Часть третья Дом в Демю

Архив Люсьена Сегуры;

Библиотека им. Банкрофта,[70]

Беркли, Калифорния. Пленка № 3.


Последние две недели большие часы над зеркалами бара «Лё Дароль» показывали двадцать минут двенадцатого. Часовщик все не приходил, ибо починял время где-то в пиренейских деревушках. Когда закончит, он появится со своими промасленными лоскутами и тонюсенькими отвертками. Снимет часы со стены, под остерегающие ойканья слезет со стремянки и устроит тяжелый механизм на мраморной барной стойке, нарочно заняв почти все ее пространство. Далее все пойдет по ритуалу. Часовщик потребует крепкий эспрессо и будет держаться с хмурой властностью, словно его призвали излечить начавшуюся слепоту дочери мэра. Обмакнет тряпицу в масляный соус и пинцетом погрузит ее в незримые глубины исполинских часов…

Удивительное племя, эти часовщики: одни угрюмы и бесчувственны ко всему, кроме механизма, в который собираются вдохнуть жизнь, другие неуверенны в своем даре, точно поэты. Поскольку мой отчим — второй муж матери — был часовщиком, я хорошо изучил их природу. Он, мой первый часовщик, не считал свой талант чем-то особенным. Всего-то нужно освоить несколько приемов; время от времени итальянцы и бельгийцы выдумывали нечто, что меняло местами причину и следствие, но в целом отчим полагал, что его работа ничем не отличается от труда огородника. От него я научился быть осмотрительным и безоглядным в своей работе. Получаешь ремесло, не талант. Служение ему не требует натуги или мрачности. Но других таких часовщиков я не встречал. Наблюдая за отчимом, я узнал достаточно, чтобы самому отладить ход часов, но всякий раз забарахливший хронометр несу тулузским мастерам, дабы посмотреть, как они священнодействуют.

Я люблю наблюдать за ремеслом, пусть скромным и неблагородным, но избегаю разговоров о нем, поскольку это все равно что спрашивать могильщика, какой тип лопаты он предпочитает или когда ему лучше работается — днем или при луне. Мне интересен лишь сам процесс и его невидимая подоплека. Даже если я не вполне понимаю, что происходит. В детстве для меня было удовольствием проехать по берегу Гаронны, где стояли четыре паровых двигателя, качавших воду в Тулузу. В окрестной тиши, где был слышен даже одиночный кряк утки, вдруг раздавался рев моторов, похожих на громадных обезьян, что плевались и пихались у водной кромки. Я был зачарован. Машины были словно взрослые мужики, занятые сложным шумным делом. Казалось, они могут напустить мрак.

По меньшей мере раз в год часы в «Лё Дароль» сваливала усталость, и тогда владелец бара посылал мне весточку о визите часовщика, дабы я приехал в Ош, остановился в «Отель де Франс» и наблюдал за процедурой ремонта. Когда величавый предмет укладывали на мраморную стойку, на его циферблате читалась надпись мелкими буквами: «Ламаргер». Часовщик смахивал с него мучнистый налет и вынимал механизм из корпуса. Дабы мастер, излучавший папскую властность, позволил мне встать поближе, я изображал робость; узнав, что я литератор, или, во всяком случае, таковым считаюсь, он выделил меня среди других зрителей, словно мы с ним были на ином профессиональном уровне. Когда же выяснилось, что я поэт, мой статус на пару ступеней снизился, а часовщик пробурчал какую-то строчку, которую я не расслышал, но которая вызвала смешок зеваки слева, одобренный мастером.

Писательское ремесло не зрелищно. Всего-то коротенькая связь между глазами и пером. Умение предчувствовать и грезить незримо, а вот стоит часовщику снять темную куртку и закатать рукава белой рубашки, как я покидаю общество Клодиль за круглым столиком возле окна и приближаюсь к развернутому клеенчатому несессеру с узкими отделениями для отверток, масленок и фонарика, коим высвечивают склеп часового механизма. Вскоре я уже купаюсь в наслаждении серьезностью мастера. Воображаю, каким царьком, которого впору носить в паланкине, он шествует по деревушкам Верхних Пиренеев и городкам вроде Ларюна, Гаварни и Ожё. Все это мне нравится. Но верю я в непритязательность моего отчима, который, заслышав песнь дрозда, мог прервать ремонт и подойти к окну, чтобы увидеть птицу. Или дать мне свой рабочий ножик, чтоб я очинил тупой карандаш. Из отслуживших свой срок колесиков и пружинок он мастерил чудных зверушек, которые ползали по обеденному столу. Хоть не отец, он вырастил меня. Думаю, свой нрав я перенял от него. Еще я научился тому, что благопристойность без вычурного драматизма — вполне пригодный облик любого мастерства и таланта. Однако при всей своей скромности он преклонялся перед величием Виктора Гюго и его неспешными покорными фразами, что шагали к революции.

Он любил мою мать. Однажды, уже при смерти, он запустил свои пропахшие маслом пальцы в ее аккуратную прическу и взъерошил ей волосы, словно бархат или мех редкого зверя. Я навсегда запомнил этот жест. Наверное, это была моя последняя радость, связанная с ним. Для меня этот жест — квинтэссенция любви и семьи (в искусстве коих сам я не преуспел). Не важно, что мы с ним стеснялись проявлять свои чувства и даже редко обнимались. В его доме мне было тепло и уютно. В нем царил покой, двое часов шли тихо, но точно, сберегая нас во времени. Всем этим он одарил нас всего на пять лет.

Марсейян

Мать Люсьена, Одиль Сегура, родилась в местечке Баньер-де-Бигор близ Пиренеев, где испанское влияние захомутало округу километров в пятьдесят. Мигель Инвьерно, через испанскую границу перебравшийся в городок, работал кровельщиком. Какое-то время он волочился за Одиль, а потом, не сказав ни слова, с троицей соплеменников пропал. В поселке Вик-Фезансак, что к северу от Баньер-де-Бигора, каждый июнь проходила коррида, и всякий год Одиль с сыном на руках туда отправлялась, надеясь в толпе отыскать возлюбленного и отца своего ребенка, однако ни разу его не встретила. Потом она вышла за часовщика и переехала в его дом на окраине Марсейяна.

Люсьену было четыре года, когда он впервые перешагнул порог жилища отчима. Там, в садах, где за деревьями искрилась река, где на солнышке спал пес садовника, он научился различать голос каждого луга. Вскоре он узнал, в какой части неба отыскивать звезды, по времени года менявшие постой, и на каком дереве прячется пересмешник. На каждый день рожденья мать готовила salade de gésiers: на листья салата укладывались маленькие яйца, гусиное горло, картофель, лук-скорода и крупчатая горчица, которую с тех пор Люсьен нигде не встречал. В последнюю неделю мая Одиль устраивала в доме генеральную уборку, пропалывала огород, стирала и гладила мужнины рубашки, а затем, усадив сына в повозку, отправлялась в Вик-Фезансак, где на улочках неустанно высматривала Мигеля, и возвращалась ни с чем, полная разочарования, смешанного с облегчением. Часовщик так и не изведал той близости, что существовала между ней и сыном. Поди знай, вернулась бы она домой, если б на корриде встретила своего испанца.

После неожиданной смерти часовщика остались кое-какие сбережения, но вдова с сыном стали жить скуднее. Ничто так не охраняло мальчика, как забота отчима. Теперь Люсьен стал более осторожным и скрытным. Одноклассники и все другие слышали от него лишь словесные трафареты. Долгие беседы он вел только с собой. Взрослея, он находил собственные слова, словно в открытом поле веточку за веточкой собирал вязанку. В двух-трех фразах он рассказывал себе о заржавевшей калитке, о животном, боязливо забиравшемся в лодку, и эти сцены запечатлевались в нем навсегда. Теперь он защищался словами, их малой предвзятой ясностью.

Приезд

Однажды они молча ужинали, когда вдруг вечернюю тишину нарушило громыханье повозки. Дом их стоял неподалеку от тракта, и стук колес означал гостей. Прервав трапезу, мать с сыном выглянули из дверей, но тяжелогруженая повозка, которую тащила пара лошадей, проехала дальше, на холм. Протарахтев еще сотню метров, она остановилась подле однокомнатного, давно пустовавшего домишки. Люсьен и матушка топтались в дверях — вроде как надо поздороваться. Мужчина и женщина, на фоне вечернего неба читавшиеся силуэтами, соскочили на землю, разминая затекшие ноги. Долгие годы дом был безмолвной помехой на горизонте. Мысль, что теперь он обитаем, взволновала шестнадцатилетнего паренька. Придется быть еще осторожнее, чтобы любопытством не выдать собственных секретов.

Люсьен с матерью выждали полчаса и в сгущавшихся сумерках отправились к домику, прихватив с собой хлеб, молоко, немного мяса и свечи. Приезжие все еще разгружали повозку. На обочину были свалены захудалая разборная кровать, два стула, крашеный стол, железная печка с коленчатой трубой и одежная корзина. Посреди сей немудрящей обстановки возвышались мужчина и его спутница, сейчас казавшаяся совсем девчонкой. Заслышав шаги, приезжие обернулись, и девушка схватила мужчину за руку, но было непонятно, чем продиктован этот жест. Рядом с грузным спутником она выглядела заморышем. Со своего крыльца Люсьен видел, как мужчина величаво обошел крохотный домишко, словно тот был городом за крепостной стеной, ожидавшим решения нового властителя: возродить его или преподать ему урок. Мальчику, начитавшемуся греческих поэм, незнакомцы казались авангардом чужеземной армии или парламентерами.

Если б не мать, наверное, никто не проронил бы ни слова, но теперь стали известны имена приезжих: Роман и Мари-Ньеж. Они вслепую арендовали дом у владельца, проживавшего в Марсейяне. Роман принял гостинец, но от помощи в переноске мебели отказался, хотя уже стемнело. Мол, сам справится. Не дав завязаться разговору, он потащил кроватные спинки в дом. Девушка молчала. Когда ее представили, губы ее чуть шевельнулись, но и только. Она была чрезвычайно худа, ее коротко обрезанные темные волосы оставляли шею открытой. Казалось, она исчезнет, если б Роману вздумалось завернуть ее в свою рубашку. Шагая с холма, Люсьен напоследок оглянулся. Мужская тень шныряла в халупу и обратно, поминутно застя лампу, зажженную на повозке. Дома Люсьен присел к столу и задумался над тем, что произошло. Казалось, вся его жизнь переменилась.

Как выяснилось, пара недавно поженилась. Хотя девушка была чуть старше Люсьена. Первые две недели она вела себя точно дикий зверек и на люди почти не показывалась. Одиль изо всех сил старалась подружиться с новоселами, особенно с девчушкой. Видимо, что-то разглядела в том юном ошеломленном лице. В конце концов она подманила ее под свое надежное крыло.

Впервые Мари-Ньеж вошла в ее жилище опасливо, словно еще не выучила устав поведения в столь громадной обители. Наверное, дом показался ей чертогом. Люсьен сам вдруг увидел, как высоки их потолки и просторны комнаты. Роман заходил к ним редко, он весь день проводил в работе, и Одиль спешила на холм, чтобы позвать к себе девушку, ошарашенную своей новой ролью. Однажды Люсьен услышал, как мать кому-то сказала: у бедняжки нет иных занятий, кроме как прибирать в хибаре и ублажать мужа. Позже он вспомнит эти слова, раздумывая над отношениями пары. Слово «новобрачная» совсем не подходило хрупкой девочке. Они с Люсьеном почти ровесники, но он — мальчишка, а она — замужняя женщина, официально переведенная в разряд взрослых. Она познала их мир, словно где-то на чужбине заслужила подобную честь.

«Тощая, как фасолина» — так заглазно охарактеризовал ее Люсьен подругам матери. Удачное сравнение вызвало взрыв хохота, и отныне Фасолина стало ее прозвищем. Ляпнув ради красного словца, Люсьен чувствовал, что совершил предательство.

— Ничего, скоро местами округлится, — сказала мать.

Вновь грянул смех.

Большой мир

Два семейства потихоньку уживались. Одиль стала учить Мари-Ньеж грамоте. По воскресеньям Люсьен помогал Роману выкапывать репу или починять межевую изгородь. Для шестнадцатилетнего паренька взрослый мужик являл собой неведомую силу, грозный призрак отца, которого больше не было. Они почти не разговаривали, а в будни не виделись вообще, ибо на заработки Роман уезжал в Марсейян, а то и дальше. В то время юноша зачитывался «Черным тюльпаном» Дюма и однажды вслух прочел для Мари-Ньеж, молча сидевшей рядом: «Когда Корнелиуса вели в тюрьму Бюйтенгоф, в ушах его звучал собачий лай, а перед глазами стояло лицо девушки…» Фасолина слушала, раскрыв рот. То ли решила, что Люсьен на ходу сочиняет, то ли отрывок ее заворожил. Люсьен прочел дальше. Мари-Ньеж была на год старше, но сейчас казалась святой простотой.

Отныне девушка желала быть в курсе всех событий романа. Утром она помогала Одиль в домашних хлопотах, затем учила буквы алфавита; днем, сидя с Люсьеном на крыльце или в тени карликовой яблони возле реки, упивалась зельем книги. Оба выросли вдали от козней больших городов, и теперь Дюма был их проводником через сонм опасностей, когда изумрудное ожерелье на чьей-нибудь шее выдавало семейную династию. Вместе с конным они доставляли важные бумаги, пробираясь через затопленные равнины, и участвовали в тайных ночных встречах врагов и влюбленных. Книги были переполнены нестерпимой любовью. «Издав жалобный стон, Роза скрылась, безуспешно пытаясь угомонить беснующееся сердце. Корнелиус остался один; все валилось из рук, его преследовал душистый запах ее волос, который льнул к нему, точно узник к тюремной решетке». Умостившись на узком крыльце, Люсьен и Мари-Ньеж едва дышали, чувствуя, что возврат к обычной жизни невозможен.

