Из книги «Вести с улицы Химеры» (1975)

На заре времен

Через две или три луны после того, как с милостивого позволения знахаря мальчик был похоронен, его отчим принес на край ущелья нехитрое сокровище, принадлежавшее тому, с тем чтобы бросить все это в бездну, – краткая отлучка матери благоприятствовала его намерению. Отчим был человек большой и грубый, хотя и неплохой, он хотел лишь облегчить матери горе, которое стало изрядно докучать и не шло на убыль из-за столь пустякового препятствия.

Но вместо того чтобы, следуя первому порыву, сразу бросить все в пропасть, неведомо почему он бегло оглядел каждую вещицу. То ли подействовал загадочный, вечно непостижимый холодок, наплывающий в бескрайних сумерках от пальм, то ли укоры совести. Сначала он выбросил вытертую шкурку хутии[21], за ней – крошечный топорик и вслед, оглядев его со всех сторон, – подобие маленького глиняного идола. И ведь какой лодырь был этот малолетний покойник, всегда готовый к ничегонеделанию, все бы чертил сухой веточкой на земле или на песке всякую бессмыслицу – невидящие глаза, сломанные стрелы, какие-то стволы с большущими крыльями, зверей с двумя огромными пастями по оба конца туловища, – чушь, да и только! Нет, не зря он поколачивал его тонкой палкой для рыхления земли, да и не один раз. Хотя, по правде сказать, никто не умел так оживлять глину: его крокодилы, цапли и зубастые рыбы – прямо на заглядение…

Последний отсвет горестного оранжевого заката еще пробивался из-под враждебной серой магмы, когда он достал из корзины последнюю вещицу. Он повертел ее в сердитых, недружелюбных пальцах, потом, пожав плечами, широко размахнулся и бросил ее в бездну – на фоне оранжевой агонии так четко обрисовалось на миг… крошечное колесо.

Невесть где

Эта дикая, хмурая и всемогущая чаща…

Со всегдашним своим скрежетом, который мало-помалу стал затихать, трамвай описал круг – точь-в-точь старый пес, готовый улечься. Маркосу представилось вдруг невыразимо значительным пространство внутри вагона, обжитое тусклым электрическим светом: рекламы таблеток, сигарет, черепицы, вечного бездонного матраца и бритвы в кожаном футляре – поистине чарующий калейдоскоп жизни. За окнами этой золотистой бутоньерки замелькали, с каждым разом все медленней, тени окружавших трамвайную линию деревьев – пора было выходить.

Чем объяснялась его печаль, нежелание расстаться с хрупким прибежищем на колесах? Остановку освещал все тот же чахоточный фонарь, и маленький трамвай, теперь неподвижный и словно переводящий дыхание после стольких усилий, был, как всегда, беззащитен на своем трогательном игрушечном кругу, завершающем маршрутную линию среди толстых, порою диковинных, а может быть, и фантастических стволов рожкового дерева. Между ними шла дорожка, по которой надо было теперь идти.

Было вполне справедливо, что до его дома можно было добраться столь необычным образом – в неправдоподобном трамвайчике, который крался мимо чересчур угрюмых деревьев. Разве приятели не нахваливали его обиталище одними и теми же словами: «Чувствуешь себя будто невесть где!» – а сами разглядывали небольшие витражи окошек, вправленные в свинцовую окантовку, смотрели на остроконечную крышу из кровельного сланца, а внутри – на низкие балки и обшитые фанерой стены. Вот уже много месяцев, если не лет, Маркое не слышал этих однообразных суждений. Да и могло ли быть иначе, если он становился все более одиноким, словно бы и впрямь жил невесть где.

Как-то сразу стемнело. Последний фонарь, как всегда, не горел, и вскоре до невероятия густая листва начала скрадывать свет, долетавший от остановки. В нескольких шагах тропинка проскальзывала между двумя влажными стволами, а за ними простиралась бесконечно глухая тьма. Листва и тьма на всем протяжении тропы, пока не завиднеются бледно-желтые цветы кенафа у ограды, а там и спасительное, светящееся робким золотом окно. Маркое встал как вкопанный и, похолодев, потер висок двумя длинными, тонкими пальцами: не забыл ли он перед уходом зажечь свет – может быть, напрасно тогда вызывает он в памяти это утешение в конце пути?

Он действительно был бесконечно одинок в своем доме невесть где. Этот дом, построенный старым австрийцем, бежавшим от неведомо каких бед, Маркое после долгих лет завистливых притязаний приобрел у наследников. Порою, читая в своем излюбленном уголке или выправив очередную написанную им страницу, сквозь тусклые оконные стекла он наблюдал, как повторяются сцены, участником которых он бывал в иные времена, – следил за парочками студентов, которые с извечной дерзкой непосредственностью останавливались подивиться на этот дом. Маркое еще больше забивался в угол, отгоняя даже тень желания пригласить их в дом, боясь раскрыть тайну своего одинокого соучастия в этой сцене…

Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.

Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.

Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?

Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.

При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.

Стекло безумия

Весь вечер шел мерный дождь – безутешный, злой. Город помутнел, стал цвета мокрой серой мостовой, хотя в домашнем полумраке глаза все еще радовал милый цвет вазы и преданная хозяину мебель.

Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?

Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.

После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.

Вокруг сплющенных машин образовалась пустота, тут же медленно заполненная покоем, как это бывает во время прилива, – одно из колес оказалось наверху и вращалось с безжизненным жужжанием. Из левой дверцы начала капать кровь. По ветровому стеклу, почему-то целому, быстро сбегали дождевые капли, холодные и бессмысленные, как слезы безумия. Но даже трагизм этих мгновений был естественным, объяснимым, обыкновенным, о чем впоследствии вспоминалось с теплым чувством.

Люди, застывшие как изваяния, стали испытывать первые признаки растерянности, потрясенные этим ужасающим стечением обстоятельств, а самые расторопные стали помогать одному из раненых, непрестанно повторявшему: «Я потерял управление, понимаете, потерял управление»; он помогал своим словам смешными поворотами рук, как бы вращающими отсутствующую баранку, когда трамвай, – невероятно шумный, невообразимый! – промчавшись на полном ходу посередине улицы, с омерзением долбанул одну из развороченных машин. Зверское бессердечие подобного поведения вызвало единодушный гнев зрителей, и похоже, что их проклятия угодили в бока желтого торопыги. (Разве обычно в подобных случаях этот огромный добродушный короб не останавливался немного посудачить, поглазеть, подождать?) Не успели группы очевидцев двинуться к дымящимся обломкам, как последовало то, чего все мы ожидали с безотчетным нетерпением: издали снова донесся жуткий, разрывающий душу вой и яростный скрежет металлических ребер и сочленений. В стороне взмыл статный холодный столб пламени, который принялся лизать сероватую шкуру низких облаков. А оглушительные удары множились. Еще один трамвай, на этот раз до смешного маленький, сошел с рельсов на повороте и, сделав несколько коротких глупейших прыжков, запыхавшись, перевернулся, выставив на обозрение свой рыхлый жестяной живот. Тут все попросту закричали. Над заносчивым силуэтом центральных кварталов нескончаемыми клубами выбивался дым. Могучий и легкий омнибус в оглушающем безмолвии рассек толпу и внедрился в спокойное убежище какой-то гостиной. Тут-то толпа и начала попросту кричать.


Сейчас страсти несколько улеглись. Изредка в тяжелом воздухе слышны доносящиеся издалека холодные, яростные вопли. Лишь старик на углу не хочет этому верить, он полагает, что всему есть свое объяснение, – вот уже несколько часов он старательно завязывает шнурок на ботинке, застыв на одной ноге, как фантастический фламинго, – ждет то, что, по видимости, больше не повторится.

Город онемел, его покой похож на молчаливый ужас животного. Я тоже не хочу во все это верить и попеременно разглядываю красную вазу с цветами и дивную древесину моего стола, словно бы разглядывание – достаточно убедительный аргумент. «Всему есть свое естественное объяснение, всему есть свое естественное объяснение, – повторял я себе в который раз, постукивая карандашом по дивной древесине моего стола. – Всему есть свое объяснение, наверно, дело тут в особой бацилле безумства, в каком-нибудь зазнавшемся микробе». Взяв себя в руки, я успокоился и смог взглянуть на все более трезво. Спустился в подземный гараж к моему автомобилю. Меня беспокоит судьба некоторых друзей…

Я вернулся в свою комнату, показавшуюся мне еще более милой в последних лучах заката. Я не осмелился выехать. Для составления этих заметок может пригодиться ясность сознания, которая пока еще не покинула меня. Там, в полумраке гаража, я стоял без движения, один-одинешенек, не решаясь сделать хотя бы шаг: ледяное совершенство, молчаливость автомобилей меня ужаснули.

Никто

Лет сто назад жил да был торговец, занимавшийся исключительно продажей лестниц. Двор его заведения – внутренний двор с глухими обшарпанными стенами – был сплошь уставлен лестницами: здесь были скромные стремянки, высоченные конструкции, подобно тоннелям взмывавшие внутри сложной железной арматуры, короткие крылечные лестницы и лестницы, которые, порывисто бросившись на штурм дворовой стены, тут же теряли свой пыл, оставаясь неприглядными фрагментами начального замысла. А над всем этим сообществом громоздилась большущая раковинообразная лестница, которая возвышалась даже над крышей дома и в сумерках походила то ли на башню, то ли на шею некоего гигантского безжизненного животного.

Однажды вечером, когда торговец и его помощники завершили дневные дела, на большой лестнице заслышались тихие, осторожные шаги. Торговец, человек от рождения раздражительный, спросил, какой дьявол развлекается, прохаживаясь в такой час по его конструкции, но помощники лишь оторопело поглядели на него и ничего не ответили, а шаги стали приближаться, хотя и не было видно, кому они принадлежат, – мешали излишне высокое ограждение и сгущавшиеся сумерки. Тогда-то и воцарилась странная тишина, не нарушаемая ни грохотом телеги по каменной мостовой, ни даже стрекотом цикады в траве, которой порос двор. На последнем витке шаги наконец смолкли. И тут же завиднелись узкие серые брючки, шикарнейшая жилетка, наконечник трости, в диковинную искру сюртук, широкий ярко-красный бант и гордо поднятая благородная голова. Что касается лица – разглядеть можно было лишь чрезмерно длинный нос и бороду, более черную, чем сама темнота. Достигнув последней ступени, незнакомец тронул свой цилиндр концом трости и, ничего не говоря, повернулся с намерением направиться к воротам.

Багровый от ярости, не по своей воле оказавшийся в роли амфитриона, хозяин судорожно потряс кулаком, однако что-то в этой блистательной спине заставило его вовремя сдержаться. «Вы кто? – крикнул он что было мочи. – Какого дьявола… вы?!» Ведь в течение всего дня (а дело было в воскресенье, когда работали тайком) никто не заявился во двор, у которого к тому же не было другого входа, помимо скрипучих решетчатых ворот, куда въезжают повозки.

А тот, чуть покосившись, словно сомневаясь в услышанном, тихо ответил: «Никто» – и удалился вверх по лестнице большими пружинистыми шагами, в которых не было и намека на поспешность.

