ГЛАВА ПЕРВАЯ
Река мерцала лениво и сыто, как глаза отдыхающего барса. Дул холодный ветер, и листья шуршали, высыхая. Над тугаями, удаляясь к противоположному берегу, пролетела стайка серых цапель. Идигу Барлас опустил лук, не спустив тетивы, и осторожно направил коня туда, где с криком вились потревоженные птицы. Нукеры ехали за ним след в след. Шарып на ходу наложил стрелу, слегка натягивая тетиву. Лошадь с шорохом раздвигала боками стебли камыша. Долгие ветки карагачей цеплялись за стремена и одежду. Идигу запрещающим взглядом остановил нукера. Выйдя на отмель, конь, захрапев, вспятил и встал. На песке, видимо, до того, как потерять сознание, добравшись к изножию кустов, лежал полуголый, подплывший кровью человек. Лошадь первая почуяла жизнь в сизом от холода и потери крови полутрупе и тихо ржанула. Нукеры, столпясь за спиною, начали спрыгивать с седел. Идигу думал. Предчувствие говорило ему, что беспомощный беглец с того берега не был простым ратником. Он сделал разрешающий знак, и воины подступили к незнакомцу. Когда его перевернули лицом вверх, грудь раненого судорожно вздыбилась, и он застонал, не открывая глаз. Туган достал нож и, взрезав предплечье незнакомцу, извлек из раны наконечник стрелы. Тот застонал опять, все так же не приходя в сознание. Свежая кровь потекла из раны. «Будет жить!» — разглядывая незнакомца, подумал Идигу.
Туган молча и споро снимал длинные полосы коры с молодых ивовых побегов. Потом, вырвав клок войлока из потника и наложив на рану, стал заматывать в лубки предплечье раненого. Беглеца закутали в овчинный чапан, посадили верхом на круп Шарыпова коня, для верности обвязали арканом. Голова раненого безвольно болталась за спиной Шарыпа, из оскаленного рта текла слюна пополам с водой, с раскисших кожаных штанов струйки воды сбегали по крупу лошади и змеистой цепочкой следов отмечали путь идущего шагом Шарыпова жеребца…
Незнакомец был молод и жилист. Человек, сумевший со стрелою в предплечье одолеть Сайхун, должен был быть хорошим воином. Идигу теперь уже почти догадывал, кого он нашел в тугаях, и несколько раз зорко обернулся, ища на том берегу вооруженных нукеров Урус-хана. Но берег был пустынен. Видно, преследователи поверили в смерть беглеца и повернули назад.
Идигу ехал, прикидывая, к добру ли то, что он делает теперь? Ежели только он прав в предвиденье своем и спасенный им воин не окажется попросту каким-нибудь сотником разбитого Тохтамышева войска, похожим на своего повелителя! И как встретит его теперь и как поведет себя Железный Хромец, Тимур-Ленг? Быть может, раненого надо было оставить в тугаях? Или добить? Или попросту проехать мимо, не обративши внимания на суетливую птичью возню в зарослях камыша? Быть может, это не поздно совершить и теперь? Так, ничего толком не решив, Идигу Барлас въехал на высокий берег. Теперь, миновав тугаи, возвращаться вспять было уже поздно. Он слегка сжал сапогами бока коня, выпрямившись в твердом монгольском седле с высокими, отделанными серебром, красными с исподу луками, и жеребец послушно пошел рысью.
Поступки Тимура непредсказуемы. Одинаково легко он может вновь оказать милость разбитому или казнить, но пусть решает сам! Вдали показался конный разъезд, близил Сауран, и Идигу отбросил сомнения. Теперь о беглеце надлежало решать только самому повелителю Мавераннахра. Урус-хан опять оказался сильнее. Погибли палатки, оружие, верблюды, кони… Погибли воины! Токтакия разгромил Тохтамыша в пух. Уже не первый день они проверяют убитых в этом несчастном сражении и подбирают раненых, кого еще можно спасти… Он скользом глянул на Шарыпа. Голова раненого все так же болталась из стороны в сторону за спиною нукера, и Идигу вновь подумал о том, что ежели он угадал, то далеко не ясно, захочет ли великий эмир позволить этой голове и впредь оставаться на своих бесталанных плечах?
Как знать, не пошла ли бы иначе вся история Великой степи и даже далекой Руссии, ежели бы посланцы Тимура не нашли раненного Казанчи-Бахадуром Тохтамыша в кустах и не сумели, согрев беглеца и накормив жирной шурпой, сохранить ему жизнь?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Между великими реками Сейхуном и Джайхуном (Сырдарьей и Амударьей), вытягиваясь к юго-востоку, в горы древней Согдианы, а к северо-западу обтекая двумя рукавами пески и спускаясь к Аральскому морю, лежит страна. В ее древней серо-желтой земле можно отрыть наконечник скифской стрелы и стертый статир с профилем Александра Македонского, а то и обломок серебряного парфянского блюда. Кетмень земледельца то и дело ударяет по древним глиняным черепкам, оставленным народами, утонувшими во мраке времен. Заступ отрывает кости многоразличных древних захоронений. Южная часть этой земли, что простерлась у отрогов Памира, там, где стояли погибшие в арабском нашествии города согдов, у перевалов и ущелий, уводящих в сторону Свистана и Индии, называется Мавераннахр, с древними городами: Самаркандом, Бухарой, Кешем, Термезом, Ходжентом. Северная, в низовьях Джайхуна, это — Хорезм, где главный город — Ургенч.
За Джайхуном начинаются Хорасан и Иран, так же как и Мавераннахр с Хорезмом, входившие некогда в обширное государство хорезмшахов, а дальше Азербайджан и Арран, горы Кавказа, земли язычников и христиан: страна Наири, Картли, Имеретия и прочие земли грузин, дальше — Рум, ныне почти завоеванный османами, еще далее — богатые города: Багдад, Халеп и Дамаск, и море, и земли франков, а к югу, в Аравийской земле, Медина и Мекка, святыни ислама, собирающие паломников со всех земель, подчиненных зеленому знамени пророка… К востоку же, за Сейхуном, за пограничным Отраром, придвинулась к Мавераннахру Дикая степь, Дешт-и-Кипчак. Семиречье, земли кочевых джете, и Могулистан, Синяя и Белая (на Иртыше и в Прииртышье) Орда, за которыми страна соболей и куниц, горы Алтая, бескрайние леса Сибири, Енисей и еще дальше — монгольские степи, откуда почти два века назад вылилась на земли Мавераннахра страшная степная конница…
Много веков спустя возникла столь же красивая, сколь и далекая от всякой реальной основы легенда, что монголы сокрушили в Азии устроенное и цветущее государство хорезмшахов, не устоявшее перед ними в силу одной лишь недалекости своего повелителя, хорезмшаха Мухаммеда. Действительность была и печальнее, и страшней. Не существовало «цветущего и устроенного» государства! Было измученное поборами, сотни раз ограбленное насильственное скопление завоеванных владений, коему и название государства мало подходило, где не было закона, ибо закон — это всегда соглашение между двумя силами, а было голое право силы, определявшей и размер налогов, и саму жизнь и смерть граждан своих. Оно распалось, как пересохший глиняный ком, оно и должно было развалиться под первыми же ударами сильного и дисциплинированного врага. И то, что хорезмшах не сумел собрать единого сильного войска, было отнюдь не случайностью, не прихотью бездарного повелителя, а обнажением лоскутной сущности Хорезмийской империи.
И все-таки оживание, возрождение разгромленного некогда государства шло. Хотя бы в виде разбойничьих войн и смут, в которых происходило трудное выяснение — кто есть кто?
Тюрки, или турки (что правильнее), подчинившиеся потомкам монгольских ханов в Семиречье, Кашгаре и Джунгарии, взяли себе название «моголы». Из них состояло в эту пору население Синей и Белой Орды. Те же тюрки, которые перемешались с согдийцами и за протекшие полтора столетия стали считать земли Мавераннахра своими, звались «чагатаи» и теперь уже боролись со степняками-моголами, или семиреченскими джете («джете» — значит «разбойничья шайка»), за восстановление прежнего мусульманского государства. Мусульмане при этом боролись с христианами и язычниками. Династия Куртов в Герате и Кандагаре выступала против турок-чагатаев. Хорезм пробовал отъединяться в самостоятельное государство. Местная династия Музаффаридов явилась в Персии, в Ширазе и Исфагане. В городах началось повстанческое движение сарбадаров (от их военного клича «Сар ба дар!» — «Лучше смерть!»), направленное против монгольских правителей. Сарбадары выдвигали уравнительные идеалы и там, где добивались власти, как в Хорасане, где они продержались тридцать лет, старались уравнять всех в доходах, вводя распределительный коммунистический принцип, что, в свою очередь, приводило к сопротивлению зажиточной верхушки и мусульманского духовенства, которые выступали против сарбадаров и искали себе сильного повелителя, способного установить единую твердую государственную власть. Таким правителем стал сперва Казаган, глава эмиров Мавераннахра, а после его смерти — Хусейн, внук Казагана, выступивший против захватившего Мавераннахр семиретенского хана Туклук-Тимура и его сына Ильяса-Ходжи. Хусейн не был талантлив, но в его тени подрастал сын Тарагая, бедного эмира из Кеша, — Тимур.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В Самарканде разноголосо лаяли собаки. Всходила луна. Дневной жар сменился легкой прохладою. Над излучистой серебряной лентою Заревшана повис невесомый прозрачный туманный полог. Внизу ярко пылал костер, пожирая узластые ветви карагача, и в его багровых сполохах была вычеканена по черному небу узорная вязь все еще отягощенных плодами апельсинных и яблоневых дерев нового сада-дворца. Полы юрты были раскинуты, и запах готовящейся шурпы доносило к изножию шатра.
Тимур, морщась от застарелой боли в ноге, осторожно снял со своей груди руку спящей Сарай Мульк-ханум, тонкую руку в тяжелых серебряных браслетах, украшенных индийскими самоцветами. Жена только пошевелилась во сне, складывая ладони и удобнее умащиваясь на мягком, застланном бараньими шкурами и накрытом шелковым покрывалом ложе, по-детски почмокала; лицо ее, едва различимое в сумерках ночи, казалось сейчас гораздо моложе и беззащитнее, чем при свете дня, в россыпях ценных уборов и парчи, в гордом сознании своего могущества первой и любимой жены повелителя. Сон отнимает волю и отдает человека в руки врагу. Тимур мало спал, и не только от мучившей его старой раны, и всегда, как и теперь, окружал свой покой надежною и верной охраной. Неустрашимый в бою, он не мог, не имел права позволить себе тихо умереть от руки ночного убийцы, какого-нибудь потомка безумных ассасионов или упрямого сподвижника мертвого Хусейна.
Из гарема Хусейна взята им и Сарай Мульк-ханум, наследница славы Чингисидов. Тимур не был Чингисидом ни с какой стороны. И потому держал при себе подставного хана, и потому вторично дал войско Тохтамышу, направив его против властного повелителя степей, Урус-хана Белоордынского. В первом сражении Тохтамыш был разбит наголову, но погиб и любимый сын Урус-хана, Кутлуг-Бука, что одно явилось почти победой!
…И с матерью эмира Хусейна, когда-то — союзника, после — врага, теперь — сановитого покойника, Тимур был все эти пять лет почтителен и дружен, насколько может быть дружен убийца с матерью убитого. Нынче старая женщина умерла, освободив его, Тимура, от тяжкой для воина ноши. И уже собраны мастера, дабы воздвигнуть для нее пристойный мавзолей, невдали от мавзолея любимой сестры Тимура, отравленной три года тому назад…
Мысли о смерти приходят ночью, днем он не дает им воли да и попросту не думает пока о возможном конце. Слишком многое надо успеть содеять ему в этом мире, столь ничтожном пред величием Аллаха, столь ничтожном и малом, что не стоит иметь для него на земле больше одного повелителя!
А их, «повелителей», в одном Мавераннахре — сотни. Но и среди всех бесчисленных беков, эмиров, дехкан и бохадуров Хусейн был кровавой собакой. Только из-за Хусейна они проиграли «Джанг-и-лой», знаменитую «Грязевую битву» с моголами Ильяса-Ходжи. Бой, в котором кони, проваливаясь по грудь, падали на колени, а трупы павших плавали и тонули в раскисшей глине. Дождь хлестал по степи четверо суток подряд, пока они не поймали и не казнили вражеского ядачи, заклинателя дождя… Кони не шли. Но не шли и могольские кони! Все, что должен был содеять Хусейн, — это спешить своих воинов, загородиться большими щитами, чапарами, и расстреливать из луков бредущую шагом конницу Ильяса-Ходжи. Но Хусейн струсил и повернул вспять, заставив отступить и его, Тимура!
Они бежали в Самарканд, потом в Балх, и, ежели бы не сарбадары, не Мавлоно-заде, поднявший на бой жителей Самарканда, невесть чем бы и кончилось, и куда бы еще бежали они с Хусейном.
Этот Мавлоно-заде, учащийся медресе, произнес пламенную проповедь, вдохновил и вооружил народ, они загородили улицы, впустили конницу Ильяса-Ходжи в город и в узких глиняных ущельях, где не повернуться коню, перебили до двух тысяч степных воинов. А там у джете начался конский мор, и Ильяс-Ходжа отступил со срамом, потеряв три четверти своей конницы…
И что же содеял Хусейн после этого? Заманив вождей сарбадаров к себе в лагерь, поволок всех на плаху. Он, Тимур, выпрашивал жизнь Мавлоно-заде на ступенях виселицы! Ученые люди далеко не все храбры, а храбрые воины редко бывают учеными. Таких людей, как Мавлоно-заде, надлежит беречь. Пощадив молодого вождя, он, Тимур, купил себе дружбу и поддержку святых мужей: казы, улемов, шейхов, суфиев и муфтиев, без которых можно совершать подвиги, но нельзя удержать власть, чего Хусейн тоже не понимал!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Тимур приподнялся на локте, потом, скрипнув зубами, встал. Он ненавидел ее, эту постоянную боль в ноге, в которой опять же был виноват Хусейн! Это Хусейн тогда, в Сеистане, втянул его в ночной грабеж, в котором он оказался изувечен, избит до полусмерти и брошен с поврежденным бедром, коленом и правой рукой, на которой с тех пор не работает скрюченный указательный палец. С тех пор он не может писать, а они слагают легенды о его неграмотности! Хотя он сам проверяет грамоты писцов, сам и читает важные письма. Слава Аллаху, рука, сросшаяся в локте, по-прежнему крепко держит саблю, а согнутая в колене правая нога уверенно упирается в стремя коня. Эмир, воины которого так обошлись с ним, Тимуром, заплатит смертью. Обид своих он, Тимур, не прощает никому!
Днем, верхом, в походах, боль почти не чуялась. Но в ночной тишине боль возвращалась опять, не давая спать, заставляя думать… Он прошел, чуть прихрамывая, неслышной походкою раненого барса, вышел под высокие звезды черной ночи. Гулямы внизу уже садились к котлу, и Тимур помыслил, с оттенком раздражения, что в войске его не многим больше правоверных мусульман, чем у степных кочевников Могулистана…
Вселенная в строгой устроенности своих холодных звездных миров тихо поворачивалась у него над головою. Если бы он не стал сначала степным разбойником, потом союзником Хусейна, а ныне — мужающим повелителем Мавераннахра… Если бы не стал!.. То, возможно, содеялся учеником кого-нибудь из мудрых звездочетов и ныне бессонными ночами следил с высокой башни за неспешным течением планет, угадывая в сплетениях звездной цифири людские судьбы, причудливо связанные с далекими светилами ночи. И, остро взглядывая в лицо какого-нибудь дехканина или купца, чертил на лучшей в мире самаркандской бумаге гороскоп просителя, отмечая сложение его судеб, счастливые и несчастные дни, воздействия Зухры (Венеры) и Марса… Возможно, когда-нибудь в старости, когда дело его жизни будет закончено, и ведомый мир объединит единая властная рука, и вырастут дворцы среди садов, и величественные мечети, и медресе, являя всемирную славу его Самарканда… Нет, невозможно! Слишком уж далеко! Пророк велел вести священную войну против неверных. Но что бы сказал Мухаммед, узнав, что войну приходится вести против своих, против мусульман? Вот и арабы уже семь веков режут друг друга. Явно Иблис испортил творение Божие на земле! Насколько стройнее и строже тот, горний, мир над нашими головами, в твердынях аэра!
Почему они все так упорно цеплялись за своего Хусейна? Разве небесные знаменья не обещали ему, Тимуру, власти над миром? Разве сам Всемогущий не спасал его от смерти в буранной степи и в бою, многажды уводя от ножей заговорщиков? Разве не ему свыше заповедано быть карающим мечом Аллаха?
…Боль все возвращалась и возвращалась. Сарай Мульк-ханум спала. Покойная Туркан-ага давно бы уже встала, почуяв, что его нет рядом с нею. С ее смертью из его жизни ушли женское участие и доброта. И как он ненавидел ее брата, Хусейна! Хотя и пытался любить… Увы. Два барса не уживаются в одной норе!..
Ульджай Туркан-ага умела, поглаживая его по бедру, снимать боль. Его первая жена, делившая с ним тяготы бегства и плена. И Хусейна он терпел так долго только из-за нее. Нет, не только из-за нее!
О нем, Тимуре, плетут небылицы уже сейчас. Будто бы он начинал свой путь главарем шайки разбойников, отнимая у кого барана, у кого два… С такого нищего воровства «подымаются» только до края канавы, у которой схваченным грабителям рубят головы. Во всех этих россказнях лишь тот смысл, что большинство эмиров Мавераннахра не больше чем такие вот разбойники с караванного пути, разбегающиеся кто в Сеистан, кто в Хорасан, чуть только на здешние земли хлынет новая волна завоевателей из Могулистана во главе со своим хаканом.
Да! Судьба дала ему куда меньше, чем Хусейну, как-никак, внуку Казагана! Старый Тарагай не совершал подвигов. Он пас баранов и кормил семью. Хлопотал, дабы Тимур окончил школу. Познакомил его, тогдашнего нравного мальчишку, с шейхом Шамс-ад-Дином Кулали и тем дал его голове всегдашнюю защиту высших сил. Он ведал, чуял, старый хлопотун Тарагай, что сына ждет непростая судьба. Да, его не научили арабской речи! Однако воину-турку достаточно знания таджикского и персидского, кроме своего, турецкого языка. Как унижался отец, вводя его во двор властного Казагана! А эта полулегенда-полумечта о монгольских предках из рода Барласов… Монгольского языка он уже не ведает, как не ведает его никто из нынешних Барласов Мавераннахра. И лицом он уже не монгол: и высокий рост, и ширина плеч, и этот нос, эти крупные губы, и густая борода, и цвет глаз — все досталось ему от иных — местных — предков. Быть может, от древних согдов или таджиков… Арабского в нем тоже нет ничего. Он турок, тюрк, и все-таки род Барласов, капля крови победоносного монгольского племени, — это то, что помогало и помогает ему всегда. Если бы еще он каким-нибудь боком был Чингисидом! Но этого нет, и он не будет придумывать себе иную родословную. Честь воина — в его деяниях! Ему, Тимуру, достаточно звания эмира, или гури-эмира, эмира эмиров, что тоже еще впереди…
Нет, не баранов воровал он у местных жителей! Когда Тарагай, состарясь, ушел от дел, он, Тимур, принял отцовы стада и рабов, устроивши все должным образом. В его Кеше никогда не творилось ни диких поборов, ни грабежей.
Это Хусейн не постыдился потребовать дань с его, Тимуровых, эмиров, возмещая убытки своей неудачной войны. И когда Тимур, расплачиваясь за обнищалых соратников, отдал драгоценности Ульджай-ханум, то Хусейн лишь посмеялся, узревши перстень своей сестры, но и не подумал вернуть его. Родной сестре! Жене Тимура! Жене сподвижника, не раз и не два спасавшего его от гибели! Он был скуп и скареден, он был жаден и чванлив, эмир Хусейн, хозяин Балха!
ГЛАВА ПЯТАЯ
И как все когда-то хорошо начиналось! Он верно служил Казагану, трижды спасая его от ножей убийц. Он верно служил затем Туклук-Тимуру, охраняя Мавераннахр. Думал ли он тогда, что об него вытрут ноги, что его вышвырнут, как старое платье, что хакан посадит на престол Мавераннахра своего сына Ильяса-Ходжу!
Вот так и обрушилась его «честная служба»! Обрушилась враз, ибо, когда Ильяс-Ходжа явился с войском, эмиры вновь разбежались, как мыши, и они с Хусейном вынуждены были бежать в Сеистан.
У него оставалось всего шестьдесят всадников, когда отряд стала догонять тысячная толпа добровольных радетелей Ильяса-Ходжи. И он принял бой, самый отчаянный бой в своей жизни. Бой, когда дюжины его жалкого отряда во главе с отчаянными эмирами Тага-Бугай Барласом и Сайф-ад-Дином Никудерийским раз за разом врубались в гущу вражеской конницы. Бой, когда победить было невозможно, и все оставшиеся в живых его эмиры стали героями, обращая вспять и расстраивая сотни врагов, когда он сам, пеший, с мечом в руках, спасал от гибели эмира Хусейна. Бой, в котором надобно было стать Рустемом или Исфендиаром, дабы победить; бой, в котором он и дрался, как Рустем. И все же, потеряв и растеряв всех, должен был отступить едва с семью соратниками…
Под ним дважды убивали коня, и Туркан-ага отдала ему своего, и все равно шесть десятков не сумели одолеть тысячу, и, когда он скакал по степи, вновь уходя от погони, полсотни врагов все еще догоняли его крохотный караван…
Не хватало коней, жена и сестра шли пешком. По дороге попался колодец. У пастуха купили двух баранов, дабы накормить падающих от голода соратников. В пути к ним присоединились трое подлых грабителей и ночью украли коней, а после того их всех чуть не убили туркмены.
В местности Махмудия их настиг, полонил и перевязал эмир Али-бек Джаны-Курбаны. Не расспрашивая ни о чем, пленников привели к нему, и Тимура кинули в яму, где ползали по вонючим обрывкам шкур неисчислимые стада вшей, буквально сжирая его тело, где черствые огрызки чьих-то трапез да гнилая вода были его единственным кормом, где, верно, сотни пленников ходили под себя год от году и посему лежать приходилось на грудах полусухого человечьего кала, в лужах застарелой мочи. И так — пятьдесят два дня подряд, без света, надежды, слова хоть о каком-то конце!
Вот оттуда, из смрадной, полной паразитов ямы, и началось его новое, нынешнее восхождение. С того часа, когда он, уговорив стражника, получил меч и, разрезав путы на ногах, выбрался из затвора, разогнал испуганную охрану и ворвался во дворец туркмена, которому (Аллах не отвернулся от Тимура!) как раз доставили письмо его родного брата, советовавшего выпустить и одарить пленника… С тех пор он, Тимур, положил в сердце своем — никого не ввергать в оковы без суда и следствия.
Ульджай-ханум тоже была в плену, и он, Тимур, позже никогда не спрашивал жену, что творили с нею туркмены. Он все же был счастливее Темучжина, старший сын которого, Джучи, был зачат, когда Бортэ находилась в плену у меркитов. Его первенец, Джехангир, зачат отцом. Он, Тимур, может верить, что это именно его сын, и ничей другой.
…Было это давно. Ему было пятнадцать лет, и он пас стадо своего отца, когда увидел, как к реке подошла женщина за водой и на нее набросился рослый турок. На крики женщины прибежал мужчина, родич или муж, но турок оказался сильнее, он одолел и связал мужчину чересседельником, после чего связал руки женщины кожаным поясом и изнасиловал ее на глазах у защитника. И он, переживая неведомое ему тогда душное волнение в крови, смеялся увиденному. Но потом, обмысливая, понял, что турка следовало убить. И ему, сыну эмира, придя к власти, надлежит карать насильников смертью. Ибо есть жены, есть блудницы, торгующие собою на рынках, есть пленные рабыни — утеха воинов, но не должно разрушать семью, на которой, по слову пророка и устроенью Всемогущего, держится все сущее во Вселенной. И вот еще почему у него, в Кеше, этого нет и пахарь может всегда быть спокоен за своих близких при его, Тимуровой, власти.
Да, вырваться из ямы — это было всего лишь полдела. Труднее было ему вновь обрести воинов, но судьба, испытавшая его до зела, ныне повернулась лицом к Тимуру. От бека Джаны-Курбаны он уезжал с двенадцатью всадниками. Скоро к нему присоединились еще пятьдесят конных туркмен. Затем подошел Мубарак-Шах со многими воинами и двести конников из Хорасана. Непередаваемо словами чувство полководца, когда в степной дали показывается черное пятно, пятно растет, рассыпаясь муравьиной чередою скачущих всадников, и уж на подходе различаешь блеск оружия, цвета одежд, и вот наконец подскакивает в опор гонец с вестью, что идут подкрепления, и ты становишься сильней и сильней с каждым таким приездом! Скоро он имел уже тысячу конных воинов и вновь соединился с Хусейном.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
А что было потом? Он, Тимур, завоевывал города, а Хусейн забирал себе добычу из них. И вновь предавал, и пытался отдать Мавераннахр другому, и устраивал засады, дабы убить его, Тимура, спасавшегося единою волей Аллаха!
В конце концов они выгнали Ильяса-Ходжу из Мавераннахра. Но каждый раз, когда ему, Тимуру, светила звезда счастья, Хусейн спешил напакостить, рассорить его нойнов, перекупить эмиров, падких на золото…
И уже потом, когда Ульджай Туркан-ага умерла и последнее, что связывало их друг с другом, оказалось прахом, перстью, зарытой в земле, воспоминанием, приходящим вот так, бессонными ночами, когда прояснело, что вдвоем с Хусейном им не выжить в Мавераннахре и один должен уступить, исчезнуть, уйти, с каким трудом приходилось ему собирать эмиров, чтобы повести их против Хусейна. Хусейн был скуп. Он, Тимур, все и всегда раздавал воинам. Хусейн был труслив. Он, Тимур, храбр. Хусейн был горд, вероломен, надменен. Чем же он привлекал сердца? Неужели и в подлости, и в гадости тоже ищут своих по духу, а ему, Тимуру, на всю жизнь суждено царственное одиночество?!
Дорого ему стоил Хусейн! Дорого стоило взять Карши, выиграть бой в степи Кузы и под Самаркандом, дорого стоил поход на Ходжент, а труднее всего далась осада Балха…
Туркан-ага любила спать, уткнувшись носом ему под руку… Нет, Сарай Мульк-ханум не безразлична ему! И порою заставляет думать ревниво о том, любила ли она и как любила Хусейна? Он взял весь гарем Хусейна, когда все кончилось, но Сарай Мульк-ханум, дочь монгольского хана Хазана, сделал старшей. По ней он теперь гурген, ханский зять, как Мамай в Золотой Орде!
Балх надо было взять скорей, пока Хусейн не получил подкреплений. Он, Тимур, безжалостно гнал воинов на приступы и бесился, видя, как ставшие мягкими тела безвольно осыпаются с выси городских башен… Пока наконец не сделали подкоп и не обрушили прясло стены. Но и тогда бой продолжался в улицах, а Хусейн с дружиной засел в цитадели. Он все-таки струсил, Хусейн! Струсив, запросил мира. И тут вот Тимур почувствовал в первый и, возможно, в последний раз, что мертвая Ульджай Туркан-ага могла бы помешать ему.
— Что ты обещаешь мне? — спросил Хусейн через глашатая.
— Ничего, кроме жизни! — резко ответил он.
Хусейн, вышедший было из крепости, струсил и тут. Забежал в припутную мечеть и спрятался там, вместо того чтобы идти прямо к нему, Тимуру. И тем подписал себе смерть. Его нашли, и тут же Кай-Хосрау, владетель Хутталяна, убил Хусейна по праву кровной мести. Кровники Хусейна, отцов которых он десять лет назад предал смерти, схватили и зарезали его там же, в мечети, обагрив кровью михраб. Тимур не помешал им. Он и не мог, по шариату, помешать кровной мести. И… он, конечно, мог помешать! Мог спасти Хусейна и в этот раз и тем навлечь на свою голову новые козни, измены и покушения… Не захотел. Так будет вернее. Отрезанная голова Хусейна оканчивала многолетнюю прю. Со временем он разрешит нукерам Хусейна отомстить за господина своего, прикончив его убийц. И так будет полностью восстановлена справедливость. И так он сможет забыть об этой нужной, многолетней дружбе-ненависти… Весь мир действительно не стоит того, чтобы иметь над собою двоих владык!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Он удалился в глубину сада, присел под деревом. Очистил себя левой рукою с помощью воды из узкогорлого кованого кувшина, после чего, с омытыми руками, подошел к шатру и, поставив кувшин и расстелив коврик, сотворил ищу, ночной намаз.
Воины под холмом собирались в круг, рассаживаясь, дабы есть дымное, остро пахнущее варево — шурпу с красным перцем и индийскими пряностями, как не трудно было догадаться по запаху. Тимур подумал о воинах с легким презрением, ибо им и в голову не пришло сотворить ночную молитву прежде еды. Чагатаи! Кочевники! Лучшая часть его, Тимурова, войска состоит из них…
Чингисхан завещал своим потомкам не строить крепостей в городах. О том же он предупреждал и Хусейна, когда тот вздумал укреплять Балх против него, Тимура. Но он и сам деятельно укрепляет свои города, ибо только стены могут сдержать нежданный набег дикой степной конницы.
С Хусейном он покончил пять лет назад, и вот теперь перед ним новый, вернее, старый враг, степной враг в лице Урус-хана, нравного и властолюбивого старика, который, однако, может единым походом своих могольских ратей разрушить все то, что Тимур строил столько лет, с чем он скоро перейдет свой сорокалетний рубеж, после коего уже все труднее и труднее становит стремиться к неведомому. Он — сможет! И все-таки Тохтамыш, обиженный Урус-ханом Тохтамыш, пришел ему весьма кстати. Тохтамыш — кровник Урус-хана, помириться они не смогут, и Тохтамыш — Чингисид! Возможно, уже сейчас воины Урус-хана переходят на сторону Тохтамыша. Этот мальчик, которого он поддержал и снабдил войском, вернулся к нему разбитый, в порванных доспехах и теперь послан второй раз… (Гонца все нет и нет. Неужели Урус-хан одолел вторично?) Идигу Барлас, земляк Тимура, давно уже послан разведать, что сотворилось там, за Сейхуном…
Небо незримо — до того иссиня-черное — начало сереть. Близил час, когда глаз начинает различать голубые нити от серых и когда иудеи становятся на молитву, завернувшись в свои полосатые талесы. Костер под берегом смерк, пламя сникло, рдели лишь уголья, темнеющие к заре. Воины кто спал, прикорнув, кто лениво перебрасывался в кости. Им тоже казалось, верно, что охранять повелителя здесь, в сердце земли, ни к чему.
Утренняя, свежая, щурясь и улыбаясь, показалась из шатра Сарай Мульк-ханум. Он зашел внутрь шатра, дабы не мешать жене совершить потребное, подумал о том, что нынче непременно должен был быть в Бухаре. Он и будет там сегодня к вечеру. В Хорезме опять неспокойно. Там, в Бухаре, он узнает и о Тохтамыше скорее, чем здесь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тимур, не признаваясь сам себе в этом, не любил городов. То есть он любил их остраненно, отстраивал свой Самарканд, столицу покоренного Мавераннахра, и в Кеше, на родине предков, сооружал роскошные усыпальницы матери и отцу (и когда-то начнет тут же возводить усыпальницу себе). Он поощрял торговлю, собирал ремесленников из разных земель, возводил медресе, мечети, ханаки, бани — но жить в городах не любил. Для себя строил загородные сады с дворцами и жил там в недолгие перерывы между походами. Так, на груде кошм и шитых золотом подушек, на пестром ли ширазском ковре, в нише айвана, изузоренного цветною глазурью и прикрытого легкою шелковою завесой, или у порога расписной юрты, там, где ближе небо в задумчивом движении звезд, где рядом — стоит протянуть руку — ветви посаженных рядами дерев, где ветер из-за невысокой кирпичной ограды сада-дворца доносит дыханье степи или знойную истому песчаной пустыни, проводил он свои бессонные ночи. Там же встречал послов, принимал решения, мановением длани отправлял на смерть или даровал жизнь провинившемуся. И жены, весь гарем, спешили за ним из города в город, из сада в сад, спешил весь двор, конюхи, ловчие, воспитатели, прислуга, книгочеи, сейиды, писцы, нукеры, стража гарема, а за ними походные мастера — седельники, лучники, оружейники и вездесущие купцы.
В Бухаре Тимур, так же минуя Арк и медресе, остановился за городом. Старших сыновей, Джехангира с Омар-Шейхом, Тимур захватил с собой, и теперь, измученные и гордые, с лицами, серыми от пыли, они слезали, улыбаясь, с коней, шли на неверных ногах, гордясь, что выдержали бешеную скачку вровень с отцом. Нукеры расседлывали поводных коней, доставали ковры, посуду, рухлядь. Рабы и рабыни сада суетились, принимая нежданно явившегося повелителя. Пылали костры, на вертелах уже жарилась баранина.
Тимур омыл лицо и руки, сотворил намаз, строго поглядывая на сыновей, старательно бормотавших слова молитвы.
За стеною дворца послышался все нарастающий и нарастающий дробный топот копыт: то шла конница, его конница. Эмир опять обогнал свое войско. Недвижным облаком вставала тяжелая серо-желтая пыль. Пыль была на всем: на каменных плитах, на листьях дерев, на ступенях дворца, еще не вымытых захлопотанною прислугой. Сейчас в сад вступят сотники и тысячники войска, для них и готовится пир…
Усталость после целого дня скачки была целительна телу и потому приятна. Он сел, скрестив ноги, на кошму, полузакрыл натруженные от солнца, ветра и пыли глаза, чуть согнул стан.
Отца Тохтамышева, мангышлакского эмира Туй-Ходжу-Оглана, Урус-хан убил. Нет, перейти на сторону ак-ордынцев Тохтамыш не может! Почему его все-таки так беспокоит этот яростный мальчик?
Свидания с Тимуром ожидал новый перебежчик от Урус-хана, Идигу из племени Мангут (Эдигей русских летописей, будущий знаменитый полководец).
Тимур приказал отвести беглого эмира в свою походную юрту и накормить.
Когда он, распростясь с соратниками, пролез, согнувшись, в шатер, Идигу, ожидая его, уже сидел на кошме, скрестив ноги. Он спокойно выдержал тяжелый, изучающий взгляд великого эмира. Тимур уселся, помолчал, спросил:
— Ты умеешь играть в шахматы?
Брови Идигу чуть дрогнули от удивления.
— Да, повелитель!
По знаку Тимура принесли шахматную доску и арабские фигуры, вырезанные из слоновой кости. Играл Идигу хорошо и не боялся выигрывать, в чем Тимур убедился вскоре. Иные ходы эмира заставляли его долго прикидывать: как избежать поражения?
— Тохтамыш победит? — вопросил он, не подымая глаз от доски.
Идигу промолчал, перевел фигуру, создав угрозу Тимуровой ладье, наконец ответил:
— Урус-хана одолеть трудно!
— Почему же ты здесь? — возвысив голос, возразил Тимур, на этот раз оторвавши взгляд от индийской игры.
— Старая трава вянет, и этого не остановить! Урус-хан в упрямстве своем забыл о времени, — отмолвил эмир, переставляя фигуры. — Мы ждем, что ты поможешь нам, но оставишь степь тем, кто в ней живет!
Тимур долго рассматривал его, щурясь. Идигу был явно умнее Тохтамыша, и приютить его очень стоило. «Как жаль, что этот — не ханского рода!» — подумалось скользом.
— Ладно! — порешил он вслух. — Будешь ждать Тохтамышева возвращения здесь, у меня. Скоро увидим, хороший ли ты пророк!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Бухару Тимур не любил. Слишком близко сюда подступала пустыня с ее тяжелым, то душным, то ледяным дыханием, слишком близок был мятежный Кандагар. Осень шла по его стопам, напоминая о неотвратимом течении времени, и тоже настигла его в Бухаре. Холод, идущий с севера, прорвался наконец сквозь пески, сделав жестяными и ломкими листья дерев, и сыпал теперь в лицо ледяною пылью. Уже дошла весть о вторичном разгроме Тохтамыша и о том, что раненого полководца везут сюда, в Бухару. Два погрома, два погубленных войска! Тохтамыш не умел воевать! Что бы сделал с ним он, Тимур, будучи на месте Урус-хана? Наверно, не ограничил себя убийством отца. Сгубив волка, задави и волчонка! Или, напротив, попытался привлечь к себе Туй-Ходжу-Оглана ласкою. В любом случае Урус-хан поступил неумно! Волчонок уже привезен, уже стоит перед ним, низко опустив голову, и исподлобья озирает Тимура. Слегка раскосые, горячие глаза Тохтамыша, как ни старается он, неукротимы, в них то и дело вспыхивают безумные огоньки.
— У Токтакии было на четверть больше моего войска! — говорит он, и голос, срываясь на высокой ноте, переходит в хрип. Он готов обвинить Тимура, что тот не снабдил его достаточным числом воинов. Тимур усмехается одними глазами, чуть заметно. Мальчик не умеет сражаться, но он не трус!
— Садись, хан! — говорит он, помедлив. — Ты мой гость, и я рад, что ты остался в живых!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Посреди большой двойной белой юрты был поставлен узорный кованый медный хорезмийский мангал, полный углей. Кирпичный дворец все еще достраивался. Мастера, подоткнув полы халатов, синими застуженными ногами месили глину. Тимур распорядил давать им вдоволь мяса и поить горячим вином, но работы не прекращать. Вода в хаузе, рыжем от облетавших листьев, стала тоже сизой от холода. Еще вчера стояла жара и клубилась над дорогами серая горячая пыль…
На позолоченных кожаных подносах, кофрах, подавали мясо: баранину и конину, жаренную на костре, вяленую, соленую; тонкую колбасу с требухой и круглые куски конских почек. В честь почетного гостя вынесли целую лошадиную ногу и сваренную в котле баранью голову. В дорогих фарфоровых чашках подносили соленый мясной отвар, прикрытый сверху сложенными вчетверо тонкими хлебными лепешками, пшеничные клецки и ришту, сдобренную пряностями, кумыс в серебряных и золотых чашах, вяленую дыню, сушеные персики и изюм, ширазское вино в узкогорлых кувшинах.
Эмиры поглядывали внимательно то на Тимура, то на Тохтамыша, который сосредоточенно ел, неловко придерживая больную руку и обсасывая жирные пальцы.
«Почему я решил, что нойоны Урус-хана перейдут к нему? — думал Тимур, тяжело и хмуро взглядывая на гостя. — Ко мне они, однако, не перейдут!» Он вздохнул, кивая головой в такт своим мыслям.
Сорокалетнему полководцу, сидящему перед расстеленным дастарханом, еще только предстояло завоевать свою грядущую бессмертную славу. Он еще был — один из многих, но отнюдь не единственный, а единственными были пока, и еще надолго, на века вперед, Чингисиды. (Пройдут века, переменится все, но по-прежнему очередной володетель Узбекистана не посмеет тронуть одного из хулителей своих только потому, что тот — потомок Чингисхана!) А юноша, дважды разбитый в бою, что ел мясо, сидя перед ним, и облизывал пальцы, был Чингисид и, как Чингисид, имел права на ордынский престол.
Знает ли Урус-хан, что Тохтамыш спасся? Ответа на этот вопрос не пришлось ждать долго. Посольство Урус-хана во главе с мангутом Копеком, в сопровождении сотни воинов, прибыло в тот же день, к вечеру. Удалив Тохтамыша и собрав приближенных эмиров, Тимур сел на парчовые подушки и кивнул головою. Послов ввели.
Копек лишь преклонил колено, а говорил стоя, смело глядя в хмурый лик эмира эмиров Мавераннахра и поглядывая на сидящего рядом с ним подставного хана Суюргатмыша, которого Тимур всюду возил с собою, усаживая иногда в советах даже на главное место. Суюргатмыш был покладистым ханом, понимавшим, и понимавшим всегда, что обязан призрачной властью исключительно родословию своему, происхождению от Чингисхана, и что неоспоримым джехангиром, повелителем, был и остается Тимур. Он теперь брюзгливо смотрел на посла, гадая, что ответит Тимур и когда в повелителе тюрок проснется тот яростный гнев, после которого войска чагатаев, посланные его властной рукой, идут в сражения. Рубиться в сечах ставленый хан умел и любил.
— Раненая лань скрылась от облавы нашей охоты в вашу страну! — говорил Конек, значительно взглядывая на Тимура. — Если вы выдадите, то и ладно, а если нет, то от пределов океана и до границ Сыгнака придут в движение все войска Дешт-и-Кипчака, пусть чагатайцы назначат место встречи для битвы!
Мухаммед Джехангир осторожно поглядел вбок и тотчас отворотил взор — до того страшен был лик родителя. Тимур молчал, глядя на Копе-ка разгорающимся взглядом голодного барса. Посол, словно поперхнувшись, умолк, прервав излишне цветистую речь, но перемог себя и докончил твердо:
— Тохтамыш убил моего сына, выдайте мне его! Идигу убежал от нас, нарушив закон, выдайте его тоже! Так говорит Урус-хан!
Посол замолк. Тимур продолжал молчать и ответил, когда тишина стала уже почти невыносимой:
— Ты опоздал, посол! Тохтамыш уже вкусил моего хлеба. Чтущий закон не предаст гостя своего! Он, как и Идигу, нашел себе у меня убежище, я его не выдам. Я сказал! — И вновь взглянул. И холод прошел по спине Джехангира, тревожно переглянувшегося с братом, Омар-Шейхом — оба сидели по правую руку от отца.
Копек, пятясь и кланяясь, покинул юрту, видимо, и у него мурашки пошли по спине от яростного молчания Тимура. Эмиры сидели недвижно, ожидая приказаний.
— Надо собирать войска, — сказал, чуть шевельнувшись, Тимур. Он пошептал что-то совсем беззвучно, загибая пальцы, и произнес громко, в пустоту, никому и всем: — Через месяц и четырнадцать дней Урус-хан подойдет к Отрару!
Эмиры, склонив головы, начали покидать шатер. Был назван срок, а в то, что их повелитель никогда не ошибается, эмиры поверили уже давно. К названному сроку войска джагатайских эмиров должны были встречать конников Урус-хана у Отрара, и каждый из них торопился отдать и исполнить приказ.
Когда последний из эмиров покинул юрту, из-за спин юзбаши показался спрятанный между двойными стенами юрты Тохтамыш, прослушавший все от слова и до слова. Он молча кинулся в ноги Тимуру.
— Встань, хан! — устало, словно возвращаясь из долгого обморока, произнес Тимур. — Я принял тебя как сына, и да не ляжет меж нами никакая горечь!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По дороге на Сауран двигалась чагатайская конница. Тимур не велел брать с собою ни жен, ни детей, ни многочисленных табунов мелкого, медленно бредущего скота. Только так можно было опередить Урус-хана. Про себя он знал, что воевать со степью было рано, что те же хорезмийцы или горцы Сеистана могли ему ударить в спину (потому и пробовал заслониться Тохтамышем), но раз уж возникла война, ее было необходимо выиграть. Не для того он два десятилетия собирал власть, чтобы теперь, бросив все, подобно покойному Хусейну, бежать в Хорасан!
Тимур, легким движением поводьев придержав ход чалого, остановился, пропуская войска. Воины, его воины, закаленные в бесчисленных боях, шли хорошо. Не было робости в лицах, не было той нерешительной медлительности, которая до боя говорит о разгроме. В Джехангира верили. Лица, иссеченные холодным ветром, расплывались в улыбках. Иные арабским навычаем подкидывали и ловили копья на скаку. Топорщились полные стрел колчаны, резво шли кони. К нему подъезжали эмиры, становились рядом, ожидая приказаний.
— Мы переходим Сейхун у Отрара! — сказал Тимур вслух, всем и каждому, и, обратив требовательный взор к Ярык-Тимуру и Салтан-Шаху, прибавил твердо: — Готовьте лодки!
Названные тотчас, с нукерами и свитой, поскакали вперед.
— А ежели Урус-хан сам у Саурана перейдет Сейхун и отрежет нас от Самарканда? — начал было Омар-Шейх, на правах сына дерзнувший вопросить родителя. Мальчик весь залился румянцем, без нужды натягивая повода. Тимур бегло улыбнулся, поглядев на сына.
— Тогда, значит, твой отец так и не научился воевать! — ответил он. Помолчал и, согнав улыбку с лица (мальчики должны постигать воинское искусство), пояснил сыновьям: — Урус-хан умен. Он ведет большое войско. С ними повозки, семьи воинов, стада. Он не захочет перейти Сейхун и бросить кочевья без защиты, ежели я сам перейду на правый берег реки. Да и нам лучше остановить джете за Отраром. Так-то, сын. — Он помолчал и докончил жестко, следя, как с приветственными кликами проходит конница: — А наши воины пусть помнят, что за ними — река и отступить для них означает смерть!
Не глядя более на сыновей, Тимур поехал рысью вдоль дороги, по которой, в столбах мерзлой пыли, текла бесчисленная рать.
Подскакал гонец, сообщив, что пешее ополчение уже собрано и идет к Отрару и что на подходе дружины Сайф-ад-Дина Никудерийского и Кай-Хосрау Джиляны. Тимур удоволенно кивнул головой. Эмиры, прежде при каждом набеге джете удиравшие за Джайхун, нынче поверили в него и спешат к бою. Мавераннахр нашел наконец в его лице своего защитника и главу. Нет, легкой победы не получит над ним хан Урус!
Небо очистилось. По-прежнему дул пронзительный северный ветер. Над отемнелой землею, над ширью песков распростерся зеленый степной закат.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Глиняный, неказистый, вечно разоряемый Отрар остался позади. Позади — тяжелая переправа через Сейхун, неверный мост на лодках, тонущие, сносимые течением кони, их последнее, призывное, отчаянное ржанье, когда лошадь, дико глядя обезумевшим взором, в последней надежде зовет хозяина…
По степи бессчетные огоньки костров. Стелется едкий кизячный дым, размокшие кизяки разгораются плохо. С черного неба летит и летит белая снежная пыль. Воины кутаются в халаты, угрюмо и споро глотают горячее варево. В шатрах — сбиваются грудою, не снявши мокрой сряды. Тлеет осторожный, невеселый разговор:
— Перемерзнем тут!
— И бежать некуда!
— Давеча Газан доброго жеребца утопил!
— Э-э, Ахмад, спишь? Ты давно с хромым, скажи, не отступит Тимур?
Старый воин недовольно шевелится, натягивая на себя конскую попону, отвечает хрипло:
— Наш джехангир когда и отступает, так только для того, чтобы ударить верней! Он один стоит тысячи! Спите!
Молодые воины лежат молча, слушая непрерывный стонущий вой ветра за тонким пологом шатра. В джехангира верят, но все-таки робость вместе с холодом заползает в сердца. О сю пору эмиры Мавераннахра не выдерживали боя со степною могольской конницей.
Наутро все вокруг было белым-бело от выпавшего за ночь снега. Тимур, закутанный сверх чешуйчатой кольчуги в овчинный чапан, немо смотрел, как, с трудом разгибая колени, вылезают люди из шатров, как ловят и взнуздывают сбившихся в кучу голодных, издрогших лошадей. Когда выступили, опять пошел крупными хлопьями мокрый снег, косо и зло заляпавший лица воинов. Кони мотали головами, отворачивались от ветра. Быстро темнело. В черной туче несколько раз сверкнула молния.
Когда показались вдали, сквозь белую тьму, ряды вражеских воинов, ударил такой ураган и ледяной дождь со снегом, что кони вспятили, а воины с трудом удерживали оружие скрюченными, замерзающими пальцами.
Нестройные крики с той стороны показывали, что и ратникам Урус-хана не лучше в этой мокрой и ледяной пурге.
Тимур ехал вдоль войска, все более убеждаясь, что посылать людей в атаку нельзя. Он поминутно очищал лицо от снега, срывая ледяные сосульки с усов, и, щурясь, перекатывая желвы скул, пытался разглядеть сквозь снежную пелену строй вражеских туменов. Джехангир был в той холодной, молчаливой ярости, когда даже ближайшие сподвижники не решались заговаривать с ним.
Отступать стали и те и другие почти одновременно. Воинов, что от холода неспособны держать оружие в руках, не пошлешь в бой! Урус-хан оттянул войска к Саурану. Тимур стоял за Отраром. Разошлись на семь фарсахов. Доброму коню проскакать за три часа, и эти три часа конского скока превратились скоро в год пути.
Вода и снег полосовали землю, усиливаясь день ото дня, в течение всех трех зимних месяцев. «Мозг костей каждого воина замерзал внутри зимних палаток», — писал позднее летописец Тимура. Урус-хан не выдержал первый. Ушел от холода, оставя заместителем при войске Кара-Кисек-Оглана. Кони с трудом добывали подножный корм, дохли. Не в лучшем состоянии были и люди.
Однажды удалось застигнуть в Отраре двоих Урусутовых храбрецов, Сатниных, старшего и младшего, с сотнею всадников и забрать в полон. Жалкая добыча для многотысячного войска.
Несмотря на конский падеж, Тимур упрямо не двигался с места. До него уже дошла весть, что сам Урус-хан ушел и его войска оставили Сауран. Помочь в этой беде могло только терпение, и он упорно терпел, почасту сам сутками не слезал с коня и заставлял терпеть своих эмиров и рядовых воинов, тех самых, у которых, по словам восточного летописца, от холода застывал костный мозг…
Почти обезножевшая разведка донесла, что Тимур-Мелик-Оглан с тремя тысячами конного войска стоит в двух фарсахах от Саурана. Отобрав лучших лошадей для пятисот всадников, Тимур послал в ночной набег Ярык-Тимура, Мухаммед-Салтан-Шаха и Хитай-Бахадура. Хитай-Бахадур и Ярык-Тимур погибли в ночном бою. Сражение спас Ильчи-Бука-Бахадур, ранивший стрелой в бедро Тимур-Мелик-Оглана. Ордынцы, унося раненого полководца, ушли в степь. Назавтра Тимур сам вступил в стан врага, опрокинул столбы главного шатра в знак победы и ушел назад. Это была, конечно, не победа, а случайная удача после тяжелой и неудачной ночной сшибки.
Перебыв неделю в Самарканде и обновивши коней, Тимур, взяв проводником Тохтамыша, с лучшими силами пошел в степь всугон. Тринадцать суток изматывающей беды, бездорожья и холода. Тринадцать дней сам Тимур, ужасая соратников железной выдержкой, почти не слезал с седла. Настигли Урусовы кочевья. Захватили добычу и полон…
Невесть чем бы окончилось дело, но старый Урус, простыв под Саураном, как раз в это время умер, передав стол Токтакии.
Только тут Тимур понял, что «перестоял» противника. Посадивши Тохтамыша в Сауране, он отвел полки. Войско потеряло в походе пятнадцать тысяч коней, и люди брели пешие, похожие на голодные тени. И все-таки они победили!
Расставаясь, Тимур подарил Тохтамышу редкостного, схожего с ветром коня, Хынг-Оглана. «На этом коне, в случае удачи, догонишь врага, а в случае бегства никто тебя не догонит», — сказал он на прощанье юноше.
Токтакия умер через три месяца. Тохтамыш выступил против последнего сына Урус-хана, Тимур-Мелик-Оглана, и вновь был наголову разбит под Саураном. Спас его на этот раз подаренный Тимуром конь. На коне этом трижды разбитый полководец прибыл к Тимуру в Самарканд.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Как изменился бы мир и что произошло в Великой степи, как изменились судьбы Поволжья, Дешт-и-Кипчака и далекой Руссии, ежели бы у Тимура не хватило терпения, а у Тохтамыша — настойчивости, да и просто ежели бы слепая удача не склонилась наконец на его сторону?
Но терпения у Тимура хватило. Как прояснело впоследствии — на свою же беду.
Давно разрушились дворцы и засохли сады, в которых пировал Тимур, Тамерлан — Тимур-Лент или Тимур-Аксак, «железный хромец» («ленг» по-персидски и «аксак» по-тюркски одинаково означают «хромой», и отнюдь не «железный», как утверждала русская летопись). И когда мы теперь, приезжая из России, глядим на развалины Биби-ханым или любуемся Гур-и-Эмиром, успокоившим прах великого завоевателя, думает ли кто-нибудь, почему так произошло и где заложены корни того, что давнее государство Тимуридов через шесть столетий слилось с великой Россией? Догадываем ли мы, что Тимур, создавший из небытия Тохтамыша, тоже заложил свой камень в грядущее устроение великой страны?
Молчат узорные минареты, еще не возведенные пленными мастерами в величественном Самарканде. И долго скакать коню отсюда до холмистой, укрытой лесами земли руссов. И никто еще не ведает ничего, ибо грядущего предсказать невозможно, потому что творят грядущее деянья людей, а деяния еще не свершены.
Осенью того же года, когда трижды разбитый Тохтамыш с помощью многотерпеливого эмира эмиров готовился к новому, четвертому одолению на враги, из Белой Орды прискакал украдом Урук-Тимур. Когда-то захваченный в плен и пощаженный Урус-ханом сподвижник Тохтамыша, он ныне сбежал от Тимур-Мелика с доброй для Тохтамыша вестью: этот неудачный Урусов сын проводит дни в пьянстве и развлечениях и уже надоел всем эмирам, которые теперь ждут Тохтамыша, дабы посадить его на престол Белой Орды.
Тимур отпустил с Тохтамышем троих сподвижников, на коих мог положиться, что они удержат молодого монгольского хана в его, Тимуровой, воле. Их имена: Алибек-конгурат, Урук-Тимур и Ак-Бука-бахрин.
Когда последние двое умерли, началось все то, что совершилось впоследствии и что очень помогло восстающей России утвердить свою государственную независимость.
Посаженный эмирами и мангутскими толба на престол Урус-хана Тохтамыш, по праву наследования объединивший Синюю и Белую Орды, через зиму уже вторгся в Поволжье, захватил Сарай и Мамаев иль (Мамаеву кочевую вотчину) на левом берегу Волги. Сподвижники толкали его к восстановлению былого могущества кочевой державы Джучидов. Дальнейшая судьба бывшей Золотой Орды и самого Мамая решилась уже после Куликовской битвы.
А Тимур, посадивший Тохтамыша на престол Урус-хана вовсе не для того, чтобы создавать себе угрозу на севере, что думал он?
Тимур был далеко. Усмирял куртов в Кандагаре, сокрушал государство иранских музаффаридов, воевал с сарбадарами в Хорасане, подчинял Хорезм и не мог не воевать, ибо ветераны Тимура, профессиональные воины, служили за плату и стоили дорого, гулямов Тимура могла прокормить только непрерывная война.
Он и Тохтамыша посадил для того только, чтобы обеспечить спокойный тыл и безопасность Мавераннахра во время затяжных походов в Хорасан и Персию.
И вот еще почему у Тохтамыша оказались развязаны руки для его дальнейших завоевательных замыслов.
Знал ли, ведал ли Мамай, откуда грядет на него беда? Не знал и не ведал, скажем мы теперь, ибо этот человек, как и многие правители, не умел глядеть намного вперед и видел лишь ближайшие насущные задачи своего царствования. Для него смерть властного Урус-хана показалась подарком судьбы, позволяющим не заботиться больше о южных границах улуса, бросив все силы против упрямых урусутов, с которыми он еще недавно был дружен и даже вручал ярлык князю Дмитрию.
Мамаева Орда, занимавшая правобережье Волги, была разноплеменной и пестрой. Кроме татар — потомков половцев — здесь были и генуэзцы из Кафы, толкавшие Мамая на борьбу с Русью, и ясы (осетины), и касоги (черкесы), и караимы, и крымские евреи. Все более и более сближалось это разноплеменное государство с Литвой, с католиками, и тем враждебнее становилось к Руси Владимирской. А потому не видел, не понимал Мамай, что, ссорясь с русским улусом, приближает он тем самым свой неизбежный конец.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Зимняя ставка Мамая, Большой Юрт, помещалась в излучине Дона, там, где Дон, изгибаясь, ближе всего подходит к Волге. Сюда собирались купцы со всех окрестных земель, здесь выстраивались загоны для скота, шла бойкая и прибыльная торговля. Кожи, шерсть, крупный рогатый скот, купленный тут, доходили до стран Западной Европы, откуда, в свою очередь, привозились сюда сукна, оружие, украшения и серебро. Зависимые владетели и беглецы, собиравшиеся под крыло к Мамаю, тоже обретались тут, в Большом ханском Юрте.
Иван Вельяминов, бежавший от князя Дмитрия, старший сын покойного московского тысяцкого Василия Васильича (оскорбленный отменою звания тысяцкого на Москве, которое должно было принадлежать ему по наследственному родовому праву), лежал в шатре, развалясь на кошмах, и думал.
Московский тысяцкий — без Москвы! Единая эта честь и досталась ему, зваться тут, среди этого степного базара, своим, утерянным на отчине, званием… Иногда ненависть к Дмитрию удушьем подступала к горлу. За что?!
Сто лет! Сто лет его род стоял у кормила власти. И так безлепо все обрубить, уничтожить, отменив саму власть тысяцкого… А что затеял он, Иван? Восхотел отменить власть князя Дмитрия! Толстого Митьки, непроворого увальня, коему лишь повезло родиться первенцем у покойной тетки Шуры… «Мы не только возвели его на престол, мы его содеяли, выродили на свет, поганца! Мы, Вельяминовы! И вот теперь!.. — Он, скрипнув зубами от бессильной ярости, перевернулся на живот. — Был бы на месте Мамая Чанибек, Узбек хотя бы. Не усидел бы ты, Митька, на столе московском!»
Стремянный пролез в юрту, возвестил с поклоном:
— К твоей милости. Фрязин Некомат.
— Проси!
Привстав, небрежным кивком отозвался на низкие поклоны улыбающегося пройдохи. Тяжело поглядел в бегающие глаза. Выслушал, с непременным упоминанием своего тысяцкого звания, приветственные слова. В недоброй усмешке дернул усом:
— Говори, зачем пришел!
Из цветистого фряжского пустословия выцедилось, что Некомат затеял теперь подкупить кого-нито из московских бояр, сподвижников Дмитрия… Дурень! Да они самого тебя купят!
— Просрали Тверь! Что теперь! Почто не дали серебра Мамаю? — возразил грозно. — Вы… с папой своим! Сваживать да пакостить, а на дело — и нет! Литва тоже — в мокрых портах бежала с боя… Тверь надо было спасать. Тверь! А вы решили ослабить обоих: и князя Михайлу, и Дмитрия? Чтобы самим к северным мехам руки протянуть? Получить в откуп Югру с Печорой? Двинскую дань? Только с кого?! Дмитрий вам все бы дал! Не жалко, дураком рожден! Да и Акинфичи… Владыка Алексий не даст! Русь вам не погубить, не купить: не Византия! Не греки, что вовсе разучились драться, иначе как друг с другом. Говорил, упреждал! Мамаю баял не по раз. Что сотворили? Усилили Дмитрия! Вся земля Владимирская теперь у него в горсти. Ну и что, и с кем теперь вы почнете невода плесть? И кого уловить ныне надумали?
— Вельможному боярину на Москве… — начал было Некомат…
— Смерть! Ведаю то, — возразил Иван. — Пото и валяюсь здесь, в дерьме, не то бы… (Что «не то бы»? Воротился, пал в ноги Митрию? И он простит?)
