Много недель спустя автор несчастного «Млечного Пути» Алеша Лавриненко прислал с переднего края небольшую заметку. В ней сообщалось о возвращении из госпиталя рядового Гурьяна Максимовича Прибыткова, отличившегося в боях. Было сказано, между прочим, что Прибытков пожелал вернуться в минометную роту, в которой служил ранее и из которой его почему-то перевели в стрелковую незадолго до ранения.
Прочтя заметку, я тотчас же отправился на передовую.
Максимыч!..
Когда я думаю о фронтовых буднях, почему-то непременно вспоминаю этого старого мудрого солдата. Как появился он в минометной роте, не знаю. Похоже, что он служил в ней со дня формирования, потому что совершенно невозможно было представить нашу роту без Гурьяна Максимыча Прибыткова. Можно даже сказать, что Максимыч являлся душой роты, хотя исполнял в ней едва ли не самые скромные обязанности: он был ездовым — этот безропотный страстотерпец военных дорог. Самый высокий свой чин — звание ефрейтора — Максимыч приобрел лишь к концу второго года войны и гордился им несказанно. Любил в связи с этим порассуждать.
— Что такое есть ефрейтор? — важно спрашивал он кого-нибудь из молодых бойцов, делал необходимую в подобных случаях паузу и затем сам же отвечал: — Ефрейтор есть старший солдат. А это, брат, понимать надобно. Старший — стало быть, с него и больше спрашивается. А ты… — И Максимыч сердито умолкал, словно с ним кто-то не соглашался или собирался спорить.
Родом ярославец, он до тоски сердечной любил свою Волгу. Говорил о ней особенно ласково и доверительно. Человек не суеверный, Максимыч готов был приписать матушке Волге любые сверхъестественные силы, утверждал, что все свои богатырские свойства русские люди черпают в ней, Волге.
И ежели с ним не соглашались, горячо выкладывал свой главный козырь:
— Горький Максим где родился? А Чкалов? А Владимир Ильич Ульянов-Ленин?! То-то же и оно!
Солдаты добродушно посмеивались и в конце концов уступали веским доводам Максимыча. В награду за это получали от него добрую щепоть отличнейшей махорки — он делал ее сам, и потому махорка также составляла предмет немалой гордости Максимыча. Насчет табака ездовой придерживался своего мнения, или, как он выражался, «принципа».
— Табак — продукт мудреный. Его с головой надо курить - тогда будет толк и польза. Не то один вред получается.
Что значит «курить с головой», Максимыч не пояснял, считая, видимо, излишним.
Не знаю, видел ли кто-нибудь Максимыча спящим. Лично я — нет, не видал. Правая рука ротного старшины, ездовой был поистине неутомим. Привезет бывало мины, перекусит малость и опять в путь, на склад за продуктами. Вернется, накормит лошадей, примется чистить их скребницей. А коли это на новом месте, тут же начинает рыть укрытия, чтобы, значит, ни один шальной осколок, ни одна шальная пуля не смогли задеть коней. С лошадью он разговаривал, как с человеком, — то ласково, то сурово и строго; соответственно и обращался с нею — отечески заботливо, а порой ворчливо.
Нельзя было без умиления наблюдать, как Максимыч стягивает со своих острых плеч порыжевшую от конского пота и времени шинель, чтобы укрыть ею лошадь в студеную или дождливую пору. При этом он любил говаривать:
— Лошадь — существо бессловесное. Попросить не могет. А ты — человек. Стало быть, сам догадаться должен. На то тебе и разум даден. В этом весь принцип!
У Максимыча ровный характер. Такой обычно бывает у людей, которым перевалило далеко за сорок; люди эти успели уразуметь некую постоянную величину житейской мудрости, когда окончательно ясным становится сокровенный смысл жизни и великая радость человеческого бытия.
Максимыч находил эту радость там, где другой не мог найти.
Залетит, скажем, в наш блиндаж смелая ласточка — мы ее и не заметим. А Максимыч долго и молча наблюдает, как маленькая пичуга, мелькая белоснежным брюшком, искусно лепит под бревном наката свое гнездо; морщины на лице ездового разглаживаются, будто кто-то невидимый водит по нему утюжком-невидимкой. И когда ласточка улетает, Максимыч скажет тихо и взволнованно:
— Экая хитрунья! Ну что за мастерица! Вы только гляньте, как она ловко, шельма, приклеивает комочек к комочку. И кто только ее учил!..
