Много окопных военкоров было у дивизионки. Большей частью это рядовые солдаты: стрелки, пулеметчики, артиллеристы, минометчики, саперы, связисты, разведчики… Когда на участке фронта, занимаемого дивизией, наступало затишье, военкоры собирались в редакции на однодневный семинар, руководимый обычно редактором или секретарем газеты.
Удивительный народ военкоры! В белых, вылинявших на солнце и на ветру гимнастерках, огрубевшие, с большими, тяжелыми руками, привыкшими крепко держать оружие, бесконечно далекие от профессии газетчика, они испытывали неистребимое, какое-то трепетное благоговение перед печатным словом и ради него мужественно брались за непривычное им дело, отдавали ему целиком редкие минуты отдыха, испытывая не столько муки творчества, сколько просто муки, муки физические.
Глядишь бывало на такого сочинителя, и душа наполняется жалостью к нему: потеет, сердешный, грызет, слюнявит карандаш, высунув язык, выводит первое слово, страдает, видя, что ничегошеньки-то у него не получается.
Но зато как загорались его глаза, когда наборщики брали заметку, приведенную в божеский вид секретарем газеты или литсотрудником, мудрили над ней минут десять, а потом показывали ее автору свежий оттиск, именуемый гранкой. Удивление, восторг, минутная растерянность перед сущим чудом — эти чувства одно за другим отражались на сияющей великолепной физиономии паренька, родившегося где-нибудь в глухой Марьевке либо Ивановке…
— Во… черт!.. Как же это, а? Вот так штука! — бормотал он, поднося к самым глазам мокрую гранку и принюхиваясь к острому запаху — тому самому запаху, без которого жить не могут старые газетные волки и который водится только в типографиях и нигде больше.
Сотрудники редакции дружили с военкорами, особенно Юра Кузес и Валька Тихвинский, больше находившиеся в солдатских окопах, чем в расположении кашей дивизионки. Кузес, например, пропадал неделями, и его приходилось разыскивать. Будучи в офицерском чине, он меньше всего заботился о соблюдении правил армейской субординации и в отношении «нижних чинов» вел себя в высшей степени демократично. Говоря определеннее, Юра был с ними запанибрата, и солдаты называли его больше по имени, нежели по воинскому званию. В иных обстоятельствах такое поведение офицера могло принести лишь вред. В нашем же, газетном, деле оно было на пользу. Младшему лейтенанту Кузесу, державшемуся с солдатами как равный с равными, бойцы раскрывались до конца, рассказывали решительно все о себе и о своих товарищах, не исключая интимнейших сторон их жизни. Нередко Кузес и Тихвинский возвращались с передовой в сопровождении одного, а то и двух своих военкоров. Это очень нравилось редактору, которого хлебом не корми, а дай только послушать людей из окопов.
Однажды ребята привели в редакцию бойца, внешний вид коего мог повергнуть в крайнее отчаяние ревнителей воинской выправки. Солдат был хром, шел, припадая на левую ногу и волоча правую; плечи соответственно перекошены, на них нелепейшим образом висела рыжая, похожая на попону шинель с хлястиком, еле державшимся на одной пуговице; пилотка размеров необыкновенных от пота по краям потемнела — будто не снимал он ее с времен Очакова и покоренья Крыма — и блином лежала на продолговатой голове солдата; голенища кирзовых сапог были так обширны, что звонко шлепали по икрам ног, противогазная сумка, переквалифицированная в вещевой мешок, болталась за спиной. Словом — чучело гороховое, а не воин.
Дубицкий, не страдавший излишней учтивостью, не спеша обвел насмешливыми своими глазами замечательную фигуру бойца и опросил:
— Где вы, други, отыскали такого добра молодца? Вылитый Платон Каратаев! Правда, Валька, откуда вы его?
— В твоем саперном батальоне, — охотно сообщил Тихвинский, мстя Андрею за его хвастовство: ежели верить словам Дубицкого, то в саперном батальоне служили одни чудо-богатыри.
— Не может быть! — Лицо Андрея сделалось несчастным. — Как же майор Быстров держит таких?!
— Вот держит.
Солдат тем временем стоял рядом, все слышал и только виновато улыбался.
— Да ты, Андрей, не торопись с выводами. Знаешь, какой это парень! — начал Кузес, влюбленный во всех людей на свете. — Он ночью разминировал для разведчиков проход во вражеское расположение. Пуговицы не успел пришить — мы помешали, увели с собой… А потом — его заметки самые оперативные и живые. Ты сам говорил…
— Какие заметки? Что ты городишь?
— Военкора Алексея Лавриненко[3] знаешь? Ну так вот он перед тобой!
Теперь смутился Дубицкий.
— Извини, солдат. Ведь я не знал, что ты Лавриненко. Пошли в мой блиндаж! — И Андрей крикнул шоферу: — Лавра! Открой-ка там «второй фронт» и фляжку прихвати!
Вскоре в блиндаж секретаря нырнул и Лавра, державший в руках банку американской консервированной колбасы и флягу в сером суконном чехле.
Так я увидел впервые одного из самых активных наших военкоров, чуть ли не ежедневно присылавшего заметки о подвигах своих товарищей. С того дня Лавриненко стал приносить их сам. К нему быстро привыкли и с нетерпением ждали, когда на опушке леса появится его нескладная, знакомая всем фигура.