Люсьен читал словно в трансе, излучая такую умудренность, будто сам участвовал в далеких битвах и бывал сражен страстью. Он будто открывал слушательнице большой мир, чувствуя, что лично представляет ее двору или лунной ночью бок о бок с ней скачет по городам и весям. Теперь оба знали, что почтовым голубем можно послать в Гаагу весть, которая все изменит, хотя чаще всего большие расстояния приходилось одолевать верхом на коне. Если Люсьен запинался, ошеломленный женским коварством или сценой зверского избиения, Мари-Ньеж нарушала молчание, вслух размышляя над тем, что ему казалось изъяном в искусно сплетенной канве романа, а потом они обсуждали, как следовало бы поступить тому или иному персонажу, мужчине или женщине, мужу и жене. Например, говорили о строчке «То, чего она хотела от этого человека, было свыше его сил, и ей надлежало принять его слабость». Если Люсьен чего-то не вполне понимал или какой-нибудь эпизод казался ему просто скучным, Мари-Ньеж допытывалась, в чем там дело. Он отметил ее пронырливый ум и особое пристрастие к обаятельным мушкетерам.

Вот так каждый из них узнал, что другого интересовало, а что оставляло равнодушным. Мари-Ньеж заметила, что ее чтец скороговоркой проскакивает абзацы о детстве персонажей, ибо герои моложе двадцати были ему слишком знакомы. Он уже знал, чем полна юность. Его влекло к замысловатой жизни взрослых, путешествиям, военным и супружеским баталиям. Едва он это выпалил, как опешил от возникшей между ними стены. На миг тонкой смуглой рукой Мари-Ньеж коснулась его щеки.

Когда-нибудь ты женишься, сказала она. Вот тогда поговорим.

Нет, ответил он. Не поговорим. Определенно, нет. Люсьен вернулся в официальные рамки, но оба были подобны горючим спичкам, что рядышком лежат в коробке.

Все это происходило в первый год их знакомства. К вечеру возвращался Роман, и Мари-Ньеж отбывала в свою реальную жизнь. А Люсьен… Он гонял по лугам, ходил колесом, из рогатки пулял по деревцам и стрелой нырял в реку. Пронизав воду, открывал глаза, уверенный, что в темноте отыщет серебряный клад, старую шпагу или ветку, которая попытается его опутать и утопить. Распрощавшись с девушкой, он почему-то превращался в мальчишку.

Сквозь узкое оконце Мари-Ньеж видела, как он забирается на дерево. Порой на задах дома, в корыте намыливая мужа, она слышала далекий всплеск в реке. Иногда еще с порога Роман ее желал — о голоде его свидетельствовала припухшая ширинка; не озаботясь сделать пару шагов к кровати, он опрокидывал ее на кухонный стол и вламывался меж ее ног, что свешивались со столешницы, чуть касаясь пола; лишь слегка распаленная, она держалась за ее края, глядя на незажженную лампу, качавшуюся за его плечом, и чувствуя жесткость досок, по которым взад-вперед елозила ее спина, обтянутая тонким, спереди расстегнутым платьем. Наверное, Люсьен не успевал донырнуть до дна, как соитие и взаимное удовлетворение заканчивались. Мари-Ньеж хваталась за вытянутую руку мужа, и он сдергивал ее со стола. Глаза этого взрослого крепкого мужика, в котором не было ничего от мальчишки, пылали горечью и злостью на незадавшуюся жизнь. Как-то раз он запустил стулом в занавеску, разделявшую единственную комнату, и Мари-Ньеж знала, что ее он может так же легко шваркнуть в темный угол. Иногда в мушкетере Портосе она угадывала мужнины черты, а в муже — черты Портоса, что помогало хранить верность всему, во что он верил.

Мари-Ньеж отрастила волосы. Она чувствовала себя привязанной к домику, но в том была маленькая независимость. Девушка редко удалялась от него больше чем на сорок ярдов, если не считать чтений и тех случаев, когда Роман возил ее в деревню.

Пес

Убаюканный покоем, Люсьен задумчиво смотрел в окно. Потом взгляд его сфокусировался на черной собаке, двигавшейся дергаными прыжками. Когда пес приблизился, стало видно, какой он огромный.

Мам, смотри, наверное, бешеный, позвал Люсьен. Мать глянула в окно: Пожалуй. Из дома не выходи.

Ладно.

Они собирались обедать. Люсьен подошел к другому окну — вдруг Роман или Мари-Ньеж на улице. Никого не было, и он, вернувшись к первому окну, прижался лицом к стеклу, разглядывая животное. Пес молча описывал круги, словно в него вселился бес. Заметив человека в окне, он метнулся к крыльцу, но потом отбежал.

Уходит, сказала мать. Слава богу. Пес уткнулся носом в землю, а затем вдруг вспрыгнул на крыльцо и бросился в окно, вдребезги разнеся стекло, осколки которого вонзились Люсьену в глаз. Лапы пса окорябали его лицо; на миг Люсьен замер, а потом рухнул на пол. Голову опалило болью, и он подумал, что пес его грызет. Крикнуть не было сил. Закричала мать, увидев окровавленное лицо сына; кровь была на его рубашке и подоконнике. Пес выдернул лапы из разбитого окна и свалился на землю.

Одиль бросилась к неподвижному сыну. Люсьен не издал ни звука, боясь шевельнуться. Мать заголосила, но потом крик ее перешел в судорожное дыхание. Люсьен ничего не видел и потому решил, что над ним сопит пес.

Потом все стихло, он один лежал на кухонном полу.

Не думая о собаке, что была где-то поблизости, Одиль побежала за соседями. Вернувшись, она положила голову сына себе на колени, а Мари-Ньеж осторожно смыла кровь соляным раствором. На лице порезов не было, но из левого глаза торчали два осколка, не давая веку закрыться. Не раздумывая, девушка выдернула один осколок. Рука Люсьена конвульсивно дрогнула.

Ты видишь?

Нет…

А другим глазом?

Не знаю… очень больно… Правый глаз налился кровью; было не понятно, поврежден он или нет. В левом глазу глубоко засел еще один осколок. Мари-Ньеж не решилась его вытащить.

Роман пригнал повозку; Одиль умостила голову сына на коленях, от дорожной пыли прикрыв ее марлей. Мари-Ньеж села впереди; между ней и Романом лежало ружье, которое прихватила Одиль.

Только отъехали, как вновь появился пес. Он держался на расстоянии, но было ясно, что он готов напасть. Затем пес поравнялся с повозкой, пытаясь цапнуть лошадиные копыта. Лапы его были окровавлены.

Стреляй! — крикнула Одиль. Роман передал поводья жене и прицелился; заряд взметнул пыль рядом с собакой. Внезапно пес успокоился и, сев на дороге, взглядом проводил удалявшуюся повозку. Мари-Ньеж то и дело оборачивалась, поглядывая на Люсьена и отставшего пса. Она всегда мечтала о собаке и уговаривала мужа завести щенка. Теперь с мечтой можно распрощаться. Потянувшись назад, она коснулась руки Люсьена.

Врач мсье Порселен был самоуверенный неврастеник. Возможно распространение инфекции на неповрежденный глаз, сказал он. Чтобы сохранить юноше зрение, убеждал он Одиль, необходимо удалить левый глаз и хорошенько вычистить глазницу («полость»), Тогда инфекция не достанет ослабленный правый глаз. Мнения Люсьена никто не спрашивал, и он надолго затаил обиду на тех, кто его изуродовал.

Когда его выписали, он едва различал цвета и контуры предметов. Зрение восстановится, сказал врач, однако год нельзя читать и, как ни странно, плакать. Люсьену было почти восемнадцать. Казалось, холодная злость — единственный допустимый отклик на то, что с ним произошло. В своем несчастье он винил троицу, что доставила его в больницу. Роман был виноват в том, что не убил пса, но уничтожил возможность проверить его на бешенство. Вина Фасолины в том, что она, видимо, промыла Люсьену глаза грязным раствором. Но больше всех провинилась мать, дав согласие на удаление глаза. Люсьен будто вновь стал тринадцатилетним подростком и замкнулся в себе. Он почти не выходил из своей комнаты, в озлоблении отказавшись от протеза. Как взрослый, он редко вспоминал о тех временах, когда хотел и мог открыто плакать.


Через месяц после катастрофы из Тулузы пришли заказанные Люсьеном книги. Он швырнул их в угол и закрылся в своей комнате. Если б в печке горел огонь, он бы их сжег. Книги так и лежали в углу до прихода на урок Фасолины. Она подсела к сгорбившемуся на крыльце Люсьену и, пробравшись через предисловие, стала читать:

— Глава первая. «Три дара господина Д'Артаньяна-отца». В первый понедельник апреля тысяча шестьсот двадцать пятого года…[71]

Люсьен окоченел. Все в нем воспротивилось ее косноязычному говору, претензии на светскость и явному притворству, что ей вполне знаком парижский литературный стиль. Он сдерживался, чтобы ее не обругать. Но терпеть этого не станет. Завтра он просто не выйдет из своей комнаты. Перемена ролей обескуражила и ранила. Жена соседа-батрака, которую его мать вытащила из зыбучих песков неграмотности… Книгу она устроила на коленях, а в руке сжимала нож, которым разрезала страницы. Темные волосы застили ее лицо. Было невыносимо слышать, как она коверкает названия городов и фамилии. Люсьен неотрывно смотрел на дрожащую руку Фасолины, не вникая в смысл текста.

Дочитав главу, Мари-Ньеж закрыла книгу и, пряча глаза, отнесла ее в дом. На следующий день она не появилась. Еще через день она пришла помочь Одиль управиться с занавесками, и Люсьен попросил кое-что растолковать из первой главы, чего он не понял.

— Я так нервничала, что сама ничего не помню, — сказала Фасолина.

Люсьен хмыкнул.

— Хочешь, я начну сначала?

— Нет, читай дальше. Еще интереснее, когда не знаешь чего-то важного.


Отдернув занавеску, Роман раздел ее при свете кухонной лампы. Она подросла и окрепла, отросшие волосы придали ей женственности. В постели она стала увереннее и уже сама стремилась к наслаждению. Отстранившись, она спокойно и бесстыдно смотрела, что он делает. Когда он в нее вошел, она куснула его в бороду и всем телом к нему приникла. Соитие было не прежним выплеском страсти, но поединком; опустошенный, в полутьме он видел ее блестевшее испариной лицо и понял, что взмок и сам, лишь когда она, приподнявшись, слизнула бисерины пота с его лба; ему показалось, что это сделала живущая в ней незнакомка.

Потом он заснул, но она лежала без сна. Медленно текло время; в тесной койке она прислушивалась к своим скачущим мыслям. Из кухни падал свет непогашенной лампы. Мари-Ньеж натянула сорочку и подолом вытерла между ног. Приподнявшись на локте, она посмотрела на удивительно спокойное и довольное лицо спящего мужа. Наверное, сейчас он был по-настоящему счастлив, не ведая мирских тревог. Из-под кровати она достала книгу, обернутую старым полотенцем. Поддернув занавеску, чтобы свет не падал на мужа, она присела к столу и открыла первую главу. В истории не должно быть пропусков; она разъяснит все загадки и поведает о них своему другу, если он захочет о том узнать.


Люсьен помог Роману соорудить корыта для свиней. В предрассветные сумерки и полдень он заливал помои в кормушки, почесывая спины чавкающих хрюшек. На всю жизнь он запомнит упругую щетинистую кожу и потешные скачки испуганных животных. Когда через много лет в бельгийской деревушке ему придется делать инъекции солдатам, он вспомнит свой первый укол здоровенному хряку, подцепившему какую-то заразу. Загнав кабана в угол, Люсьен сграбастал его поперек туловища и вместе с ним завалился к стене; пока тот беспомощно сучил передними ногами, Люсьен изловчился всадить ему в бок заготовленный шприц. Процедурой руководил Роман, смешками ободряя горе-ветеринара. Уколотый хряк ускакал как ни в чем не бывало.

Теперь в чтениях главенствовала Мари-Ньеж. Люсьен привык к ее манере наигрывать в сценах драк и поединков и ее неприкрытому изумлению тем, что кто-то смазал ядом книжные страницы, дабы отравить протестанта. Мир был полон ужасного коварства. Иногда Люсьен поправлял ее ошибки в ударении, но не затем, чтоб ее смутить, а чтобы в будущем она не оплошала перед чужаками. Читала она два-три раза в неделю. Теперь они снова были на равных: гадали о мотивах поступка героя, прежде чем все разъяснялось, и спорили, кто лучший мушкетер, смакуя факт, что Д'Артаньян тоже гасконец, родом из департамента Жер.

Работа в поле изменила Люсьена. Он загорел, его огрубевший голос больше не пускал петухов. Тот прежний мальчик исчез. Походка его, отмечала Мари-Ньеж, обрела уверенность, какой ей вовек не изведать. Вновь она мешкала на границе своего мира, не решаясь выйти на радостный свет, который дарил ее друг.

Издевки и посиделки

С Романом она познакомилась на ярмарке в поселке Сен-Дидье-сюр-Рошфор; торг с дядькой, который после смерти родителей был ее опекуном, занял не больше часа. Весной ярмарки невест проходили во всех окрестных местах — в Перизе и Шалоне. Мари-Ньеж было шестнадцать, Роману — за тридцать; писец накорябал их брачный договор.

Уже вечером их хрупкие узы подверглись осмеянию толпы человек в двадцать. В то время любой нешаблонный союз воспринимался как плевок обществу. Слишком скорая женитьба после смерти одного из супругов, узаконение отношений прелюбодеев или неравный брак вызывали град оскорблений в адрес жениха и невесты. Если новобрачная была богата, а суженый беден, заборы пестрели изречениями вроде «Будь жена хоть коза, лишь бы золотые рога». Когда сочетались бывшие прелюбодеи, перед их домом появлялись совокупляющиеся чучела. Иногда травля длилась месяцами, но если от издевателей откупались, те сворачивали ее через пару часов. Незнатные бедняки Роман и Мари-Ньеж стали легкой добычей. Чучело Романа изображало дряхлого старика, который усадил себе на колени жену-младенца. Бывали случаи, когда издевки сводили новобрачных с ума, а один жених насмерть заколол насмешника шилом. Была свадьба, следом казнь.