И принимается пространно, с видимым наслаждением философствовать. Мы обычно молча слушаем Максимыча и не замечаем, как старый этот ведун постепенно проникает в наши души. Не понимаем, отчего нам вдруг становится радостно; начинаем вспоминать только все светлое; на время нас вовсе покидают мрачные думы, будто уж и нет этой страшной войны и нет наших тяжких утрат; всеми властно владеет одно ощущение: как же хорошо жить на белом свете!
Никому из нас, разумеется, в такие минуты и в голову не приходило, что своим приподнятым настроением мы обязаны Максимычу. Скажу больше, мы едва ли замечали его и не думали о нем: ведь здоровый человек совершенно забывает о своем собственном сердце, оно бьется ровно, незаметно делает свое дело — значит, так нужно и думать тут нечего…
Максимыч не впадал и в крайнюю веселость, не смеялся, как другие, заразительно, до слез, до кашля. И тем не менее это был очень жизнерадостный человек. Он всегда пребывал в добром расположении духа. Правда, частенько ворчал на солдат: со свойственной их возрасту беспечностью бойцы не были рачительными хозяевами ротного добра, не особенно берегли «обмундировку» и уж совсем небрежно обращались с противогазами. За все это ездовой бранил их, подолгу отчитывал, порой забывая, что явно превышает свою ефрейторскую власть. И когда кто-нибудь из молодых солдат осмеливался напомнить об этом, Максимыч сердился еще больше, доставал из своего вещевого мешка устав и, тыча пальцем в какой-то параграф, грозно внушал:
— О субординации вспомнил! Ишь какой выискался! А тут что написано? Что, я тебя спрашиваю?! Солдат обязан удерживать своего товарища от дурных поступков словом и делом. Это что для тебя — не закон? Не принцип?.. Удерживаю тебя, дурня, покамест еще словом. А доведешь до греха — и делом удержу! — И Максимыч внушительно вертел в руках ременный, сплетенный под змейку кнут.
Но и сердился ездовой по-своему, «без сердца», что никак не нарушало его ровного душевного состояния.
Один только случай надолго выбил Максимыча из колеи. И вот о нем-то я и рассказал своим новым товарищам по дивизионке.
Ранним январским утром 1943 года батальоны нашей дивизии ворвались в небольшой хуторок. Населенный пункт этот сам по себе ничем не примечателен. Но взятие его для дивизии явилось событием немалым: четыре месяца она стояла перед хуторком и десятки раз пыталась овладеть им, но безуспешно. «Все наши атаки отбиты противником», — чуть ли не каждый день сообщал генерал командующему армии. Фронтовики, конечно, понимают, что таилось в этой горькой фразе… И вдруг — хуторок пал! Правда, от населенного пункта давно уж осталось одно лишь название. Только какая-то мазанка, стоявшая на отшибе, уцелела.
И уж никто не думал, что в мазанке осталось живое существо. И существом этим был мальчуган. Первым его обнаружил Максимыч, облюбовавший помещение для своей роты: кроме прямых своих обязанностей ездового, он нередко выполнял у нас роль квартирьера и отменно справлялся с этой нелегкой ролью. Выяснилось, что мальчишка жил в мазанке с матерью все эти страшные четыре месяца. Отступая, фашисты расстреляли мать — ее труп Максимыч обнаружил в снегу, недалеко от жилища, и похоронил в братской могиле. После того как над студеной равниной, искусанной осколками мин и снарядов, прозвучали трескучие залпы салюта, Максимыч вернулся в мазанку.
— Ну что же мы будем делать с тобою? — Ездовой поднял малыша на уровень своих глаз и долго глядел в его худое, бледное личико. — Ты хоть скажи, как тебя зовут?
— Никитка.
— Никитка? Ну, а меня Максимычем величают. Вот мы и познакомились. — Старый солдат опустил Никитку на пол и долго стоял в нерешительности. — Ты побудь тут малость один, Никитка. Я сейчас…
Максимыч вышел на улицу и вернулся с двумя банками консервов и кирпичиком черного хлеба.
— Будем с тобой обедать. Поесть, поди, хочешь?
— Хочу.
