Для патриота, любящего свой народ и болеющего нуждами русской государственности, нет сейчас более захватывающей темы, как о природе русской интеллигенции.

С. Булгаков

Один из самых красивых мифов новой отечественной истории лишился своей живой основы. То, что с середины XIX века казалось непременной чертой нашего общества, чему приносили дань многие поколения русской демократической литературы, знаменитая русская интеллигенция наконец завершила свой исторический путь и уже не возродится никогда.

1

И факт этот не трагичнее, чем долгожданное «взросление» России. Ибо только живые следы крепостного права, неизжитая патриархальность и резкое противоречие между «устоями» России и «европейскими» формами ее культуры послужили питательной почвой и причинами возникновения интеллигенции. Именно интеллигенции, а не слоя интеллектуалов, не «образованного класса», культурной элиты и т.п., коих с неизменным успехом мы обнаружим в любую эпоху у любого народа. Нет, ни жрецы, ни духовенство, ни дворянство, ни нынешние «белые воротнички», этот «мозг общества», не могут претендовать на звание «социальной совести». Выдающиеся представители традиционных сословий могли быть лишь одинокими «интеллигентами без интеллигенции», подобно Радищеву или Чаадаеву, но не составляли интеллигенции. Интеллигенция — духовная среда, не равная совокупности художников и писателей, не имеющая границ и материальных критериев, но хранящая в своей сердцевине яркое и твердое интеллектуальное, идейное ядро, от которого расходятся круги нравственного влияния. И преодолеваются профессиональные, национальные и социальные рамки.

Зато границы жизни интеллигенции и ее исторические ниши довольно очевидны. Если нужна формула, то она легко собирается из привычных нам терминов — это эпоха модернизации феодального, традиционного общества, насаждения в нем капитализма, буржуазных отношений, западных ценностей. Таково было историческое поле интеллигенции — между строем принудительного коллективизма и строем частной собственности и индивидуализма. И нам лишь только кажется, что она была двигателем этого перехода и олицетворяла собой свободу.

По мере становления и развития российской государственности все возможные проявления не то чтобы общественной самодеятельности, но просто общественного сознания поглощались и закрепощались государством и не отделимой от него церковью. Без реформации, шаг за шагом родовое и общинное отсутствие личности простого человека средневековья вошло в сословное ее отрицание. Все, что претендовало на индивидуальность, либо подавлялось, либо утилизировалось властью. Русскому дворянству пришлось весь XVIII век бороться за «вольности» под крылом государства, чтобы единичные его представители смогли отважиться на вольнодумство. Должны были появиться специальные правительственные нужды, чтобы признать известную пользу самостоятельной мысли. И «дней Александровых прекрасное начало», начало XIX века, дало рождение системе высшего образования и сфере периодической печати. Должно было пошатнуться идеологическое всевластие церкви и монархии, чтобы размышления о Боге не расценивались как еретичество, а рассуждения о форме правления — как государственное преступление. И эпоха Просвещения и французской революции посеяли в русских умах изрядно сомнений.

Чем выше становились потребности власти в знании и инициативе, чем напряженней и сложней была ее борьба с цивилизованными противниками в Европе, тем шире оказывались «лазейки» для представителей неблагородных сословий и автономней сфера интеллектуальной деятельности. «Буферная масса» разночинцев, в основном поповичей, допущенная к сознательной деятельности, но лишенная свободы, а вместе с тем и ответственности за произвол сокрываемой мысли, переплавляла свое суровое православное воспитание в идейный фанатизм отгороженного от жизни «диссидента». Два чувства преобладали в нем: память детства о страдающем и униженном народе и обида молодости, истраченной на достижение хотя бы толики того, что другие, немногие, имеют по праву рождения.