Торговец в сердцах бросил на землю молоток. Лестница бесстрастно ввинчивалась в ночь, ее верх был озарен тихим помешательством звезд. Работники проследили глазами беспорядочный шум вдоль подъема, ступенька за ступенькой уходящего на невероятную высоту, где этот шум превратился в прежнее безмолвие. Так как никто не возвращался оттуда, двое или трое работников поднялись наверх – раза два фонарь мигнул на витках подъема, раза два мелькнул при спуске. «Никого там наверху нет», – сказал один из работников перекрестившись.

Они прождали до утра, при лихорадочном свете фонарей, у основания большой винтовой лестницы, около всех этих каркасов и переплетений, которые никуда не вели.

Но больше никогда никто не спустился по большой лестнице.

Король

Маэстро с трудом расположился на своем сиденье и стал разглядывать восхитительные гривы коней. Сильные, норовистые, один белый, другой черный, однако весь этот фейерверк силы казался чрезмерным для потрепанного ландо. Станция исчезла за тополями, и вскоре они поехали мимо геометрически квадратных полей, зеленого и охрового тонов, по которым передвигались наобум пешим ходом фигуры, черные-пречерные под своими широкими соломенными шляпами. Квадраты, пешие существа, вся эта смехотворная схожесть вызвали у него горькую усмешку (попробуй забудь об игре!), и когда через мгновение он снова вспомнил, что рядом находится друг, который с немалым энтузиазмом принял вместе с ним милостивое приглашение богатея, чьими гостями они станут и которому принадлежали и ландо, и земля, и все эти пешки, он с неудовольствием вспомнил и прозвище, приобретенное этой плотной фигурой в теперь уже не близкие времена, – Слон! Ничего доброго не жди от Слона (именно это и подтверждал недавний катастрофический проигрыш), а также от его вассалов или друзей, какими бы аристократами они ни считались. Придвинуть Башню-туру к резиденции Короля, которая, кстати, виднеется слева! И тут над верхушками деревьев всплыла массивная башня – она-то и давала название поместью.


Свет от маленького газового шара падал только на шахматную доску; рядом с ней, в сумраке, еле виднелись полки и отгоняющий мух Слон, в одно и то же время настороженный и глупо-довольный. «Не он ли единственный виновник этой глупейшей партии?» – размышлял Маэстро, поглядывая на него с плохо скрываемой злобой; его вина значительно усугублялась тем, что всю эту поездку Слон замысливал лишь как повод для отдыха, чуть ли не полного. А между тем хозяин дома начал партию…

Чисто одетый, с зажатой в руке шляпой из тончайшей соломки, хозяин ожидал его на ступенях своего необъятно большого дома. Это был гигант с красивыми, но до странности безжизненными чертами лица – так и подмывало предположить, что под огромной пустой маской затаилось робкое тупое животное, которое без толку мечется из одной глазницы в другую. Данное наблюдение позволило Маэстро не чувствовать себя безоружным в своей величавой беззащитности, хотя его надменность тут же улетучилась, едва он был представлен Госпоже. Если хозяин был бесконечно огромен, то о его жене можно было говорить лишь как о существе бесконечно прекрасном, если тот молчал, украдкой поднимая глаза, то она чисто и ясно обращала к миру сияющий взгляд и при небольшом росте была наделена неописуемой грацией и удивительной живостью, которая сквозила в каждой ее фразе. Первый же вечер принес наслаждение от плетеных кресел в тени манговых деревьев и был оживлен ее воспоминаниями о паломничестве в европейские лечебницы – Маэстро благосклонно выслушал ее рассказ, и сигара его помигивала при каждом взмахе ресниц той, что казалась ему Венерой, полускрытой ветвями дальнего леска. Свежий голос, иногда чуть запинающийся и вновь журчащий в лад с ее поистине обворожительными жестами, был некоторым укором возникшей было неприязни, когда по прибытии (пусть это чувство он и спрятал в глубине души) он посчитал эту истинно аристократическую чету «дикой» только потому, что нежданно-негаданно перед «Башней» отверзлась бездонная пропасть, которую ландо предстояло пересечь по мосту из ветхих досок без какого-либо намека на ограждающие перила.

Как же тогда, после дивных дней, которые почти скрасили огорчительные события недавнего турнира, мог состояться подобный ужин? Правда, еще за день до этого медаль стала поблескивать и своей оборотной стороной. К примеру, пол в зале оказался выложенным белыми и черными – мраморными – квадратами, а передвигаясь, дворецкий и его помощники почему-то занимали места в самом центре клеток, которых к тому же было шестьдесят четыре, так что зал представлял собой взаправдашнюю шахматную доску. Мало-помалу внимание Маэстро целиком переключилось со смакования рыбы на маневры прислуги.

Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.

От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.

Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.

Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.

«Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».

В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.

А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?

Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.

Воздух Рима

«Я живу напротив бань…»

Из письма Сенеки

В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике[22] смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.

Жизнь славы – не что иное, как жизнь памяти, а значит – легкая, подобная порывам ветра. Короткие отрезки времени, когда, словно при вспышке спички, которую кто-то на миг зажигает, живешь не дольше, чем теплится огонек. Кто-то упоминает имя того же дона Хорхе Манрике, и так как он назван, то он принудительно является, но только во мгле, облаченный в туман, – пурпурным промельком в замочной скважине, светом горящей спички. Но тут – мановение белоснежного крыла, огонек гаснет, и дон Хорхе Манрике отправляется туда, откуда явился.

И если бы даже нашелся кто-нибудь подобный ему, кто владел бы даром воспламенять слова настолько, что они, зажигаясь одно о другое, побежали бы струйкой огня, отбрасывая на стену подобие движущихся теней, разве не смертная скука – прожить не взаправду, в словах то, что прожито по-настоящему, – быть в сновидении всадником на облачном коне? Ни на какое «Жизнеописание Хорхе Манрике» не променял бы свою жизнь дон Хорхе.

Куда лучше миг, когда слова элегии, все вместе, как блистательное созвездие, вспыхивают на небосклоне страницы – миг, когда глаза поэта – глаза того, кто умеет восхищаться, – миг многократного, вечного новорождения. Может быть, именно потому, что это было им ведомо, каменщики тех времен, времен дона Хорхе Манрике, предпочитали опускать свои имена на камнях, дабы ничто не затемняло сияние самой жизни в глазах, широко открывающихся навстречу светлым формам. Но это – не жизнь славы, а жизнь поэзии, в которой должно раствориться все твое существо, пока, после воплощения замысла, не родится жизнь славы, каковая, как мы знаем, ни вечна, ни истинна.

Как же тогда возможно, что грубоватый, крепко сбитый от головы до ног человек, безразличный ко всем этим тонкостям, может пребывать в славе таким, каким пребывал в жизни? Он был жителем Рима при императоре Нероне, соседом Сенеки-философа. Возможно, был он легионером, а может быть, владельцем хлебопекарен, где выпекались сладкие пироги для продавцов-разносчиков в цирке. Но если мы этого не знаем, почему же он все еще жив, крепко сбитый от головы до больших плоских ног, кряжистый в тумане славы?

Да потому, что однажды вся его жизнь пересеклась с моментом, когда он, войдя в Бани, начал упражняться, манипулируя огромными свинцовыми гирями. Так он и перенесся с улицы в дом Сенеки, который жил напротив, так он и перенесся на восковую табличку, потом на пергамент, а там и на типографский лист – его глубокие вдохи доныне просят отнестись со вниманием к великолепно выполненному упражнению. Только великая катастрофа, которая погасила бы последний отблеск сознания, только вторая, окончательная смерть всех нас могла бы заглушить неповторимое шумное пыхтение его легких, выдыхающих воздух Рима, в то время как тень Сенеки, воскрешенного моим упоминанием его имени, напрасно пытается закрыть уши своими прозрачными ладонями.

Домино

Субботний вечер открыл нам глаза на невероятную катастрофу, о которой никто и не догадывался. Я признаю, что в субботе, как таковой, нет ничего особо злокозненного – день как день, и было бы несправедливо вменять ей свойства, тяготеющие к ужасам, если бы даже эти ужасы были связаны с казнями. Но, понимая все это, я не могу успокоиться и утверждаю, что она была мне антипатична еще раньше, словно бы я предчувствовал, что только она могла пролить свет на бесстрастные фишки, на жадную пасть Домино.

А было это на закате… Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло судьбе зубами счастливых фишек, – у меня не было ни малейшего предубеждения против этой безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего, кроме сонливости. Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным, в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города – слух жаждал этого, привычка влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу – что-то неведомое оледенило, даже самый воздух: впервые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина. Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение этого безмолвия (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо шумов или звуков – машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката, был одинокий удар костей о кости – оглушительное размеренное клацание коренных зубов.


Хозяин верхнего помещения был толстым гигантом. Нам, наблюдавшим за его делами, он казался античным жрецом, облаченным в непорочный иней белого одеяния. Действительно ли его увлечение Домино объяснялось нескончаемой, утомительной работой, было тем бассейном, в который время от времени он погружал для восстановления сил свою усталость? Элементарное благоразумие предостерегает меня от желания вникать во все, что связано с трудом торговца, – не станем задаваться вопросом, как им удается все глубже и шире утверждаться в их деле, да и момент не самый подходящий, чтобы предаться столь соблазнительному занятию. Достаточно и того, что в его бесконечной трудовой неделе все эти его усилия доставляли ему удовольствие, как животному, которое упивается полезной мощью своих мускулов, что в его бесконечной трудовой неделе наступал миг, и он застывал в своем прохладном белом облачении и грезил субботой, избранным днем, когда человек может показать себя хозяином своей жизни и потратить вечер на то, что не имеет ни малейшей пользы и к тому же весьма неприметно и лишено какого-либо великолепия, – просто так ему хочется.


Что касается других игроков, то я не видел никого из них (теперь никогда и не увижу!), кроме одного высокого сутулого господина с кислым выражением лица, помню еще зеленоватый отсвет спины его супруги на лестнице. Мне ни разу не удалось различить их голоса, все они смешиваются – смешивались – с оглушительным шумом суббот. По правде сказать, обо всех игроках я судил по одеянию соседа – все они являлись мне в облачении его белейшего благополучия.


Сейчас, когда я пишу в тени ужасающей воскресной передышки, я вижу, что сияние вчерашнего вечера бросает свет на другие случаи, которые до этого в силу своей тривиальности не обращали на себя внимания, а сейчас обнаруживают некое многозначительное мерцание. Я все еще сохраняю независимость суждений, необходимую для понимания того, что я приметил еще раньше, сам того не понимая и отгораживаясь от всего своим житейским укладом: белый полотняный костюм соседа начал портиться.

Стало портиться его белое полотно. Я не мог бы сказать иначе. Именно таким было смутное ощущение, когда я, на миг проснувшись, испытал тупой ужас перед тем, что нас ожидает, тут же снова провалившись в слепой сон.