Всю ночь перед дядькиным домом толпа с факелами била в барабаны и орала похабные песни. Роман не отходил от окна, а на рассвете выскользнул на улицу и отделал двух караульщиков, стороживших дом, пока остальные спали: одного крепко придушил, другому сломал запястья. Он стоял над распростертыми телами. Было около пяти часов, начинало светать. Из дома вышла Мари-Ньеж; Роман задул лампу, которую она держала в руках. Обнял молодую жену и ткнулся головой в ее шею. Коротко стриженная Мари-Ньеж была в мужской одежде. В дом они не вернулись. Взяли дядькину лошадь и в предрассветных потемках тихо вышли за околицу. В открытом поле Роман вскочил на коня, подал руку Мари-Ньеж и, вздернув ее с земли, усадил перед собой. В отблесках утренней зари они двинулись на юг.

Без остановок проехали через департамент Ардеш, питаясь тем, что удавалось найти в лесу и на огородах. Подъезжая к Ниму, свернули на запад и пересекли департаменты Тар и Верхняя Гаронна; в Жере Мари-Ньеж сменила мужской наряд на желтое хлопчатое платье. Там оба нанялись на плодовую ферму, где вповалку с другими батраками спали в амбаре. До сих пор супружеской близости между ними не было; на третью ночь Роман разбудил Мари-Ньеж, и они ушли в тепло конюшни, примыкавшей к амбару. Лошади, тотчас почуявшие чужаков, насторожились. Роман прошел по стойлам и, успокаивая, погладил по лбу каждую лошадь. Семь лошадей. Шестнадцатилетняя девушка ждала его на лавке. Сквозь настежь распахнутые ворота светила луна. Присев на корточки, Роман ощупал пол, устланный грязной соломой. Потом в бочке с дождевой водой ополоснул руки, плечи и шею и постоял, обсыхая под ветерком. Мари-Ньеж тоже умылась и, пригоршнями черпая холодную воду, окатила ноги.

Все вокруг было окрашено синью. Через много лет, отбывая тюремный срок за драку, Роман будет вспоминать эту картину: Мари-Ньеж моет ноги, ее кожа отливает синевой, синеют зеленые поля, и только луна иного цвета. Потом он пригнул девушку к бочке и задрал ее желтое платье, но она обернулась и поцеловала его руки, которые успокоили лошадей — единственных существ, что за все это время по-человечески отнеслись к ним в краях, казавшихся чужбиной. Роман коснулся ее восхитительно нежной щеки, шеи и мокрых взъерошенных волос. Она положила руки ему на грудь и поцеловала его шею в треугольном вырезе рубашки. Потом отвернулась, ухватившись за толстые края бочки с водой, где отражались луна и ее лицо. Роман проткнул ее; были неизведанная боль и осколки лунного отражения, что яростно плескались в колыхавшейся воде.


Добро тому врать, кто за морем бывал. На другой день кто-то их узнал и растрезвонил о скандальной свадьбе и зверстве Романа. Через полчаса супруги покинули ферму, оставив там воспоминание об окрестностях, залитых синим светом. Решив, что теперь скажутся братом и сестрой, на дядькиной лошади они отправились дальше на запад. Долгое время жили впроголодь, у Мари-Ньеж прекратились месячные. Близость между ними случалась, но истощение лишало плотскую любовь всякой радости. Все мысли были только о еде. Ночную жажду они утоляли из бурдюка с водой — своего единственного имущества. Неграмотным, им бы пришлось вступать в разговоры, чтобы найти работу. Но они держались особняком. Работу пытались искать на ярмарках. В поселке Барран, что к западу от Оша, они увидели огромную шумную толпу. Здесь были и фокусники, и умельцы рвать зубы, и прорицатели, что распластают твое будущее, словно свернувшуюся змею. Оглядев прилавки, Мари-Ньеж поняла, что поспешила обрезать волосы, которые могла бы продать на парик.

В состязании, кто дальше всех пронесет свинью, победил Роман, первым рухнувший на финише с живым призом в руках. Еще не поднявшись с земли, он продал свинью фермеру, но затем передумал и предложил ее даром, но в обмен на работу. Фермер согласился: свинонос и его пацанского вида сестра стали батраками, получив кров в амбаре. Через пару дней их пригласили на общинные посиделки, проходившие в беленом строении. Собрание напоминало ночной рынок или сходку: у костерка сидели женщины, которые шили и вышивали, чистили яблоки и лущили каштаны. Чуть поодаль расположились мужчины, которые починяли или затачивали инструменты, кичливо пересыпая свою речь перлами мудрости. Роман подсел к ним и стал сучить пеньку, прижигая концы пучков. Меж рядами ходила женщина с лопатой, полной горячей золы, из которой собравшиеся выбирали печеные каштаны и картошку; вторая женщина всех обносила кувшином с подогретым вином.

Посиделки сплачивали общину, здесь все работали добровольно, даже после изнурительного дня. Вовне оставались неподатливая, худо родящая земля и монотонная жизненная круговерть, отраженная в очевидных своей горечью избитых присловьях. Жил собакой, околел псом. Только здесь Роман и Мари-Ньеж наедались досыта. К концу дня они валились с ног, но ради еды шли на посиделки. Роман поглядывал на жену, стиравшую у костерка: рядом с другими женщинами она смотрелась ребенком. В темных уголках кое-кто улаживал свои амурные дела, не обращая внимания на едкие реплики о похоти. Парни и мужики не раз подъезжали к Мари-Ньеж, когда она выкручивала и развешивала над костром мокрые простыни.

Это были самые волнующие дни в ее жизни. Скрытность будоражила. Спала она крепко и без опаски. В битком набитом амбаре Роману приходилось сдерживать свои ласки. Когда они уже не могли себя обуздать, людность и греховный кровосмесительный флер их любви делал ее… восхитительной. Было нельзя даже пикнуть, и только пригашенный взгляд передавал их желание. Ей было довольно одного прикосновения его руки, которую осторожность делала нежной. На посиделках, отвернувшись от грубого предложения очередного ухажера, Мари-Ньеж смотрела в толпу работников, зная, что Роман тоже на нее смотрит, и пожимала плечами, ероша волосы.

Дождемся ночи. Рука на ее плече. Прикосновение к нежной впадине под коленкой. Брат и сестра молчат, они почти неподвижны, и только он чуть-чуть об нее трется. Если б кто запалил свечу, ее охряной свет озарил бы пару, во сне прильнувшую друг к другу. Но их укрывала долгая тьма. Мари-Ньеж попкой чуть пихала его и ждала. И вот он в ней, но оттягивает извержение. Шорох. Кончая, он зажимал ей рот, но шумом было только его прерывистое дыхание возле ее уха. Если б теперь кто запалил свечу, он бы увидел брата, решившего удавить ненавистную сестру.

Поначалу, выдавая себя за кровных родственников, они были безвестны друг другу, но потом, войдя в роль, познали свои истинные желания. Им открылась не только супружеская любовь, но еще грозная быстротечность жизни, которая застигла двух незнакомцев в попытке уцелеть среди чужаков. Они поняли, что в этом железном мире, где им пребывать до конца своих дней, абсолютно все может быть отнято, но можно сохранить друг друга.

Billet-doux[72]

Одиль Сегура умерла незадолго до свадьбы сына; впервые Фасолина пришла в дом незвано. Подсев к сосновому гробу, она уткнулась головой в его черный бок и замерла. Они дружили; в тени этой женщины Мари-Ньеж волшебно расцвела. Роман сидел в тюрьме (в Барране избил плотника), и она чуть не лишилась своего домишки, но Одиль внесла арендную плату. Когда Мари-Ньеж причитала у гроба, Люсьен решил, что ее слезы отчасти вызваны страхом потерять жилье; он отвел ее в сторонку и заверил, что и впредь будет вносить плату. Мари-Ньеж ожгла его презрительным взглядом и отвернулась. Она вновь села на стул, положив голову на край черного гроба. Люсьен понял, что обидел ее — превратно истолковал ее горе. Потом они долго не виделись, а когда встретились, она не захотела с ним говорить. Словами ничего не поправишь.

За годы, прошедшие между их первой встречей и его свадьбой, возникли два неизгладимых образа Мари-Ньеж, которые Люсьен, словно испорченный стереоскоп, не мог сложить воедино. Была семнадцатилетняя девушка в желтом хлопчатом платье. В нем она работала в поле, с реки носила воду для скотины и приходила к ним в гости. А потом вдруг возникла почти незнакомая женщина десятью годами старше. Если Люсьен и замечал какие-то перемены, то лишь в себе — пушок на лице, первое бритье — и увядавшей матери. Но не в ней.

Теперь же он ее обидел и потерял. Мари-Ньеж его не замечала. Однако на свадьбе она вдруг коснулась его плеча и безмолвно обняла, приглашая на танец. Люсьен подчинился скорее от удивления, нежели из учтивости. Казалось, ей все равно. Чтобы снять напряжение, он заговорил о какой-то ерунде, но она не ответила и лишь разглядывала его — некогда своего лучшего друга, теперь тоже вступившего в брак, который однажды он поклялся никогда не обсуждать. Ее насмешливый и понимающий, точно у собаки, взгляд говорил о том, что ей известны все его отговорки и оправдания. Слова вылетели из его головы, и он просто танцевал, держа ее чуть на отлете, чтобы видеть ее лицо. Он чувствовал ее «округлости», о которых когда-то давно пошутила мать. Она была в простом хлопчатом платье, которого прежде он не видел. Ее густые, темные и чистые, будто ночь, волосы были аккуратно расчесаны. Пригнувшись, он их понюхал. Пахло рекой. Пусть немудряще, но она озаботилась подготовиться к свадьбе. Наверное, провозилась кучу времени, точно невеста. Теперь они танцевали, не думая о чередовании шагов в вальсе, которому их обоих научила Одиль.

Красота Мари-Ньеж казалась знакомой, но вместе с тем это была совсем другая женщина. Мысленно соединив два ее облика, Люсьен уловил отголоски схожести. Но еще в них сквозила близкая ему душа. Дело не во внешности. Он понимал, что женится на той, чье лицо и тело пробуждают в нем желание. Но здесь было нечто большее и непостижимое — огромное и вместе с тем родное поле, в котором скрывалось сердце, среди всех мушкетеров неизвестно почему выбравшее Портоса.

Когда музыка смолкла, Мари-Ньеж, точно героиня романа, из рукава достала записку и сунула ее Люсьену в нагрудный карман. Письмецо жгло ему грудь еще час, пока он танцевал и болтал со свойственниками, путавшимися под ногами. Меньше всего его интересовало, кем они доводятся ему и его жене. Важным вдруг стало лишь то, что касалось Мари-Ньеж. Он мог запросто предсказать мелководное русло, каким будет течь свадьба, но не ведал, как через неделю или даже час поведет себя та, кого он знал лучше других. Она не просто обняла его в танце, но дождалась самого верного и оправданного момента на свадебном пиру, чтобы передать ему billet-doux, как поступил бы персонаж Дюма. Записка гласила: Прощай. И еще: Привет. И напоминала, что иногда весть, почтовым голубем отправленная в Гаагу, может все переменить. Подобно вечно изменчивым романическим злодейкам, она совсем некстати разбередила ему душу.

Ночная работа

Увиделись они нескоро. Новобрачные покинули Марсейян и совершили путешествие в леса Бретани, а затем в Париж; после трехмесячной отлучки отношения Люсьена и Мари-Ньеж вновь стали натянутыми. Проникнув в компромиссную суть супружеской жизни, Люсьен понял: если он хочет быть не просто семьянином, а кем-то еще, то должен всерьез взяться за свое дело.

Поздним утром и днем он работал в комнате, некогда бывшей мастерской отчима. Из окна открывался с детства памятный вид, только нынче реку застили разросшиеся деревья. После ужина, когда жена и очередные гости уже почивали, он возвращался в свой сумеречный покой и, прежде чем зажечь лампу, вдыхал неистребимый запах машинного масла. Затем перечитывал то, что написал в дневной грезе, выискивая недосказанную мысль, которая послужит открытой дверью. Почти всю ночь он работал, окруженный темнотой за лампой. В мире, погруженном в пропасть снов, бодрствовали только перо и бумага. Временами из дальней спальни доносилось сонное бормотанье — нить в иную реальность, можжевеловый корень, пробивающий дорогу под землей. Написанное Люсьен читал вслух, как читала ему Мари-Ньеж, когда ей было семнадцать, когда была жива мать, а Бальзак был для них слишком труден. Так они входили в большой мир. Там ли он сейчас?

Люсьен распахивал застекленные двери и выходил в ночь, прохладой забиравшуюся под рубашку. На склоне холма виднелся квадратик освещенного окна. Казалось, между ними туго натянут канат, под которым бездна.

Свойственники

Он сам толком не знал, почему стал писать. Запомнилось, как на свадьбе мать танцевала с часовщиком — несколько па в его объятьях. А еще — как на лугу она вальсировала с кошкой. Такие милые подсмотренные мелочи были путем в его собственный мир.

Женщины, что хорошо его знали (из таких были только мать и соседка), подметили, как изменил его ранний успех. Неуверенность его исчезла, он превратился в решительного и еще более закрытого юношу. Он закамуфлировал свою жизнь. Две эти женщины воспринимали его как существо, что по ошибке забрело в сад знаменитостей. В ярком свете известности он уподобился зверю из заморского зоопарка, за которым наблюдают даже ночью, хотя тот полагает, что скрыт темнотой.

Перед женитьбой родичи невесты посоветовали нареченным сходить к предсказателю, который славился точностью своих пророчеств. Сверившись со звездами, гадальщик посулил им благополучие. Пара уже собиралась выйти на солнечный свет, когда предсказатель ухватил Люсьена за рукав и спросил:

— Вы хороший садовник?

— Нет, — ответил Люсьен, не желая раскрывать свою профессию.