Последекабристская эпоха выкристаллизовала и особый тип аристократа-интеллектуала, скепсис и общественный индифферентизм которого не мешал отдаваться философско-историческим размышлениям о судьбе России, ее особенностях и за неимением отечественных примерять западные теории к туманному прошлому и будущему страны. В царствование Николая I (1825—1855) исторически встретились: изнутри размывающее сословный строй разночинство и отрицающая его с высот европейского знания, рационализма и социализма аристократическая оппозиция режиму. Жесткий внутриполитический контроль послужил дополнительным стимулом к консолидации раздробленных и не знающих еще коллективного сознания «лишних людей». Их лоном стали салоны, кружки и семьи.

Разумеется, «коммюнисмом» не исчерпывались интеллектуальные притяжения и интересы. Ведь не что иное, как «идеализм 1830—1840-х годов» ввел русскую духовную культуру в общеевропейский контекст, не только воспроизведя ряд идей Гегеля, Фихте, Шеллинга или Канта, но и впервые серьезно обратившись к принципиальным вопросам национального и общественного бытия. Но квалифицированное философское творчество оставалось уделом единиц, большинство же искало формулы достижения всеобщего счастья. Именно поэтому жаждущая живого дела молодежь с легкостью променяла темного и трудного Гегеля на не столь глубокого Фурье. Мало кого уже удивляет, что призрак европейского коммунизма встретил в России, не прошедшей и десятой части пути к цивилизации, готовых к присяге сторонников и, как оказалось, готовый к действиям коммунистический инстинкт. Однако для того чтобы освятить инстинкт, преклониться перед массой, недостаточно было одной смутной симпатии к народу: рассудок, построивший себя на отрицании, всегда разрушителен, и первой его жертвой пал сам разночинец. «Иго строило его жизнь, под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу,— писал о нем Салтыков-Щедрин.— Проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения». Так что первым образцом социалистического коллективизма в России стало поклонение изуродованному крепостным правом крестьянству и самоуничижение «отщепившегося» от народа разночинца.

Понятие «отщепенства», появившееся одновременно с интеллигенцией, имеет, помимо исторического и философского, сугубый социологический смысл. И социологическую параллель — маргинальность. К уже описанной маргинальности социальной (внесословной) следует прибавить религиозную, государственную, возрастную и национальную маргинальность (известно, насколько велика была роль в интеллигентском движении евреев и насколько многообразны были касающиеся их ограничения, установленные правительством).

Сама молодость, свободная как от прежних, семейных уз, так и от будущих, служебных, официальных, в некотором смысле изначально ставила человека вне сложившихся общественных отношений. В массе своей студенческая, молодежь, свободная от государственных обязанностей и жизненного опыта, более чем кто-либо испытывала страсть к «перемене судьбы» своей и своего окружения. Не случайно, что самым ранним определением, данным русской интеллигенции, с конца 1850-х годов было «молодежь». Один из внимательнейших публицистов, Б. Н. Чичерин отмечал:

«Молодежь — это все то, что в мыслях, но в особенности на словах, окончательно разделалось со старым, не успевши придумать ничего нового… Все, что ратует во имя свободы и не терпит чужого мнения; все, что выезжает на фразах, не давая себе труда изучить и понять существующее; все, что выкинуло из своих понятий категории действительного и возможного… Бедная молодежь! Зачем твоим привлекательным именем окрестили это беспутное казачество, которое называется современным или передовым направлением в России?»
Совершенно очевидно, что автор имел в виду исторически антигосударственную роль казачества в Смуте и всех крестьянских войнах, инициатором которых оно оказывалось.

Посему центральным критерием радикализма вообще и интеллигентского в частности служило его отношение к государству. Более того, максимализм «отщепенцев» воспитывался, самой властью и в первую очередь политической, духовной и экономической несвободой. Государственный порядок не прямо, так косвенно диктовал правила поведения внутренней оппозиции. Одно только выпадение человека из сословного строя, из плана государственных повинностей выносило «нарушителя» за скобки государственной пользы и государственного сознания.