Если почему-либо Алеша задерживался, мы начинали беспокоиться, проявляя это беспокойство всяк по-своему. Дубицкий, оставлявший на первой полосе место для «оперативного» материала Лавриненко, делался злее обыкновенного и с небывалой яростью набрасывался на Кузеса, по рассеянности утянувшего из секретарского пенала хорошо заточенный карандаш; Тихвинский близоруко щурился и без всякой надобности начинал тщательно и сосредоточенно протирать очки; шофер Лаврентий Еремин часами неподвижно сидел в кабине полуторки и все о чем-то думал; наборщики Макогон и Михайлов, молчаливые, ожесточенно выклевывали из касс черные буковки, делая при наборе материала ошибок в два раза больше обычной их нормы; наш славный первопечатник Иван Обухов почему-то никак не мог приправить полосу на своей доисторической «американке» и сквернословил так, что на полевой почте, расположенной поблизости от нас, сортировщица писем Верочка затыкала уши… А спроси этих людей, отчего они не в духе, никто не укажет на истинную причину! Больше того, я готов поклясться, что ни один из нас в те минуты и не думал вовсе об Алеше Лавриненко: беспокойная мысль о нем жила подсознательно.
Но стоило ему появиться, как все вдруг преображались: Андрей весело обшаривал Алешины карманы, извлекая из них заметки; Юра Кузес приветствовал пришествие военкора каким-то восторженным междометием; Валька стоял в сторонке и тихо, задумчиво улыбался, распустив припухлые свои, мягкие губы; Иван Обухов, высунувшись из закрытого кузова машины, скалил в доброй ухмылке щербатый рот; Лавра выскакивал из кабины и с не свойственной его летам прытью мчался на кухню за едой; озорной Макогон играл на губах встречный марш; Миша Михайлов обнимал Алешу, пачкая его типографской краской; редактор Шуренков старался поскорее утащить военкора в свою землянку и выудить у него последние новости с переднего края…
Сделав все свои дела в редакции, Лавриненко отправлялся на полевую почту, помогал там щекастой, круглой и румяной, как анисовое яблоко, Верочке сортировать конверты и только потом уж возвращался на передовую.
Как-то Алеша не приходил к нам целые две недели. Тихвинский уж собирался пойти к саперам и узнать, что с нашим военкором, почему он не бывает в редакции и не присылает заметки. Но к вечеру Лавриненко пришел сам и, не отвечая на вопросы наборщиков, кинувшихся ему навстречу, направился прямо к Дубицкому.
— Где ты пропадал, орел? — обрадовался Андрей. — Давай корреспонденцию, а то на первую полосу ставить нечего!
Лавриненко, необычно подтянутый, в новенькой гимнастерке с белоснежным подворотничком, в новых, начищенных до сияния сапогах, виновато засопел и вместо маленькой заметки положил перед изумленным секретарем толстенную общую тетрадь.
— Что это? — Андрей подозрительно посмотрел на сконфуженного, солдата. — Неужели стихи?
— Угу. «Млечный П-путь». Поэму написал, — пробормотал Алеша: недавно он был контужен и с той поры заикался.
— А заметку? — спросил Андрей в отчаянии.
— Н-нет. Не написал.
Дубицкий тяжко вздохнул:
— Без ножа зарезал, разбойник!.. Ну давай свою поэму, почитаем… А что это за «В.А.»? Кому предназначено сие посвящение? Уж не Верочке ли? Тоже нашел Дульцинею! Зря, Алешенька, зря! Она, кажется, давно уж влюблена в нашего Вальку… — Андрей глянул на Лавриненко и, испугавшись, умолк: мучительная краска покрыла лицо солдата.
Андрей встал, порывисто взял военкора за плечи:
— Прости, Алеша… Прости, дружок… Какой же я подлец!
Лавриненко вырвался, выскочил из блиндажа и, припадая на левую ногу больше прежнего, быстро заковылял к лесу. Макогон, Михайлов и Еремин долго и недоумевающе глядели ему вслед.
А ночью до самого утра в землянке секретаря коптила лампа, сооруженная Лаврой из снарядной гильзы. Андрей и Валька, склонившись над Алешиной поэмой, приводили ее в порядок. Особенно старался Тихвинский.
— Как ты думаешь, Валька, стоит сохранять посвящение? — спросил его Андрей.
Тихвинский поднял голову и внимательно посмотрел в глаза Дубицкому.
— Обязательно! — горячо сказал он.
— Правильно! — согласился Андрей, радуясь чему-то.
Они вышли из блиндажа, чтобы глотнуть свежего воздуха. Не сговариваясь, глянули на небо. Над ними высоко-высоко белым мерцающим полотном от горизонта до горизонта протянулся великий звездный шлях, и среди этих звезд заботливо тарахтел крошечный невидимый самолет.
— «Кукурузничек» наш не спит, — тихо сказал Андрей.
Валька промолчал. Он не мигая все смотрел и смотрел на Млечный Путь, распростершийся над огромным загадочным миром.
Где-то совсем рядом в уютном блиндажике крепко спала Верочка.