Гадальщик выпустил его руку, но смотрел недоверчиво. Покинув задрапированную гостиную, Люсьен и его будущая жена часок-другой прогулялись по дороге в маковой кайме и далее отправились в супружество, породившее двух дочерей. Потекли годы притирки друг к другу, а затем годы горечи, и бог его знает в какую ночь, в какой час был преодолен рубеж предательства. Они одолели его, точно неприметный ухаб на дороге, точно экватор, который суденышко пересекает, о том не ведая, но весь их мир перевернулся вверх тормашками.

Публиковались очерки, живописавшие его успехи, мастерство, психозы, окрестности, отсутствие близких друзей, его скрытность и непохожесть, его душу. К ним прилагались карты Баньер-де-Бигорра, Гасконского Веера и Марсейяна. Появлялись рассказы какого-нибудь местного церковника, мясника или почтальона, проливавшие свет на затворническое молчание Люсьена Сегуры. Оказалось, его жена вела дневник своей ненависти к нему. Прочитав пару страниц, Люсьен понял, что друг для друга они были невидимкой. Дневник представлял его уродом. Ночным рыкающим хищником из зоосада, что во тьме огрызается на сородичей, пожирая собственных детей.

Иногда он терял ту важную внутреннюю опору, что дает чувство безопасности. Сегура.[73] В имени слышалась насмешка. Безопасный мир исчез. Дочь, кажется Люсетт, входила в темную комнату, где он сидел, укутавшись в тонкий плед. Ее посылали разговорить его, вывести из задумчивости. Папа! Мать приказывала отнести еду, но девочка не совалась к нему с тарелкой. Ей было шестнадцать. Она хотела быть не посыльной, а соучастницей, хотела помочь ему пережить темный приступ. Он хорошо знал темноту, все ее ходы. Усевшись на пол, Люсетт опиралась спиной о его ноги, точно спаниель, жмущийся к молчаливому хозяину. Она запомнит томительные часы в душной комнате, когда даже легкое шевеленье отца казалось чем-то вроде беседы. Люсетт говорила о своих страхах, ревности, о том, чего ждет от будущего, и потихоньку Люсьен отвечал, рассказывая, каким был в ее годы. Он так и не мог вспомнить, какая из дочерей была с ним в сумрачной комнате в одно окошко в тот долгий день, когда он почувствовал, что у него нет кожи, и тонкий плед — его единственный покров, что лишь осторожным выдохом можно избавиться от булыжника, засевшего в груди.

Он вспомнил свой школьный железный пенал, а потом юную гризетку, с которой однажды соседствовал в вагонном купе и которой в трех своих книгах дал имя Клодиль. Ее спутник опасный тип, поведала она. Ревнуя к друзьям, держит ее взаперти и уничтожил ее мечты о будущем. Никто не смеет ему возразить. Сидя друг против друга, Люсьен и девушка разговаривали, точно закадычные друзья в ночном кафе. Она казалась разумной во всем, кроме отношения к своему покровителю. Как легко узнать себя в другом человеке.

Интересно, жена так же воспринимает его и их гнетущий союз? Вернувшись домой, он по-иному взглянул на собственную роль в семье, признав свою сдержанность. Да, с женщиной, с которой провел три часа в поезде, он был эмоциональнее и сострадательнее. Он уже скучал по ней, даже в своей занятости. Не сделав ни единого шага в ее жизнь, он стал сочинять ее бытие. Больше года он описывал Клодиль и ее агрессивного кавалера, их апартаменты, ее свидания с писателем в Оше, в которых были желание и легкое распутство. Он изображал ее спящей, разглядывая ее утомленное лицо, рассказывал о ее дыхании, прерывистом в минуты любви, и о том, как она зачитывается книгами, которые добродушно подсовывал ей писатель. На год он с головой окунулся в ее мир. Закончив трилогию сказок о Клодиль, он распахнул дверь кабинета, и ему показалось, что минула целая эпоха. В усадьбе кишмя кишели свойственники. Он был в ответе за многоголовое семейство, больше не позволявшее жить для себя.

* * *

В зяте трудно распознать собственные пороки. Нужен взгляд с нейтральной позиции. Если бы Люсьен был уверен в своей объективности, он бы дунул в свисток и обложил гада. На месяц-другой дочь возненавидела бы его, но потом все поняла бы и приняла. И все же Люсьен чувствовал, что его дурят и верят в его роль патриарха не больше, чем сам он в лесть и угодливость сего многообещающего поэта.

Все так запуталось, что черт ногу сломит. Дочь Люсетт, которой стукнуло двадцать два, была помолвлена с Анри Куртадом. За девятнадцатилетней Терезой ухаживал молодой поэт Пьер Ле Кра. С отеческой высоты виделась вся истина этих романов. Пьера Ле Кра влекло к изящной Люсетт, которая, в свою очередь, не пропускала ни одного его взгляда. Люсьен засек их общение украдкой: пожатие ладони при передаче салфетки, долгие перегляды на лодке, музицирование в четыре руки. Еще была фотография, все запечатлевшая. На групповом снимке семейство уставилось в объектив, и лишь эти двое пожирали глазами друг друга, забыв о свидетельском оке аппарата. Сию улику Люсьен хранил в своем кабинете.

Наверное, стоило обо всем помалкивать. Отцу ни к чему надзирать за владениями дочерей. Взрослые дети уже не дети; им немало известно, и они готовы примириться с гораздо большим, чем полагают родители. Однако Люсьен воспринимал это как измену себе и во всей этой чехарде высматривал всевозможные улики. Любовники затаивали дыхание, когда ночами он бродил по коридорам большого дома. Юнец обладал нахальным обаянием выскочки и, что ни говори, был хороший поэт. Люсьен Сегура не знал, что делать.

Когда Люсетт сказала, что беременна и потому надо поспешать со свадьбой, он пригласил ее прогуляться в лугах. Но в разговоре наедине дочь не призналась, что питает к Пьеру хоть какие-то чувства. При упоминании юного поэта она посмотрела на отца как на сумасшедшего и скрылась за репликой, что вполне довольна своим женихом. Затем небрежно обронила: мол, в скором будущем возможна и сестрина свадьба. Люсьен засомневался: может, с годами его смекалка притупилась? Прогулка получилась недолгой; через три недели Люсетт вышла замуж, и на свадьбе Люсьен вел себя как счастливый отец. Он полагал, что роман с талантливым, но коварным поэтом закончен.

Вскоре Пьер Ле Кра опубликовал грандиозный стихотворный цикл, посвященный его будущей жене Терезе. В стихах отсутствовали характеристики конкретной личности, их природа была «универсальной». Вместе с тем произведения были щедро пропитаны ошеломляющим чувством, и через короткое время юного литератора чествовал Париж. Дело шло ко второй свадьбе. Тереза пребывала в экстазе, ее мать — в восторге. Весь дом лихорадило. Все это было показухой. Наблюдая за домочадцами, Люсьен понимал, что они не ведают другой истины. Реальную картину представляла спрятанная в кабинете фотография, на которой любовники открыто пялились друг на друга. Этот Пьер проник в дом, словно по колдовству, не подвластному Люсьену. Люсетт росла воспитанной вежливой девочкой, встававшей со стула, если в комнату входил гость или посыльный. Она хотела тоже стать писателем и неустанно работала над собой, тщательно правя свои сочинения, дабы найти верный ритм или метафору. В последние годы она даже помогала отцу и как-то раз очистила его творение от пары слащавостей. Худенькой ручкой Люсетт указала на витиеватые фразы и предложила более сдержанный вариант, робко глядя на отца — мол, так не лучше? Однажды для работы понадобился астрономический трактат Фламмариона,[74] и Люсьен купил два экземпляра, дабы одновременно с дочерью пробираться через ландшафт книги. Казалось, они мыслят одинаково.

Но за время между свадьбами все опрокинулось. Люсьен знал, что Люсетт не хотела ранить сестру, однако нарочно по ночам пробиралась в ее спальню, где ублажала зятя. Парочка на ходу трахалась в дилижансе. В условленный час Люсетт спешила к садовой купальне, где ребенком любила плескаться и где нынче ее ждал уже голый любовник, и, войдя в нее, завязывала дверцу лентой или бечевкой. Порознь приехав в Париж, в гостиничном номере они накачивались абсентом и, пьяные, спали вместе. Литрами пили черный кофе, а затем ночь напролет творили. Они были осторожны, и ничто не могло их разлучить.

Но ведь Люсетт уже была замужем за милым увальнем Анри Куртадом, не так ли? Однако сестрин суженый, то вялый, то живчик, рассыпавший перлы остроумия перед всеми домочадцами (что восхищало Люсетт), всех дурачил, только чтоб быть с ней рядом.

— Если ты не разорвешь помолвку и не выйдешь за меня, — предупреждал Пьер Ле Кра, — я любым возможным способом проникну в твою семью.

— Валяй! — отвечала Люсетт.

— Я сделаю предложение Терезе и, если она откажет, устроюсь к вам архитектором или садовником.

— За садом приглядывает наш сосед.

— Значит, я стану биографом твоего отца.

— Биограф ему не нужен, он и так известен.

— Тогда я тебя обрюхачу, и катись оно все к черту.

Правил для них не существовало. Пожалуй, только одно — быть вместе.

— Если у меня будет ребенок, то лишь от тебя, — сказала Люсетт. Это стало вторым правилом.

Она все в нем принимала и томилась по нему.

Я хочу… Дай мне… Его…

Здесь?

Да.

На чьем-то вспаханном поле она опустилась на колени; он кончил ей в рот. Окружающий мир вернулся, лишь когда она поднялась.


Взбираясь к садовой башне, Люсьен одолел половину лестницы, когда, взглянув вниз, в купальне, слегка перекрытой березой, увидел свою сильно беременную дочь. С тех пор как дети выросли, купальней почти не пользовались. А раньше летом там плескалась вся семья. Люсьен приостановился; Люсетт энергично намыливалась, и ему вдруг стало легко и радостно. Любовь надо принимать такой, какая есть. Ведь некогда он сам был таким же глупцом. Ну и что? В конечном счете все утрясется, даже это.

Наверняка, дочь понесла от Пьера, но все будет в порядке. Случается, факел похоти вспыхивает в чудных полутемных комнатах, однако семья как-нибудь его обуздает. Люсьен это знал по собственному опыту. Он продолжил подъем по железным ступеням, но снова оглянулся: мокрыми руками Люсетт пригладила светло-русые волосы, отчего они потемнели. Потом она будто что-то услышала и, повернувшись спиной, нагнулась, и тут ее заслонила стройная фигура голого Пьера Ле Кра.

Из невинного счастливого зрителя Люсьен вдруг превратился в соглядатая. Дочь уперлась руками в заплесневелую стенку, а Пьер, ухватив ее за белые бедра, безостановочно ей всаживал, словно пытаясь пробиться к центру вселенной. Люсьен вспомнил ручку Люсетт, что смахивала крошки ластика со страниц его рукописи.

Он поспешил вниз по лестнице — к земле, с которой открывался лишь нормальный человеческий обзор. С высоты десяти метров смотришь за ограду, видишь неожиданно открывшийся дом. Писатель на воздусях. Японские живописцы называют это «техникой снесенной крыши». Проклятым всевидящим оком он узрел неприкрытую правду их любви. У девочки, которую после приснившегося кошмара он баюкал на руках, теперь потребности взрослой женщины. Отец не должен этого видеть, хотя некогда с этим же созданием они вместе плескались под водяными струями.

Ростом она была ему по колено.


Бывали ночи, когда Люсьен, взбудораженный безумством дочери, не мог уснуть. Как ее, воспитанную и послушную, угораздило связаться с таким человеком? Или все потому, что Пьер — именно тот мужчина, какой ей нужен, и плевать на все принципы? Видимо, негаснущий уголек похоти так ее распалил, что семейная скорлупа уже не могла сдержать пожара. Однако сейчас Люсьен еще больше любил свою гордую несгибаемую дочь, соратницу по трудам Фламмариона, которая, не спросясь, впрыгнула в жизнь опасного чужака, в ком лишь одно могло вызывать симпатию: стоя раком в садовой купальне, именно его ласкам она отдавалась и, беззащитная перед наслаждением, подмахивала задом.

Порой истина скрыта столь глубоко, что взрослый может отыскать ее лишь за долгие часы ночного переписывания, что сродни заточке клинка. Детям же тотчас все ясно. Непостижимо, как стихотворный цикл Пьера вышел столь мощным и достоверным. Невероятно, чтобы дочери были так близки и так небрежны друг с другом. Некогда карманы Люсьена были полны мудрости, которую он раздавал детям. Разве не он научил их перелезать через ограду и правильно кормить собаку?

* * *

Возможно, в своей жизни он «уже достаточно сделал», как сказала ему одна романистка; это было перед войной, на светском приеме. Она имела в виду, что им написано достаточно, чтобы считаться выдающимся хотя бы по меркам литературной карьеры. Уже тогда это его не утешило. Славы он не хотел, она была ему чужда, как и в двадцать лет. Он защищался от нее разноликостью. (Он всегда путешествовал лишь с одним спутником, с которым прощался, скажем, в Лапалиссе и затем находил себе другого, с кем ехал в Бургундию.) Тем не менее в салоне на авеню Гош он танцевал с хрупкой, словно птичка, романисткой, одна рука которой лежала на его плече, а другая гусиным крылом обвила шею. Уловив кое-какие намеки, он представил ее своей любовницей. Она обладала изящным слогом, ее произведения имели успех. Но для него писательство было убежищем. Он хотел, чтобы все было безотчетно, как в его первые годы работы, когда страница казалась голубятней, где он скрывался от уже изведанных царств. Была встреча, волнующая многообразность. Никакой рассудочности. Начав писать, он не мудрствовал, но потом рассуждения стали его неотъемлемой частью. А хотелось-то одного: бесцельно вальсировать с кошкой.