Домино распространилось по всему городу, мода на него стала сравнима с эпидемией. Газеты организовывали грандиозные состязания. Сообщения о Большом Международном Турнире по Домино почти целиком заполняли первые страницы – почти целиком, ибо все еще (сейчас это особенно видно) сохранялась последняя толика совестливости: надо было как-то оправдаться, оставить свидетельство того, что это чрезмерное увлечение было лишь неким милым перекосом, надо было сохранить последние признаки главенства, намекнуть, что в действительности истинные – пусть и отступившие пока в тень – интересы печати заключались совсем в другом. Все это время легкий ветерок безумства шевелил в лавках дорогие ткани, покинутые приветливыми продавцами, которые, улыбаясь, рассаживались перед витринами, где Домино, подобно зубам идола, начинало поблескивать из своих фантастических раковин-футляров.


Однажды утром я столкнулся у выхода из дома с жившим наверху соседом, который возвратился с работы раньше обычного. Он приветствовал меня беглой улыбкой и поспешно взбежал наверх. С некоторым удивлением поглядев ему вслед, я увидел темные жирные пятна на тучной выпуклости его широкой белополотняной спины.


Утро было прохладным, а солнце приятно улыбчивым. Вспоминаю таинственно уединенные пальмы, вспоминаю замкнутое быстрое перешептывание сосен и рассеянное безразличие облаков; я застыл в неподвижности, сам того не замечая, и вдруг услышал шум, протяжное клекотание, издаваемое костями, когда их беспорядочно вываливают на стол. Хотя я и не смог бы в точности передать отличие того дня, тающего в моих смутных воспоминаниях как один из бесчисленных островков, я помню, что, желая сгладить смутную брезгливость от вида грязных пятен на белой спине, я попытался похоронить и свою неприязнь к газетам, и недоумение при виде пустоглазых лавочников в фантастическом вымысле. «Все дело в том, – сказал я сам себе, – что Домино нуждается в этом человеке, нуждается в нем, как в желудке для переваривания и усвоения пищи, в результате чего возможна сама жизнь, а значит – и наилучший образ или высшая форма существования Домино. Если прежде Домино было у него в услужении, – говорил я и сам улыбался своему красноречию, – то сейчас он раб Домино, сейчас он ест для Домино, думает для Домино, которое пользуется им, как душа телом, в конечном счете, живет для Домино». И еще вспоминаю, что, порадовавшись своему красноречию, я вдруг словно пробудился от фантазий и почувствовал ужас, от которого тут же отмахнулся, погрузившись в будничную дрему.


Сколько дней прошло с того фантастического домысла, который в другую пору показался бы абсурдным и тривиальным, не берусь уточнять, как ни цеплялся я за него, пытаясь заменить реальность выдумкой, в надежде, что удастся обмануть собственную печаль, утешившись изобретательной грезой. Все усилия шли насмарку – с первыми же лучами субботнего утра мне открывалось гнусное и до оскомины размеренное засасывание трясины: сперва человек испытывает едва ощутимую дрожь нетерпения, потому что никак не дождется часа возвращения домой (именно в эту пору и происходят сцены в лавках). Затем, по прошествии нескольких дней, он становится все нетерпеливее, когда – шутка ли! – на целый день покидает дом, зачем-то расставаясь с улыбающимися в своей раковине костями, чтобы заниматься раздражающими, да и бесполезными делами, хотя и признаваясь себе самому, что, в сущности, они необходимы для сохранения декорума в гостиной, давшей приют Домино, и для того, чтобы питать силы, необходимые для игры. И однажды заболевает, начиная без устали бормотать о том, что все надо к черту бросить и бежать в святилище, – именно тогда я и встретил его на лестнице. И все это время последняя видимость здоровья и достоинства прикрывает трогательный обман, никто не признается себе, насколько притягательной становится бездна.

Вчерашний вечер показал, что мы вступили в конечную фазу – упоение достигло высшей, нескончаемо звучащей ноты, – даже голод, казалось, никогда не обладал подобным могуществом.


С самого воскресного утра ощущалась странная взвинченность, бесповоротно завладевшая и самыми невозмутимыми. Они брели с безумной, неумолимой решимостью. Этот вездесущий, хотя и поутихший с некоторых пор шум, каким является хрип улицы, снова стал расти, как приступ бешенства, пока не разразился в полдень абсолютной, оглушающе полной тишиной, способной погасить даже шум на верхнем этаже.

А я – как я избежал засасывания этой трясины? Я не хотел бы выдавать себя за героя или за жертву. Разве все мои помыслы (что и понуждает меня к молчанию) не отданы мной другому, пусть и более скромному идолу, который – я хорошо понимаю это – должен довольствоваться одним-единственным жертвоприношением – моей растянутой на всю жизнь жизнью?


Передышка кончилась. Эти далекие однообразные звуки, на мой слух, – те же, что и неописуемый грохот, царящий наверху: безукоризненный гул – чистый, костяной, обнаженный, – конечный стук слоновой кости о слоновую кость, и к нему присоединяются глухие и жадные удары по дереву – несомненно, этот напев – самый бездушный и нелепый из всех.

Я спрашиваю себя, какое время мы сможем еще продержаться в нашем опустевшем городе. Недолго: Домино догрызает его, он начинает разрушаться.

Я не останусь в нем – невыносимо слышать, как с каждым разом все слабее, замедленнее сытые клацания его холодных безумных клыков!…

На следующий день

Но борода от прикосновения словно улетучилась…

Алиса в Стране Чудес

Когда он утром проснулся, веки были такими тяжелыми, что он подумал, не из свинца ли они. «Скорее всего, – решил он, – приснившийся мне кошмар был настолько живым, что переместил мою жизнь туда, где я сейчас нахожусь и где, открыв глаза, я увижу то, что вряд ли можно назвать утром моего нового существования, ведь неизвестно, есть ли здесь ночь и день, может, только и есть что смутное и одинокое воспоминание о сне». И с веселой уверенностью человека, знающего, что очень скоро его непременно разбудит милый хор: тучный, чуть усталый и брюзгливый голос пузатого, на крепких ножках комода, а также беспокойный флейтоподобный, словно у слишком ласкового собачонка, голос элегантного гнутого стула, – позволил себе углубиться в некоторые особо увлекательные вариации темы.

«А может, я теперь бронзовое изваяние вроде „Лежащего мыслителя“, которое по ошибке поставят в парке на высокий пьедестал? А может, сон был настолько засасывающим, что кровать и я стали одной неразъемной вещью, вот и понятно, почему я не могу расклеить веки, чудо имеет свое объяснение: мои чувства пронизаны древесными волокнами, и – что страшней всего – кровь моя одеревенела».

Окончательно изнуренный и несколько обеспокоенный, он решился на последнее усилие и подергал за веки невидимыми и в то же время ощутимыми пальцами. Веки поддались, хотя он и не сразу это понял, – комната была наполнена легким туманом. Когда через миг он смекнул, что происходит, ему показалось, что наступила зима. «Вчера сияло солнце и была жара», – подумал он с большим удивлением. Но тут же ощутил горячие и задиристые лучи солнца, будто огненные шпаги пробивавшиеся сквозь туман, и вздрогнул от новой мысли: не начался ли настоящий большой пожар? Холод, вкрадчиво и коварно студивший его тело, заставил отбросить эту мысль и без промедления подняться.

Это был сеяный, студеный и белый, как иней, туман, и в нем, подобно темным голым скалам, порою всплывала мебель. Словно живое существо, он густыми клочьями выбивался из-под двери. Сидя на краю кровати и обхватив голову руками, человек словно впервые разглядывал свой старый комод из каобы, из тяжелого ее дерева, из вечной ее древесной сердцевины, и выходило, что теперь этот разбитый комод тоже глядел на него сквозь текущий туман, и комод глядел на него с грустью.

Потом он с усилием оделся и вышел в коридор. Хозяйка гостиницы, в которой он жил, Донья Эсперанса, в этот момент тоже появилась в коридоре. Она шла со своим сыном, худым и конфузливым мальчиком, положив на его плечо руку, невысокая и вся нервная, верткая, будто птица. Маленькие, облаченные в туман, они, казалось, находились где-то далеко-далеко. «Думаю, что я никого не забыла», – сказала она хрупким сдавленным голосом, потонув в плюшевом тумане. «Забыла, – сказал мальчик и остановился, скребя ногтями в черной копне волос, – ты забыла господина из четвертого номера». – «Ох, ведь верно! – воскликнула она, тоже остановившись и изящно откинувшись назад, и вскинула руки вверх ладонями, показывая, что таить ей нечего и что она не виновата. – Так как к нему не приходят ни друзья, ни даже письма и его никогда не слышно, забываешь, что он существует». Тут мальчик увидел его в двери и, смутившись оттого, что тот мог все это слышать, поспешно скользнул к лестнице и спустился по ней. Все это время постоялец с засунутыми в карманы руками стоял у косяка двери. Он ощущал страшную пустоту в животе, словно сами его внутренности, внезапно почувствовав холодок близкой опасности, жались к нему, к своему невидимому хозяину, как никогда решительно и дружно и в то же время скорбно испрашивая у него покровительства. Его беспокоило то, что слова Доньи Эсперансы пробудили в нем какое-то смутное воспоминание. Где и когда он уже слышал, будто он ни от кого не получал писем, что мир почти не вспоминал о том, что он жив?

«Какой сегодня туман, Донья Эсперанса», – сказал он, когда она поравнялась с ним, и потер руки, чтобы хоть как-то согреть их. «Только в одном розарии с красными розами, – ответила с наигранным весельем хозяйка, – только в одном появились бутоны. Как хорошо мы сегодня выглядим». – «А я чувствую, что умираю, – сказал он. – Сам не знаю, что со мной». Донья Эсперанса закатила глаза и нежно улыбнулась. «Вот таким вы мне больше нравитесь, когда вы довольны», – сказала она. «Я чувствую себя крайне плохо», – настойчиво повторил он, растягивая слова. «Да, верно, – сказала она, – какое бы ни было утро, ясное и теплое или пасмурное и тоскливое, оно все равно обязательно в тебе наступит, как в деревьях или в других каких вещах». – «Я чувствую себя крайне плохо! – повторил он, почти крича. – Вы меня слышите?» Лицо Доньи Эсперансы было совсем близко от его лица, и оно все время двигалось, улыбалось, широко открывало глаза. И сейчас, добродушно соглашаясь с чем-то, чего он не говорил, оно тараторило, тараторило без умолку: «… вот я и подумала, уж сегодня-то он непременно придет на наш праздник…» Не дожидаясь следующей любезности, он почти вплотную приблизил свое лицо к лицу Доньи Эсперансы – он все не мог разглядеть его, словно оно было чьим-то полузабытым образом. Услышав последние слова и не придав им должного значения, он мягко сказал: «Но ведь праздник был вчера, вчера вечером». Донья Эсперанса запрокинула голову и начала беззвучно смеяться, потом сказала: «Боже, что надето на вас, в такую-то погоду!» – и, торопливо просеменив к столику, вернулась со стаканом и графином своего дивного утреннего вина, которое никто не осмелился попробовать. «Вот, выпейте, – сказала она, покатываясь со смеху, – а то еще умрете у нас от холода, как попугайчик на полюсе, видите, как я вас ценю…» Окончательно смирившись с этой комедией, он протянул руку, чтобы взять стакан. Та же убогая учтивость, с которой накануне он хотел без какой-либо надежды на успех привлечь внимание этой женщины, что вызвало у той беспричинную злость лишь из-за того, что он посмел обратиться с просьбой – а это категорически возбранялось, – та же убогая учтивость сквозила сейчас в его кислой мине, в этой пародии на его душевное смятение, на его страшную агонию. Ему вспомнились беглые улыбочки, которыми его всегда приветствовала Донья Эсперанса и которые с одинаковым успехом могли появиться и не появиться на ее лице при неизменной, еле заметной настороженности: помнит ли он нечто, о чем она скорее всего уже едва помнила, – настороженность эта была, впрочем, миражем участливости, ее пеплом. На этот раз Донья Эсперанса выглядела оторопело. «Вот, – сказала она рассеянно, – так оно всегда и бывает». Она повернулась и в молчании начала спускаться по лестнице. На середине лестницы она обернулась. «Что вы сказали?» – устало спросила она. Постоялец конвульсивно сжал стакан, которого у него в руке не было. «Чтобы я не забыл, чтобы я не забыл», – хриплой фистулой выпалил он, не в силах сдержаться. «В восемь, – откуда-то издалека донесся слабый голос Доньи Эсперансы. – Вы уж не забудьте». Он так и остался стоять в коридоре, поглощенный туманом, с призрачным стаканом в руке.