— Я баял Мамаю, пусть оставит в покое суздальцев! Зарезали Сарайку, и полно тово! Пограбили Киш, отвели душу, — хватит! Головою за голову разочлись. Дмитрия надо бить, Москву! А кем его заменить теперь? Не Митрием же Кстинычем! И Борис не потянет! Все ить на Тверь кинулись! Ноне на Руси два и есть сильных князя: Олег Иваныч да Михайло Саныч Тверской! Олегу нет части во Владимирской земле, а Михайле… О чем ты думал, когда вез ему ярлык и знал, что Мамай все едино, не выступит?
— Не ведал…
— Знал!!! — бешено выкрикнул Иван, сжимая кулаки. — Знал! Знал, гад! Без вашего фряжского серебра ему и беков своих, никоторого, не собрать! Ничо ему не сотворить без вас!
— Митрополит Алексий стар вельми, да и не вечен на Москве, — начал с тонкою улыбкою Некомат…
— Владыку заменить надумали? Вы али Филофей Коккин? Чаешь, Киприан станет служить католикам? Ой ли? Разве что погубите и Коккина… — Он мрачно глянул в глаза фрязина, и тому стало столь холодно от Иванова взгляда, что Некомат поспешил раскланяться и исчезнуть.
Иван посопел. Узрел в темноте юрты страдающие глаза своего попа. Не удивился бы, ежели тот попросил после каждого фряжского посещения проходить какое-либо очищение от латынской скверны, кивнул:
— Не боись, батька. В латынскую веру не переметнусь. От Феди все нет вести…
Взрослый сын Федор сидел на данных князем Михайлой вотчинах в Твери.
Слуга вновь пролез в юрту, на этот раз с сановитым татарином, пояснил:
— Зовут к Мамаю.
Иван нехотя оделся, опоясался золотым, в чеканных узорных бляхах поясом. На воле охватили солнце и холодный степной ветер. На родине сейчас, среди серебряных, в инее, боров, медленно и торжественно падают мягкие белые хлопья. Далеким-далеко! Оттуда, из далекости, несло мелкою снежною пылью. Свежесть мешалась с густым духом овец, что жались к человечьему жилью. По всей побеленной равнине темнели пятна конинных и скотинных стад.
Ему подали чалого. Иван безразлично, не глядя, поймал стремя загнутым носком сапога, легко взмыл в седло. Конь, всхрапнув, пошел было наметом, под рукою хозяина дважды вставал на дыбы, пока наконец, поматывая головой, перешел в ровную рысь. Стремянный скакал следом.
Какие-то черномазые, не от цвета кожи, от грязи, в выношенной меховой рванине пастухи кинулись в очи. Возможно, подумалось с отчужденною горечью, что и русичи. А может, и свои, татары. Иван насмотрелся тут, пока сидел в Орде, досыти всякого. Среди шкур — полуголая, среди стад — голодная толпа своих, ордынских «меньших» отнюдь не радовала глаз, и понималось теперь, почто и как оно так сотворяется, что грозные повелители многого скопища стран и народов сами подчас, спасаясь от бескормицы, продают детей кафинским купцам… А осенью, когда Орда приходит на тутошние кочевья, веницейские гости в Тане запасы икры аж в землю зарывают, и все одно — татары выроют и все подчистую съедят, чисто саранча! И не от озорства какого, от голода! Скотина-то не своя, бека какого ал и хана самого, тут и падаль будешь есть, как подопрет… Завоеватели! В поход, так — словно зимние волки! И не хочешь, а будешь грабить с таких-то животов!
Иван перевел плечами, прогоняя утреннюю, еще не сошедшую дрожь. Многое прояснело ему, сидючи тут, в Орде. Многое, чему дивился или негодовал, теперь содеялось привычно-понятным.
А вот и торг. Ряды юрт, ряды загонов. Толпа, негустая в эту пору, иноземных, разномастно одетых и разноязычных гостей. Гомон на многих языках, машут руками, щупают скот, вертят, разглядывают рабов, перебирают сукна и шкуры. Сюда тем, рваным, заказан и путь. Явится который, так шуганут — колобом выкатится отсюдова. Вот персидские, в крашенных хною бородах, купцы, аланы, черкесы, фряги, влахи, веницейские гости из Таны, бухарские гости, греки, жиды, русичи, немцы, готы, франки — кого и нет! А когда торг в силе, то и не протолкнуться порой сквозь эту слитную, орущую и торгующую разноплеменную толпу.
Московского тысяцкого узнавали, кланялись. Неложный почет ордынцев согревал сердце, и паки бесило, что почет этот добыт деяниями московской господы, прежде всего рода Вельяминовых, владыки Алексия, и меньше всего и всех самого князя Дмитрия, «Митьки».
Перед ханским шатром пришлось спешиться. Властительного темника давно уже русичи и в глаза и позаочью называли царем. Хотя, подобно далекому Тамерлану, Мамай, не будучи Чингисидом по роду, ханом быть не мог и держал при себе, меняя их время от времени, ханов-чингисидов, замещавших престол верховных правителей Золотой Орды. Почти исчезнувшей Золотой Орды, вскоре преображенной в Синюю, отбитой от волжских, многажды разгромленных новогородскою вольницею городов и все-таки и все еще грозной, все еще великой, хотя бы и памятью прошлого, памятью прежних туменов Субэдея и Бату-хана, древнею славой побед, страхом народов, все еще не преодоленным в сознании поколений, уцелевших от давних погромов, от того, почти уже небылого, ужаса, пожаров сел и погибели городов…
Иван, склоняя голову, ступил через красный порог резной и расписанной двери, скоса глянув на замерших, надменных нукеров: блюдут!
Царь сидел на тканных золотом подушках, кутая руки в узорный шелк.
— Здаров буди! — сказал по-русски. Обозрел Ивана, любовно усмехаясь, как дорогую диковину, привезенную из далеких земель, предложил взглядом и кивком сесть к дастархану.
Иван неплохо понимал татарскую речь, но говорил все еще с трудом, не вдруг подбирая слова и оттого гневая на себя. Ни в ком, и в себе самом тоже, не любил Иван Вельяминов никоторого неуменья в делах. Тут — тем паче. Татарскую молвь ведать было надобно!
Неловко слагая длинные ноги, русский боярин опустился на ордынский ковер. Помыслил скользом: стоит ли говорить при казии и эмирах, мысленно махнул рукой — все едино! Здесь и у стен — уши.
Упорно и тяжело глядючи в слишком улыбчивое лицо некоронованного владыки западной половины Дешт-и-Кипчака, претерпев ничего не значащие цветистые любезности, высказал, словно камнем придавив восточную увертливую речь:
— Тебе, царь, надобен сильный князь на Руси, — по-татарски сказал, трудно и твердо складывая слова чужой речи. — Почто не поддержал Михайлу Саныча?
Мамай глянул жестко и снова расхмылил, растекся весь в масленой улыбке, сощурив по-кошачьи глаза. Заговорил, не то для Ивана, не то для эмиров, о каком-то Гасане, который чего-то не сделал, куда-то не пришел… Весь этот словесный поток можно было изъяснить одним речением: «Не было сил!» Но ежели сил не было поддержать князя Михайлу, тогда зачем ярлык, зачем такая поспешливость, окончившая сокрушением Твери? Фряги? Конечно, они! Они же и обещали (и не дали!) серебра Мамаю.
— Скажи, встанет ли коназ Михайло на Дмитрия, ежели я снова пошлю ему ярлык? — вопросил, окаменев в улыбке, Мамай.
— Не ведаю, — врать не хотелось Ивану. — Ты, царь, теперь суздальских князей поддержи. Противу Москвы! — возразил он.
— Дмитрий Константиныч тесть князя Дмитрия, а мне ворог. Сарай-ака убит в Нижнем! — строго отверг Мамай.
Иван чуть заметно пожал плечами. Усмехнул лениво, тою своею усмешкой, от которой бесился некогда князь Дмитрий.
— Парфентья Федорыча в Кише убили? — вопросил. — Вот и сочлись! Окроме того, в Нижнем еще и Борис Кстиныч есть!
— Сам же ты баешь, Борис ходил на Тверь, — оспорил Мамай. Теперь и эмиры тоже внимательно, переставая улыбаться, смотрели на Ивана Вельяминова. — Суздальские князи утесняют моих гостей, — отчеканил Мамай, и в прорвавшейся жесткости голоса пророкотала-прокатилась дальним громом угроза. — Я отыму у них булгарскую дань!
«Или они у тебя!» — подумал Иван, но не сказал ничего. Слишком дразнить Мамая было опасно.
У повелителя золотоордынского престола на все его дальние затеи хронически не хватало серебра. Вот почему так заискивает он перед генуэзцами! «А видать, фряги до тебя не вельми щедры!» — подумал Иван не без злорадства.
— Так-то оно так, царь, да вот… Потеряли Тверь, нонеча и Суздаль с Нижним переходит под руку московскую! Гляди, со временем и тебя самого князь Дмитрий съест! — раздумчиво выговорил Иван.
Почему они здесь, в Орде, стали ныне так слепы? Почто суедневная нынешняя нужда застит для них дальнее, но важнейшее? И вот, сами на гибель себе, выкармливают Москву! Насколько умнее их всех, и князя Митрия тоже, владыка Алексий! Хотя и Алексий не поддержал его, Ивана, в давешней беде. Не мог? Или не восхотел? Или его, Ивановой, головой купил нечто важнейшее для дела Церкви и народа русского? А он, Иван, сидит тут, пытаясь поднять Мамая на борьбу с Дмитрием и тем разрушить все здание московской политики в Орде, создававшееся со времен Калиты и устрояемое ныне владыкой Алексием? Да, после разгрома Михайлы, после того, как тверской князь, в черед за Дмитрием Суздальским, отрекся в пользу Митьки от великого княжения владимирского, его борьба с князем становит безнадежною. Почти безнадежной! И ему, Ивану, предстоит… Что предстоит?! Он еще жив, он еще сидит здесь в сане московского тысяцкого, и он еще поспорит с Дмитрием!
— Тебе страшен не суздальский князь, а Урус-хан, — сказал Иван. — Он уже отобрал у тебя Сарай.
Но Мамай весело потряс головою:
— Урус-хан нынче не страшен. Против него — Тохтамыш! А Тохтамышу помогает сам Тимур-Аксак!
— Ну, а Тохтамыш твой, одолев Урус-хана, не потребует опосле, разохотившись, твоих земель и самого трона твоего?
Вспыхнули, округлились и вновь сузились кошачьи зрачки, дрогнула борода, оскал зубов на мгновение, на миг один, стал страшен. Мамай помотал головой:
— Урус-хана нелегко разбить! Мне доносят. Тохтамыш уже был разбит под Сыгнаком. Наголову! Пусть они и дальше бьют друг друга!
Тут тоже было бесполезно настаивать. Мамай явно не понимал, что и Урус-хан, и этот неведомый Тохтамыш, одолев во взаимной пре, не важно, который которого, потщатся вновь объединить все Дикое поле, Дешт-и-Кипчак, и безродный Мамай вряд ли наберет достаточно преданных эмиров, чтобы сокрушить их в свою очередь. Левобережье Волги давно уже потеряно им. И опять — фряги! Только фрягам нужна грызня с Москвой! Самому Мамаю не так и нужна. Он, Иван, на месте Мамая всячески поддержал бы Москву и уже с русскими полками возвращал себе Синюю и Белую Орды, Арран и Хорезм… На месте Мамая. Не быв обижен и изгнан! Не потеряй семейную долю и власть! А этот — хитрит! И ныне, с ним, хитрит тоже. Зазвал выведать, что скажу я, а сам? Сам — что еще решит? И все одно — мелок. Мелок ты, темник Мамай! Не вышло из тебя истинного царя!
— Падаркам палучал, сматри! — произносит по-русски Мамай удоволенно и кивает.
Нукеры выносят на блюде, достав из кожаного мешка, и ставят перед ним, прямо среди закусок и питий, дурно пахнущую человечью голову.
— Прокоп! — поясняет Мамай, любуясь подарком и зорко следя, как отнесется москвич к виду отрубленной головы своего соотечественника.
Несвежая, видимо, подкопченная голова отталкивающе страшна. Так вот чем окончился поход новогородских удальцов-ушкуйников, затеянный в те поры, как Дмитрий стоял под Тверью! Они тогда взяли и разграбили Кострому, и Митькин наместник, младший брат владыки Алексия, Александр Плещей, бежал позорно, бежал, имея пять тысяч противу двух, не то трех тысячей новогородских удальцов. «Плещеев вдал плещи!» — как ядовито потешались на Москве. А потом молодцы пошли на Низ, ограбили всю Волгу, разбивали города, жгли купеческие караваны, топили бесермен, и так, воюя, дошли до самого устья Итиля, до Хаджи-Тархана, где князь Салчей льстиво принял их, перепоил и, сонных, пьяных, вырезал всех до единого, забравши себе и товар, и полон, и грабленое серебро. Прокоп был из простых, не боярин даже, и Великий Новгород тотчас отрекся от него и всех его шкод. Ах! Погуляли молодцы! Повидали красоты и земель далеких, порвали узорочья, понасилили женок, и своих и бесерменских, по городам, попроливали кровушки, и там жаркою осенью, среди камышей и глиняных стен Хаджи-Тархана, сложили дуром и даром буйные головы свои!
Спали, верно, развалясь в шатрах и под звездами, не слыша бреха собачьего, не чуя шагов осторожных, крадущихся… Там и погинули все, и разве который успел вспомнить в смертный час о богатырской гульбе, о девичьих очах, о грудях белых, о том, как падали, крича, под саблями разрубленные чужие тела, как шли, как гребли, как пели, хвалясь подвигами у костров, как дивились черноте южной ночи! И не останови, куда бы? Может, и до Индии дальней дошли бы, воюя, новогородские лихие ушкуйники! И вот теперь сюда, в главный Юрт, доскакала, доправилась дурно пахнущая снулая голова, мертвая паче смерти самой. Прокоп!
Иван встряхнул кудрями, отгоняя нахлынувшее. Мамай вновь маслено улыбнулся, умиляясь и тому, что Прокоп, разгромивший едва не все ордынские грады, убит, а также, и более того, тому, что голову новогородца доставили ему, Мамаю. Значит, Хаджи-Тархан и тамошний князь — в его воле…
Страшный подарок унесли. Есть после того расхотелось вовсе, хотя татары чавкали, словно бы вид тухлой человечьей головы на столе для них — обыденка. А может, и вправду обыденка?!
Возвращаясь к себе, Иван Вельяминов неволею оглянул назад — не скачут ли за ним следом посланцы Мамаевы, чтобы и его голову подарить повелителю в кожаном мешке. Заставил себя усмехнуть и прямее всесть в седло. Все же этот татарин умеет нагнать страху, умеет! Видимо, этим и держит власть! А подумав о власти, вновь и опять вздохнул. У него самого власти, истинной, непоказной, тут, в Орде, и вовсе не было.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
В этот раз Наталья отпускала сына Ивана на рать уже без того надрывного ужаса, как попервости. Да и парню пошел семнадцатый: мужик, муж, воин! Так уж и понималось, что Никитин сын должен пойти стопами отца, и не кули с рожью считать, а на ратях добывать себе зажиток и славу. Да и поход на Булгары, как толковали, сулил в случае удачи корысть немалую. Мамай таки обложил дикою данью русских торговых гостей в поволжских городах, и теперь соединенные нижегородско-московские силы шли восстанавливать добытые прежнею кровью торговые права русичей.
Родовой терем вельяминовский, наследие Иваново, как и прочие угодья: дворы, села, деревни, вымолы, борти, луга, охотничьи ловища и тони Ивана Васильича Вельяминова, — князь Дмитрий забрал под себя. Наталье Никитишне теперь уже не стало воли останавливаться в гостеприимных высоких вельяминовских хоромах на Москве, встречать все тех же старых слуг, помнивших ее еще юною вдовою… Хоромы покойного Никиты в Занеглименье сгорели тоже во время нашествия Ольгердова, и ретивый слобожанин захватил ихнее родовое погорелое место под огород. Оставалась та крохотная избенка на Подоле, чудом уцелевшая при последнем пожаре, что когда-то подарил Наталье и Никите Федорову на свадьбу тысяцкий Василь Василии. И пока шли суды-пересуды (отступаться родового двора Никитина Наталья не думала), вдова с сыном и девкою поселились тут, в нищете и забросе.
Доколе мыли, скребли, затыкали щели, чтобы хоть как-то обиходить осевшую набок хороминку, пока затягивали окошко мутным пузырем и Наталья звонко покрикивала на девку, гоняла возчиков (в Москву-то явились с рождественским кормом владычным, и Наталья, разрывавшаяся меж родовой деревенькою коломенской и нужной и трудною службой митрополичья данщика — а и забросить некак! Сын растет! Ему на справу одну, на сряду да на коня, чтобы был не хуже иных детей боярских, много нать!), пока хлопотала властно и строго, все было ничего… Но вот и дом починен попервости, и баня истоплена, и схожено в первый жар, и мужики, тесно обсевшие стол, отъели, отпили и, шумно благодаря, потянулись, натягивая рукавицы и зипуны, на порожних санях вон из двора, и тяжелый дух ихний, мужичий, вытянула топящаяся печь, и Наталья, отослав девку с грамотою к Тимофею Вельяминову, села, пригорбясь, на постелю, ту самую, врубленную в стену, неизносимую, потемневшую от времени до цвета темного янтаря, на которой, да, на которой и сотворилась ихняя первая ночь с Никитой, и, уронив жилистые сухие руки в колени, заплакала скупыми, сдержанными слезами…
Как давно! Вешала полог, голубой, ждала, волновалась, словно первой ночи, и как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира Никита Федоров… Никиша, Никишенька… Ох! Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то, и уезжал-то как… Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешний… Ни-ки-и-тушка!
Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, — очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла.
Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо.
— Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде!
Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно, и коня тут поставить негде!
Любовно оглядела: выше матери на голову Иван, и до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою — в отца, в Никиту. Ныне и того более стал походить на родителя. Любуя, взором оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела, огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука.
— Тимофею Василичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских, пущай на отцовом месте хоромы сложат!
— Прости, мать. — Поглядел скоса, понял. — Обидеть не хотел, а так, зазорно вроде бы… нашему роду… Може, владыке в ноги пасть? — И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел. Тихо возразила на этот раз, тронув таки такие непокорные, такие Никитины вихры:
— Не сумуй. Все будет у нас с тобою! Был бы ты, а терем на Москве срубим когда-нито, сын. Може, и с похода с добром воротишь…
Сказала про поход, и замглило взор, сердце дрогнуло. Тихо, не рассердить бы дите, прибавила:
— Без ума в драку не лезь!
Перевел плечами, снедовольничал:
— Не первый поход, мать!
Нарочито грубо сказал и утупил взор. Наталья решила не бередить боле, перевела речь:
— К Леонтию, писцу владычному, тебе бы съездить! Отцов товарищ первый был. Может, и доложит владыке? Или сам… — Не договорила. Сын, прояснев взором, глянул на нее, по-детски совсем вопросил:
— А вспомнит меня-то?
«Ох и мал ты еще! — подумалось. — Без матери о сю пору некак».
— Проездись! Ежели примет… Отца забыть не должон! А в отцову память и тебе волен помочь!
И пока седлал, и пока торопливо совал ногу в стремя, все глядела, любуя. Помыслила: «Езжай, сын! Просить о чем — оно, бывает, труднее, чем в бою, на рати, с саблей в руке. А и без того некак!»
И доколе не исчез в косине улицы, и пока за тынами мелькала еще сбитая на лоб с алым верхом щегольская шапка, все стояла и смотрела с крыльца… Словно бы Никиту любовала напоследях. За живыми и мертвый жив: в детях, внуках, правнуках… Ники-и-и-тушка! И Ваняту-то иной раз, обинуясь, Никишей назовет. Иван только глянет исподлобья, слова не скажет. Отец и ему примером и гордостью доднесь. Да и сколько сказывала! Об ином, далеком, даже о той, небылой княжне-тверянке, что будто бы любила прадеда, подарив ему те, Никитины, невесомые золотые сережки. Дочери ли на свадьбу подарить (четырнадцать, пора и жениха искать!), либо Ивану уж, для его суженой? Подумала с ревностью: отведет, отманит от матери! А женить все одно нать. Ишь, ни единой девки не пропустит взором и по ночам неспокойно спит. Пора женить, а все жаль делить его сердце с той, неведомой, которая ничего не будет знать, ни помнить, ни суматошного бегства ночного, ни трудных лет, ни того, как пеленала, купала, пестовала… А придет и возьмет, и она уж станет посторонь им обоим! Понурилась вновь, по-хмурила чело, покривила губы.
По-за улицами гудела Москва, звоны и стуки и людской гомон текли не прерываясь. Расстроилась Москва! Растет! И зимой, вишь, колготят, рубят что-то в Кремнике за белою, прямее сказать — серою под шапками белого снега, каменной крепостною стеной. Век останавливала там, в Кремнике. А вот: Иван Василич в Орде, в бегах, а терем вроде Федор Кошка али Андрей Иваныч со Свиблом купляют — Акинфичи стали в силе теперь. Наделал делов Иван Вельяминов бегством своим! Теперь и не воротит, поди! — с тревогою помыслилось. Все не могла понять, осознать, как это на Москве нет уже тысяцкого и нет вельяминовского гордого терема, разошлись по родичам старые слуги Василь Василича, истаяли, исшаяли прежние знакомства и дружества… Ныне хошь и не приезжай на Москву! Сына нынче сама упросила в поход. Ходила на поклон к воеводе Боброку. Иван и не ведал о том, не то бы надулся, как индюк, поди, и делов каких неподобных натворил…
И владыка нынче не в той чести, стар стал. Всем у князя коломенский поп Митяй заправляет, громогласный, важный, паче князя самого, неведомый ей, Наталье, и потому до ужаса чужой…
Потупилась, почуяла холод, заползающий под подол и в рукава, воротилась в продувную, кое-как вытопленную хоромину… Прав сын! Надобно выдирать свое!
Галочьи и сорочьи оры над главами и шатрами церквей, над сумятицей крыш и садов, стонущие удары харалуга с литейного двора княжеского, и синие, почти уже весенние небеса, и далекое Замоскворечье, устланное белым, уставленное теремами и стогами сена, в лентах дорог, уводящих на Воробьевы горы, на Коломну и в Серпухов, долгих, дальних дорог, очень дальних, когда по ним движется рать, уводя вдаль от дома единственного, и последнего, сына, подаренного ей судьбой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Князь Дмитрий бегал по горнице, доругиваясь напоследях:
— Это Иван! Снова Иван! Всегда Иван! Теперича татар взострил на меня! По ево, дак и ратиться нам с Мамаем придет! Доведет! Не прощу! Никогда не прощу! Пущай хошь кто, хошь батька Олексей сам ко мне придет… — сказав последнее, споткнулся словно, скоса глянул на Митяя, печатника своего, большого, осанистого, с дорогими перстнями на пальцах холеных, по-мужицки больших рук. Про отца своего духовного сболтнулось лишнее. Подозрительно озрел гладкий лик Федора Свибла. Но боярин тоже не давал вести, что заметил промашку князя, то — успокоило.
К своим двадцати пяти Дмитрий выровнялся, еще раздался в плечах, заматерел, явилась сановитость, заменив прежнюю неуклюжесть отроческую. Крупно рубленное, словно топором содеянное лицо князя, в коем нет-нет да и проглядывало родовое, вельяминовское, от покойной матери доставшееся, грубое это лицо стало прилепым, властным. Во всем облике Дмитрия, как-никак отца уже троих детей, проявилась наконец нужная княжеская стать, и скрывался он нынче (как теперь) все реже и реже… И тем сильнее ненавидел Ивана Вельяминова, что был тому двоюродником!
Поход был решен и воеводою поставлен уже явивший свои таланты в бою на Скорнищеве с князем Олегом волынянин Боброк. И теперь всего-то оставалось доправить рать до места, до города Булгара, где нынче по Мамаеву повеленью сильно потеснили русских торговых гостей. И не вскипел бы князь, кабы снова не встало, словно язва ноющая, старое вельяминовское дело!
Давеча Маша, Микулинская, Князева свойка, приволоклась к Евдокии просить за Ивана. Дуня, оробев и, как всегда, робея перед сестрой, отреклась:
— Не могу, Маша. Боюсь ему и сказать. Сильно гневен на Ивана… — И на невысказанные, рвущиеся наружу слова старшей сестры торопливо домолвила: — Что ты! Твоего любит! И не сумуй! Да кабы в вине такой…
Маше не задались сыновья. И сейчас, вдыхая чуть душноватый воздух горницы, детские запахи, глядя на толстых карапузов, что лезли, словно глупые щенки, в руки матери, в любопытные, чуть испуганные очи старшенькой, что тоже на всякий случай оттягивала материн атласный подол, Мария смутно позавидовала сестре, этим ее ежечасным заботам, этому ее пышному чадородному лону, ее вечной женской захлопотанности и тому, как у младшей сестры ни на что иное не хватает уже времени и не надобно ей уже ничто иное, ибо главная (так и не получившаяся у нее, Марии) забота, и участь, и труд женский — в полном отречении от себя самой ради мужа, ради детей, ради того, чтобы не кончалась, никогда не кончалась жизнь на Земле.
И, о том разговоре, о той косвенной просьбе помиловать ослушного боярина узнав, паче всего — и в дому своем не оставят в спокое! — оскорбился великий князь и потому бегал нынче по покою княжому, бегал в ярости, забыв о сидящих бояринах, ибо, как и тогда, как и в детстве, чуял несносное превосходство Ивана Вельяминова над собой.
Федор Свибло прокашлял значительно, дождав, когда князь, убегавшись, вбросил крупное тело в золоченое, испуганно скрипнувшее под ним креслице, раздумчиво произнес:
— Так-то сказать, Иван Вельяминов не мне чета! И умом, и возрастием… Но воротить ево, дак и воротить ему тысяцкое придет, и села ти, а там и многие бояра ся огорчат! Василий Хвостов там… да многие! Колгота пойдет.
И поглядел ясно, правдиво поглядел, как на духу, мол! Одного не изрек, что ихнему роду, Акинфичей, вельяминовская порода тоже поперек горла стала. И Митяй молча и твердо склонил могучую выю, и оба старых боярина, Черменков и Минин, помавали головами согласно, мол — быть по сему!
Слишком многим пришло полюби давнее решение князя взять тысяцкое на себя и тем изничтожить несносное первенство Вельяминовых в московской боярской господе.
Да, того, чего ожидал втайне Иван: чтобы его призвали из Орды, как даве отца покойного из Рязани призвали Иван Иваныч с Алексием, — того не совершилось. Неощутимо, едва-едва, но время уже поворотило на иное, дав первые плоды с древа, взращенного владыкой Алексием. Самодержавность власти, коей можно подсказывать, но не можно уже ни воспретить, ни приказать, самодержавность властителя проявили себя в этом неравном (увы, неравном!) споре князя с боярином. Как знать, вороти Дмитрий Ивана, не пошло ли бы иначе и с Мамаем?
Нет, не пошло! Все круче и круче сползала Орда к гибельной пре со своим верным русским улусом, все непокорнее становилось Владимирское зависимое княжество в предчувствии близкой уже судьбы Великой Московии. И мог ли состояться подобный нынешнему поход на Булгар, скажем, еще при Узбеке? Четверть века резки и пожаров не сделали Русь слабее: усилилась Русь. В тайниках холмистых пустынь, в извивах речных, в чащобе лесов росло и ширилось неодолимо то новое, что разгибало спины князей и придавало упрямства воеводам. Густели народом укроистые просторы Приволжья, на медоносных полянах, на красных ярах над излуками извилистых рек вставали новые и новые, золотые под солнцем, истекающие смолою, рубленые терема, густели стада скотинные, и что там, где там недавний разор Ольгердов или волчьи набеги Мамаевы на Запьянье и Киш? Вставала земля, и князь, убегавшийся, запыхавшийся, в креслице золотом чуял, ведал силу сию и посему тем паче гневал, пристукивая твердым кулаком по резному подлокотнику: «Не пущу», «Не дам», «Повелю!». Уже и Новгород, заплатив изрядную виру за Прокопов поход, склонил выю перед ним, Дмитрием, уже и на патриархию Цареградскую, посмевшую при живом Алексии рукоположить в митрополита русского какого-то Киприана, вельми был разгневан великий московский князь. И что мог сейчас пред ним какой-то — один! — беглый боярин! А вместе, полыхая темным жаром румянца, чуял он, что не так проста труднота сия, быть может, труднее, чем с Новгородом и покамест не одоленным Булгаром, ибо дело-то семейное, свое, родственное дело. О коем у земли, у народа московского тоже есть свое мнение и свой толк. Но — встало гневом: не хочу и не буду! И кабы один, но не один, вот и Акинфичи, и Черменковы, и Редегины, и Минины… Нет, не вернет он Ивана, давнюю зазнобу, занозу свою! «И, обличив, изжени», — застряло где-то в памяти церковное. Вот именно, изженить, вырвать с корнем плевел этот, одолеть и стать князем великим, единовластцем в Московской Руси!
Был бы жив дядя, Василь Василия, но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Василия, младший Вельяминов, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился от племянника своего, Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата — такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без думы, без боярского приговора, не мог.
И Святками, встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стой-но Каину, от судьбы и участи брата своего.
И вот как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло — оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь тем паче на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и, уж во всяком случае, не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском. Ну и оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный, в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником Князевым… А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил Князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказов не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обиды, сидел у Мамая…
А в улицах, среди непрекращающейся святочной гульбы, шума, смеха, снежков, ряженых, алых лиц молодаек в узорных платах, расписных саней, среди изобилья обжорных рядов с пирогами, пивом и сбитнем, разъезжали, тоже веселые, оружные кмети, звенела сталь, посверкивали куяки и пансыри, игольчато колыхались копья и стяги полков: Москва посылала рать на Волгу, и воевода Дмитрий Боброк, проезжая улицами, уже не раз и не два попадал в окружение посадских и гостей торговых, дружно требовавших от него поскорее расправиться с нехристями, засевшими волжский путь.
В одну из таких задорно орущих толп и попал Ванята Федоров, проезжая верхом к митрополичьему двору в Кремнике, и с трудом выбрался прочь, усмехаясь и отряхая снег с зипуна и шапки. Боброк, коего он только и зрел в пору последней литовщины на холме под Любутском среди оружных воевод — высокий, воински красивый, промаячил в отдалении, и Ваняте до надсады захотелось, чтобы воевода узнал, приметил его в толпе посадских, хотя бы кивнул, хоть бы глазом повел издали! Для себя ведь не помнилось, что был глупым щенком, едва не погинувшим на рати, и что запомнить каждого юного несмышленыша в полках не смог бы князь-воевода Боброк, зять великого князя Дмитрия, даже ежели бы того и захотел.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же, согласно помавая главами и осеняя, походя, крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге… Но, отогнав видение — не до того было, — начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина… И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи, единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих…
Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась к нему в лицо. «Небось батьку бы… с обозом, не так принимали!» Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив:
— Кажись, Леонтий к себе пошел!
Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи покои со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери.
Постучал, укрощенный поисками и ожиданием, с робостью. Спокойное: «Войдите!» — раздалось из-за двери. Ванята отокрыл тяжелое полотно и увидел монаха в очень простой рясе и с простым медным, крупного чекана четвероконечным крестом на груди, видимо греческой работы (в этом мать немного научила разбираться его), в негустой, сивой, с сильною проседью бороде, с волосами, заплетенными в косицу, перевязанную тканым снурком, с лицом в крепких задубелых морщинах и внимательным, остраненно-спокойным взором. Монах стоял, загораживая свет, в короткой первой горничке, отделенной дощатою перегородкой от самой кельи, и мыл руки, наклоняя за носик медный кованый рукомой, что висел, раскачиваясь, на цепочке, над кленовою лоханью. Обозрев смешавшегося парня, он еще раз наклонил рукомой, ополоснул ладони и стал вытирать руки грубым посконным рушником, что висел тут же, на спице.
— Отколе? — вопросил. И тут же, перебивши себя, уверенно догадав, рек: — Никиты Федорова сын? Иван? — Вспомнил и имя, мгновение подумав. — Проходи, садись! Вырос! — добавил Леонтий, когда уже оба вошли в келью и сели на лавку близ небольшого, на пузатых ножках стола.
Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утварью, божницу, кожаные книги на полице и в поставце дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил:
— Цареградская?
Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом:
— Мать как?
Здесь явно помнили, и очень, что Наталья Никитишна происхождением была из рода великих бояр и к тому же свойственница Вельяминовых, которую опекал когда-то сам покойный тысяцкий Москвы Василий Васильич.
Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости о матери, о себе, о сестре — «невеста уже!».
— Островное не отбирают у вас вдругорядь?
— Да не, утихли! — Иван тут счел уместным сказать о просьбе, ради чего и пришел: помочь вернуть родовое место за Неглинной, захваченное проворым сябром.
Леонтий вздохнул, сощурил старые глаза в сетке морщин, сказал невесело:
— Ноне и о такой малости надобно хлопотать у дьяка. Был бы жив Василий Вельяминов, в минуту бы то дело содеялось! — Помолчал, подумал, добавил: — Владыке нонь не доложишь, не до того! Иной просьбою и я не потревожу, ветх деньми.
В келье стоял тот устойчивый, чуть душноватый запах книг, воска и строгой старости, который безотлучно сопровождает холостых, на возрасте, мужиков, будь то удалившийся от дел горожанин, боярин ли или, как здесь, инок, и Ванята представил старого митрополита Алексия в такой же келье, в той же монашеской бедности и с тем же запахом старости и одиночества, и ему содеялось страшновато и неуютно. Представить такое еще минуту назад, на дворе хором, он не мог.
— И не до того теперь нам всем! — решительно изронил Леонтий, словно нехотя или ошибкою проговариваясь о главном. — Едут патриаршьи послы из Царьграда, протодьяконы Иоанн Дакиан и Георгий Пердикка… — Он замолк, сохмуря брови и глядя куда-то в далекое далеко.
— Едут… Зачем? — со стеснением выговорил Иван, понимая, что не знать того — стыд, и заранее заливаясь жарким румянцем. Леонтий глянул на парня, раздумывая, говорить или нет (одначе вся Москва уже на дыбах, не скроешь!).
— Владыку судят, вишь, — вымолвил строго. Помолчал. Рек: — По доносу Киприанову!
Имя Киприана ничего не значило для Ваняты, и он замер, молча сожидая продолженья или объясненья неведомого имени.
— Болгарин… — неохотно протянул Леонтий. — Патриарх…
— Филофей Коккин? — спеша хоть тут показать, что он не вовсе невежда в делах церковных, подхватил Ванята.
Леонтий молча кивнул, продолжая:
— В Литве у Ольгерда сидел. Полюби стал тамо. Ну и патриарх его рукоположил в митрополита русского…
— Под Алексием?!
Огромность открывшейся беды ошеломила Ивана. Леонтий слегка, краем губ, усмехнул. Подумав, отмолвил:
— Владыко Олексей стар вельми! — И не договорил, в глазах парня стояло отчаяние.
— Владыка умрет? — вопросил он тихо, охрипшим голосом.
Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии? Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Цареграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце. Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал, вернее, плохо знал, он сына Никиты и думал, со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний… Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним. Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго:
— Вси умрут! Минет век, и ни единого из ныне живущих уже не узритце на земли! — А сам разве не мнил, не считал во глубинах души своей, что Алексий бессмертен? Да, не считал. Не мнил, а все же… И себя не мнил вне и врозь от Алексия, а потому… Потому и мысль о восприемнике не приходила в ум. Быть может, Филофей Коккин и прав? Нет, все одно не прав. И эти проверяльщики, и тайности… Гнусно! Нечистыми орудьями не можно сотворить чистое!
— Ну и что, коли наедут… — насупясь и упрямо вздымая чело, говорил Никитин отрок. — Князь Митрий о чем думат? Не пустить их! Пущай… Али принять… с саблями… Чтоб не посмели!
— Зло порождает зло, — возражал Леонтий, уже любуясь молодцем (юношеское сойдет, на ратях станет строже. Не потерял бы в годы мужества веры в правду, то — сущее зло). — Я тоже думал, давно, в Новом Городи… Стригольническая ересь… Высокоумье! Представь: человек и Бог! Ежели самому придумывать волю Божью, то можно докатиться и до сущего зла. Зри в католиках: во славу Божью сожигают людей! Монахи продают за мзду искупление грехов — мыслимо ли то? Господь или дьявол нашептал им такое?
— Что ж надобно?! — супясь, но не уступая, вопрошал отрок.
— Надобно, как игумен Сергий, работати Господу и служить ближнему своему. И поверь, Иване, труднее всего не драться во брани, но любить своего ближнего! Пото и сказано Господом: «Много званых, да мало избранных».
И почти не удивил Леонтий, знал, к тому шел разговор, когда спросил, меняясь в лице, краснея лихорадочными пятнами и утупив очи в столешницу, парень:
— Отче! Это правда, что отец сам надумал убить боярина Алексея Хвоста? Грешат на покойного Василья Вельяминова!
— Правда. Отец сам мне о том поведал. Пото Василий Василия и на брак его с твоей матерью согласил, пото и ты появилси на свет!
Парень, глянув, потупил чело и зарозовел.
— И иное реку, — продолжал Леонтий безжалостно. — Судил батьку твово сам владыка. И не оправил, но от казни свободил. И принял в дом церковный. От казни. Но не от суда Божья!
— Дак… батя пото и погиб? — со стеснением выговорил Ванята, и видно было, что новая эта мысль безмерно тяжела ему. — Пото и жизни лишился, во искупление, значит?
— Не ведаю, — просто отверг Леонтий. — Волю Божью не дано ведти смертным! Мы не знаем замыслов Всевышнего. Но не на добро направленная воля — не благословенна.
— А злые живут! — воскликнул парень, не желая уступить Леонтию в том, самом важном для него, что жизнь и судьбу возможно сотворять своими руками и что ежели не так, то не прав и Господь. — Долго живут! И ничо им не деитце!
Леонтий улыбнулся. И каждый рассвет каждой жизни начинается именно с этого, с веры, что ты, ты сам, а не Вышний, ведаешь Господнюю волю! Улыбнувшись, покачал головой. Молча поставил на стол квас, хлеб и сушеную рыбу. Присовокупил, после того как парень опружил чару монастырского, на травах настоянного квасу:
— Долгота жизни, успехи, зажиток, добро — что все это перед сроком небытия! Пото и дана грешным долгота жизни сей, что та, потусторонняя, отобрана у их. Сравни и помысли!
— Ну хорошо, — хмуро полууступил отрок, — батька убит и тем искупил грех, а Вельяминов? — И, сказавши, тут же помыслил об Иване Васильиче, что сидел, изобиженный, в Орде.
Леонтий лишь глянул. Незрелый ум всегда мнит справедливость в единообразии. Меж тем нету двух схожих во всем людинов, рознится грех, должно быть разному и наказанию за грехи.
— Мню, Господь еще не весь свой гнев обрушил на род Вельяминовых… — Сказал и замолк и подумал уже про себя: «Мню, не за един сей грех казнит Вельяминовых Господь, хоть и не ведаю, за что иное. Но — за нечто важнейшее и горчайшее сего!»
— А ежели весь народ согрешает? — уже не спорил, но спрашивал Иван.
— Содом и Гоморру уничтожил Господь! И не един язык среди языков земных свел на себя гнев и огонь Господень! Согрешая, и весь народ погубит себя. Заметь, своими руками погубит! Сам истощит свое бытие, в погоне за зажитком уничтожит окрест сущее, брат встанет на брата, сын на отца, и погинут вси. Так было, так будет!
— Но ведь все люди жадают лучшего? — неуверенно вопросил Ванята.
Леонтий, отрицая, помотал головой:
— Люди хотят жить по обычаю своему. И за то бьются на ратях, и за то держат у себя воев и власть имущих, дабы оборонить сущее. И вот когда захотят отбросить свое и возжелают иного, тогда и наступит конец. Нам до сего еще, слава Господу, далеко. Ты ешь! Где пристал-то?
— А, на Подоле, — неохотно, с набитым ртом, отозвался Иван.
— В поход-то идешь?
Ванята, давясь, сильно кивнул головой.
— Вперед дуром не суйся, а и не робей! Гляди, яко старшие воины деют! Тебе отцова дорога назначена, а он был — воин!
Леонтий вздохнул, вновь вспомня, как в этой же самой келье, лежа на полу, на соломенном ложе, говорил Никита в последнюю встречу ихнюю: «Воин я!» И вот теперь сидит его сын. И уходит в поход, быть может, тоже на смерть, и не мыслит о сем. (А я мыслил? В яме сидя, с Алексием, и то — мыслил ли о гибели своей?) Молодость была перед ним, воскресшая молодость, пусть чужая и все же чем-то родная ему. И потому Леонтий, и обремененный делами, все не решался выгнать парня, велеть уйти. Тот сам догадал наконец. Встал, приложился к благословляющей руке.
— Ступай! — напутствовал его старый и строгий друг отца. — А о деле вашем я поговорю с дьяком! Матери от меня поклон, — договорил он уже с порога.
Ванята спускался с крыльца, словно выходя из другой жизни. Удивил, увидя своего коня, удивил вдругорядь, узревши, что и свет дневной еще не померк, и отнюдь не многие часы, как мнилось, протекли с тех пор, как восходил он по этим ступеням, значительно более заносчивый и уверенный в себе, чем теперь. И легкая зависть была, хорошая зависть юности к уже состоявшейся и очень значительной жизни.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Князь Боброк был недоволен Дмитрием. Юная порывистость и упрямство великого князя московского могли премного отяготить дела его новой родины. Лучше их всех, лучше Акинфичей, Черменковых, Всеволожей, даже Кобылиных, понимал он, Боброк, непростоту того, что творилось на западных рубежах страны, и потому сугубо чуял неправоту Дмитрия в его все еще усиливавшей день ото дня ссоре с Мамаем.
Он уже совершил одну блестящую и совершенно ненужную, вредную даже для дела Москвы победу, разбив князя Олега на Скорнищеве. Олег воротил свой престол, а Москва получила еще одного сильного врага в лице рязанского князя. И то, что поход решался Думою, что за нападение на Рязань была чуть не вся московская господа, дела не меняло. Вкупе с Олегом, вкупе с Мамаем и силами Орды следовало бить Литву! Пока не поздно! Пока Ольгерд, помирившись с венгерским королем и объединив силы Великой Литвы и Польши, не обрушит на Русь сотни тысяч западных воев! А с востока подступит Орда, и что тогда?!
И вот, вопреки всему, вопреки здравому смыслу, — новый поход на ордынцев, на Булгар, где сидит Мамаев подручник, и, следственно…
Князь в раздражении соскочил с коня, бросил ферязь и перевязь с саблей в руки холопов, крупно шагая, взошел на крыльцо. Мельком подумалось о старших сыновьях — Давиде с Борисом. Глухое небрежение старых московских родовичей грозило обернуться тем, что после его смерти молодцев выпихнут из рядов высшей господы, во всяком случае, боярства им не видать. И это при том, что сам он, Боброк, не только был боярином, но и писался в грамотах князем: единый из многих, поступивших в службу московскую и с нею, с боярским званием, отлагавших свои старые княжеские титулы… Неведомо, какие подвиги надобно совершить, дабы убедить сих упрямцев принять по чести в свои ряды его род, премного знатнейший многих и многих, хоть и выкинутый вихрем великокняжеских литовских котор со своей прежней волынской отчины. Победами ли, таланом воинским или свойством с князем великим через молодую супругу Анну измеряется теперь его место и вес при московском великокняжеском дворе? А тогда чем он отличен от спесивого и недалекого тестя великого князя — Дмитрия Константиныча Суздальского? Того самого, коему нынче идет помогать? Ничем! Тот — тесть, он — шурин великого князя, вот и вся разница! И в этом споре с Иваном Вельяминовым, споре, в который он, Боброк, старался не влезать, великий князь Дмитрий был тоже не прав, паки не прав! Теперь Иван сидит в Орде, науськивая Мамая на Дмитрия. Сего допускать было не должно никак! Хоть и не близок был ему Иван Вельяминов, хоть и его стеснила бы власть тысяцкого… И все же!
Высокий, красивый, с седыми висками — и даже седина лишь придавала величия его лицу, — Дмитрий Михайлович Боброк был гневен.
Москвичам воля орать восторженно ему вслед и звать в поход на Булгар. Их-то понять мочно: в торгу от затей Мамаевых несносная дороговь. Дак кто и довел до сего спора? Нелепо стране остати без союзных государей, одной едва ли не противу всех! А теперь еще и в митрополии нестроения великие! А ежели умрет владыка Алексий? И что тогда? С юга Мамай, с запада Ольгерд, Олега Рязанского сод ели врагом, и Новгород Великий откачнет к Литве… И что тогда? Тогда — что?! У тебя прошаю, великий князь московский!
Он с силой шваркнул прочь тяжкое дверное полотно, прошел в горницы. Нюша встретила оробев, мигом углядела, что гневен. Боброк сдержал себя, омыл лицо и руки под серебряным рукомоем, скинул зипун, вздел мягкую домашнюю ферязь из бухарской зендяни, свалился в кресло с гнутою, на западный пошиб, спинкою, протянул сухие, долгие ноги слуге, который, суетясь, стягивал сейчас кожаные, булгарской работы цветные чеботы с княжеских ног и обувал его в домашние, красной самаркандской юфти, мягкие, без каблуков домашние сапожки.
Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит. Скользом подумалось — быть может, этот досягнет… Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину, всему должно быти во время свое: юности — любовь, возрасту мужества — дела правленья и власти!
От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покои. Он принят, возвышен, окружен почетом. Женат на сестре великого князя. Успешлив на ратях. Что еще надобно ему? Надобно знать, что сотворяемое им, его ратным таланом разумно и ко благу земли!
— Поснидаешь? — прошает молодая жена.
Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает ее юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою.
— Да, поди распоряди челядью! — отвечает он и, уже уходящей, в спину, спрашивает: — Сыновья где?
— Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.)
Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там, у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь… И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит, не сгорая, — воля к деянию!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и других облачениях — в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем; в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла; в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты — была соблюдена. (Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся в патриаршей ризнице, невзирая на все военные бури и беды последующих веков, и ныне выставленный в Оружейной палате Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия, во всяком случае, не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших столетий, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в последующей истории русской митрополии, а затем и патриархии.) Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Цареграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей… Да, все это было! Было и теперь! И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов. Уже и церковному пению учили на Москве, почитай, не хуже, чем на Твери и Владимире. Да! Все было так!
Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий, сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что, и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси…
Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.
…Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Конкиным! В какие далекие, небылые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли… И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни. И Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей — ах эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза! Ах этот надрыв голоса и духа… Это неумение — нежелание ли? — восстать противу силы… Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола… Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным!
И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану. И они, прежние друзья, едут меня судить. И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленях, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха… И бояре, которым он — духовный глава и отец! И игумены московских монастырей, ставленные им самим… И смерды… Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?!
Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий.
Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес.
— Смерды любят тебя! — произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. — Мню, и прочие не отступят духовного главы Русской земли!
Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки…
Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески, и строгим словом, и утешением, помочь владыке преодолеть ослабу души. Не мог он зрети Алексия в горестном облике!
— Дакиан не станет измысливать, ни собирать нелепые хулы на тебя, владыко! — Слишком давно и близко зная Алексия, Леонтий не обманывался нимало, читая наизусть невысказанные мысли своего патрона.
— Но зачем… Зачем они торопят, не подождут смерти моей? — трудно сглотнув горький ком, выговорил Алексий.
Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо:
— Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.
— И ты ждешь гибели моей? — улыбка, кривая, жалкая, не получилась.
Леонтий лишь на миг опустил глаза.
— Я — твоя тень, отче! — отверг он строго. — И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.
— Спасибо! Ты — как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?
— Да.
Оба задумались. Тень прошлого незримо овеяла владычный покой.
— Но почему Киприан? — с упреком выговорил Алексий.
Леонтий пожал плечами. Далекая Византия, виноцветное море, башни, встающие из воды, София, корабли… Царственные развалины древних дворцов… Никогда уже он не будет там больше, не узрит многоязычной цареградской толпы, ни прежних друзей, иные из коих уже отошли к праотцам.
— Филофей Коккин мнит силами Литвы остановить турок и отбросить их за проливы.
— Ратей Сербии, Болгарии, Влахии уже не хватает?
— Патриарх мыслит совокупить противу бесермен всех православных государей Востока, а твоя рознь с Ольгердом разрушает его замыслы.
— Но вокруг чего совокупить? И кого? Ничтожного Палеолога? Или язычника Ольгерда, таки и не решившего, какую веру принять его земле? Где те живые силы, без коих все затеи Филофеевы не более чем мечтанье и бред души?! Чему я препона?! — воскликнул Алексий, и отзвук прежней мощи проснулся в голосе митрополита Московского.
В каменных чертах Леонтия тоже далеким промельком явилось подобие улыбки.
— Филофей Коккин тоже стар, — возразил он. — Он мне напоминает того эллинского педанта, который, прослышав, что вороны живут по пятьсот лет, восхотел проверить сие, купил вороненка и, посадивши в клетку, начал его воспитывать. Я тоже, как и ты, не верю в Филофеевы замыслы. Нету на Балканах, ни в греках, ни в болгарах, ни в самой Сербии после смерти Стефана Душана сил противустати туркам. И Ольгерду не нужна православная Византия! Ему скорее надобен, после смерти Казимира Великого, польский престол. Ради него он решится, мню, даже стать и католиком!
Я с тобою, отче Олексие, и я вижу, чую, что ты прав. Здесь, во Владимирской земле, заключено спасение веры, и народ здесь иной, юный народ. Иной даже, чем в Новгороде Великом, иной, чем в Суздале. Хотя и просты, и грубы порою смерды этой земли, но и сам я жду спасения токмо от здешней, Владимирской, Залесской Руси! И я не корю тебя, что ты покинул Киев, где мы умирали с тобою вместе, не корю и в том, что судьбу митрополии связал ты с судьбою единого Московского государства. Ты прав, отче!
А Византия, спасти которую мыслит Филофей Коккин, гибнет, и спасти ее не можно никому. Кантакузин не сумел. Коккин сугубо не сможет! Иоанн Палеолог его продает. И римский престол не в силах помочь Палеологам усидеть на троне. Во франках война, король в плену у англян; нынче Венгрия объединилась с Польшей, от чего возможны сугубые нестроения; встает новая война за Галич с Литвой; в Морее кастильцы и франки режутся с деспотом Мистры и друг с другом; в Церкви латынской раскол, весь Запад в смуте великой, и навряд римский папа возможет подвигнуть новую крестоносную рать на защиту разграбленных некогда самими франками византийских святынь! Они обречены! И ежели нам, Руси, откачнуть к Западу, то и будет то, о чем ты единожды баял, Олексие, что в европейском католическом доме поляки поместятся в передней, мы же, русичи, найдем место разве на скотном дворе, где нами будут помыкать все, кому не лень, и не потому, что католики злы, люди нигде не хуже и не лучше друг друга, как я посмотрел в годы скитаний! Попросту мы — иные, и нам не сжиться с ними. А ежели ся переделать — сломать!
И на Орду ныне положиться нельзя. Быть может, князь Дмитрий и прав, что поспорил с Мамаем! В далеком Китае мунгалов бьют, сам Мамай уже потерял Заволжье. В Хорезме, бают купцы, подымается какой-то Тимур и уже спорит с Белой Ордою. Тем паче что Урус-хан, как передают, умер, и Тимур ставит на его место своего подручного хана. Так что возможно сожидать, что и Мамаю придет воевать на юге, отстаивая Хаджи-Тархан и Сарай! В татарах то же несогласие, что и на Западе, и вера Мухаммедова не помогла им престати резать друг друга… И все же помыслить о восприемнике ты был должен, владыко!
— Токмо не Митяй! — торопливо выговорил Алексий. — И потом, митрополита русского ставит Константинополь. Мыслю, Филофей Коккин, нынче тем паче, не захотел бы отступить от правил Греческой патриархии!
— Правила Греческой патриархии нынче покупаются русским серебром! — возразил Леонтий.
— Серебро дает князь! И, увы, Дмитрий, мню, восхощет узреть на моем месте скорее Митяя, чем кого иного!
— Князь Дмитрий — твой воспитанник, отче! — с легким упреком возразил Леонтий.
— Да… Он добр к боярам, ко всем…
— Кроме Ивана Василича Вельяминова? — уточнил Леонтий.
— Не ведаю. Ничего не ведаю, Леонтий! — Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и наконец, утвердясь в кресле — кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места, — вопросил:
— Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?
Леонтий нахмурил чело еще более.
— Того не ведаю! — возразил. — Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко.
— Давай напишем, — с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий, — напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…» Нет, попросту, «Сыне мой!». Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может — «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексие, пишет тебе»… Нет, лучше: «зовет тебя покаяти и отложить гнев»… Нет, не гнев — обиду.
Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу. Сокращали… Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания. Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.
— Кажется, так! Пошли ему… Нет, лучше сперва я сам поговорю с князем! — И снова тень боли мелькнула в его глазах. Князь ныне мог и не послушать своего престарелого владыку… — Нет, напиши, пошли, пусть пришлет покаянную грамоту! Тогда мне легче станет баяти с Дмитрием! — произнес он. Вступающий в силу нравный князь тревожил Алексия все больше и больше. Оба надолго смолкли, Леонтий складывал вощаницы, коротко взглядывая на владыку.
— Скажи, отче, — вопросил он негромко, — что содеял бы ты, ежели Дмитрий от некоей хворости, черной смерти или иной зазнобы какой, занемог и погиб?
Медленно оживали, становясь, как прежде, прозрачно-глубокими, старые глаза на высохшем пергаменном лице, так в пучине морской проглядывает порою донная гибельная глубина, и словно бы вновь наливался силою выпуклый лоб, а безвольные доднесь персты хищно врастали в резное дерево подлокотий.
— Я остался бы жить, — тихо и властно произнес Алексий. — Я остался бы жить, дабы воспитать княжича Василия до мужеска возраста, яко великого князя владимирского! Дело Москвы, дело Руси не должно погибнуть ни от какой случайной притчины!
И вот таким именно хотел узрети владыку Леонтий. Вот таким! И узрел. И почуял волну горячей любви и нежности к этому великому старцу, вновь, как и прежде, одолевшему духом своим немощную и бренную плоть.
— Спасибо тебе, Леонтий! Но ты ведь не с тем приходил ко мне, сыне? — тихо вопросил Алексий, глядя задумчиво и устало на верного сподвижника своего.
— Да, отче! Помнишь Никиту Федорова? — Алексий молча кивнул головою. — У сына егового и вдовы сябер отобрал погорелое место на Неглинной. Приехали хлопотать. Можем ли мы помочь им?
— Напиши грамоту. Я приложу свою печать, — не задумываясь, отмолвил Алексий. — Дьяка… Вызову к себе. Чаю, слово мое пока еще не исшаяло на Москве!
И когда уже, сложив вощаницы, Леонтий намерил уходить, Алексий произнес тихо:
— Послушай, Леонтий… В самом деле, как это хорошо! Родовое место! На пожаре, на пустой, выгоревшей земле! И до двадесяти летов никто не вправе занять его. Никто! По закону. По Правде Русской! Дабы объявился хозяин, владелец месту сему! Дабы не погасла свеча, не истаяла жизнь! И это вот родовое право на землю и жизнь на земле обязаны мы защищать от насилия и татьбы… Даже от самой великокняжеской власти, — прибавил он неожиданно сам для себя.
Леонтий вздрогнул. Вгляделся в сухое пергаменное лицо, в уже вновь далекий, нездешний взор. Вот как? И от самого князя? Родовое право каждого смерда на землю свою!
— Как это хорошо! — вновь прошептал владыка.
Леонтий вышел, тихо притворивши дверь. Подумал о скором прибытии патриарших клириков, о чем так и не посмел сказать днесь Алексию. «И ему еще предстоит вынести это!» — тихо ужаснул про себя.
Он, Леонтий, на все был готов ради наставника своего, даже на смерть, но, увы, токмо единого надобного — здоровья и лишних лет жизни — не мог он передать владыке.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
К радости Никитиной вдовы, Леонтий сдержал свое обещание. В ближайшие дни (Москва готовилась к походу, и Иван с матерью сидели невылазно в городе) Алексий побеседовал с дьяком, и на Неглинную, к упрямому соседу, были посланы приставы, после чего, ворча, как собака, которую отогнали от кости, тот уступил. Мать с сыном отмеряли по снегу границы своего старого двора, сосед пыхтел и супился, пытаясь оторвать хоть кусок, хоть ту землю, что, захватив, занял сараем, и Наталья готова была уступить, но тут Иван, вздымая подбородок и недобро шевеля желвами скул, вмешался, отстранив мать рукой:
— Вота што! Разбирай сам, тотчас, не то ясу с ратными раскидаю, целой доски у тя тут не останет, внял?
И сосед, укрощенный до зела, вновь уступил, сперва ворча: «Наехали тут!» — а там и посвистывая, принялся отдирать настылую кровлю.
— Кто наехал-то?! — звонко и страшно спросил Иван, берясь за рукоять отцовской сабли — был в оружии. И сосед, глянув скоса, совсем замолк, резвее принялся вынимать из пазов наледенелые тесины кровли.
— Весной будем ставить двор! — так же громко, настырно возгласил Иван, озирая отбитую у врага землю. Он стоял на снегу молодым голенастым петухом, расставив ноги, и был столь же страшен, сколь и смешон. И Наталья взглядывала то на него, то на сябра, который, щурясь, тоже взглядывал на молодца, что-то прикидывая про себя и кивая своим мыслям.
— Магарыч бы с тебя, хозяйка, — высказал наконец, и Наталья, не улыбаясь, кивнула в ответ:
— Поставлю!
— Магарыч ему… — проворчал Иван, впрочем, и сам поняв, что дело пошло на мировую.
— Из Острового мужиков надо созвать, — хозяйственно говорила Наталья, когда они с сыном, порешив дела и отпустив пристава, садились в сани. — Вот воротишь из похода, тогда… — И голос чуть дрогнул.
Но Иван, словно не заметив материной заботы, возразил, все еще ворчливо:
— Тогда поздно станет. Лес надоть возить теперь! Ворочусь, чтобы и лес был навожен, и тын стоял! Земля пообмякнет к той поре.
Наталья, не отвечая, забрала руку сына в свои ладони, сжала, притянув к сердцу. «Вернись только! Только вернись невереженый!» — подумалось про себя.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Приезд патриарших посланцев совпал с выступлением ратей в поход, и оба грека благодарили Господа, позволившего им миновать ордынские степи до начала ратной поры. Они остановились на Богоявленском подворье и, получивши серебро, масло, овощи, рыбу и хлеб, начали вызывать к себе духовных и бояр, расспрашивая о прегрешениях и шкодах верховного главы Русской Церкви. Брал ли сугубую мзду за поставление? Замечен ли в лихоимстве или иных каких отступлениях от истинно праведного жития? Как получилось, что захватил в полон, порушив данную клятву, тверского князя Михаилу и тем вызвал сугубое кровопролитие и котору братню на Руси? Не посылал ли тайных гонцов с отравою к великому князю литовскому Ольгерду? Почто разрешал от клятвы литовских беглецов, выезжающих на Москву, и тем учинял сугубое раздрасие с великим князем литовским? Почто не выезжал в епархии Галича и Волыни для духовного окормления тамошней братии?