Буа-де-Мазер

Церковную колокольню в Барране отреставрировали давно, когда еще была жива мать Люсьена. Роман, кряжистый, но проворный, тоже подрядился работать на пятидесятиметровой высоте, ибо за это платили как нигде. Подвешенный в веревочной упряжи, он отдирал сгнившую обшивку, обнажая остов перекрученной башни. Затем, вместе с другими качаясь на блоках в ее темном восьмиугольном нутре, укреплял несущие балки и на каждом уровне настилал полы.

Два месяца, пока над равнинами гуляли снежные бури, работы шли внутри колокольни. Потом работники вышли на свет и занялись внешней обшивкой. К тому времени Роман стал рисковым, как его работа. Почти всегда он трудился без напарника. Спустившись на землю, он покачивался, точно пьяный, ибо целый день пребывал в напряжении, пока висел на стропах или стоял на краю доски, окруженный вселенной департамента Жер. С высоты просматривались тропы, петлявшие в лесу, Ош в двадцатикилометровой дали и дорога, которой ежевечерне Роман верхом отправлялся домой. Около восьми они с Мари-Ньеж ужинали, а в пять утра надо было вставать и снова ехать в Барран. Если б не эти вечерние одинокие поездки и тихие усыпляющие беседы с женой, Роман сошел бы с ума. В семь утра он уже вновь болтался на деревянной колокольне, цепляясь за балки, вытесанные в тринадцатом веке. Всю зиму он работал на покатой крыше. Самым паршивым было в сумерках спускаться и вновь привыкать к земле.

Однажды ночью выпал снег, ненадолго укутавший землю белым покрывалом. Обычно с первыми лучами солнца он таял, вновь уступая место зелени лесов и полей. Но Роман выехал еще затемно, и на белой пороше его конь оставлял тропку следов, дугой изгибавшуюся к лесу. Роман всегда ездил через обширный Буа-де-Мазер — так на дорогу уходило меньше часа. Отяжелевшие ветви шаркали его по плечам, роняя снег на его колени и лошадиный круп. Роман бросил повод, чтобы конь сам выбирал путь и запомнил, как возвращаться.

Откинувшись на спину, сквозь ажурный полог он смотрел в небо. В эти ничейные минуты он вел себя как мальчишка. Брошенный повод чиркал по коленке, мыслей не было вовсе. Для него, неграмотного мужика, который говорил лишь в случае необходимости, всякое движение было полно смыслов и допускало разнообразные толкования. Заминка в ответе жены или начальственный тон прораба сообщали ему даже больше чем нужно. Раздумье о сороке, с чем-то ярким в клюве сиганувшей с дерева, медленно крутилось в его голове, точно мельничный жернов.

Когда Роман въехал в лес, птицы еще не проснулись. Первый щебет окатил его, будто волна. Дубы и буки шорохом вторили птичьему пению и перекличкам, создавшим впечатление многоголосого базара. Для Романа корова, свинья или испуганная собака ничем не отличались от людей — они точно так же проявляли себя тоном и жестом. Выражение морды извещало о сломанной лапе или жажде. Но птичьи трели, которые он любил, оставались великой тайной. Он подлаживался под их безмерный строй, в котором была вся лесная и небесная жизнь. Где бы ни работал, он всегда улучал минутку, чтобы заглянуть в лесок или рощу.

По глазам резанул свет с открытого поля; Роман сел и вдали увидел перекрученную колокольню. Со стороны он казался ко всему равнодушным. Когда Люсьен донимал соседа насущными, на его взгляд, вопросами, тот редко отвечал, но просто показывал пальцем или отмалчивался, считая, что потом все само разъяснится. Лишь после того как мальчик, потеряв глаз, замкнулся в себе, Роман стал к нему чуть мягче. После свадьбы он не доверял чужакам. На узкой улице жался в сторону, давая встречным дорогу. Но, почти неимущий, он бы сразился с легионом, защищая свои небогатые пожитки — кровать и стол, а еще двух лошадей и свиной выводок — и то, что считал по праву своим: женины руки и лесную тропу. Все другое было ему чужим и даже враждебным.

Вечером Мари-Ньеж подвешивала в дверном проеме две зажженные лампы — маяк, позволявший Роману свернуть с дороги и ехать напрямки через поле; спускаясь с холма, он издавал долгий волчий вой — мол, я близко. Одно время Люсьен, его мать и невеста были уверены, что неподалеку шныряет настоящая зверюга. Не бойтесь, волков нет, говорила Мари-Ньеж, не объясняя источник воя, и соседи не очень-то ей верили. Этот знак был вроде самой нежной связи между ней и мужем.

На стройке Роман облачался в кожаный фартук с карманами для гвоздей и прорезью для молотка; он ни с кем не общался и сразу лез на верхотуру, где кроме него был только режущий ветер да еще эхо его инструмента и голосов рабочих. Их крики, похожие на лисье тявканье, напоминали об издевках толпы в его брачную ночь. Вот так накапливались мелкие безмолвные детали, оставлявшие след в его душе. Воспоминание о сороке с украденной блестяшкой в клюве казалось знаком.


Из церкви в соседнем Монтезале он выломал подножку молельной скамьи, где была вырезана кормящая грудью Мадонна. Со стен снял иконы. Забрал мраморную чашу. Коврик. Крест черного дерева. Молитвенник в фетровом переплете. Фонтаний, Дуэль, Бруэль, Мальмор, Сенийя — повсюду были старые церкви, ночью безлюдные, одинокие в своем скромном убранстве, окутанные холодной темнотой. Иногда Роман не возвращался домой, но объезжал деревушки на окраинах огромного леса; вздремнув в темной церкви, он забирал полезные вещи, в которых храм, на его взгляд, не особо нуждался: тесьму, серебряный оклад, выгравированный образ. Добычу привозил на лесную опушку и ждал рассвета. Вокруг все заиндевело. В темноте на пробу чирикали проснувшиеся воробьи, глухо клекотали хищные птицы. Роман откапывал укрытый парусиной тайник и добавлял в него новые приобретения. Все это богатство можно обменять на саженцы, зерно и одежду.

Последним этапом работ на колокольне стала сланцевая кровля. Сланец, привезенный из Анже, надо было укладывать встык, прибивая ребристыми медными гвоздями. Роман балансировал на выступе, десятью метрами ниже креста и петушка. Окаймленный заснеженными полями, зеленый лес казался огромным клеверным листом. Он хранил все церковные богатства, кроме раскрашенного цветка, отломанного от резной фигуры святого; прибереженный для Мари-Ньеж, он затих в кармане Романа, точно живой жаворонок.

Оторвавшись от работы, вдали Роман увидел жену. Несмотря на расстояние, он всегда распознал бы фигурку верхом на лошади, что последние полчаса трусила к Баррану. Потом случилась драка, и Мари-Ньеж так и не рассказала, зачем ехала к мужу, какую новость хотела сообщить. С колокольни Роман видел, как жена, казавшаяся укороченной, привязала лошадь и направилась к группе плотников. Мужики нагло пялились — на стройке вдруг объявилась баба. Потом глянули вверх, ткнули пальцами на колокольню и заржали. Роман замер на башне, причудливую форму которой многие считали произведением шального урагана или безумством влюбленного кровельщика.

Поля

Возвращаясь с тюремного свидания, Мари-Ньеж всякий раз по краю обходила два своих поля — одно, что подковой охватывало хлев, и другое, побольше, на склоне холма. Роман брал «на уход» соседских лошадей и свиней, что позволяло сводить концы с концами. Без него сия статья дохода пропала. Как-то в сумерки Мари-Ньеж обходила свои владения, и тут ее осенило: «подкову» можно превратить в огород себе на прокорм, а овощи с большого поля пустить на продажу. Оставалось возродить землю, которую взятая на постой скотина общипала догола. Вилами Мари-Ньеж разбросала по полям навоз и растительные остатки, присыпала землю золой; потом сгоняла в Марсейян на бойню, где набрала обрезков и костей, что были на вес золота. Грядки, где посадила капусту, она удобряла сажей, глинистые участки поливала известью и аммиаком, песчаные места подкармливала коровьим навозом, а известняковые — конским. Кое-что из этой науки она уже знала. Остальное почерпнула из одолженной у Люсьена брошюры, где рассказывалось о возрождении земли в районах сражений. Все это напомнило роман, в котором Корнелиус пытался вырастить идеально черный тюльпан.

Сорняки она сгребла в кучу на краю большого поля и, дав им неделю высохнуть, запалила костер. С холма поплыл едкий запах, проникший в кабинет Люсьена, который через окно разглядел соседку в обрамлении огненных языков и дыма. Семена Мари-Ньеж не разбрасывала, а втаптывала в землю. В военной брошюре это называлось «пломбировкой». Кустарник вырубила, лишь вдоль ограды оставила плодовые деревья. Междурядья новых огородов она выстелила ватой, чем обескуражила воробьев, а в кротовые норы напихала обрезки червяков, обваленные в порошке из чилибухи. Насколько она была нежна с посевами, настолько же крута с вредителями. Саженец с комом влажной земли она несла так бережно, словно возвращала в гнездо выпавшего птенца. Теперь ее жизнь была тропкой меж времен года: с февраля по апрель сажаем лук и сельдерей, с мая по июль — черемшу и савойскую капусту.

Она повзрослела. Перед свадьбой плакала, а потом увидела, как в брачную ночь муж кого-то чуть не убил. Он жил по жестким правилам самозащиты, которые постиг на ферме. Но их мир был еще жестче. Теперь Роман сидел в тюрьме, ибо под колокольней в припадке ревности едва не прикончил плотника. Семь человек с ним еле справились. Отбивался что твой олень. Когда с вышины Роман увидел жену среди работяг, он не знал, что она беременна.

Раз в неделю Мари-Ньеж ходила в марсейянскую тюрьму на свидания. Через месяц как мужа посадили, на обратной дороге у нее случился выкидыш. В канаве она потеряла то, что они с Романом создали. Через час очухалась. Густой чертополох остался в памяти, словно выжженное тавро. В обочину дороги она воткнула крест, связанный из двух прутиков, собрала в подол желтого платья кровавое месиво и, добравшись домой, похоронила его на поле-подкове.

Вот тогда она поняла, что такое жизнь. В ней всегда будут бессильные грезы и богач, что верхом на коне скачет по миру, заглядывая в дубравы лишь затем, чтоб вдохнуть березовый аромат, напоенный послегрозовой свежестью.


— Где твое желтое платье? — подвозя ее в город, спросил Люсьен; в ответ она что-то промямлила и смолкла.

Через пару дней они допоздна беседовали. Роман все еще был в тюрьме, и Мари-Ньеж полагала, что ей уготована судьба бессловесной скотины. Она поведала о своей нищете, о которой Люсьен понятия не имел. Жил под боком, но замотался в собственных хлопотах.

Съездив в город, он выкупил у владельцев ферму Мари-Ньеж, оплатив сделку деньгами и обменом полей. Потом заверил бумаги у нотариуса и через день поднялся на холм к дому своей соседки. Мари-Ньеж стояла у колодца; Люсьен ее окликнул, но она не шевельнулась. Все смотрела в глубину. Он к ней подошел, и лишь тогда она встрепенулась, выйдя из забытья. Мари-Ньеж прослышала, что кто-то купил ее ферму. Люсьен взял ее за руку, она попыталась ее выдернуть. Он не отпустил. Потянул ее в дом. Вот так же ее тянул Роман, чтобы разложить на столе или кровати. Сердце ее смятенно стучало. От страха за себя и своего друга.

Люсьен усадил ее за синий стол. Через несколько лет он заберет этот стол, который станет для него самой дорогой на свете вещью. Люсьен положил купчую перед Мари-Ньеж, сидевшей справа от него. Прочел и растолковал все пункты. Слово «шок» не передаст ее состояния, когда она увидела свое имя. В жизни ей никто не делал даже меньших подарков.

Через пару минут ее отпустило.

Что? — спросил Люсьен, тотчас заметив в ней перемену. Мари-Ньеж покачала головой и стала читать дальше. Она не выдохнула, не шевельнулась, но Люсьен, хорошо ее знавший, понял, что ей полегчало. Что? — повторил он.

Ничего, улыбнулась Мари-Ньеж.

Одна мысль, никак не связанная с широким жестом Люсьена, позволила принять его роскошный дар. Ведь они давние союзники. Кроме нее, никто не знал природу их союза: когда вместе читали, она машинально садилась справа от него, со стороны зрячего глаза, чтобы вдвоем следовать по странице, чтобы слепой глаз — вот же беда-то, ей-то еще с полугоря — не помешал их единению.

За ужином, который не насытил бы и воробушка, Люсьен, желая хоть что-нибудь похвалить, превозносил вкус колодезной воды, пока его не высмеяли. Как всегда, он стеснялся говорить о своей работе. Они строили огородные планы, и, вернувшись домой, Люсьен отыскал на полке ту военную брошюру. Став владелицей земли, Мари-Ньеж вся трепетала от новых возможностей. Люсьен поделился мелькнувший мыслью: теперь она вступает в мир, где выращивают черные тюльпаны. Мари-Ньеж кивнула. Они были очень близки.

В тот вечер Люсьен больше молчал, но Мари-Ньеж все о нем знала: о его шумном успехе, двух дочерях, жене. Он уже собрался уходить, но она попросила его сесть и рассказала о выкидыше, который все никак не могла изжить. Никак. Не могла.

Голая лампа над синим столом. Ладонями он накрывает ее худенькие руки, в которых ничего нет.

Раздумье

Они были очень близки, но мысль о плотской любви с ним не возникала. Шальной танец на его свадьбе был всего лишь игривым знаком окончания их юности. Вальсу, уроки которого проходили на гумне, их обучила его мать. Коль вы читаете о жизни в Париже и Фонтенбло, сказала она, то должны овладеть светскими навыками, из которых для мушкетера главные три: верховая езда, фехтование и танцы. Танец в его понимании, подкрепленном изучением гравюр, был актом, в котором, обнимая партнершу, следует затолкать ее в дальний конец комнаты, а девушка воспринимала хореографию просто как способ пообщаться под чарующую музыку. Одиль была вынуждена обоих просветить.