— Ну, я так и знал.
В роте появилась «внештатная единица» — маленький Никитка. Само собой разумеется, что мальчишка полностью поступил на попечение Гурьяна Максимыча Прибыткова. С молчаливого согласия старшины ездовой решил оставить Никитку при себе: кругом неразбериха, сплошные разрушения; работа советских учреждений еще нигде окрест не была организована как следует, куда ж денешь малыша? Да и времени на устройство Никитки ни у кого из нас не было. Войска хоть и медленно, но непрерывно продвигались вперед, час за часом сжимая и дробя окруженного противника. Минометчики то и дело меняли позиции. А дело это канительное: надо оборудовать огневые, отрыть хотя бы маленькие землянки (в захваченных у противника блиндажах кишмя кишели насекомые, и мы, понятно, этими блиндажами не пользовались); нужно было подвезти боеприпасы, продукты, фураж. А стужа — лютая; по снежной равнине, по многочисленным в тех местах балкам и вокруг курганов металась вьюга.
Максимыч отощал. Много у него было хлопот и раньше, а теперь они увеличились по крайней мере вдвое: Никитка требовал к себе внимания. Этому «сыну полка» было, вероятно, не более шести лет, и он, конечно, еще не мог ходить в разведку, исполнять обязанности связного, повозочного, телефониста, как это делали двенадцатилетние мальчишки, выброшенные войной из родного гнезда и нашедшие приют на фронте в суровой солдатской семье.
Максимыч редко оставлял Никитку в блиндаже. Закутав малыша в свой полушубок, ездовой обычно возил его с собой, приткнув где-нибудь в уголке повозки — промеж ящиков с минами или мешков с сухарями. При этом Максимыч не забывал время от времени справляться:
— Живой, Никитка?
— Жи-ивой! — пищало чучело.
— А сопли не отморозил?
— Не-э-э.
— Молодчина, Никитка! Крепись, солдатик. Сейчас доедем, натопим печку, отогреемся.
Приезжали на огневые. Первым долгом Максимыч снимал с повозки Никитку, относил его в землянку и только уж потом разгружал все остальное. Управившись с делами, торопливо шел обогревать и кормить питомца. Никитка до того привязался к Максимычу, что не мог остаться без него и часа…
Я и мой старшина видели, как трудно было ездовому, и только ждали случая, чтобы избавить Максимыча от этой новой для него и нелегкой нагрузки. Порой мне даже казалось, что и сам ездовой тяготится неожиданно свалившейся на его плечи обязанностью, но не показывает виду.
Словом, я принял твердое решение при первой же возможности «отчислить» Никитку из роты. В конце концов фронт — не очень подходящее место для детского сада.
Ездовому, когда он приехал с термосом на НП, сказал:
— Потерпи немного, Максимыч. Скоро дивизию отведут на отдых, и определим где-нибудь твоего Никитку.
Максимыч насупился:
— Зачем определять? Он мне не мешает…
— Ну, ты это оставь. «Не мешает»!.. Вижу, как он тебе не мешает. На лице-то одни глаза да скулы остались. Ноги скоро не будешь таскать.
— Никитка тут ни при чем, товарищ лейтенант.
— Хватит об этом, Максимыч! — прикрикнул я на ездового, полагая, что сейчас Максимыч кривит душой.
2 февраля 1943 года враг окончательно капитулировал в Сталинграде. Войска, участвовавшие в разгроме 6-й немецкой армии, вдруг оказались в глубоком тылу. Наступила непривычная тишина — даже отдаленного артиллерийского гула не было слышно. Непередаваемое блаженство испытывали наши солдатские души!
Дивизию отвели в большую станицу, неизвестно как уцелевшую в придонских степях, и там мы целый месяц отдыхали. Более подходящего момента для определения Никитки ждать было нечего, и, связавшись с председателем станичного совета, я быстро пристроил Никитку к одной бездетной казачке, с радостью принявшей сироту. Отвел малыша к ней сам Максимыч. Что говорил он казачке, мы не знаем, и что говорила она ему — тоже неизвестно. Вернувшись в роту, ездовой спокойно принялся за свои дела. За два дня он привел в порядок транспорт. Сам тщательно побрился, постирал обмундирование и выглядел настоящим женихом. Его острые плечи приподнялись, развернулись, стали просторнее. Это и дало повод какому-то ротному острослову «поддеть» Максимыча:
— Что это ты, старина, принаряжаться да прихорашиваться стал? Гляди, как бы она тебя… Знаешь, какие они, казачки!..