Нижний этаж, как он и подозревал, был пуст. Здесь туман был еще более густым, почти непроницаемым, и он едва мог признать знакомые очертания мебели. Лишь в глубине, пламенея в каменной стене, его манили два огненных квадрата дня – минувшего накануне дня, а на дверь всей своей дикой тяжестью давило время. Подобно животному, он собрал все силы, чтобы сбросить с себя то, что он считал невыносимо тяжелым, но увидел, что листки календаря весело опали – все до последнего дня. Улыбаясь, он с нежностью стал глядеть на них.

Ему захотелось, чтобы это утро было таким же, как другие, полным тумана и уютного одиночества. Прислонившись к колонне, он сделал вид, что занят досужим ничегонеделанием, как человек, у которого целый час свободного времени. С неимоверной зоркостью он оглядывал те места, где, как он полагал, находились цветы, вдыхал их воображаемый аромат. У его ног ночной дождь образовал большую лужу, в которой с небывалой четкостью отражались звезды. Он почувствовал жар во всем теле, прислушался к возбужденному голосу своего вечно бессонного сердца. Во мраке расцветал цветок – красный цветок, чье хрупкое тельце было охвачено пурпурным пыланием. «Кто-то, – подумал он, – вспоминает во сне это место».

Он захотел подойти ближе, но его нога не погрузилась в холод пролившегося дождя. Тогда он пригляделся и увидел, что земля у его ног разверзается, что глубокая бездна, сплошь забитая звездами, повторяет у самых его ног другую – высокую и бескрайнюю бездну внезапной ночи. Дрожа от страха, он ухватился за последние камни своей жизни. Со стоном стал отползать. Начал падать.

Человек с Золотыми Зубами

Ночью мне снился кто-то,

зубы сплоил золотые,

я за него пойду.

Доченька, это дьявол,

денег он не считает,

жить тебе с ним в аду.

Народный напев

1. «Ночью…»

Ночью в пятницу Доченьке приснился Человек с Золотыми Зубами. Наутро, когда сели завтракать, Доченька, рассеянно оправляя складки своего полотняного капота, сообщила матери:

«Ночью мне приснился человек с золотыми зубами, – и, взметнув ресницы, чтобы выглянуть из самого мрака своих глаз, присовокупила к сказанному принятое решение. – И я хочу выйти замуж».

Занятая подсчетами, во что обойдется фураж для новой пары лошадей, мать резко опустила голову и поглядела поверх очков, опасно соскользнувших на самый кончик ее толстого носа. Она было подумала, не быстро ли на мед нежданного наследства начинают слетаться ухажеры, но что-то в лице Доченьки тут же отвлекло ее от этих подозрений.

«Но, Доченька, – наконец сказала она, засмеявшись в спину девушке, которая направилась к калитке, – будь то человек, так ведь сон!…»

Та не удосужилась даже ответить – стала играть с канарейкой, порхавшей внутри золоченой клетки.

2. «Мне снился кто-то…»

Доченька встретила Человека с Золотыми Зубами в один из субботних вечеров по выходе из театра «Такон». Шел довольно сильный дождь, и все же, когда подъехал экипаж, нетерпеливая Доченька ринулась к нему и, споткнувшись о предательский выступ, упала бы к ногам открывавшего дверцы лакея, если бы неизвестный кабальеро галантно не поддержал ее под руку. Доченька обернулась, чтобы поблагодарить его, и увидела строгое лицо, очень черные, неподвижные в центре орбит, почти фосфоресцирующие глаза и блеснувшие при свете фонаря золотые зубы. Устраиваясь поудобней среди волн шелка, которыми юбка матери и ее собственная забили маленькую темную раковину, Доченька в щель заднего окошка ухитрилась напоследок еще раз увидеть его. Он оставался позади, отделенный от толпы множеством дождевых струек, которые маленькими искорками отскакивали от высоченной тульи его шляпы.

3. «Зубы сплошь золотые…»

Доченьке долго еще не довелось встречать Человека с Золотыми Зубами. Произошло множество событий, которые должны были отвлечь ее от этого воспоминания: покупка мебели и домашней утвари (были тут и зеркала, и тумбочки, и стенные зеркала в рамах с подсвечниками, и козетки, и круглые столики на одной ножке, и картины с сумрачными скотными дворами, и натюрморты для столовой!), благодаря которым старому, запущенному дому в Серро надлежало' соответствовать духу того времени, когда было получено неожиданное наследство, а к тому же дивные посещения салона модистки и внимание к визитерам, которые, под видом соболезнования, объявлялись то сокрушенными парами, то деликатными трио или шумными квартетами, чтобы поглазеть на перемены и оставить свидетельства своего прежнего неизменного участия в судьбе двух бедных женщин, которые благодаря стараниям одного из дряхлых родственников стали очень даже не бедны. Обворожительно бледная Доченька, казалось, со дня на день сбросит свою черную сетчатую вуаль, чтобы, подобно прелестнейшему статному облачку, испариться, вознесясь к сумраку, вечно клубившемуся возле потолочных балок. Болтливый гомон клонил ее головку чуть ли не к сложенным на юбке рукам. Время от времени Доченька позволяла себе улыбнуться и несколько озадачивала тех, кто замечал, как в ее потухшие глаза, подобно вспышке, возвращался взгляд, через мгновение гаснувший. Что касается канарейки, то она стала объектом все новых и новых нежностей. Доченька даже вышила для ее клетки чарующее, окаймленное незабудками покрывало.

4. «Я за него пойду…»

Наконец, почти через год, Доченька снова встретила его на бале-маскараде. Она протанцевала с разными кавалерами почти ночь напролет, хотя и вопреки желанию, сама не ведая зачем. Ее мать, сидя в окружении столь же дородных сеньор, видела, как она промелькнула раз-другой в своем абсолютно геометрическом одеянии с большими, широкими, шумно шуршащими юбками, вызывающе прямая. Материнское «ну-как-доченька-делишки» сопровождалось то быстрыми, то обморочными движениями необъятного андалузского веера в левой руке, который, вяло закрывшись, словно бы смирялся с поражением, когда она разочарованно видела, как очередной унылый Пьеро или безразличный Домино с холодным реверансом покидал ее Доченьку. Когда музыка утихала, Доченька томилась, но это было томление мраморного цветка, отвергавшего какое-либо романтическое сочувствие. Однако снова находился кто-то, кто не мог противиться ее очарованию и увлекал за собой в игру шуршащих безжизненных окружностей на середину водоворота, под бдительное порхание веера в старушечьей заводи. Во время одного из очередных отплытий матери привиделись в одном из зеркал некая вкрадчивость, порыв, грациозное и бойкое продвижение, и она увидела Доченьку, парящую из зеркала в зеркало в руках бледного Арлекина в маске. И когда Арлекин полнолунно улыбнулся, из его рта выбился золотой блеск.

5. «Доченька…»

После этого бала Доченька снова не видела его несколько месяцев. Ее вялый аппетит довольствовался только рисом; если какое-нибудь платье плохо ее облегало, она тут же безжалостно его рвала, а порою случалось так, что она с размеренной яростью била что ни попало. Она утратила малейший интерес к новостям моды, которые, к слову сказать, на пароходах Испанской Трансатлантической компании прибывали несколько увядшими, отказывалась покидать дом, стала небрежно ухаживать за волосами, а как-то утром выпустила на волю канарейку. Мать уступала ее все растущей заносчивости и, с каждым разом все больше растерянная, не решалась осуществлять намерения, связанные с устройством праздников и приемов. Однажды утром, когда Доченька возвращалась с мессы, какой-то кабальеро церемонно поздоровался с нею, и это был Человек с Золотыми Зубами. Она покраснела до кончиков ногтей (к тому же в тот день она не была напудрена) и, схватив мать за руку, чуть ли не побежала. С той поры она соблаговолила снова выходить, хотя дома вела себя по-прежнему: если вырез на платье был ей не по вкусу, у нее перекашивало от злости рот; она дошла до того, что разбила большое зеркало вместе с его серебряной оправой. Что же до Человека с Золотыми Зубами, то время от времени его можно было видеть то отраженным в витрине лавки с заморскими товарами, то выглядывающим из окошка экипажа, а то внезапно обернувшимся в дверях, когда лошади, наоборот, уносили прочь не его, а Доченьку.

6. «Это…»

И снова она перестала встречать его, хотя теперь он снился ей чуть ли не каждую ночь. Проснувшись, она забывала перипетии очередной встречи, и, как ни старалась, от сна ей оставался лишь блеск золотых зубов в тумане. Матери она не говорила об этом ни слова, наоборот, тысячами остроумных способов с удовольствием подливала масло в огонь материнского беспокойства. Скажем, переставала есть (что отменно донимало родительницу), остужая холодным взглядом ее улыбку, когда та, приготовив какое-нибудь изысканное яство, очень надеялась, что оно понравится Доченьке. Снова к ней пришли утомление, безразличие. Она достала сохраненное с бедняцкой поры платье и запретила горничным без крайней надобности входить к ней, одевание с каждым утром становилось для нее все более ненавистным делом. Некоторые из бесчисленных пуговок оставались не-застегнутыми, а нижние юбки постыдно выглядывали там, где меньше всего должны были бы. Так как выбор платья на очередной день заставлял ее умирать от скуки, она надевала прежнее, мятое и покрытое пятнами. В конце концов она стала проводить целые дни в своей комнате, названной матерью «постоялым двором». Бледная, с неприбранными черными космами, безразличная ко всему или кипящая от злости Доченька выглядела блистательной ведьмой, так что мать чахла от разочарования и печали.