Вопросы один другого нелепее и каверзнее… Нет, и того не скажешь! Вопросы были составлены дельно, толково и зло. Все ведь было: и обманный плен тверского князя, и гибельные «литовщины», и — да! — Алексий постоянно разрешал от клятвы верности Ольгердовых подданных, бегущих в Залесскую Русь… Да, вмешивался в дела западных епархий, сам не являясь ни в Галич, ни на Волынь (чем окончило его «явление» в Киев, где Алексий был схвачен, посажен в поруб и едва не погиб, послы словно забыли). Киприанова рука была тут во всем, и даже в том сказывалась, коих бояр вызывали для беседы греки. Все то были ненавистники Вельяминовых, чем-то и когда-то обиженные или утесненные Алексием люди. Патриарху должен был быть представлен пристойный, умеренно обличающий доклад, который… Который меж тем никак, ну никак не получался у Дакиана с Пердиккою!
Только что битый час толковали оба почтенных синклитика с боярином Федором Свиблом из рода Акинфичей. Боярин сидел на лавке, откинувши рукава крытого атласом выходного охабня, рукава нижнего зипуна забраны в шитые серебром наручи, на пальце золотой перстень с дорогим камнем ясписом, сидел и — не понимал.
Князя Михайлу взяли по приказу великого князя Дмитрия и паки отпустили восвояси; в набегах на Русь виноват Ольгерд; служилым людям воля отъезжать господина своего, так и по Правде, и по обычаю надлежит; в Киеве владыку яли по приказу Ольгердову и мало не уморили в яме, дан тут и поезди, тово! Что касаемо отравы, симонии, поборов или иного чего, то лжа! Батьку Олексея всякой смерд на Москве держит яко отца духовного, и худа об ем не говаривал никто.
С игуменами общежительных монастырей говорили допрежь того, и отповедь была та же самая, и паче того: владыку Алексия разве святым не называли!
Давеча, проходя двором, греки узрели кучками собравшийся народ. Их провожали хмурыми взорами, и кто-то молодо и зло выкрикнул из толпы:
— Нашего батьку Олексея не троньте!
И теперь этот боярин, с которого, как с округлого окатыша вода, соскальзывали все въедливые греческие вопросы, и одно ясно стало для византийских клириков: без сугубого разговора с великим князем ничего здесь не совершишь!
Теперь они ели наваристую и слишком жирную стерляжью уху, разварную осетрину, косились на белорыбицу и севрюжину, нарезанные ломтями, на блюда с моченой брусницей, морошкой, огурцами, капустой… А за рыбной ухой должна была последовать каша из Сорочинского пшена с изюмом, пироги и блины — помогай Бог! Так плотно есть на родине им не приходилось. Григорий Пердикка (его мучили прострел, подхваченный морозной дорогою, и застарелый геморрой, не дающий спокойно сидеть и спокойно думать) ворчал, поругивая и московитов, и настырное ихнее гостеприимство, и тяжесть трапезы, впрочем отправляя в рот стерляжью уху ложку за ложкою. Иоанн Дакиан думал… Рассеянно ел, рассеянно обтирал рушником руки и бороду. Не получалось! Все было так и не так! Решал ли Алексий или кто иной, все одно приходило признать, что решала вся Москва! В Константинополе при таковой оказии уже набежал бы целый двор жалобщиков и хулителей, а здесь: «Батьку Олексея не троньте!» Эко! Он воздохнул. Душою был Дакиан на стороне Алексия и потому сейчас внимательно озирал сердитого и «развихренного» спутника своего, прикидывая, мочно ли станет отклонить хулы, возводимые на Алексия, и не получить в ответ доноса со стороны своего спутника? Занятие обычное у византийцев той поры и еще вполне неведомое русичам — сочинение доносов друг на друга — очень и очень могло навредить карьере. Дакиан любил Алексия, но паче всего любил свой чин, оклад и покой и уходить из патриаршей канцелярии куда-нибудь на Афон рядовым иноком не хотел сугубо.
— Что скажет великий князь! — изрек наконец Пердикка, подымая на Дакиана замутненный страданьями плоти и сытною трапезой взор, и Иоанн быстро и благодарно склонил голову. Что скажет князь! Так, в самом деле, будет спокойнее! А князь, по слухам, не вельми благоволит к старому своему митрополиту…
Греки согласно, едва отведав, отодвинули мисы с кашею и глянули друг на друга. Все-таки многодневный путь сквозь чуждые земли, ночлеги бок о бок, одинокие и часто скудные трапезы, страх разбоев, когда их караван нагоняли дикие всадники на косматых конях, выкрикивая угрозы на непонятном языке, — все это сближало, сблизило обоих синклитиков, и ежели Пердикку не припрет во время оно приступ его болезни, доноса на него, Дакиана, даже ежели они решат оправить владыку Алексея ото всех возводимых на него укоризн, он не напишет… А Пердикка думал с тоскою о том, что теперь надобно выходить за нуждою на мороз, и он бы лучше воспользовался ночною посудиной, поставленной им в келью, но было стыдно перед Дакианом, и потому, когда тот поднялся, дабы выйти на двор, Пердикка с душевным облегчением, даже с любовью, проводил его взором…
А Дакиан вышел на холод, подняв голову, обозрел крупные и близкие звездные миры и, покосясь на толпившийся под воротами народ — и ночью не уходят! — сам зашел за келью, к тому месту, где надлежало справлять нужду. Присел, ощущая одновременно холод и свежесть, запахи снега и дыма с поварни, оправил одежды, невольно, в сумерках, улыбнувшись себе. На Руси ему нравилось, тут были покой и простота жизни, невозвратно утерянные там, на далекой родине, под тяжестью мраморных сводов, среди цветных колоннад, в осаде толпы нищих и попрошаек.
И святость здесь была. Истинная, не напоказ. Вновь, с легким стыдом и душевным сокрушением, напомнилась ему та, давняя, встреча с Сергием, за тайную насмешку над коим был Дакиан наказан мгновенною слепотой. Ни слепоты, ни последующего, совершенного Сергием, исцеления от нее Иоанн Дакиан объяснить себе так и не сумел, но опасливое уважение к русским лесным инокам осталось у него с той поры на всю жизнь.
Он сделал несколько шагов в сторону, остановился у начала тропинки, ведущей в застылый, в инее, монастырский сад. Москва чуть пошумливала в отдалении, заливисто взлаивали псы. Откуда-то, верно с княжеского оружейного двора, доносились звонкие удары по металлу… Ежели кончать жизнь в стенах монастыря, то почему бы и не здесь, не в этой лесной стороне, где жара летом и холод зимой, где ежегодно весною реки выходят из берегов, а небо в ту пору так чисто и сине, как это никогда не бывает на юге!
Он в задумчивости прошел двором в сторону своей кельи. Ухнуло било, отмечая часы. Какая-то старуха, замотанная в плат, в рваном овчинном зипуне, метнулась ему под ноги: «Батюшко!» — он поднял руку для благословения, но старая просила о другом:
— Владыку Олексея не замай, батюшко! Отца нашего духовного!
И он благословил, и обещал, чуть дрогнувшим сердцем, «поступить по истине».
— По истине, батюшко, по истине! — подхватила старуха. — Святой он, батюшко! Ежеден за него Бога молим!
Пердикка, облегченный, уже укладывался спать. Помолясь, потушили свечу, оставив одну лампаду. Тотчас завел свою песню сверчок. Потрескивало дерево. В горнице было жарко. От окна, затянутого бычьим пузырем, тянуло свежестью. Они лежали рядом на широком соломенном ложе, укрытые духовитой овчинною оболочиной, и думали. Пердикка, нашедший наконец удобную позу, уже засыпал, всхрапывая, а Иоанн все думал и думал, составляя в уме осторожные округлые слова в оправдание Алексия. Наконец и он смежил вежды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Князь Дмитрий узнал о патриарших посланцах от своего печатника Митяя.
Коломенский поп, вошедший в нежданную силу при молодом князе, терпеть не мог старцев общежительных монастырей, в первую голову Сергия Радонежского с его племянником Федором и Ивана Петровского, признанного начальника общежительным монастырям на Москве. Митяй любил вкусно поесть, любил роскошь, любил красоту церковного обихода и пения, был неглуп и премного начитан, и потому паки подчеркиваемая скудота и нарочитое лишение всякого личного зажитка у общежительников претили ему.
Нелюбовь к «молчальникам» переносил он и на Алексия, всячески покровительствующего общежительным обителям. И потому, не задумывая вдаль, был про себя доволен тем, что несносного старца немного укротят прибывшие из Константинополя греки. Чаял, что и князь, многажды недовольный Алексием, будет рад не рад, но благожелательно примет патриарших синклитиков. С тем и шел ко князю.
Но Дмитрий выслушал весть необычайно хмуро и на осторожные Митяевы слова: «Сам же ты, княже…» — резко отверг:
— То я! А здесь — новые происки Ольгердовы! Опять заберет Новосиль. Ржевы мало ему!
Он сорвался с лавки, крупно заходил по покою, не обращая внимания на то, что Митяй, большой, осанистый, стоит перед ним, так и не усаженный в кресло. Дмитрий обернулся наконец, сжав кулаки. Обозрел печатника своего почти враждебно:
— Этот Киприан — литовский потатчик! Ненавижу! Трижды громили Москву. Кого… Ежели… Сами поставим! А про то, что у нас с батькой Олексием, — мне ведать! Не им! Так и передай! Да скажи, греков приму. Опосле. Ступай! — бросил он, так и не посадивши Митяя.
А тот, изобиженный было выйдя от князя, вдруг замер и, густо багровея, начал понимать. Ведь умри, в самом деле, Алексий, — а старик зело ветх деньми! — и кто-то, заместо иноземного Киприана, возможет занять его стол? О столь головокружительной карьере он, беглец, до сих пор еще и не помышлял.
Позже, от бояр, Дмитрий выслушал патриаршую грамоту и паки вскипел, узрев, что рукою обвинителей водил доподлинно князь Ольгерд, сугубо утвердясь в своих прежних подозрениях.
Послание, долженствующее понравиться литвину, и должно было вызвать сугубую ярость Дмитрия, тут Киприан крупно ошибся. Ошибся и в том, что Митяй поддержит его перед великим московским князем. Дмитрий еще и вечером, в изложне, пыхал неизрасходованным гневом, и Евдокия только гладила его, прижимаясь лицом к мягкой бороде своего милого лады.
— Мне Олексий в отца место! Понимать должно! Что он в Литву не ездит? Дак плевал я на то! Мне патриаршьи затеи не надобны. Пущай мой владыко у меня и сидит! И неча о том! И Михайлу ял я! Своею волею! Князь я великий на Москве али младень сущий?
— Князь! Князь ты мой светлый, — шептала, радуясь, Евдокия. Ибо и ей, как и всем на Москве, дико было зреть суд над владыкою Алексием, делами, трудами, святостью жизни, самим преклонным возрастом своим заслужившим почет и любовь всего Московского княжества.
Посланцев патриарха Дмитрий принял в большой палате дворца, сидя в золоченом княжеском кресле, с синклитом бояр. Выслушал, свирепо глядя на греков, и, все так же продолжая уничтожать взором того и другого, вдруг вопросил:
— Митрополит Марко от Святые Богородицы из Синайской горы на Русь, милостыни ради, приходил — от вас? Архимандрит Нифонт из монастыря Архангела Михаила, иже в Ерусалиме, паки за милостынею от вас приходил? И с тем серебром стал на патриаршество Ерусалимское!
А к архиепископу Новгородскому, владыке Алексею, в Новгород Великий от вас Киприан посылал, мол: «Благословил мя вселенский патриарх Филофей митрополитом на Киев и на всю Русскую землю»? Како же возможно при живом митрополите русском иного поставляти на престол? И при прадедах не было того! — выкликнул он с силою. — А мы, великий князь, владыкою Олексеем премного довольны и иного не хощем никого. Так и передайте патриарху от меня, а о другом каком нестроении пущай бояре глаголют!
Намек на милостыню — беднеющая патриархия все больше и больше зависела от московских даров — был слишком ясен. Как и то, что московский князь отнюдь не собирался отдавать Новгород Великий Литве.
Позже, летом, когда Новгородского архиепископа Алексея согнали было со стола (он в те поры «своею волею» ушел в монастырь на Деревянице), владыка Алексий сам вызывал соименника в Москву, утешал, укреплял и во главе с посольством новгородцев, хлопотавших за своего владыку вновь послал на архиепископскую кафедру.
Но это было потом, позже, в августе. И гордая отповедь новгородского владыки Киприану: «Иди к великому князю на Москву, и аще тя приимет митрополитом на Русь, то и нам еси будешь митрополит», — строгая эта отповедь не последнюю поимела «притчину» в позднейшей поддержке новгородского владыки митрополитом Алексием, как и в возвращении оного на архиепископский стол.
Греки воротились с княжеского приема к Богоявлению словно побитые псы. Пердикка долго охал и ахал, потом присмирел, а вечером, после монастырской бани «на сорока травах», прожаренный до костей и почти излеченный от застуды, совсем отмяк и без понуды со стороны Дакиана пожелал составить совокупную грамоту патриарху, в коей отвергались все ранее возводимые на Алексия хулы и утверждалось, что после «сугубого рассмотрения признано»… «и паки, и паки»… Не забыли они упомянуть и о согласном мнении москвичей в пользу Алексия. Так что не токмо великий князь, но, как знать, быть может, и та старуха, что ночною порой припадала к стопам Дакиана, сыграла свою роль в оправдании того, кто в эти тяжелые для него дни ждал исхода суда, готовясь к худшему, и, токмо уже узнавши мнение князя, а также извещенный о решении патриарших посланцев, горячо благодарил Господа, ниспославшего ему таковое утешение пред закатом многотрудной и не всегда праведной жизни, отданной малым сим по слову: «Никто же большей жертвы не имет, аще отдавший душу за други своя».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
В молодости все кажет легко. Усталость от целодневной скачки сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной ветер, леденящий лицо, синее небо и с холма долгая змея муравьиной чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю. Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
Раза два, не более, удалось увидеть Боброка, и то издали. Воевода проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле, за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым слугою, молодым парнем из островских мужиков, и одним поводным конем, горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и исполнять его поручения.
Не знали и не ведали простые ратники всей непростой подоплеки этого похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав, уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский, пославший в поход с полками сыновей — Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не выступил, как собирался допрежь, невместно показалось подчиниться кому-то, хоть и княжеского роду Боброк, а — все-таки!.. И — к лучшему! Все слагалось к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном состязании перед грядущим и пока не ведомым никому Куликовым полем.
Ивана не щадили, как когда-то, уже не маленький! Старики в походе, как водится, выезжают на молодых. Вечером — «принеси воды!», «выводи лошадей!», «наруби хвороста для костра, да поживее!». Иное спихнешь на молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле, почитай, никогда и не езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а другого и спихнуть некак! В дозор за себя не пошлешь, да и прикажет какое дело боярин — тащи кленовое окованное ведро с водою — скачи опрометью сам, а не перекладывай на слугу!
В малой ватаге ратных свои зазнобы и трудности. Измученные, спавшие с лица кмети спят. Старшой тычет Ивана под бок рокоятью плети:
— Федоров! Твой черед в дозор!
Ванята встает, шатаясь, скоса смотрит на раскинувшегося, храпящего парня: жаль будить! Решительно закидывает Гаврилу своей попоной. На улице пробирает дрожь. Холод* темень. Звездный полог придавил мерзлую землю, и только чуть-чуть серо-голубой зеленью яснеет край неба. Кони тоже издрогли, жеребец недовольно прихватывает большими зубами рукав Иванова зипуна.
— Балуй!
Чуя истому во всем, словно избитом, теле, Ванята неуклюже взваливается в промороженное седло. Так и есть! Не затянул толком подпругу. Седло съезжает. Ванята спрыгивает, качнувшись в стремени, ругнувшись и руганью прогоняя сон, затягивает туже, упираясь ногою, подпружный ремень, тычет носком сапога в брюхо коню. Наконец все содеял по-годному. Застава уже на конях, ждет. С облегчением — старшой хошь не материт! — Ванята вдругорядь всаживается в седло. Дрожь пробирает и пробирает. Старшой, цыкнув сквозь зубы долгим плевком, трогает в рысь. Кони идут все плавнее, тело разогревается, да и от спины, от шеи коня идет спасительное тепло, и Ванята украдом греет на шее коня озябшие пальцы, смаргивает последние капли сна, пытается пронзить глазом окрестную темень. Он не понимает, куда они рысят и зачем, а теперь, ночью, не хочет и прошать, так устал за день, и только одно ведает: Боброк повелел!
Скоро въехали в лес, серебряный, молчаливый, и поскакали, следя, как синеют верхушки осеребренных сосен, как над лохматою резьбою бора начинает яснеть и яснеть небо, отделяясь и уходя ввысь. Кони перешли в скок. Ванята едва не съехал, задремавши, с седла. Дернул головою, плотнее вдел ногу в стремя, выпрямил стан, откидываясь назад.
Ровный скок коня бодрил и завораживал. Скоро выскакали на бугор. Уже сильно осветлело, и даль простерлась впереди, лесная, холмистая, как и на родине. Все не кончалась и не кончалась даже и тут, за Окою, Русская земля!
Объявили привал. Стали спешиваться. Кони тяжело дышали, поводя боками. Скоро наспех измысленный маленький костерок заплясал, сам удивляясь своей дерзости. Ратники снимали рукавицы, грели руки.
Рыжий Дегша сказывал, верно продолжая давешнюю прерванную толковню, как они ходили толпою к Богоявлению, вызывали греков, кричали: «Не отдадим нашего батьку!»
— А греки чего?
— А, лопочут не по-нашему! А то и русским языком молвят, благословляли даже… Теперь-то смех, а поначалу сильно огорчилась Москва. Наши-то робяты грозились в оружии прийтить на монастырский двор, да игумен удержал…
Рассказчик замолк не докончив. Старшой внимательно смотрел вдаль, сощурясь и прикрыв глаза лодочкой ладони. Лица разом острожели. Но вот старшой отмахнул рукою — попритчилось!
— Почто таково далеко отсылают-то? — снедовольничал Сысой.
Старшой сплюнул, спросил лениво:
— А ты хошь, чтобы нас на ночлеге татары, што кур, вырезали? Ушкуйников тех, с Прокопом, так и взяли, бают! В Хази-Таракане перепились вси, караулов и тех не выставили! Дуром погинули мужики. Идем на Булгары, а ну как Мамай подойдет с изгонною ратью? То-то, дурья твоя голова!
Все четверо, Ванята аж вытягивая шею, внимательно поглядели вдаль.
— Нижегородцев ждем, — вновь подсказал старшой. — Вместях-то способнее будет!
Небо разгоралось. Темно-сизые облака на восходе, словно прилегшие на ночлег, обретали крылатую легкость, плыли, меняясь, и свежий утренник бодрил и леденил лицо.
Старшой молча кивнул. Затоптали костер, вновь ввалились в седла, поскакали назад. Скоро впереди, уже на ярком, освещенном косыми лучами утреннего солнца снегу показались передовые московских полков. И — куда там утренняя дрожь и усталь! Знай наших! Выскакали, красуясь, в опор, ветром подлетели к своим.
Боярин, в шишаке и кольчуге под шубою — Боброк приказал на походе, ради всякого ратного приключая, быть в бронях, — выслушал, безулыбочно кивнул, бросив старшому несколько деловых слов, и Ванята, разом обмякши телом, порысил вдоль долгой змеи верхоконных к своему полку, своей дружине. Ему снова и отчаянно захотелось спать…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Союзные рати нижегородцев встретили ополден. Строй полков поломался, было много крику, шуму, ликованья и бестолочи. Нижегородские бояре величались, ехали в соболях, в дорогом оружии. Кони под шелковыми попонами точно цветы сказочные на весеннем голубом снегу!
Дальше валили дружно и весело, от множества воев охрабрев, да и не стало нынче ни у кого, почитай, той старопрежней, до тошнотных позывов, истомы ужаса перед татарами. Конечно, Орда завсегда Орда! Ночью, на привалах, у костров или в тесноте битком набитой припутной избы, страх одолевал: как-то там будет? Но днем, от множества движущихся полков, всю ночную робость сдувало, словно ветром.
И вот уже приблизил Булгар, когда-то столица мощного царства, сокрушенного монголами, потом разоряемый приволжский город, потом, со времен большой замятии, столица одного из улусов Золотой Орды, вскоре заброшенная ради возникшей неподалеку новой столицы — Казани. Нынче и булгар не стало, сами себя звали татарами, да и перемешались все. Местный хан навроде чем-то не угодил Мамаю, на то и надея была у воевод — авось не вступится! Ну, а нижегородцам — тем спихнуть торгового соперника с волжского пути — прямая нужа.
Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он — воин! Он — в походе на татар!
Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен — незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и только окрик старшего заставил его вернуться.
Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа, Иван, спотыкаясь, шел куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед глазами, и распухшая голова была как пивной котел. В серых сумерках утра его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу с топором в руке и поморозился бы, кабы не Таврило, каждый раз будивший своего господина. Наконец их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью, двинули в дело.
Иван скакал, соображая лишь одно — как бы не свалиться с коня! Уже близко были, не такие уж и низенькие, татарские башни. Оттуда вдруг, из-за заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана, неведомой силой исторженный из седла и отброшенный по-сторонь, рухнул вместе с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре копыта и заставить скакать вперед.
Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змеи, и тут Иван почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад, потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую службу.
Царевич был в распахнутом халате сверх русской соболиной шубы, под которой просверкивала бронь, он, легко и красиво откидываясь, сидел в седле, в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной самоцветами, искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим. И разом взмыли клинки, и дружное «Хуррра!» перекрыло все прочие звуки. Иван, вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых, потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты, остекленевшие, ножевые глаза — страшен полк, идущий в напуск, ежели поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал, уже безоглядно, туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича что-то неслышимое и указу я вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных зверях, и гортанное «Хуррра!» звучало все грозней и грозней. Гром со стен продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса, выхватив наконец из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили. Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же угасал. Вражеские вой, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей, спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу, сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число татарских «тюфяков» и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров огненного боя… Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста…
Князь-воевода ехал и слушал доносивший сюда сквозь гул и грохот выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно кивал головой. Вой не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
— Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить рогатками. Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на Москву!
«День… Нет, два дня они еще продержатся… — прикидывал он. — Лишь бы не подошел Мамай!»
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно по-рысил назад к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору. Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась! Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни…
Булгарские князья, Осан и Мамат-Салтан, запросили миру, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города. Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи — на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полонянники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими деревни. Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь — не отрезало бы ледоходом московскую, тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! — тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое, выяснить, как там и что…
Весенним днем, когда уж сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравеневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.
Боярыня Наталья Никитишна, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное, загрубевшее лицо.
— Пусти, мать! — басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. — Дай в дом войти, люди тут!
— Мужиков нарядила уже! — всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Таврило расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.
— Хоромы рубят! — усадив сына, хвасталась мать.
— Что ж меня-то не дождали? — с легким укором возражал Иван, озираясь.
— Дак, начерно, время-то, не опоздать, сев! — А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
В Орду, к Мамаю, весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомой. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание: писал, что готовятся к севу, жена, своею рукою, сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады… Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную связь свою с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
— Гляди, тысяцкой! Вот он, твой суздальский князь! — кричал Мамай. — Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь! Кричит! А почто не поведет полки на Москву? Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила Булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою: «Ступай!» Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно и каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву?
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу. (Иван Вельяминов не кланялся так никогда.) Но серебра давали до обидного мало. А теперь еще в Булгаре урусутский дарута сидит. Никакого дохода торгового не жди! И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
— Тысяцкой обманывает меня! — рычал он, глядя невидяще прямо перед собою…
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло, — Аллах велик! — именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын, Токтакия, и на престол Белой Орды беки, вместо пьяницы Тимур-Мелик-Оглана, избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды, Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу…
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит… О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Димитри Костянтин, на развалинах города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну:
— Ступай! — Оборотил грозное лицо к бекам: — Ивану Вельямину не говорить! — приказал.
И те понимающе склонили голову.
Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала… (Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала… Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким: сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, — тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках, навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто, ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна — дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только сейчас, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. Любил! Он уже говорил о себе в прошедшем времени… И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и теперь ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния. Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
— Я позову священника, — сказала. — Пусть хоть теперь окрестит тебя!
— Пусть, — ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп, от коих он недавно еще шарахался как от чумы, казался ему спасением.
— Ягайлу позвать? — спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. — Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро — от Ульянин. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим, литовским, подданным, чем угождать второй жене. С первой, с той, все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и Витебский удел весил очень много… В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать теперь наследника, ибо в литовском княжеском доме, так повелось с Гедимина, наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянин, Ягайлу. И ему оставлял, готовился оставить, это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря… А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но — не было радости. Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва, а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок… Почему никогда прежде — никогда! — не чуял он этой временности, мгновенности земного существования. И — только теперь. Когда поздно, все поздно!
…Вот сейчас взойдет русский поп. И — успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах? Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода… Он долго жил и много содеял, но оказалось и жизни, и дел не хватило ему.
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей.
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру, хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который — да! — нравился ему как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране?
…Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Мария, его дочь, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановном и властном, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все, равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены… И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им! К кому воззвать? Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел привычное: любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином, заботливую жену…
— Почему не едет Кейстут? — вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки былой властной силы. Доскакать от Троки до Вильны можно было за час. (И тотчас в воспаленном, измученном мозгу сложилось: «Неужели?») Но Кейстут ехал. Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
— Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба), и дочерь, Мария, как собачка пошла за ним… Потом, вскоре, Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.
Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним. Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након.
— Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
— И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь, — возразил Кейстут, отводя сухою, жилистой дланью волосы со лба.
— Да, не ссорились… Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
— Только одно, — ответил Кейстут, — я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что, по чести, престол должен теперь перейти к нему. «Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать», — подумал он.
— И все же обещай мне, брат! — сказал он страстно, собрав все, и последние, силы и подымаясь на локтях. — Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! — почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. — Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой — весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. И хотелось, но не сказалось уже никогда, укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою спиною… И вот брат уходит и молит его, Кейстута… Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина, с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим, древним богам. Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал — его самого похоронят только литвином-язычником. И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется. Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит. Говорит наконец:
— Обещаю тебе, Ольгерд!
— На мече поклянись! — возражает умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. — Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. «Почему не Андрей? >> — запоздало проносится у него в голове.
Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и, старый, размягченный, Кейстут думает, что — ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут. Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящему Кейстуту и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни, его, Ольгердовой, и еще откуда-то еще, что, когда эта высокая, сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. „Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…“ Читают какие-то молитвы, поют. Все не надобно, все попусту! И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
— И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою.
— Да, да! Теперь ты спасен! — отвечает она.
Спасен, чтобы умереть! Он медлит, дышит тяжело и хрипло. Вот, кажется, отпустило, вот опять… Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последний поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и в заботе о бренном упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывает дыхание, и челюсть безвольно отваливает вниз…
Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
— Упокоился!
Весть, незнаемо как, разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка: люди идут на последний погляд.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
— Васка! Ты — русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь, и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавесой: в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованной завесе по низу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. „Вот бы мне так!“ — мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но — не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан… Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятию! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя — владычный данщик, Никита Федоров именем. Но все было недосуг. Руки, тем паче верные руки, требовались ежеден.
Не всегда Васька так без делил, как в этот день, да и не диво: сиди растирай краску, а тут поход, на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем, и своих и московитов, — что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем — полки великого князя: ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы — кого только нет! А он — сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке.
— Не пущу, сказал! — сердито выговаривает Феофан. — Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор, вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
— Да-а… — с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему — звон оружья, ржанье и гомон ратей. „Татар бить идут! Побьют ить без меня!“ — ярится и плачется в душе Василий и вновь, уже яростно, перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо; сейчас посадским девкам покажись — шарахнут посторонь!
— Сам великий князь прибывает! — тянет Васька.
— Не прибыл еще! — строго отвергает Феофан. — Завтра! А сево дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво, и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти — копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока наконец, разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: „Пошли!“ Значит, получилось и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в свою, предоставленную изографу епископом Дионисием, избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою, будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф — монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и, когда Васька изредка исчезает из дому и словно кот пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: „Спать надобно в ночь!“ Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уже хочет Васька уйти от Грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: „Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще“. Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы… А может, и брат и дядя живы? То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так — и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат, Лутоня, жив, у Василия было мало надежды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: „Дело стоит!“
С заранья мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется „фреско“ — „свежая“.)
В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу, а иные и после приволоклись, все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и Грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на Грека, вопросил: откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово, дошло и до того вопрошания — сам-то кто, как звать и откудова?
— Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… — с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп, кому любо!
— Ничо, выкуписси, — успокоил его парень. — Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
— Постой! А брата как звать-то у тя?
— Лутонею.
— А отца? Ну, того, которого убили?
— Уел юм.
— А дядю? — уже почти в крик торопил его московский ратник.
— Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
— Та-а-а-ак, — протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо: — Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! — Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: — А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я — сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом — обнялись.
Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
— А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных, огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого, и не думал ни о чем таком еще минуту назад: судьба свела!
Они стояли перед Греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день — все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать — и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
— Ну, раз так, даю тебе вольную, Василий. Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад, поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с Греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз. Он положил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полонянники приукрашивают свое прошлое! По грехам, думал и про этого — привирает! Ан все оказалось правдою.
— Будешь нарочит муж, Василий, — приговаривал Грек, — боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера: словами не сказывалось. И Грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он как малое дитя словно…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали Грека:
— Вы идете на войну, счастливые! Мыслите, все можно решить оружием! Меж тем оружие не решает ничего, только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
— Пото у тя лики словно огнем сияют? — Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками: „Пото? Огонь?“
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное.
— Узрел? — Грек глянул опять строго. — Помысли о сем! В каждом — свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом — энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья божества, коими он творит мир! — Изограф даже палец вздел, указуя.
— Ето у святых, али? — уточнял Иван.
— У всех! — отверг изограф.
— Ремественник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, а паче всех — святой! Пото и пишут сияние, ибо сие — видимый огнь, свет Фаворский, исходящий нань!
Но Иван еще пытается оспорить:
— Без ратей-то как же? Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
— Ив ратном деле тот токмо и победоносен, в коем — энергия божества! — не уступает, встряхивая гривой, Грек-изограф. — Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением. Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
— Почто ж теперь Византию теснят турки?
— Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город… — произнес Грек тихо, потупя взор.
Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
— И, значит, мы, то есть Москва, и вообще?..
— Да, да! — подхватил Грек. — Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
— Пото и ты, отче, здесь? — вопросил Василий учителя.
— Пото, сынок, — сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего…
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
— Какой он умный у тебя, — шептал, укладываясь, Иван.
— Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! — с гордостью отвечал Василий.
Назавтра Василий вступал в Нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят домовь… Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени. И когда под пение дудок, под звон и звяк, выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Васька, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это — напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
То, что было дальше, описано в летописи.
Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха (Арапшу), великий князь повернул полки на Москву. И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего. А вся нижегородская сила, с сыном Дмитрия Константиныча, Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переяславской, юрьевской, ярославской, „в силе тяжце“, отправились за Пьяну, стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и наконец слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие после удачного похода на Булгар восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут.
Князь Семен Михалыч, не родовитый и не сильный, „принятой“, растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться.
Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом, дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли.
Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах. Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах.
Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем.
Васька со все не отпускавшим его внутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем.
И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше — воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью…
Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок — опять, видно, чье-то село пограбили. Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку… Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. „Опять коней поить погонит, пес!“ — подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. В седле Васька о сю пору держался плоховато, так только и было чем погордиться — перенятою походкою.
Так и оказалось — коней поить. Его как новика кажен раз не в черед посылают. Васька подумал еще: „Не оседлать ли коня?“ Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони…
Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызнал ось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами, князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведав, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский, не ждавший никоторого худа, стан. Потом вызналось! А пока — не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали коней, не давац всадникам всесть в седла. Эх и погибло на тех поляцах русских разудалых голов! Эх и набрали полону татарские бахатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Василий не вдруг и понял, что сотворилось и кто эти скачущие облавною цепью всадники. Первыми почуяли беду, сбившись в плотный табун и тонко взоржав, кони. А Васька смотрел завороженно, слышал и не понимал — почто?! — восстающий крик, какое-то мельтешение у дальних шатров, и лишь когда прямо на него вынесло распоясанного, в крови, с разрубленною до зубов щекою боярина, в одной рудо-желтой сияющей шелковой рубахе, а кровь так и хлестала брызгами из перерубленного лица, лишь когда узрел страшный оскал обнаженных, в кровавом месиве зубов и потерянный, безумный взгляд над ними, лишь тогда понял и закричал, взвыл в голос, цепенея от ужаса (ни копья, ни сабли с собою не было!), и рванул, и поскакал, и, опоминаясь, начал было заворачивать коней к своим, но уже все и вся бежало по полю, падали под натиском мечущейся конницы шатры, с ревом моталось и неслось безоружное человечье стадо, и со всех сторон, куда ни поверни, скакали татары, зловеще свистели стрелы, слышалось горловое татарское „А-а-а-а-а!“. И гомон, и звяк, и крики, вопли, проклятия гибнущих ни за что людей…
Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь за гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда… Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже, но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило… Тут его и настиг и, оглушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал вперед перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью.
У дальних шатров еще рубились князь Семен Михалыч с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока, трижды проколотый копьем и разрубленный саблею, не грянул трупьем на землю…
Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми! Воистину: „за Пьяною пьяни“, как с горечью язвил летописец. Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим, вполпьяна, мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий людей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы.
Так, даром, дуром, без боя, почитай, были потеряны суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вой!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Васька опомнился, когда его с толпою раздетых, обезоруженных ратников загнали, словно скот, в жердевый загон, не давши ни пить, ни есть, и вокруг начали ездить, скаля зубы и взмахивая плетями, татарские сторожи. Тут только осознал, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и — увидит ли он ее еще когда-то? И тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг — умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком…
Русичи — кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, — ставшие чужими друг другу в этот миг позора, они не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа, в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять, ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось — бежать.
Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал.
Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый. Ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот, младший. Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка Нижегородской земли? Поди, тоже торочит коней или снаряжает лодьи, дабы кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною… Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы, таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, — все это уже ни к чему…
Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платом слезы с княжого лица… И тогда, и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега, — город, обреченный огню и разору! — и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ.
— Нельзя! Потонем вси! Мать!..
Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять не можно было ничего: ни добраться до монастыря, к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное — краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новогородского серебра, он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и повлекли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней, вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай!
Феофан глядел на отдаляющий, воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза, и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных, русскому Богу.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Споры западников и славянофилов, возникшие, по сути, где-то с конца ХVIII столетия, имели достаточно древнюю предысторию. Во всяком случае, „западничество“ — безусловное неприятие всяческого „Востока“ и настойчивое желание в политике Руси опираться всегда на помощь западного, католического мира — существовало уже в Киевской Руси. „Западниками“ были многие киевские князья, „западником“ оказался Михаил Черниговский, просивший на Лионском соборе помощи у папы римского против татар, за что и заплатил головою в ставке Батыя. И Даниле Романычу Галицкому не помог папа, как и королевское звание не помогло. Более того, и княжество Данилово, Галицко-Волынская Русь, очень вскоре и на долгие века оказалось захваченным, разодранным на части западными соседями: Венгрией, Литвою и Польшей, захваченным, разоренным, обращенным в предмостное укрепление Европы противу кочевников, утерявшим великую некогда культуру, зодчество, книжность, утерявшим свое высшее сословие, получив взамен венгерских да польских феодалов…
И все то была цена за неразумие прежних великих князей и Галицкого боярства, восхищенных и увлеченных городскою культурою Запада, не ведая того, что самим им не стать никогда этим самым „Западом“, разве — холопами на барском дворе, и что должно всякому быть самим собою и даже союзников искать себе в той среде и на том пути, по которому вела их историческая судьба, слагавшаяся за много веков до них в постоянных спорах, розмирьях и дружестве со степными народами…
Увы! То, что прояснело на Москве, далеко не казалось таким несомненным в далеком Киеве! А пламенный нижегородский проповедник, нынешний епископ Нижегородский, Городецкий и Суздальский Дионисий, когда-то явился как раз из Киева. Явился сюда, в дикое Залесье, полный воспоминаний о величии уничтоженной монголами державы, полный мечтою о расплате и новом взлете страны… И он ли не ратовал, не призывал, не торопил всячески Русь к борьбе с вековым врагом? Ибо для него Орда была врагом, и только. Летопись, исправленная по его приказу иноком Лаврентием, только-только — едва просохли чернила на статьях, описывающих бедственную участь разгромленной монголами страны, — только-только легла на аналой пред очами княжескими. Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский, Сарай-ка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил… И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь…
За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде.
Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх.
— Не нашли! — вымолвил старший, Фома, разведя руками.
— Ушел, должно! — почти обрадованно подхватил Никодим. — Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье!
Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те, обрадованно, исчезли, прикрывши двери.
— Как же так, Господи! Как же так? — прошептал Дионисий, вперяя взор в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. — Как же так, Господи, за что? За какие грехи?
Он не чаял грехов за собою, быть может только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь — о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты. Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?..
Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, московиты, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати!
— Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих!
Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона… Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком: „Татары!“ — келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, толкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымающие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы…
Дионисий стоял прямо и немо, бледнея и бледнея ликом, вздымая над головою крест, и, невзирая на редкие, посвистывающие в воздухе стрелы, благословлял последним напутствием идущую на смерть паству свою, меж тем как весла гнулись и трещали в руках иноков, а на отдаляющемся берегу уже сверкала сталь, рубили и резали, и озверелый визг избиваемых доносился сюда по ширящейся стремнине воды. И он видел это! И ненавидел врагов, Дикую степь, и вновь, как и всегда, как и прежде, отводил от себя вину за смертную чашу, испитую нижегородскими смердами, не вместившимися в корабли, перекладывая на татар, на Мамая вину своей гордыни ни нетерпения своего, ибо так же, как невозможно родить доношенное дитя прежде срока, невозможно прежде сроков поднять народ, еще не готовый к деянию.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Мамай глядел, как сотник, проскакавший, меняя коней, сотни поприщ пути, остро пахнущий конским и человечьим потом, ест вареное мясо, чавкает, выгрызая кость, обсасывает жир с грязных отверделых пальцев, ест с волчьей жадностью, изредка взглядывая на него, повелителя Золотой Орды; глядел и щурил рысьи глаза. Не выдержав, мелко и сыто засмеялся, покачивая головой, думая о том, что гонцу надо теперь подарить урусутскую полонянку („Русску девку“, — произнес он про себя на языке московитов) и хорошего скакового коня. Вести того стоили! Позорно разбита, уничтожена вся урусутская рать. Нижегородские полки, полки владимирские, иных князей… Убитых без числа, без числа полонянников. Взят, вырезан и сожжен Нижний. Вот наконец оно! Отместье за смерть Сарай-аки. Отместье за поход на Булгар. За грабежи речных разбойников. За все! И это сделал он, он, Мамай! Он не поверил Ивану Вельямину, он, втайне от московского тысяцкого, послал рать, и вот — победа! Победа почти без потерь. Теперь Русь будет поставлена на колени! Я увеличу дань! Я возьму серебро на коназе Дмитрии! С урусутским серебром я отобью Сарай, сокрушу Синюю Орду и дойду до Саурана!
От хмеля удачи у Мамая кружилась голова. Победа над Нижним представлялась ему победою над всею Русью. Забывалось уже — на миг, но забывалось, — что дань дает Дмитрий, Москва, вцепившаяся мертвой хваткой в великокняжеский ярлык, и что сокрушать надо прежде самого коназа Дмитрия…
Он еще раз оглядел сотника, потрогал грамоту, мятую, пропитанную потом и грязью.
— Девушка! Русски девушка! Хорошо? — весело спрашивал он сотника, отвалившего наконец от обильного ханского дастархана. — На, возьми! — протянул он гонцу чашу иноземного кипрского вина.
В Орде пили, невзирая на все религиозные запреты. Сотник опружил чашу единым духом, глаза его заблестели, стали маслеными, когда по знаку Мамая вывели и поставили у ковра тоненькую русую девчушку-рабыню в белой полотняной, вышитой по рукавам красною бумагою рубахе и тканой шерстяной запаске. Остро и беззащитно торчали врозь, приподымая рубаху, маленькие девичьи груди.
— Бери, твоя, — вымолвил Мамай, налюбовавшись смущением и страхом полонянки и жадным вожделением сотника. Взяв девушку за основание косы, Мамай бросил ее к ногам сотника: — На!
Тот готовно перехватил добычу, наматывая долгую девичью косу себе на кулак. В глазах прочлась неуверенность: то ли ему дарят, то ли дают на время и следует взять ее тут же, в шатре повелителя?
— Уводи, твоя теперь! Совсем уводи! — разрешил сомнения сотника Мамай и, глядя вслед гонцу, что уволакивал за собою упирающуюся добычу, вновь мелко и радостно засмеялся.
Он хлопнул в ладоши. Выбежавшему нукеру повелел призвать к нему Ивана.
— Вельямина? — переспросил, уточняя, нукер.
— Его! — кивнул головой Мамай.
В шатер уже начинали входить приближенные эмиры, радостная весть волнами растеклась по Большому Юрту: от кибитки к кибитке, от шатра к шатру. Входили, рассаживались, новыми, почтительными глазами взглядывая на повелителя, ставшего сейчас, за несколько минут, вдвое, ежели не втрое значимей и сильней.
Вечером приползут фряги, будут юлить и предлагать новый заем, дабы он, Мамай, уступил им сбор даней в завоеванной Руси… О, он теперь покажет этому сосунку, Дмитрию!
Там, далеко, по отцветающей степи брели урусутские полонянники, гнали скот, волочили добро, вели крепких мужиков, красивых урусутских женщин. Будет кого продавать на кафинском базаре, будет кого дарить своим эмирам и бекам, будет кому пасти стада, сбивать кумыс, делать сыр, мять кожи и шить сапоги. Будут рабы, а значит, воины с большей охотою пойдут в бой! Даже эти вот, купленные им соратники, сегодня, сейчас лебезят и заискивают перед ним! Да, он будет царем, как его и теперь называют уже урусуты, и он ни с кем, ни с одним из урусутских князей, не станет делить власть!
Мамай выпрямился. Ему принесли золотую подушку, набросили на плечи парчовый халат. Сейчас они будут есть, пить, говорить о победе. И ему станут подносить подарки, а он будет их всех дарить серебром, шубами, оружием и конями. Он сменит хана. Этот надоел. Пора (но это осталось где-то внутри, не время, не время даже и намекать на это), и все же пора самому становиться ханом! Ну что же, что он не Чингисид? Он гурген, зять покойного Бердибека, и значит… Это там, у джете, в Белой и Синей Орде, продолжают думать, что ханом может быть только Чингисид! Ханом будет он! Со временем. А пока — пир!
Он вторично хлопнул в ладоши. Позвать зурначей! Певиц и плясуний! В Орде радость! Победа! И совершил ее он, Мамай! А Иван пусть подождет, пусть явится еще раз. Не велик ты чином теперь, беглый урусут! Не велик будет скоро и твой князь Дмитрий перед величием повелителя Золотой Орды!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина.
Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком:
— Ты помог Дмитрию!
Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать.
— Да, — повторил, по-прежнему негромко, Иван. — Ты помог Дмитрию! Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда!
— Я ведаю, почто ты это говоришь! — взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. — Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа! Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот — удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да!
„Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель, — думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. — И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!“ Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного — уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове… Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неутомимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. „Там надобно сидеть!“ — укорил он себя. Но и там — зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а с ними вместях — пойдут ли? После давешнего погрома своего?
Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай. Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола: объедков чужого пира. И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость, и пока холоп торопливо доедал мясо, проверил намеренно медленно подпругу и седло, огладил жеребца по морде: „Ну, ну, не балуй!“ Осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила.
Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь в редких, проглядывающих из-за быстро бегущих облаков звездах облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Страшен сожженный и заваленный трупами родимый город! Разволочив убиенных почти донага, татары ушли, оставив гниющие неприбранные тела и чадные дымящие головки заместо хором.
Нижний Мамаевы рати, подступив к городу пятого августа, громили три дня, со среды до пятницы, после чего обратным смертным половодьем разлились по селам и весям Нижегородской земли, губя и уничтожая все подряд. Горели деревни, брели объятые ужасом полонянники. В какие-то мгновения рушилось и гибло все то, что создавалось десятилетиями, неусыпными трудами князей, бояр и смердов Суздальского княжества. В пепел обращались села и волости, над устроением которых трудился еще покойный Константин Васильич, отец нынешнего престарелого князя, и словно время обратилось на круги своя.
Царевич Арапша пограбил Засурье, собрав в свою очередь кровавую дань полоном, скотом и трупами. Недостало и этой беды! Мордва, многажды замиренная и, казалось, уже дружественная русичам, совокупив рати, в свою очередь ударила на разоренный татарами край, пожгла остаточные села, посекла чудом спасшихся русичей, останних насельников „уведоша в полон“.
Дмитрий Константиныч, достигший наконец Суздаля, был сломлен. Он ослаб духом, он не ведал, что вершить, и сидел один в горнице, уставя взор в стену, что-то шепча про себя, по-видимому молился. Ежели бы его не кормили, почти насильно, князь бы, верно, и не ел. Лишь когда дошла весть, что татары ушли из Нижнего, поднял жалкие глаза на сына, Василия Кирдяпу:
— Съезди! Быть может… Ванюшу найдешь… — и поник седой трясущейся головой.
— Вот, отец! Тут нам с тобой и княжая помочь, и все посулы московские! — сурово произнес, опоясываясь, Василий и боле не сказал ничего. Только скрипнул зубами да двинул бешено желвами сжатого рта, но не стал добивать родителя. Как раз прибыл владыка Дионисий, на него и оставил Кирдяпа павшего духом отца.
Ехали берегом, береглись. Через Оку переправлялись на дощаниках. Страшен исчезнувший город! Еще дымилось кое-где, еще ползучий жар долизывал порушенные городни, там и тут вспыхивая светлым, изнемогающим пламенем, тотчас погибающим в густом дыму. От вымолов сладко и страшно тянуло смрадом. Черные тучи мух с низким металлическим гудом висели над трупами.
Ехали улицей. Кони, храпя, переступали через обгорелые, обугленные бревна, сторонились гниющей падали. У Спасского собора, закопченного, но уцелевшего и теперь одиноко высящегося среди развалин, придержали коней. У Василия прыгали губы. На паперти, рассыпав по ступеням распущенные мертвые волосы, лежал вспухший женский труп. Он невольно осенил себя крестным знамением. Дружина трудилась за спиною, всхрапывали кони. Четверо молча, без зова, слезли с коней, стали отволакивать тело. Крупные черви, корчась на солнце, расползались по камню. Кирдяпа почуял, что его начинает тошнить, и едва удержал рвотный позыв.
В храме все было испакощено, ризница разбита, церковное добро, что не пограбили, разволочено по полу. Из верхних рядов иконостаса строгие святители, пророки и ангельская рать сурово и немо взирали на мерзость запустения. Писанные греческим изографом святые воины сумрачно озирали унижение христианской святыни…
В городе кое-где робко стучали топоры. Жители, пересидев в Заволжье, возвращались на свои пепелища, мастерили первые земляные берлоги в чаянье близкой зимы.
Торопясь, не пито, не едено, почти не слезая с коня, Кирдяпа помотался по городу, устрояя хоть какой порядок, и, бросив останние дела на бояр, с дружиною и кое-как собранным охочим народом устремил на Пьяну, к месту горестного побоища. Тело брата надлежало найти.
В дружине княжеской были знатцы, чудом спасшиеся из побоища и сейчас ехавшие впереди, указуя дорогу. Ночевали не снимая броней, не расседлывая коней. Недреманная сторожа стерегла стан русичей.
Наконец достигли Пьяны. Все так же светило солнце, так же плавились в аэре высокие истаивающие облака. Так же стояли, кое-где золотясь первыми пятнами близкого увядания, праздничные нарядные березки, так же кружили стрекозы над омутами… И кабы не трупы, безжалостно объеденные волками, там и тут, кабы не горы тел на речных перекатах…
Закусив губы, засуча рукава, мужики принялись за страшную работу. Баграми выволакивали распухшие тела, от которых с неохотою отрывались, плюхаясь в воду, черные раки, укладывали рядами на траве. Князя Ивана достали на второй день, к вечеру. Труп запутался в высокой донной траве речного омута. Иные утоплые покойники образовали плотный заплот сверху него. Когда княжича достали, Василий трудно слез с коня, опустился на колени, припал лбом к неживому, льдяно-холодному… Дружинники стояли кругом, сняв шапки. Все молчали, низя глаза. Князь был затоптан и утоплен бегущими!
Тело завернули в полотно, потом в мешковину, в рогожи, приторочили к седлу. Долго оставаться тут было опасно. Торопливо рыли ямы, попы торопливо отпевали мертвецов.
На возвращении Василия Кирдяпу и его смертный груз встречал сам владыка Дионисий. Духовный глава Нижегородской земли уже оправился, деятельно хлопотал, возрождая монастырь и епархию. Уже были похоронены мертвецы, расчищены улицы, и Кирдяпа неволею должен был признать деятельную распорядительность своего пастыря.
В Святом Спасе уже творилась служба. Князя Ивана положили в притворе, на правой стороне. Было это двадцать третьего августа, а в конце сентября на подымающуюся из руин волость как раз и совершила набег поганая мордва.
Князь Борис, незадолго до того явившийся в Нижний, кинулся в из-гон с невеликою, но отборною и окольчуженною дружиной. Отступающую мордву настигли у Пьяны. Рубились отчаянно. Мордва бежала за реку, теряя добро и полон, иные тонули в Пьяне, настигнутых на сем берегу перебили всех, не беря в плен, отмщая за все предыдущие беды.
Татары — это было от Бога. С Ордою, по чести, не стоило воевать. Это теперь ежели не понимали, то чуяли все. И потому разорение от татар воспринималось как данность — как глад, мор, градобитие, — с коей бесполезно спорить. Но обнаглевшая мордва, которая никогда „из болот не выныкивала“ и „бортничала на великого князя“, — это было уже чересчур! Набег мордвы явился последнею каплей, переполнившей чашу. Пока шли осенние дожди и непроходные пути мешали любым боевым действиям, копилась злоба, копилось оружие и ратный люд, шли пересылки с Москвой, и великий князь, подославший хлеб и обилие, тоже обещал ратную помочь. И лишь только первые морозы высушили землю, сковав реки ледяным покровом и убелив снегами пути, нижегородские русичи выступили в поход.
Полки вел брат суздальского князя, Борис Константиныч, и Семен, подросший второй сын Дмитрия Константиныча, уже опомнившегося от прежней скорби своей и сейчас нарочито хлопотавшего об отмщении. Московскою ратью предводительствовал Федор Андреич Свибло. То была и великая честь, и знак того, что Акинфичи все более забирают власти при дворе великого князя московского.
Шел снег. Небесная белизна милостиво прикрывала следы недавней беды и жалкие землянки воротивших на пепелище жителей. Но строились терема, по всему городу, не умолкая, стучали топоры древоделей, и уже вновь пошумливал под горою торг, на очищенных вымолах и в восставших из пепла амбарах высили груды товаров, и вновь густели ряды русичей, провожая княжеские полки, проходившие через город. Бил колокол, и владыка Дионисий в золотом одеянии своем напутствовал, благословляя, оружные рати.
Мордве горько пришлось заплатить за давешний набег. Такого погрома не знала Мордовская земля со времен Батыевых. Грабили и жгли без милости, пробираясь в самые глухомани, мужиков рубили, досыта упиваясь кровью, женок и детей угоняли в полон, „всю землю мордовскую пусту сотворише“. Местную знать, „лучших людей“, старейшин и князьков мордовских, живыми вели в Нижний Новгород, дабы там, прилюдно, мучить и казнить многоразличными казнями. Мордовскую старшину подвешивали, жгли, травили собаками на льду Волги, словно медведей. Женки, на давешнем погроме потерявшие своих детей, ногтями выцарапывали глаза пленникам. Жалкие крики убиваемых тонули в слитном реве озверевшей толпы…
Зло порождает зло, но худшее зло, когда отмщают слабейшему, не трогая истинных, главных ворогов своих. Это как бить ребенка, обидевшись на взрослого, вымещать на семье обиду, нанесенную начальством, пылать злобою к давно минувшим врагам от бессилия сокрушить врагов сущих, нынешних. Жесток человек, но и зачастую того боле: подл в жестокости своей! Даже в гневе надобно учиться мужеству и благородству силы, не позволяющему галиться над поверженным тобою врагом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом.
На деревне то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло, спросонь, дворовый пес — тишина. Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока.
— Вань! — зовет мать.
Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские.
— Сыну! — зовет она, и Иван свеся голову делает шаг, другой.
Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа… Но все это потом! В материной горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах.
— Ты поди! — машет ей рукою Наталья.
— Почто суров таково, сыне? Присядь! Дай я тебе в голове поищу. Привались сюда… — Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают. — Почто ты? Али недужен чем?
— Мамо! Я ребенка убил, — глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. — Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я ево ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке… Ну и… а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает — зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло, и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских… Ну и… муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит!
— Война, сыне! — нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас — грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь „не убий“.
— А батя тоже? — помолчав, спрашивает он.
— Батя твой был воин! — отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. — Воину без того нельзя!
— Мальчонку… Отрока малого! — шепчет сын.
— И то бывает, — строго говорит мать. — Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то?
— Имени и того не ведаю! — возражает сын. — А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было.
— Схоронил?
— И того не содеял! Нас на коней — да в путь. Мало и постояли в деревенке той!
Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув:
— Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! — И сама, пожалев, переводит на другое: — Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах?
— Ну! — отвечает Иван.
— Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели?
Робкая, но все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно, и Услюмовы дети не чужие, свои, почитай… Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, тогда только и помирать можно!
— Трудно тебе, после того, на холопа нашего смотреть? — прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. — Давай продадим!
— Что ты, мамо! — путается он. — Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мама, что растревожил тебя!
Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд — вот так, изредка, молча, посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобах по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и, в свой черед, гибли в пути… А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда, вскоре, начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, кровь, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета… Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману: „Зри убил! Все-то и было у старой две полушки!“ „Дурак! — отвечает атаман. — Двести душ зарежешь, вот те и рупь!“
Про то и песня сложена:
Как со вечера разбойник,
Он коня свово поил,
Со полуночи разбойник,
Он овсом его кормил.
А поутру он, разбойник,
Он оседлывал коня,
Молодой своей хозяюшке наказывал:
„Ты не спи-ка, не дремли,
Под окошечком сиди!“
Я сидела и глядела Вдоль по улице в конец:
Вот не идет ли мой миленькой,
Не воротится ль назад?
Гляжу: миленькой идет,
Девяти коней ведет,
На девятом, на вороном,
Сам разбойничек сидит.
Подъезжает ко двору,
Трижды тростью в ворота:
„Отворяй, жена, ворота,
Пускай молодца во двор!
Еще вот тебе подарок,
Не развяртывай, стирай!“
Не стерпела, развернула —
Не устояла на ногах,
Увидала рубашечку знакомую.
„Уж ты вор ли, вор-губитель,
Зачем брата зарезал,
Ты зачем брата зарезал,
Свово шурина сгубил?“
„Я за то его зарезал,
Перва встреча встретилась.
Я на первой да на встрече Отцу с матерью не спущу,
С плеч головушку снесу!
Я рукой ему махал,
Головой ему качал:
Не попадайся, брат и шурин,
Ты на первом на пути…“
Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами… Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута, понадобившегося иному беглецу.
Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился в траву, засыпал, берег силы. Не просто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро. За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего „спасиба“ татарину…
Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: „Вот бы бежать, ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимать?“ Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили, ворча, когда и добрели, уведавши, что полонянник понимает ихнюю молвь, а что толку?
Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Што скот! Скот и был: райя, товар, нелюди…
Когда достигли наконец Большого Юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый!
Уставшие, безразличные ко всему, полонянники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда — все едино…
Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: „Мамо! Мамо!“ — и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном. И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин… Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана, со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая ал и богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.
Мужики уже знают свою участь. Самое худо — гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше — к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином. Тут уж не зевай, из таких выходили в большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Магомету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба… Ну, таковая судьба — одному из тысяч! А тысячам — пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи, у весла, в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому — воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого дома, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья, с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде…
По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:
— Боярин, купи хоть ты!
Глаза московского полонянника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови… Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел вскок, понес боярина наметом, прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями…
Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять Русскую землю противу московского самодержца. А тогда — зачем он здесь, зачем?!
А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом, мелко стеганном халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема…
Русский боярин, единая его, как оказалось, призрачная надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.
— Понимает, — удоволенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську: — Идем!
Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васек не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. „Прощай и ты!“ — подумал и свеся голову заспешил вслед за новым господином своим…
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех. Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.
— Не сумуй, сыне! — произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. — Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву, — негромко попросил поп.
Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.
— Мнишь, простят? — вымолвил наконец.
— Простят не простят, а пробовать надоть! — возразил поп. — Им-то, на Москве, тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!
— Не простит меня Дмитрий, — как можно тверже отверг Иван. — Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!
— Что же делать-то, батюшко? — скорбно вопросил поп. — С нехристями век не наздравствуешься! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!
— А коли и так? — с тяжелой усмешкою возразил Иван.
— Тогда, — с сокрушением вздохнул отец Герасим, — я уж тебе не слуга! Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть не можно променять жизнь вечную.
Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно: до умертвия. И не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: „Возлюби Господа своего паче самого себя“.
Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут — надобно стать таким же, как они, ордынцем, и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит, по праву рождения своего, там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщения своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.
— Ты поди, — попросил он негромко. — Напишу дядьям, что ответят? — И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая, покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и… Не хотелось прощения! А раз так — надобно ехать в Тверь. И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди?
Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер. Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полонянники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле? Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал…
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на Новгородской земле, и Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою…
Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный во-тол, и любытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба…
Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были не схожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятыо сушеную рыбу и хлеб), изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня детинца — все поразило и потрясло. И, далее, потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан… Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он нежданно для себя оказался в тереме богатого новогородского боярина Василия Данилыча Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из Сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца сушеных рыбок, снетков, которые ели, запивая их густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенным ему греческим маслинам.
В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный хозяевами храм на Ильине-улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно, и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике, игумене Сергии, о коем не раз, и с похвалою, упоминал епископ Дионисий, и о том, что Василий Данилыч хочет, после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило: бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости Нижегородскому епископу с князем.
На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь, представлять Новогородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом.
В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел Греку Великий Новгород!
Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывая добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам, то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучший изо всех, по крайней мере сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и одинокий барабан с куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел, и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих, византийских святынь.
Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проницая в грядущее, видел, почти видел, и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцев, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной каморе храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет — где-то внизу — принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющие крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить — должна сквозить! — древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет! И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
Проходила зима. Там, далеко, на Руси, отшумели веселые Святки. Здесь задували метели, колючий и злой ветер леденил лицо. Мамай был непонятен и лжив, похоже почти приняв Вельяминова за княжеского соглядатая. Из Москвы вести доходили смутные. Дядья и брат Микула передавали отай, что Дмитрий гневен, что при дворе силу взяли Акинфичи и что уговорить великого князя сменить гнев на милость не можно никак.