И все же друг с другом они держались сторожко. Жили по соседству, но каждый своей жизнью, своей верой. Ей казалось, что некая слепота была ему свойственна еще до случая с собакой. Чуткий и тонкий, он, однако, не понимал истинного нрава жены и во всех супружеских неурядицах винил себя. Сострадающий мечтатель, он не ведал, что мир соткан из разномастных лоскутов, и потому охват его великодушия был невелик. Он топтался на околице реальной жизни.

Сама она тоже плохо знала большой мир, наверное, еще хуже его. Жизни вне дома для нее не существовало. Вечерами она сидела в кухне, потом укладывалась в кровать за занавеской. Хотелось написать Роману о том, как она его любит, как по нему изголодалась, но неграмотный муж не смог бы прочесть ее письма. Она сожалела, что не выучила его читать, — сейчас ему было бы не так одиноко, — но он всегда возвращался с работы измученным. Дождавшись темноты, она ополаскивалась дождевой водой из бочки, что стояла у хлева, и, запалив лампу, возвращалась в дом. С книгой садилась в кресло, но почти сразу засыпала. Читать при комнатном свете она не умела, хотя каждый вечер пыталась. Радость была уже в том, чтобы с книгой в руках умоститься в мягком кресле. Когда лампа выгорала, она просыпалась. Наверное, ее будил чадящий фитиль. Минуту-другую она приходила в себя, а потом в темноте забиралась в кровать.

Война

Кривой, Люсьен Сегура в боях не участвовал. Он записался добровольцем в команду, которая изучала хвори и травмы в зоне боевых действий у бельгийской границы. Люсьен прибыл с трактатами о новых методах реабилитации, которые сам перевел с немецкого, но измотанным молодым врачам было не до него. Вокруг творилось черт-те что: минометный огонь, голод и, более всего, страх косили войска. Меньше всего здесь требовались научные изыскания. Люсьен готовил отчеты и работал в лазаретных палатках. За месяц он стал другим человеком, не отличимым в море бойцов и санитаров: исхудал, его эспаньолка разрослась в неопрятную бороду. Он продолжал слать в Париж раздраженные и злобные отчеты, которые, видимо, никто не читал, их просто хоронили в архиве.

На втором году службы Люсьен подхватил дифтерит. Сначала его слегка лихорадило, потом ему стало трудно глотать. Через два дня он не мог даже шептать — парализовало гортань. Горло распухло, он задыхался. Глядя на харкающих кровью соседей по инфекционной палатке, он понимал, что видит свое отражение. Покорный фаталист, сейчас он всеми силами противостоял изнуряющей боли, от которой мутилось в голове. Люсьен знал, что первые двенадцать дней болезни — самые безжалостные и опасные. Сознавая, что в лазарете полно иных хворей, он выбирался из палатки и спал на улице, чтоб не дышать зараженным воздухом. Среди тех, кто ступил на тропу смерти, невозможно уединение, в котором он нуждался, дабы сохранить остатки сил. Люсьен глотал лишь все кипяченое, отказываясь от неизвестного питья.

Получив неутешительный прогноз военврачей, в Эперней приехала его жена; она едва узнала Люсьена среди других больных. Когда он заговорил, она не понимала ход его мыслей и дикую озлобленность на политиков. Он требовал, чтобы его оставили с «товарищами», хотя в желании выжить был полностью сосредоточен на себе и течении своей болезни.

Через двенадцать дней его и других уцелевших отселили в изолятор, где они сами готовили и сами за собой ухаживали. В них еще жила зараза. Беловатая пленка, «горловая чума», еще могла их удушить. Испанцы называли ее «удавкой» — 1613-й был «годом удавки». Люсьен больше других знал о дифтерите и, даже распластанный на грязном полу палатки, кичился своими познаниями. В 1670-х, под микроскопом разглядывая слюну, Левенгук[75] обнаружил бациллы, «шнырявшие, точно щурята в воде». Поэтический собрат. Американские колонисты сочли болезнь «плодом греховного блуда», Божьим промыслом для очищения мира. В борьбе с дифтеритом применялись средневековые методы, но когда он выкосил наполеоновскую армию, император обещал двенадцать тысяч франков тому, кто найдет противоядие сей заразе. Опыт Бретонно,[76] вставившего в свое горло искусственную пленку, навсегда останется классикой клинической медицины. Затем Агостино Басси,[77] изучавший зараженный шелкопряд, вывел доктрину о микробах-паразитах. Но в 1917 году на бельгийской границе в борьбе с болезнью не было иных средств, кроме молитвы.


Люсьен Сегура все еще был жив. После горячки наступила прострация, когда, обессиленный, он лежал на узкой койке, тупо уставившись на свою ладонь или обложку какого-нибудь чудовищного романа — возле палатки солдаты оставляли всякую белиберду, но однажды кто-то положил «Шуаны» Бальзака, историю «любви и приключений». В лихорадочном изумлении Люсьен заглатывал по тому в день.

Уединение постепенно избавляло его от повседневности. Мир представал через раскрытые клапаны палатки. Как-то раз Люсьен услышал непонятный шорох, природа которого разъяснилась, лишь когда в проеме возник офицер, на ходу пытавшийся развернуть большую карту. Звуки стали важны, ибо порождали воображаемые картины… В Марсейяне он лежит на кушетке и слышит подлетающую стаю ворон, которая затем шумно устраивается в тополях. Вот знакомо простучали копыта лошади, что в повозке везет Мари-Ньеж, а сейчас слышны струи садового душа, бьющие то в землю, то в тело купальщика. Он улавливал шорох скальпелей на резиновой подстилке, доносившийся из операционной палатки, и далекий предсмертный кашель, в котором распознавал затаенный страх. Звуки складывались в карту, позволявшую определять расстояния, отличать шаги по слякоти и в пыли, удалявшиеся и приближавшиеся голоса.

Сгорбившись в палатке, он все писал отчеты, а остаток сил тратил на воспоминания о своей юности и недозрелой взрослости, перебирая ситуации, которые могли бы его изменить, и тогда в здешние темные небеса смотрел бы другой человек. Он будто впервые в жизни поглядел в зеркало, смутно отразившее его память. Ночные обольщения мадам де Реналь из «Красного и черного» его чему-то научили? Или обманули? Танец с хрупкой романисткой. Пес. Прошлое бездверно. Пережитые события заполнили мышастую палатку, где прежде обитала неминуемая смерть. По ночам многие мерли под аккомпанемент зарядивших ноябрьских дождей. У Люсьена сохранился фонарик с подсевшей батарейкой, которым он пользовался лишь в крайних случаях. Понимал, что фонарик тоже смертен.

Странно, он думал не о семье, но о Мари-Ньеж, с которой после женитьбы почти не разговаривал. Несколько ночей кряду взбудораженные мысли все гарцевали вокруг нее. Вспомнив какую-нибудь сцену, Люсьен заставлял себя заново и неспешно ее пережить. Вот Мари-Ньеж встает от шитья, потягивается и, засунув ладонь в рукав, разминает затекшее предплечье. Будь он проще, сам помассировал бы ей руку. В нем жило нечто вроде братского влечения к ней. Вживаясь в событие, теперь он вместе с ней входил в комнату… нет, хлынул дождь, и он помогает ей донести белье, взятое в стирку, — с тюками в охапке они вбегают в ее дом, их одежда в дождевых крапинах… нет, насквозь промокла. Из корзины она достает полотенце и вытирает ему волосы. Он пригнул голову и положил руки на ее плечи, ощутив ее тугую, без единой жиринки плоть.

Тем ноябрем в Эпернее лишь она его согревала. Мысленно он тянулся к ней, точно к газовой горелке. Вечно скрытный, сейчас он был ошарашен секретами, которые таил от себя.

Побывка

Он получил десятидневный отпуск. Стоял август, каждый вечер небо пугало грозой. Иногда зарницы полыхали всухую. В душе его была та же сумятица, что и в небе, нежданно прорезанном вспышкой. Далеко за полночь он бессонно бродил по прибрежным лугам. В доме спали жена и дочери. Прошло три или четыре дня, но Люсьен все не мог привыкнуть к тишине и внезапным всполохам, озарявшим комнату, где он мучился в ожидании сна. Мирная жизнь казалась замерзшей рекой. Покой был лишь в прошлом, где Мари-Ньеж прохаживалась вдоль ровных грядок или катила тачку с выполосканным в реке бельем.

Его необычайно тронуло, когда рукой, пахнущей землей, она погладила его отросшую бороду. Хотелось как-нибудь ее отблагодарить за то, что в Эпернее она его спасла. Но он боялся, что его странная одержимость ею в дни болезни станет заметна невооруженным глазом.

Скрывая душевную бурю, он приводил в порядок отчеты. Дважды съездил в Марсейян. Город опустел — почти все мужчины сгинули на германской войне. Вдовий поселок. Романа выпустили, сказала Мари-Ньеж, но тотчас забрили в солдаты. Любопытно, за что ему велели воевать?

Давно минула полночь, но сна нет. Он одевался и шел к реке. Покинув тропинку, нырял, точно в воду, в высокую шершавую траву, из которой, предательски гудя, вздымались тучи мошкары.

Очередная ночь. Сна нет, в порядочной дали слышны раскаты грома. Дождь не стучит, он погружается в тревожный сон. Новый удар грома похож на издевательский хлопок в ладоши, он безнадежно проснулся.

Очередная ночь.

Скинув рубашку, он стоял в стрекоте цикад и кузнечиков. Охряной огонек лампы, качавшийся за деревьями, был подобен суденышку в бурном море. Она подошла, и оба замерли, словно в ожидании знака, но тишину вновь нарушило жужжанье насекомых. Даже здесь, после стольких лет смежной жизни, их не оставили наедине. Природа бдела. Высоко в ветвях назойливо печалился недосягаемый пересмешник, которого он так никогда и не увидит.

Она опустила лампу. Оба молчали, словно тьма была водой, в которой рябь от брошенного слова побежит к дому. За руку он повел ее к реке. Она прикрутила фитиль, оставив лишь слабый огонек, чтобы потом не потеряться в темноте, отступила в сторону, разделась и вошла в воду. Он слышал плеск ее шагов. Они стояли лицом друг к другу. Задев ее под водой, он смущенно отдернул руку, словно извиняясь за прикосновение. Бескрайнее небо, слившееся с рекой, было беззвездно. Люсьен шагнул вглубь темноты. Последний раз ночью он купался еще мальчишкой. Вспоминая себя шестнадцатилетнего, он не сразу заметил, что Мари-Ньеж рядом нет.

На берегу белел ее контур. Она подняла лампу и окликнула его.

«Сейчас», — сказал Люсьен. Когда он вошел в свет, стали видны его выпирающие ребра. Она поставила лампу на траву, платьем вытерла волосы, облепившие ее голову, потом, шагнув к Люсьену, обтерла его. Смущения больше не было, друг на друга они смотрели так, словно в ее комнате сидели за столом. Она встала на четвереньки; покачивая ее бедра, он медленно потянул ее к себе, словно хотел, чтобы жаркая пещера сама отыскала прохладный сталагмит; промазав, она вновь его позвала, и тогда он проник в ее неизведанные тепло и нежность.

Сколько раз в совместно прочитанных книгах они замечали, но обходили смущенным молчанием тайные знаки неизбежной любви. За все время он прикоснулся к ней считаные разы: однажды неловко взял за плечи, потом вцепился в нее, когда она вытаскивала из его глаза осколок, да еще, потянувшись через стол, ладонями накрыл ее руки. Они словно знали, как все будет: они сольются отражениями друг друга, и в опасливой стыдливости она откроет ему свои сокрытые от других тайны. Свидетелем тому была лампа в траве. Теперь Мари-Ньеж оседлала его, чтобы самой задать ритм, чтобы он еще глубже в нее проник, чтобы руки его ощутили трепет ее тела, чтобы они уравнялись в наслаждении. Оба не слышали ни бесплодного ворчанья грома, ни посвиста пересмешника, ни беспечного жужжанья миллиона букашек. Но только дыханье друг друга, будто рядышком умирали.

Возвращение

О Люсьене в последний год войны мало что известно. Он вновь растворился в безликой плоти перемещающихся войск и полевых госпиталей. В последние месяцы боев его часть стояла под Компьенем, и там к нему пробилось письмо от Мари-Ньеж. Кто знает, сколько писем она написала? Но Люсьен посчитал его первым после их встречи в его побывку. Мари-Ньеж сообщала, что недавно виделась с мужем и они по-прежнему близки, чему она очень рада. Роман оставался все тем же медведем, и она боялась, что он, не дай бог, угодит под трибунал.

Почему-то Люсьен не ответил. Может быть, он все высказал в тех письмах, что сочинял к солдатским женам и возлюбленным, и у него уже не осталось запаса для искреннего сочувствия. Он больше не верил словам. Жене он коротко писал о моральном духе фронтовиков и опасностях, связанных с окончанием войны.

Семья его временно обитала у жениных родичей под Парижем. В Марсейяне было неспокойно — окрестности осаждали болезни, наемники и дезертиры. В конце войны ничего другого ждать не приходилось. Повсюду нищета и нужда толкали народ на преступления. Люсьен понятия не имел, как живет его семья. Он фиксировал то, что его окружало, ежедневно видя гибель людей и даже самоубийства. Священники забывали имена тех, кого отпевали. Люсьен сам молился над умирающими, в ответ получая гадливые взгляды. Думать о Мари-Ньеж было некогда. Перед побывкой он сотни раз вновь пережил то, что их связывало. Теперь приходилось думать о себе, постоянно быть начеку. Однажды ночью кто-то пытался его задушить — даже не враг, а свой.


Война закончилась; военнослужащим выдали проездные требования, но уведомили, что весь транспорт еле-еле ходит. Дорога домой грозила растянуться бог знает на сколько. Глянув на карту, Люсьен сообразил, что в Марсейян может добраться верхом, а уж потом, проверив дом, поездом ехать в Париж для воссоединения с семьей. Чтобы скорее покинуть прифронтовую зону, он стал искать лошадь и в конце концов сторговал одра, который с виду обещал выдержать день пути. Люсьен надеялся, что вдали от передовой купит другого коня. К седлу он приторочил лишь свои отчеты, бросив одежду, справочники и все другие вещи. Одежда найдется дома, где перед Парижем можно помыться и сбрить бороду.