7. «Дьявол…»

Потом потянулись недели, в течение которых Человек с Золотыми Зубами не являлся ей даже во сне. Как-то вечером, когда мать под любовным приглядом розового абажура вязала для нее шаль с большим, чем обыкновенно, рвением, отворилась дверь в гостиную и с шандалом в руке показалась Доченька, глаза которой поблескивали, как два отполированных черных камня. Она углубилась в прихожую. Несчастная, дрожащая от страха мать последовала за ней. Девушка кивнула на маленькую дверку в больших входных дверях, и мать послушно отодвинула засов. У ограды садика виднелся силуэт высокого человека, но различить можно было лишь белое пятно рук, покоящихся на рукоятке трости. Тревожные облака открыли луну, и глаза его блеснули, как две маленькие металлические пластины. Мать как можно тише затворила дверку и без сил прислонилась к ней. «Доченька, – прошептала она, – это дьявол, – и добавила про себя в страшной тишине: – Жить тебе с ним в аду». В отблеске свечи по губам Доченьки скользнула пунцовая змейка, но она ничего не сказала.

8. «Жить тебе с ним…»

В последний раз Доченька встретила Человека с Золотыми Зубами на борту парохода «Мария Кристина». Благодушный в своих круглых очках, лучший врач Гаваны порекомендовал морское путешествие, и мать Доченьки, услышав этот совет, ожила. Наконец-то после столь долгих мучений в четырех стенах можно было не только помочь девушке, но и показать всему миру, как блестят старинные испанские монеты! Ее радость не знала границ. Даже Доченька, похоже, чуть оттаяла и благосклонно отнеслась к идее заняться приготовлением туалетов для путешествия. Правда, ее поведение все еще омрачало наивные восторги матери: с портнихой она разговаривала с высоты своего надменного взгляда так сухо, будто была императрицей, а негодование, с каким она сорвала с себя три первые шляпки, которые ей примеряла шляпница, было столь яростным, что непоправимо испортило кружевные гардины. Как бы там ни было – вот они сидят за длинным столом в салоне– ресторане, омытые торжественным светом, проникающим через многоцветные стекла огромного окна, пользуясь на третий день путешествия случаем впервые сидеть по правую руку самого капитана. Парад первых блюд показался матери довольно безвкусным – вопреки убедительным разъяснениям гаванского врача, она не могла не вглядываться в бесчисленные жующие рты, за разнообразной растительностью которых – за простыми усами, а также за сложными сочетаниями усов и гаванских сигар, узких бородок, бакенбардов и эспаньолок – было трудно выследить жуткий блеск. Так что единственно настораживающим было лишь пустое кресло, чей пурпурный плюш отсвечивал роковой опасностью. Но предупредительный капитан, склонившись к ней, доверительно сообщил, что долженствующий сидеть на этом месте еще хуже переносит качку, чем они с Доченькой, и его не вытащить из каюты ни за какие посулы. Облегчение, вызванное очевидной хилостью отсутствующего пассажира, несколько уменьшило ее настороженность. И после обеда, оставив Доченьку под руку с капитаном на палубе (никогда прежде она не выглядела столь дивно и горделиво, с этим алмазным блеском в глазах, огромных, как две ночи!), она спустилась в свою каюту, чтобы ублажить себя сиестой.

9. «В аду»

В сумерках она проснулась от какого-то безотчетного беспокойства. Проникавший в иллюминатор свет окрашивал все вокруг водянисто-розовым ужасом. Доченьки в каюте не было. Мать резко встала и приникла носом к холодному круглому окошку. Увидеть она смогла только серое одиночество океана да остатки увядшего пламени в разрыве облаков, скрывавших агонию закатного солнца. Вдруг верхнюю часть видимого пространства заняло нечто, похожее на сегмент фиолетового колеса. Она быстро подняла взгляд и увидела, как с палубы падает Доченька. Она падала в сумерках, медленно приближаясь к волнам, падала, неспешно кружась, будто в вальсе, будто отраженная в зеркале, обрамленная широким фиолетовым полетом подола, под которым трепыхались белые крылышки нижних юбок, разлетавшихся все шире, – она летела, и можно было увидеть, что за талию и за руку ее держит кабальеро, который в полнейшей тишине, кружась в полете, падает вместе с нею. Мать приблизила вылезшие из орбит глаза к самому иллюминатору, но увидела лишь длинные черные волосы Доченьки, волнисто струящиеся вверх над фиолетовым колесом юбки, теперь столь странно, столь неправдоподобно узкой, и наконец – лишь бесконечно пустынные, вечно движущиеся волны.

Крысолов

Осмысливая две невероятные версии конца, я вижу, что оставил участников событий в момент передышки, – конец вот-вот настигнет их, но тот факт, что они могут предвидеть его, сам по себе является обнадеживающим отдалением от него. Меня радует также, что поведение рассказчика от версии к версии становится все мужественнее.

Возможно, назойливость подробностей объяснима неумелостью того, кто пишет мало. Я считаю, однако, что они обязаны особого рода чувствительности, которая и заставила меня, к моему сожалению, насторожиться. Озабоченность наступлением конца – не что иное, как подтверждение сверхтонкости моего слуха. А то, как я отношусь к этому делу, – бессознательное проявление абсолютного моего неприятия.

А теперь я перехожу к доказательству того, что не дал себя обмануть. Эти страницы – необходимое разъяснение к задуманному мной отчаянному поступку. Прежде чем сегодня же вечером совершить его, я помещу их там, где они не останутся в безвестности.

Весь этот истинно ужасный гротеск начался в кабинете Антропологии. Гонсало Антонио Пердомо был одним из лучших студентов курса. Его тонкое лицо довольно нелепо украшал длинный римский нос. У Гонсало были большие, печальные, вечно таящиеся глаза.

В кабинет практических занятий он входил последним, с неизменной опаской, стараясь, когда это было возможно, держаться на расстоянии от полок, где были разложены кости, походившие на больших белых насекомых, лишь прикинувшихся безвредными. К полкам были пришпилены гравюры с изображением людей различных рас, таких печальных в своем безграничном отчуждении. Подняв палец проповедника, профессор неукоснительно начинал свою лекцию, не удостаивая вниманием входящего тайком Гонсало.

Мы рассаживались на скамьях перед длинными столами с одним черепом на каждых двух студентов. Лаборатория была просторной, светлой, с двумя большими окнами, обращенными в парк. Полагаю, кости должны были находить некоторое утешение в несомненном, хотя и безыскусном, величии этого помещения.

Мне кажется невероятным, учитывая тот фантастический интерес, который вызвала впоследствии лаборатория Антропологии, – мне кажется невероятным и обидным, что я не могу более детально рассказать о ней. Не могу даже вспомнить, кроме Гонсало, имена моих лучших друзей по курсу. Помню двух девушек, которые с раздражающей последовательностью, сами того не сознавая, притрагивались к черепам с недовольными гримасами. И была еще девушка, нравившаяся мне, которая перекладывала несчастные останки медленными и печальными движениями, исполненными волнующей деликатности. Важно отметить также чрезмерную осторожность и напряженность Гонсало.

В тетради для заметок тех лет я нахожу вот какую страницу глухого протеста, которая имеет силу сбывшегося предсказания:

«Читаю у Аврелия Пруденция[23]: «Творец востребует сии дары и образ их собственного лика… Почитаемые со страхом, оберегаемые как неведомые и бесценные сокровища… Старики пустынники ужасающе просто обходились с ними, приносили их на свои грубые столы, спали на соломенных циновках рядом с их безмолвным соседством… Только посмешища были достойны они. Великие грабители морей сделали их стражами своих мрачных, кровавых сокровищ. Кто мог в те поры мечтать о том, чтобы дети их детей коснулись мирного ужаса черепа легкими надменными пальцами? Легкими надменными пальцами… Почитаемые со страхом, оберегаемые». Возможно, эту страницу подсказала мне чрезмерная нервозность Гонсало, который трогал черепа так, будто это раскаленные угли.


Я все еще не рассказал о Главном Герое. Я говорил, что мы усаживались возле длинных столов, склонив головы над плюшевыми скатертями, точь-в-точь как над кормушками с сеном. Мне доставляет удовольствие продолжить это глупое сравнение за счет профессора – невысокий и кругленький, облаченный в белый халатик, он очень походил на ягненка, который, встав на задние копытца, перебегает с места на место, щеголяя своим в общем-то неуместным проворством. По правде сказать, наша компания выглядела довольно смешно, один только Главный Герой был достоин исключения в этой лаборатории.

Он был высок, даже когда не поднимался на кафедру. Его крайняя бледность, абсолютная худоба и обыкновение держаться горделиво, но без заносчивости, хотя и очень напряженно (он стоял словно бы под виселицей – под перекладиной с веревками, поддерживавшими его, – грациозно беспомощные руки обвисали, одна нога чуть выступала вперед), – все это сообщало ему почти царственный вид. Фамильярности профессора как бы отскакивали от него, хотя, уверен, причиняли ему невероятную боль. Его безучастность была непроницаемой, а молчание – еще могущественнее его благодушной гримасы. Так и будем его называть – Главный Герой.


В первое утро конца – я единственный свидетель, и единственность моего свидетельства – не самое малое из выпавших на нашу долю, несчастий, – в первое утро дождь шел с самого рассвета. Гонсало Антонио Пердомо впервые пришел раньше обычного. Взбегая по лестнице в Дом Наук, я увидел, как он старательно складывал зонт. Такой маленький в своем аккуратном белом костюме рядом с огромными колоннами, он выглядел печальным. Как бережливо относился к своим бедняцким вещам Гонсало Антонио Пердомо! Не знаю, почему мне стало его жалко. «Как дела?» – спросил я его. «Да так как-то», – ответил он с легкой улыбкой – это были его последние приветливые слова.

Столы, как всегда, были подготовлены к занятиям: перед каждыми двумя студентами лежало по черепу. Обе девушки тут же сделали свои всегдашние гримасы, и работа началась. Наша задача состояла в том, чтобы восстановить по всем этим ужасам первородную внешность мужчины, женщины или старика, но в тот день все это показалось мне настолько скучным, безысходно и бесконечно скучным, что я принялся глядеть на дождь за окном. А пробудил меня глухой стук рядом со мной.

В бешенстве закрыв уши ладонями, Гонсало Антонио Пердомо рухнул на стол. Заскрипели стулья сидевших поблизости, а профессор угрюмо замолчал, словно его оскорбили. Прежде чем мы могли помыслить о помощи, Гонсало, откинувшись, выгнулся напряженной дугой и с грохотом рухнул на пол, все еще закрывая уши руками. Спинка стула, должно быть, смягчила падение.

Я первый склонился над ним. Он предстал моим глазам бледный, закостенелый, покрытый потом, с заострившимся носом. «Кричит, – сказал он шепотом. – На одной ноте, на одной-единственной, не могу больше». Пока мы поднимали его, я скользнул взглядом по его черному зонту, аккуратно прислоненному к одной из полок, и увидел отраженного в стекле величаво стройного Главного Героя, его негнущиеся руки, как на какой-нибудь старинной гравюре.