Иван исходил тоскою и гневом, теперь уже все чаще и чаще уединялся с отцом Герасимом, а тот зудел и зудел, все об одном и том же: „Покорись, господине! Отринь гордыню по завету Господа нашего Иисуса Христа!“ Томились слуги. Те тоже только и мечтали воротить в Русь. Фряги плели свои серебряные цепи, опутывая ими Мамая, в Синей Орде осинел Тохтамыш, ставленный далеким и непонятным эмиром из Мавераннахра, Тимуром, и даже то, что розмирье меж Мамаевой Ордою и Москвой все углублялось и углублялось, уже не радовало Ивана. Все шло не так и не туда, как хотел он. И он уже знал твердо, что так и будет, и искал хоть какого выхода или — конца.
В один из февральских дней, когда в ледяном степном ветре уже начинает слышаться близящая весна и солнце щедрыми пригоршнями золота обливает высокие снега по речным излукам, отец Герасим долгой и прочувствованной проповедью пробил, как показалось ему самому, каменную броню, в которую заковал свою душу и ум Вельяминов.
— А ежели гибель?! — яростно вопрошал Иван.
— За земною гибелью, господине, жизнь вечная! А пострадавший тут за гробом соединит себя с праведными душами, их же предел в деснице Господней. Не бойся и гибели, господине, бойся духовной гибели! Тогда уж ничто не спасет и ничто не сохранит тебя ни в том, ни на этом свете!
Отец Герасим вздохнул, перекрестил чело.
— А ты меня не оставишь, поп? — грубо вопросил Иван.
— Не оставлю, боярин, — со вздохом отвечал иерей. — Болящего и недугующего душою оставлять грех. Надобно — и с тобою прииму себе чашу смертную!
Вельяминов долго, долго молчал. Прошептал потом едва слышно:
— Кому писать? Кого просить?
— Напиши владыке Алексию, — так же тихо, одними губами, посоветовал пастырь.
И Иван, уронив тяжелую голову на кошму, заплакал, не сдерживая и не стыдясь льющихся слез. Как он сам, в гордыне своей, не помыслил о старом митрополите, едином, кто мог его и понять, и простить?
Он долго сочинял вступление: „Отче Алексие! Духовный отец…“ Нет, иначе: „отец духовный“, нет, и не это, а попросту: „припадаю к стопам, сын твой заблудший и грешный припадает к стопам твоим“… Все было не то и не так. Как-то слишком учительно и книжно. Отче! Спаси мя! Погибаю! Выведи из позора и тьмы! Не славы уже, ни жизни даже, хочу одной справедливости… И не ее даже — покаяния жажду. Жажду умереть на родине своея. Отче!.. Не зная того, Иван почти дословно повторял теперь так и не полученное им послание владыки Алексия. Он представил, как лежит в ногах у старого митрополита. Когда-то покойный отец так лежал в ногах у князя Ивана Иваныча, а он, молодой неразумный отрок, стоял у притолоки, усмехаясь про себя. Отец был прав, о, как прав был отец! А он тогда не понимал ничего, ничегошеньки! И что родина зовет, не чуял того. Там надо драться и умирать там, ежели не в силу борьба! И не заставишь чужих исполнить то, что надобно токмо своим. У них, чужих, свои труды, своя жизнь, своя родина. Им надо не то, что тебе, и тебя не поймут. А ежели и используют когда, то сугубо для своих целей. Не к кому уже, не к кому взывать тут, в Орде! Минули времена Джанибековы. Новое грядет, и в этом новом куется новая Русь. Лепше ему бы сразу смирить гордыню, понять, переломить себя и сейчас стоять с ратью против татар и литвы на полчище, а не тут уламывать Мамая повернуть вспять историю родимой земли.
„Отче Алексие! Сведи мя в мир и любовь со князем Дмитрием, а не возможешь того — хотя бы прими и выслушай, исповедуй заблудшего сына своего, ибо того просил и на том настаивал сам горний учитель наш, Отец Небесный!“
Было четырнадцатое февраля. Светило солнце. Сумасшедший ветер новой весны леденил лицо, съедая снег по угорам. Разбивая копытами корку наледи, разрывая тяжелый снег, искали корм отощавшие кони. Там и сям валялись неприбранные трупы павших овец. Все и вся ждало весны, и Иван не знал еще, не знал и не ведал, что пишет мертвому. Ибо владыка Алексий уже второй день как отошел к праотцам, чему предшествовали и за чем последовали на Москве многие и тяжкие события, о чем и будет вперед наш рассказ.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или тварной, оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно — Духа, а возможно, и души — о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий, — смерть, повторим, неизбежный исход и конец для всякого живого тварного (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее "я" в нас не может смириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых, и тому такожде много тысячелетий! И чем от дельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя, именно себя неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.
Река времен, в своем теченьи,
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры иль трубы,
То — вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы! —
написал перед смертью своей великий русский поэт и человек, безусловно верующий, Гаврила Романыч Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия — только так! Прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или нищие духом, те самые "простые" люди, для коих ихняя жизнь — лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет не кончаясь, хотя все те же, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока "чуть-чуть" — народ, язык, жив, а когда "другими" — то умирает народ, уступая место иным языкам и культурам… Это для "простых" — и очень непростых на деле! — людей. Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит: "я", а не "мы". Для тех жизнь — мучение и смерть — тягостный ад. И только на горних высотах духа — и всегда на высотах религиозных, не иных! — возможно опять достижение того ясного, и простого, и безмерного, и глубокого сознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно "работая Господу" и обарывая в себе гордыню, злобу и пехотный, "животный", как утверждаем мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что "дух живой", те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения! И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: "Содеянное — хорошо!"
А бури грядущего плавания, а скалы, и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути, и даже неискусство кормчих — это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер двенадцатого февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою — стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, до того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки — с одной стороны, генуэзцы и венецианцы — с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: "Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса — которую из них и как поймать в свою сеть". Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего, Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы! Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, "наводил турок на империю". И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого. Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась, без ропота и сопротивления, турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там — приходит конец всему и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве — о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей — султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе, в Азии, — Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца. Андроника — с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решидся он на эту, надобную больше всего Сауджи авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воро-тясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25–30 мая 1373 года, уложив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебивши спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палео лога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном его Иоанном, но и на то не хватило его решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна — оба, только лишь он стал, после расправы, моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V, Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но, на беду свою, два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршие послы, Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.
Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масленые волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
— Лишь бы не показалась луна! — произнес кто-то вполголоса.
Кормчий, привстав, трижды, на краткий миг, приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
— Мессере Ренато! — прошептали с кормы.
— Молчи, Пеппино! — отозвался негромкий властный голос человека, замотанного с головою в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
— Вы целы, ваше величество? — спросил по-гречески человек в плаще.
— О, ох… да! — невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица.
Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга. Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он рассеянно протянул руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые в темной воде, лишь иногда, при тусклом блеске чуть колеблемой влаги, обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: "Золото!" И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею — вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямлялась, в остром очерке лица являлась былая властность, и, когда нос лодьи глухо стукнул в причал галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах, уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского бальи решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое, за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы — все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
— Греки давно разучились воевать! — не выдержал носитель златой цепи.
— Вы забываете, мессер Дориа, — живо возразил подеста, — про каталонскую гвардию василевса!
— И про венецианский флот! — подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к подеста: — Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад.
— Осаду надо начинать немедленно, — прибавил второй из председящих, — пока республика Святого Марка не прислала сюда свои корабли!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
— Андроник должен сегодня же,-на заре, прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ, тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики, поискал глазами и, помедлив, произнес:
— Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех, это был он, вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним, своим, управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника, Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия.
— Довольно, мессер Маттеи! — с мягкою твердостью вымолвил он. — Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей. Мы не можем допустить, — сказал он с весомой расстановкой, — не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели Великое княжество Литовское примет крещение от Греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою, туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка со вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
— Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас. И его ставленник Киприан — такожде! Вы обязаны, мессиры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия с Ольгердом, помогла победе Римско-Католической церкви в Великой Литве! — Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанною силой: — Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессиры, председящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу Церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, когда и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так враз и всеконечно была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к "одолению на бесермены". Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело Церкви, но и свою собственную жизнь. Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывался о скорой премене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи, дабы не без известного трепета в душе встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить! Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю?
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Он, возможно предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, а к тому же верный политике всяческого ослабления христиан о междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леомакеллиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре. Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия? Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много — и столь мало вместе с тем! — этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру, посох, печать и золотую панагию. Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре! Мы не знаем. Он стал не интересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим: создавшего великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши.
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, но на закате бытия своей некогда тоже великой империи и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Валахию, Русь и Литву, "на ниче ся обратиша" при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад, на Русь, и поглядим на тамошние дела.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масленую, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами, расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором, крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой, вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и — кабы не был он великий князь владимирский и московский — то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь, мгновеньями, заливаясь неровным алым румянцем — верный признак того, что князь излиха волнуется, — Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
— Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
— Так, княже… — произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
— И этот литвин Киприан, и прочая! — еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил: — Нам надобен свой наместник по батьке Олексею. Егда умрет! Думаю — тебя! — И проговорил быстро: — С боярами баял уже!
Митяй стоял склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
— Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя, вплоть. Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу… Все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой? И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца. Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки. Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг, и вес тяжелого перстня с печатью.
— Так, княже! — сказал, повторил, охрипнувши враз. И очи возвел, и вопросил с просквозившею последней робостью: — Должен благословити мя и сам владыко?
И князь охмурел ликом, и сурово и грубо стало рубленое крупноносое лицо, и, упрямо набычась, отверг, единым словом перечеркнув страхи печатника своего:
— Уговорю!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Дмитрий был упрям, и знал это за собой, и бесился, когда ему об этом напоминали.
Добрый и хлебосольный, иногда почти бесхарактерный в обращении с боярами, что, кстати, очень помогло росту и укреплению московской боярской господы. Как-то умел Дмитрий и принимать, и награждать, и привечивать новых знатных послуживцев из смоленских, северских, литовских бояр и княжат. Но уж когда, как в споре с Иваном Вельяминовым, попадала ему, как говорится, шлея под хвост, было Дмитрия не свернуть, и даже сам себя окоротить он становил не в силах. А посему… Посему и не сумели остановить, сдержать его игумены московские, когда, в разгар победного звона, постриг он Митяя в монашеский сан и тут же назначил архимандритом своего, княжого Спасского монастыря.
Прибавим к тому, что и Митяй, оказавшись в рядах черного духовенства, нрава своего не изменил: пиров и дорогой рыбы на своем столе не поубавил, а начальственной властности в голосе новопостриженного старца Михаила даже и прибыло. И тут вот, еще не лично, не лоб в лоб, столкнулся Михаил-Митяй с игуменом Сергием.
Новый архимандрит не умел, не мог и не хотел принять аскетическую жизнь старцев общежительных монастырей, и Сергий, коим ему молча, но явно кололи глаза, стал Митяю что быку красная тряпка.
— Сотру! Постники! — рычал он, мало понимая и сам, как и о чем, но чуя в груди то жжение и истому, кои проистекают от долгого задавленного гнева. К тому же и племянник радонежского игумена, настоятель Симоновой обители, деятельный и спорый, то и дело оказывался на дороге и в противодействии Митяевым замыслам. Даже свои, спасские, иноки шептались по углам и пересуживали за спиною, и Митяй это кожей чуял, разожжением плоти, словно бы осыпанный мурашами проходил, стараясь не взирать, не глядеть… Мало утешали и те, во все века живущие и неистребимые, кто, клонясь перед всяческой силой, нынче лебезил перед ним, низя взоры и хитренько вздыхая о владычном восприемнике. Князев замысел ведом был всей Москве, но одобрялся немногими.
Спросим сейчас — почему? Коими государственными причинами, коим дальним замыслом порешил князь Дмитрий содеять митрополитом Митяя, именно его, а не кого иного из маститых игуменов или архимандритов, среди коих были куда более достойные высокого и ответственного места сего? И только одно им мешало, сговорясь, выбрать единого и противустать князю: взаимная рознь! Каждый хотел себя, а потому "пропускали" Митяя. Часто, слишком часто в политике государств бывает именно так!
Но все же почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой, Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на влыдычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал.
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще — возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенным Алексием, но и от Алексия как раз и пытающейся теперь отъединиться.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагита, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама — все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника — это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные, и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже — где там Литва и Оль-герд? Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы Русской Церкви.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Алексия — батьки Олексея своего — князь Дмитрий всегда слегка боялся. От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума. Да — Тверь! Да — Олег! Да — власть! Да — борьба с Ольгердом! Да — пиры с боярами, прием новых и новых знатных послуживцев, льготы купцам… Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю Божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь. Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о "набеге" Киприана на Новгород, присыле туда им своих грамот и ответе Новгородского архиепископа. Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно, стараньями того же Алексия, удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа, через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе, Новгородский архиепископ прибыл в Москву. Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил — откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка Русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и Церкви, дабы передать его непорушенным… кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа, еще за день до приезда Новогородского владыки, свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И — кому глядеть? Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену — или измену? — Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новгородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко взглянув, только одно высказал: "После!" — что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и — немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донесся до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий, возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец, ближе к вечеру, сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало-смиренный взгляд.
— Он умрет, — сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил: — Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
— Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? — И, не дав ответить, проговорил: — Я нынче ходил по стогнам Царьград а! Видел Понт! Был во Влахернах, в Софии… И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София — храм вселенский! "Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к себе от запада и востока чада твоя…" Это море света, льющегося нань, это кружево мра-моряно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее "я" истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство — последнего веденья, всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину, не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет… Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма… Помнишь? Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра.
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе. Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня. Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
— Они все, — обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, — они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху. На Киприана! Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
— Пускай просит князь, — тверже договорил Алексий. И, помолчав: — Не я!
— Дмитрий будет недоволен, владыко, — решился Леонтий подать голос в свой черед.
— Митя уже присылал, — как-то размягченно и устало отозвался Алексий. Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем, и понял Леонтий, что назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое виноцветное море, давняя благодарность — не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть когда, и где, и кем сваренного впервые, и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и пере-вершить наново, ей простительно не замечать, не брегать, многажды отряхая с ног прах столетий. Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, — это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он — это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались и окончат когда — невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый Понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города…
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костянтиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты "с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления". Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбою.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора. Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих не привычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел, сперва неуверенно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча, мановением длани, Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре, один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий, с мгновенной растерянностью, взглянул на дверь, вослед покинувшему его синклиту. И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою! Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
— Я еще не умер, — но и тут же потупил взор.
Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике. Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
— Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители Божьей! Молол зерно на братию, отказывая себе в пище и питии… Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам… Многое вершил не так и не по заповедям Христовым. Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей, в днешней трудноте, прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латынскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава Русской Церкви, указуя путь праведный князю своему. Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего. Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! — чуть торопливее добавил Алексий, видя, как князь, неволею, сжимает кулаки. — Не отвечай! Но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!.. Дуня как? — не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько "нахождений" государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть — все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что — да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца. Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды — все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая, робкая улыбка тронула румяные княжеские уста.
— Дуня будет рада! — сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою.
Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
— Я согласен! — сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
— Встань, княже! — тихо и не вдруг попросил митрополит. — Я верил тебе и потому уже послал за Сергием.
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы.
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И как в детстве, и как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивая квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского. Когда князь, с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: "Я согласил! Игумен Сергий муж праведный! Чудотворец! По его мысли — дак всякое дело легко!" — Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
— Они все! Всем им… Токмо дорваться к власти! — и скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою: — Прости, княже. Коли так… Воля твоя…
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни!), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно тут, в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно, на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться до зела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино — и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром, на литургии, у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием тоже.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховой зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами. Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем, или обителью, и где каждый делает делание свое, и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность. В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат. Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою — к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь — шутка, людей воскрешает! — считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой инока за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе — первая добродетель, которую он когда-то, раз и навсегда, положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой. Неловко сказать: "доволен собой". Не то это слово! Не доволен, а — ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет себе в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И, только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни и воцаряет понемногу тихий покой. Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
— Владыко вызывает к себе! — говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая неспрошенное, покачивает головой. — Пойду в ночь, — говорит он вслух.
И Стефан вновь, молча, склоняет голову:
— Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча, поведя головою, отвечает: нет.
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
— Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе. Снег на прапорах, снег на шатрах; на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, "сахарные", по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег… И по белой дороге, далеко видный, из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник с небольшим мешком за плечами, в длинной монашеской сряде. Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого, жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется, да и привычно так, заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
— Владыко ждет! — отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, он весь — словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого, с пеной и брызгами, пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато, украсами, вдруг умолкает, просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил, о том, что у князя — Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное начало возобладает в Русской Церкви. Тогда — всему конец! Сергий глядит светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым взором, уходит куда-то вбок, Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во славу родимой земли и к вящему торжеству Церкви Божьей. Что он, Алексий, содеявает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою твердостью отводит властную руку Алексия.
— Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! — говорит он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки Киприана и Князев гнев противу Филофеева ставленника… Живописует опасность со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
— Владыко, — возражает он Алексию, — пойми! Сказано: "Царство Мое не от мира сего". Я инок. Ты баешь: Князева воля! Но князь Митрий не престанет быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
— Ты высокого боярского рода! — говорит Алексий с упреком и вдруг краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным смертному… Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет, убеждает, грозит…
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и Церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был преподобный, отрекаясь, вослед Христу, от власти и славы мирской? Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем.
— Владыко, — отвечает он Алексию, — егда хощешь того, я уйду в иную пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь и тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия! Неужели не возможет теперь? Он просит, молит, настаивает:
— Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси! Святой! Внемлешь ли ты, Сергие! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную, высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто? Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли скорби и мук, проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле — святой муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени пред неподвластным его воле игуменом.
— Встань, Алексие! — тихо говорит Сергий. — Аз есмь! И большего не надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук твоих. Недостоин есмь. Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест. Прости, владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и оставит его одного. Навсегда одного!
— Ужели так плохо на Руси? — прошает он в страшной тишине подступающего одиночества.
— И худшее грядет, — отвечает Сергий, помедлив, — гордынею исполнена земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит Алексий, — это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим крестом, так и не принятым святым Сергием…
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется, исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу путника на широких охотничьих лыжах.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Неудавшийся "набег" Киприана на Новгород — засылка грамот с требованием принять его как митрополита всея Руси, — столь успешно отбитый Алексием, был досаден болгарину вдвойне. Не только он не получил то, чего хотел, но и Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого, сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя, был "оскорблен до зела", и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на упрямого русича Алексия, теперь перенес на этого "неумеху-ублюдка", "хитроумного грека", "одного из этих патриарших подлецов", "пустозвонного попа", — вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
— Латинские попы обещают больше! — высказал как-то Ольгерд мимоходом, и нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова "властелина Литвы и Руссии", как именовался Ольгерд в переписке Константинопольской патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккиным, дело объединения православных государей, могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия, Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия галицко-волынских князей, с густым православным населением, входили в державу Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов, так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся деловая переписка велась на языке русичей…
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то к тому же уже крещенным и имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва — православное или почти православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось издали.
Так показалось и сблизи — сперва. Киприан сумел, как мнилось ему, понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную грамоту противу Алексия. И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались не на высоте. Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев, и крупно ошибся! Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд, и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением Литвы. Так казалось!
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей, был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе старшего сына Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался должным, пристойным его сану почетом — все было так! И все совсем не так было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты, ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно, на чьи средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей, чего-то требуют, о чем-то победительно спорят… Здесь, в Вильне, опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и проистекшая от того остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его, Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все же пробился в Вильну, попал во дворец, дабы уведать самое страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны, "на ниче обратив" все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в бело-красном облачении своем, римский прелат. Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана, руки округло раздвинулись, почти с желанием обнять и облобызать соперника.
— Приветствую тебя, священнейший брат мой! — произнес он на хорошем русском языке. — Должен поздравить ваше преосвященство, ибо великий князь пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но, увы, от пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы всей Великой Литвы и десятка сопредельных государств! Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба Византийской церкви в этой земле.
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными пятнами на щеках:
— Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного православия.
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему, никому иному. И еще одно запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий, настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел — только поглядел! — в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе ясен был замысел и немцев, и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк, к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону, узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий окованный узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом возок, мчались вершники, подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут их отсюдова, как старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки, когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем. Было одно: спасти для себя и для дела Церкви, спасти, отстоять литовское православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный талант — все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось, что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано в Литве и слишком многое в Вильне поворачивалось — Андрей это знал — против него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был верующим, но даже и это связывало. С дядей, Кейстутом, как ни пытался, общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и, возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни, что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех, кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу. Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя. Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столетию.
— Буду собирать войска! — сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на этот раз?
— Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? — вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
— Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
— Ну, а разобьют… — невесело пошутил полоцкий князь, — лишусь и своего престола.
— Господь да поможет тебе! — повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще до начала военных действий. Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея именно Кейстут, спасший, на горе себе, племянника Ягайлу и тем подготовивший свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский престол.
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное предвестье беды — слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию — уже достигло его ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея, на коего в последнее время Киприан часто и досадовал, и был гневен, больше не было. Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, такожде после смерти Ольгердовой, все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него сторону.
Меж тем на Руси творилась неподобь. Осенью того же 1377 года произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь боярская и церковная пря.
После отречения от вышней власти Сергия Радонежского вопрос о наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги своя.
Дмитрий, получивший таки благословение радонежского игумена, коего в лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило вновь все начинать сызнова, и князь начал сызнова, вызвав к себе, вскоре после Рождества, Митяя для укромной беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь, поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший, почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном, дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял наряд Спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил заботливо расчесал и умастил благовониями, волосы были заплетены в аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито, с отстоянием, яко мирского людина, пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже несколько оробел необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй свою речь:
— Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна Церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский, легаты, прелаты, властительные обители, им же даны села и делатели, тружащие на монастырь. И священство у них надстоит над неосмысленною чернью, причащаясь под двумя видами, в противность мирянам, ибо пастух должен быть умней и ближе к Господу стада своего!
Не поклонить папе зову я, не отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину Церкви Христовой вровень с тою, латынской, а быть может, егда благословит Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и возвеличив лесных молчальников. Не молчать, глаголать миру должен пастырь Божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный свет, кто молит Господа в уме своем. То — лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен воспринять всякой смерд, — страх Господень! Тогда стоять Церкви! И власти стоять!
Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в рубище и наготе, но не все! Не Церковь! Не милостыню собирать призван пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый! Токмо тогда Церковь земная выстоит в веках. Токмо тогда!
Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы передать накопленные сокровища. Церковь, одна Церковь наследница наших богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша сия!
Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею, завороженный, поднялся князь. Так они и стояли, один — кидая князю и миру высокие слова, другой — ловя и внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не сокрушит упрямого старца.
Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один — знакомец давний, а второй — вовсе не знакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро, много серебра! Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли хана, невзирая на нынешнее розмирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали, что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам, нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты всея Руси почти у них в руках.
Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан как ставленник свергнутого патриарха Филофея и тут-де интересы их и московского князя Дмитрия случайно совпали… Но серебро-то он принял! И князю о том не сказал. А за "случайно", за "просто так" никто не дает серебра! И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная измена князю.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, старик Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрия, все пребывали у него. Самого Тимофея Василича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя, ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараниями Митяя распространился уже широко, и сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору) бояре, кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные, многие, впрочем, вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки… Дмитрий и сам, не по раз, ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог.
Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати, во главе с великим князем Дмитрием, ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершилась горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву…
Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он остраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало и Церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
Они простились. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву, к Алексию, с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни.
— Единым летом пережил я князя Ольгерда, — прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. — Умер крещеным. Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети… Ты еси… В руце твоя… да не угаснет лампада!
Он говорил не то, не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь яснело, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь.
Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим тоскующим глазам отвечает строго:
— Владыко! С миром отыди света сего! И верь, Митяй не станет наследником твоего престола!
Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать из лиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
"До встречи!" — думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы.
Сергий еще раз, широко и неспешно, благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения — тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега… А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй… да ведь кабы у дьявола не было части в Русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара… Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь — дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту:
— Вздымай, што ли!
"Рубит — на загляденье. Где и выучился!" — завидует Иван.
— До столов как раз и сложим, — деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен ("Сенька" сказать — еще как-то и не поворачивается язык) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масленой, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели к девкам. А нынче вот сватов прислал. И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, оказалось, ходил в походе, на привалах, высматривать Ивана, да не стал знакомиться: по-опасился, как, мол, взглянет? А то и сватам откажут, поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи — со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей… Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и рабу — девку-мордовку, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны. Единую дочерь, дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Не скажешь, доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила, строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти. После уж, за степенным застольем, все выяснив: и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем!), — смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремни-ка. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин, Мишук Федоров, тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый. Свекор тоже приезжал, хозяйственно, как своего, обозрел Ивана. Ражий был мужик, высокий — и тоже вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым?
Наталья — Иван залюбовался матерью — будущего свекра встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, сдобрел, расхмылил, а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордонедоступно идет перед будущим свекром по горнице, "себя несет" — "перед старыми людьми пройду белыми грудьми" — отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
— Ванята! — зовет мать. — Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату — золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы. Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, жарко полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо яркий, весь в ожидании чуда — только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
— Ладно! — удоволенная, говорит мать. — Теперь сымай. Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцем, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает, то — то, то — другое: серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых, в донышко, вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них, что и не так уж богато выглядят рядом с тяжелым восточным серебром. Подымая глаза на Ивана, говорит:
— А сережки те я тебе оставила! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда! И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку. "На!" — отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять, до часу, лежат, надеваемые по праздникам да в церковь, пра-дедние сокровища, красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
— Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму. Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен — славный мужик!
Назавтра, с заранья, во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил земли, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хошошки!
Как в севодняшной Божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозные,
Да ишче не громы те грянули, Да как мок-то ведь кормилицы, Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старо-прежней-то жалостью! Как растила да холила Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому-чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татуппсо,
Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое Отдают чужу-чуженину,
Увезут в дальнюю сторону!
— Ну, завели девки, — крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. — Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и уже первые гляделыцики останавливают у ворот:
— Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь, никак, отдают!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов "умолен быв и принужден", как гласил летописец, сказать:
— Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог, и святая Богородица, и преосвященный патриарх, и Вселенский збор.
Ничего больше Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи поползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки благословив Князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
— Ты, Леонтий? — спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и ясней вглядываясь в лик предстоящего.
— Грамоту… написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
— Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве!
Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
— Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан, неволею, должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима…
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану…
Почему они, все, не догадывают о сем, а он, единый, знает? И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым, болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахождения князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
— Ты здесь, Леонтий?
— Да, владыко!
— Грамоту отослал?
— Да!
— Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! — И, много позже, тихо: — Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает, — нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
"Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоныпе, плачевне возопийте Ему: Помилуй, творче всех, дело рук Твоих, Блаже, и не отрини его!"
Алексий, как и сказал, умер на заре, 12 февраля 1378 года.
Бывает, именно в начале февраля — недаром он и бокогрей и сечень, — один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близь, нахмурил чело. Мать сказала: "Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!" Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил коня да погнал назад, в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало. Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел коня из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо, схлестнул каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк — нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и начал овал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне. И, опять поняв и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк — тут, видно, всей деревней веники вяжут! — и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрил еще! И уже, узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала, и муки, и круп оногды подошлет… А он? Порой и не думал совсем. Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца, в накинутом на плеча овчинном зипуне, Лутоня. Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести коня. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца. Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине, в полутьме, заворочались коровы.
— Быка забил? — спросил Иван.
— Давно! Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей. Из запечья выглядывали любопытные ягнята. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу, сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тотчас, живо, залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту, продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
— Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
— Не, девка! Надобно было помощницу матке. А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, тонким, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие "литовские" усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною и точеною каповой посудой, в углу громоздились новые копылы.
По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змием, по чистому, с вышитой птицей-па-вой рушнику на спице, близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
— Помнишь быка, значит? — вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. — Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет! А сильный! Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, весь-то лежит ободранный, на шкуре снятой, а бок-от вот так, вот так и здымает! Сердце бьется ищо! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
О Ваське (о чем, с оказией, они уже сообщили Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
— Быват, и жив! — подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
— Быват, и жив! — эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него но щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью — так считал и по-днесь, — почти и не осталось теперь…
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван, словно бы между прочим:
— За вами приехал. Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
— Спасибо, Иван! А токмо мы тамо — лишние. С боярской родней, сам знаешь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти потребуют, поди! — И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
— Прости, Лутоня, — сказал, — коли по младости, по глупости когда в чем и обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить некак. — Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось: — Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом враз сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню: и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то! Свадьба, она на всю жисть! И то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди? Да таки же, к аки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!
Все же пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу (вечером истопили баню, парились), на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти — крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапог… Едва уговорил вдругорядь. Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков — четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту.
— А о сапогах, — решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у них сходны, — не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил, сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
— Медом торгуешь? — прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить, не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть, сам век косил горбушею, но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то, страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! А когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась.
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу гляделыциков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор — о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела, необидно, и приодеть сноху в городской, малиновой тафты саян и бархатный, шитый травами коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на еговых родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, подмигнул, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
— А ты литовкой, поди, не косил? То-то! А я косил. Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперь мы — поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу, чуялось, выпил пива, и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар. А опосле работы — как не зайти да и не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Племянника с невесткой Наталья спать уложила у себя, в боковушке. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущенье Ивана, и его отчуждение от родичей.
— Господи, — просила, — помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою требовать, ничего нет!
Позади — торжественный вывод перед столы, величальные песни, "разлилось-разлелеялось", позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и надели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба, и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… Как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и — до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
— Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
— А нам с Любавой коли Господь сына пошлет, — досказывает твердо Семен, — нарекаем первенца Олексеем! — И пьет.
И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье. Жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам. И руки наши — тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутоней, поджавши губы, сверху вниз), тут, омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения родственнице, улыбается просто и очень сердечно:
— Наталья о тебе баяла! Говорит, в трудную пору спознались — счастливо жить будете. Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
— Спасибо, Семен!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Странным образом, теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем Князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: "Ведь не благословил же твоего Митяя!" И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж, после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал — или разрешил — Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением Князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды и одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия… и остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни! То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные, и саму Церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
Это придет. Это непременно будет. И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому, в конце концов, не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием — время тому не пришло!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих, и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских". "Аки на рать!" — как, не без язвительности, судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором, — он возвращался от Богоявления, — услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рубель, держа за руку малого отрока, сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
— Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на ихние копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Василий Сорокоумов, когда и сам Спасский архимандрит, Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал "к себе", в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что "сам" гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Покивал и, распростертою дланью, показал: "Выйди!" И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на по лицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столетию. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый "Октоих", поколебавшись, туда же поставил своего "Амартола", памятуя, что у Сергия в обители "Амартол", кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись "Омировых деяний" сразу засунул в торбу. Туда же последовали "Ареопагит" и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный, владыкою переведенный с греческого, еще в Цареграде, и им же самим переписанный текст "Четвероевангелия", по счастию оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: "Лавсаик", Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит — никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало! С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не вподъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтырь, расписанную Никитой Рубелем. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом: "Цегой-то у тя тут сотворено?" Покачал головою, взвесил еще раз Псалтырь на руке и с сожалением поставил на полицу…
О Митяе он не думал вовсе и даже удивил несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы "секлетарь" тотчас шел к батьке Михаилу. Поперхнулся страж, хотел было произнести "владыке", да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. "Батька" — оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискун, и сам владыко — как сам хошь, так и понимай!
Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева, и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле "чревное" плотяное лицо ("харю" — поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: вскроют и без ключей, коли не выдам), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе — тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери, — он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, нахмурясь, задвинул назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставивши ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой мало кто знал и, уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И, уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную стражу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра, уже за воротами Москвы, выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалило с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, так это тоже счастье: дорожный труд и истома пешего путешествия, мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов, к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и манит то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину. Потрескивает лучина в светлице, хозяйка прядет и прядет.
Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью этой расцветающей юности. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
— Не спишь, отче? — уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
— Нет есчо!
— С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
— Кажись, печатника княжого…
— Митяя? — догадывает старик.
— Его! — Голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги… И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создавал на Москве Алексий.
— Беда! — раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий.
Намороженная дверь хлопает опять.
— Сын-от молчун у тебя? — прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
— Не сын, — помолчав, отзывается старик. — Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время "черной", когда ищо князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосет, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал. Ну, и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
— Выкормили?
— Дак вот, сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им. Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором… Лонись сани добрые смастерил. Женить нать! Припозднились! Дак тоже не просто и найтить, жалимую надо! А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот! Перву-то уже замуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего… Поправились, словом! Видно, с Божьего-то изволенья. За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры!
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою. И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина…
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все!
И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время, невидимо, покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных!
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий… Атам, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона Девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной, засыпанной снегом избе, надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика:
— Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуха, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
— Поснедай, батюшко! Опосле и пойдешь, — позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками: — Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
— Куды бредешь-то? — прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
— К Сергию! — ответил он.
Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеба и связку сушеной рыбы:
— Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-то будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощание, выдавил из себя:
— Сергию! Кланяем! — и, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра, еще до вечера.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь. Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени. Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский. Его седой, высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов: два игумена, третий — бывший игумен, а четвертый — владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же — как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них.
— Недостоин! Не по нему ноша сия! — громко и твердо говорит Стефан. Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему, даже теперь, стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая — он испытал это уже досыти — туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.
Леонтий на немой вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал грамоту Киприану. Но теперь в Царь-граде переворот, Филофей Коккин в темнице, и… Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым!
Сергий молча подтверждающе склоняет голову.
— Переворот содеяли фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий. Зане новый патриарх назначен, а не избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латынство. Боюсь, дело тут не столько в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении католиков покончить со "схизмой", со всем восточным освященным православием, и с нами тоже!
— Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? — вмешивается Федор Симоновский.
— Не ведаю! — возражает Леонтий. — Чую некую незримую пакость. Ведь и Мамая противу нас наущают они ж!
— Но и владыко Дионисий, — подал голос Стефан, — упрямо зовет на битву с татарами!
— Ежели Мамай с фрягами поведет татар противу Руси, я тоже призову народ к ратному спору с Ордой! — сурово говорит Сергий, глядя в огонь.
— …Ежели бы Мамай имел Джанибекову мудрость, никакого спору не было бы, — думает вслух Федор Симоновский, — Русь и Орда надобны друг другу!
— Мамай враг Чингисидов. Его род, Кыят-Юркин, уже двести лет враждует с родом Чингиса. Это выяснил покойный владыка, — поясняет Леонтий. — Быть может, истинная Орда там, за Волгой, а Мамай — продолжатель Ногая, при котором русичи резались друг с другом, не зная, к кому примкнуть… За Волгою — Тохтамыш! А за Тохтамышем — Тимур! И я не ведаю, какая судьба постигнет Русь, ежели все эти силы придут в совокупное движение!
— Тохтамыш — враг Мамая! — отвечает Федор. — Они не помирятся никогда. А вот союза Мамая с Литвой ожидать мочно. Великая замятия окончилась в Орде. Мамай осильнел. Нижегородская рать погибла на Пьяне, и сам владыка Дионисий не подымет сейчас Суздальскую Русь на бой!
Федор оборачивает требовательный взор к своему наставнику, но Сергий молчит и только чуть кивает каким-то своим думам. Худое "лесное" лицо его, с густою шапкой волос, заплетенных в косицу, и долгою тянутой бородой, к которой ни разу в жизни не прикасалось никакое постризало, задумчиво-скорбно, завораживающий нездешний взгляд устремлен к извивам печного пламени. По челу радонежского игумена бродят сполохи огня, и кажется, что он улыбается чему-то тайному.
Федор, прихмуряя брови, говорит о Литве, о том, что это молодой, полный сил народ, о том, что Литва остановила немцев, что литовские князья захватили без боя земли Галича и Волыни, поделив их ныне с Венгрией и поляками. Что Полоцкая, Туровская, Пинская, Киевская Русь, Подолия, Чернигов, многие северские и смоленские земли уже попали под власть Литвы. Что и в Греческой патриархии не прекращаются речи о том, что истинным господином народа россов является великий князь литовский, и сам Ольгерд в переговорах с германским императором именовал себя непременно князем Литвы и всех руссов.
— Отче! — подымает он требовательный взгляд на игумена Сергия. — Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви Божией, намеря вторгнутися в наш монастырь. Как можем мы верить Киприану?
Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов.
— Скажи, Леонтий, — просит он негромко, — каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве?
— В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне Ягайлы. Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Екатерину или Марию Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет.
Леонтий чуть растерянно глядит на Сергия.
— Ягайло еще не женат! — догадывает он вслух, начиная понимать невысказанное Сергием. — И значит… Может быть… Но тогда… Поляки непременно заставят его принять латынскую веру!
— И обратить в латынство всю Литву! — подсказывает из темноты Стефан.
Сергий отводит взор от огня, оборачивая к сотрапезникам худое мудрое лицо:
— Киприан не изменит греческой вере! — говорит он.
— И значит, — досказывает Федор Симоновский, поняв с полуслова мысль своего наставника, — Киприану одна дорога теперь, на Москву?
— Все же пристойнее Митяя! — подтверждает, кивая головою, старый Стефан.
— Покойный владыка, — подает голос Леонтий, — полагал, что ныне Киприаново правленье залог того, что литовские епархии не будут захвачены латйнами. И Церковь Православную не разорвет гибельная пря.
— Пото он и написал Киприану грамоту.
— Похоже, что генуэзским фрягам Митяй надобен еще более, нежели великому князю! — подытоживает Федор Симоновский. — Мню тако!
Четыре инока в свете полыхающего огня решают сейчас судьбы Святой Руси. И то дивно, что решают именно они, в укромной, затерянной в лесу обители, а не великий князь с синклитом бояр, не вельможный Митяй, не далекий Цареградский патриарх, не жадные фряги, не Андроник, не Литва, не даже святой римский престол! Ибо для жизни Духа не важно множество, но важны вера и воля к деянию. А то и другое присутствует именно здесь, и они, молчальники, ненавидимые Митяем, решают и будут решать еще надолго вперед судьбы Русской земли.
— Гордыня затмила разумение русичей, — говорит, утверждая, Федор. — Отче, что нам поможет теперь?
— Жертва! — отвечает Сергий.
Трое склоняют головы. Федор подымает вдохновенный, загоревшийся лик, досказывает:
— Мню, близит великое испытание всему нашему языку! Но не погибнет Русь, и паки устоит. И обновит себя, яко птица Феникс или же ха-ралуг в горниле огненном!
Завтра весть о том, что решилось здесь, поползет от монастыря к монастырю, от обители к обители, по городам, весям и храмам, разносимая усердными странническими стопами: к Мефодию, на Песношу, в Нижний Новгород, на Дубну, к Макарию Унженскому, в Керженские леса и в далекие вологодские Палестины, разрастется, умножится и станет соборным решением всей Русской земли.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Киприан имел в Константинополе, в секретах патриархии, своих соглядатаев и сейчас с внутренним стоном и скрежетом зубовным читал переписанное отай и пересланное ему послание на Москву нового патриарха Макария. "Не ставленного собором, а назначенного! Не ставленного, а назначенного!" — мстительно повторял Киприан про себя. Послание, требующее "ни в коем случае не принимать Киприана, яко не по канонам поставленного на митрополию", и передающее Русскую Церковь "архимандриту оному Михаилу", о коем патриарх Макарий "знает, что он находится в чести у благороднейшего князя кир Дмитрия", и посему "вручает ему, кроме рукоположения, всю власть над тою церковью и снабжает его грамотами, дабы он прибыл сюда, в священный и богохранимый град Константина, для поставления в митрополиты Великой Руси…".
Это был конец! Его предали. От него отреклись, польстясь на московское серебро! Где были друзья, союзники, сослуживцы? Где был митрополит Никейский Феофан, соратник и друг, верный сподвижник свергнутого Филофея Коккина? Все отступились! Все попрятались, оставя его одного!
Киприан поднял голову от грамоты. Его всегда аккуратно расчесанная борода растрепалась, глаза горели лихорадочным огнем. Он готов был рвать зубами клятый пергамент, готов был срывать с себя, раздирая, одежды "до положения риз"…
Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули. Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину. Кейстут был рыцарь и попросту показал ему "путь чист" вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали… Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисовулы. Но можно ли верить и Владимиру Ольгердовичу?
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия, игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский, во вражде с Митяем и предпочитают Князеву ставленнику его, Киприана. Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия — это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править Русскою митрополией, и — кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы шафы для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассой с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро… Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты.
И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться. Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот. О, зачем он составлял ту клятую, поносную грамоту? Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя, впрочем… Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские…
Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву? Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже… А там… Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян!
Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам, лебединым пером, перебеливал написанное… Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро. Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву. Сам является к великому князю. Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси!
Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он — духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием — и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа: школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит, горячо и страстно, в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит! Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом!
И все же почему и зачем?
Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ — быдло, ликуя, кричит: "Распни!" Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством… И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром…
Всякая тайная деятельность — до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно — зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия… Блажен, кто умеет и встретить, и переждать грядущую на него волну, и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии!
Киприан с Филофеем Коккиным не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями.
Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, так же преходящее и бренно.
Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву).
И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающий паруса. Удастся ли ему?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок — расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникс на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони, — под тафтяными попонами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром; чембуры шелковые; шапки на всех высокие, меховые; кафтаны польские; ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как это разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, ветречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены, Сергий Радонежский с Федором Симоновским, приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо…
В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра.
Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые, с приближением брянских палестин, все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою.
От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия.
И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое "стояние" русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, останови поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет "к сыну своему, ко князю к великому на Москву". "Вы же будьте готовы видетися с нами, где сами погадаете. А милость Божия и святые Богородицы и мое благословение да будут на вас!" Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю… Но и это придет! Велел вскоре торочить коней.
Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку, не важно, у Серпухова, Лопасни или Коломны, их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там, при стечении толп, перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить! И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева!
Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец, с этого следовало начать, вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам, вплоть до Оки, поскакали разъезды: ловить Литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества.
Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, "творяху отай" соромное выдворение византийца из пределов Московии.
Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу. "Едет, едет!" — слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных?
Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: "Едет литвин!" И, памятуя Ольгердово разоренье: "Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!"
Так что и Ванята Федоров с Семеном — они подружились после свадьбы сестры — пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находни-ка. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города.
Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь, и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что, спросонь, не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому, ни боярину, ни сотскому, не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился — пущай разбирают сами, кому нать! Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: "Солдат спит, служба идет". Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра.
Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание. Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения.
— Кто таковы?! — рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки.
— Поезд митрополита всея Руси, владыки Киприана! — требовательно отозвался передовой, не останавливая коня.
— Какого такого владыки… мать! Слазь! — рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. — Други!
Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались зубами, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму, от водяной башни, бежала воротная стража, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненым руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней. Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом.
Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-про-тащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро и Киприановых духовных, по знаку Никифора, вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб, в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен.
Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны — брать так брать! — оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле.
Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги — воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду и теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латынскую блядь, и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, "латинянина суща", а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять "с руганью многою" высказал:
— Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! — после чего, громко рыгнув, поворотил к выходу.
Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал, и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая: нет ли какой щели? И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда, в позднем вечеру, двери отворились, и тот же Никифор сурово потребовал:
— Выходи… мать!
Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он, к вящему стуженью своему, узрел, что и Никифор, и его кмети изо-дели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то. Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. "Все! — понял Киприан, ночуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. — Скорей бы уже, Господи! Прими…" Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда с деревянным седлом, пересадили и его самого.
Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу.
— Катись к… матери! — присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных, и обезноженных, киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом велиим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его, как он в тот миг полагал, игуменам — Сергию и Федору Симоновскому: "Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси! (Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода христианского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли!
Я, Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского, поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие наделся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям!"
Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос: с сидения в сыром погребе его бил кашель.
"Он же приставы надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного. И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали. Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных, и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапог, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?
Вы, иже мира отреклися, и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте, пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы — святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: "Не подобает святителю наследника себе поставляти. Сам же таковой отлучен будет!"
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: "Строптивый же да отлучен будет". И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: "Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!"
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: "Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской. Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан". Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?
Как можно еще: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и переманатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит!
А что креплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия, ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре. Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его. И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмъ, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмъ. И "многая лета" велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, — тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах…)
Которую вину нашел есмъ на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его, и княгиню, и всю отчину его, и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмъ в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую. Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмъ! Волынскую володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело. Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?!
А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение?
Слышит ли, слова святого собора: "Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!"
Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной! Патриарха литвином назвали, и царя и всечестной собор вселенский!
Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия. А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию и запиранию и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси — прокляты есте по правилам святых отец!
Я же ныне иду к Царюгороду, надеясь на Бога и на свою правду!"
Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыка окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал: "А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен". После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони. Все рухнуло, и все приходило теперь зачинать вновь!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Костянтиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же — все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны.
В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных, отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов — любая посуда, способная удержать человека на плаву, — все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то, стоя, правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины. Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая…
Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан.
Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города. Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы.
Уходя назад, татары опустошили Березово Поле с волостью "и, много зла сотворше, отидоша"…
В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив до зела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.
Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал. Он лениво ездил в главный Юрт, являлся Мамаю и новому хану, Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого не можно было избежать.
Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади:
— На! Съешь! Ты — почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! — Довольный Мамай маслено улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти.
Уже явились зурначи, уже полуголая хорасанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что-то нашептывая Мамаю.
Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо: "Потом, потом!" И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру:
— А ну садись, приятель!
Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина.
— Пей! Пей еще! — кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполголоса: — Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь? — И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху Константинопольскому.
Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят! Взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял.
— Филофея скинули! С Андроником посадили нового патриарха! Киприан… Да не нужен им вовсе Киприан! Католическая Литва надобна! Вота што! Эх, наши ти дураки московские! Опять обоср…! Доколе же будет этот теленок Дмитрий русское дело губить! Мамай, вишь, должен благословить Митяя. Ах, гады! Пока тут мирятся да ссорятся, они, гляди, и всю Литру заберут под папскую власть! А там и Москве край придет. Олухи стоеросовые! Заглавной беды не угадали! А фряги-то, фряги! Уж и Царь-град забрали под себя. Не-е-е-ет, Русь вам не получить! Не так просто!
Скакать, отдаться Дмитрию? Рассказать все? Дак ведь и не допустит пред очи, казнит! Да и не поверит ищо!
Долго лежал, утонув в курчавом меху. После позвал негромко:
— Отец Герасим!
Поп, словно того и ждал, вылез, уселся рядом.
— Не слушает кто? — строго вопросил Иван.
— Слуги коней прибирают, — возразил тот.
— Слышь, отче, фряги-то что затеяли?..
— Слыхал, слыхал, батюшко, — ответил, кивая головою, Герасим. — Святой град забрали под себя!
— Не то! — отмахнул рукою Иван. — Митяя, слышь, печатника Князева, фряги ладят тута провезти на поставленье, к Макарию. Чуешь? Киприана скинуть, а там и Литву католикам передать! Совсем Митрию голову задурили!
Герасим растерянно внимал, не в силах враз уследитъ за быстрою мыслью своего боярина: "Литву? Почто же Литву?" И только когда Иван нетерпеливо и вновь перечислил все свои доводы, Герасим понял. Огромность замысла подавила и потрясла его до глубины души.
Фряги в этот раз действительно не мельчились и затеяли самую крупную игру.
— Уж без легата папского тута не обошлось! — подытожил Иван.
— Что же делать-то, батюшко? — растерянно вопросил отец Герасим.
— Ехать в Москву! — сурово отрезал Иван. — Тебе ехать! Меня тамо безо слова убьют. С ратью ихнею, с Бегичем, и поедешь, в обозе. Ну, а на Руси — сам смекай! Примет твои слова великий князь — ин добро, а не примет…
— Погинуть сумею, батюшко, — тихо отозвался Герасим. — За веру православную нашу и я, старый, коли надобно, муку пытошную приму!
Так вот вельяминовский поп и оказался в татарском войске Бегича.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Знаменитое сражение на Воже, прообраз или набросок Куликовской битвы, описано многажды и многими. Однако неясностей тут хватает и поднесь.
Неясно, например, кто предводительствовал полками. В челе войска стоял, по всем данным, сам великий князь Дмитрий. И почему-то не назван Боброк. Не было его тут? В столь важном сражении! Почему? В бою погиб известный боярин выдающегося рода Белозерских вотчинников Монастырев. Чем руководил он? Крыльями войска началовали Данило Пронский и Тимофей Вельяминов, окольничий ("Московский летописный свод конца XV века", "Рогожский летописец"), или Данило Пронский и Андрей Ольгердович Полоцкий ("Тверская летопись", "Никоновский свод"). Данным "Рогожского летописца" и "Московского свода" следует доверять, однако настораживает вот что: Тимофей Васильич Вельяминов, окольничий, год спустя осуществлял тыловую службу армии. Человек мирный и распорядительный, он как раз вряд ли годился для прямого ратного дела. А Андрей Ольгердович на Куликовом поле руководил крылом огромного войска, руководил со славою. Вряд ли беглому литовскому князю, да еще разбитому под Вильною Кейстутом, дали бы такое ответственное место, "не проверив" его на рати. А битва на Воже как раз и могла быть таковою проверкой. Но тогда, значит, Андрей, бежавший сперва во Псков, а потом на Москву, попал к великому князю Дмитрию еще летом 1378 года, то есть почти в то же время, когда и Киприан пытался проникнуть туда! Не было ли сговорено у Киприана с Андреем? А ежели было, что помешало им объединиться? Воля Дмитрия? Но Андрея-то он принял радостно и с распростертыми объятиями! Остается предположить, что у Киприана не было прямого сговора с Андреем, да и Андрей, видимо, сидя во Пскове, не знал еще, примет ли его Москва.
Вторая, и значительная, неясность касается Данилы Пронского и отношений с князем Олегом, не получивших доднесь у наших историков и романистов истинного освещения. Мамай в том же году отмстил за разгром на Воже разорением Рязанской земли. А Дмитрий, в свою очередь, углублялся с войском, не обинуясь, в пределы той же Рязанщины (Вожа протекает по владениям князя Олега), то есть явно имея сговор с рязанским князем, по крайности о ненападении. Спорить с Олегом в ту пору Москве было бы слишком накладно. Косвенные и многие при том свидетельства убеждают нас, что между Дмитрием и Олегом в это время состоялся союз или иное какое военное соглашение и что, во всяком случае, против Орды они выступали вместе. Не послал бы иначе Олег, достаточно властно распоряжавшийся к этому времени подручными князьями в своей земле, не послал бы пронского князя с ратью на помощь москвичам! А и у Мамая, при ином толковании событий, не было бы нужды в злобе за погром пустошить ту же многострадальную Рязанскую землю. Да и слишком видна в этом стремительном набеге на Рязань рука Мамая. Тот же стратегический почерк и расчет, как и с Нижним Новгородом: нежданным ударом сокрушить еще одного союзника московского князя, выбив его из игры, дабы потом всеми силами обрушиться на одинокого Дмитрия. Так что союз Дмитрия с Олегом Рязанским в эту и последующую, год спустя, пору приходится признать существующим и повторить опять то, что бросается в глаза при первом же беспристрастном изучении событий: в спорах с Рязанью виноват был всегда московский князь, то оставляющий Рязань на грабление татарам, то и сам пытающийся отщипнуть кусок от рязанского пирога. Правду не худо восстанавливать и через шесть веков, ибо правда надобна всегда, и любое извращение ее сказывается разрушительно на самом солгавшем даже и спустя столетья.
Что касается самого сражения, "классического" по расстановке полков и исходу, то здесь к уже сказанному в источниках ничего прибавить нельзя.
Лобовой удар татарской конницы, переоценившей свои силы. Лобовая же контратака московского центра и два охватывающих фланговых удара с боков, стеснивших татарские ряды до невозможности маневрирования и решивших тем самым исход сражения. Река за спиной наступающих при беспорядочном отступлении конницы довершила разгром.
Ну и, разумеется, для всей этой операции требовались если не перевес, то равенство сил, высокий дух войска и дисциплина. Все это было. А воеводы правой и левой руки, Данил о Пронский и Андрей Полоцкий, умели драться, равно как и погибший в сече Дмитрий Монастырев.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Иван Федоров шел в этот поход в одном полку со своим зятем Семеном под командованием самого великого князя Дмитрия, чем ужасно гордился. На двоих у них был один слуга с телегою (Семен, настоявши на том, взял своего) и у каждого — по поводному коню. Шатер тоже взяли один на двоих, точнее, на троих и припасов недели на две.
Перед выступлением пили в Кремнике, в княжеской молодечной. Приходил великий князь, ратные орали ему здравицу, прыгали на столы. Дмитрий, широкий, румяный, в одном летнике, без кафтана, сопровождаемый молодыми боярами, тоже подымал чару, кричал что-то в ответ, неслышимое в реве ратных, и скоро ушел, впрочем не погасивши веселья. Иван едва добрался домой, долго тыкался, пьяный, у воротнего засова, пока мать не вышла сама, долго и непутем кочевряжился, снимая сапоги, и едва не проспал из утра выступление ратей.
Шли под музыку. Кони выступали, красиво изгибая шеи. Звонили колокола. Вздетые доспехи сверкали на солнце. Они снова орали, потрясая копьями, пока наконец и толпы народа, и колокольные звоны не остались далеко назади, а долгая змея верхоконных, пыля и посверкивая шеломами и бронями, не вытянулась в поля Замоскворечья и не утонула в лесах.
Оку переходили у Коломны, по мосту. Тут не было уже той веселой бестолочи, не было и головной боли с попойки, и уже в одном переходе за Окой воеводы распорядили вздеть снятые было брони и больше не снимать. Пот заливал чело, ел глаза. Спины, почитай, у всех были мокрые. В полях жали хлеб, и вечное это единение двух страд — жнитва хлебов и военной, смертной страды — потрясало.
Бабы, подоткнувшие под пояс края панев, разгибаясь, любовали взором проходящих ратников. Мужики, что горбушами валили хлеб, разгибались тоже, сбрасывая пот со лба, кричали: "Не подкачай тамо! Татар не попустите на нас!" Жали хлеб. Для мира, для жизни. И шли умирать мимо созревших хлебов. Защищать эту жизнь и труд, святой труд земле-дельца-пахаря.
Конные рязане извещали москвичей о подходе Бегича. Татары шли, зоря волость, и подошли к Воже уже ополоненные.
Иван изо всех сил тянул шею: что там, за столбами пыли, что там, за лесом, за кустами, на той стороне небольшой излучистой степной реки? К чему невозможно привыкнуть никогда — это к первому виду вражеских ратей. И в сердце жутью, и в животе, и мурашами по коже: вот те самые! Там, далеко, разъезжающие в остроконечных шапках на мохнатых и низкорослых степных конях. Те вон тянутые в небо дымы — ихний стан, и завтра ли (скоро!) будет слитный глухой топот копыт, волны жара от скачущей конницы, пыль, и в пыли блеск оружия, пятна одежд, и вот — рты, разорванные ревом, и ножевые глаза, и ножевой, зловещий просверк стали… Все это будет, придет, и, когда придет, будет уже ни до чего. А жутко все это вот сейчас, при первом, через головы рысящих дружин, тревожном взгляде на дальний берег с россыпью чужих вражеских всадников.
Первую ночь, как стали станом, почитай, по самому берегу реки, почти не спали. Ждали напуска татар. На второй день уже обдержались, подъезжали к берегу, кричали, кто и по-татарски, обидное. Оттуда отвечали тем же, пускали стрелы.
Бегич, верно, колебался, медлил ли, вызывая русичей на свой берег. Но княжеское войско стало прочно, даже чуть отойдя от обрывов реки. Разъезды то и дело совались по сторонам и встречь, не давая отступить или перейти реку. Брали измором. Наконец, на четвертый день, Бегич не выдержал. С гортанным, ширящимся криком татары, кучами, покрыв черною, муравьиной пеленою весь берег, начали подступать к реке. Сплошное "а-а-а-а-а-а!" висело в воздухе. И вот передовые, все гуще и гуще, начали нырять в воду. Кони плыли, горбатясь, доставали у русского берега дно, и татарские богатуры, не переставая кричать и размахивать копьями, стали в опор выскакивать на московскую сторону. Начинался бой.
Ихний полк стоял далеко, и только так, полувзобравшись на одинокую ветвистую сосну, можно было по-за рядами дружин увидеть, что происходит впереди. Крик ратей огустел. Огустели и ряды переправившихся через реку всадников. Сотские стали равнять ряды, Ивану пришлось слезть и всесть в седло. Дальнейшего он просто не видел. Оборачивая головы, глядели туда, назад, где под знаменем, в начищенном сверкающем колонтаре и отделанном серебром шеломе стоял князь. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал, продолжая завороженно глядеть вперед на двигающееся татарское войско. Воеводы строго-настрого запретили ему идти в напуск прежде Андрея Ольгердовича с Данилою Пронским, и князь ждал, сжимая потною дланью граненый горячий шестопер. Ждал, изредка сглатывая слюну. И ежели бы не прещение воевод, многократно повторенное вестоношами, не выдержал бы, ринул полки в напуск, смешав всю хитро задуманную распорядню боя.
Был ли хотя рядом с ним воевода Боброк? Или его двоюродный брат, Владимир Андреич? Или хоть свояк Микула Вельяминов, тоже нехудой воевода? А кто-то да был! И держал князя. И держал полки. А татары меж тем уже почти все перешли через реку и теперь двинулись мелкою рысью, "на грунах", пуская на ходу в русских тучи стрел.
Нет, они не бежали и не пополошились, завидя недвижный строй русичей, но все-таки, видимо, Бегич рассчитывал на расстройство вражьих рядов и на рубку бегущих. И верно, передовые вспятили было. Стрелы пробивали доспехи, ранили коней, те взвивались на дыбы, устоять было невозможно, хоть и отвечали, и дружно отвечали, из таких же татарских луков пускаемыми стрелами…
И вот тут-то и вынесло полк Монастырева: безоглядно, в лоб, в кучу, в свальную сечу, сбивая и увлекая за собой потерявшие стройность татарские ряды. И уже визг татар и "Хуррра!" с обеих сторон наполнили воздух, и валило, валило кучею сюда, прямо на них, и уже зловещие посвисты высоко над головою заставили воинов охмуреть и опустить заборола шеломов, а коней настороженно вздернуть уши.
И тут наконец, почти одновременно справа и слева, восстал вопль. Андрей Ольгердович и Данило Пронский с рязанскою помочью пошли в напуск.
Иван растерялся на миг и, когда Семен тронул его сзади за плечо, вздрогнул, едва не поднявши коня на дыбы.
— Скоро нам! — прокричал Семен, пригибаясь к уху Ивана.