— Не твоего ума дело, — резко оборвал солдата Максимыч, — утри вот сначала у себя под носом…
Более уж никто не рисковал приставать к ездовому с недобрыми намеками.
В начале марта погрузились в эшелон и тронулись по звонким рельсам навстречу новой своей судьбе. Во время погрузки, в хлопотах, мы и не заметили, простился ли Максимыч с Никиткой или нет. Я видел его в последнюю минуту перед товарным вагоном — Максимыч ехал отдельно от нас, вместе со своими лошадьми, — видел его веселым и, как всегда, деятельным.
— Ну, как у тебя дела, Максимыч? — на ходу бросил я просто потому, что должен же командир сказать что-то своему подчиненному, хотя надобности в этом не было никакой: я отлично знал, что у Максимыча всегда все в порядке. Так он мне и ответил:
— Все в порядке, товарищ лейтенант!
Вскоре дивизия вступила в бой, который был длительным и тяжелым. Мне долгое время не удавалось побывать в расположении своей роты, то есть на огневых позициях: обстановка требовала того, чтобы командир роты неотлучно находился на НП.
Но вот гитлеровцы отброшены за реку, фронт мало-помалу определился, и началась обычная жизнь переднего края при обороне: рытье окопов и траншей, оборудование основных и запасных огневых позиций. Теперь я мог чаще приходить в роту.
Получив разрешение от начальника артиллерии, я покинул НП и к полудню очутился на огневых. Первым, кого увидел там, был… Никитка. Трудно поверить глазам своим, но вот он передо мною, этот маленький шустрый солдатик! Именно солдатик, потому что Никитке уже успели сшить военную форму. Мальчишка стоял рядом с минометной трубой, молчаливо и сердито глядевшей в синее небо, и пытался дотянуться ручонкой до ее верха.
Заметив меня, он хотел было прошмыгнуть в ровик, перекрытый бревнами, но я успел перехватить его. Оказавшись в моих руках, он громко заревел. Это смутило и одновременно разозлило меня.
— Максимыча ко мне!
Но ездовой уже сам подходил к огневой: до этой минуты он, похоже, наблюдал за нами издали.
— Я вас слушаю, товарищ старший лейтенант!
— Немедленно запрягай лошадей!
— Слушаюсь.
Через полчаса мы уже ехали в поселок. На этот раз помощью районных властей мне удалось устроить Никитку в детский дом. Поступок ездового показался мне столь безрассудным, что в оба конца пути мы проехали с Максимычем не разговаривая. Да и потом я еще долго не мог говорить с ним.
Дела на огневых позициях были закончены, и я вскоре вновь перекочевал на НП. Максимыч отделался — за неимением гауптвахты на фронте — выговором и как будто успокоился вовсе. Обязанности свои он выполнял добросовестно, ни на что не жаловался, и поэтому я был немало удивлен, когда однажды старшина доложил мне:
— Товарищ старший лейтенант! Вы бы наведались на огневые. С Максимычем что-то того… неладно… Нет, нет, товарищ старший лейтенант, — заметив на моем лице тревогу, заспешил старшина, — службу несет исправно. Тут у меня к нему никаких претензий. Только что-то уж духом пал. Грустит о чем-то. О Никитке, должно… Ни с кем не разговаривает. Ходит как чумной… А вчерась вижу: уткнулся головой в лошадиную морду, а плечи трясутся. Плачет… А ныне вот еще что отчубучил…
Старшина проворно расстегнул брезентовую полевую сумку и извлек оттуда небольшой листочек.
— Вот… почитайте, товарищ старший лейтенант!
Я взял листок и стал читать:
«Командиру минометной роты
Заявление
Прошу товарища старшего лейтенанта отпустить меня в стрелковую роту.
Рядовой ефрейтор
Оставив за себя командира первого огневого взвода, я поспешил в роту. На сердце было тревожно: это ведь первый случай, когда солдат по доброй воле захотел уйти из моей роты. Не ожидал я такой обиды. И от кого? От Максимыча!..