Следующие практические занятия проводились не в кабинете Антропологии. «Почему не там?» – спросил я у одной из двух очаровашек. Та пожала плечами. Больше об этом никогда не говорили.

Мне все это казалось странным, я не мог молчать. Университетский надзиратель поглядел на меня с еле заметной улыбкой, как человек, посмеивающийся над любителем досужих разговоров, и, засунув руки в карманы, удалился насвистывая. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.

«Этот сеньор спятил, и, естественно, его отправили куда надлежит», – медленно ответил профессор, когда, подавив антипатию, я прибег к нему в последней надежде узнать истину. Я начал пересказывать ему слова, которые я разобрал во время агонии Гонсало, а он поглядел на меня с таким любопытством, что я тут же переменил тему. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.

Как бы там ни было, через год в газете напечатали (к моей радости – я испытываю отвращение к зданию Университета), что Дом Наук закрывается. Сослались на плохое состояние крыши.

Как бы там ни было, через год для всего Университета подыскалось новое, гораздо лучшее место. Как бы там ни было, хмурая лестница, которая в другие времена была нашей гордостью, поросла травой.

Как бы там ни было, люди отворачивают лица.


Мои письма в газеты неизменно начинаются с уважительного приветствия, а заканчиваются одними и теми же вопросами: «В чем истинная причина перевода Университета? Кто такой Гонсало Антонио Пердомо, отчего он сошел с ума и где он?»

Я устал от этой моей абсурдной борьбы, которая никого не беспокоит. Никто не удосужится даже выслушать меня. Легкомысленно не обращают внимания на угрозу опустошения, которое поразит, как злокачественная опухоль, самый центр города. Сначала покинут одну улицу, потом – целый квартал, совершенно не озабоченные этим, но заранее позаботившись об аккуратном переносе своих великолепных коммерческих реклам. Всегда найдется приемлемый повод, всегда будут говорить о новом проекте, во всем похожем на прежний, что кажется мне подозрительно преднамеренным. Никто даже не пожимает, да и не пожмет плечами. Словно ничего такого не произошло, совершенно ничего, ничего особенного.


Меня навестил университетский надзиратель. Он был как на иголках и едва пригубил предложенный мною кофе. После долгих хождений вокруг да около он признался, что посетил меня потому, что я спрашивал его как-то о Гонсало. Ниже привожу его свидетельство:

«Вечером того дня, когда со студентом Гонсало Антонио Пердомо случилось несчастье, отперев дверь лаборатории Антропологии, я услышал поразивший меня вопль, как бы на одной ноте – одной-единственной, неизменной, невероятно высокой. Через неделю невозможно было пройти по коридору. По прошествии нескольких месяцев это явление распространилось на весь первый этаж. Обычно это начинало слышаться издалека, словно бы ночью выл пес, так что можно было вовремя ретироваться. Пока все это, подобно кошмарному рассвету, не занималось в другом месте. Никто не хотел признаться, что слышит: нельзя было согласиться, что ты слышишь то, чего нет. Вот все, что я знаю».

Закончив свое показание, надзиратель тем же конвульсивным движением, что и несчастный Гонсало, закрыл уши руками, – тем же движением, которое вскоре сделается обычным и всеобщим.

Я смотрел на него с симпатией и – честно признаюсь – с некоторым высокомерным удовлетворением. Казалось бы, какое имеет значение, что какой-то там служитель подтверждает мою правоту? Но свидетельство – всегда свидетельство, и получать его приятно. Я утешил его как мог, а он не переставал спрашивать, в чем суть всего этого: он вроде бы предположил, что раз я нарушил молчание, значит, являюсь единственным человеком, способным ответить, – я простился с ним в дверях насколько мог учтиво. Возможно, ему и придется стать первым во всеобщем бегстве к морю.

Как-то я прочитал о живущих на Севере несчастных грызунах, которые с наступлением определенного времени года неостановимым потоком одержимо движутся к морю. Достигнув побережья, они мерными волнами устремляются в серую воду. Никто никогда не мог объяснить этого.

Может быть, они бегут от Крысолова, от монотонного, душераздирающего звука его флейты, может быть, им смертельно надоел бесстрастный Гамельнский Крысолов? Потому что с детства я не мог согласиться – и никогда не соглашусь, – что животные были зачарованы роковой флейтой, нет, я настаиваю на том, что их скорее пугала единственная нота флейты, повергавшая их в неописуемый ужас… Когда дикая трава городских пустырей докатится до окраин города, мы и начнем наше бегство в поля. Разрастающееся пространство руин потеснит нас к самой воде. А в центре, открытый всем, неподвижный, изящный, как древний египетский бог, Главный Герой заставит сделаться предельно высоким единственный, невыносимый, ослепляющий сознание звук, который станет молнией его страшного суда.


Сегодня вечером или никогда. Больше я ждать не буду. Мой план, хотя и отчаянный, в общем-то реален. Гонсало несомненно был охвачен священным ужасом, но, кроме того, он испугался, просто испугался. Я тоже испытываю священный трепет, но страх как-нибудь пересилю. Другие не пробуют вынести этот голос, потому что сразу убегают, отвергая даже мысль о его существовании, а я, наоборот, буду продвигаться вперед. Маленький успех, которого я таким образом добьюсь, позволит мне подняться по лестнице и затеряться в колоннах портика, а потом среди руин парка, неважно, если я упаду – для задуманного мною достаточно будет того, что я войду, пусть даже и не представ перед ним. С другой стороны, есть и вдохновляющий меня прецедент, хотя бы на ужасающем расстоянии от наших дней (я решаюсь лишь на беглую подсказку: вспомните, что случилось с одним из ангелов, и упоминаю я об этом лишь для того, чтобы убедить себя: схватка возможна!)

В нескольких шагах от пустынных кварталов улица будет петлять как всегда. Кто-нибудь случайно повернет голову и увидит одинокую фигурку человека, взбегающего по безлюдной лестнице. Его жест должен властно привлечь внимание. Я заставлю их вернуться в пустынный центр. Я удовольствуюсь и этим.

Улица Химеры

«Мне никогда не снились, – сказал он, – из ряда вон выходящие сны. Хоть бы раз приснилось какое-нибудь необычное приключение – и простое ни разу не приснилось. Снятся мне только места. Да и в них тоже ничего романтичного, никаких там замков или подземелий, джунглей или бурных рек. Места, которые я вижу во сне, – просто места, которые вполне могли бы встретиться наяву. Но только в тысячу раз интересней, сказать вернее, в тысячу раз привлекательней».

Спичка наконец испустила дух, лениво задымила сигара, человек с наслаждением откинулся на спинку кресла.

«Оба положения, – заявил он со странной педантичностью, совершенно неуместной, но с некоторых пор неискоренимой в нем, – оба положения подтверждаются следующим прелюбопытным совпадением: время от времени приснившиеся мне места возникают, а вернее, вторгаются в жизнь».

Официантка, розовощекая толстушка, прервала на этом месте его сообщение, осторожно поставив на мраморный столик две покрытые пеной кружки пива. Рассказчик улыбнулся – они не первый год были знакомы – и приготовился продолжать, но она, тихонько причмокнув, воскликнула с сожалением: «Профессор порезался!» Несколько озадаченный профессор вспомнил, что на его левой руке, почти на конце указательного пальца, была плохо затянувшаяся ранка. «Не стоит внимания», – сказал он, пожав плечами и пряча под стол объект вялого профессионального интереса, выказанного его другом-врачом. Между тем официантка скрылась в темной комнатенке за прилавком.

«Эти места, – продолжил профессор, нахмурив брови, – вполне могли или должны были бы существовать в нашем квартале, а наталкиваешься ты или не наталкиваешься на них – зависит от какого-нибудь случая, не такого уж и невероятного, если вдуматься. Например, знаете ли вы – а ведь ваш кабинет расположен рядом с моим домом, – знаете ли вы улочку под названием Химера? – И так как тот отрицательно покачал головой, благосклонно продолжил: – Конечно, не совсем достойно ошарашивать названием, на которое сам набрел случайно, впрочем, спроси я у вас об улице 32-В, думаю, ответ был бы схожим… Так вот, когда вы пройдете по ней, а вы не станете отрицать, что любопытство приведет вас туда сегодня же вечером, в крайнем случае завтра утром, вы убедитесь, что место это из ряда вон выходящее: улочка похожа на полумесяц в тени ив – представляете! – и вся такая печальная. Прямо не от мира сего, скажете вы. И в некотором смысле будете правы», – заключил профессор, потирая висок пораненным указательным пальцем.

Пальцем, которым неожиданно завладела официантка, подвергнувшая его беззастенчивым нападкам йода.

«И однако, – продолжил он с гримасой смирения, – недавно произошли некоторые тревожные отклонения от нормы. Можете ли вы себе представить, что человек, подобный мне, выставляет окно в чужом доме, пусть и необитаемом, пусть даже и во сне? Неубедительно даже и для сна, сказали бы вы! Причем внутри дома, в темном коридоре, я вдруг останавливаюсь перед дверью. Из далекого замызганного окна в коридор проникает слабый свет. А передо мной дверь с глубоким бестолковым рельефом, какой бывает у очень старых дверей. Я берусь за большой бронзовый набалдашник ручки и ощущаю невероятный холод – это страх перед тем, что скрыто за дверью, ужас перед тем, что по ту сторону. Подумайте, разве не абсурд! Даже во сне – что особенного могло со мной случиться?…»

«Несчастье! Боже, вам грозит несчастный случай! Какой жуткий обрыв линии жизни!» – маленький белоснежный палец официантки так и запрыгал по ладони профессора.


Хмурым ранним утром – в такие серые утра нас охватывает сомнение, не вечерние ли это сумерки, – доктор вышел пройтись, чтобы развеяться после того, как ночью от неожиданного приступа скончался его друг. Вызов по телефону разбудил весь дом, но, прибыв на место, он застал лишь маску ужаса, сковавшего лицо, так что визит был нанесен лишь для проформы. И вот что любопытно: хотя и не молодое, сердце друга хорошо приноравливалось к медленному течению его лет и могло обеспечить ему долголетнюю старость.

Кто-то тронул его за рукав: доктор поднял глаза и увидел на своем локте руку, очень белую дрожащую руку, и скорбное лицо официантки, запричитавшей: «Иду на работу и узнаю…»

«Да-да, – ответил еле слышно доктор. – Он умер мгновенно, как вы и предсказывали. Разве что во сне». Тут он заметил, что они как раз находились на изгибе затененного ивами полумесяца, среди очень странных домов с остроконечными кровлями. И, оставив ее там, около решетчатой калитки безлюдного дома, на которую она положила чрезмерно белую руку (такие калитки с коваными железными цветами бывают лишь в очень старых домах), он устало побрел в сумерках вниз по улице Химеры.