И верно, не успел он подобрать поводья, ударили цимбалы, затрубили рога, разрезая череду комонных, промчался вперед кто-то в алом опашне сверх блестящей кольчуги и в римском узорном шеломе, и — началось. Кони тронули, и все утонуло в глухом и тяжелом топоте тысяч копыт.
Иван скакал, стараясь не отстать от Семена. Таким мальчишкою почуял себя на миг! И все думал о том, пора ли выхватить саблю из ножен? Стрелы шли уже низко, прямо над головою, и то там, то здесь начали падать кони и всадники. Раненые сползали набок, цепляя слабнущими пальцами за гриву коня, иногда стремглав, через голову скакуна, слетали с седел на землю, прямо под копыта скачущим.
Впереди — уже запоказывалось в разрывах шеломов и тел — была воющая и крутящаяся каша, и в эту людскую кашу ныряли, один по одному, передовые всадники.
Жаркая волна конского и человеческого пота — ветер дул от реки — ударила в ноздри, да так, что Иван задохнулся на миг и, уже понимая, что время, вырвал отцовскую саблю из ножен, лихорадочно соображая, как надо рубить, чтобы не отхватить ухо собственному коню. Крик замер, точно что-то оборвалось. Они врубились.
Нет, татары не побежали и теперь! В круговерти конских морд и человечьих распяленных ртов выделилось перед Иваном одно юное, такое же, как у него, лицо в узкой полоске усов и негустой бороды, тоже разверстое в крике, и вражья сабля сверкнула, которую он едва успел отбить, и ударил снова, и снова, и уже с отчаянием, обливаясь потом, бил и бил, а лезвие с тяжким стоном отскакивало каждый раз, как от стены, проваливая в какой-то немыслимый перепад металла, и уже первый тупой удар оглушил его, пройдя по шелому скользом, и Иван сжал зубы, намерясь кинуть коня вперед, но тут одолевавший его черноусый парень шатнулся, побелел, безвольно раскрылись уста, и начал валиться на спину. А голос Семена у него над ухом прокричал: "Добей!" И Иван ринул саблю с маху, прямым ударом сверху вниз, и уже не узрел, куда попал, потому что пред ним явился грузный, в чешуйчатом монгольском панцире, татарин, едва не убивший Ивана с первого же удара взмахом толстой, с человечью ногу, облитой железом руки, сжимающей усаженную шипами стальную палицу. Удар был бы ужасен. Иван успел отскочить, вздынув коня, и только услышал через миг хруст чьих-то костей под тяжкою палицей татарина. Невольно, не думая даже того, что противник не по нем, Иван наддал острыми краями стремян и пролетел мимо, опять скрестив с кем-то сверкающее, обрызганное кровью железо.
Рати стеснились. Татарам уже было не размахнуть арканом, не зайти сбоку и в тыл. Кони, пятясь, сшибались крупами, рука, вздынувшая копье, задевала своего. Но русичи пробивались все дальше и дальше, и вот в какой-то незримый миг — еще сеча шла с тою же яростной силой, — поворотился бой, татары начали отступать.
Князь Дмитрий скакал вперед, почти уже не слушая рынд, что пытались схватить за повод его коня. Уже начинались трупы, уже конь, храпя, перескакивал через поверженных. Редкий, прорвавшийся сквозь гущу русских рядов татарин скакал навстречу. Дмитрий рыкнул и, наддав, сблизился с ним. Не вынимая меча, воеводским шестопером своим, вложивши в удар всю силу руки, свалил татарина и еще наддал, уже в упоении боя, но тут подомчавшие рынды решительно схватили его коня под уздцы.
— Постой, княже! Тебе… боем руководить! — с отдышкою объяснял подскакавший городовой боярин, и Тимофей Василии Вельяминов скоро оказался рядом:
— Нельзя, княже! Уймись!
Злые слезы показались на глазах Дмитрия, когда он понял, что рубиться в сече они ему не дадут. Он до крови закусил губы, продолжая упрямо смотреть туда, вперед, где тьмочисленная конская толпа русичей все больше теснила и теснила стиснутое со сторон татарское войско.
— Одолеваем, княже, — произнес Тимофей у него над ухом. — Уходят!
И верно! Медленно поначалу, а потом все быстрей и быстрей татарская рать покатилась назад.
Когда всадники заворачивают коней, их рубят в спину. Отступление превращается в бегство, бой в избиение. Кони сваливались в реку, тонули, топили друг друга, ордынцы удирали, бросая копья. И Дмитрий наконец глубоко, освобождение вздохнул. Бегут! Лучшие полки татарские! Сам воевода Бегич! Бегут! И он — победитель!
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Низилось солнце. Длинные тени протянулись по ярко-зеленой на закате, истоптанной и изломанной траве. Последние уцелевшие татары уходили в речной туман. Воины, слезая с коней, обдирали с убитых доспехи и лопоть. Вели пленных, считали убитых в сече татарских князей: Хазибия, Ковергу, Карабулука, Кострока, Бегичку…
На конской попоне поднесли и положили у ног Дмитрия тело Монас-тырева, доблестно погибшего в сече, остановив и смешав передовую татарскую рать.
Воеводы скликали воинов. Горячий диск солнца уже коснулся зубчатой кромки леса и теперь изгибал, холодея, проваливая за холмы. Надвигалась ночь. Над рекою повис туман. Преследование татар решили отложить до утра.
Иван, сидя на земле, тормошил и тормошил Семена:
— Прочнись! Встань!
Он кое-как перевязал друга и теперь не ведал, что делать, со страхом понимая, что зять умирает. Семен лежал суровый и бледный, закрывши глаза, и брови его на матово-бледном лице казались еще темнее и краше.
— Что же ты, Сеня, Семе-е-ен! Что же я, Любаве-то?!
Не верилось! Ведь это Семен охранял его в битве, не отходя ни на шаг, принимал, верно, на себя предназначенные Ивану удары… И как был ранен, и как упал, уже к самому вечеру, когда татары бежали по всему полю? Или спешенный враг ткнул ему под кольчугу копьем, нанеся ту страшную рану, кровь из которой и посейчас не можно остановить?
— Семен, Сеня! — позвал он опять безнадежно, чуя на глазах закипающие слезы.
Слуга разыскал их обоих уже в потемнях. Быстро и споро, сорвав неумелые повязки Ивановы, заново и туго перетянул рану, нажевав и наложив какой-то травы. Попробовал напоить раненого (Семен приоткрыл глаза, но явно никого не узнавал), сев на коня, поскакал за телегою.
— Будет жить? — вопрошал с робкою надеждою Иван.
— Не ведаю! — сурово отмолвил смерд. — Крови вытекло много! — И тоже, сказавши, скрипнул зубами, помыслив, что повестит госпоже боярыне, не привезя сына живым!
Они уложили Семена на сено в телегу, заворотили коня. Семенов слуга побросал в кузов что попалось под руку из лопоти и оружия, раскиданных по полю, оборотил к Ивану строгое лицо:
— Прости, господине! Ждать не буду, повезу в ночь! Забери, коли чего нать, снеди там…
Иван кивнул, сглотнув ком в горле, забрал мешок со снедью и обе тулы со стрелами. Молча распростились. Умирающий тому и другому связывал уста. Так же молча проводивши глазами телегу, Иван навьючил поводного коня, чуя себя безмерно виноватым, едва ли не убийцею, и все не понимая, как теперь взглянет в лицо сестре.
Он не помнил потом, как огоревал ночь. Кажется, подсаживался к чужому огню, подходил к реке, слушал вражеский берег. Утром над Вожею стоял густой слоистый туман. Наконечника протянутого копья уже было не видать. Воеводы ждали почти до полудня, и только в предобеденную пору двинулись вослед татарскому войску. За ночь и утро разбитые сумели уйти так далеко, что преследовать их было бесполезно. Ушли верхами, бросив вежи и шатры, побросав добро и телеги. Воины радостно и деловито грабили доставшийся им татарский стан. Воеводы не удерживали ратных, давая войску ополониться досыти…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Отец Герасим весь бой просидел под телегою. Боле всего страшился того, что покатившие назад татары обнаружат его и уведут с собой. Он вылез, когда уже русичи пустошили татарский стан, и первый русский воин, на коего наткнулся вельяминовский поп, был Иван Федоров. Пока Герасим путано объяснял, кто он и что, прося отвести к воеводам, Иван со страхом слушал его, мало что соображая, кроме того, что перед ним беглец, сподвижник Ивана Вельяминова, злейшего врага великого князя. Но и зарезать, зарубить старика, тем паче духовного, иерея, не посмел. Повел его, нарочито хмуря брови, по стану. Иерей с трудом поспевал за лошадью, волоча за собою объемистый мешок, покосясь на который несколько раз Иван наконец вопросил нарочито грубо, что там.
— А травы, травы, милый! — с отдышкою, отирая взмокшее чело, отвечал иерей, обрадованный уже самою возможностью отдохнуть, а не бежать за конем Ивана. — Ежели недужный али раненый какой…
Иван, густо покраснев, пробурчал:
— Друга у меня… Подкололи на рати. Дак… поможет ли твоя трава?
— А в какое место ево? — переспросил иерей. Иван объяснил. — Крови, баешь, много вышло? Дак вот тебе! — Он торопливо развязывал мешок. — Етую вот травку истолчешь, тем поить станешь, а ету вот к ране прикладывать. Не перепутай смотри!
Иван, веря и не веря, сунул тряпицу с травами за пазуху. И тут к нему подскакал старшой:
— Кто таков и откуда?
Герасима быстро подхватили, обыскали и поволокли, Ивану и "спаси Бог" не сказав.
— Целитель он! Травы там целебные! — крикнул Иван вслед, но старшой только буркнул через плечо:
— Поглядим, каки таки у ево травы! Поди, врет все! А просто соглядатай татарский!
Так и потерял Иван отца Герасима, не попомнив всего того добра, какое видали Федоровы от Вельяминовского рода. И не ведал более, что случилось с тем пойманным на рати попом…
И травы не погодились ему. Воротясь домой, уведал он, что Семен умер на последней подставе перед Москвой. Вытирая слезы, вынул он оп-релую тряпицу из-за пазухи и зашвырнул подальше в крапиву, не помысливши и того, что не погодившееся для одного целебное зелие возможет погодиться другому…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
А с отцом Герасимом произошло следующее. Не был, на свою беду, ученый иерей вельяминовский навычен к хитрому разговору с сильными мира сего. На все его сбивчивые и горячие уговоры воеводы московские, не дослушав, передавали пленного попа один другому, и так Герасим, не добившись лицезреть великого князя Дмитрия, был привезен со своим злосчастным мешком на Москву.
Поп, да еще вельяминовский? Попади Герасим к Тимофею Василичу Вельяминову — иной был бы и толк, и как еще инако поворотило судьбу митрополичьего стола! Но попал он в конце концов к Александру Миничу.
Александр Минич был вельяминовский враг. Да и не понял существа дела из путаных объяснений отца Герасима, усталого, давно не кормленного, впавшего уже в отчаяние от своих напрасных попыток кому-либо и что-либо изъяснить. Фряги, римский престол, Литва — это все было далеко и непонятно Александру Миничу, одно прояснело: что, может быть, через этого своего попа и сам Иван Вельяминов задумал воротить на Москву. А этого-то Александр не хотел! И потому в конце концов отец Герасим со своим доносом на Митяя оказался у Митяя же, в глухом подвале митрополичьих хором.
Пыткою руководил сам Митяй. Бестрепетно смотрел в дымном свете смоляного факела, как лезут из орбит кровавые глаза старика, когда закрученная веревка стягивает ему череп, слушал стоны и хруст выворачиваемых на дыбе предплечий, сам жег старое вздрагивающее тело свечой. Отец Герасим стонал, многажды падал в обморок, и тогда его снимали с пыточного колеса и отливали водою. Уже и угрюмые палачи отворачивали смурые лица — и им соромно было пытать иерея! — когда наконец, не добившись никакой поносной хулы на Вельяминовых или надобных ему признаний, Митяй прекратил пытку. Старика, чуть живого, с выломанными руками, в последний раз облили водой и сбросили в земляную яму, прикрытую тяжелой доской. Много позже один из тюремных стражей, по собственному разумению, принес и опустил в яму краюху хлеба и кувшин с водою: не то еще и умрет!
А Митяй, воротясь к себе, все еще разгоряченный гневом и пытками, вдруг струсил. Подумалось: а как помыслят иные, с кем говорил этот поганый поп?
Фряги не раз и не два снабжали Митяя деньгами, пересылали грамоты из Константинополя и назад, и Митяй к этому попривык, не чаял уже никоторого худа от добровольных приносов латинян. И тут — судьбы православия! Литва! Папский престол! Приходило думать, и думать приходило крепко.
А тут еще Тимофей Вельяминов во двор. От того отделался, князь вопросил… Теперь гнусного попа и убить было опасно! Одна оставалась надея: ненависть князя Дмитрия к Ивану Вельяминову. Только она и могла спасти! А и князь вопросил, с неохотою, но вопросил-таки об иерее треклятом. И что тут сказать? Первое брякнулось (и помогло, и поверили!), что-де был с тем попом мешок зелий лютых, а мыслилось — отравить князя великого!
И пошло. Кругами пошло. "Зелья лютыя", "отрава"… Кто проверял? Кто задумался хоть, как мог пришлый со стороны иерей отравить великого князя? Но не то дивно, что поверили, а то, что поверили и впредь, на долгие века поверили написанной в летописях нелепице!
Дивно, что шесть столетий верили! Да и поныне в серьезных трудах у вроде неглупых людей повторяется вновь и вновь: "зелья лютыя" и "отравить князя". Впрочем, врачам и в прежние веки почасту не везло на Москве. А уж травникам и тем паче. У одного ныне покойного целителя из книги его посмертной — лечебника! — целую главу о ядовитых травах выпустили, не позволили напечатать, хотя, казалось бы, это-то и должен всякий травник в первую голову знать. Дабы не ошибиться на свою или чужую беду… Нет! Верно, и тут "зелья лютыя", и, не ровен час, а ну как кто-то, пользуясь лечебником тем, какого ни на есть "князя" отравит!
Увы! Люди в суевериях своих мало изменились, а то и совсем не изменились за тысячи лет, что уж о веках говорить!
Окольничий Тимофей узнал о пойманном отце Герасиме уже спустя время, когда содеять было ничего нельзя и оставалось воззвать к единственному человеку на Москве, коего мог послушать великий князь — к игумену Сергию. И, не будь Сергия, сгнил бы отец Герасим в погребе невестимо.
Сергий пришел из своего далека, прослышав о казни вельяминовско-го попа. Уже шли осенние затяжные дожди, он был мокр и в грязных лаптях. И таков, в грязных лаптях и мокрой, пахнущей псиною суконной свите, и зашел в княжеский терем. Стража не посмела его остановить. Отступила челядь, боярин, засуетись, кинулся в ноги Сергию. Никем не остановленный, игумен поднялся в верхние горницы, прошел в домовую княжескую часовню.
— Позовите великого князя! — сказал, точнее, приказал слугам.
И князь Дмитрий пришел к нему. Пришел багрово-красный, понимая уже, о чем будет речь, и низя глаза, вспыхивая, выслушал строгие слова укоризн. Ибо не имел права даже и князь великий имать и пытать облаченного саном пресвитера, тем паче не отступника, не отметника Господу своему.
Митяй вынужден был после того расстаться со своею добычей. И единое, что сумел и посмел совершить, — отослал Герасима в далекую северную ссылку, на Лача-озеро, откуда, чаял, ни слухи, ни пересуды о совершенном им над вельяминовским попом злодеянии не добредут до Москвы.
Итак, дождливым осенним днем, когда уже в воздухе порхали белые крупинки близкого снега, облаченный в мужицкий дорожный вотол, поехал многотерпеливый вельяминовский поп в едва ли не первую на Московской Руси ссылку в места зело отдаленные, куда, не преминул помянуть летописец, когда-то еще при тех, первых владимирских князьях сослали Даниила Заточника, также чем-то не угодившего князю своему.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Излишне говорить, что расправа с вельяминовским иереем нагнала страху, но не прибавила популярности Михаилу-Митяю, тем паче в монашеских кругах. Вот тут-то Митяй и заметался, задумав поставиться в епископы собором русских епископов, как ставился когда-то, еще при киевском князе Изяславе, Климент Смолятич. Кроме того, и в "Номокануне" разыскал въедливый Митяй потребные к сему статьи. По мысли властного временщика, поставление его собором русских иерархов должно было утишить все заглазные речи и обессилить Киприановы хулы, стараньями иноков общежительных монастырей распространяемые по градам и весям. Он сам жег приносимые к нему листы Киприанова послания, но они появлялись снова и снова, и во все большем числе!
Зима 1378/79 года почти вся ушла на то, чтобы подготовить сей надобный Митяю собор, чтобы клещами княжеской воли вытребовать, вытащить, извлечь из епископов, ставленных еще Алексием, невольное согласие на поставление своего епископа. Дальнейший путь к митрополии должны были обеспечить ему патриарх Макарий, княжеская казна и поддержка фрягов.
И вот они наконец собрались, съехались, остановившись кто в палатах дворца, кто на подворье Святого Богоявления, и все являлись приветствовать Михаила-Митяя яко наместника владычного престола московского… Являлись! Не явился один, приехавший спустя время и остановившийся в Симоновской обители, епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. Митяю он послал сказать, что приветствовать должен не он Митяя, а Митяй его, понеже Митяй — простой чернец, он же, Дионисий, епископ: "Не имапш на мне власти никоея же! Тебе бо подобает паче прийти ко мне и благословитися и предо мною поклонити-ся, — аз бо есмь епископ, ты же поп. Кто убо боле есть, епископ ли или поп? "
Это была первая увесистая пощечина, полученная Митяем, но тем дело не окончилось.
Отступим от нашего повествования и поясним читателю еще раз, с кем столкнулся на этот раз Митяй-Михаил в своих властолюбивых по-сяганиях.
О посвящении владыкой Алексием в 1374 году архимандрита Дионисия в епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу летописец писал торжественно, едва ли не возвышенным стихом, именуя его как:
Мужа тиха, кротка, смиренна,
Хитра, премудра, разумна,
Промышленна же и рассудна,
Изящна в божественных писаниях,
Учительна и книгам сказателя,
Монастырям строителя,
Мнишескому житию наставника,
И церковному чину правителя,
И общему житию начальника,
И милостыням подателя,
И в постном житии доброе просиявша,
И любовь ко всем преизлипше стяжавша,
И подвигом трудоположника,
И множеству братства председателя,
И пастуха стаду Христову,
И, спроста рещи, всяку добродетель Исправлынаго!
В синодике 1552 года Нижегородского Печорского монастыря Дионисий именуется "преподобным чудотворцем". Имя его внесено во многие святцы XVII века. Патриарх Нил, возводя Дионисия в 1382 году в сан архиепископа, пишет, что слышал похвалы нижегородскому подвижнику и "сам видел его пост, и милостыни, и бдение, и молитвы, и слезы, и вся благая ина, отнуду же воистину Божий и духовный знаменуется человек". Греков Дионисий потряс ученостью и глубоким знанием Священного писания. Прибавим к тому, что и отличным знанием греческого языка, полученным им едва ли не в молодости еще и едва ли не в самой Византии.
Дионисий, до пострижения Давид, принял схиму в киевской пещерной обители, откуда, еще в начале 1330-х годов, или даже в конце 1320-х, принес на берег Волги икону Божьей Матери с предстоящими Антонием и Феодосией Киево-Печерскими, суровое честолюбие, любовь к пещерному житию, намерение основать монастырь, подобный обители Печерской, и, добавим, желание повторить в сем монастыре подвиг самого Феодосия.
Именно к нему ходил отроком Сергий Радонежский: слушать пламенные глаголы уже знаменитого тогда нижегородского проповедника.
В числе учеников Дионисия были и Евфимий Суздальский, и Макарий Желтоводский или Унженский, и прочие, числом двенадцать, ученики, основатели общежительных киновий, понеже и сам Дионисий устроил у себя в обители общее житие задолго до того, как преобразовал свою обитель в общежительную киновию Сергий Радонежский. И увлеченность исихией, молчальничеством, и монастырское строительство нового типа — все тут творилось и создавалось ранее, чем на Москве.
Под его духовным руковожением вдова князя Андрея Константиновича, Василиса-Феодора, раздает в 1371 году свое имущество, отпускает на свободу челядь и создает женскую общежительную Зачатьевскую обитель в Нижнем Новгороде.
Под его, Дионисиевым, руководством создавался в 1377 году тот летописный свод, который под именем Лаврентьевской летописи лег в основу всего летописания московского. Именно здесь властною волею нижегородского игумена явились в летописном повествовании обличительные глаголы противу Батыевых татар и уроки мужества, якобы проявленного предками полтора столетия назад в неравной борьбе, долженствующие подвигнуть русских князей к нынешней борьбе с Ордою, ибо мужеству живых подножие — мужество пращуров!
Именно его, Дионисиевы, призывы подняли нижегородцев противу Сарайки и Мамаевой "тысячи", истребленной в Нижнем, и именно в него пустил Сарайка свою последнюю стрелу, пытаясь убить ненавистного проповедника.
К крестоносной борьбе "за правоверную веру христианскую" призывал, нетерпеливо и властно, всю жизнь, знаменитый нижегородский игумен, почасту не считаясь ни с чем — ни с подорванными силами княжества, ни с извивами великокняжеской политики, ни с возможностью или невозможностью днешней борьбы… Кто знает, стань нижегородская княжеская ветвь во главе Руси Владимирской, не стяжал ли бы Дионисий лавров духовного создателя и устроителя этого нового государства? Но и то спросим: а не привел ли бы неистово-пламенный Дионисий эту новую Русь к разгрому?
Во всяком случае, любое соборное деяние творится совокупною энергией многих, и в том духовном подъеме Руси, который привел русичей на Куликово поле, глас и призывы Дионисия явились не последними отнюдь. Хотя то повторим: нетерпение Дионисиево оплачено было кровью всей Нижегородской земли.
Вот этот неистовый иерарх и не захотел поклониться Митяю…
Представим теперь этот день начала марта 1379 года. Идет первая неделя Великого поста (Пасха в 1379 году была десятого апреля). Миновало уже Прощеное воскресение. Многие москвичи теперь сурово постятся: сплошь всю первую неделю ничего не вкушают, кроме воды и малой толики хлеба, а матери вместо молока поят детей морковным соком.
Высокие звоны колоколов. Идет служба в Успенском храме, не в том, который теперь, а в прежнем, маленьком. Служат соборно все собравшиеся епископы, архимандриты и игумены московских монастырей. Грозно ревет хор, и в церкви — яблоку негде упасть! А вся площадь перед соборами запружена народом. И когда иерархи чередою выходят из храма, в толпе давка, ахи и охи, лезут аж на плечи друг другу поглядеть на редкостное зрелище, узнают, шепотом, а то и в голос называют имена епископов. Шорохом, шумом, прибоем взмывает молва. Даже и на великого князя не смотрят так, хотя он, в праздничной сряде, в золотом оплечье и бобровой шубе, едет теперь верхом в сопровождении рынд и дружины в митрополичий дворец. Отстоявши службу, возвращался к себе, позавтракать капустой и редькою с хлебом, постным маслом и луком — рыбы не ест и он, да надеть знаки великокняжеского достоинства. Туда же, в митрополичьи палаты, проходят теперь, каждый в сопровождении свиты, и епископы. Митяй уже там, упорно изодевший на себя знаки митрополичьего достоинства: переманатку, саккос и митру, с владычным посохом в руках.
В большой палате дворца (тут тоже все забито иноками, служками, владычною и княжеской челядью, боярские кафтаны и опашни тонут среди манатий, стихарей, саккосов, ряс и монашеских куколей), в большой двусветной палате усаживаются в высокие резные кресла епископы: Ростовский, Рязанский, Сарский, Тверской, Коломенский, Брянский, Нижегородско-Суздальский. Владимирский стол покойный Алексий оставлял за собой. На скамьях — сплошной ряд духовенства. Бояре — ближе ко князю, которому поставлено такое же кресло, как и епископам, как и Митяю, насупленному, громадному. Лица дышат ожиданием, страхом, гневом, робостью, спокойных и безразличных тут нет. В многолюдности покоя ходят, скрещиваясь, незримые волны сдавленных воль, воздух готов взорваться от напряжения. Невесть, жара ли то? Многие вытирают лица цветными платами. Или столь непереносно накаляет воздух ожидание?
Митяй говорит. Он взывает ко князю, к едва укрощенным епископам. Его слушают, и голос его, густой и властный, наполняет палату. Князь кивает, бояре помавают главами. Да, соборно, ежели все… И по Номокануну так… Нет, не так! Глаголы Киприановы, излитые на бумагу, указания на запреты святых отец, на соборные уложения сделали свое дело. И все-таки прошло бы. Может быть, и прошло. Но встал, пристукнувши посохом, огненный Дионисий:
— Не подобает тому тако быти!
Дионисий говорит, как на площади, как с амвона в переполненной церкви. Голос его ширится и растет. Он начитан и памятлив не менее, чем Киприан с Митяем, ему ничего не стоит, не заглядывая никуда, перечислить, не ошибаясь, статьи соборных приговоров и решений Константинопольской патриархии за много веков, начиная с первых соборных уложений, и, как гвозди вбивая, пристукивая посохом каждый раз: "Не может! Не может! Не может!" Ни по какому духовному уложению! Должен, обязан ставиться во епископа митрополитом или патриархом Цареградским!
Князь растерян. Он тоже утирает пот с чела красным тафтяным платом, оглядывает смурные лица бояр, сраженных Дионисиевым красноречием. В рядах духовных смятенье, шум, ропот. Сарский епископ первый находит в себе силы кивнуть, сказать, что и он… тоже… Подготовленное Митяем с трудами кровавыми решение разваливает на глазах. И князь молчит. Растерянный под градом и грузом богословской учености, видя смущение иерархов, убежденных Дионисием Суздальским, он тоже не может, не смеет противу-стать, приказать, топнуть ногой. Здесь они господа, он — только гость.
И Митяй рычит задавленным медведем:
— Ты мя попом нарече, а аз в тобе ни попа не доспею! А скрижали твои своима рукама спорю! Но не ныне мщу тебе, но подожди, егда прииду из Царя-града! — Он сдался. Нижегородский епископ водопадом своей учености переспорил его.
Поставленье Митяя в епископы собором русских епископов сорвано. На ниче ушли все усилия Князева ставленника. В ближайшие недели он сочинит, опираясь на статьи "Пчелы" и других сочинений греческих богословов, "Цветец духовный", где будет статья "О иноках-властолюбцах", направленная прямо против Дионисия с Киприаном. Он будет открыто угрожать, что закроет Сергиев Троицкий монастырь под Радонежем и выгонит Федора, его племянника, из Симонова. Но и это уже не поможет ему. К весне, к исходу поста, окончательно выясняется, что на поставленье и во епископа, и в митрополита Михаилу-Митяю надобно ехать в Царьград. И только после того и тогда, ежели он будет поставлен, вольно ему будет исполнить свои угрозы. Князь, не переменив прежней благосклонности к печатнику своему, требовал, однако, того же. Пользуясь самовольно захваченною владычною властью, Митяй начал собирать серебро на свое поставление с белого и черного духовенства, со священников и игуменов монастырей. И тут уже все попытки Дионисия помешать ему кончились ничем и только озлобили великого князя, твердо заявившего о своей поддержке Митяю.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Киприан, утешенный несколько пересланным ему ответом московских старцев, также медлил и также понял наконец, что должен ехать в Константинополь, хотя бы и для того, чтобы усидеть на литовских епископиях.
В Литве творилась всякая неподобь. Русская летопись сообщает о захвате власти Кейстутом и последующим убийством Кейстута Ягайлой в статьях, относящихся к 1378–1379 годам. Но западные источники датируют эти события 1381–1382 годами. Разница существенная, в целую Куликовскую битву! Но, во всяком случае, "неподобь" готовилась заранее, и чуткий к переменам политического ветра Киприан должен был узнать или учуять и эту беду, не обещавшую ему ровно ничего хорошего.
Каким путем попадал Киприан в Царьград? Морем ли, из устья Днепра? Или посуху, через Валахию, Болгарию и Фракию, захваченную турками? В любом случае он должен был переждать яростные зимние бури и весеннюю распутицу. И значит, прибыл в Константинополь весной 1379 года.
Тут еще ничто не предвещало перемен, и, потыкавшись и побродив в секретах патриархии, обновив прежние связи, посетивши всех старых знакомцев, вдосталь растерянных и угнетенных переворотом, понял Киприан тщету надежд своих ("…и здесь нашел обстоятельства неблагоприятными для достижения своей цели") и что лучше всего ему на время исчезнуть, скрыться, не навлекая на себя скорый гнев Макария и возможную потерю кафедры. По византийским законам, лишить Киприана митрополичьего престола можно было только в его же присутствии, но никак не заочно. Посему он и скрылся, оставясь "в ожидании и питаясь тщетными надеждами". В этих "тщетных надеждах" минули конец апреля, май и половина июня…
Дряхлеющую Византийскую империю расклевывали два ворона, две торговые республики — Венеция и Генуя. Начала Венеция. Это по наущению венецианцев крестоносцы в 1204 году взяли и жестоко разграбили Константинополь. Позднее пальма первенства перешла к Генуе. Генуэзцы купили Галату и создали там, по другую сторону Золотого Рога, город-крепость и порт, перенявший девять десятых византийской торговли. Они почти вытеснили Венецию с Черного моря, укрепившись в Кафе и захватив львиную долю торговли с Ордой. Республика Святого Марка яростно огрызалась, не желая уступать воинственному сопернику.
Представим себе генуэзца с хищно горбатым, словно переломанным носом, с жестким, из мускулов и связок, бритым лицом. В плоской, со свисающим верхом шляпе, прообразе позднейшего берета, в коротком камзоле с круглым низким воротом, в обтягивающих ноги красных штанах-чулках, в узорных доспехах из листовой, прихотливо изогнутой стали, пирата и купца, дипломата и воина. И поставим рядом с ним прямоносого, в окладистой рыжеватой бороде, осанистого венецианца, тоже в плоской тогдашней шапке с пером, но в длинной меховой шубе, схожей с русским опашнем, с золотою цепью на плечах, знаке достоинства, богатства и власти, гордого тем, что именно он — наследник византийской культуры, ибо на островах лагуны до сих пор высятся храмы, возведенные императорами VI–VIII веков, а Святой Марк куполами и арками сводов, и мерцающим полумраком, и росписью, и мозаиками повторяет величественные византийские храмы. И золотой иконостас с эмалями, увезенный из взятого крестоносцами Цареграда, хранится именно у них, и у них — сокровища греческой короны, заложенные императрицею Анной, да так и не выкупленные византийцами… И книги у них, и лев Святого Марка лапою держит не меч, не державу, а именно книгу. Это единственный "книжный" лев в геральдике всей Европы. И Марко Поло, прибавим, был венецианцем, и позднейший Иосафат Барбаро — тоже. И флот Венеции отнюдь не уступает до сих пор воинственному генуэзскому флоту ни по числу, ни по качеству кораблей, ни по мужеству своих флотоводцев, не сломленному прежними поражениями.
Не уступает покамест генуэзской и дипломатия великой островной республики. А потому в исходе июня месяца 1379 года узники башни Анема, император Иоанн V и его сын Мануил, "чудесным образом" обманув болгарскую стражу, бегут из Константинополя к тому же султану Мураду и возвращаются с турецкими войсками. Мураду обещана дань, обещан ежегодный посыл двенадцати тысяч вспомогательного войска, обещано все, что можно: греки в неистовой междоусобной борьбе за власть торопятся затянуть петлю на собственной шее и первого июля 1379 года вступают в город.
В бухте Золотого Рога — боевые венецианские каракки и вооруженные тяжелые галеи. Торговые нефы перевозят турецкую конницу. Законный император штурмует город!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Киприан, как только услышал о перевороте, устремил из пригородного монастыря, где он нашел приют, в Константинополь. Но в ворота никого не пускают, в городе идет бой. Сдвинутые с дороги, стоят застрявшие купеческие возы, теснятся дровосеки с ослами, нагруженными хворостом, продавцы масла, рыбаки, покинувшие порт, нищие. Все толпятся, суетятся, переговаривают и спорят, гадая, как пойдут дела, и не ведая, что делать им теперь со своим товаром.
Толпа густеет. Тут же завязывается мелкий торг. Разносчики воды и продавцы лепешек шныряют в толпе и меж возами, предлагая свой товар.
Киприан уже было начал сговариваться с двумя моряками, собиравшимися в сумерках прорываться в город на лодке, но тут ворота раскрываются, и вся толпа обрадованно устремляется внутрь. В воротах давка. Вооруженные турецкие янычары перещупывают купеческие возы, взимают дань. Никто не спрашивает, почему и зачем и по какому праву. Право определяется кривыми широкими саблями, и больше ничем. Развязывают пояса, суют стражам золотой иперпер или носиму — по товару глядя — и с облегчением проезжают в город.
Киприана грубо ощупывают. "Монах, монах!" — повторяет он. Наконец, легонько шлепнув по шее, пропускают внутрь. Впереди редко бухают пушки. Новомодное устрашающее оружие, толку от которого, кроме грома и дыма, чуть. Куда дальше и точнее берет, пока еще, арбалет! Ясно, к Софии еще не подошли, и в секреты патриархии ему не попасть, да и попадать не стоит, там генуэзцы. По улице быстрым шагом проходит в латах отряд венецианских стрелков-арбалетчиков. На отпрянувшего в сторону духовного они даже не смотрят, не до него! Киприан бежит, потом крадется, все далее. Жители испуганно прячутся в подворотни. Любопытные пялятся из окон и с балконов. В воздухе изредка начинают посвистывать стрелы, и Киприан, избрав благую долю, сворачивает к Студитскому монастырю. Здесь его примут, накормят, здесь он пересидит, дождав победы Венеции, а с нею и своей собственной.
Турки, венецианцы и малюсенький отряд греков под командованием Мануила уже продвинулись до форума Аркадия и квартала Леомакеллий.
Иоанн V тоже отсиживается в пригороде и дрожит. В башню Анема угодить опять он не хочет вовсе, куда удрать, ежели турки с венецианцами не устоят? Но Золотой Рог полон венецианских кораблей. Галеры, выбрасывая десятки весел, похожих на шевелящиеся щетинистые усы, плавают взад и вперед, изредка сцепляются носами, тогда с палуб летят стрелы, сверкает сталь, столпившиеся у бортов солдаты готовятся лезть на абордаж, но галеры расцепляются вновь. Боя еще нет, еще те и другие не готовы к нему и ждут подкрепления.
А в городе идет сражение, улица за улицей переходит в руки турок с венецианцами, и уже Иоанн V, ободренный, переходит в город, занимает брошенную виллу на берегу, и уже старчески-плотоядно поглядывает на молодую гречанку-прислужницу. После долгого поста в башне Анема не чает дождаться ночи, чтобы повлечь упирающуюся девушку в свою постель. Кому что! Мануил, тот взаболь дерется за власть и потому упорен и смел, уже трижды кровавил оружие, он покрыт потом и пороховою гарью, — они, кажется, побеждают! Он машет воеводским жезлом, указывает вперед. Венецианские арбалетчики достают новые железные стрелы со свинцовыми шариками на конце, волочат маленькую пушку, поджигают порох… Вновь гремит, куда-то туда, вперед, уходит, крутясь, горячее ядро, вламываясь в чье-то окно, в чью-то дверь, застревая в штукатурке стены. Греки, ободренные Мануил ом, нестройно бегут вперед. Из каменного высокого дома выскакивает мосластый худой генуэзец, яростно рубится, отбиваясь сразу от десятка оступивших его греков, отступает наконец, обрызганный кровью, не то своею, не то чужой, и скрывается за углом. Еще один дом захвачен, еще на десять шагов продвинулись вперед!
Ночью город замирает. Солдаты спят тут же, разложивши костры прямо на мостовой Месы. Жарят на веретелах мясо, варят мучную затируху, косясь в сторону противника. Но там тоже едят, а город шумит встревоженно, и крупные, точно сливы, звезды смотрят с высоты, роясь, на людское неподобие в великом и священном городе, пережившем славу свою.
В конце концов к исходу июля город очищен от генуэзцев, наемников-болгар и приверженцев Андроника, войска стягиваются к Влахернскому замку, двадцать восьмого июля штурм.
Крики, клики, рев труб и удары пушек, едкий пороховой дым застилает лестницы, по которым лезут на стены разномастно одетые турки и венецианская пехота в сверкающих латах. Рубятся, падают вниз, лезут снова. Вся эта неподобь длится час, два, три, наконец наступающие отходят, равняют ряды, перекликаются, подбирают раненых и убитых. Те, со стен, кричат обидное. Огрызаясь, венецианские стрелки всаживают еще несколько раскаленных кованых орехов в толстые створы ворот, но вот отходят и они, уволакивая свои неуклюжие пушки. Первый приступ отбит, и Андроник, что, трясясь от возбуждения ярости и страха, наблюдает с башни за боем, радостно хлопает в ладоши и кричит. Его единственный глаз сверкает неистово, лицо кривит судорога, он хватает за рукав хмурого генуэзского капитана, просит совершить вылазку, но тот отрицательно крутит головой: "Мало людей! Болгары ненадежны! Даже второго приступа нам не выдержать".
Несколько дней еще длится роковое противостояние. Но в водах, омывающих столицу бывшей империи, одолевает венецианский флот. Четвертого августа — второй штурм. Густыми рядами, неся в руках осадные лестницы, турки, закусив длинные усы, идут на приступ. Вновь гремят пушки, отсюда и туда летят короткие смертоносные арбалетные стрелы, падают мертвые тела. Наконец цитадель выкидывает белый флаг, умолкают выстрелы. Крепость сдается законному императору Иоанну V. Но Андроник не хочет назад, в башню Анема! И, что гораздо важнее, этого не хотят и сами генуэзцы, мыслящие отыграться еще за днешнее поражение. Поэтому в последней перегруженной галере, что отчаливает в сумерках от причала Влахерн, уходя к сумеречной, глухо гудящей Галате, кроме Андроника с сыном, сидят, насильно забранные неудачником-узурпатором с собою, его дед, бессмертный старец-монах Иоанн-Иоасаф Кантакузин (он будет посажен в Галатскую тюрьму и выйдет оттуда лишь в 1381 году, по договору о мире), императрица Елена, мать Андроника, которую тот тоже берет заложницей, и ее сестры, тетки Андроника и дочери Кантакузина. Все они были схвачены еще месяц назад по подозрению в содействии освобождению Иоанна V с Мануилом… Воистину, приходит на ум: не был ли Мурад провидчески прав, потребовав от Иоанна V шесть лет назад суровой расправы с взбунтовавшимся сыном?
Еще топочут по городу подкованные солдатские башмаки, еще стоят в воротах турки, еще грозно бороздят волны боевые корабли обеих республик, еще не окончена война, а в разгромленном городе уже собирается очередной собор православного духовенства — и Киприан деятельно торопит: скорее, скорее! — дабы свергнуть с престола патриарха Макария и отправить его в заточение в монастырь. Все рады, все довольны, все только этого и ждали и жаждали! Все, всегда, всю жизнь считали Макария "злославным", "преступным", "не по канонам поставленным" и прочая и прочая. И обретший голос, вид и стать Киприан с глубоким, жгучим, почти садистским наслаждением подписывает, в череде прочих иерархов, "низвержение" Макария (а с ним и Митяя, и Митяя!!), подписывает, воскрешая почти угасшую было надежду получить наконец вожделенный московский владычный престол.
На Москве об этих событиях в середине лета и даже в августе еще ничего не знали. Тем паче что и генуэзцы отнюдь не стремились распространять на Руси вести о своих константинопольских неудачах.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Митяй собирал не только церковное серебро. Дмитрий щедро отворил ему княжую казну и выдал чистые заемные листы со своею подписью и печатью. Требуемые суммы, взятые, при нужде, у фряжских банкиров и менял, Митяй волен был вписывать туда, под готовую княжескую печать.
Все лето собиралось обширное посольство, соборно, всей землей — что и погубило впоследствии Митяя! — и тут вот встал вновь и грозно вопрос о Дионисии.
— Безлепо есть! — кричал Михаил-Митяй, стуча посохом, уже на самого князя. — Безлепо есть посылать мя на поставление, ежели оный прегордый игумен устремит стопы своя к Царю-городу и будет пакостить мне и тебе, княже, тамо! Ведаю, каковы греки! Листов твоих, всей казны нашей недостанет тогда! Воспрети! Не возможешь — отпусти мя в монастырь! Знал бых таковое, не бе шел на Москву с Коломны служить тебе, княже! Не обессудь, не посетуй, а сраму перед греками от игумена сего не хочу! Довольно и так он мя осрамил пред всеми епископами нашея земли. Не могу и не жду более, княже! Уйми или отошли мя в келью, и не зреть мне больше ни палат, ни лица твоего!
И неистов был, и почти праведен Митяй в этот миг. А Дмитрий слушал набычась, руки сунув за опояску, и наконец, огрубевши ликом — красными пятнами неровно загорелись ланиты князя, — изрек:
— Прикажешь взять под стражу епископа Нижегородского? Инако его ить и не остановить!
— Княже, — возразил Митяй, — грех твой на мне! А и то смекни, где будет честь твоя, и моя тоже, ежели оный Дионисий учнет в Царьграде срамить волю пославшего мя великого князя московского? Не реку: вверзи в темницу, но — задержи, удержи, дондеже пройду и прииду есмь!
И князь охрабрел. Его задевало, его позорило сущее своеволие Нижегородского епископа! А посему князь "возбрани Дионисию не идти к Царюграду, да не сотворит пакости, никоя споны Митяю, дондеже приидет в митрополитех. И повеле Дионисия нужею удержати". К делу был вызван тот же Никифор с приказом затворить Дионисия неволею в келье монастыря, выставить охрану и, не учиняя иной истомы, держать твердо.
Дионисий шагал по келье, точно раненый барс. Ему чуялось уже, что и потолок, и стены сдвигаются, давят… Как он был глуп! Как неразумно смел! Кому и в кого он поверил? Как мог не понять заранее, что Дмитрий не чета суздальским князьям, которые, все, слушались своего игумена, а после епископа; что здесь, на Москве, иные законы, что великий князь, глава Руси, не захочет, чтобы духовная власть воспрещала ему, и все одно содеет по-своему. Содеет уже затем, дабы выказать свою волю, дабы напомнить, что он — князь великий! Более того, а он сам, Дионисий, как бы поступил на месте Дмитрия Иваныча? Он с разбегу замер, остановился, упрямо склонивши голову: в самом деле, как бы поступил он? Не стойно ли князю?!
Годы не брали Дионисия. Он старел оболочиною своею: являлись морщины, седина, он стал сух и поджар, одрябла и покрылась коричневыми пятнами кожа. Но дух его был молод и воинствен, как и полстолетья назад. Такие люди и на закате дней редко помирают от старости. Он мог только рухнуть, сломавшись изветшавшею плотью (инсульт или инфаркт, сказали бы теперь), ибо в нем не было и поднесь ни грана старческого покоя, и всепрощения, свойственного старикам, не было тоже. Он внимательно изучил запоры, решетки, выходы из кельи. Бежать? Бежать отсюда было трудно, а быв пойман, он рисковал угодить уже в земляную тюрьму. Тут вот Дионисий и вспомнил о единственном человеке, могущем ему помочь, о Сергии.
Он потребовал гусиное перо и бумагу. Он писал князю. Писал горячо и страстно, умоляя его отпустить, каясь в высокомерии, клятвенно обещая прекратить всякий спор с Михаилом-Митяем и не рваться более в Царьград. Он просил одного: освобождения, выставляя поручителем за себя игумена Сергия. "Ослаби ми и отпусти мя, да живу по воле. А уже к Царюграду не иду без твоего слова. А на том на всем поручаю тебе по себе поручника, старца игумена Сергия".
Никифор, приставленный стеречь Дионисия, был усерден и груб. Но имя Сергия и для него значило много, во всяком случае, достаточно, дабы передать послание Дионисия в собственные Князевы руки…
Дионисий не знал, поручится за него Сергий или нет. О том, в какое положение поставит он радонежского игумена, нарушив клятву, он тоже не думал. Не думал, да, да! Именно не думал! Ему жажда была вырваться из затвора, любыми путями, любою ценой. Все прочее в тот час вовсе не существовало для Дионисия. Мог бы — сквозь стену прошел, водою просочился сквозь землю!
Ну, а Дмитрий по укоризненному зраку бояр, по молчанию ближников, по вздохам жены чуял, что, полонивши епископа, поступил круто. И по тому по всему послал-таки к Сергию. Да и Митяй тут как-то сразу и вдруг поддержал князя. Он, Митяй, судил по себе самому и потому не верил, что Дионисий сдержит обещание. Но тогда — наконец! — появлялась у него первая надежда расправы с ненавистным радонежским игуменом. И потому Митяй на этот раз не воспротивился воле Князевой.
К Сергию было послано, и он пришел и поручился за Дионисия на Святом писании. И Дионисия выпустили. И он уехал в Нижний, а оттуда, "мало не пождав", устремился к Константинополю. Пустился по Волге, в обход страшной для него Орды, через Дербент и горы Кавказа, через Трапезунд и турецкие владения. Весть о его бегстве, разумеется, сразу дошла до Москвы.
— Вот он, твой святой Сергий! — со злым торжеством орал Митяй. — Коликую святость явил! Ни во что же поставил и имя Божие!
И князь впервые, когда Митяй начал ругать перед ним исихастов-молчальников, и особенно игумена Сергия, не возразил, не заспорил, но смолчал. Прав был Митяй! И таков ли безгрешен знаменитый радонежский игумен? Как-никак пришлый, находник, из ростовских, разоренных москвичами бояр…
Так вот оно и пошло. Так вот и судьба обители Троицкой повисла на едином тонком волоске Князева похотения.
Спросим теперь, знал ли Сергий, что Дионисий нарушит уговор и воспользуется его поручительством, чтобы обмануть князя? Конечно, знал! Не мог не знать. Сергий, с его сверхчувствием, развитым годами подвижничества, все и про всех знал заранее. Но не будем требовать от человека — даже святого, — чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу. Так мы и от Бога начнем требовать признания прав дьявола на частичное — или полное! — владение нашим миром. Требованья и похотенья Митяевы не должно было уважить. И позволять ему арестовывать русских иерархов не должно было такожде.
Сергий, впрочем, ответил иначе, когда спросили его, как он мог поручиться перед Дмитрием, заведомо понимая, что клятва будет нарушена. И не боится ли он теперь остуды Князевой для всего Троицкого монастыря?
Сергий шел в огород и стоял с заступом, в подвязанной вервием старой латаной-перелатаной рясе. Он строго выслушал вопрошателя, подумал, склонив голову к плечу, вопросил вдруг:
— Скажи, может князь волею своею прибавить единому из смертных хотя бы день жизни? Не отнять, а прибавить? — настойчиво повторил он. — Вот видишь! И я не могу! А Господь может и это, и многое другое. Ему же, воле Его, и призван служить каждый из нас!
Сказал как отрезал и уже не слушал, пошел в огород и работал там непрерывно до вечера. В самом деле, что мог сделать худого Сергию даже сам князь, вольный токмо над телами, но не над душами праведных?
Но Сергий ведал и иное, много горчайшее, чем порушенная Дионисиева клятва. Знал и сказал это вслух и прилюдно. А именно, что Митяй не доедет до места и никогда не узрит Царьграда. И вот тут спросим себя, что мог знать или, точнее, предчувствовать преподобный, изрекая гибель гонителю своему?
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Митяй отправился в путь вскоре после бегства Дионисия — следовало не давать настойчивому Нижегородскому епископу опередить себя. В двадцатых числах июля 1379 года он покинул Москву. Во вторник, двадцать шестого июля, провожаемый самим князем, боярами, епископами и множеством народа, переправляется через Оку на рязанскую сторону. С ним шли шестеро митрополичьих бояр, три архимандрита, два толмача, печатник, множество игуменов, попов, дьяконов, монахов, владимирских клирошан, митрополичьих дворян и слуг. С ним шел и посол великого князя боярин Кочевин-Олешинский. Митяй вез казну, митрополичью ризницу и, как уже говорилось, несколько чистых харатий, снабженных княжеской печатью, по которым имел изустное право занять даже и "тысящу серебра", огромную сумму по тому времени.
Теперь поглядим, из кого состояла его многочисленная свита. Среди трех архимандритов находился Иван Петровский, который "бысть первый общему житию начальник на Москве", а раз так, то скажем сразу, сторонник покойного Алексия и сподвижник игуменов Сергия Радонежского с Федором Симоновским. То есть — противник Митяя, как ни поверни! Почему же он был избран в это посольство? Да потому именно, что послов избирали "общею думою", всей землей, и, следовательно, "молчальники" настояли на присутствии в посольстве своего представителя. В выборе этом выявились начала исконно русского демократического сословного представительства, никогда не угасавшего полностью на Руси даже и в периоды самого тиранического правления, — при котором, хочешь не хочешь, а общий совет — Дума ли, собор, рада, снем, окупщина, Верховный совет или народное собрание — обязательно включает в себя представителей ото всех противоборствующих партий или сословий, а отнюдь не от одного из них.
Вторым из названной троицы был архимандрит Переяславский, Пимен. И он станет главным лицом в последующих событиях. Задержимся на этой кандидатуре.
Переяславль был необъявленной церковной столицей Московского княжества. Тут, в 1354 году, в бытность Алексия в Царьграде, сидел, замещая владыку, Волынский епископ Афанасий, рукополагавший Сергия Радонежского во игумена. Здесь собирались важнейшие церковные и княжеские съезды. Здесь, еще при Михаиле Тверском и Калите, судили и оправили святого Петра, первого истинно Московского митрополита. Здесь состоялся знаменитый съезд 1375 года, собранный по случаю рождения княжича Юрия Дмитриевича, на котором решалось: быть или не быть войне с Ордой, и после которого войска были спешно повернуты на Тверь, против Михаилы Александровича Тверского. То есть Переяславский архимандрит был, по сути, первым лицом после Алексия, может быть, не по должности, но по значению. В Переяславле, заметим, располагалась загородная резиденция великого князя Дмитрия. Переяславль давался в кормление виднейшим литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь, со времени убийства его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно, не то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, ростил пятерых сыновей… И все было бы добро, да жить не давала досада на потерю, после гибели родителя, первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был, шутка, московский тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него зависит! Не что иное — владычный престол! В келье Горицкого монастыря, за трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: де, не по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова? Убийцу отца! Так считал твердо. Так вот, еще и потому…
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей нарожал с супружницею своей. Годы прошли. Поболе четверти столетия, почитай! Но осталась не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти самой, то — прикосновения к власти.
— Пойми ты, отче, — толковал, тыкая перстом. — Невместно! — мотал головою. — Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим, цепенел Переяславский архимандрит. Было — как с горы летит, и разверзается бездна под ногами. И — не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй! Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и Сергиеву обитель грозит изженить, дак оттоле и всему Переяславлю-городу умаление настанет… Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь доброго и что не Господь, а дьявол говорит ныне его устами… Не ведал и Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и чтобы отринуть ее от себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит Коломенский, Мартин, о коем и поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему коломенскому попу, обскакавшему всех коломинчан? Почему не я?! Первый всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергей Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье, Григорий, дьякон Чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен Макарий с Мусолина, спасский дьякон Григорий — уж этот-то Митяев был человек! Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было расти тайное недовольство стремительным, без году неделя, возвышением властного временщика! Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша… А эти как отнеслись к Митяю, или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказано было послу Юрию Васильевичу Кочевину-Олешинскому. Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род западнорусских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, — оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на поставление самого Алексия, то есть решительные враги Митяя; Невер Бармин, Степан Ильин Кловыня — по-видимому, и эти двое — бояре Алексия. То есть в боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло. Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ — век был четырнадцатый! Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии, что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было с ними в этом пути! Висела над Митяем, готовая вот-вот рухнуть как дамоклов меч его судьба.
А прочее — хоть не досказывай.
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на розмирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро, в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвою, с той Литвою, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии… А готовил ось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву.
Ну и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде, куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное, как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая! Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое. В эту пору, в этом накале страстей, поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова, о чем знали тоже, возлагая, и справедливо, вину в том на того же Михаила-Митяя, — вот это весило на весах судьбы. Весило тяжко, совсем уже перетерев, почти перетерев ниточку дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! "Рыцарская честь", как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, "наше-де дело маленькое", как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь. Да что говорить? Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался… Скажете, а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может для себя-то самих, не убийство, но казнь? Хотя и казнь — убийство… Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там, в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки, и тем паче была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча, и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит Переяславский Пимен.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Почему Иван Вельяминов накануне решительного розмирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михаилу Тверского на новый ратный спор с Москвой? А почему бы и нет? Чем не роскошное разрешение конфликта: дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно. За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы? Да и неужели, коли надобно было связаться с Михаил ой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? "Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву".
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих. Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины. А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. "От Ивана дети, — сказано в государевом родословце, — опалы для, в своем роду и в счете не стояли". Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли — "угасли" где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем "обольстили" Ивана? И чем и как "преухитрили" его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, дак надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих — вдова Василья Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким? И плач, и скорбь, и вопль, и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И, тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца — а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, — слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови — он сейчас порою кажет старше своих лет — и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эко! На охоте на коне обскакал! А измена, сидение во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда, кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! И из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения? Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь только тем, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах долних, и явился предупредить Иван!
Но тут — Митяй. И еще до отъезда, и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника. Непременной требует прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
— Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах — Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять. Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде. Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь. С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом проворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою. Должен казнить! И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то не восстановимого уже ничьею волей. Чует — и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого. Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за пойманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь, август.
"Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!" — с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. "Владимиру легко! Попросил за Ивана и чист. А отпускать — и что делать тогда? — мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!"
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия? Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван. Скажет что-нибудь… "Князек ты…" Или иное что… "Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!! Слышите? Вы? Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!"
А совесть, неспокойная совесть, ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит — убивает, и не может с собой совладать.
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и не просто пять недель ожидать казни. Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того — себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием. Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого. Но не придет князь. Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том! Да рассудит поистине и того и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем, напоследях, всласть, без ушей лишних. Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий. Дак ить и выбирать не из кого было! Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте, и ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как! Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся как поток громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней — это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые, при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и обвинять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьке напоследях? Нет, не стоит! И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач! И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
— Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
— Ты… к нему? — прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
— Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не могу!" — вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивило бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро, тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня — казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня. Ан и Кобылины тоже? — спросил и махнул рукою. — А! Теперь не важно сие. О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван, — грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких. Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь… Передашь?
— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до краев заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он просил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его", — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, Князевым рачением, новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие маджары местных жителей, не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь. Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в котором восседает, полулежа, Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская, выданная Мамаем, охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось — еще до поставленья! — что выдан он "Мамаевою дяденою мыслью, митрополиту Михаилу".
— Кем ставится русский митрополит? — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал: "Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!" — взбешенный Митяй. И все одно, надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цесаря-города. И кто тут удумал первый и у кого нашлось чем напоить самозваного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда наконец встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, — утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути, почитай, назади остались. Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. "С перееду!" — подумалось. Поднялся в темной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном, кувшин был пуст.
— Эй! Кто там! — Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В по-темнях — одна лампада тускло мерцала — едва не упал, наткнувшись на ползущего на четвереньках клирошанина. Ругнулся, охнул — понял.
Да и тот бормотал:
— Господине, отрава! Госп… — Клирошанина вырвало.
Митяй схватился руками за чрево, рыкнул.
— Воды! — Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. — Воды! Любой! Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну, еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночной посудиной. Справясь, прохрипел: "Еще воды!" И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина. Но дверь отворилась, как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то — до того знакомый! — голос: "Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского? — произнес над самым ухом. — Скорей!"
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошло задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул, погодя:
— Кажись, все!
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тяжелого пути. Заболел и умер "внезапу" в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое. Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и по морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?
Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: "Яко задушиша его" или: "Яко морскою водою умориша". "Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священницы, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше". Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом — в свой черед. А пока о том, что совершилось после.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил. Война продолжалась. Было не можно выйти из города, писал позже Киприан: "Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы".
Корабль русичей — генуэзский корабль, — прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, "погадав", вложили в баркас, "варку", и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.
Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.
От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх — взамен Макария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу-Митяю на проезд в Константинополь — должен был теперь принять русское посольство… С чем принять?
И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?
Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью. И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.
И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним — протяни руку! — лежал митрополичий престол.
Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики. Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский клирик тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме, друг против друга, на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой. Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление. Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот и другой преотупление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек, буднично и просто:
— Ну что, други? Надобно иного нам владыку выбирать. Раз уж поехали за тем!
И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву "хер", означающую конец, "погреб" всему делу:
— Из своих!
И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!
За Ивана — молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, — обычай и власть. Ибо он — держатель престола. Так полагал Юрий Васильич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Бармин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача — Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря, до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть. За Пимена встал сам княжеский посол, Юрий Василия, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и Князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: Переяславский архимандрит — наместник Алексия все же! А в ночном деле все виноваты они, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного суда.
Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.
— Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! — кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. — Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша…
Ему затыкали рот: в доме повешенного не говорят о веревке. Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: "Оставь их!" — тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым?
— Да пусть разбираются сами! Умер и умер! — вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить. Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды, бр-р-р-р. Да на цепь… У них там, где этот "Мост вздохов", так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить! Неуж даром все? Да пропади они пропадом все, с митрополитом ихним!
В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.
Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И наконец извлекут дорогую Князеву харатью, на которой напишут: "От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того, бо, единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох".
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас, по осенней, скользкой от дождя дороге, идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти и в грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором. Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.
Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах. Скоро мокрую землю высушит ветер и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь — еще один монастырь, еще одна крепость православия в Русской земле, — надобно очень спешить! Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".
В нем сейчас нету радости или облегчения от бывшего доднесь, только покой. Так и должно быть. Все в руце Господа! Дух борется с плотью, и будет вечно побеждать плоть. А плоть — вечно восставать противу: похотью, чревоугодием, гордынею, искусом власти… И надобна опора духовному, надобен монастырь! Хранилище книг и памяти, хранилище доброты и духовных, к добру направленных сил. Возлюбите друг друга, ближние! Только в этом спасение и в этом — бессмертие ваше на земле!
Завтра, в беседе с князем, он скажет, что у него в обители есть инок, пресвитер, преухищренный в духовном делании, коего он и поставит игуменом нового монастыря, именем Леонтий. И не добавит, не пояснит, что этот Леонтий был писцом и соратником покойного владыки Алексия. Князю не все надобно знать из того, что ведомо иноку, а иноку непристойно тянуться к земной и, по тому единому уже, греховной власти, ибо: "Царство Мое не от мира сего".
И пока властители будут поклонять духовному, а духовные пастыри наставлять и удерживать властителей от совершения зла, пока эта связь не нарушится, дотоле будет крепнуть во всех пременах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380 года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанного до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.
Вот основные вехи, основные звенья этого сказания, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.
Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и "оград узор чугунный" грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза XIX столетия со Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.
Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем; литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою; и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…
В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы; чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то, якобы бывших, хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была — сбить с панталыку литовского князя Ягайлу, и прочее, и прочее.
Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя, применительно к Олегу Рязанскому, никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.