Как и планировал, в Монтаржи Люсьен купил новую лошадь. Если повезет, дня через три-четыре он будет в Марсейяне.

Погода стояла солнечная, но зябкая, и Люсьен мерз в той одежде, что взял с собой. Из мешковины, которую отыскал на заброшенном подворье, он соорудил подобие накидки. Конь, оказавшийся хворым, плелся неспешным шагом. Люсьен терял ощущение реальности. К вечеру второго дня он беспрестанно проваливался в дрему и, очнувшись, не понимал, где находится. Потом на пару часов отключился совсем. Проснувшись на луковом поле, он выкопал несколько луковиц; одну съел, другие припрятал во вьючный короб.

В Фижаке залпом выпил крынку молока, купленную у крестьянина. Дороги были совершенно безлюдны. Раз встретился верховой с собакой на руках. Человек ни слова не сказал и даже не взглянул на Люсьена. Наверное, тоже опасался бандитов. Надо было дождаться воинского эшелона, подумал Люсьен.

На другой вечер крепко похолодало, его трясло, как в дифтерите. Лишь парное облачко изо рта подтверждало, что он еще жив. Наверное, это будет последним, что он увидит. Очнувшись в непроглядной тьме, Люсьен чиркнул спичкой, чтобы глянуть на часы и проверить облачко. Рядом неподвижно лежала лошадь. Закрапал дождь, и Люсьен сдался — то ли уснул, то ли соскользнул в обморок.

Закоченев на стылой земле, утром он еле встал. Лошадь, как ни в чем ни бывало щипавшая травку, медленно подняла голову. С час Люсьен вел коня в поводу, прежде чем собрался с силами его оседлать. Шел четвертый или пятый день пути; опасаясь встречи с незнакомцами, Люсьен по краю огибал рощи. Хотя что с него взять? Мысль об отчетах вывела его из оцепенения. При нем кое-что важнее его самого.


Давно стемнело, когда Люсьен достиг Марсейяна. Остались последние десять километров. Дома вряд ли найдется еда, кроме консервов и сухарей, но там хотя бы можно вымыться и поспать. Что если Мари-Ньеж никуда не уехала? Неизвестно, дома ли Роман и жив ли он вообще. Лошадь обессилела; Люсьен спешился, стараясь ходьбой разогреться. Накидка пропиталась сыростью. Он понимал, что с головой у него непорядок. Вдруг чудилось, что дома его встретит мать. Потом он вспоминал, что ее нет, и тогда казалось, что навстречу ему выйдет ее тихий призрак. Мать его приветит, накормит и уложит спать. Будет гореть очаг.

Дом тонул во тьме. Вокруг ни лунного отблеска, ни звездочки, ни огонька. Отпустив лошадь, Люсьен замер. Потом ступил на крыльцо, ощупью вошел в дом и светом его разбудил. Проходя по комнатам, он вслух говорил с собой и окликал домашних. Скинул дерюжную накидку и посмотрелся в зеркало. Уже давно он не видел своего отражения. Одежда его казалась несоразмерно большой. Люсьен глянул в окно — у соседей темно. Значит, тоже уехали. Чернел склон холма. Огонь лампы или свечи был бы заметен.

В темноте Люсьен отвел лошадь в конюшню и задал ей корма. Возвращаясь в дом, он вдруг учуял слабый запах дыма. Может, с дальних полей его принес в кармане ветер? Или капли дождя, вколотившие его в траву? Однако хотелось удостовериться, что соседи уехали. Как ни крути, он вернулся домой, но в последние дни пути и в поселке не видел ни единой души. Даже матушкин призрак его не встретил. Оставив в комнатах свет, Люсьен поднялся на холм, черневший в темноте.

В сарае не было ни повозки, ни лошади. Люсьен стукнул в дверь дома, но ответа не дождался. Откинув щеколду, он осторожно прошел внутрь и уперся в стол. Знакомец. Люсьен помнил въевшуюся синюю краску. В юности за этим столом он часто играл в карты или беседовал.

Куда же соседи могли уехать? Люсьен их окликнул — сначала Романа, потом Мари-Ньеж, хотя в жизни редко обращался к ней по имени. Для их отношений оно казалось слишком формальным. Даже такое простое красивое имя. Почудилось, мяукнула кошка. Люсьен пошарил на полке, где обычно хранились свечи. Слабый огонек выхватил из тьмы кривые стены. Вновь послышалось мяуканье; Люсьен отдернул занавеску, разделявшую кухню и спальню. Под черным одеялом она лежала точно покойница, лишь голова ее моталась из стороны в сторону. Потом она содрогнулась в конвульсии, а из груди ее вырвался стон, похожий на мяуканье. Она была одна в темном нетопленом доме. Люсьен коснулся ее лба — как мышь мокрая. Малярия.

Мари-Ньеж, шепотом позвал он, словно не хотел никого беспокоить и был вынужден ее разбудить, но так, чтобы спросонья она не испугалась. Где Роман?

Ответом был лишь чуть слышный вздох. Взгляд ее косил в сторону, словно она хотела подать какой-то знак, на что-то показать.

Всю дорогу домой Люсьен мечтал о том, как расскажет ей о событиях в последние месяцы боев, когда она жила в его душе. Не терпелось излиться перед ней. Если она одна, может быть, они рядом уснут. Но теперь все иначе. Она больна и нуждается в его заботе. Он стал рассказывать о том, как в палатке метался в горячечном бреду, и спасли его лишь воспоминания о ней. На мгновенье взгляд Мари-Ньеж замер, но потом ее так тряхнуло, что голова подпрыгнула на подушке; тяжело дыша, в полном изнеможении она прикрыла глаза. Вспомнились одышливые фронтовые лошади, которых из-за нехватки кальция корежили судороги.

Я тебя спасла? — еле слышно спросила она, будто обращаясь к видению.

Да. Лишь ты одна приходила в мою холодную палатку.

Люсьен укрепил свечку на полу и пощупал лоб Мари-Ньеж. Вся в испарине. Он медленно пропустил сквозь пальцы ее взмокшие волосы, потом еще раз и еще, чувствуя, что ласка ей приятна.

Теперь свеча больше освещала низкий потолок, Мари-Ньеж читалась контуром. Поблескивала ее влажная скула. Опережая новый приступ судорог, Люсьен обхватил ее за плечи. Отмаявшись, она упала навзничь, словно истукан. Похоже, смирилась с вероятностью смерти. Она была в забытьи. В кухне Люсьен зажег еще одну свечку.

— Она с нами, — над ухом шепнула мать.

Куски старого картона Люсьен пустил на растопку. Рядом с печкой лежала горка поленьев, подернутых паутиной. Он развел огонь. Где же Роман? Выстуженные камни стен и пола говорили, что дом давно не топлен.

— Роман? — позвала Мари-Ньеж, разбуженная треском занимавшихся поленьев.

Люсьен подошел к ней и одеялом отер ее лицо.

— Это я, Люсьен. Дай-ка я тебе перестелю, все промокло.

— Пускай…

В шкафу он нашел фланелевую простыню. Тоже знакомая. Когда-то мать отдала ее Мари-Ньеж. Люсьен накинул простыню на стул, который придвинул к печке.

Потом открыл банку с супом, поставил ее на плиту и взял нагревшуюся простыню. Он стянул грубое одеяло, и Мари-Ньеж глубоко вздохнула, словно избавилась от тяжкого бремени, но тотчас согнулась пополам, заходясь судорожным кашлем. Тощая как шпилька. Сердце кровью обливалось от вида ее бледной груди, перечеркнутой тенями ребер. Люсьен обернул ее согретой простыней и укутал в одеяло. Затем с ложечки покормил супом. Она жадно глотала.

Роман…

Нет, я Люсьен.

Люсьен… — выговорила она, словно в танце растерянно меняла партнера.

Да. Где Роман?

Но она уже вновь нырнула в забытье.

Кажется, он заснул в кресле. Потом очнулся, но ее не увидел. Почудилось, будто на его плече лежит чья-то рука. Мигнула свеча, и он разглядел ее лицо на подушке. Взгляд ее о чем-то просил. Пожалуйста, друг. Вынеси меня. Понимаешь? Она прикрыла глаза, словно устала кричать через толстое стекло. Он ее не понимал. Но она вновь взывала о помощи, чего-то хотела. Понима… Вдруг он понял. Вот же болван. Он закутал ее в одеяло, взял на руки и, пинком распахнув дверь, вынес в ночной холод. Было темно, но он знал, где стоит маленький дощатый нужник.

— Спасибо, — шептала она. — Спасибо, Роман.

Он помог ей сесть и сам примостился рядом, поддерживая ее. Через минуту она пихнула его локтем. Все в порядке? Она кивнула, слабо улыбаясь. Он вновь осторожно, словно ломкую ветку, взял ее на руки и отнес в постель. Она уже спокойно спала; он задернул занавеску, чтобы рассвет ее не обеспокоил.


Утром он увидел перед собой выскобленные доски с въевшейся синей краской — историю их жизней. В миг перехода от глубоко сна к яви Люсьен вспомнил, где он.

Он откинулся на стуле. Свет из окошка падал на пол под слоем пыли. Люсьен подошел к печке и осторожно ее потрогал — холодная. Сковорода с окаменевшими объедками. Люсьен замер. Вокруг все было так неподвижно, словно он не существовал. Мертвая тишина. Люсьен глянул под ноги, потом вытянул перед собой руки, удостоверяясь, что он живой.

Он жаждал услышать покашливание, скрип кровати. Люсьен подошел к занавеске, разделявшей комнату, и глянул на выцветший узор — река и деревья казались иным измерением, в которое он вот-вот шагнет. Он затаил дыхание. Потом отдернул занавеску и никого не увидел.

Попрощайся

В полицейском участке он понял, что согревал и обихаживал осколок памяти, луч в душе. Мари-Ньеж умерла незадолго до конца войны. В тюремных списках Роман не значился. Его призвали в солдаты, но, даже если выжил, в Марсейян он вряд ли вернется. Люсьен побрел обратно. Один. Соседей нет. Их дом пуст. Ночь он провел в домишке Романа и Мари-Ньеж. Посидел за их столом. Потом в Марсейяне кому-то отдал лошадь, сел в парижский поезд и привез семью домой.

Люсьен Сегура завершил отчет о работе в воинских лагерях и полевых госпиталях, поведав о том, что видел. Ознакомившись с первой главой, отчет положили на полку. Почти никто его не прочел. Сей труд вызывал недоумение. Что, автор сложных, великолепно отлаженных стихов переметнулся к холодному расчету вендетты? Это произведение раздражало парижскую литературную публику, ожидавшую новых поэтических книжиц. Но стихи потребовали бы отдать себя всего без остатка.

Роман не вернулся. В его доме Люсьен устроил свой рабочий кабинет, переехав из мастерской отчима. Он вновь стал писать и всякий раз (обычно в середине книги, когда уже определялись сюжет и место действия) ждал ее появления. В повествование она входила как возлюбленная, иногда как сестра. Вот так он проводил время с Мари-Ньеж, представавшей то союзницей в дворцовых интригах, то крестьянкой, безвестной спасительницей главного героя. Она была потерянным близнецом, воровкой, которая, скрываясь под личиной циркачки, грабила замки Бордо, и в которую влюблялся центральный персонаж, проводником слепого отца, коего требовалось увести из чужого города.

Иногда любовь погибала или была неразделенной. Но чаще читателей ждал счастливый конец. Свои истории Люсьен отправил в маленькое тулузское издательство, которому их публикация принесла грандиозный успех. Главные герои стали невероятно популярны, тем более что никто не слышал о писателе по фамилии Гаронна. Люсьен не разглашал свое авторство, что было сродни тому, как в детстве он тайком мечтал в окружении своих истинных наперсников — рощ, чащоб и рек. Никто не мог и помыслить, что эти книги вышли из-под пера знаменитого поэта и автора горестного плача по недавней, но уже забытой войне.

Герой приключений был то нелюдим, то душа нараспашку, иногда осторожен, а порой безрассуден. Протыкая шпагой негодяя, он цедил: «Попрощайся». Встретив эту реплику, читатели знали, что в следующем абзаце злодея ждет неминучая смерть. Это был сигнал к апофеозу: умертвив графа де Гиспеля, Роман приколачивал к величавым дубовым дверям Французской академии листовку с объяснением своих мотивов и со второго этажа прыгал в поджидавший его воз с сеном, на козлах которого сидела Матильда, или Меликанта, или Мари-Ньеж.

Роман был непостоянен: то весел с возлюбленной и мрачен с врагами, то блистал остроумием перед врагом и дулся на возлюбленную. Похоже, сам автор не вполне его понимал, и оттого никто, даже сподвижники, не знал, чего от него ждать. Веком позже в этом увидели бы маниакально-депрессивный синдром, но в современной ему Франции он был избавлен от подобного диагноза. Часто он впадал в депрессию или ярость, но редко проявлял свое состояние перед жертвой (кое-кто считал это нечестным), которая даже не подозревала, что за ней идет охота. В последней трети книги рушилось финансовое благополучие злодея, против него восставали союзники, но граф де Порселен оставался в неведении, какое из злодеяний привело его к краху: опрометчивые потуги на «право первой ночи», изгнание бедного семейства или финансовые махинации с лионским издательством, в результате которого все разорились, кроме него самого. Тактика немой ярости вынуждала Романа в последнем акте возмездия приколачивать листовки с разъяснениями, прежде чем в конце каждого приключения вместе с Мари-Ньеж и закадычным другом Жаком (об этом члене главного трио чуть позже) ускакать прочь.