«Полиция, не довольствуясь преследованием нелегальных поступков и чуя глухой ропот, хотела читать в умах и сердцах посредством доносов и обысков, отставками, арестами и ссылками карала предполагаемые помыслы и намерения и незаметно превратилась из стража общественного порядка в организатора правительственного заговора против общества» (Ключевский)

Повязав с собственными интересами церковь и вероисповедание, власть вынуждала отталкиваться от религии и тех, кто еще не успел проникнуться западным материализмом. Религиозные вопросы выводились из сферы индивидуального размышления, превращались в дело поверхностного политического самоопределения — за власть и ее церковь или против. В университетах преследовалась философия, дабы она не конкурировала с богословием. В разночинской среде преследовалась религиозная мысль, вера уничтожалась как прибежище «мракобесия и реакции». Но душа искала объект поклонения, и им становились «прогресс», «народушко», «революция». И в этом интеллигент был «отщепенцем» — так в церкви называли сектантов и еретиков.

Внегосударственность имела и глубокое психологическое содержание: отсутствие ответственности за позитивное общественное развитие, нужды государства. Отрицание власти нынешней не отделялось от анархизма, общественная непрактичность превозносилась как «неучастие во лжи». Страх перед жизнью у разночинца, в глубине души хранившего жажду сословной благоустроенности, превращался в требование жесткой регламентации общественного развития, разделение его на полярно противостоящие силы — за прогресс и, напротив, за реакцию. Господствующий класс и народ. Порочное богатство и святая бедность. Подобное аскетическое отношение к миру можно было бы соотнести с христианским, если бы за ним не стояла иная страсть — упростить, сузить общество и человека, дабы подчинить себе их судьбу. Жажда власти и житейская наивность прекрасно отражались в представлении об обществе как механической или органической системе, на которую следует воздействовать соответствующим образом — насилием или селекцией.

Под стать произволу и безответственности мысли вырастал и произвол дел, агрессивный максимализм, растлевавшие самые святые чувства. Повешенный в 1880 году террорист говорил на суде:

«Полная невозможность какой бы то ни было деятельности на пользу народа, полная невозможность пользоваться сколько-нибудь свободой своих убеждений, свободой жить и дышать — все это заставило русских революционеров, русскую молодежь, по своим наклонностям гуманную, самую человечную, пойти на такие дела, которые по самому существу своему противны природе человека».

Непосредственным результатом пресловутой цензуры стало «растекание» политических тем, темпераментов, размежеваний по далеким от общественных проблем сферам мысли — искусству, литературе, наукам. К нуждам политического самовыражения приспосабливалось все: в чужой истории искали прямых параллелей, в философии — политических уроков. На материале самых головоломных наук разрешались «насущные» вопросы: революция или эволюция, заговор или народное движение? Именно поэтому стала дорого стоить полемика о терминах или фактах, за каждым стояло социальное чувство, жажда «настоящей» политической борьбы. Расцвел эзопов язык, иносказание превратилось в науку, на алтарь абстрактных теорий клалась жизнь. Занятие предельно «очищенными» от" официальной идеологии и церковной лояльности естественными науками, медициной было синонимом радикализма. Присягание «позитивному» научному факту, апология вульгарного материализма, изничтожение последних начал души и веры соединялись с глубоко идеалистическим порывом к свободе, самоотвержением во имя народа. Отрицание Бога, абсолютных ценностей и морали, требующих от человека самоограничения и самодисциплины, всеми воспринималось как диверсия против власти. Неполное, избирательное отрицание или просто внимательный анализ действительности казались кощунственными перед лицом гауптвахты, цензуры и рабства. Все было ясно и без исследований: «Истинная наука должна дать отвращение к нынешнему общественному устройству».

Общественные интересы были в зародыше, в первобытной слиянности. Единственное, что могло объединить разнообразие индивидуальных эмоций,— жажда свободы, ненависть к власти. Страсти и мифы полнили жизнь духовных оппозиционеров. Но для осознания себя единой политической оппозицией нужны были крупные перемены…

Загрузка...