Чрезвычайно скромно при этом, с опусканием глаз, шепотом, со многими недомолвками, изъясняют историки всю длительную и достаточно некрасивую череду московских притязаний на исконные рязанские земли и города, череду ударов в спину, измен и полуизмен, а уж о том, что Олег был самостоятельным государем, великим князем и в таковом качестве так же мог изменить Дмитрию, как, скажем испанский король французскому, об этом и вовсе предпочитают не упоминать.
Ну, и еще спросим: из кого состояла русская рать?
Кто был на стороне Мамая и кто стоял за его спиною?
Пришли или не пришли все-таки новгородцы на Куликово поле?
Да и где была сама битва, на какой стороне Непрядвы? А следовательно, каков был стратегический замысел сражения и кто его начертал?
Обо всем этом говорить начали лишь в самое недавнее время.
Ну, а почему, и как, и по какой причине все-таки Ягайло, пройдя со своею ратью добрую тыщу верст, не успел преодолеть последних сорока — об этом и доселе внятного ответа я никогда не услышал. Приходится вновь и по-новому залезать в хартии седой старины, приходится покушаться на многие устоявшиеся представления, вызывая раздражение и недоумение многих и многих читателей… Но истина, повторим, дороже всего!
Итак, Ягайло. Отсюда, пожалуй, и начнем. С Литвы. С тех драматических событий, которые развернулись в Великом княжестве Литовском после смерти Ольгерда и от которых, предварим, впрямую зависело неучастие Ягайлы в знаменитом донском сражении.
Оговорюсь: в русских летописях переворот, учиненный Ягайлою, и гибель Кейстута отнесены ко времени, предшествующему Куликовской битве. Однако по всем данным западных, польских и немецких хроник выясняется, что события эти не предшествовали Куликову полю, а воспоследовали за ним, то есть произошли в 1381 году. В точности последней даты не сомневается никто из исследователей, а это очень важно и для нашего повествования, и для общей оценки тогдашней расстановки политических сил.
Потому что, говоря о Мамае, нелепо говорить о всей Золотой Орде, о всей Великой степи. Мамай держал в руках только Правобережье Волги, ту часть Дешт-и-Кипчака, которая была населена потомками половцев, а с юго-востока его подпирала Белая Орда, объединившаяся с Синей с воцарением Тохтамыша. И как раз накануне Куликовской битвы началось наступление Тохтамышевой Орды на Мамаеву, наступление, при котором Мамай сразу же потерял и Сарай, и Хаджи-Тархан, и все кочевья на левом берегу Итиля. А за спиною Тохтамыша стоял Тимур, и пусть не вдруг и не сразу, но именно он решил в конце концов участь татарской державы на Волге.
Действия же самого Мамая, которому с упадком и потерею волжских городов всегда и трагически не хватало денег, направлялись и подталкивались генуэзцами, осуществлявшими собственную политику с далеко идущими замыслами подчинения Владимирской Руси и тамошних государей своей торговой экспансии, как это уже удалось им совершить с Византией.
Ну, а в Литве в эту пору велись тяжкие споры, шла ожесточенная борьба за власть, и опять же перед лицом западной экспансии. Почему, в конце концов, и удалось католикам подчинить и крестить упрямую Литву, целое столетие сопротивлявшуюся всем притязаниям папской курии.
А Русь, та Русь, которая пришла на Куликово поле, была еще только возникавшим, только создающимся государством. По точному определению Л. Н. Гумилева, на Куликово поле вышли ратники разных русских княжеств, и только с Куликова поля возвращались домой граждане единого Русского государства.
Скажем так: в сложенной нашей историографией легенде очень мало исследованы реальные факты, события, даже по широко известным источникам. Затем — безмерно преувеличено военное значение битвы на Дону, и в той же мере преуменьшено, недооценено ее идеологическое значение.
Итак — Литва.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Необычайно бурный расцвет Литвы и столь же быстрый закат ее государственности требуют объяснений.
В литовском княжеском доме, как уже говорилось, не было выработано — и даже не стремились к тому! — твердого закона о престолонаследии. А это значит, что судьба страны отдавалась в руки таланта или бездарности очередного захватчика власти и законом земли признавалась не сдержанная ничем игра личных себялюбий. Понимали ли это гении — Гедимин с Ольгердом? Кажется, что не понимали и они! Понимали ли их дети, что государство, для продолженности в веках, нуждается в скрепах, в твердых и единообразных законах, в неотторжимом праве собственности и наследования собственности, наконец, в духовном объединении, в религии, сколь возможно, такожде единой? Нет, не понимали, не поняли! Равнодушные к вере, считали принятие той или иной религии чисто политическим и, в значительной мере, временным актом: и Витовт, и Ягайло были дважды крещены — по православному и по католическому обряду, сверх того, когда было надобно, взывали к древним языческим богам, не понимая каждый раз, что же они творят и что сотворяется в результате за их спиною.
Болезнью Литвы явилось и ее безоглядное расширение на восток за счет земель бывшей Киевской Руси. Слишком оказалось легким это подчинение! Не чаяли оттого и сопротивления духовного, по произволу намерив обратить в католичество православный народ. И вот, вместо того чтобы объединить верою два составляющих Великую Литву народа, безнадежно разъединили их! Вместо того чтобы при двух этносах — литовском и русском — создать один строй и одну веру, создали три этноса, три строя и две враждующие веры. Стоило ли с такою жадностью завоевывать все новые русские земли, чтобы подарить и их, и саму Литву стареющей Польше?
Мертвый Ольгерд проиграл мертвому Алексию, ибо первый строил себе прижизненную хоромину, и она начала разваливать сразу после его смерти, второй же заложил фундамент здания, продолженного в веках, и оно-то как раз и начало жить, расти и укрепляться после его смерти.
Странным образом мыслители нашего времени, которые пишут о том, что-де Литва XIV столетия обогнала Русь в развитии своем — невзирая на то, что плачевные последствия жадных завоеваний Гедиминовичей у них у всех на глазах! — странным образом также не видят, не понимают, что строить можно и нужно лишь то, что найдет твердое продолжение во времени и не исчезнет с жизнью создателя своего. Во всегдашнем и неисходном трагическом противоречии смертного человеческого "я", неизбежной гибели вот этой, бренной, данной на время плоти, этого сознания, воли, жажды действования, и бессмертия рода, бессмертия вечно меняющейся, но вечно повторяемой в поколениях жизни человеческого племени, этноса, нации, а в пределе — всего человечества, в вечном этом противоречии и в вечной борьбе тот, кто основывает свои усилия на "я", на личном и смертном, выигрывает лишь на краткий срок, отмеренный ему как смертному, много, ежели еще и его ближайшему потомку. Но затем, но после, и неизбежно, побеждает тот, кто работал на грядущее, чьи усилия были направлены не к самоутверждению, но к утверждению соборного начала, соборной духовной целостности. И опять — не самою ли яркою стезею подобного, жертвенного, за други своя, подвига оказалась стремительно краткая в земной жизни (всего полтора месяца от Нагорной проповеди до Голгофы) и властно продолженная в века, вот уже и два тысячелетия не угасающая стезя и подвиг Спасителя?
Ольгерд, впрочем, умел себя ограничить. Он не рассорил ни с Кейсту-том, ни с Любартом и тем сохранил в целости Литву… При своей жизни!
У великого Гедимина было семь сыновей. Утеснив одних, расправившись с другими, создав наконец тройственный союз из себя, Кейстута и Любарта, властно перемещая из волости в волость племянников, Наримонтовичей и Кориатовичей, Ольгерду удавалось, до времени и с чрезвычайным напряжением сил, удерживать в целости это огромное государство, в котором порядка было еще меньше, чем в Золотой Орде, и только растущая литовская энергия, растущая пассионарность до времени спасала Великую Литву от катастрофы. Но и те силы были уже на пределе. Волынь в споре с объединенными силами Венгрии и Польши была почти потеряна. Владимирская Русь, устояв в ратном споре с Ольгердом, готовилась сама перейти в наступление. Подчинить Новгород со Псковом литовской власти так и не удалось. Борьба с немецким орденом по-прежнему поглощала все силы Литвы, и по-прежнему у растущего юного государства не было союзников ни на Западе, ни на Востоке, ибо на предложенный москвичами союз с великим князем Дмитрием Ольгерд не пошел, не желая отступаться от притязаний на северские земли, Смоленск и Новгород со Псковом, а найти союзника на Западе также не мог, ибо немцы претендовали на овладение Жмудью, а Польша с Венгрией требовали себе Волыни и Галича. И сверх того, все трудней и трудней было противостоять совокупному натиску двух христианских церквей, почти уже крестивших население Вильны, православию и папскому католическому престолу. И при этом еще у Ольгерда было от двух его жен уже двенадцать потомков мужского пола, двенадцать князей, каждый из которых мог претендовать на вышнюю власть. И у Кейстута от Бируты было шестеро сыновей. А еще подрастали племянники и дети племянников… Так о чем же ты думал, Ольгерд, умирая?! Что оставлял за собой?
А думал Ольгерд, и тут мы вряд ли ошибемся, не о целости государства, не о праве наследования, не о религиозном объединении земли — думал он о том, как завладеть польским троном, на котором не осталось наследников мужеского пола. Ибо Казимир Великий не оставил сына, а наследовавший ему Людовик Венгерский также сыновей не имел и на сейме в 1374 году добился от польской шляхты обещания передать польский престол одной из своих трех дочерей, причем младшей из них, Ядвиге, будущей королеве польской, шел в ту пору всего лишь четвертый год!
И вот тут и пора подумать, почему Ягайло столь долго не был женат, чего ждал и на что рассчитывал его покойный отец, получивший, как помним, свой первый и главный удел, Витебск, в результате именно такого удачного династического брака с наследницею витебского княжеского стола?
Ну, а принятие католичества… Получая в 1318 году Витебск в приданое за первой женой, Ольгерд крестился, оставшись, однако, язычником. Он крестил всех своих сыновей, но православными стали из них лишь некоторые. Он крестился вторично на смертном одре, уступая Ульянин, и (как говорят некоторые) был все-таки затем сожжен по языческому обряду. Ольгерд был неверующий, и это погубило страну.
Так ли было на деле? Или идея Кревской унии и этой женитьбы явилась позднее, в умах польских панов? Мы не ведаем. Документов, грамот, изустных свидетельств современников у нас нет. И — все-таки очень возможно, очень и очень возможно, что первый очерк идеи, женив сына на наследнице польского престола, подчинить себе эту страну, с которой воевал еще великий Гедимин, подчинить, проглотить, присоединив к Литовскому великому государству, обративши врага в союзника и вассала, а там совокупными силами покончить с орденом, а может быть, и с Венгрией покончить, что первый очерк идеи такой родился именно в Ольгердовой голове. Хотя, повторим, никаких доказательств, никаких известий о конкретных действиях, в этом направлении Ольгердом предпринимаемых, у нас нет. Кроме, может быть, странно затянутого безбрачия Ягайлы. Его сверстник, Витовт, был уже второй раз женат к тому времени…
В языческой Литве, повторим, не было и не могло быть закона о престолонаследии. В переходную эпоху ломки старых и еще не ощущения новых обычаев последним доводом была реальная сила того, кто рвался к власти и мог ее досягнуть.
Как видим, при таком течении дел срыв был неизбежен, и одно оставалось неясным — как, почему и когда он произойдет?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
И потому Войдыло!
Раб.
Хлебопек.
Любимец, "возлюбленник" Ольгердов.
Прислужник в спальне.
Боярин.
Наперсник всей семьи княжеской: самого Ольгерда, Ульянии, молодого Ягайлы…
Получивший в кормление город Лиду, неподалеку от наследственного неотторжимого владения Ольгердова и вотчины Ягайловой Крево — города и замка, в котором незримо поселилась грядущая смерть.
Раб, ставший после смерти своего господина мужем его дочери, Марии, сделавшийся зятем великого князя литовского!
И все равно оставшийся рабом.
В душе. В святая святых сознания, где под толстыми пластами гордости, хитрости, спеси, высокомерия продолжало жить холуйство, надобность в господине, не в этом, сокрушенном, почитай, и подчиненном своей воле, а в ином, в грозном и страшном. Почему и переветничал, и вел сговор с орденскими немцами, уступая им Вильну и все на свете, и не потому, что помогал Ягайле в борьбе за престол! И саму ту борьбу с Кейстутом, верно охранявшим хрупкий престол племянника, и саму ту борьбу выдумал Войдыла, дабы найти господина, дабы было кому в ноги челом, было пред кем на брюхе, хоть бы и брюхом в золоте. Все одно! Нужны были немецкие рыцари, ибо холуй не может жить без господина. Надобность кому-то служить, кому-то продаваться и перед кем-то благоговеть (вспомним Смердякова с его рассуждениями о Наполеоне) неотделима от рабской психологии, психологии "выдвиженца", бывшего раба, в любую историческую эпоху. Надобность иметь господина, жажда ненасытимая целовать чей-то сапог! Таким вот и был Войдыла, наушник и раб Ольгердов, "ввергший меч" в литовскую княжескую семью…
Спаси, Господи, меня от сословного чванства! Тем паче что предки мои — крестьяне, много — купцы. Ведаю, сколько замечательных деятелей во все века вышло именно снизу. Но они как раз холуями-то и не были никогда! Или же, как признавался Чехов, "по капле выдавливали" из себя раба, рабскую кровь. И восхождение их было иным, трудным и трудовым, зачастую кровавым. Было время выдавить из себя рабскую кровь. И опять вспомним наших "выдвиженцев"…
Путь вверх надо пройти, а не проскочить… Надо по пути преодолеть столь многое, что и сам, невестимо, становишься другим, приближаясь к вершине. Нарастает сдержанность. Уходит злость. Уже не надобно мстить за мелкие обиды молодости. Уже начинаешь прикидывать относительно той самой соседки, что скандалила на коммунальной кухне, почему она такова? И что надобно содеять, дабы исключить и коммуналки, и ненависть граждан друг к другу, и как из бабы той, скандалистки и пьяницы, вновь воссоздать — или хоть из дочери ее! — женщину, труженицу и мать. Как поднять ее вровень с теми, воспитанными еще Сергием Радонежским, великими предками нашими, способными на жертвенность, терпение и доброту?
Ну, а ежели "из грязи да в князи"… Не дай, Господи, никоторому народу таковых пастырей! И Русь многострадальную спаси и сохрани от них!
Войдылу не зря сравнивали с медведем. Был он широк в плечах и тяжел. Когда его вешали, петля затянулась враз, сломав хозяину Лиды шейные позвонки. Труп не дернулся, не заплясал в петле, повис тяжело и плотно, и лишь сизый выглянувший язык, да темная багровость набрякшего лица, да сведенные судорогою кулаки связанных за спиною рук сказали о смерти. Хоркнула, крякнув, виселица, веревка натянулась струной. Расшитые жемчугом мягкие сапоги из цветной русской кожи выпятились врозь и замерли. И только вонючая жижа медленно капала вниз, стекая по сапогам.
Но это произошло спустя четыре года после смерти Ольгердовой, с опозданием ровно на четыре года, и уже ничего не смогло изменить в том, что натворил этот холоп, оставшийся холопом и после женитьбы на княжеской дочери.
Однако поведем по порядку, начиная от того вечера, когда Войдыло, уже ставший необходимым и молодому литовскому княжичу Ягайле, и его русской матери, тверянке Ульянии, растерянной, только начинающей осознавать страшную истину смерти своего великого мужа, пробирался покоем, пластаясь по стене, стараясь стать как можно менее заметным в толпе бояр, князей и иноземных рыцарей, и случайно, мгновением, заглянул в очи православному митрополиту Киприану. И Киприан вздрогнул, прочтя то, чего знать он не должен был никоим образом. Но Войдыло, почуявши промашку свою, тотчас опустил глаза и змеей выскользнул из покоя…
И растворился, затаясь, был и не был, мелькал здесь и там, нигде не появляясь явно, грубо и зримо. И был он в те торжественные и скорбные часы опять княжеским постельничим, хлебопеком, рабом и только единожды, на переходах замка, в тесном ущелье каменной двери нос к носу столкнувшись с растерянным Ягайлою, тронул лапищей плечи княжича и подбородком, бородою, молча показал вверх: не вешай, мол, носа, выше голову. Теперь, после смерти родителя, ты великий князь! И Ягайло, разом поняв, почуяв ободряющий намек, быстро и горячо поймал ладонь Войдылы, мгновением приникнув щекой к властной руке наставника.
И, в общем, устроилось. Кейстут не отрекся от клятвы, данной им мертвому брату. И когда не признавший Ягайлу старший Ольгердович, Андрей, пошел с полками из Полоцка на Вильну, его встретила под городом не только малочисленная и наспех собранная рать Ягайлы, но и закаленные в боях с немцами ряды ветеранов Кейстута.
…Снег, прижатый солнцем к земле, растоптанный тысячами копыт, разлетался серебряными струями. Ягайло скакал бок о бок с Витовтом, хищно оскалив зубы, чуя в сердце попеременные волны огня и холода. Злость и гнев мешались в нем со страхом. В воздухе зловеще посвистывали стрелы, и он низко пригибался в седле: добрый фряжский панцирь спасет, да не попало бы ненароком в лицо — тогда конец! Волнами прокатывали по полю клики ратей, и уже яснело, что Кейстут одолевает Андрея. "Почему Кейстут? Почему не я?" — летело в ум вместе с обрызгами холодного снега, вместе с холодом страха и горячею радостью победы… И опять в очи кинулось широкое, в хитрой усмешке, лицо Войдылы под низко надвинутым шеломом, который и тут преданно охранял своего воспитанника…
Одному Войдыле и верил Ягайло! Перед ним одним не притворялся, наученный притворству всей молодостью своей при великом язычнике — отце и верующей православной матери. Ему одному поверял свой гнев, свою зависть и безумную жажду власти. А мать — терялась, суетилась, путалась в детях и уже глядела на этого своего сына с опасливым обожанием. Сама боялась, что вот и вдруг придут в оружии, поволокут, схватят… Пронзительно вглядывалась в сухой морщинистый лик Кейстута — не обманет ли деверь? С горем понимая, что литвины любят Кейстута много больше, чем ее сына, пока еще ничем и никак не проявившего себя ни на поле брани, ни в делах господарских…
По совету Кейстутову затеяли и поход ко Пскову, выгонять Андрея Горбатого и оттуда. Старший пасынок ушел с дружиною на Москву и, слышно, был хорошо принят великим князем Дмитрием. Как тут быть? И опять требовались ей, Ульянии, советы преданного Войдылы. С братом, Михайлой, Ульяна стала совсем далека. То, прежнее, отболело, окончилось. Со смертью супруга и брат словно отошел посторонь. Хотя и грамоты шли в оба конца, и поминки, и поздравления, и брак сына Михайлова, Ивана, с дочерью Кейстутовой не без Ульянии был сотворен… Все так! И все же того, прежнего, детского, памяти той, когда играли в салки и бегали по тверскому терему, — того не осталось уже… А на Войдылу можно было и прикрикнуть, и топнуть ногой, и снова позвать, воззвать, кинуться за помощью в трудно обвалившемся на ее хрупкие плечи господарстве.
И с дочерью… Утешая себя тем, что и покойный Ольгерд сквозь пальцы смотрел, и еще в тот день весенний, когда увез Войдыло Машу в загородный Ольгердов замок охотничий, в Медники, отчего-то захолонуло сердце, кинулось в ум — остановить. И… не посмела. Сама себе в том не признаваясь, но — не посмела. Дала течению дел идти своим чередом.
А Войдыла, словно бы ничего такого и не имея в уме, охоту затеял. И так радостно было: весна, под елками и на узких зимниках еще дотаивает плотный слежавшийся снег, и уже олени трубят безумство весны, и распушилась, вся в желтых сережках, верба, и березы стоят, словно в зеленом изумрудном пуху, и липы пахнут томительно и призывно…
Трубят рога, серебряно и высоко трубят! Вдалеке — рога. Длинное платье, свисающее с седла, цепляет за ветки. Жаром пышет, близится его широкогрудый крепконогий конь, и Маша оглядывает испуганно — вдруг и сразу с бурными перепадами забилось сердце… Закричать? Она почти до крови закусывает губу, вздергивает беспомощно и заносчиво нежный подбородок, по немецкой моде перехваченный тонкою шелковою тканью… Но одна из отставших было прислужниц догоняет ее — слава Господу! Отлегло от сердца! Маша не знает, что эта девушка с растерянным лицом подкуплена Войдылой, что подкуплены слуги, а те, которые станут принимать ее в Медниках, — все верные рабы Войдыловы, и тут хоть закричи, уже не услышит никто. Вся кровь, вся гордость и страх, подлый девический страх, кидаются ей в лицо, пламенем зажигают ланиты. А он — большой, могучий и страшный — подъезжает обочь, склоняет голову, легко, чуть-чуть, трогая стремя коня. И вот уже кони идут рядом, и трудно вздохнуть, и весенний упоительный день словно в дыму, словно в угаре печном… И что-то говорит, ласковое, успокаивающее, а она не понимает ничего! И лишь вся напрягается, словно струна, когда, властно и бережно охватывая за пояс, снимает ее с коня…
Медники. Почему Медники? Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням, ведет ее (подлый раб! Холоп отцов, не хочу!), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то протает… И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе — иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа, и тогда — прощайте дальние замыслы! Знает, и потому решился, и уже не отступит ни за что. А прислужница — что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
— Давай убежим! Давай! — трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
— Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
— Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается, до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с многовенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает, и уводит, и крепко, твердо прикрывает дверь. Прислужница не смеет последовать за ними. И ведет, нет, несет — она уже ослабла так, что не может идти, — несет ее к застланному медвежьего шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
— Нет! Нет! Нет! — Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
— Варвар! Медведь! Раб! — В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваясь вновь жадным и болезненным ласкам своего — теперь уже своего навек — косматого возлюбленного…
Когда Мария наконец, всхлипывая, уснула, Войдыло привстал, потянувшись за свечником, придвинул огонь ближе к растерзанному ложу, сощурясь, отдыхая, долго вглядывался в похудевшее, беспомощное, почти детское лицо… И медленная ленивая усмешка тронула наконец его губы, когда он, толстыми пальцами надавив, замял бессильный свечной огонек и, накинув тяжелую руку на тело княжеской дочери, удоволенно и опустошенно рухнул на ложе. Редко бывало у него так, как теперь, что, временем, словно бы и нечего больше желать! Сытое удовольствие истомою прошло по телу. Судорогою сведенных пальцев ухватил добычу свою за основание кос, всосался заключительным поцелуем в уже спящие, влажно приоткрытые, безвольные, истерзанные уста…
Наутро Войдыло был ласков и деловит. Пока Мария, пряча глаза, умывалась и приводила себя в порядок, распорядил завтраком. Девка та, поглядев в его суженные глаза, опрометью кинулась одевать и причесывать свою опозоренную госпожу. За едою немногословно, молча почти, сам, однако, подавал и подвигал ей то — то, то — другое. Глядел то на нее, то куда-то вдаль, словно бы и задумчиво, помарщивал лоб, а когда уже отъели и отпили, подымаясь и затягивая пояс, как о давно решенном, сказал:
— К матери поедем! Пущай благословит! — И на отчаянный, смертно перепуганный взгляд девушки, усмехнув слегка, домолвил: — Грех не в грех, коли венцом прикрыт! А великий князь, чаю, будет заступником нашим! — Словно бы уже и не он один, а оба грешны, и словно бы, по извечному, вековому побыту, она, как баба, грешнее его во сто крат.
Ягайло, которому без Войдылы не усидеть бы на столе и доселе, действительно был не против. Ульяния всплакнула, благословляя, когда осанистый, большой Войдыло, потянув Машу за руку, опустился на колени перед ней. Машу одну не спросили ни о чем, только уже в церкви, на вопрос священника, немо и обреченно кивнула она головою. Так она стала, Ольгердова дочь, женою раба, а хозяин Лиды — княжеским зятем.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И еще одного человека не спросили, когда решался брак Марин с Войдылой, — был кровно обижен Кейстут. Хозяин Трок, только что спасший племянника от разгрома, был в бешенстве. В Литве тогдашней очень яснело каждому, что без силы оружной, без верной дружины, овеянной славой побед, никакое благородство не будет иметь цены истинной. И теперь этот мальчишка, забывший заветы отцов, не ведавший толком даже литовской речи (Ягайло говорил только по-русски), ленивый и беспечный, падкий на удовольствия, любитель женщин и роскоши, бросает к ногам холопа свою сестру, княжну высокого рода, дочь Ольгерда! Как он смел? Как позволила, как могла уступить Ульяния?
Разве не он, Кейстут, поклялся Ольгерду у ложа смерти защищать его семью? Разве не доказал, отбивши полоцкую рать, что слово его, слово рыцаря, никогда не расходится с делом? Или этот раб, ставший боярином, защитит вдову брата с детьми паче него, Кейстута?!
Худой и высокий, Кейстут большими шагами мерил мрачную каменную залу своих Трок, неуютно огромную, со стенами, увешанными боевым оружием, залу, куда свет проникал в узкие щели бойниц, откуда едва виднелись низкие, словно осевшие от тяжести, разлатые башни на земляных валах крепости да грубые бревенчатые клети, сходные с обычным литовским хутором, в которых одинаково размещались дружина и княжеская семья. (Позднейшие роскошные Троки, те, что восстановлены сейчас, строил уже Витовт, в подражание высоким немецким замкам.) Каменное гнездо Кейстута, окруженное водами озера, было низким и основательным, огрузневшим от собственной тяжести, где, в сводчатых каморах, на дубовом, а то и на земляном полу, подстеливши попоны и шкуры, спали вповалку сторожевые воины, положив оружие рядом с собой. Навычно было по звуку рога вскакивать, седлать коня и мчаться в ночь, отбивать очередной рыцарский набег…
Кейстут бегал по палате, худой, чем-то схожий с позднейшим рыцарем Печального Образа, и только мрачногорящий взгляд из-под кустящихся бровей на мертвенно-бледном лице не позволял ошибиться, давал понять, что не странствующий бродяга-рыцарь, чудом попавший в княжеские покои, бегает днесь по палате замка, но муж битвы и власти.
Витовт стоял перед отцом, слегка прислонясь к стене, в алом роскошном жупане, поигрывая кистями широкого русского пояса. Бритое лицо его тоже слегка побледнело от незаслуженных, как считал Витовт, отцовых обид. Ягайло не казался страшен Витовту. К холостому двоюродному брату — хоть и великому князю по завещанию дяди — он, будучи уже дважды женат, относился несколько свысока… Предводительствовал в лихих набегах гулевых, когда они вместе затаскивали в постель крепких литовских девок, для которых греховная честь была — провести ночь с самим княжичем. И совсем не понимал Витовт веселого и беспечного Ягайлу как великого князя литовского: "Что он без нас с батюшкою? Часу не усидит!"
Первая жена Витовта, Анна-Опрассия, умерла как-то вдруг, а вторая, нынешняя, Анна, дочь Святослава Иваныча Смоленского, "умная и добродетельная женщина, любимая князем и народом", успела и свекра со свекровой очаровать скромностью и семейным прилежанием, и сына народить успела, забеременев едва ли не в первую брачную ночь.
— Маша сама за Войдылой хвостом ходила! — нехотя, с упреком, возражает он отцу.
Кейстут, словно споткнувшись, останавливает с разбега:
— И это говоришь ты! Стыдись! Сын рожден! Пора оставить! (О гулевых похождениях Витовта ему не раз долагали доброхотные наушники.) Твой отец не ведал женщин иных, кроме твоей матери!
Витовт обиженно поводит плечами — быль молодцу не укор.
— Все одно! — отвечает. — Поехать надобно! Андрей Ольгердович, слышь, задумал с московитом Северскую землю зорить!
В душе Кейстута волнами ходят, сменяясь, то гнев, то чувство долга.
— Что наш "великий князь", — перемолчавши, хмуро вопрошает он сына, — все гневает, что я в Полоцке опять Андрея Горбатого посадил? А не кого-нито из его младших братьев? Скиргайлу, поди?! — догадывает он, подымая голос.
Ольгердовичи и так владеют всею землею русичей, и Витовт молчит. Оба, отец и сын, понимают, что утеснять старших Ольгердовичей в угоду младшим — это значит ввергнуть страну в пламя братоубийственной резни.
— Я не хочу его видеть! — хмуро возражает Кейстут, уже сдаваясь на уговоры сына и понимая, что в Вильну при нынешнем течении дел ехать все-таки необходимо.
Витовт опять молча пожимает плечами. Обещать отцу, что он вовсе не столкнется с Войдылою, Витовт не может. Тем паче теперь, когда тот вошел в княжескую семью. Витовт молчит и ждет, уверенный, впрочем, что и ныне, как всегда, отец в конце концов прислушается к голосу долга.
Кейстут был аристократ в том древнем значении слова, о котором мы совершенно забыли после нескольких веков позднейшего изнеженного барства. Впрочем, и слова-то "аристократ" еще не было. Говорили — знатный, вятший, великий, благородный, хорошего, знатного рода. Но всякий вятший вынужден был, гордясь предками, и сам ежечасно поддерживать славу и честь пращуров своих. А там, при нужде, брались и за лопату, и за топор. Косить и пахать умели все, мяли кожи — то была, кстати, у скандинавов, да и в Киевской Руси, работа благородного мужа, ковали железо, подковывали коней… Могли съесть ломоть черствого хлеба, запивши водой из ручья, или, как князь Святослав, сырое мясо, размятое под седлом, густо пахнущее конским потом, и после с мечом или топором в руке прорубаться, во главе своей рати, сквозь ряды вражеских воинов. И, валясь на конскую попону, в гущу тел спящих ратников, во вшах и грязи, все-таки ведать, знать, что ты — благородной крови, и тебе уготована иная стезя, и воины, которые, не вздохнув, отдают за тебя жизнь и за которых ты отдашь свою, ежели так ляжет судьба, все-таки неровня тебе, они — кмети, смерды, кнехты, а ты — князь, ты вятший, боярин, рыцарь, и честь рода твоею требует благородной родни и благородного жениха для дочери твоей, которой подходит время брачное. Хотя и она умеет прясть, и ткать, и доить коров, и стряпать не хуже, а лучше простолюдинок!
Кейстут уже и с братом покойным рассоривал из-за Войдылы, а потому поступок Ягайлы с Ульянией вызвал в нем подлинное омерзение. Упорно державшийся своей древней веры, этот последний рыцарь языческой Литвы, изрубленный в боях, всегда впереди своих воинов, многажды уходивший от смерти и плена, рыцарь в том высшем смысле, о котором слагали свои поэмы труверы и чего почти не было в реальной грубой действительности, предупреждающий врагов — как древлий Святослав, перед битвою посылавший сказать: "Иду на вы", — о дне и часе ратного спора, муж, с которым виднейшие немецкие бароны считали за честь состязаться в благородстве, литвин, очаровавший статью, умом, вежеством императорский двор, воин, сдержавший на рубежах Жемайтии (в то время как Ольгерд покорял одну русскую область за другою) весь напор немецкого ордена и не уступивший тевтонам за всю жизнь ни пяди Литовской земли… Не мог такой муж уступить братнину дочь рабу! И сейчас только долг, только дальняя опасность растерять нажитое братом добро заставили его наконец воссесть на коня и отправиться в Вильну.
Любопытно, когда Войдыло затеял переговоры с немцами, обещая подарить им Жемайтию? А только гораздо раньше, чем этого "захотел" Ягайло. Войдыле надобно было уничтожить Кейстута. И неверное, опасное, на лезвие ножа колеблемое звание княжеского зятя и наперсника Ягайлы, как и всю родину, — да и была ли родиной для него, выскочки, многострадальная Литва? — готов был бросить он к ногам орденских рыцарей за одно лишь сладкое, недостижимое, вожделенное звание какого-нибудь герцога в землях Германской империи. Вспомним о всех многоразличных выскочках-временщиках и не подивимся тому. Да, да, заранее затеял! Знал, чего хочет и к чему идет! Да и страшился он Кейстутова гнева! Страшился, как прояснело впоследствии, недаром.
А уже к тому — и католики, плетущие свою паутину для упрямо не поддающейся Литвы, и сложная игра политических сил, и вожделения ордена, убедившегося в том, что силою Литву не сломить и надобно обходное, тайное, на предателей и предательство рассчитанное действование. И тут холоп-выскочка со своими предложениями, угодливо низящий глаза, очень даже мог и должен был понадобиться людям, которые, провожая предателя, брезгливо и тяжело взглядывали ему в спину.
…Переговоры с Ягайлой были на этот раз особенно тяжелы. Войдыло явился-таки на очи Кейстуту, и Витовт, глянув в лицо родителю, увидя эти вздувшиеся на лбу жилы, что предвещало неистовую вспышку гнева, его мерцающие глаза, поспешил скорее вывести княжеского зятя вон из покоя. И этого Войдыло тоже не простил Кейстуту никогда.
Ягайло (вести были жестокие. Русская рать взяла Трубчевск и Стародуб, причем Дмитрий Ольгердович Стародубский не стал на брань противу русичей, а сдал город без боя и сам перекинулся к Дмитрию, уйдя на Москву), Ягайло должен был лебезить, изображать растерянность, тушеваться и унижаться перед дядею. Переговоры почти уже заходили в тупик, когда кто-то из бояр вспомнил о другой грамоте, из Орды, от Мамая, о которой второпях почти и позабыли все. Властный темник предлагал когда-то союз покойному Ольгерду, а теперь прислал грамоту, призывая великого князя литовского, то есть Ягайлу, объединиться с ним ради совокупного похода на Москву.
Лучшего повода для брани и придумать было нельзя! Не одним! Как еще может повернуть военное счастье? Не в одиночку, а в союзе с Ордой! И пока Мамай станет громить московские волости, забрать вновь потерянные северские города, а повезет, так и всю Северскую землю! О чем, отай, к Мамаю скорого гонца! А пока по городам, такожде отай, собирать рати! И осенью, после жнитва, как и предлагает владыка Орды… И во главе… Во главе рати сам Ягайло! Об этом уже заранее шепотом Войдыло подсказывает своему воспитаннику: с такою армией, да не распуская ее, воротить домовь…
Кейстут угрюмо выслушал. Подумал. Не хуже племянника понимая, что к чему, резко отверг предложение снять полки с границ Жемайтии: "Потеряем и Жмудь и Вильну!" — сказал.
Договорились, что Ягайло идет с одними русскими силами. "И к лучшему! — опять подсказал Войдыло. — Одного тебя, господине, слушаться будут!"
А пришлось-таки на пир Войдылу не звать. И Машу, скупо поздравив и глубоко глянув в ее опечаленные глаза, Кейстут скоро сослал с глаз долой.
И приходило терпеть. И принимать, и чествовать, и хохотать, и дурачиться на пиру, изображая барственного ленивца, личину которого, ставшую привычной пред всеми, кроме Войдылы, носил Ягайло, откуда и успехи его, непонятные пред всеми прочими, у коих и талантов, и ума, и храбрости было поболее, и успехи его доселе никто толком объяснить не сумел, ссылаясь лишь на необычайное везенье… Было и кроме везенья такое, чего не видел никто. Даже и не догадывал толком. Даже и Витовт не видел, а Кейстут — тем более. Видел и знал один только Войдыло.
…И уже после всех речей и утех, после музыки заезжих менестрелей, после знатного пира с боярами и дружиною, уже откланяв, уже проводив, и поднявшись на башню, и с высоты глядючи на замковый двор, где сейчас, вздевшие парадные золоченые доспехи, отъезжали Кейстут с Витовтом, — так ясно представилось вдруг Ягайле, чтобы верные слуги с арбалетами, отсюда, с высоты… И звонкая дробь железных стрел по камню! И потом на плитах двора — трупы! И он спускается вниз по ступеням, неспешно спускается, раздувая ноздри, предвкушая увидеть остекленевшие мертвые глаза бессильно раскинутых тел… Ни по чему, ни для чего, ни по какой причине, а так ясно, до ужаса, до двоенья в глазах представилось вдруг! Тут вот и понял, до чего ненавидит Кейстута!
А Войдыло, ставший уже как воздух необходим, подсказал сзади, с усмешечкой:
— Вот воротишь, батюшко, с ратью, привыкнут к тебе в походе-то, иной будет и разговор! Токмо не суйся наперед, воинов не истеряй! Татары и без тебя справятся!
Оглянул на Войдылу Ягайло. Тот выдержал взгляд, усмехнув кривовато и подло. Сам, повернись по-иному, и Ягайлу бы предал, но нужен, надобен был ему нынче этот Ольгердов сын!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Пропустим пока Куликово поле, ибо нам нужно понять, что же произошло, а без последующих событий понять будет трудно. Тем паче что и в русских летописях события эти излагаются раньше, чем повесть о сражении на Дону. Скажем только, что "отступивший так быстро, словно за ним гнались", Ягайло сразу по возвращении попытался, видимо, опираясь на приведенные с собою рати, выгнать Андрея Горбатого из Полоцка. В Полоцк был послан Скиргайло с сильною дружиной. Сил хватало, силы пока были у него в кулаке.
Но высокий сутулый литвин Андрей Ольгердович был для своих смердов на диво хорошим хозяином, рачительным, строгим и добрым, и полочане стали за него стеной. После постыдной для Ягайловых кметей сшибки обезоруженного Скиргайлу привязали на спину старой клячи и с бранью выпроводили вон из города. Пришлось снова юлить, заискивать, сваливать вину на бояр, на брата… И Ягайле опять поверили! Самого Ягайлу озадачил бесхитростностью своею Кейстут!
Пришлось затаиться на время, но только на время! Едва сошли снега и установился летний путь, Войдыло ускакал в земли ордена — и словно пропал там. Наконец вернулся, задумчивый и хмурый. Уединяясь с Ягайлою, самолично проверил запоры дверей, даже под стол заглянул. Прокашлял, сказал, низя глаза:
— Рыцари требуют себе Жемайтию!
Ему бы, Ягайле-то, хозяином будучи родимой страны, закричать, затопать ногами, согнать с очей наглого холопа. Щит и меч земли отдать ни за что! Войдыло опасливо подымает очи. Бритое, с долгими, тонкими усами, как у кота, лицо господина необычайно, безулыбчиво хмуро. Глаза потускли и холодны. Он глядит на него и сквозь, спрашивает, помедлив:
— Какую помощь они обещают нам за это? — Он согласен продать Жемайтию! И только не хочет продешевить, не остаться в дураках при этой унизительной мене.
И это произносит литовский великий князь! Сын и наследник Ольгер-да! И Витовт впоследствии столь же беззаботно станет торговать Жемайтией, вотчиною своего отца! Литва, Литва, оглянись на тех, с кем ты связываешь свое прежнее величие!
Переговоры длятся около трех месяцев. В начале осени близ селения Довидишки съезжаются Ягайло со свитою и магистр ордена со всеми командорами. Чтобы скрыть от Кейстута настоящую цель съезда, приглашен и Витовт Кейстутьевич. Цель сборища — якобы мирные переговоры, сопровождаемые охотою и пирами. В окрестных дубравах трубят рога.
Рыцари травят косуль и зубров, лисиц и медведей. Кого-то ранит молодой вепрь-секач, кто-то в одиночку свалил медведя… Над расставленными шатрами — цветные штандарты. Ягайло поражает гостей варварской роскошью нарядов, лионскими шелками и старинною византийской парчой. Трубят рога, переливчато завывают волынки, льются вина и стоялые княжеские меды.
Витовт не отстает от двоюродного брата ни в удовольствиях, ни в пирах, присматривается к немцам, ловит того, чего еще не умеет сам в обхождении и вежестве, пытается перенять. Но в глубокой тайне от него и верных его кметей ведутся, чаще под покровом ночи, иные речи, принимаются взаимные клятвы, подписывают обоюдные грамоты. Кейстута и все его потомство положено лишить всех владений. Троки и Городень отходят к Ягайле. Жмудь отдается немцам. Решаются судьбы Дорогичинской земли и Подляшья. Войдыло, спавший с лица, почти не спит, шныряет туда и сюда, обминают последние острые углы, уряжают, кому чем владеть, когда род Кейстута будет изгнан навсегда со всех своих владений… Творится гнусное предательство, и все ведают, что это предательство, и все молчат.
Но все же находится один, у которого просыпается совесть. Это кум Кейстутов, фон Лебштейн, командор остерецкий, крестный отец Донаты, дочери Кейстута, когда та принимала крещение при вступлении в брак с мазовецким князем. Но дело даже не в родстве… Фон Лебштейну становится невыразимо пакостно оттого, что так подло обманывают именно Кейстута, воина и рыцаря, прославленного своей честью и прямотой. Это был один из тех, увы, не столь уж и частых случаев, при которых испытываешь гордость, а не стыд за человечество.
Кейстут ужинал, когда ему доложили, что у ворот замка иноземный рыцарь в доспехах с опущенным забралом и без штандарта, который хочет непременно видеть самого хозяина Трок.
— Проси! — бросает он, сумрачно глянув на сторожевого и вытирая руки рушником. Рыцарь без штандарта, без знаков отличия и герба? Кто же такой?
Железный человек, звякая на каждом шагу, входит в покой. Глухо — голос, измененный забралом, невнятен — просит удалить холопов. Сам отдает меч прислужнику. Кейстут, помедлив, склоняет голову. Слуги выходят. Рыцарь откидывает забрало, покрутив головою, снимает шелом. Они обнимаются. Скоро фон Лебштейн, не снимая доспехов, сидит за столом и жадно ест, а Кейстут, распорядив, чтобы накормили слуг и коней приезжего, сам задвигает засовы дверей.
— Ты ничего не знаешь! — говорит фон Лебштейн, проглатывая очередной кусок. — Ия приехал тебя остеречь! Ягайло беспрестанно посылает Войдылу к магистру, и даже договор с нами подписан, чтобы отнять у тебя волости!
Фон Лебштейн выпивает кубок вина, смотрит строго и прямо в глаза Кейстуту.
— Я ускакал в ночь. Сегодня меня не хватятся. Помни, я у тебя не был!
— Послать с тобою кметей? — спрашивает Кейстут. Кум отчаянно трясет головою:
— Проведают! Грамоту дай! Чтобы твои люди не задержали меня в пути!
Они крепко обнимаются вновь. Два рыцаря, которым, быть может, скоро доведется скрестить оружие в бою и биться насмерть… Биться, но не предавать друг друга! Он вновь надвигает свой круглый клювастый шлем, опускает забрало. Кейстут доводит его до порога, но тут остерецкий командор делает ему воспрещающий знак рукою: провожать далее простого рыцаря хозяин Трок не может, а знать, что в гостях у князя был кто-то из высших званием, не должно никому, даже из верных слуг.
Кейстут ждет, медлит, хмурит брови, покачивая головой, слушает удаляющийся цокот копыт по камням двора, наконец хлопает в ладоши. Стремянному, из верных верному, говорит вполгласа, приблизив вздрагивающее в закипающем гневе лицо:
— Скачи к Витовту! Тотчас! Скажи: "Ты живешь с Ягайлою в тесной дружбе, а он договорился с немцами на нас!" Повтори! — Встряхивает стремянного за плечи. — И помни, никому более!
Витовт только что прискакал с охоты, усталый и радостный, рубаха — хоть выжми. Велел подать чистую льняную сорочку. Проходя в шатер, узрел отцова стремянного, поморщил чело: "Опять наставленья родительские, надоело уже! Серебра бы прислал поболе!" Но кметь заступает ему дорогу. Приходится неволею выслушивать смерда. Витовт внемлет, кивает, не понимая ничего, вникает наконец, думает, дивится, встряхивает наконец кудрями, отвергая все сказанное: "Сплетня!" Про себя прикидывает: "Ягайло? Да не поверю ни в жисть! Мелок он на такое!" Витовт не верит, как не верят многие, а — зря!
Вскоре немцы нападают на Жмудь и сильно опустошают край. Кейстут скачет на выручку, по пути собирая ратных. Немцы настигнуты и осаждены в пограничном замке Бейербург. В Вильну уходят грамоты с просьбою о подмоге, ибо Витовт уговорил-таки отца не поверить известию: мол, и Лебштейн мог ошибиться, и ему сообщили сплетню, не более… "Да знаю я, наконец, Ягайлу, как себя самого!"
Но Ягайло, вместо того чтобы прийти на помощь дяде, спешит к Полоцку выбивать оттуда Андрея Горбатого. И взбешенный отец пишет сыну (Витовт в Троках сейчас): "За Войдылу отдал мою племянницу, уговорился с немцами на мое лихо, и вот с кем мы теперь воюем? С немцами? А он с ними заодно добывает Полоцк!"
Измена налицо, сговор налицо, но Витовт не верит и тут, не видит единства действий, не обнаруживает изменного замысла. И тогда Кейстут, оставив немцев в покое, поворачивает войска. Конница изгоном идет к Вильне. Первого ноября 1381 года ветераны Кейстута уже под Вильною. Крепость сама открывает ворота хозяину Трок.
Кейстут врывается в верхний замок как карающий рок. Ягайло с Ульянией схвачены. В потаенной Ольгердовой комнате Кейстут — некогда ждать и искать ключа — разбивает крышку дорогого, окованного железом ларца, достает бумаги. Испуганный печатник жмется в углу, взглядывает на застывших как изваяния Кейстутовых воинов. Старый князь меж тем, так и не снявши доспехов, горбится за столом. Горящие глаза бегают по строчкам. Немецкий Кейстут знает отлично, ведает и латынь. Тут уже сомневаться не в чем — вот договор! Вот собственноручное послание Ягайлы… Боги! На миг он закрывает руками лицо. Потом встает, тяжело швыряя свиток в лицо казначею.
Войдылу приводят через час. Переветника, успевшего было удрать из дворца, задержали в городских воротах. Кейстут встречает холопа стоя. Худой и страшный, оглядывает с головы до ног. И когда их глаза встречаются, предатель понимает, что обречен.
Кейстут смотрит на него долгим, запоминающим взором. Ничего не спрашивает, не к чему! Говорит наконец одно-единое слово:
— Повесить!
Кмети, теснясь в дверях, вытаскивают связанного Войдылу из палаты. Тот молчит и только на лестнице уже, понявши наконец, куда его ведут и зачем, начинает выть. Не плакать, не просить пощады, а именно выть, почти по-волчьи. И этот удаляющийся, пока Войдылу стаскивают вниз по лестнице, заполошный вой бьет по ушам, по нервам. И когда вбегает раскосмаченная, с расширенными глазами Маша — спасти, защитить, помочь! — Кейстут молча отстраняет ее рукою, и она валится на колени и вдруг, услыша далекий нечеловеческий уже вой, начинает вся дрожать крупною дрожью, а Кейстут смотрит на нее, и в каменных его чертах мелькает бледная тень сочувствия к этой молодой и столь заблудившейся жизни.
Войдылу вешают прямо во дворе замка, и грузное тело его враз повисает, не вздрогнув, только дрожит веревка, натянувшись струной, да капает вниз, на плиты, стекающая с расшитых жемчугом сапог моча.
Витовту Кейстут написал в тот же вечер, прилагая добытый договор с немцами: "Вот тебе подлинный договор, написанный на наше лихо… А я вели кому князю Ягайле никакого зла не сделал, не дотронулся ни до имений его, ни до стад его, и сам он у меня не в плену, ходит только за моею стражей. Отчину его, Витебск и Крево, все отдам, и ничего не возьму, и ни во что не вступлюсь, а что я теперь сделал, то нельзя было не сделать, берег свою голову".
Великое княжение под Ягайлою, впрочем, Кейстут забирает себе, к радости всего города. Ягайло с Ульянией, выпущенные из-под стражи, переезжают в Витебск.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
И, переехавши, тотчас начинают новые переговоры с немцами.
Ягайло не сокрушен, не испуган даже, он попросту выжидает. Ягайло уже теперь умеет ждать, а с годами это свойство укрепляется в нем. В знаменитой битве с тевтонами на поле Грюнвальда он тоже ждал. Ждал и молился в шатре, пока рыцари громили плохо вооруженные литовские дружины Александра-Витовта. И едва не дождал разгрома всех своих ратей. Спасли сражение, понеся страшные потери, русские смоленские полки. А если бы не спасли? А если бы вал бегущих опрокинул и смял не вступившую в дело польскую конницу? Гибелью и Литвы и Польши могло обернуться поле Грюнвальда, и только потому, что Ягайло, паче победы над врагом, хотел ослабить своего двоюродного брата. И почему он отказался затем от предложения чехов сдать ему крепость Мариенбург, последний крестоносный оплот, и тем навсегда покончить с орденом? Мог. И не сделал! Сорвавши победу над вековым врагом! И тем заложил основу всех прочих бед, протянувшихся через столетия.
Не в похвалу, но в укор надобно поставить королю Владиславу-Ягайле Грюнвальдскую битву!
Итак, Ульяния, вовсе забывшая обо всем, кроме карьеры своего любимого сына, и ее ненаглядный Ягайло вновь вступили в сношения с немцами. Послом и клевретом Ягайлы теперь стал его брат, Скиргайло, именно он, поскольку далеко не все дети Ульянии разделяли взгляды и замыслы своего старшего брата.
Ягайло, впрочем, не только ждет. Он собирает войска, совокупляет вокруг себя верных соратников и холопов, готовых на любое преступление ради господина своего, деятельно выискивая врагов Кейстутовых, которых тоже хватало среди тогдашних литвинов. А нет горшей гибели, чем раздрасие среди людей одного языка, готовых губить друг друга, вместо того чтобы совокупными силами защищать страну, нет горшей беды для народа!
И час приходит! Послушливость Ольгердовичей вышней власти целиком держалась на том, что они имели дело с отцом. При мертвом Ольгерде, да еще перед лицом виленских свар, все должно было пойти и пошло иначе. Дмитрий Корибут, князь Новгорода-Северского, отказал в послушании дяде. Кейстут собрал войско и двинулся за Днепр. Тотчас Ягайло с матерью посылают к немцам. Рыцари Тевтонского ордена немедленно выступают в поход. Это их звездный час, этого мгновения упустить нельзя! Рыцари берут Вильну. Почти без боя! Вильна растерянна, к Вильне подступает прежний великий князь! Ему, а не немцам открывают они ворота.
От Вильны до Трок всего часа два конского бега. Для обороны ничто не готово, да и кто знал! Спешно кидают на конские спины переметные сумы с казною. Бирута, замотанная до глаз, уже на коне. Витовт еще медлит, озирая отцовские хоромы… Скорее! Крепость бросают без боя. Рыцари, обнаживши мечи, уже въезжают в сонные Троки под неистовый лай собак и звонкий куриный пополох, когда последние литовские дружинники, горяча коней, проскакивают по двое через долгий деревянный мост. Глухой и звонкий топот копыт. Короткое ржанье. Смолистый факел прощально пылает на башне. Где-то в городе уже вспыхивает огонь… И уже издали доносит тот утробный, низкий, неразборчивый и заполошный зык, который восстает всегда, когда враг нежданно врывается в селение…
Успев оторваться от погони, Витовт уходит в Гродно и оттуда уже посылает гонца к отцу.
Кейстут, только-только осадивший Новгород-Северский, получает известие ночью. Бормочет: "Так и знал!" Но не знал он ничего, тоже верил, как и Витовт, Ягайле.
Опытный воин, он, однако, не кидается сразу на Вильну, а сперва идет с ратью в Жемайтию. Жмудины стекаются толпами. Дружина Кейстута растет. Теперь уже можно начинать!
Недалеко от Трок Кейстут с Витовтом встречают литовско-немецкую рать Ягайлы. У Кейстута втрое больше воинов, и исход сражения почти несомненен. Но тут в стане завтрашних победителей появляется Скиргайло, посланный братом, с униженною просьбою о мире. Мол, решил было вернуть себе великий стол, но ныне раскаялся, отдает все и всего, отступает, молит унять меч и не губить ратных в междоусобной войне. Клянется не изменять впредь Кейстуту… Ну, и так далее, все, что говорится обычно в подобных случаях.
Отступаясь великого стола, Ягайло звал Кейстута с Витовтом в Вильну, дабы там заключить окончательный нерушимый договор. Кейстут было отказался наотрез, но Витовт начал уговаривать отца, а потом Скиргайло в палатке Кейстута принес клятву, что Кейстуту в Вильне не угрожает никакая опасность… Он клялся по-литовски, по-древнему, будучи, однако, христианином, для которого языческая клятва необязательна — так же, как для язычника необязательна христианская клятва, — Скиргайло был таким же безразличным к вере и святыням, как и его брат, как и отец, не веруя ни во что истинно, он применял любую веру так и тогда, когда ему это было выгодно.
Страшен час в жизни народа, когда отпадает одна вера и еще не привита другая! Когда нет обязательной морали, а есть мораль только к случаю и по поводу. (Вроде "классовой морали", прикрывающей полный аморализм.) Страшен, ибо не на кого опереться, не к чему, ни к каким нерушимым символам не можно воззвать. Трудно найти приверженца, друга, даже единомышленника… Найдись в потомках Ольгерда с Кейстутом двое таких, каковы были Кейстут и Ольгерд, и как знать, не по-иному ли потекла бы вся дальнейшая история Литвы?
И вот от могучего войска, от верной победы оба, отец и сын, направляются с горстью дружины в Вильну, заключать "нерушимый договор". О чем они думали? О чем думал Витовт, который едет со всею семьею, со своими сокольничим и поваром? Смешно! И горько. У всех ворот Вильны — немецкая стража. В верхнем замке сплошь — Ягайловы прихвостни. Отца с сыном хватают. Заковывают в цепи. Разводят поврозь.
Кейстута тотчас, боясь народного мятежа, отсылают в кандалах в Крево, под надзор тамошней челяди. С ним лишь один слуга, допущенный к обслуживанию своего господина, и более никого. Прочие или отступились, или перебиты.
Витовта сажают в угловую башню Виленского верхнего замка. Сквозь крохотное, забранное решеткой оконце видна лишь воздушная твердь над страшным провалом вниз, к изножью горы, над пропастью.
И все-таки это семейное дело, свое, внутреннее! Для пристойного вида Витовта разрешают навещать жене со служанкою. Ибо город взволнован, и войско, неодоленное, ропщущее, стоит за Троками и ждет, теперь уже неизвестно чего. И некому их сплотить и повести на бой, выручать своих предводителей, тем паче что слухи один другого диковинней. Кто говорит, что Кейстут с сыном арестованы, кто — что уряжен мир и они пируют в княжеском замке… А время идет, и воины, не бившиеся, начинают потихоньку разбредаться по домам. Многие бояре подкуплены и тоже не держат ратных, не собираются к бою. Поразительно это! Пожалуй, поразительнее всего! Ведь они шли с ним и за ним, шли с Кейстутом! Но… были бы там, в Вильне, одни немецкие рыцари… Но Ягайло все же великий князь! Головы идут кругом, и армия распадается, не бившись. Не будучи одоленной. Не потребовав от Ягайлы хотя бы узреть господина и предводителя своего!
А что же Кейстут? Многажды уходивший из плена, змеей уползавший из вражеского шатра, Кейстут, коего не держало никакое железо, никакие стены, что же он? Или годы уже не те и силы не те, или надломился дух старого воина? Он позволяет довезти себя, закованного в цепи, до Кревского замка, позволяет всадить в подземелье… Чего он ждет? На что надеется при таковом племяннике? Или уже и сам решил умереть, сломленный мерзостями окружающей жизни? Или ждал суда, прилюдного разбирательства дела своего? От кого ждал?!
Он сидит в подземелье четверо суток. За четверо суток тот, прежний Кейстут давно бы ушел из затвора. Тем паче что при нем слуга, Григорий Омулич, русский. Любимый и верный, не бросивший господина в беде и, в отличие от Кейстута, не закованный в цепи. Что произошло со старым рыцарем? Быть может, он перестал верить и собственному сыну Витовту и потому хочет умереть? Ибо, ежели изменяет сын, взрослый сын, твоя плоть и кровь, твое продолжение во времени, жить уже не стоит и не за чем… Все так! И все-таки почему?
На пятый день четверо Ягайловых каморников, верных ему и готовых на все: Прокоша, Лисица, Жибентий и Кучук (последний из них — крещеный половец, а Прокоша — русич, преданный Ягайле "до живота"), теснясь, спускаются по витой каменной лестнице, отпирают железную дверь, входят в сводчатую сырую камору. Они в оружии, и Григорий, поняв все, кидается на них с голыми руками: схвативши скамью, сшибает с ног Жибентия и тут же падает, пронзенный саблями.
Кейстут смотрит молча, не шевелясь, но тут, при виде лужи крови и умирающего слуги, кричит высоко и страшно:
— Прочь! Псы! — И такая сила в голосе закованного рыцаря, что те отступают поначалу и, только почуявши плечами друг друга и вновь охрабрев, кидаются на него.
Борьба, подлая, гадкая, когда четверо валят одного старика, причем закованного в кандалы, заламывают связанные цепью руки и наконец, прижав к полу, давят, обматывая сухое старческое горло золотым шнурком от его же собственного парадного бархатного кафтана. Давят, навалясь, слушая предсмертные хрипы, следя вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Давят и, наконец додавив, когда уже и тело, обмякнув, перестает дергаться и вздрагивать под ними, встают, тяжко дыша. И Прокоша первый говорит вслух:
— Велено повестить, что сам удавился снурком! Дак потому…
Лисица, присев на корточки, начинает отмыкать и снимать цепи с рук и ног убитого князя.
— А ентого куда? — прошает Кучук.
И Прокоша безразлично машет рукою:
— Унести да зарыть, и вся недолга!
Князя подымают, бережно выносят из погреба. Теперь надобно тело везти в Вильну. Честно везти! Ведь задавился, убился-то сам!
И вот под плач и причитания тело героя доставляют в Вильну. Повозку встречают, окружают тысячи, тысячи плачущего народа, который хоронит сейчас свою недолгую славу в долгих веках.
И Ягайло хоронит, и лик его скорбен, и усы опущены книзу. И Кейстута везут в долину Свенторога, где, близ святилища Ромове, устраивается торжественная, последняя в истории Литвы, языческая тризна. На огромном костре — тела любимого слуги и лучшего из верховых коней князя, заколотые четыре пары охотничьих княжеских хортов, рысь, медвежьи когти и охотничий рог. Пусть там, в загробном царстве своем, весело гоняет дичь на веселой охоте умерший князь! Пусть герой Литвы, переставший быть надобным своей родине, не ведает ни в чем недостатка в полях мертвых, куда вслед за ним не уйдет уже никто, разве супруга через много лет последует вослед за ним, дабы соединиться с любимым своим в царстве вечной молодости!
А меж тем Бируту обвиняют сразу же в том, что она, вайделотка, нарушила некогда обет безбрачия, за что ей по древнему литовскому языческому закону полагается смерть. И обвиняет ее не язычник, а христианин Ягайло! Казнить жену героя, впрочем, все же не решаются. Умерла она только в 1416 году, в Палангене, в том святилище, откуда с лишком шестьдесят лет назад была она похищена, юная и прекрасная, тогдашним молодым и веселым Кейстутом… "С великою честью, — говорит летописец, — была погребена Бирута на одном из прибрежных холмов, недалеко от того палангенского храма богини Прауримы, в котором она была в молодости вайделоткою". Литвины-язычники и после смерти долго почитали ее как святую.