История Бессмертного

На мраморном столике кафе «Ла Доминика» беззаботно покоилась шелковисто-глянцевая плетеная корзинка, из которой, словно полураскрытые крылья голубки, выбивались концы небрежно свернутой, размером с ин-фолио, рукописи. Владелец всего этого, юноша с оливковым лицом, обрамленным короткими, очень густыми кудрями, черными усами и бородкой (такая же бородка вскоре непременно украсит лицо генерала Игнасио Аграмонте[24]), немного отодвинулся, чтобы свободно скрестить элегантные ноги, – положив руки на рукоять трости, он источал спокойную уверенность, в своем английском сюртуке с двойным рядом пуговиц. Ветреное декабрьское утро было еще в самом начале, в кафе не было ни души. Наемная коляска, остановившаяся у входа, вывела его из задумчивости.

Юноша одного с ним возраста, подобно огромной бабочке перелетев через крыло экипажа, подбежал и сел за его столик. На нем был просторный костюм из белейшей вигони, какие несколько лет назад манерно называли «мельничьими». С той же порывистостью он бросил в ближнее кресло свою из тонкой соломки, с высокой тульей шляпу. «Прости, – только и сказал он примирительно (видно было, что он более привык к улыбкам, нежели к порицаниям), – сам видишь, какое утро».

Владелец плетеной корзинки с деланным неудовольствием расширил глаза и чуть шевельнул пальцами руки. «Почти в самом начале „Тимея“[25], – сказал он после небольшой паузы, словно озвучивая ход своих мыслей мелодичным голосом креола, в котором время от времени бегло проскальзывали чисто испанские пришепетывания на звуке «эс», – почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий, будучи мальчиком, услышал легенду об Атлантиде».

Его гость – а мы с полным основанием можем назвать его так, ибо, со всей очевидностью, он ответил на предварительное приглашение, – выказавший не только вежливое, но и напряженное внимание, отвлекся в этом месте лишь для того, чтобы заказать два лимонада с медовыми сотами – лакомство, которое со временем принесло кафе «Ла Доменика» определенную известность. «Критию было тогда десять лет, – невозмутимо продолжал собеседник, – вместе с несколькими детьми своего возраста он отправился в Афины, чтобы участвовать в состязании. Желая угодить престарелому арбитру, один из мальчиков заявил, что Солон[26], не взвали он на плечи груз общественных забот, превзошел бы Гомера. И арбитр, по случаю также носивший имя Критий, благосклонно отнесся к этому мнению, добавив, что сюжетом для сложения поэмы вполне могла бы стать битва с атлантами, что и дало повод к пересказу мифа, который все мы теперь знаем. К несчастью, ход времени и гибель персонажей позволили забвенью восторжествовать над их славой. И все же, – заявил юноша, чуть повысив голос и выбросив вперед хорошо ухоженный палец, – в этой корзинке, как бы там ни потрудилось забвенье, находится поэма, которая возвысила бы Солона над Гомером».

Столь ошеломляющее известие, как ни трудно представить себе подобное, не произвело ожидаемого эффекта, хотя говоривший и не обратил на это внимания. «Не думай, – сказал он, в первый раз подавшись вперед, – что, сочинив ее, я добиваюсь славы лишь для себя одного. Наверно, со мной случилось то же, что выпало на долю английскому поэту Сэмуэлю Кольриджу, когда в одну из летних ночей 1795 года ему приснился во всем величии дворец Кубла Хана, так что глазам его одновременно явились и вещи, вернее, образы вещей, и сами слова, в которых он должен был воплотить их. И увидел он все это так живо, что, проснувшись, сумел записать пятьдесят стихотворных строк, бывших во сне и реальностью, и словами, и если не написал больше, то лишь милостью злополучной случайной помехи. Я был счастливее Кольриджа. Во сне мне привиделась не битва атлантов, а сама Атлантида, воплощенная в замечательную поэму об Острове. Я увидел себя в несуществующих уже долинах, окутанных прохладой и младенчеством мира. Рядом со мной шагали юноши и, не ведая о моем присутствии, декламировали стихи, в которых деревья, и грубые злаки, сияющие жизнью, и бугристые бизоны с палевыми и розовыми боками, и весь простор – все дышало так, как никогда не дышала итальянская равнина в стихах Вергилия. И еще там были бритые наголо жрецы, певшие куски псалмов, в которых, как безбрежные пропасти, раскрывались страшные глаза мраморного Посейдона. Годы и века стремительно проносились перед моим взором, точно так же как чередуются свет и тени, когда сильный ветер гонит облака перед голубым колесом Луны, и мерно сменяющие друг друга поколения оставались верными старящейся поэме и дарили мне гимны, с каждым разом все более грандиозные и мрачные. И по мере того как приближалась гибель – а надобно тебе сказать, что все гимны объединяло общее название „Книга Пророчеств“, – росло во мне неотступное желание узнать имя того, кто значил теперь для меня больше, чем мой отец, чем моя собственная душа. Но какое-нибудь обстоятельство, столь же незначительное, сколь и неумолимое, всякий раз препятствовало этому. Добавлю, что имя создателя поэмы было настолько хорошо известно всем моим невольным хозяевам, что они не обременяли себя произнесением его. Поэтому, когда последняя бескрайняя серая волна обрушилась в последнем стихе на ошеломленную землю и не осталось ничего, кроме холодной пустоты Атлантики и хриплого крика диких птиц, круживших над бессчетными останками, я поклялся отдать этому чарующему видению самое дорогое, что у меня есть, – мое собственное имя».

Явно взволнованный юноша, наклонившись, взял небрежно перевязанную черным шнурком рукопись и, покачав ее на руке, церемонно вручил другу. «Помимо всего прочего, здесь таится секрет всех языков, ведь язык, который я слышал, и наш собственный испанский до странной чрезвычайности являют священную суть вещей».

В дверях «Ла Доменики» появился распространяющий железное звяканье испанский офицер, и мечтатель, грезящий Атлантидой, проводил его слепым взглядом, в котором мало-помалу стало разгораться мрачное напряжение. «Я хочу доверить рукопись тебе, – сказал он, не отрывая взгляда от тонких – синих и белых – полосок мундира, которые таяли в глубине кафе. – У меня нет больше друзей в Гаване, а получается так, что этой ночью я отправлюсь в Орьенте, то есть туда, где вот-вот начнется война[27]. Если кровь великого Острова растеклась после катастрофы на все четыре стороны света, то ныне она притекает к этой земле, сливаясь с кровью Европы, Африки и Америки, которые вместе пылают в моем сердце. Настала пора обсидианового ножа и раковины, зычно зовущей в бой, Посейдон вновь сотрясает основы мира».

Друг слушал его, аккуратно перелистывая рукопись, словно у него в руках находился тонкий механизм, в котором он не мог пока что разобраться; при слове «война» он быстро поднял голову и усмехнулся краешком губ. «Значит, ты хочешь, – сказал он, кивая на листы рукописи, – присовокупить к этим лаврам еще и другие?» – «Ты не понял меня, – ответил тот спокойно, – в зарослях я переменю имя, которое, бог даст, смогу писать острием сабли на спине годов.[28] Что же до моего собственного имени, то оно теперь принадлежит автору «Книги Пророчеств». Оно подарено его тени, страждущей в тысячевековой глуби океана».


«И тогда он резко встал, – сказал аккуратный старик в белоснежном пиджаке, откинувшись на парапет Малекона[29] и разглядывая безлюдную «Глориету», где между зелеными железными стульями утренний ветерок гонял брошенную бумагу и маленькие бурые кульки. – И так как у меня не было достаточно вместительного кармана, он взял рукопись, разнял ее на листы, сложил каждый в четверть и, снова положив все в корзинку, протянул мне ее с церемонной грациозностью, которую я не могу до сих пор забыть. Я сел в проезжавшую мимо открытую коляску, так как торопился, а почему, я тебе сейчас объясню, и, посмеиваясь про себя над тем, как я выгляжу с корзинкой, посмотрел на него в последний раз. Могу поклясться, никогда не было на земле более безукоризненного сочетания, чем это крестьянское праздничное сомбреро и скорбная, обтянутая темным сукном спина».

Старик скрестил на груди руки, взглянул на сопровождавшего его юношу, черты которого, при всей открытой свежести, повторяли его собственные, и улыбнулся с той должной мерой честной вины, невиновности и лукавства, которые так хорошо выручали его в самых сложных житейских перипетиях. «Надо тебе сказать, – молвил он, – что в то утро у меня было нечто вроде одностороннего, моей стороной желаемого, свидания в морской купальне, которая находилась – вот ведь какое совпадение! – совсем близко от места, где мы сейчас стоим. Один из американских путешественников выпустил в ту пору книгу, где прославлял морские купания в течение того времени, которое мы называем зимой, и часто его соотечественники во время их пребывания в Гаване следовали этому совету. В гостинице сеньоры Трегент – эта гостиница была моим студенческим „причалом“ – поселились две девушки, которые могли рассчитывать на то, что пришлись бы по вкусу самому разборчивому аннексионисту[30], и которые мне, не ведавшему до того влечения к прекрасному полу, так вскружили голову, что в ней не оставалось места ни для чего другого. И вот я решил снять в купальне кабину, соседнюю с их кабиной, прыгнуть с мостков в море, а там, блеснув умением хорошо плавать, вызвать восхищение моих юных Диан».

Старик повернулся к морю, которое в этот декабрьский вечер, будучи неспокойным, бросалось на прибрежные рифы в кратких приступах бешенства. Сладковатый запах гнилых ананасов и бесконечного запустения наплывал от прибрежных утесов и от старых заброшенных мостков. «В тот год норд был как никогда бешеным, – продолжил он, передернув плечами. – Серые, грязные волны взлетали над мостками, пенились и разливались по настилу купальни, обрушивались на ее дощатые стены, едва не сокрушая их! Решившись на все, я начал было раздеваться и успел снять пиджак, когда около входа услышал голоса девушек, обсуждавших свое решение отказаться от купания, и я поспешил за ними, чтобы составить им компанию по пути в гостиницу. Тогда-то я и вспомнил о корзинке».

С шутливой досадой старик бросил в море бывшую у него в руке скомканную программку. «Начав раздеваться, я поставил ее на каменную скамеечку. Не помню, сказал ли я, что после октября обычно снимали навесы с купальни. Когда я вернулся в кабину, я чуть не сошел с ума от огорчения и угрызений совести. Я увидел, что корзинка разбита волной и что утащены яростным морем, пропитаны студеной водой, неузнаваемо, непоправимо утрачены навсегда листы рукописи, которая возвысила бы Солона над Гомером».

Океан, цвета смерти, нанес по продрогшим скалам удар посильнее, выбросив вверх холодную морось, чуть увлажнившую лицо старика.

«А имя? – спросил, подавшись к нему, юноша. – Наверно, ты помнишь имя твоего друга». – «Нет, – ответил старик, нагнувшись над парапетом, следя за тем, как небо и море мало-помалу превращались в одну сплошную бездну. – Два или три раза мы беседовали с ним во дворах Университета, виделись с ним иногда в антрактах, думаю, что его родители умерли на чужбине, откуда он и вернулся на Остров. Ужасы ноября следующего года перевернули всю мою душу, заслонив опасения, что он может в любой момент вернуться и востребовать рукопись. Я думаю, что он безвестно погиб в этой войне, укрытый своим новым именем, как невидимым флагом, может быть, и в какой-нибудь блистательной атаке, после которой не осталось ни одного живого свидетеля».