Вызываю его к себе, спрашиваю, что заставило написать рапорт об уходе. Упрямо твердит:
— Хочу в стрелковую роту.
— А у нас разве тебе плохо, Максимыч?
Молчит. Стоит передо мною — руки вытянуты по швам, и только кончики пальцев чуть заметно вздрагивают, да из-под ушанки струйками сбегает пот.
— Ну что ж, Максимыч. Не стану тебя неволить. — Что-то горячее и сухое подкатило к горлу, заслонило дыхание.
— Разрешите иттить, товарищ старший лейтенант?..
Я молча кивнул.
Губы Максимыча покривились, дрогнули. Он силился что-то сказать и не мог. Неловко повернулся и пошел от меня, качаясь, как пьяный.
Долго я не видел Максимыча. За будничной суетой не смог даже выяснить, в какую роту его определили начальники. Но я очень хорошо чувствовал, что в моей роте будто не хватало какой-то очень важной пружинки. И трудно было угадать, в каком именно месте, где, в какой части, казалось бы, несложного ротного организма действовала раньше эта пружинка. Но то, что такая пружинка существовала и что она являлась важной, сомневаться не приходилось. То вроде беспричинно загрустят бойцы, то вдруг заболеет лошадь, то старшина накричит на солдат больше и громче обычного…
Всего этого почему-то не случалось раньше.
Последний раз я встретился с Максимычем при совершенно неожиданных обстоятельствах. Неожиданных и печальных.
Случилось это под вечер 5 июля 1943 года, в день немецкого наступления. Солнце стремительно и как бы с радостью уходило за горизонт: должно быть, оно вволю насмотрелось разного страху за этот кровавый день. Пыль и дым сражения медленно оседали на землю. Невеселую картину дополняли бесконечные вереницы санитаров, выносивших с поля боя раненых и убитых бойцов.
Я сидел возле своего НП и, пользуясь долгожданной передышкой, затягивался махорочным дымом. И вдруг услышал рядом с собой удивительно знакомый голос:
— Товарищ старший лейтенант… Товарищ старший лейтенант!..
— Максимыч!..
Он лежал на санитарных носилках, весь забинтованный. Открытыми оставались одни глаза, которые влажно светились. Свежие пятна крови проступали сквозь марлю. Дышал он тяжело, а ему, видно, очень хотелось поговорить со мной. Я наклонился над ним. Максимыч беспокойно заворочался на носилках, силясь приподняться. Но его удержали санитары. Тогда он заговорил:
— Вы меня… старого дуралея, простите, товарищ старший лейтенант. Не мог я оставить Никитку… сил моих не было. Не мог… Нарушил ваше распоряжение и привез мальца сюда…
— Ничего, Максимыч, не нужно об этом… Что ж, у тебя, верно, своих-то детишек не было?
Он долго молчал — видать, не хватало мочи. Потом трудно глотнул воздух и все же сказал:
— Как не быть… Есть. Шестеро… Самому младшенькому пятый, кажись, пошел годок…
Максимыча унесли.
А я еще долго сидел на прежнем месте, низко опустив голову. «Шестеро… Как же я мог не знать этого!..» В те минуты, может быть, впервые я по-настоящему понял, как сложна человеческая жизнь. Я поступил, конечно, правильно в отношении Никитки — тут едва ли можно убедить меня в обратном, — но этого, видимо, не понял Максимыч, мудрый наш Максимыч. Почему же?.. Не потому ли, что в своем сердце я не нашел тех редких и единственных слов, которые одни только и смогли бы обогреть, успокоить смятенную душу старого солдата? И я подумал: как же проницателен и чуток должен быть человек, коему дадено самое высокое и, может быть, самое трудное право на земле — право распоряжаться судьбой других людей.
С Максимычем я встретился в тот же день, как узнал о его возвращении от Алеши Лавриненко. И это была очень памятная встреча. А потом уж мы встречались часто — и до самого конца войны. Об его истории с Никиткой я рассказал на страницах нашей дивизионки. Разумеется, не столь подробно, как сейчас, — крохотный размер нашей газетки жестоко лимитировал, — но все же рассказал. Наверное, рассказал неплохо, потому что после этого и у Максимыча и у дивизионки прибавилось друзей.
Максимыч…
Это был еще один хороший человек, с которым породнилась дивизионка.