Бируту не посмели убить, но подвергся избиению весь ее род. Ее дядя Видумунд и внук Бугрим по приказанию Ягайлы были посажены на кол. Трем троюродным братьям и двум внукам отрубили головы на плахе… Почему литвины, плача над телом Кейстута, не восстали и не свергли Ягайлу при виде всех этих зверств? Пустой вопрос, не нам, теперешним, спрашивать… Но тогда, в те, в самом деле великие, века тогдашние литвины! Почему?!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Витовт, узнав в затворе о смерти отца и избиении родичей, заболел нервной горячкой. Ждали только выздоровления, чтобы и его тоже казнить. И тут капризный поток истории вновь повернули в иное русло, на сей раз две женщины: Анна, супруга Витовта, княжна смоленская, успевшая к тому времени уже и второго сына родить, и ее служанка, Елена…
Витовт никогда не был верен своей жене. Да и не считал это обязательным для воина. Елену он изнасиловал походя (жена беременна, захотелось женщину), потом, спустя время, повторил еще и еще, а затем, сам не ведая почему, накрепко привязался к девушке, с немым обожанием отвечавшей его ласкам. Витовта, впрочем, любили многие. Любили женщины, любила челядь, любили воины. Что-то было в его круглом лице, прищуре глаз, голосе, в радостно-дерзких вспышках гнева такое, что располагало и влекло. И, зная это, Витовт зачастую даже капризил, забывая надолго соратников своих, небрежничая и вдруг обращаясь снова за помочью, за поддержкой. И, переменяя обиду на новое радостное обожание, люди бросались помогать ему, жертвовать, даже дарить свои жизни этому неверному, гордому, жестокому и обворожительному князю.
Анна узнала о связи мужа с Еленою вскоре, как та началась. Сперва впала было в бурное отчаяние. Скрепилась, пережила. Князю слова не высказала, хотя иногда, замирая в его руках и смежив очи, чтобы не показать слез, представляла Елену в тех же любимых объятиях и с отчаянием думала тогда о том, какими ласками и как утешает служанка ее Витовта. И когда та расчесывала волосы госпоже, Анна тоже порою прикрывала глаза, начинала задыхаться под волнами непереносимой ревности. А опоминаясь, дарила той то ожерелье, то перстень и тихо радовалась, видя свои драгоценности на Елене и вновь представляя, что хоть так, хоть через драгоценности эти Витовт, даже когда лежит в постели с Еленой, неволею прикасается и к ней, к своей законной и венчанной жене… Так это и шло и невесть чем бы окончило, ежели бы не гибельный плен Витовтов, не участь Кейстутова, за которой — Анна понимала это слишком хорошо — должна была вскоре последовать и гибель ее благоверного.
…Так вот и сегодня, когда Елена расчесывает ей волосы, Анна, откидывая голову и прикрывая глаза, произносит низким грудным голосом:
— Мы должны его спасти, ты и я! — Гребень замирает в руках девушки, длятся немые мгновения. — Я знаю все! — говорит Анна. — Давно знаю и не сужу тебя. Мы обе его любим! — доканчивает она с силою и скорее угадывает, чем слышит робкое:
— Да.
— И потому одна из нас должна умереть! — твердо договаривает Анна. — Перемениться платьем с Витовтом и выпустить его из плена!
Девушка молчит. Так полно молчит, не дышит даже, что словно бы в палате и никого нет, кроме одной Анны.
— У меня дети, — помедлив, говорит госпожа. — Но ежели надо будет идти мне, поклянись, что не оставишь их без помощи!
И опять молчание. Девушка почти не дышит, но она здесь, она думает, вернее, даже не думает, а собирает себя к подвигу. Она все поняла уже и знает, что идти надобно ей. И что за любовь надо платить. Иногда — смертью.
— Я согласна, — одними губами отвечает она, — только ты проводи меня, госпожа!
Они навещали Витовта иногда вместе, иногда по очереди. В этот день явились вдвоем. Витовту не надо было долго объяснять задуманное, и уговаривать его принять эту жертву не надо было тоже. Он всю жизнь властно брал чужие судьбы и отбрасывал, когда они ему переставали быть нужными. Анна стала у решетчатого глазка двери, загораживая его спиною. Елена и Витовт оба торопливо сбрасывали одежду, и Анна на долгое мгновение прикрыла глаза, видя рядом близ два этих обнаженных тела. Витовт сурово и просто, уже не стесняясь жены, привлек к себе, кратко и мужественно поцеловав, трепещущую девушку и тут же начал, путаясь, облачаться в женский наряд — долгую рубаху, мягкие вы-ступки — женщины догадались захватить большие, по ноге Витовта, — долгое платье, под которое насовали, что попало под руку, сотворяя груди, и перевязали снурком, еще одно долгое платье посверх, бусы, наконец пушистый пуховый плат. Меж тем как Елена влезала, тоже отчаянно путаясь, в штаны, сапоги, мужскую рубаху, шелковый зипун, долгий русский летник и плащ, надевала шляпу, заматывала голову, пряча волосы, и успела еще нервически не то всхлипнуть, не то рассмеяться, узревши Витовта в женском платье. Наконец Елена забралась в постель, укрылась. Договорились, что она будет изображать больного сколь возможно дольше. И Анна, отлепившись наконец от дверей, склонилась над нею — теперь пускай стража смотрит! Жене пристойно попрощаться с супругом — склонилась над Еленою, которая быстро и крепко обвила руками шею своей госпожи, и они поцеловались, долго, взасос, в первый и последний раз поцеловались как сестры, оставившие и ревность, и соперничество там, за порогом смерти. Витовт дернулся было тоже поцеловать, забыв, что он уже в женском платье. Но Елена отчаянно — глазами, лицом — молча закричала: "Не надо!" И он отступил, понял и даже устыдился на мгновение, что оставляет виселице или топору эту только еще расцветающую жизнь.
— Скорей, — шепнула Анна.
Они вышли. Стражник подозрительно оглядел женщин, низко опустивших платки. Угрюмо заглянул внутрь, узрел Витовта, лежащего на постели.
— Болен! — сказала Анна сурово. — Не тревожьте его!
Они неспешно прошли каменным коридором, минуя ражих часовых, каждому из которых велено было, в случае хотя бы попытки побега, немедленно убить Кейстутова сына, и вышли на глядень. Осенний вечер был темен, небо — так отвычно, так легко вздохнул ось Витовту в этот миг! — небо заволочено низко бегущими над головою облаками. Сеялся мелкий, словно пыль, дождь. Темнело, и Витовт шел, будто гуляя, туда, к дальней стене замка, где, по указанию жены, должна была его ждать веревка, свисающая со стены, а под стеною, внизу, лошади. Сто раз могли остановить, окликнуть, схватить, но — обошлось! Счастливая судьба парила над его головою. Был страшный миг, когда он остался один и, щупая руками зубцы — стемнело уже совсем, так что и рядом увидать что-нибудь было трудно, — не находил и не находил вервия. Тут вот почуял было отчаяние, но сообразил не закричать, не кинуться назад, за Анною (и тогда бы погиб!), а остановиться, сдержать сердце и снова начать перебирать камни стены. Веревка нашлась наконец. Обрывая руки, едва не упав — дни заключения не минули бесследно, — все же сумел перевалить через стену, ухватить скользкую от дождя веревку и начать спускаться вниз по стене. Далее пошло легче. Все же, когда коснулся земли, несколько мгновений не мог унять дрожь в ногах, не мог оторвать от ненужного вервия окровавленные пальцы.
Тихий, еле слышный свист донесся снизу. Безжалостно обрывая о колючки кустов женскую сряду, он скатился, сполз вниз. Чьи-то руки подхватили его, когда искал ногою круглое стремя. Еще были улицы, еще дозоры и стража. Впрочем, женская одежда спасала и тут. Его пересаживали в крестьянскую повозку, снова везли… И только уже когда выбрались на ночную пустынную дорогу и кони перешли в рысь, а с рыси в скок, можно стало откинуть клятый бабий платок и полною грудью хлебнуть влажного ветра свободы и коротко, жестко засмеяться нечаянному своему освобождению.
Прискакали в Слоним, оттуда в Брест. На пятый день Витовт, уже переодетый, похорошевший, явился в Мазовию. Оттуда через неделю отправился в столицу Пруссии Мариенбург, к магистру Тевтонского ордена Кондраду Цольнеру, где был радушно встречен и вступил в переговоры о помощи с теми, кто только что помогал утвердиться на престоле его врагу.
Анна Святославовна спасла детей и себя, уехав из замка на другой день, к вечеру. Елена столь искусно притворялась больною, что обман раскрылся только на третий день, когда грубый стражник вздумал было растолкать за плечо спящего Витовта.
Елене выкололи сначала глаза и потом, надругавшись над нею, изувеченной, отрубили голову.
А Витовт уговорил рыцарей помочь ему, согласившись стать их вассалом. В начале 1383 года рыцарское войско выступило в поход против Ягайлы и даже захватило Троки. Но как только они ушли, город был снова взят Ягайлою. Тогда Витовт, дабы понудить рыцарей к более решительным действиям, крестился по католическому обряду с именем Вигонда и уступил ордену Жмудь.
Крестоносцы выступили с многочисленным войском, началась упорная и жестокая война, причем литвины сочувствовали Витовту и массами переходили к нему.
Наверное, Витовт и одолел бы, но его не устраивала участь немецкого вассала.
Этот легкий во всем остальном, незаботный и незадумчивый человек, как и Ягайло, неистово любил власть. И потому, когда Ягайло, истомленный борьбою, предложил мир, Витовт, по совету Ульянии, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульянии, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра.
Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться снова, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то что перед своим обратным побегом из ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица… В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею.
А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее — не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости… Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя. Но этого-то как раз — разгрома Дмитрия — и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября 1380 года по Рождестве Христовом.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь, никак!
Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть? Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужись, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками, работала в огороде, показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.
— Прибился! — бросила Мотя на ходу. — То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож доброй!
Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором. Расстроились! Гляди-ко, было тут всего два двора, а теперь, никак, уже пять! Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно — обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, — словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле… И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…
Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежав отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.
Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол. Упреждая, протараторила:
— Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!
Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна. Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановил, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.
— Ну што ты, што, глупый? Дядя твой! Скажи: "Дядя". Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! — Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. — У нас и еше есь! — похвастала Мотя. — Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? — Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша. Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, наборным, в капторгах черного серебра поясом Ивана.
Старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.
— Ты дядя, да? — вопросил.
— Ай не помнишь? — возразил Иван. — Летось, по первой пороше, к вам приезжал!
Мальчик склонил голову, веря и не веря.
Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись. Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять, не мальчик уже, мужик!
— Что не женишься? — вопросил. Иван перевел плечьми.
— Верно, не встретилась еще моя суженая!
— Матерь-то не неволит?
— Неволит! Как не неволить! Дак, часом, помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с детем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил — мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал. Постой! Подарок привез! — Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал: — На бою добыл! Стародуб брали когда.
Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:
— Убери!
— Почто? — не враз понял Иван.
— Граблено дак! — неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.
— Да вы што?! — всерьез обиделся Иван, все еще не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. — Мало Литва тута грабила?
— Вот-вот! — покивал головою Лутоня. — Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!
Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.
— Дак я дарю же! Мое, слышь!
— Не надо, брат! — примирительно выговорил Лутоня. — На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего! Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был во Владимери? Може, и не убит? Може, и придет когда. Я и хоромину держу порожню… для брата… — прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил: — Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял. Пока работаешь, да один, многое приходит в ум! Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей. Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд! Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу! Кровь на этом платке, понимаешь, Иван? Не ихняя! А твоя и моя кровь!
— Ну, а придут сюда коли… — протянул Иван, начиная что-то понимать.
— Ну и придут! — горячо возразил Лутоня. — Дан все одно, не я первый, а они! Кто-то, може, и погибнуть должен в таковом деле! Вон мнихи, тоже оружия в руки не имут!
— Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы свои положивших, молят Всевышнего!
— За убиенных! — уточнил Лутоня. — Не получивших што, а отдавших! Отдавших жизнь за други своя!
— Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? — хмуро вопросил Иван.
— Вовсе не ратитьце! — твердо отверг Лутоня. — Земли хватит на всех! Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут! Смерда убей, тогда и воину не жить!
— Ну а коли придут все же? — не сдаваясь, напирал Иван. — Не все ить такие умные, как ты. Придут коли, што тогда?
— Тогда вси пойдем! — отозвался Лутоня, переведя плечами. — Куда ж денесси? — И Мотя тотчас, с тихим испугом, положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле… Потом встала, бережно свернула дорогой шелк, отнесла назад, спрятала в торока.
Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и вместе какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту. Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока они ратились да забирали Трубчевск со Старо дубом в Северской земле! И как, в самом деле, пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?
Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.
— С кем ходили-то? — вопросил Лутоня. — С Ондреем Ольгердычем?
— С ним и с Боброком, — отозвался Иван.
— Что ж, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? — вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям.
— Пошто? — возразил Иван с некоторою обидою. — Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной! Ушел на Русь. Слышно, на Переяслав посадили ево!
Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары.
— Ты бы мне с покосом подмог! — вымолвил Лутоня, как о невозможном, и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг!
Но Иван, слегка зарозовев, возразил:
— Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь!
— Вот от помочи не откажусь, брат! — откровенно признался Лутоня. — Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал — сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы… Без сильных сенов ноне худобы не продержать!
Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а — привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась — не то что начал понимать брата, а примирился с ним. Разгибаясь, сбрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья — Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата, — и постепенно древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопом баловал боле.
Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено.
— Работящая она у тебя! — похвалил Иван.
Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго:
— Николи не присядет! Мне бы без ее — пропасть!
Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога.
— Ну вот! — перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменившие соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. — Коня ты мне спас! Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! — Лутоня усмехнул слегка.
Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не требует в обители своей.
Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле, главное — научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской, и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, которое называется жизнь.
Ясным летним днем — солнце уже склонилось к пабедью, позолотивши столбы уличной пыли, — одинокий припоздавший всадник спешивался у ворот родимого терема в Занеглименье. Победоносная рать, возвратившаяся из-под Стародуба, уже прошла, уже отзвонили колокола, и в городе, выбросившем тысячи людей в замоскворецкие луга, на покос, стало пустынно. Редко погромыхивали кувалды, прервали свой постоянный веселый перестук топоры и колотушки древо дел ей. Редко где промычит и останняя корова, тоскуя по товаркам, выгнанным на загородные пастбища. И только молодуха, подымавшаяся от реки с полными ведрами, остановилась и, щурясь, прикрыв ладонью глаза от солнца, разглядывала издали спешивающегося кметя: "Никак, к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! — И медленно, любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что с прибытком, верно: — Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву…"
Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс, все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице, приняла повод коня.
Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и — дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими трепетными руками ощупывая его голову, плечи — живой! Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним.
— Почто припозднился так? — спрашивала мать, провожая Ивана в горницу.
— К Лутоне заезжал! — отмолвил Иван нарочито небрежнее. — Косили с им!
Мать понятливо-удоволенно склонила голову.
— А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах!
— Ну, подождут! — возразил Иван грубым голосом. — Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж…
На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал, во время оно, от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Васи лье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве. Ништо! Обождут!
В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал, что только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за ворота, в живых нет…
Осенью сестра убивалась, плакала, боялись, скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровью не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану, с глазу на глаз, горько, отводя строгий, обрезанный взгляд:
— Што я? Ни девка, ни жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно!
И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, родить и родить еще! Рано погинул Семен!
И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову — сидела без повойника ради летней жары. Оглаживает и молчит. Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным, беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев.
— Женись, Ванюшенька! — просит, уже не впервые, мать. — Я хоть понянчу, пока в силе!
Иван морщит брови, приобнимая Наталью за плечи, возражает:
— Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак!
Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу, отвечает:
— Я ить в девках тоже не такая была! Нравная да чудная…
Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях. У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра — косить, а там, поди, новый поход…
— Не слышно чего, мать? — прошает.
— В Орде неспокойно! — отвечает Наталья. — Купцы бают, не миновать ратитьце с има! — И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое — сыну быть напереди прочих, дружинник!
— Не пропади, как Семен! — строго остерегает сестра, не глядючи на Ивана.
— Ну, ты… — Иван медлит, не ведая, что отмолвить Любаве, с горем вспоминая опять, что Семен погиб, защищая его, Ивана, на бою. И так мал, и так хрупок кажет ему домашний уют, что Иван даже вздрагивает, не желая сейчас ни мыслить, ни гадать об этом. Да! Он ведает, что жизнь — непрестанное усилие, и, пока это усилие совершается человеком, он и жив. Да, он знает, что зло побеждаемо, а добро победоносно, но что для того надобно все время, без престани, одолевать зло. Но пусть не кажный час! Да, он согласен одолевать и одолевать зло, защищать страну, рубиться в ратях, но дай, Господи, хотя миг, хоть мгновение отдыха на этом вечном пути! Дай посидеть, вздохнуть, понять, что с тобою рядом — близкие тебе, и ближе их нет у тебя никого; дай тихого счастья на вечном, скитальческом пути… И — да! Я встану вновь, возьму меч и сяду на коня! Я вновь сделаюсь княжьим и твоим, Господи, воином! И может быть, когда-то, когда угаснут силы и рука не заможет держать копье, приду к тебе, Господи, поступлю в монастырь, сокроюсь в пустыне, ибо все преходяще на земле, и ближние твои прейдут, и земля прейдет, и сам ты станешь перстью вослед обогнавшим тебя…
Мать легким мановением руки подымает Ивана, ведет его к себе, в моленную горницу, ставит на колени рядом с собой, истово и горячо молится. И Иван, вослед матери, повторяет слова молитвы. Короткое юношеское отчаяние, охватившее было его, сменяется покоем, и в покое звучат и звучат далекие звоны безвестной лесной обители. И уже девка-холопка засовывает любопытный нос в горницу, зовет молодого господина: баня истоплена!
— Поди! — говорит ему мать, кивая головой…
И куда — грусть, куда усталь дорожная и мысли о смерти? Скинуть порты, шлепнуть по заду зардевшую девку, что принесла ему чистое платье, застенчиво-жадно взглядывая на нагого мжика, и унырнуть в пар, в разымчивую сладость бани, без которой на Руси ни быть, ни жить нельзя! Чтобы до одури хлестать себя березовым веником, поддавать квасом, ныряя за разом раз в нестерпимый жар полка, и наконец, облившись на прощание холодянкой, умиротворенно влезать в чистую льняную рубаху и исподники, ощущая всем телом обновленную радость бытия…
Мать расстаралась, достала береженой дорогой рыбы, поставила на стол глиняный жбан фряжского красного вина. Иван уписывал пироги, пил горячий мясной, сдобренный травами укроп, запивая фряжским, и уже весело взглядывал на сестру, на парня, коего господа усадили, ради такого дня, вместе с собою за стол, на девку, что подавала перемены, вспыхивая каждый раз, когда Иван скользом зацепляет ее взглядом, и, тотчас отводя взор, смотрит с почтительным обожанием на государыню-мать, которая сейчас царственно управляет застольем. И хоть мало сотрапезующих и когда-то еще, впереди, будут званые гости в дому, но все равно мать изодела праздничную головку и дорогой саян со скаными звончатыми пуговицами, у нее сейчас радость великая, редкая! И не надобно омрачать ее страхом предвестий того неизбежного, как уже видится, времени, когда Мамай или кто из сынов Ольгердовых вновь обрушит на Москву свои рати и ее сын, единая надежда, ради коего живет на земле, пойдет творить роковую страду воинскую, отбивая ворога, и тогда вновь наденет она темный монашеский наряд и будет ждать, и надеяться, и верить, и молить Господа о сохранении жизни ненаглядного чада своего!
— Так будет война с Ордой? — прошает парень, нахрабрясь вступить в господскую говорю.
Иван хмурит брови, отвечает не вдруг:
— Мыслю, после погрома на Воже не утихнет Мамай!
И все молчат. Ибо думают то же самое. И снова тень покойного Семена, погинувшего на той самой Воже, незримо вступает в терем. Смолкают. А уступать татарам нынче не хочет никто на Руси. Другие пришли времена!
И того, что переменилось само время, тоже еще не чует никоторый из них. И лишь последующие за ними скажут об этих, уже упокоившихся в земле, что то были люди большой судьбы, люди Куликова поля, которое и само станет знамением века много спустя и лет, и десятилетий даже, когда уже выпукло выяснит, станет внятно изменение времени и век, их век, отойдет в прошлое, в великое прошлое Московской Руси.
Ежели наблюдать одни лишь события, не доискиваясь причин, в истории невозможно понять ничего.
Существующая до сих пор мотивация Куликовской битвы не выдерживает даже элементарной критики. В самом деле, не должен был Мамай идти войною на свой русский улус!
Да, с Литвою заворотилось круто. Избавленный от опеки осторожного и дальновидного Алексия, вдохновленный к тому же Ольгердовой смертью, Дмитрий пер напролом, а после удачи под Стародубом и перехода на свою сторону двоих Ольгердовичей уже и о том возмечтал, как бы посадить на виленский стол своего ставленника, Андрея Полоцкого… С Литвою восстала пря, дак ведь Ягайло-то в Куликовской битве и вовсе не участвовал! Хотя кому, как не Ягайле, сам Бог велел выступить противу мятежных братьев!
Иван Вельяминов, многолетняя зазноба Дмитриева, противник его в Орде, был убит, казнен уже год назад. Приграничные сшибки и даже поход Бегича с битвою на Боже все-таки не давали повода Мамаю бросать на Русь скопом все силы своего улуса, затеивать грандиозный поход, кидая на неверные весы воинской удачи свое будущее, тем паче в ту пору, когда из Заволжья началось грозное движение Тохтамышевых ратей, и уже были потеряны Сарай и Хаджи-Тархан, и многие кочевья Мамаевы попали под власть Синей Орды. Туда надобно было бросить полки! Немедленно помириться с Дмитрием! Призвать на помощь себе дружины урусутов! Не хотела, да и не могла еще тогдашняя, только-только поднявшаяся Москва спорить с Ордой! Не могли русичи совершать походов в Дешт-и-Кипчак, Дикое поле, страну незнаемую, и еще долго не могли! Целые столетия!
Но ежели не противостояние Руси и Орды, не "вековая вражда" тому причиною, так спросим опять: кому же, в конце концов, был надобен этот поход?
И не подивим нежданному ответу на этот вопрос: война нужна была прежде всего кафинскому консулу. Нужна была генуэзским фрягам, воз-намерившим сокрушить Русь силами Орды. Так вот! И часто так. И в истории так бывало не раз и не два — многажды.
Ныне странно помыслить, как это могло совершиться? Вся Русь, с одной стороны, и маленький итальянский город — с другой. Стоп! "Вся Русь" умещалась покудова почти целиком в Волго-Окском междуречье, а "маленький итальянский город" был в ту пору одним из самых больших городов Европы, уступая одному Парижу. Предприимчивый человек в Генуе мог подняться до самого верха власти, стать дожем республики, например, или, разбогатев, войти, пусть постепенно, в ряды "благородных", что невероятно увеличивало энергию всего генуэзского общества. (Два мореплавателя, Колумб и Кабот, независимо друг от друга столетием позже открывшие Америку, были по происхождению генуэзцами.) Флот республики не знал себе соперников (помимо Венеции). Черное море было в руках генуэзских купцов и пиратов. Гибнущая Византия оказалась совершенно бессильною перед экспансией "высочайшей республики Святого Георгия", как гордо называли себя генуэзцы. Да, Генуя не оставила нам, в отличие от Венеции или Флоренции, ни знаменитых зодчих, ни ваятелей, ни живописцев, ни поэтов. Вся неистовая сила республики ушла в торговую и военную предприимчивость. Генуэзские мореходы, как сказано, не знали себе равных, генуэзские арбалетчики были лучшими в Европе. Генуя оставила миру крепости и счетные книги с перечислением многоразличных товаров: тканей, сукон, оружия, пряностей и рабов, с перечнем цен и прибылей, кстати не таких уж и фантастических, как кажется нам теперь. Ибо, очистив оружие от крови и отпихнув ногою труп врага, генуэзский воин-пират садился не за Тита Ливия и не за сочинение стихов, а за счетную книгу, аккуратно итожа на разграфленных страницах цену крови и мужества, исчисляемую в золотых флоринах, греческих иперперах или венецианских дукатах разнообразного достоинства и чеканки. Сочинял не канцоны, а заемные письма, и писал векселя, принимаемые к расчету банкирскими домами всей Европы и Ближнего Востока.
Императора Иоанна Кантакузина сверг простой генуэзский пират Франческо Гаттилусио. Не потребовалось ни вмешательства дожа Генуи, ни совокупных усилий четырех виднейших семейств (по-русски сказать, "великих", или "вятших", бояр) — Дориа, Фиески, Гримальди и Спинола, которые, в постоянной борьбе с черным народом и с "нобилями" (опять же, по-новогородски, "житьими") — Джустиниани, Негро, Джентилле, Мари, Леркари, Чибо, Паллавичино, Чентурионе, Грилло, Вивальди и другими, всего двадцать четыре благородные фамилии, осуществляли в республике право и власть, ставили дожей, вмешивались в дела папского престола, в чем особенно подвизались Фиески, правили всей Лигурией и Корсикой, ссужали деньгами императоров, герцогов и королей, началовали армиями и флотом республики — целую плеяду замечательных флотоводцев выдвинул род Дориа — и при этом вели постоянную упорную борьбу с республикой Святого Марка. Причем как раз на 1378–1380 годы приходится высший взлет генуэзских дерзаний и высший взлет могущества республики, когда, казалось, вот-вот — и будет сокрушена вечная ее соперница Венеция, окончательно покорен Царьград и разбита, силами Мамая, упрямая Руссия, союзница греческих императоров, упорно сопротивлявшаяся унии с римским престолом.
Что бы ни творилось в ту пору с папами и антипапами, Римом и Авиньоном, какие бы споры ни шли между королем, императором, кардиналами, герцогами и городами, все это все-таки был напор силы, а не бессилия, напор энергии и страсти, подчас грубо и грозно переплескивающих через край. Дряхлеющая Византия, во всяком случае, совершенно не могла уже противустать этому напору, послушно отдаваясь всевластию силы. И то, что на Руси было далеко не так, генуэзцам еще только предстояло понять.
Кьоджская война Генуи с Венецией 1378–1381 годов, по существу, началась еще за несколько лет до того, спором за Кипр. В 1372 году генуэзцы захватывают на Кипре порт Фамагусту. В 1376 году начинается упорная борьба за овладение Тенедосом, в ходе которой Генуя как раз и свергла Иоанна Палеолога, похитив из заточения его сына Андроника, который тотчас передал Тенедос генуэзцам. Теперь Венеция, освободив, в свою очередь, Иоанна Палеолога из башни Анема, старалась, захватом Константинополя, решить спор в свою пользу.
Весною 1378 года — сурового года, именно в этом году началась схизма, явились двое пап, Урбан VI и Климент VII, взаимно проклявших друг друга, — война Венеции с Генуей вступила в решительную фазу. Генуэзцы привлекли на свою сторону венгерского короля, герцога австрийского, патриарха Аквилеи и Франческо ди Каррара, тирана Падуи. Венеция, почти лишенная союзников и окруженная со всех сторон, мужественно отбивалась. На суше ее войска отступают, но флот под командованием Ветторе Пизани наносит тяжелое поражение генуэзцам во главе с Лодовико Фьески. Однако пятого мая 1378 года у Полы Ветторе Пизани разбит наголову генуэзцами под начальством адмирала Лучано Дориа, который погибает в бою. Двадцать девятого мая генуэзский флот, возглавляемый другим Дориа, Пьеро, появляется у самой Венеции. С суши подходит Франческо ди Каррара, и, совокупными силами, генуэзцы шестнадцатого августа захватывают Кьоджу, сухопутное предместье Венеции, откуда в город идет подвоз продовольствия. Одновременно патриарх Аквилеи захватывает Тревизо. Венеция осаждена, голодает, город накануне гибели. Но сопротивляется жемчужина Адриатики отчаянно. Конфискует ценности у состоятельных граждан, вооружает всех, способных драться. Изо всех морей республика Святого Марка призывает на помощь свои флоты. Мира нет. На предложение венецианцев заключить мир Пьеро Дориа отвечает гордым отказом. Престарелый дож Андрея Контарини и дважды разбитый адмирал Ветторе Пизани делают все, что могут. Строится новый флот. В последних числах декабря 1378 года внезапным ударом венецианцы захватывают подступы к Кьодже, превратив осаждающих в осажденных, а в день нового, 1379 года на помощь Венеции подходит ее восточный флот под командованием Карло Дзено.
Двадцать пятого января неустрашимый Пьеро Дориа гибнет в бою. Об этом еще не знают на востоке, в далекой Кафе, куда генуэзские корабли долго не могут прорваться из-за блокады Константинополя. Не ведают там и того, что новый флот, созданный Генуэзской республикой и посланный к Кьодже, тоже будет разбит и, уже в январе 1380 года, генуэзская армия, запертая в Кьодже, капитулирует.
Этого не могут представить, не могут предвидеть здесь, в Кафе, наоборот, со дня на день ожидающей падения Венеции. Война кончится лишь в августе 1381 года, и остров Тенедос, из-за которого она началась, очистят обе республики, и Венеция и Генуя. И хоть условия мира будут достаточно выгодны генуэзцам, все же с этого времени, с года сего, Генуэзская республика начнет клониться к упадку, а Венеция, укрепляясь на Адриатике, расцветать. Но это — дела грядущие. И, повторим, ни разгром под Кьоджей, ни даже гибель Пьеро Дориа еще не снятся кафинским фрягам.
Кафинского консула своего генуэзцы в эти годы не сменяли — не могли сменить! Видимо, им был и оставался до 1381 года Джанноне дель Веско, и ему в значительной степени мог принадлежать дерзкий замысел разгромом Москвы свести на нет все константинопольские успехи венецианцев.
На море, в проливах, господствовал венецианский флот, шла война, Галата была осаждена венецианцами и турками, генуэзский ставленник выбит из Константинополя, и на ромейский престол вновь взошел Иоанн V, опиравшийся на венецианскую и русскую поддержку, на то самое "урусутское", или московское, серебро. И сокрушить Москву силами колеблющегося Мамая, выбить тем почву из-под ног упрямой Византийской патриархии, разом одолеть Венецию и утвердить латинский крест во граде Константина, а с тем и непререкаемую торговую власть Генуи в Греческом (Черном) море и на Руси, добравшись до вожделенного, богатого дорогими мехами и серебром русского Севера, да содеять все это единым махом и, повторим, чужими руками — таков был слепительный замысел, на осуществление коего генуэзская Кафа бросила все силы своей богатой и умной дипломатии.
А о чем думал Мамай? Его эмиры и беки? И тут нам приходится вновь углубиться в психологию упадка, коснуться сознания эпигонов, переживших прошлое величие, в мозгу которых беспорядочно варится каша прежних амбиций, мелкой злобы, слепых сиюминутных поводов и комплекса неполноценности, из-за которого взгляд ослепляется всеконечно, теряя всякую возможность дальнего видения.
Урусуты убили посла Сарай-аку в Нижнем! Урусуты взяли Булгар! Посмели разбить Бегича! Это те урусуты, которых мы раздавили на Пьяне! Пора их приструнить, пора напомнить им, упрямцам, грозу Батыеву! Да ведь именно с Батыем сравнивал себя хитрый темник, гурген Берди-бека, вечно злобствующий и вечно нуждающийся в серебре Мамай!
Надо ли было множить эти обиды? Надобно ли было кому-то что-то доказывать, даже тому же Дмитрию? Надобно ли было даже требовать увеличения даней? Нужнее была бы Мамаю, и много нужнее, военная помощь Москвы!
Да и в Орде Мамаевой так ли уж хотели воевать с Русью? Недаром Мамаю пришло на ум запретить своим татарам сеять хлеб в этом году — де, возьмем хлеб у урусутов! Ну, а под угрозою голода как не выйти в поход!
Никому, ни на Руси, ни в татарах, не надобна была эта война. Но уже потекло, устремилось. И уже немочно стало что-то остановить.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Служат католическую мессу. Служит сам епископ, полномочный представитель римского престола в Мамаевой Орде. Витые высокие тонкие свечи походного алтаря освещают бритое лицо римского прелата в бело-красном одеянии своем, золоченую причастную чашу под покровцем, дьякона со святою книгой в руках. И странно слышать тут, в шатре, торжественную классическую латынь, поминутно заглушаемую то ревом осла, то яростным криком верблюда, то стоустым гомоном недальнего рынка. Упрямые, в твердых морщинах лица, стиснутые ладони, губы шепчут высокие святые слова. Присутствует сам кафинский консул, присутствует вся местная торговая знать и гости с Запада, привезшие запоздалые вести о победах над Венецией в самой лагуне, о захвате Кьоджи, о жданной скорой победе над вековым соперником.
Они молятся, они полны упрямства и веры. Господь, строгий Господь, коему созидают в северных немецких странах игольчато вздымаемые к небесам храмы, коему в землях латинских возводят базилики, коему воздвигают алтари даже здесь, среди схизматиков Крыма, караимов и мусульман, и даже в кочевой ставке Мамая, должен, обязан помочь Генуе сокрушить победоносный венецианский флот, отобрать захваченные проливы, прорвать блокаду Галаты, утвердить вновь непререкаемую власть Генуэзской республики в здешних морях, заставить наконец упрямого и мнительного Мамая двинуть свои тумены против несговорчивых схизматиков-урусутов… И тогда, только тогда дело Церкви будет завершено в землях Востока и в землях полуночных, как оно завершено на землях латинского Запада.
Длится месса. Произносят священные, древние латинские слова, в самом звучании которых еще живет, еще блазнит угасшее столетья назад величие империи: воля цезарей, твердая поступь легионов, парящие над рядами когорт римские орлы — все то, что и доселе кружит европейские головы мечтою мирового господства…
Некомат, не ведающий своей судьбы, тоже здесь. Узнав о гибели Вельяминова, он было вздохнул с облегчением: вельможный русский боярин порядком-таки угнетал Некомата. Теперь мессер Маттеи пугливо взглядывает в сурово-решительные лица властных соплеменников своих. У него, уроженца Кафы, "сурожанина", в жилах которого текла смешанная кровь, не было части в далеком итальянском городе, не стояло там родового палаццо, не числился он в списках почитаемых, благородных семейств. Его родовые, а точнее, благоприобретенные и ныне потерянные вотчины были на Москве и под Москвою, и он с замиранием сердечным теперь, после казни Вельяминова, наконец-то полностью осознает разверстую глубину бездны, над которой зависла его судьба, и потому нервно гадает: удастся или нет мессерам, присутствующим ныне в Орде, добиться своего? Ибо после опасного набега Тохтамышева на Мамаев иль в Левобережье Итиля далеко не ясно стало, согласится ли Мамай над предлагаемый ему республикою поход противу великого князя Дмитрия.
Служба кончилась. Отзвенели последние слова. Осеняя себя знамением, фряги приняли в рот облатки, розданные епископом, а сам епископ с причтом причастились из чаши, после чего все гости перешли во вторую половину шатра, с облегчением рассаживаясь на раскладные походные столицы, сундуки и свертки сукон. Разговор начался без предисловий и подходов, ибо для всех присутствующих поход или отказ от него Мамая означали победу или смерть. Венецианский лев святого Марка властно удерживал тяжелою лапой своей проливы, и даже вести о том, что творится в Галате, с трудом доходили до Кафы. Но никто из них не упал духом, и никто не мыслил слагать оружия. То невероятное упорство, которое позволило им захватить Черное море и окончательно сокрушить дряхлую Византию, сказывалось и тут. Трудно представить даже, чего бы могла достичь Генуэзская республика, не имей она в лице Венеции столь же упорного и властительного соперника. И все-таки вглядитесь в эти бритые жесткие лица, упрямые подбородки, в эти хищные, как бы с переломом, горбатые носы, в эти твердые тела в своих коротких суконных камзолах и круглых красных шапочках, в эти мускулистые руки, навычные к оружию и веслу, вглядитесь в эти властные взоры людей, для которых не существует поражений, ибо после каждой очередной неудачи они лишь с большею твердостью повторяют задуманное вновь и вновь… И, вглядясь, помыслив, поймете, что не так уж и безопасны были эти противники далекому московскому князю, как это может показаться сквозь призму иных событий и смягчающую мглу отдаления в шесть столетий…
Вот они тут все! Сам консул Кафы Джанноне дель Веско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать. Среди прочих — молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он, не так давно, прибыл оттуда обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой:
— Какие могут быть споры? Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней Святого Марка! Какой Константинополь? Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня-завтра падет. Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе! Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок!
И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны.
Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы. Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением — о, только мгновением — пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам, хочешь не хочешь, окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить. Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже, неволею, готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит — покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов, в узорном оружии, в высоких меховых шапках. Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками… Поежился Некомат!
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было зреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, дослав два-три отряда в ничего не решающие "ясашные" набеги… И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде, Федор Кошка, тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы. Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего — чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем и ханом, — в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца. Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными хармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю, теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба. Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
— Скажи, чем окончит поход?
— О-о, государь! — Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу: — Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани! Говорят, в земле урусутов, на Севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос.
— О-о-о! — Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. — Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кыят-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингисидов и потому пьет фряжскую лесть как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды… Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла, Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он — вождь народов, он — царь царей, и… Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы? Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе! Теперь бы он был с Мамаем, Вельямин, и стал бы наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами, в сопровождении вельмож, объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, которые сразу после победы начнут чеканить в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен. Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань: "Не то нам кафинских фрягов не перешибить!" Волынский воевода шевельнулся, открыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
— Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению, отдать предпочтение в Думе, все было как-то сполагоря. А тут — оробел. И Алексия нет!
Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот, по-прежнему супясь, хранил молчание.
— Може, как-нито… — Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойко покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи: помнишь, мол, батьку?
— Все испробовано! — гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина. "Не я ли, — глазами отмолвил, — Мордовскую землю громил?"
Отверг. Дернулся было сказать: ратитьце надоть! И — смолчал. Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куды ни шло, а тут — эко! Вся Мамаева Орда!
— Хлеба, баешь, не сеяли? — вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
— Не сеяли хлеба! Всею Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить. Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет. Евонный хан воспротивил было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому… А Мамай озлилсе и хана своего прогнал. Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола ся лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан? Не Чингисид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу Орды Мамаевой двинуть всю Русскую землю… Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим! Он глядит на сподвижников, сурово глядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли… Он подымает светлый, обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор ("Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!"). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни. Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова. Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы… Откуда-то с выси горней приходит к нему решение.
— Повестить всем! — произносит Дмитрий громко. — На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! — Оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот, и он обрушит во прах и престол упадет вместе с ним. — Повестить всем! — говорит он с запинкою, справясь с собою, и, вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает: — А ты придержись! Пожди… И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец:
— А полки — сряжать! И ко князьям — гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола. Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью — колокола.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Княжой двор в Кремнике — это даже не дворец, а целое сложное хозяйство, где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита началующих над прислугою: постельничий, кравчий, распорядитель припасов, осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и производствами, — сотни людей, от поваров до портомойниц, от древоделей и оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника. Тут и ткут, и шьют, и работают "воздуха" — покровы церковные, тут и многочисленные конюхи, сокольничьи, псари. Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют стража двора — дети боярские, молодшие. За стол самого князя в обедошнюю пору садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз, Евдокия, вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает, почитай, каждые полтора года. Двое умерли: старший Даниил и Семен (недавняя, очень испугавшая княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя Мария и совсем младшенький, меньше года назад рожденный, Иван, слабенький почему-то и вялый, Евдокия в опасе за него, и отмаливали не по раз, уже и колдовок приглашали… В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!
У двоюродного брата Владимира, с которым, по совету того же Алексия, заключен ряд, сыновей еще нет. "И слава Богу!" — думает порою Дмитрий. Девятилетний Василий объявлен "старшим братом" двоюродного дяди своего… Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы, может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину… Град Серпухов расстроился уже, любо и поглядеть! Да и нынче не обижен от него брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши… До сих пор…
О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Цареграда нет верных вестей. Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами пря.
С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику — недосуг! Решайте там без меня! Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос надобно всех, кого мочно, отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц, прях тамо, прислужниц с сеней… Я, великий князь, вижу, какие погожие дни стоят, а они, што ль, не видят?
— С боярином! — бросал на ходу, не дослушивая. — Не препятствую! — И уже издалека донес, дабы ключник чего не сблодил сдуру: — Людей надобно найтить всяко. Покос! Сам смекай!
Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь полными грудями тело слепо, не видя, выговорил сурово:
— Ордынцы идут на нас! Мамай! Веема! Всею ордой! — И не стал слушать, как охнула, как схватилась за грудь, прошел, большой, тяжелый, куда-то туда, в детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. "Вот оно!" — подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию: — Нам с татарами ратитьце придет! — сказал, и отрок, узрев тревогу и непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом…
Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.
— Быть может, откупимсе? — выговорила наконец вполгласа.
Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать. Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый, упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил:
— Еду к Сергию! — только понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь отяжелев станом, домолвил: — Бренка созови! А боле никому о том не надобе! — И тоже поняла, готовно кивнула головой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Об этой его поездке ни в летописях, ни в "Житии" нет никаких сведений, но она была.
Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный вотол и молчал. С воротнею сторожей разговаривал Бренко. Об отъезде князя, кроме Евдокии, ведили лишь несколько холопов да княжой духовник Федор Симоновский. За воротами Кремни-ка тронули крупной рысью, а выехав из города, пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди. Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводьев, не перешел с намета на рысь.
После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд. Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно — чуял Дмитрия, как себя самого, — распорядил подать князю чистую тельную рубаху, Князева была волглой от пота и вся — как выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельноголубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом, весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне…
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор.
В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и над мирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай, все, и служили, и молились самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке… И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит, и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедовав и накрывая голову князя епитрахилью:
— О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже, он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Миша Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое, и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно суровым. К причастию, по какому-то наитию своему, Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками, когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.)
Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения — гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную — Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, — то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда этого захочется князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозивщею тенью сожаления на лице и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью возошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное, монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то, едва слышно, возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором лесным, настороженно мудрым и острым, взором, которого иные нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, — суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная; все уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темноянтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые не в труд, вместе с обиходною иконою, засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребления, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором, — вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное — тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета! Хотя бы и ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей, до сей поры не из лиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он здесь хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию. Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию: "Гордынею исполнена земля". Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить Дух. Мука, уничтожающая Дух, — от дьявола. Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей, и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда, в силу любви к Богу и к ближнему своему, возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле игемонам ее, князю и языку русскому. Изречь — и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли, за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуважения к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви русичей друг ко другу — граждан Великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет.
Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, путаясь сам голоса своего:
— Орда уже выступила в поход!
Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами.
Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и порою недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение Земли!
— Мужайся, князь! — говорит наконец Сергий. — Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому. И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? — спрашивает Сергий, помедлив. И Дмитрий — слава Богу, что в келье нет никого иного, — встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей Русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву.
Что дань! Что хитрые затеи политиков! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая, и только она одна, определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потонами духовных сущностей, которые, единственные, и определяют земную жизнь человечества. Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но — и все же!
Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени. Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем. Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь.
Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, матерьяльного преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей. Ради спасения Духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, — достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников Божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля.
Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному… (Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход!) Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в Дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг — в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И… да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и работоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие!
Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих. И кто понесет его впредь, отче Алексие, егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко? Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен?
Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы своей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей праведников и в грядущих веках, да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю, и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
То, что воевать с Мамаем будет предельно трудно, понимали все. Но ведь и не первый раз уже собиралась сила Московской земли! Тогда, впервые, во время Переяславского снема, полки от южного рубежа были повернуты против тверского князя. Но теперь уже все знали, против кого неизбывно идут, хотя старый, все еще не преодоленный страх (шутка ли, вся Орда! Да полвека назад при таковой вести вся земля разбежалась бы враз) и сочился, и тек ядовитым ручейком: многие заранее зарывали в землю хлеб, скрыни с добром, готовили схоронки в непроходных чащобах, куда можно бы было при первой вести о беде отогнать скотину. Но, однако, выше страха на сей раз, стыдного, древнего, явилось новое — не уступить! Сколько раз уже били татар! И под Казанью, и на Волге, и на Воже, и в Рязанской земле! Неуж теперича отступим? И опять деревни дымом, баб и детей в полон, как при прадедах?
Неужли не устоим? Это вот пришло, явилось на Руси. После многих и хитрых уверток Калиты, после мудрого правленья Симеонова, после изворотливо-упорной деятельности Алексия, и даже литовские и тверские погромы уже не смогли, не сумели пригнуть нарастающую волю страны.
Собиралась Дума. Большая. И тут вот погодилось то, против чего многие поварчивали на Москве: принимал, и широко принимал, не обинуясь, князь Дмитрий послужильцев из разных земель. И нынче Москва побогатела, обросла оружным народом и мощью. Со своими дружинами, закаленными в боях с орденскими рыцарями и венгерскою непобедимою конницей, явились на Москву князь Дмитрий Боброк, а в самое недавнее время Андрей и Дмитрий Ольгердовичи. С царевичем Черкизом пришла на Русь испытанная в степных битвах татарская комонная рать, и ее готовился ныне вести в бой сын героя, Андрей Иванович Серкиз. Князья Фоминские, Всеволожи, иные многие, теряя княжеское, но приобретая московское боярское достоинство, — все они пользовались милостью Дмитрия, его безобманным гостеприимством, его хлебосольным навыча-ем, все получали земли и волости — и того и другого пока еще было много в лесной владимирской стороне, — и все усиливали собою растущую силу Москвы.
Собиралась Дума, и едва ли не впервые притихли днесь вековые споры старых и новых родов, Акинфичей с Вельяминовыми, Волуевых с Кобылиными.
Окольничий Тимофей Васильич, положивший обе руки на резное, рыбьего зуба, навершие дорогой трости, смотрел прямо, сурово и строго, не вприщур, как прежде. Прятал за всегдашнею улыбкою нежелание свое влезать в которы боярские. Племянника Ивана пото и не защитил от казни, сам так считал и каял про себя. Но тут и старая обида, и горечь отошли посторонь. Ему, окольничему, поручались распоряд и снабжение огромного войска — должность и дело паче прочих! Честь рода Вельяминовых тем была как бы и вновь спасена. Микула Васильич сидел рядом с дядьями — Юрий Васильич Грунка тоже был тут — и младшим братом Полиевктом, взглядывал сурово. Решением Думы ему вручалось, и безо спору на этот раз, началование коломенскою ратью, лучшею во всем Московском княжестве… И тем также снималась у него с души тяжкая и трудная обида судьбою казненного Ивана Вельяминова.
На почетном месте в Думе сидел нынче Иван Родионович Квашня. Ушли в седую тьму времени, к началу века, пролитая кровь Акинфа Великого и старинное нелюбие, окружавшее с тех пор в Думе княжеской покойного Родиона. Сын Клавдии Акинфичны стал рослым, широким молодцем. Бело-румяное, в каштановой бороде, лицо боярина странным побытом совместило ту и другую породы — сухощаво-стройных карпатских Несторовичей и широко-мясистых Акинфичей. За ним стоял кованый полк из внуков тех еще воинов, что привел когда-то на Москву ко князю Даниле старик Нестор. В дедовых и прадедних бронях, с оружием, добытым в многочисленных боях с Литвою и Ордой, готовились они ныне выступить на защиту своей новой родины, ставшей уже, за три-то поколения, почитай, отчиною и дединою для каждого из них.
Волынские, Воронцовы, Азатые, Фоминские, Всеволожи, Белозерские князья занимали скамьи каждый по роду и месту в Думе государевой, Окатьевичи и Кочевины были тут же. На почетных местах — Бяконтовы, братья и племянники покойного митрополита, не показавшие себя в боях, но славные книгочеи, навычные к посольскому делу и делам правления; Акинфичи, всем родом, во главе с успешливым нынешним главою своим, боярином Федором Свиблом, дядья Федора — Владимир, Роман, Михаил Иванычи и братья Свибла — Иван Хромой, Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михаил. Почти все — родоначальники великих родов, участники и творцы грядущей истории московской. А с ними — потомок Морхини, Григорий Пушка (давший начало Пушкиным) и Владимир Холопшце с сыном Григорием, прославившим себя в битве на Дону, и Давид Казарин.
Иван Мороз осанисто уселся на видное место, с братом Василием Тушею, с сынами Михайлой, Федором и Львом. Все трое выйдут на Куликово поле. Люди, которые решали тут судьбы страны, не только посылали других на ратное поле, сами шли в бой, и знали, и ведали, что не один из них падет в сече, и, зная это, ведая, торопили битву.
Зерновы: Иван Дмитрии Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрии — три сына знаменитого костромского боярина, уселись рядом с Морозовыми. Иван привел сыновей: Федора Сабура, Данилу и Ивана Годуна, прародителя Годуновых. Славный, хоть и трагически проигравший двести лет спустя борьбу за престол род костромских вотчинников, крепче многих других сохранявший в веках родовую спайку и взаимопомощь родовичей, что и помогло им в Смутные годы, наступившие после смерти безумного Иоанна IV, досягнуть до вышней власти в стране.
Маститый Федор Кутуз с братьями, Григорием Горбатым и Онаньей (предком победителя Наполеона), были тут же. И им суждены и лавры, и раны смертные в многоразличных сраженьях грядущих веков; и Дмитрий Васильич Афинеев, дочери коего были выданы за виднейших бояр московских, великий и вотчинами и значением своим на Москве, глава и опора старомосковского боярства; и Федор Беклемиш; и Кобылины, все пятеро сыновей покойного Андрея Кобылы: Семен Жеребец, Александр Елка, Вася Пантей, Гавша и Федор Кошка — бессменный посол московский в Орде, передавший посольское дело и сыну своему, единому из пятерых, Ивану, от коего в одиннадцатом колене явились Романы, ставшие царями на Руси после того, как истребился род государей московских, обрушились Годуновы и не усидел на престоле Василий Шуйский.
Все эти люди, вся эта знать восстающей Москвы, при всех расхождениях и спорах были связаны между собою узами родства и свойства, представляя как бы единую семью московских вотчинников. Микула Васильич Вельяминов и великий князь Дмитрий, женатые на родных сестрах, были свояками. Дочь Микулы, в свою очередь, выходит замуж за потомка смоленских княжат, Ивана Дмитрича Всеволожа. Князь Петр Дмитрии Дмитровский, сын Дмитрия Донского, женится впоследствии на дочери Полиевкта Васильича Вельяминова. Федор Андреич Кошка выдает свою дочь за князя Федора Михалыча Микулинского. Иван Федорович Собака-Фоминский был сыном несчастной княгини Евпраксии-смолянки, разведенной жены великого князя Семена Гордого. Брат Свибла, Иван Андреич Хромой, Александр Андреич Белеут, Семен Мелик и Иван Толбуга, двоюродный брат боярина Ивана Собаки, — все были женаты на родных сестрах, дочерях боярина Дмитрия Александровича Монастырева, героически погибшего в битве на Воже, обеспечив победу московской рати. У третьего сына Ивана Мороза, Дмитрия, одна дочь была замужем за Иваном Семенычем Меликовым, а другая за Юрием Степанычем Бяконтовым, митрополичьим боярином, племянником известного боярина Данилы Феофановича. Дочери боярина Константина Дмитрича Шеи-Зернова были замужем — одна за Федором Кутузом, другая за князем Александром Федорычем Ростовским… Это действительно была семья, и, как во всякой большой семье, не обходилось без драк, остуд, завистей и споров, но, как и во всякой истинной, не распавшейся всеконечно семье, общая беда сплачивала их всех, заставляя в трудный час выступать заедино.
И нынче наступила именно таковая беда, и потому безо споров и местнических обид предоставили они началование над войском Боброку, придав ему князя Владимира Андреевича, уже доказавшего свой ратный талан. Да и так… Со Князевым братом… Пристойнее как-то! Никто не зазрит, не скажет, что местом обойден! Умели тогда, и честь не порушив, ни счетов местнических своих, дать место талану воинскому, обеспечивая тем самым победоносность ратей. Умели! И не скоро разучились еще!
Князя Дмитрия, когда он начинал молвить не то и не так, выслушивая, окорачивали бережно, но твердо, не позволяя ему ни осерчать, ни молвить безлепицы какой. Вот-вот на Москву учнут прибывать дружины из Галича, Дмитрова, Углича, Юрьева, Стародуба, Белоозера, Волока Дамского, Звенигорода и Рузы. Вот-вот подойдут ростовские, ярославские, суздальские и тверские полки: Михаил о, к чести своей, и днесь не порушил неволею заключенного договора с Дмитрием. Тесно станет в городе и на посаде, в торгу подымется дороговь. И надобно будет открывать боярские, монастырские и княжеские погреба, житные дворы и бертьяницы. И всему тому надобны мера и счет. И на то все такожде были назначены Думою дельные управители.
После соборного решения Дмитрий воротился домой потишевший и хмурый. Евдокии сказал, ополаскивая под рукомоем лицо и руки:
— Опять я не хозяин в дому! Без меня решают! — шваркнул шитый рушник, тяжело пал на лавку. — Ничто не деитце! Церкву в Коломне свели — пала! И тута я виноват? — помотал головою. Смурь какая-то томилась и искала выхода. Будто снова, как при Алексии, все делалось за него и помимо него.
— А может быть, и лучше так-то, соборно, Думою всей, — опрятно отмолвила Дуня, подымая на князя свои голубые, точно блюдца, огромные глаза, — ладо мой?
— К Сергию ездил! — досадливо возразил Дмитрий.
— Дак, может, его молитвами и идет?
Он глянул на жену, посопел. Прижал ее ладонь к своей щеке: не будь тебя, что бы я и творил, донюшка! Подумалось: так-то сгадать, может, и права Евдокия? И Сергий баял о соборном: мол, всей землей… Все же обида оставалась, мешала, занозила в сердце, хоть и некогда стало почти в ближайшие дни думать и страдать, так резво покатили дела.
Из Новгорода шла, в шести тысячах, кованая боярская рать. Всех сил земли, доносил городищенский наместник, и пешего ополчения было не собрать (со жнитвом запаздывали на Новгородчине противу Коломны и Москвы), да и не доправить до Москвы в указанные сроки. Однако обещали подмогу северские князья — чуть только москвичи перейдут Оку. И самое важное: рязанский великий князь Олег обещал не вадить Мамаю и тоже подослать ратных. После всех обид, нанесенных рязанскому князю, это было даже слишком хорошо. Так, во всяком случае, объяснили ему бояре.
В июле к великому князю на двор явилась московская купеческая старшина. Гости-сурожане, толстосумы московские, понимали достаточно ясно, кто и зачем ведет Мамая на Москву, и готовились не уступить фрягам. Веское новогородское серебро, арабские диргемы и немецкие корабленики широким полнозвучным потоком влились в великокняжескую казну, чтобы тут же разбежаться деловитыми ручейками в уплату за оружие, ратную справу, снедный припас и коней. Купцы, оглаживая бороды, толковали о том, что надобно собирать городовую рать, из посадских и молодших приказчиков, и тоже просили себе оружия и броней.
Великокняжеские бояре были в разгоне в эти тревожные дни. Боброк уряжал приходящие полки. Далеко не все ратные были в сборе, и яснело, что, пока не сжали хлеб, кметей и не соберешь, во всяком случае пешую рать, крестьянское и городовое ополчение. Федор Свибло, Микула Вельяминов, Морозовы, Зерновы, Данил о Бяконтов и князь Владимир Андреич Серпуховский мотались по градам и весям, собирали полки. Вести шли радостные, никто не ладил увильнуть, не прийти, отсидеться за синими лесами. Шли из Залесья, с Пахры и Дубны, с Мещеры. Прибывали, наконец, юрьевские и владимирские полки. Переяславцы с радонежанами передавали, что рать готова выступить хоть сейчас. Тверской князь, исполняя союзный договор, прислал полк. Подходили и прочие дружины из союзных городов.
В Думе обветренные, обожженные солнцем бояре схватывались в коротких, просветленно-яростных сшибках. Споры были — кому каким началовать полком, кому быть первым, кому вторым воеводою. Князь Дмитрий все еще не оставлял попыток руководить, направлять этот ширившийся с каждым часом поток и с горем понимал, что его, словно щепку, отбрасывает куда-то опрочь, влечет и вертит сгустком чужих боярских воль, и он убеждался раз за разом, что уже не руководит ничем, а сам несется стремглав в этом многошумном течении, и как знать, не будь около опытных бояр, того же Тимофея Васильича Вельяминова, в мудрые руки которого попало снабжение ратей лопотью и снедью, а также повозное, хоромное и дорожное дело, не начались бы бунт и смятение на Москве? Или как бы еще потекло устроение войск без Боброка или без Микулы Вельяминова, без Андрея и Дмитрия Ольгердовичей — опытных воевод, встречавших и обучавших приходившие толпы разномастно оборуженного народу, где наряду с поседелыми в боях ратниками была зеленая безусая молодежь, рядом с опытными всадниками, что могли на скаку с коня стрелять по цели из татарского лука, — едва державшиеся верхом мужики и парни, впервые идущие в бой. Ему, Дмитрию, почтительно, но кратко отчитывались, прошали отдать тот или иной "княжеский" наказ, а он приказывал и началовал, плохо понимая, почто надобно велеть то или иное, почто, например, требовалось удалить с посада, расположивши в шатрах за Яузою, дмитровцев, а ратников из-под Волока Дамского направлять в Красное? Почему печеный хлеб, который выпекали день и ночь все монастырские поварни, надобно было возами отсылать на Воробьеве? И почто берегли лонисьную сушеную рыбу, а летошнюю выдавали ратным, и даже взаболь огорчился тем, пока Тимофей Васильич не объяснил князю, что летошняя и хороша, но некрепкого посолу и в дороге, на жаре, может пропасть, а та, старая, надежнее и не сопреет в переметных сумах ратников. Впрочем, забрать с собою гостей-сурожан, ради возможных переговоров с противником, надумал сам князь Дмитрий и ужасно гордился этим. И еще одно порешил. Когда Евдокия заикнулась было, не выехать ли ей с дитями заранее на Кострому, сурово отмотнул головою:
— Смерды на брань идут, а княжая семья тем часом побежит, аки перед разгромом? Тогды нам и на рати не выстоять! — И то решение князе-во, почуял, не осталось незамеченным, всему городу полюби пришло.
Шла страда, жали хлеб, и готовилась, подступала иная страда, кровавая. Недаром летописцы и витии столь часто сравнивают битву с жатвой хлебов, а смертное падение ратных с паденьем снопов или срезанным колосом! И мужественный ратный пот воина не был ли родствен тому поту, что проливает земледелец на пашне? Жали хлеб. И чуть только последние снопы свозили с поля, ратник выпрягал заводного коня, собирал справу, брал саблю, меч ли, топор, пересаженный на долгую рукоять, рогатину, натягивал стеганый ватный тегилей, а то и бронь старинную, дедову, клепаный шелом, промятый во многих сечах, и, перекрестясь на иконы, поцеловавши детей и жену, поклонясь в ноги государыне-матери, ставши после того суровым и строгим, отъезжал, вослед прочим, к своему полку. И ручейками, ручьями, реками ехали, ехали, рысили в столбах дорожной пыли все новые и новые комонные непривычно огромной нынешней московской рати. В Замоскворечье, в только что выкошенных лугах, до самого окоема белели шатры, паслись и стояли у походных коновязей тьмочисленные конские табуны, и уже виделось глазом: вступи эта рать в одночасье в Москву, и не вместиться ей станет, даже и вплоть друг ко другу став, в градские пределы. А ратные все прибывали и прибывали, занявши хоромы и монастыри на десять поприщ от города.