Романами «Пес в Гартемпе»[78] и «Желтое платье» зачитывалась вся Франция. Однако никто, даже близкие, не подозревал, что Люсьен Сегура и автор историй о Романе связаны друг с другом через шлюху-популярность, которая великолепно знает хитросплетения издательского мира и способна ублажить всех разом. Бывало, в поединке рубака Роман цитировал Верлена или Пьера Ле Кра — иногда насмешливо, но чаще уважительно. Прогуливаясь по знаменитой Мюнхенской художественной галерее, он поглаживал холсты и напевал арию Дона Оттавио «К милой невесте».[79] И потому читатели, ждавшие от него фехтовального искусства, возвышенных чувств и морального отмщения, впитывали еще кое-что. Вероятно, странная одержимость искусством и поэзией объяснялась тем, что Роман был неграмотен. Стихов и песен он поднабрался от своего никчемного дружка Одноглазого Жака, вольнодумца и распутника, который перевязывал его рубленую рану (если Мари-Ньеж куда-то отлучилась) и тоже был искусен в маскировке: проникал во вражеский стан под видом придурковатого дофина, а то и зажиточной графини. В романах часто встречались сцены, в которых, сидя у костра, Жак и Роман спорили о бедности, чужеземных войнах, «черных картинах» Гойи, инцесте, торговле детьми, бальзаковском Вотрене и парижской банковской системе. Их приключения всегда были созвучны актуальным событиям.

Так все и шло до последней книги, в которой Роман совершает подвиги в Бретани, а тем временем Мари-Ньеж, сраженная эпидемией, умирает, но в ее последние часы рядом с ней только Жак. В деревенском доме он находит ее одну, охваченную лихорадкой. Она чуть дышит, в бреду постоянно зовет Романа. Хриплым шепотом она просит вызвать любимого, и старому доброму Жаку не остается ничего иного, как ее обмануть. Он ее баюкает, меняет промокшие от пота простыни, с ложечки кормит. Мари-Ньеж впадает в забытье, и тогда Жак облачается в одежду Романа, обрезает и темнит свои длинные волосы. Затем шумно входит в комнату и, подражая голосу Романа, будит несчастную; в мороке той кажется, что она видит любимого. Мари-Ньеж просит его лечь рядом, и старый кретин, для которого нет никого дороже этих двух людей, забирается в постель к деревенской королеве, с кем долгие годы был неразлучен во всех авантюрах. В первых книгах, таких как «Девушка на лошади» и «Вздох баптистки», на бивуаках, разбитых на берегах Ардеша и Луары, он спал по одну сторону костра, а Мари-Ньеж и Роман — по другую.

Она что-то шепчет, гладит его волосы, вглядывается в его утомленное, ласковое лицо. В полутьме оно кажется ей ликом Богородицы. Он шепчет в ответ, вспоминая былые времена, когда солнечным полднем они втроем ехали через дубраву, и шелест ветвей был подобен дождю, он вспоминает купанье в реке, говорит о своей любви… Вот так он сопровождает ее в вечный сон. Он целует ее в губы и всю ночь лежит рядом с ней. В первых крупицах рассвета он видит, что лицо ее застыло, точно на портрете, — горячка ее сожрала и покинула ее душу. Губы ее в белом налете, которого прежде он не заметил. В комнате стало светлее; он разжимает ее рот и видит язык в белых крапинах язв. Дифтерит вымел округу, убивая детей и тех, кто за ними ухаживал. Из Бретани возвращается Роман, которого ждет безысходная истина: хворь уничтожила двух самых дорогих ему людей. Убийцей стала не война, не жажда денег или власти, от чего легко прогнить, но маленькая горловая пленка.

Читатели были ошарашены таким завершением приключений Романа, судьба которого осталась неизвестной. Он сгинул с последних страниц «Белизны», когда Люсьен поставил точку, сидя за соседским столом. Семь приключений Романа закончились. В этих историях Люсьен рассказал все, что знал и помнил о Мари-Ньеж: как скрипит ее тачка, как она разжигает очаг, как зевает, как поведала о заросшей чертополохом канаве. Теперь она была в нем.


Люсьен открыл новый счет на скромную сумму. Взял кое-какие тетради, забрался в повозку, очень похожую на ту, в какой на корридах Вик-Фезансака мать искала его пропавшего отца, и исчез, не имея в кармане даже горчичного зерна. Писать он больше не будет.

Полгода спустя он использовал одну тетрадь, чтобы вести счет карточной игры с мальчиком по имени Рафаэль. В архиве библиотеки Беркли сохранились три его тетради (одна чистая). В них детской рукой начерчен план посадок в огороде. «Вы садовник?» — некогда спросил предсказатель. Еще есть схема усадьбы, на которой изображены дом, озерцо и платановая аллея. Другой рукой сделан рисунок гнезда для насекомых, сооруженного из кукурузного початка.

Однажды, когда они сидели в последнем саду Люсьена, мальчик обмолвился, что читает приключения Романа, но старик промолчал. Потом взял у него книгу, интересуясь, что сын Астольфа использует как закладку, и сказал, что слышал о повествователе отмщений и побегов, любви и приключений, но романов его не читал.


«Искусство дано нам для того, — говорит Ницше, — чтобы мы не погибли от правды». Безжалостная правда случая нескончаема, история моей связи с Купом и жизненные мытарства моей сестры для меня бесконечны. Каждый раз, когда глубокой ночью вдруг зазвонит телефон, я хватаю трубку и жду, что сквозь шорохи и писки, предполагающие трансатлантический вызов, услышу тяжелый вздох, после которого объявится Клэр. Для нее я буду почти незнакомкой, образом с фотографии.

Каждый вечер перед ужином отец совершал обход нашей фермы, заканчивая его на дальнем холме: выйдя из тени деревьев, в закатных лучах он спускался к дому. Он не знал, что за ним всегда подглядывают трое ребятишек. Однажды позади него выскочила и зашныряла по краю подлеска лисица; отец, неторопливо шагавший с холма, ее не видел. Клэр первой заметила лису и пихнула нас с Купом. Зверек пружинисто метался взад-вперед, изредка поглядывая на человека. Отец что-то почувствовал и остановился. Оглянувшись, он стал медленно пятиться, не спуская глаз с лисицы, которая, словно в насмешку, шастала туда-сюда, туда-сюда, постоянно меняя курсы.

Калитка памяти открывается в обе стороны, отзвук эха летит повсюду. Время можно закольцевать. Ночью нас преследуют абзац или сцена из другой эпохи, слова незнакомца. Громкие хлопки разноцветного флага переносят меня в тот внезапный буран. А сложенная карта перемещает в иные края. Повсюду я вижу Купа, сестру и отца (я их представляю повсюду), как и они, наверное, тревожатся, что меня нет рядом. Не знаю. Мы связаны тоской по тому, что не случилось.


Жаркий день, Люсьен Сегура и Рафаэль последний раз вместе. Мальчик приносит хлеб. Разломав буханку, они съедают ее с луковицей или какой-то зеленью. Если чувствует жажду, Люсьен пьет из озерца, горстью зачерпывая воду. Вот таким я его помню, говорит Рафаэль.

Наверное, Люсьен спустился в выемку, некогда бывшую прудом, и сел за синий стол — единственные предмет мебели, который он взял из Марсейяна. Как-то раз, сочиняя жаркий поединок на шпагах, он вдруг задумался о размерах стола, за которым работал. Измерение проводилось рукой. Две длины от локтя до кончиков пальцев и еще две — от запястья до пальцев. Выходило, длина стола чуть больше метра. Ширина — около метра. Две сосновые доски, между ними узкая щелка. Во время работы стол выпадал из поля зрения, лишь кусочек крышки маячил под тетрадью. В нем, сколоченном шестью гвоздями, нравились и цвет, и удобная высота; он — словно зеркало, в котором отыщешь то, что нужно. Неизменный товарищ.

Астольфов мальчишка сидит напротив и скалится, жадный до всего на свете. Наверное, в юности Люсьен был таким же. Точно поджарая расчесанная гончая, что, полная надежд, свесила язык и жарко дышит. Мальчишка являлся даже в дождь. Из окна спальни Люсьен видел, как под кроной дуба он прячется от струй. Любопытно, чем ему запомнятся их полуденные встречи? Карточными играми или обрывочными размышлениями старика, похожими на недосказанные тайны? Или тем, как он добродушно жмурится, рукой затеняя здоровый глаз от безжалостного солнца? Хоть осколком останется он в мальчишеской памяти?

Вот Рафаэль приближается, но затем сворачивает к огороду.

Нет, иди сюда, зовет старик. Мальчик садится напротив. Воспоминания исчезают в стиснутом кулаке Люсьена.


Потом даже эти друзья его покинули.

С двумя лошадьми, которых на что-то выменял, отец Рафаэля неспешно шагал по платановой аллее. (Вообще-то, предметом торга стал один из павлинов Люсьена Сегуры, на которых давно заглядывался соседний фермер. Пропажу птицы, непредсказуемой в своих скитаниях, еще не обнаружили — может, решила прогуляться за теплой послегрозовой волной. Старый ворюга полагал, что лишение владельца его рыбины, дичи и еще не прирученной собаки — вовсе не кража, поскольку живность, даже будучи далеко увезенной, всегда имеет шанс самостоятельно вернуться домой.) Папаша прошагал мимо увитой сумахом усадьбы, беспечно насвистывая, тогда как в четыре утра покидал ее иначе — тайком, пряча под длинным пальто сопротивляющегося павлина размером с теленка.

Люсьен наблюдал за его возвращением, однако о планах на новое приобретение, согласно кивавшее головами, спросил лишь следующим полднем, когда семейство в лодке переправилось через озерцо. Хотим маленько пожить на севере, был ответ. Дальнейших объяснений не последовало, а Люсьен не стал расспрашивать. Может, на севере лучше коммерция, а может, Астольф хотел укрыться от молвы о своем пребывании в округе. «Маленько» — иного о сроке своей отлучки они сказать не пожелали. Ошеломляюще скоро — через день-другой — их фургон прогромыхал по дорожке перед домом и скрылся за деревьями аллеи. Светало; в узкой кровати Люсьен прислушивался к глухому звяканью скарба в повозке и звонкому голосу Арии, говорившей с сыном. Минут через десять он вышел на крыльцо и уловил слабый душок табачного дыма, зацепившийся за шершавую кладку дома.


Теперь он в одиночку пробирался сквозь ночи то с полной, то ущербной луной и нескончаемую зиму. Огород спал под снегом, виднелись только хилая ограда и матерчатый шалаш, в котором летом хранили садовый инвентарь. Однажды, ступая по смерзшимся грядкам, Люсьен вошел в его наполненную светом пустоту. Огород был царством Арии. Спозаранку, в медленно поднимавшемся тумане она, стоя на коленях, собирала с влажной от ночного дождя земли улиток и палую листву. Казалось, она, точно неистовый верующий, провела там всю ночь, ожидая, когда рассеются тьма и белесая мгла, в которой маячила ее зеленая шаль.

После стольких лет, после всех перемен и бегств он оставался все тем же Люсьеном Сегурой. В нем было больше от прежнего мальчика, нежели от отца семейства. Вопреки всему, отеческая роль ему не годилась. И сейчас, в хлипком шалаше укрывшись от февральской метели, заносившей грядки, в которых спали, но по весне оживут луковки и семена, он понял, что изжил свою жизнь. Покинув владения Арии, он пошел к дому, оставляя одинокую строчку следов; не было даже павлинов, чьи теплые трехпалые лапы пометили бы снег зелеными проталинками.


Меж деревьев искрится озерцо. Наконец-то поймав рукав кофты, Люсьен шагает в тень дубов. Без Рафаэля жизнь кажется ненастоящей. Мальчика шибко не хватает. Они осторожно делились друг с другом. Люсьен приоткрыл почти приемышу кусочки своей жизни, а тот поведал о солнечном затмении под Плезансом, когда ветер был ужаснее тьмы. Сейчас Люсьен жаждет бури.

В юности его потрясла картина Ильи Репина «Иван Грозный и сын его Иван». Запомнилась на всю жизнь. Старый деспот баюкает окровавленного сына, которого ненароком убил, взгляд его полыхает безумием, все вокруг окутано будущим мраком. Через неделю в другом городе новое потрясение, новый кошмар — Петр I допрашивает царевича Алексея, глаза императора горят убежденностью в вине сына.

Люсьен так и не узнает, что сталось с его детьми. Он их взлелеял или изуродовал? Девочка, онемевшая то ли от страха, то ли от собственной храбрости, в рефрижераторе пересекает Калифорнийскую долину, впитывая каждое слово доброго незнакомца. В Париже Люсетт с любовником накачиваются абсентом. Малыш Рафаэль встретит меня, женщину из Нового Света… А Куп? А Клэр? Станут ли они героями повествований об их собственной жизни в тех городах, куда их забросила судьба?


Недавно я прочла ошеломительную вещицу о безотцовщине. «И я надеюсь, что однажды в сумерках придет человек, который вдруг окажется моим отцом. В старой белой рубашке на каждый день, латаной, испачканной грязью и кровью, он появится в дверях или на тропинке из леса. Он молчит, чтобы словами ничего не нарушить, но знает то, чего не знаю я».[80]

О, эта вечная тоска по утешению, не буре.

Миновав аллею, Люсьен пересекает лужок и подходит к берегу озера, где к дереву привязана старая лодка. В свой первый день в Демю он споткнулся об нее в траве и принял за остов животного. Сейчас она зарылась в ил. По вечерам Рафаэль частенько греб на озере — просто так, от избытка энергии.

Люсьен вытаскивает лодку из ила и, сделав пару шагов в мутной воде, забирается на банку. Он гребет к дальнему берегу. Отбывает, глядя на дом. В щелястом днище плещется вода, лодка — плавучий скелет. В быстро спускающихся сумерках еще видны очертания дома. Люсьен хочет встать, чтобы четче его разглядеть, но в этот миг под ним с хрустом проламывается доска, будто кто-то перебил становой хребет рассудка и дороги в будущее. Взгляд его цепляется за последний пористый свет дня. Почти стемнело; над водой стремглав летают птицы, едва не касаясь крылом своего отражения.

Загрузка...