Одинокий хриплый крик корабельного гудка раздался по ту сторону мыса, на котором чернел замок. «И ты не запомнил ни строчки?» – спросил юноша, чтобы сказать хоть что-то. «Только атмосферу, только ветер, веявший на тех страницах, – ответил старик, снова передернув плечами. Дрожащим голосом он продекламировал:

Вот утки сиротливо закричали,

и эхо пробудилось, крику вторя,

как будто к сыну блудному в печали

взывает бог седой в просторах моря…

Но, разумеется, – безутешным голосом добавил он, – эти стихи, как тебе хорошо известно, принадлежат несчастному Хуану Клементе Сенеа».[31]

И так как еще более сильная волна обдала их пеной, которая теперь скорее походила на иней, они подняли воротники и, оставив позади горестный ропот океана, углубились в ночное умиротворение залитого огнями города.

Игра

Мама! Смерть меня ищет,

чтоб увести на кладбище,

видит, что я обмираю,

и шепчет: я ведь играю.

Народный напев

1. «Мама! Смерть меня ищет…»

Со всей терпеливостью своих семи лет, с неподвижностью, почти достойной похвалы, он вынес последние прикосновения, которыми мать пригладила его вихры, и – руки за спиной, каблуки вместе – только приготовился бежать, как она отодвинула его от себя, чтобы полюбоваться на дело своих рук.

«…а главное, не бегай, не лазай на деревья и не смей приближаться к реке», – сказала она, довольная на этот раз результатом своих стараний. Это была одна из наиболее длинных тирад, какие можно вообразить, полная непостижимых советов насчет опасности, которая на ее языке именовалась «стадо», полная наставлений, единственный смысл которых сводился к тому, чтобы лишить коров уважения, которое он именно и хотел им выказать, полная предостережений, которые, если бы он им внял, могли бы лишь послужить глупым свидетельством того, что поле он посетил в качестве туриста. Едва он обрел свободу, как побежал целовать бабушку, хлопотавшую над грязной после завтрака посудой, и, перебежав задний дворик, выбрался наконец на дикую утреннюю волю.

Потом он очутился посреди настоящего мангового леса. В торжественном, задумчивом полумраке чащи еще плавали клочья тумана. Взгляд не далеко проникал за стволы, и когда туман под напором ветра немного отступал, они выплывали, напоминая запахнутых в плащи и внезапно открывающих лица разбойников. Чуть склонив голову на плечо, он остановился между четырьмя гигантами и так постоял, вглядываясь, вслушиваясь. Отец рассказывал, что манго привезли когда-то из Индии, это и объясняло их смугловатую зелень, и, наверно, их кора все еще хранила страх перед когтистыми объятиями тигра. Что с того, что до сих пор из рощ, подобных этой, не доносились звуки его присутствия, – когда услышат, будет поздно! Жертва так и не узнает, что произошло, она даже не увидит его, как сам малыш не видит его сейчас. Вдалеке слева, с дороги, ведущей к погосту, заслышались голоса ватаги ребят из их поселка, которая отправилась на речку удить рыбу. Он сделал два-три непроизвольных шага в их сторону, но вспомнил о своих коротких штанишках. И повернул направо.

Он шел, поглядывая вверх, в надежде увидеть пусть зеленый еще, но достаточно крупный плод, стоящий того, чтобы сбить его камнем; поэтому он и смог с большого расстояния увидеть между радужными клочьями тумана девушку, сидевшую на ветке самого большого дерева. Она была вся в черном, от полуоткрытого ворота блузки до кончиков башмачков, с алым кушаком и в брючках, тесно облегавших ноги, и опиралась спиной на ствол, подогнув изящную ножку и положив на нее руку, в то время как другая нога свисала, беззаботно покачиваясь. Черные прямые волосы еще резче оттеняли ее бледное, тонкое, как у птицы, лицо. Стараясь, подобно хорошим следопытам, не ступить на сухую веточку, Пабло мало-помалу приближался к ней, сам того не желая.

Какое-то сумрачное завихрение померцало вокруг дерева, разрослось – и девушка во весь рост оказалась в нескольких шагах от него, обратив к нему взгляд широко открытых глаз. Они были серыми, с четкой черной каемкой вокруг радужной оболочки – казалось, у них нет дна. Строгие губы неожиданно расплылись в улыбке.

«Ну и напугал же ты меня!» – сказала она и мгновение подержала его за плечи.

Пабло поднял глаза к ветке манго.

«Что ты делала на дереве?»

«Тебя ждала, – ответила она, сделав небольшой шутливый реверанс, в котором, однако, сквозило определенное торжественное почтение. Она сжала его руку повыше локтя тонкой длинной рукой, а другой пригласила его пойти с ней между деревьями. – Я уже неделю как ищу тебя. Где ты пропадал?»

Засунув руки в карманы и низко опустив голову, Пабло боязливо переступал ногами, искоса поглядывал на нож, бывший у нее за поясом. Нож показался ему тонким и длинным. Чтобы рассмотреть получше сделанную из оленьего рога рукоятку, ему пришлось немного закинуть голову.

«Просто меня не выпускают, – тихо сказал он, сам удивившись своей неожиданной доверительности. – Говорят, я болен и мне нельзя бегать, понимаешь?» – и он бессознательно приложил руку к сердцу.

В молчании они сделали несколько шагов, тут она остановилась и, не глядя на него, спросила, словно нехотя и как бы сквозь зубы:

«Что же это сегодня они позволили тебе гулять?»

Пабло воспользовался паузой, чтобы лучше разглядеть нож: он был приблизительно на вершок вынут из ножен с золотым окончанием, притороченных к алому кушаку, рукоятка у него была зелено-охровая со всеми грубыми складками оленьего рога, но отполированная до блеска.

«Мама сказала, что, может, я найду на земле какое-нибудь спелое манго, – прошептал он, продолжая глядеть куда глядел, – только мне домой пора».

Девушка решительно кивнула, так что грива ее волос качнулась, подобно колоколу.

«Только погуляем немного, – быстро сказала она, поняв из ответа, насколько нелепым был ее вопрос, и снова двинулась между деревьями. – А хочешь, я угадаю, о чем ты только что подумал? – добавила она через несколько шагов, в то время как Пабло не сводил глаз с пальцев ее левой руки, которые начали скользить по отполированным неровностям рукоятки. – Ты подумал… – сказала она наклонившись и на миг замолчала, увидев восхищенный, застывший взгляд и затаенную улыбку мальчика. – Ты подумал о тигре! – И так как он не ответил ей ни слова, она подтвердила это сама себе с шутливым удовлетворением: – Об этом ты и подумал».

2. «Чтоб увести на кладбище…»

Незаметно они дошли до того выступа манговой рощи, где она подвергалась первому вторжению диких зарослей, атаковавших деревья с пологого склона. Не молвив ни слова, девушка решительно и быстро присела рядом с Пабло, обхватив его поперек груди рукой. «Гляди!» – шепнула она и пальцем цвета слоновой кости указала на что-то видневшееся в зарослях. Большая золотая полоса блеснула за серой зеленью кактусов в лучах выглянувшего солнца, и из-за огромного мангового дерева – вся золоченая и словно расчерченная угольными полосами – показалась великолепная голова бенгальского тигра.

Рукой, охватившей тело мальчика, она почувствовала, как он вздрогнул, и отыскала ладонью место, где быстро колотилось сердце. И его, и ее, казалось, притягивает сияние зверя, который с каких-нибудь двадцати шагов оглядывал их, моргая, погруженный в полудрему, с которой не вязались удары хвостом по страшному шелку его боков. Ее бездонные серые глаза время от времени украдкой скользили по лицу Пабло, а тонкие губы нервными подергиваниями повторяли почти равномерные наплывы детского страха, восхищения и удивления, подстерегая конечный их сплав во вспышке радостного трепета. Неожиданно холодные пальчики с силой вцепились в ее пальцы.

«Почему ты не достаешь нож?» – тихо и с явным нетерпением выдохнул он вопрос. Девушка повернула голову и испытующе поглядела на него, подняв брови насколько могла. С быстротой стрелы, которую выпускают в момент наибольшего натяжения тетивы, она разогнулась и, повернувшись спиной к тигру и уперев руки в тонкую талию, откинула назад голову и весело рассмеялась. Рассердившись, что она мешает ему глядеть, Пабло подался чуть в сторону, но вместо тигра разглядел под деревьями лишь большое солнечное пятно, которое теребила тень игривых ветвей.

«Где он?» – не веря своим глазам, спросил малыш. Она пожала плечами и задумчиво улыбнулась: «Если бы знать. Нет такого тигра, который решился бы сойтись один на один с таким храбрецом, как ты, – и, заметив, что он нахмурился, посчитав ее ответ легкомысленным или глупым, добавила с шутливым вздохом: – Пора на корабль», – и лениво кивнула влево.

«Там ведь погост», – сказал Пабло, искоса поглядывая на нее.

«Ну и что же? – молвила она, отводя глаза. – Там еще есть и река. Пошли?»

3. «Видит, что я обмираю, и шепчет: я ведь играю»

Оттого ли, что она не могла отрешиться от мыслей, от странной ли озабоченности, которую пыталась прогнать быстрыми, нервными жестами, но шла она сейчас, потеряв счет шагам, как в начале прогулки – ее спутник; именно поэтому так неожиданно пахнула им в лица лесная прохлада. А Пабло шедший рядом, не переставал задавать бесчисленные вопросы, на которые она отвечала нехотя, иногда просто кивком: да, тигры, конечно, на них охотятся лицом к ветру, – и время от времени нетерпеливо дергал ее за рукав. Его внезапное молчание заставило ее остановиться. Мальчик чуть поотстал, он стоял бледный и с жадным любопытством смотрел влево, где виднелась поляна. Девушка резко повернула голову и увидела повешенную собаку.

Она свисала с низкой ветки, но все же высокой, чтобы собака не могла помочь себе задними лапами. Грязная веревка врезалась в ее странно удлиненную шею, и окаменелость агонии в животно напряженном теле источала смертельный холод. Влажная земля под ней так жаждала ее, что было не понять, как это веревка не оборвалась под столь большой тяжестью.

«Нет, не по справедливости это!» – пробормотала девушка, поднося руку к горлу. Нескладно прыгнув в сторону мальчика, словно подброшенная своей яростью, она рухнула перед ним на колени, заслонив поляну своим телом и обняв его за плечи. Ее глаза жадно искали взгляд Пабло: серый цвет в них повлажнел, в глубине поблескивающего этого марева плясали мириады ярких цветных искорок. Пабло, сам того не желая, улыбнулся, и в отсветах этих пляшущих искорок его бледное лицо мало-помалу начало розоветь. Что-то похожее на неотвязный ужас за спиной затрудняло движения ее рук. Она сделала конвульсивный жест, словно хотела прижать его к себе, но с огромным трудом воздержалась от этого желания.

«Это была игра, – прошептала она, – запомни, всего лишь игра». Она с улыбкой повернула его и, тихонько подтолкнув, понудила направиться в сторону дома.

Загрузка...