Сколько их было? Того и доселе не ведает никто. Называют и шестьдесят, и полтораста, и двести, и четыреста тысяч. Надо полагать, что четырехсот и даже двухсот тысяч не было ни с той, ни с другой стороны. Недаром Мамай три недели дожидался Ягайлы с его сорока тысячами. (По другим сведениям, Ягайло имел восемьдесят тысяч ратников.) Но и слишком преуменьшать, до шестидесяти и даже до сорока тысяч, куликовскую рать не следует. Не в четырех туменах шел и Мамай на Русь, подняв, кого можно, со всех окрестных земель и мечтая сравниться с Батыем!
За сто тысячей ратных русичи наверняка выставили. Впрочем, повторю: мы не знаем. Не ведали этого, верно, и сами москвичи, ибо не сосчитать было всех ратников в мелких отрядах, ежедневно подходивших и подходивших, этой огромной добровольческой армии. Тем паче что подходить продолжали уже и тогда, когда рать выступила в поход, и каждый отряд шел со своим воеводою, с князем своим, плохо подчиняясь друг другу, объединенные не столько единоначалием, сколько общим одушевлением земли, подымающейся на смертный бой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Васька — тут его называли Васка, — купленный татарином на ордынском торгу, сперва пошел было в гору. Научился легко новому для себя ремеслу: выделыванию стрел. Ковал маленьким молоточком наконечники, строгал и оглаживал из твердого сухого дерева их долгие цевья, оперял орлинными, гусиными и лебедиными перьями. Работа спорилась. По работе и корм, и справа были выданы Ваське добрые, и сударушка было завелась… Да бес попутал. С приятелем вздумали бежать на Русь. Приятель был убит, Ваську, нещадно отделав ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти овец. От колодки, от муки ежедневной — ни лечь путем, ни поспать, ни поесть толком — вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то, огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую мозоль, раныпенные кровавые рубцы затянуло грубою кожею. Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а весной… Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили нынче шайки белоордынцев, захвативших левобережье. И — до тоски смертной! Мрело в глазах. Видения одолевали. Хоть бы кто, хоть разбойничья лодья, хоть базар восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон. Лишь бы снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть не в труд!
В одночасье, с тоски, сунулся было в воду, утонуть, дак сухая колодина сама выперла его голову из воды. Выбрался, мокрый, на берег, долго не мог отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что, ежели?.. Широка, ой, широка тут была река Волга, по-татарски Итиль. Здесь, на берегу, его и не караулил никто, почитай. Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и глядел, как их несет водою. Ибо понимал — самому не переплыть. Вся надея на то, что вынесет его течением к тому берегу… Ну, а потону… Но и это была не жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васька не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погибнуть в степи. И чем ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками перестал желать. Добро, освободят! А то продадут куда в Персию, и поминай как звали.
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прогнал Васька, не стал ли бы тот снова делать стрелы? Мамай, вишь, затевает большущий поход на Русь.
— Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васька молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал, что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я тебе стрелы, на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети. Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васька плыл не оглядываясь и одно ведал: увидят, не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского… Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не вывертывала шею, но — плыла! И Васька плыл, плыл, забывши думать о времени и о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением, по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном забытьи, когда его ноги коснулись песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая оглянуть, самодельный Васькин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги. Глянул — берег был и близко, и не достать. Шла тут отбойная струя, что должна была вынести Ваську опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался, побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня, последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть приблизил к тому, левому берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо спасло! Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз и дальше полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком, потерял сознание…
Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, зуб на зуб не попадал. Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки, подбиравшегося к кульку с мясом. Васька шевельнул рукой, чекалка хоркнул, исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васька, словно зверь, пожевал сырого, вымытого водою до бледноты мяса, с трудом проглотил, зная только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали вылезать из пазов, и, намучась, Васька бросил напрасные усилия. Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием думая о том, что так и умрет, с колодой на шее. Брел уже в полусознании, когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васьки, татары оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васька понимал не так хорошо, но все же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив — был миг, когда показалось, что просто убьют, — таки решили поверить беглецу. Тут же двое привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васька, впервые почти за год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки — голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах, и так стоял, боясь уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих спасителей, новых ли господ — все равно! Ему дали пожевать кусок черствой лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного коня… Уже к вечеру Васька сидел в шатре перед огланом и сказывал, вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым мозолям, не менее года.
— Что можешь делать? — перебил излияния Васьки оглан.
— Стрелы! — по какому-то наитию произнес Васька первое пришедшее в голову и домолвил: — Воином хочу быть. Мамая бить хочу!
Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который и на коне-то чуть держится — чтобы довезти, привязывали к седлу.
— Ладно, — сказал. — Будешь делать стрелы, а там поглядим!
О свободе для Васьки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было. Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли какой купец захотел бы дать сходную цену… Стрелы Васькины, однако, оглан одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить разные виды стрел: боевых и охотничьих, на дичь, на птицу и рыбу — северги, срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего знания татарского языка.
С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И может быть, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на Мамая и не надумай оглан посадить раба Ваську на коня, взявши в поход вместе с другими воинами.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Еще шли переговоры и пересылы послов, но Орда уже двинулась. Медленно, съедая степную траву, выбивая копытами корни трав, побрели к северу бесчисленные стада. В пыльной мге, так и не оседавшей над бесчисленным войском, рысили всадники в мохнатых остроконечных шапках. Тяжело переставляя ноги в дорожных поршнях и сапогах, шла покрытая пылью, сложив на телеги долгие копья и арбалеты с пучками железных стрел, генуэзская пехота. Скрипели возы со снедью, справой и тяжелыми доспехами. Как славно виделся этот поход там, в Кафе, у синего капризного Греческого моря, под радостным южным солнцем, в тени трудно выращенных на скалистом берегу Крыма олив, в зарослях каштана, ореха, яблоневых садов, черешен и винограда! И как жесток и далек казался уже теперь этот изматывающе долгий поход на Москву привыкшим к шатким палубам галер и боевых каракк генуэзским пиратам!
Проносились курчавоволосые, в круглых шапочках своих, смуглые всадники — крымская конница. В мохнатых высоких папахах, прикрываясь бурками от жгучих солнечных лучей, ехали черкесы, гордо отвечая на презрительные взгляды татарских бохадуров, уверенных и доднесь, что десятка татар достаточно, чтобы разогнать сотню этих горных грабителей. Армяне, везущие в тороках чешуйчатые доспехи, касоги, ясы, буртасы, караимы — каждый язык в своей родовой сряде, со своим оружием, ехали, шли, брели, тряслись на телегах, бесконечною пропыленною саранчою наползая на редкие, полуиссохшие острова леса, вытаптывали рощи, выпивая до дна неглубокие степные ручьи. Ночами вся степь, насколько хватало глаз, начинала мерцать кострами, и казалось тогда, что само небо пролилось на землю потоками своих бесчисленных звезд.
Мамай ехал задумчив и хмур. Многие татарские беки отговаривали его от этого похода, указывали на Тохтамыша, осильневшего в Левобережье Итиля, на прежнюю дружбу с Москвою. Быть может, согласись Дмитрий на старую, "как при Чанибеке-царе", дань, и Мамай, еще от верховьев Воронежа, повернул назад. И еще сказать: не будь у Мамая фряжских советников!
Но Дмитрий в увеличении дани отказал. Но фряги не вылезали из шатра Мамаева. Долгою ночью, на привалах, возлежащему на подушках повелителю шептали, угодливо склоняясь перед ним, о соболях, янтаре и серебряных сокровищах страны руссов, о цветущих, словно розы, белорумяных славянских красавицах Севера, и казалось тогда: только надобно досягнуть, дойти, а там вспыхнут кострами деревни, замычит угоняемый скот, заголосят, застонут женки упрямой русской страны, склонят головы князья, на коленях приползут к его шатру с бесчисленными дарами, чашами речного розового жемчуга, кольчатыми бронями русской работы, наволоками и камками, лунским сукном и скарлатом. И будет он вторым Бату-ханом, истинным повелителем Вселенной, и тогда — тогда лишь! — возможно станет забыть гибель тысячи Сарай-ака и позорный разгром на Боже… И уже после того, досыти удоволив русской добычей жадных вельмож и огланов своих, обрушит он победоносные тумены на далекого Тохтамыша, и будет одна степь, одна Орда, и он — во главе! И все владыки окрестных стран склонят головы к подножию его золотого трона!
Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
Ученые астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу, запутанно толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ "одоления", угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками повелителя, и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая, вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя. Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина, казненного на Москве, и казнь эту он припомнит Дмитрию! И обложит Русь тяжелою данью. Как встарь! И… Что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Давыд подкидывал четырех летнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за шею и тотчас радостно требовал: "Ищо!"
Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту к брянскому князю и краем глаза, не без удовольствия, следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не завидуют этому его "московскому" малышу, великокняжескому племяннику, единой надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве. И сам порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание? Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар, разгромившего под Скорнищевом самого Олега… Он не ведал, не видел, что его строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой. Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть, в своей семье лад! Невесть что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого единокровного брата своего! Но нет, играют. Таскают малыша на плечах, садят верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию. Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат! Сами не идут* а шлют полки… Сколько? И каких воев? И почему не идут сами? Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с Кирдяпой, всего мочно ожидать. Чего Боброк не предполагал — этой нежданной прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом. Хоть их и татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться… Все-таки жаль, что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже подливал масла в этот огонь. И вот моленное: едва согласили великого князя рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли опять же Вельяминовы, а не Акинфичи… Боброк сердито вздернул бровь. Поймав наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись. Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давыда. Кажется, все! Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давыд еще холост, а Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были — грех жалиться, но хотелось большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может оставить отец детям, — тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею заботой — боязнью о сыне: вдруг да Давыд уронит, убьет… Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с дитячьих, с изначальных лет! Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту своею именною печатью. Давыд ушел и унес вцепившегося в него меньшого братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: "Пусти!" И Анна отступила, с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку грамоту. Вопросила, не выдержав:
— Победим?
Разом колыхнулось в душе все, что держал, не выливая, во все эти долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими, борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
— Ежели твой брат… — Приодержался, поправил себя: — Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью — победим!
Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в этом постоянном глухом противостоянии? Брат и прежде не был близок с нею. Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром… Все так! И все-таки Митя не любил ее мужа! "Сам отдавал!" — подумалось с легкой промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал… И сама шла! Волынский князь, высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми — Давыдом и Борисом, что старше ее самое, было поначалу трудно. Но с рождением сына, Василька, и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как неверен почет, некрепка честь, коли все-то в единых руках ее нравного брата, казнившего таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на гнев, и на месть… И что тогда? И что уже свято? Что неотторжимо? Где найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек, этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит? Возвела, воздохня, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет… Ну, а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле боя? И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него… Боброк понял, молча прижал ее, оглаживая большой горячей надежной рукой.
— Одолеем! — повторил. Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости; и не одолей он, в самом деле, ворога… На миг пожалел, что умер Ольгерд. С Ягайлой никакой договор невозможен, что и створилось в нынешней Литве! Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог, вступить в союз с Мамаем… Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа, летящими шагами пошла встречать — и как угадала. Гость был дорогой, серпуховский князь, Владимир Андреич! Вошел веселый, большой, в легкой, пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице — солнце не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою. Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник. Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно, белыми крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя строгий Боброков лик, выговорил:
— Ягайлу-то постеречь не худо! Как-нито в Северской земле, под Рыльском али Стародубом остановить?
— Рать половинить? — возразил Боброк. — А обойдет? Да и кого пошлешь?!
— А новгородчев? — легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
— Идут?
— Идут! Выступили! — охотно подхватил Владимир Андреич. — И с ним у Дмитрия, стараньями покойного митрополита, заключен ряд, дабы никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не вносили котору в Московский княжеский дом. "Не обижен ли тем серпуховский володетель?" — подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. И все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!
— Сколько? — вопросил вслух о новгородцах.
— С челядью тысяч до шести!
— Мало!
— Зато бояре и житьи в бронях вси! — не уступил серпуховский князь волынскому. — Их бы и послать, с брянцами, противу Ягайлы! — Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию? Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и лицом сделался строг, словно бы старше лет своих:
— Не выступит Ягайло?
— Выступит, — помедлив, отозвался Боброк. — Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
— Только тебе! — вновь повторил Боброк. Серпуховский князь кивнул согласно.
— У Ягайлы с дядею жестокая пря. О вышней власти спор!
— С Кейстутом? — уточнил Владимир.
— Да. Пото ему и рать надобна!
— Дак, стало?.. — Молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
— Не ведаю, — охмурев ликом, отозвался Боброк. — Не устоим, ежели тут и Ягайло ринет на наши головы, а так… навряд!
— Сведано?! — свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял, что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховской князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
— Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев, на нежданный случай, на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло — пошлем впереймы. А только — нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда — и ведая, зная уже — при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал, прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно творить? И теперь, хоть эта подлость навроде чужая, литовская и им, Москве, во благо, а все же! Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслил и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным, простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир, женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина… И, его бы воля, обязательно покончил дело миром. Не надобна теперича русичам брань татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту, вопросил:
— Митрию Ольгердовичу?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: что то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. "Но и без того немочно! — окоротил сам себя. — И не будь твердой власти в стране… Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом? "
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой, надобно, надобно, надобно… И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла… И, может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
— Одолеем? — весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаз, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
— Дури не будет, — отвечает серпуховскому князю. — Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михаил о Иваныч Акинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен. Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал. Вместо зависти гордость была, родовая. Да, впрочем, Анинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях! Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное. Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской. Сам Владимир Андреич во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено немало… Ну, дак не тысяцкое, все же! Как Ивана казнили — укоротили им носа!
Он вынул, посопев, хорошо наточенный и смазанный от нечаянной ржи клинок прадедного древнего меча. Решил, ради такого похода, взять с собою семейную святыню. Ежели, по грехам, рубиться придет… Выдвинул тусклый металл со змеистым узором харалуга. Впервые промелькнуло, что кроме чести и спеси могут быть и сеча, и раны, и кровь, и, не дай Бог того, в полон уведут! Глянул сумрачно на образа домовой божницы. В полон уведут, много станет окуп давать за его-то голову! Помыслив, погадал о племяннике: поможет ли с выкупом? Даве баяли, не сказал, не время и не место было о таковом, да и… Помогут! Родичу не помочь — поруха роду всему! Успокоил себя. О смерти не подумалось ни разу, ни тут, ни опосле. Как-то не влазила нечаянная смерть на бою в степенный и основательный обиход налаженного боярского хозяйства. Смерть мыслилась потом, после, как завершение — и достойное завершение — трудов земных. С попом, соборованием, исповедью, с пристойным голошением плачеи, не инако. А впрочем, о дне и часе своем невемы. Все в руце Его!
— Не побегите тамо, мужики! Нас, баб, на татарский разор не бросьте! — с суровой усмешкой произносит дебелая супруга, усаживается супротив, расставив полные колени, натянувши тафтяной подол, грудастая, тяжелая. Внимательно облюбовала глазом хозяина: воин!
— Бронь-то каку берешь? Бежать надумаете, дак полегше какую нать!
— Эвон силы-то, что черна ворона! — возражает супруг, не обижаясь поддевкой матерой супружницы. Раздумчиво говорит: — На Воже выстояли, против Бегича самого. И воеводы нынче добрые. Должны выстоять. Должны! — повторил в голос, как о решенном допрежь. Хитро оглядел жену, домолвил: — Воротим с прибытком, верблюда тебе приведу, хотя поглядишь на зверя того!
— Ну ты, верблюда… Я ево, поди, и забоюсь! Бают, плюет он, твой верблюд. Парчи привези. Персицкой, шелковой, на саян! Да рабу, девку-татарку, не худо! Верные они, узорочья какого у госпожи николи не украдут!
Любуя, оглядела мужа. В его-то годы, а все еще хорош! И седины к лицу. Воин! Верхом, в шеломе, в броне с зерцалом и наколотниками — никому не уступит!
И ни разу не шевельнулось в душе, что отправляет мужа на смерть.
Мать только что вернулась с объезда митрополичьих волостей. Бросать ту службу мужеву не хотела, с одного Острового ни годной ратной справы, ни приличного зажитка для будущей семьи Ивановой было не собрать, а женить сына да и внуков понянчить Наталья намерила твердо. Но перед нынешним походом всякий разговор о женитьбе Иван решительно отверг. "Хватит Семена!" — не сдержавшись, отмолвил матери и только по измененному, жалко-омертвевшему Натальиному лицу понял, как огорчил матерь. Той беды, гибели единого оставшего сына, той беды не вынесла бы Наталья и сама от себя вечно отодвигала эту боязнь. А сын так грубо напомнил! А ежели и взаболь? Ушла в заднюю, и уже глухие, тщетно сдерживаемые рыдания рвались из груди, когда Иван, неслышно подойдя сзади, взял ее за плечи:
— Прости, мамо!
Сильные руки сына, горячая грудь… Неужели и его могут там, саблями? Он что-то говорит, успокаивает, гладит ее по плечам, начинает баять об Островом (то хозяйство нынче на нем): хлеб уже собран, и скоро повезут на Москву осенний корм. А Гаврилу он уже захватил с собою, двоима и пойдут! Мать кивает, мало что понимая в сбивчивой речи сына.
Сейчас по тысячам теремов, изб, повалуш, горниц идут прощания, проводы, пьют последние чары, дают и получают последние наказы. Московская земля, столь долго и искусно оберегаемая от большой войны, возмужала, выросла и ныне рвется к бою. И уже где там, в позабытой дали времен, дела полуторастолетней давности, несогласья князей, бегство и плен, пожары городов: земля нынче готова к отпору, и медленно бредущая по степи орда, узрит русичей, вышедших встречу врагу, узрит воинов, а не разбегающихся по чащобам, как некогда, испуганных мужиков. Что-то изменилось, переломилось, вызрело, процвело во Владимирской земле и теперь властно гонит своих сыновей на подвиг.
Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки, но уже и приметно густея с приближением к Москве.
И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание. Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьею, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели… Господи, не попусти! Любава сидит, пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.
— Не обижает свекровь? — возможно бодрее прошает Иван. Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем приманивает концом платка редкие слезинки. "Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!" — хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер: заутра выступать! И он молчит тоже. "Тихий ангел пролетел", — скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву. Опускаются на колени все трое. Сейчас, как нельзя более, уместны древние святые слова.
И потом молчаливый ужин. И мать, скрепись и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера… И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: "Пора, Ванюшенька, пора!" И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.
Так, под высокий колокольный звон, и прощались, уже во дворе, и Любава вдруг, ослабнув и ослепнув в потоке хлынувших слез, кидается ему на шею.
— Ванята! — кричит, мокро целует его. — Ванята! — шепчет. — Не погибни, слышишь, не погибни тамо, стойно Семену! Обещай!
И он отводит, отрывает ее руки, успокаивает, как может… А уже пора, и Таврило ждет. Иван кланяет матери, и та строго, троекратно, напоследях, целует сына. Иван взмывает в седло. Выезжая со двора, еще оглядывается и машет рукой. А за ним тарахтит ведомая Гаврилой телега с припасами и ратною срядой. На улице они вливаются, уже неотличимо, в череду возов, в толпу комонных ратников, и две далекие женские фигурки быстро теряют их из виду.
Безостановочно и настойчиво бьют и бьют колокола. Над Москвою плывет нескончаемый торжественно-призывный благовест.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Подъезжая к мосту через Неглинную, попали в первую заверть. Чьи-то возы сцепились осями, кто-то, осатанев, бил плетью по морде чужого коня, уже брались за грудки, когда явился боярин и, неслышимый в реве, гаме и ржанье коней, кой-как распихал ратных и установил порядок. Дальше за мостом началась такая толчея, что и Иван, привычный к московскому многолюдью, растерялся. Минутами казалось, что они так и увязнут, так и пропадут здесь, не обретя своего полка. Втихую Иван ругал себя ругательски: с полночи надо было выезжать! Провозжался! С бабами! Зля себя, произнес было последнее вслух, но тут же и устыдил, краем глаза подозрительно глянул на Гаврилу, но тот, растерянный еще больше хозяина, не слыхал ничего.
Свой полк отыскали едва к полудню, и то повезло, потому что плотные ряды войска начали выступать из Москвы под колокольный перезвон уже из утра. Промаячила осанистая фигура Микулы Вельяминова. Он был в опашне, без кольчатой брони, но в шеломе, высоком, отделанном серебряными пластинами и по пластинам писанном золотом, с дорогим камнем в навершье. Стесненные, потные, истомившиеся от долгого ожидания полки тронулись наконец. Когда спустились к Москве-реке и, подтапливая наплавной мост, стали переходить в Заречье, только тут и повеяло речною свежестью и далекими, сквозь стоячую пыль и терпкий конский дух, запахами травы и леса.
Что там? Какие были торжества? Как выезжал князь, иные сановитые бояре — Иван и не ведал. Радовался одному, что пошли в поход и кончилось изматывающее стоянье в толпе разномастно оборуженных незнакомых и возбужденных ратников, готовых от жары и тесноты схватиться друг с другом.
Войско выступило из Москвы разными дорогами. Общий сбор назначался в Коломне. Впереди Ивана, насколько хватало глаз, текла бесконечная лента конницы, перемежаемая возами со снедью и ратною справой. Серая пыль над ратью застила солнце, забивала рот. Хоть бы ветер повеял! Никогда еще не собиралось вместе толикое множество полков, и Ивану начинало казаться неволею, что он бесконечно мал, не более муравья, что он — капля в людском потоке и обречен вечно рысить в этом бесконечном, непрестанном движении. Изредка оборачивая серое лицо, он видел то же выражение подавленной растерянности и на лице Гаврилы, тоже серого, тоже покрытого пылью. Раза два-три мимо проскакивали бояре в дорогом платье на дорогих аргамаках и иноходцах, провожаемые завистливыми вздохами рядовых кметей:
— Вот бы такого-то коня!
— Не горюй, у татарина возьмешь!
Но и веселые возгласы, и смех — все гасила, все покрывала и укрывала тяжелая дорожная пыль…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Историки до сих пор спорят о том, был или не был Дмитрий с воеводами своей рати у Сергия накануне, или, точнее, во время выступленья в поход. Называются даты. Двадцатого августа войска выступают из Коломны, по другим данным — из Москвы, и мог ли в этом случае князь Дмитрий быть восемнадцатого или семнадцатого "после Успеньева дня", бросивши движущееся войско, у Сергия? Для историков, людей XX века, безусловная важность руковоженья выступающими из Москвы ратями премного превышает, разумеется, другую важность: важность духовного благословенья этой рати, идущей на подвиг и смерть. Но не так было для людей века XIV! И вспомним об отсутствии в ту пору митрополита на Москве. Идущую на бой ратную силу страны некому было благословить. И не было в стране человека, духовный авторитет которого позволил бы ему заменить благословение главы Русской Церкви, кроме игумена Сергия.
И еще в "Житии", в разных его изводах и версиях, где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу, и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения? Историкам XX века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла — и определяла могущественно! — жизнь и бытие общества, политику и Хозяйственные структуры…
Дмитрий, чем ближе подходило неизбежное столкновение с Мамаем, тем больше метался и нервничал. Огромность надвигающегося подавляла его все более.
Лихорадочные и запоздалые попытки оттянуть, отвести войну ничего не дали. Посольство Тютчева, передавши Мамаю дары и злато, вернулось ни с чем. Точнее сказать, Мамай требовал, помимо даров и платы войску, прежней, Джанибековой дани, что грозило серьезно осложнить положение страны, и тут Дмитрий, охрабрев от гнева, уперся вновь: "Не дам!"
Ну, а дал бы? Как ни странно сказать, но, вероятно, уже ни от Мамая, ни от Дмитрия ничего не зависело. Слишком мощные силы вели ордынского повелителя в самоубийственный поход на Москву, и, будь Дмитрий уступчивее, те же фряги не позволили уже Мамаю остановиться. Да и Русь подымалась к бою и хотела этого сражения, хотела ратного сравнения сил. Слишком много накопилось обид, слишком много было удали и гордой веры в себя у молодой страны. Куликово поле не могло не состояться, и оно состоялось-таки…
В Сергиевой обители в этот раз Дмитрий не хотел задерживаться вовсе. У Троицы, сваливаясь с седла, выговорил неразборчиво:
— Рать идет… Прискакал… Благослови!
Сергий внимательно и неторопливо рассмотрел толпу разряженных сановитых мужей, которые сейчас, тяжело дыша, спешивались, отдавая коней стремянным. Сказавши несколько слов, пригласил всех к литургии.
Бояре гуськом потянулись в храм. Раздавая причастие, Сергий особенно внимательно вглядывался в иные лица. Князю, по окончанию службы, возразил строго:
— Пожди, сыне! Преломи хлеба с братией! Веси ли волю Господа своего?
Дмитрий, сбрусвенев, опустил голову. В нем все еще скакала дорога, проходили с громом литавр и писком дудок войска, и только уже на трапезе, устроенной прямо во дворе, вновь начали проникать в его взбудораженную душу тишина и святость места сего.
Сергий уже ни в чем более не убеждал и не уговаривал князя. Сказал лишь, благословляя:
— Не сумуй!
И Дмитрий, нервно побагровев, склонился к руке преподобного.
Когда уже сажались на коней, Сергий подвел к Дмитрию двух иноков, старого и молодого. Немногословно пояснил, что Пересвет (молодой) — боярин из Брянска, в миру бывший знатным воином, а Ослябя (пожилой монах) — такожде в прошлом — опытный ратоборец. Он, Сергий, посылает обоих в помощь князю. Дмитрий с сомнением было глянул на Ослябю, седатого мужа, но тот, тенью улыбки отвергая Князевы сомненья, высказал:
— Дети мои в войске твоем, княже! Коли они воспарят к горним чертогам, а я останусь, не бившись, в мире сем, — себе того не прощу! А сила в плечах еще есть. Послужу Господу, князю и земле Русской!
И Дмитрий, устыдясь колебаний своих, склонил голову. Не ведал он, что Сергий и тут, и в этом деянии своем, как и во многих иных, указал пример грядущим векам. Два столетья спустя, в пору новой литовской грозы, защищая Троицкую обитель от войск Сапеги, иноки с оружием в руках, презрев прещения византийского устава, стояли на стенах крепости, "сбивая шестоперами литовских удальцов", и то творили и такожде в память и по слову преподобного Сергия.
— С Господом!
Кони взяли наметом. Оглянув еще раз, Дмитрий, уже со спуска, увидал издали высокую фигуру Сергия с поднятою благословляющею рукой.
Ветер, теплый, боровой, перестоянный на ароматах хвои и неприметно вянущих трав, бил и бил в лицо. Завтра — Коломна, и Девичье поле, уставленное шатрами, и клики войска, ожидающего его, князя, и Боб-рок, отдающий приказания полкам. Сейчас он любил и шурина своего, прощая принятому Гедиминовичу все, что долило допрежь: и благородную стать, и княжеский норов, и ратный талан, соглашаясь даже с тем, что без Боброка не выиграть бы ему ни похода на Булгар, ни войны с Олегом…
— Так пусть поможет мне и Мамая одолеть! — высказал вслух, и ветер милосердно отнес его слова в сторону.
Владимир Андреич легко, наддав, приблизил к скачущему князю.
— Пешцев мало! — прокричал сквозь ветер и топот коней.
Дмитрий кивнул, подумал и крикнул в ответ:
— Тимофею Василичу накажи! Еще не поздно добрать!
В упругости ветра, когда выскакали на косогор, почуялось далекое томительное дыхание степных просторов. Или поблазнило так? Дмитрий не ведал.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
— Идут и идут! — Парень приник к волоковому окошку избы.
Шли уже второй день. Проезжали бояре на высоких дорогих конях, рысила, подрагивая копьями, конница. Колыхались тяжелые возы на железных ободьях с увязанною снедью, пивом, ратною срядой и кованью. Теперь шли, шаркая долгими дорожными шептунами, ратные мужики, пешцы, неся на плечах рогатины, топоры, а то и просто ослопы с окованным железом концом. Шли истово, наступчиво, одинаково усеребренные дорожною пылью. Несли в заплечных калитах хлеб, сушеную рыбу, непременную чистую льняную рубаху — надеть перед боем, чтобы в чистой, ежели такая судьба, отойти к Господу. Мужики шли на смерть и потому были торжественны и суровы.
Парень отвалил от окна, выдохнул надрывно:
— Пусти, батя! — Старик отец поджал губы, вздернул клок бороды, ничего не ответил на которое уж по счету вопрошание. — Икона у нас! — с безнадежным укором, пытаясь разжалобить родителя, проговорил парень.
— Окстись! Один ты у меня! Не пущу! — выкрикнула мать из запечья, где вязала в долгие плети, развешивая по стене на просушку, лук. — Сказано, не пущу!
Отец промычал что-то неразличимое себе под нос, вышел в сени.
— А татары придут? — звонко вопросил парень, не глядя в сторону матери.
Та вылезла из запечья, взяла руки в боки:
— Дак ты один и защитишь? Вона сколь ратной силы нагнано!
— Не нагнано, а сами идут! — упрямо возразил парень. И повторил настырно: — Икона у нас!
— Икона! Прабабкина, что ли? Век прошел, все и помнить! — Ворча, мать улезла в запечье.
Икона была непростая, когда-то подаренная, вместе с перстнем, князем Михайлой святым сельскому попу, что спас его от татар. У того попа оставалась дочерь, прабабка ихнего рода, ей и перешли княжеские дары, когда выходила взамуж. Перстень, знамо дело, пропал, то ли продали в лихую годину, а икона доселева оставалась цела. И горели не раз, а все успевали выносить ее из огня. И так уж и чуялось — святая икона, не чудотворящая, а около того. По иконе и нынче парень требовал отпустить его на рать: мол, невместно ему, потомку того попа, сидеть, коли весь народ поднялся.
Мать поглядела на клятую икону с некоторою даже враждой. "Все одно, не отпущу!" — подумала, но уже и с просквозившею болью, с неясною безнадежностью. Старик пока еще не сказал своего последнего слова, а отпустить парня — сердцем чуяла, погинет он там! И никого кроме! И род ся окончит, ежели… Подумалось, и враз ослабли ноги, присела на скамейку, заплакала злыми молчаливыми слезами…
Хозяин тоже тыкался по дому, дела себе не находил. Дом был справный. Муж плотничал, и плотник был добрый, боярские терема клал. Летось у Федоровых в Островом рубили хоромы. Боярыня обиходливая, строгая, всяко дело у ей с молитвою, худого слова не скажет. Хозяйка и ее вспомнила, а сын и тут:
— Ейный-то Иван тоже един, а идет на рать!
— Дак он воин, его и стезя такова! — окоротил было отец.
Воин… А по улице бесконечною чередою шли мужики. Глухое "ширть, ширть, ширть" доносило и сюда, в клеть, хоть уши затыкай. Стоптанные шептуны сбрасывали тут же, закидывая куда в кусты, обочь дороги, подвязывали новые, и снова бесконечное "ширть, ширть, ширть"…
"Уйду от них! Все одно уйду, не удержат, — думал парень, привалясь лбом к тесовой янтарно-желтой, ниже уровня дыма, стене. — Убегом уйду!"
Отец вошел со двора, пожевал губами, подумал. Негромко позвал по имени. Парень оборотил лобастое рассерженное лицо.
— Из утра уйдем! — твердо сказал отец. — Собирайсе враз, а я рогатины насажу!
Бабе, что, охнув, вылезла из запечья, плотник высказал, твердо поджимая рот:
— Вместе пойдем! Пригляжу тамо за парнем, коли што…
Сказал, будто и не на войну, не на рать, а куда на плотницкое дело собрались отец с сыном, и баба поняла, охнула, сдерживая слезы, полезла в подпол за дорожною снедью…
Из утра, едва только пробрызнуло солнце, двое ратников, старый и молодой, спустились с крыльца с холщовыми торбами за плечами, с топорами за поясом, пересаженными на долгие рукояти, неся на плечах широкие рогатины. На одном был хлопчатый стеганый тегилей, на другом старый, помятый и кое-как отчищенный шелом. Вышли и влились в несколько поредевшую череду бредущих дорогою теперь уже сплошь пеших ратников. Перемолвя с тем-другим, вскоре отец с сыном присоединились к небольшой ватаге ратных, ведомой каким-то пешим, но в броне кольчатой, весело-балагуристым ратником. И пошли, скоро уже неразличимые и неотличимые от прочих в поднятой дорожной пыли. Две капли бесконечной человечьей реки, текущей откуда-то из веков и уходящей в вечность.
Старик шагал степенно и вдумчиво, по-крестьянски сберегая силы. Парень то и дело вертел головой. Непривычное многолюдство — как на ярмарке! — занимало его сейчас больше грядущего ратного испытания. Наставляя ухо, вслушивался в то, что урывисто произносилось тем или другим, а на привале, когда разожгли костер и сварили кашу в котле, что нес заросший до глаз пшеничною буйною бородою великан (он нес на плече устрашающего вида рогатину и вдобавок котел за спиною), парень и вовсе погиб, слушая соленые разговоры и шутки бывалых ратников. Ночь осенняя, темная уже плясала комариным писком над тысячами костров, там и тут раздавались говор и смех, кони, незримые в темноте, хрупали овсом. Огонь высвечивал то бок шатра, то телегу с поднятыми оглоблями. Великан, развалясь на расстеленном армяке близ костра (один умял полкотла каши!), сейчас, сытый, лениво отбивался от наскоков ратника, который наконец-то снял свою бронь и, присев на корточки к костру, кидал туда то сучок, то щепку, поправляя огонь.
— Женку как зовут? — прошал он у великана.
— По-церковному — Глахира, Глафира, как-тось так! Ну, а попросту — Глаха! — отвечал тот, добродушно щурясь. Только что сказывал, что, мол, когда мечет стога, то копну тройнею подымает всегда зараз и женке много дела наверху, успевать топтать сено. Парень завистливо оглядывал великана — целую копну зараз! Редкий мужик и подымет, а уж на верех забросить!
— Ты и телегу, поди, заместо коня вытащишь? — с подковыркою прошал ратник.
— А чо? Коли не сдюжит конь… Приходило… Я, коли воз угрязнет где, николи не сваливаю ни дровы, ни сено — так-то, плечом, и — пошел! Другие коней лупят почем попади. А я коня николи кнутом не трону. Конь тот же человек! Коли не сдюжил, так и знай, что помочь надобна…
— Ну, а етто, с женкой ты как? — озорниковато кинув глазом, спрашивал ратный. — Тебе ведь лечь, дак и задавишь бабу враз, и дух из ей вон! Поди, тоже здымашь? — Ратник показал рукою, как это происходит. — Как ту копну?
Мужики дружно захохотали. Великан добродушно улыбнулся, сощуря глаз. Шутки ратного отлетали от него, как горох от стены. Потянулся, зевнул под хохот и назойливые каверзные вопросы балагура. Сотоварищам, что тоже начали подзуживать великана — что, мол, ответишь на это? — дернув плечом, изрек с ленивою снисходительною усмешкою:
— Дак чево с его взять? Ен, може, за всюю жисть ничего тяжеле уда да выше пупа и не подымывал!
Тут уж загоготали все так, что и от иных костров начали оборачиваться к ним: что, мол, и створилось у мужиков?
Парень слушал, покрываясь темным румянцем. Внове было все: и это дорожное содружество, и едкий разговор, и шутки с салом, с намеками на то, чего он еще не пробовал ни разу в жизни. И теплая ночь, и огни, и звезды в вышине над головою…
Балагур, покрасневший даже — не ждал, что медленноречивый великан так же его срежет, — дабы потушить смех мужиков, пошел за хворостом. Утихали шутки и молвь. Иные уже задремывали. В темноте тихим журчанием лилась речь старого ратника, что сидел в стороне и не участвовал в озорных байках. И сейчас парень, перевалясь поближе, стал тоже вслушиваться в неторопливый говорок:
— А што ты думать? Идем, значит, на ворога, и никто не благословил? Не-е-ет! Так не быва-а-ат! Сергий, он, конешно, и люди бают! Дак што, коли ты не видал? Люди видели! Ен ведь не в злате, не в серебре, он — по-простому, в рясе холстинной, залатанной, в лапоточках и не у княжеского крыльца, не-е-ет! Там-то свои попы да архимандриты благословляли, ето конешно! А ен — так-то при дороге стоял да нас, мужиков, благословлял, значит, весь народ московский! Не бояр там, не князя, а народ! И стоит, значит, седенький такой, невеликий росточком, и руку поднял, и таково-то смотрит на всех: из глаз у ево ровно свет струит! Ну и… на травке стоит, а которые пониже кланялись, значит, иные в пояс, а кто и в ноги ему падал, дак те вот и видели! Стоит, бают, а травы-то и не примяты вовсе, как словно иголками торчат, и он-то на самых, можно сказать, вершинках трав стоит: не стоит, а парит в воздухе словно! Такая, значит, святость ему дадена! Вота как! А ты баешь — татары! Да коли Сергий призовет, дак и небесное воинство за нас выстанет в бой!
— Ну дак… — нерешительно протянул кто-то из слушателей. — А совсем бы отворотил беду?
— Нельзя! — решительно потряс головою старый ратник. — За грехи, значит, и так! Должно человеку во всем труд свой прилагать, как уж ветхому Адаму сказано было: "В поте лица своего". Господь, он строго блюдет! Ты поле пашешь с молитвою? Дак все одно, пашешь! А стоит залениться, проспишь ведро — и дождь падет, и хлеб замокнет у тя… А коли все силы прилагать, без обману, дак и от Господа тебе помочь грядет! Ну, и на рати такожде! Станем дружно, и Господь защитит. Побежим — тогда и от Вышнего не станет помоги… Спите, мужики, — окоротил он сам себя и начал укладываться, а парень, привалясь к спине родителя (оба укрылись одним армяком), долго не мог уснуть, смотрел, как роятся звезды над головою, представлял то великана с его женой, наверно, веселой красивой бабой в пестром набойчатом сарафане, то Сергия, который стоит на вершинках трав и благословляет проходящих мимо пеших ратников, потом заснул. А звезды, спелые августовские звезды, тихо мерцая, поворачивались у него над головой, и кто-то великий и несказанный, под неслышные переговоры звезд, благословлял от выси спящую московскую рать.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Стан у Коломны шумел, как престольная ярмарка. У Ивана и поднесь начинало кружить голову, когда он вспоминал разноцветье расставленных шатров, густой запах паленого рога — в походных кузнях укрепляли сбитые в дороге подковы, заново ковали коней, и купанье в реке, запруженной тысячами голых белых тел, и то, как он, неосмотрительно заплыв на коне к самой стечке рек, возвращался через весь стан нагишом, в чем мать родила, под хохот и озорные выкрики ратных.
Ночью чистили сбрую, утром был смотр "людно, комонно и оружно", встречали великого князя, только-только прискакавшего от Троицы. Ратники кричали, иные, татарским побытом, кидали в воздух и ловили легкие сулицы. И было тревожное и удивило сперва, что то, чему научился доселе, то и пребудет с ним, и уже ничего иного не можно постичь вплоть до того близкого бранного часа, когда вся эта громада ратных столкнется с татарами.
С тем чувством рысил и теперь берегом Оки. Переправлять рать намерили выше по течению, у Лопасни, дабы упредить возможную встречу татар, идущих древним Муравским шляхом, с литовскою ратью. Так, во всяком случае, толковали бывалые кмети.
Внизу, у реки, мужики, яростно работая топорами, готовили настил для моста. Череда заякоренных лодок уже тянулась на долгом ужище к противоположному берегу, и Иван, близко проезжая, узрел раскинутый княжеский шатер, в коем теперь совещались московские воеводы. И вид шатра, и оседланные кони воевод, все было пронзительно своим, близким в этот час предвестия битвы. И воеводы, что выходили на глядень, вдыхая грудью свежий речной дух и устремляя взоры туда, в заокскую сторону, тоже были свои, до боли, до томительного обожания: защитники и хранители, от днешнего совета коих зависела ихняя, каждого воина, грядущая жизнь и судьба!
Понимал ли кто из них ясно, что сотворяется ныне совсем не то, чего ждут воеводы и сам князь, и что важна не победа даже, а новое дружество русичей, и кровь, что прольется вскоре, ляжет в основание великой страны, в основание ее грядущей в веках громозвучной славы? Понимал это ясно, быть может, один преподобный Сергий. Но чуяли необычайность происходящего все.
Дмитрий вышел из шатра последним.
— К ночи будет готово! — произнес Микула у него над ухом. — С заранья учнем переправлять полки. Повели, княже, — досказал он, строго сводя брови, — в Рязанской земле ратным не пакостить!
Дмитрий глянул на свояка и молча кивнул. "Не пакостить" на Рязанщине, на которой пакостили всегда, невзирая на любые соглашения, было внове. Но Дмитрий уже начинал понимать, что в привычном мире явилось нечто нежданное, о чем, возможно, лучше всего мог бы изъяснить, за смертью Алексия, один Сергий. И ради этого нового московская рать выходит сейчас в степь, а не стоит, как некогда, на обрывах Оки, позволяя татарам зорить Рязанскую землю. Выходит в степь, чтобы встретить Мамая с его воинством на рубежах Великой Руси, пусть еще не объединенной, не созданной, но уже почуявшей за спиною растущие крылья грядущего единства своего. Мамаева Орда стояла за рекою Воронежем, и туда, к Дону, двинутся завтра, прикрывая и Рязань, и Северские земли от нового татарского разорения, московские княжеские полки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
К Лопасне подходили тучею. В коломенскую вливалась иная рать, из Москвы, подваливали пешцы. От скрипа телег и конского ржания было порою голоса не слыхать. Там и тут, тесноты ради, вспыхивали споры, ссоры, короткие сшибки. Кому-то конь отдавил ногу кованым копытом, чья-то телега, неловко заворачивая, подшибла раскинутый шатер. Чадили костры, кипело варево, голодные теснились к чужим котлам. Старшие мотались, ополоумев, разводя по станам вновь и вновь прибывающие ватаги. Ругань, мат. Какой-то могутный мужик с рогатиною на плече, древко которой было вырезано едва не из целого дерева, спорил с княжескими комонными, что отпихивали пешцев.
— Ты-то на кони удерешь! — выговаривал с укоризною мужик. — Тебе-то легота, тово! А нам, смердам, стоять до конца! Кажен из нас с собою чистую рубаху несет!
Иван, сметя своих, почел нужным вмешаться, начал утишать тех и других. Велел Гавриле снять с воза чечулю вяленой баранины и допустить пеших ратных мужиков к своему костру. После уже, когда разобрались, Таврило с проясневшим ликом кинулся к одному из пешцев:
— Деинка Захарий!
Оказалось, мужик с парнем из соседнего с Островым села, свояк Гаврилиного отца, плотник. Оказалось, и двор ставили Наталье они с сыном. Тут уж всякая иная молвь была позабыта, пешцев пригласили к котлу всех гуртом, поделились кашей и хлебом. Пошли взаимные вопросы да воспоминания, и из утра, когда прощались, хлопали друг друга по плечам, приговаривая:
— Не подгадь на бою!
— Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не выдавай! — напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною рогатиною на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе, в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. И когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие, ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы. Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнанну в Дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался, и ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало, никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту. Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшлемниками, в бронях — упарились все) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
Особенно обидно было от того еще, что старшой — мужик с резким лицом и крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой — Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, — чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть! Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану. И за что! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья!.. Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам, незнамо с чего:
— Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь!
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом, с легкою доброю улыбкой, кивнул:
— От сердца коли, не откажусь! Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
— Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то! На свету и своих вернее обрящешь! — предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом, почитай, почти до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпрута, съехало седло, и вот… Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть! Про татар поговорили, про полонянников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, мало кого утоняют, как прежде, в Кафу.
— Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек-изограф купил, Феофан…
— Феофан?! — поднял гость вспыхнувший взор.
— Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
— Феофан! — повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полоняннике, вопросил со стеснением: — Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
— Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
— И что? О чем говорили-то? — с торопливою жадностью спрашивал гость. Зарумянясь, объяснил: — У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
— Да-а-а… — протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. — Как же! И писал при нас. Московляне, многие, стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
— Говори, говори! — подторапливал его изограф, и Иван, сперва нехотя, начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии Божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И, говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
— Как и мы!
— Как мы… — эхом отозвался изограф. — Пото и идем на Орду! — И воздохнул полною грудью: — Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
— Смерти ся не страшишь? — вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой:
— Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино — душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон, яко Христос, — это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд — только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
— И ты можешь так? — вопросил Иван.
— Тщусь. Иногда, прорывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни — святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рубель-отец да и сын — не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота, как Сергий… Ну, и я, коли сподоблюсь…
Он не договорил, застыдился, видно. Иван не стал выспрашивать далее, понял — нельзя. Оба замолчали. Небо в величии кованых голубых звезд широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память погинувших здесь воинов, и самой битвы, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю… Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
— Люди смертны! — выговорил наконец. — Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых. Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! — Он замолчал, потом домолвил задумчиво: — Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симонове. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: "Покров Богородицы". Видал? Как Она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами Ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно — Святая Русь! Уйду в Симонове и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
— А доселева не писал разве? — вопросил Иван.
— И доселе писал, да не так… Очиститься надо! Пострадать! Ранят тамо, не беда, руки бы были только!
Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг — не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души — постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит, а поверит — все одно пойдет, и тогда токмо тяжеле будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба, враз, перекрестились, под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. "А я?" — подумал. Нет, не был он, Иван, — с горем подумалось, — готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать, не могли не сопровождать, русское воинство. И будет здесь кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, — торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою — не побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф, успевший рассказать и о Царь-граде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото, видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно, теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.
Быть может, убьют и его, Ивана! Матерь тогда, всеконечно, уйдет в монастырь. Ихний дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь, вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и ярмарки… От Семена вот хотя сын остался, Алешка. Бегает уже! Мать недаром заклинала: "Женись!" Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите на руках, неведомая молодая жена… И жизнь бы не кончалась, не кончилась никогда! Жизнь ихнего, Федоровского рода…
Туман плыл гуще… Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо, незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех, кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале сражения.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь перед татарином, точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней осенняя, еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары, хотя и невидимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за Доном, — воеводы совещались, все не могли решить, идти ли вперед? — прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина. "Языка", влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели, спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел, прищурясь, сплюнул, заключил:
— Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
— Почто? — оробев несколько, вымолвил Иван.
— Пото! — жестко рек, словно припечатал, старшой. — А уйдет? И все про нас повестит Мамаю?
Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели? Жестокость войны — не в бою! Там кажный жесток! А такое вот, чтобы полоняннику рубить голову, — отвращало. Доселева не привык. А и привыкнуть — не велика благостыня…
Близко была Орда! Три недели уже, сказывали слухачи, стоит Мамай на Воронеже и за Красивой Мечей, объедая степь. Ягайлу ждет. А все не виднелось впереди ни разъездов татарских, ни беглецов наших, что бежали бы от Орды. Впрочем, за три-то недели, кто мог, все подались за Упу, за болота, за Иван-озеро. И хотя береглись и доселева — шли в бронях, — не чуялось того, что теперь. Словно бы незримым жаром несло с той, вражеской стороны, словно терпкий запах тысяч коней вплетался теперь в ночное дыхание степных просторен. И каждый миг, когда переправлялись через Дон, расталкивая воду, когда подымались на обережье лесного донского берега, казалось: вот-вот вынырнут из тумана злые татарские кони, раздастся режущий уши свист… Рука то и дело искала рукоять сабли — хоть подороже продать жизнь! Но тих был ночной берег, тихо стояли мрачные, едва различимые во тьме дубравы, растесненные степным раздольем, и только по птичьему пополоху за легким журчанием незримой во тьме Непрядвы чуялось: за рекой — враг!
После мокрой речной купели тело пробирала дрожь, Ванята окликнул своих ратных, кмети все были здесь, то успокоило. Гаврилу оставил на сей раз в обозе, с телегою и конем, стеречи припас. В этой заверти, среди десятков тысяч разномастного сборного войска, ничего нельзя было бросить без догляду хотя на миг. Унесут, уведут, и концов не найдешь, и не из озорства даже, а так, от многолюдства и бестолочи. Четверо жались к нему, тоже страшились нежданного татарского напуска. Впрочем, Боброк, как видно, обманул Мамая, сумел не дать татарам вести о переправе.
Иван вздрогнул, когда во тьме приблизили всадники на высоких рослых конях и в одном он, с замиранием сердца, узнал Боброка, а в другом, широком и важном, — самого князя. Воевода что-то втолковывал Дмитрию, наклоняясь с седла. Позавчера, когда в полках читали послание преподобного Сергия и кмети кричали и крестились, снимая шеломы, а Дмитрий, торжественный, в сияющем колонтаре, в алом опашне, проезжал перед полками и за ним скакали воеводы в дорогом оружии, на разукрашенных конях, — позавчера и мыслью не помыслить было бы вот так стоять рядом с князем и почти слышать, что толкует ему Боброк. И паки удивило, что князь уже тут, на правой стороне Дона, а не там, откуда идут и идут потоком по наплавным мостам и бродам бесчисленные ратники. "Когда же переправились, неуж прежде воев?" — удивил Иван. Боброк меж тем кончил говорить и выпрямился в седле. В пляшущем свете поднесенного факела его чеканное лицо гляделось суровым и хладным, точно все человеческое, мягкое отступило посторонь. Он безразлично скользнул взглядом по Ивану, который судорожно сжал в руке сулицу, и сглотнул, потщась как можно стройнее выпрямиться, и все кмети его поспешили содеять то же самое. Среди массы воевод и бояр простые ратники каким-то сложным и не всегда понятным смыслом выделяют одного, главного, от коего зависят их жизнь, судьба и победа. Войско, что бы там ли писал впоследствии княжой летописец, признало Боброка (как много веков спустя, в пору Смутного времени, признало и приняло Пожарского, как еще спустя два столетия приняло Кутузова среди целого собрания блестящих полководцев и командиров эпопеи двенадцатого года, как, уже в наши дни, среди всех маршалов великой войны выделило одно-единственное имя — Жуков). И с замиранием сердца следил Иван, как воевода оглядывает шевелящееся во тьме войско. Дернулся было — показалось, что хочет Боброк и его о чем-то спросить, но тот только кивнул высоким граненым шеломом с соколиным пером в навершии и шагом тронул коня вдоль строя полков, кому-то и куда-то указывая воеводским шестопером, и тотчас расположившиеся было на привал в обережье полки начали подыматься и потянулись вверх по Дону, во тьму, к дальней опушке молчаливой дубравы.
— Уходят, — вздохнул кметь у него за спиною.
— Обходят, поди! — возразил второй.
Дружины, ведомые князьями Боброком и Владимиром Андреичем Серпуховским, уходили в засаду, выше полков правой руки, но ни Иван, ни его кмети даже не догадывали об этом.
Назади плескала и плескала вода, чавкали копыта, тихо и тревожно ржали кони, а подале, от наплавных мостов, уже доносило сплошной дробный, точно гнали стадо, топот ног. Это шла, подтапливая мосты, сплошным непрерывным потоком пешая рать.
Кмети жевали хлеб. Иван глянул и тоже запустил руку в калиту, ловя отрезанную даве горбушку. Надежды, что позволят разжечь костры и станут, в виду врага, варить кашу, не было. Добро хоть, что с вечера накормили коней, да и двухдневное стоянье за Доном помогло. Коню отдохнуть перед боем еще нужнее, чем всаднику.
В утреннем сгустившемся тумане уже плохо было видать даже тех, кто стоял близ. Молочною пеленою укрыло степь и дальние дали, и дерева вдоль Непрядвы словно призраки висели в тумане, и Дон исчез, и только по непрерывному чавканью копыт, всплескам да гулкому топоту ног по настилам мостов доносило, что полки непрерывною чередою переходят Дон, и с каждым мгновением, с каждою лишней минутой, отобранной у татар, войско на этом берегу становило сильней и сильней. Невидимые в тумане массы ратников двигались мимо них, занимая новые рубежи, и Иван, напруженный для нежданного боя, вдруг почуял усталость, дрему и головное кружение: упасть бы хоть на час к ногам жеребца, поспать, не выпуская из рук долгого повода… Он широко, истово зевнул, перекрестивши рот. Влажные вершины тумана, замглившие все, начинали слегка, едва приметно, розоветь. Где-то там, невидимое отсюда, всходило солнце.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сергиево послание несказанно помогло Боброку. Не будь этой грамоты, доставленной князю Дмитрию и всему войску накануне Рождества Богородицы двумя монахами Троицкой обители, невесть как бы и повернулось дело!
В то, что литовская рать, идущая от Одоева, так-таки не вступит в битву, мало кто верил, а потому большинству и не хотелось переходить Дон, обрекая себя на невозможность отступить в случае поражения в бою. Потом уже Микула Вельяминов и Владимир Андреич, которому Боброк объяснял еще на Москве про литовскую княжескую грызню, стали на его сторону. Потом согласились Ольгердовичи, Андрей с братом. Уперся было Андрей Серкиз. Мол, Куликово поле болотисто — по-то и Куликово! — конницу не развернуть, ну что ж, что и Мамаю в этом углу, меж Доном, Непрядвой и Буйцей, не развернуть полки! Нам-то тоже не мед! Пускай Мамай сам переходит Дон! А мы его на переправах встретим!
— Встретим и побежим! — рыкнул, не сдержавшись, Боброк.
Андрей Серкиз встал на напряженных ногах, рука искала рукоять гнутой хорезмийской сабли. Татарское сухощавое лицо с тонкими усами и негустой, точно наклеенной, черною бородой побледнело как мел. Боброк понял первый, протянул руку:
— В чести твоей не сомневаюсь, Андрей! И в храбрости тоже! Об иных речь! Пешцы побегут! Им надобно, дабы река назади была, чтоб уж тут, тужи не тужи, а драться насмерть!
Андрей Серкиз утих. Только ноздри все еще трепетали бешено. Татарская конница Серкизова была лучшей ударной силой всей московской рати, и ссориться с Андреем накануне сражения было особенно глупо.
— Олег не придет? — вопросил кто-то из воевод.
Дмитрий, что сидел на раскладном ременчатом стольце, исказился лицом. Боброк, остепеняя, хмуро глянул в глаза князю. После боя на Скорнищеве и иных шкод ждать доброй помочи от рязанского володетеля было нелепо. Ладно, прислал своих бояр с дружинами и стоит на тылах, охраняя пути. Все-таки Олег был им сейчас не ратен. Дмитрий под молчаливым укором Боброка опустил взгляд, смолчал (и к лучшему). А ждал небось, что и Олег, не попомня прежней грубости, выступит ему на помочь. "Себя надо теперь костерить, а не Олега Рязанского!" — сказал молчаливо-воспрещающий взгляд воеводы, и Дмитрий смирил себя. Брани и без того хватало!
Так в тот день ничего и не решили воеводы, разошлись, и только уже после грамоты Сергиевой стало не можно, соромно стало умедлить! Потому назавтра и порешили-таки переходить Дон. И лучшую (так полагал Дмитрий), лучшую силу вместе с полками Владимира Андреича забирал себе Боброк в засадный полк. Князь трусил в душе, пото и хотел все полки удержать около себя, так спокойней, надежней казало. Но тут и все поддержали Боброка: и свояк, Микула, и брат, и Ольгердовичи, и Тимофей Вельяминов, и даже Акинфичи на сей раз встали с Вельяминовыми в согласном хоре — засада в бою по старине, по обычаю полагалась всяко! На рати как еще повернет, а коли некому станет с тылу ударить по врагу, возможно и бой потерять. Перемог Боброк. Только уж поздно вечером, отпуская Бренка, выговорил князь Дмитрий то, что долило и не давало ослабы душе:
— Всю рать строят у нас одни Гедиминовичи! А ну как Ягайле в помочь?
Бренко посмотрел Дмитрию в очи, качнул головой, возразил стойно Владимиру Андреичу:
— Не сумуй, княже! Литвинов не знаешь? Да они скорей глотку перережут друг другу, чем сговорят! Что ж, Ягайло престол свой Андрею Полоцкому отдаст? Ни в жисть!
Успокоил. Слегка успокоил. А все думалось и думалось. Мысли от войска перекинулись к делам церковным, к этому несносному Киприану. Про Митяя — умершего? убитого? — доподлинно князь еще ничего не знал, — помыслилось вновь с тяжкою, давнею обидой. Но, от многоязычного войска своего простираясь мыслью к делам святительским, впервые додумал Дмитрий о том, что, быть может, и правы в чем-то старцы, руководимые игуменом Сергием, ставшие, вопреки князю, за этого чужака Киприана. Не понимал, не понимал он всех этих хитростей зарубежных. Кому с кем да с какой стати? Только понял, почуял теперь, что и без того нельзя… Помимо его воли, помимо разумения создавалась у него под рукою не Московская, даже не Русская земля, а какая-то иная, многоязыкая, и он сам, принимая литовских и татарских беглецов и наделяя их землями, способствует тому. Но ведь беглецы-то принимают святое крещение по греческому обряду, веру православную! А пред Исусом Христом несть ни еллина, ни иудея… Дмитрий долго сопел, ворочался, сетуя, что рядом нет привычной, своей Авдотьи, которая и утешит, и успокоит, и совет подаст неназойливо… Боброка он боялся. Даже женив на сестре, по Дуниному совету, боялся все равно. Это как с Иваном Вельяминовым было: чуял превосходство над собою, и хоть тут и сдерживал себя, а любить Боброка не умел. И все же знал, ведал: дела ратные надобно предоставить ему, и никому больше. Да, впрочем, чуяли то и прочие. Слишком еще неверным было на весах судьбы благополучие Москвы, слишком недавно едва не потеряли всего вообще, когда князю Дмитрию не исполнилось еще и десяти летов. А посему в беде, в обстоянии, держались заедино. Это и спасало. И спасло!
…А Дуни не было! Были лязгающие сталью, готовые драться соратники, было послание Сергия, читанное в полках. И то, что Мамай вновь отверг новое, уже безнадежное, предложение замириться (или он сам отверг, отказавшись платить дань по Чанибекову докончанью?), уже не озаботило никого. Люди шли драться и умирать. И он шел за тем же самым. Дмитрий упрямо свел брови хмурью, так и заснул. И во сне, ворочаясь и сопя, гневал тоже.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Из утра готовили мосты через Дон, и все бояре были в хлопотах и разгоне. В ночь на Успение надобно было скрытно переправить все войско на десную сторону Дона, иначе татары сомнут московскую рать на переправах и настанет конец. А там и Ягайло подойдет тотчас! Отступать, даже проигрывать сражение было нельзя. И Дмитрий весь день, молча, сопя, наблюдал, как идет работа. Работали споро, плавили мокрый тяжелый лес, вязали плоты, колья вбивали в илистое дно. С той стороны, от Красивой Мечи, дважды подскакивала сторожа. Мамай явно стягивал полки к бою, но все еще ждал чего-то, верно, все еще верил в Ягайлов приход. А Ягайло стоял — слухачи доносили, — ежели на рысях, то всего в двух часах конского хода. И с немалою ратью стоял. Поди, Мамай уж не первого гонца к нему шлет. Торопит! Прав Боброк, кабы мы еще простояли за Доном, то и Мамай бы медлил, а там и Ягайлу заставил выступить к бою. Ну а ежели Ягайло все-таки подойдет?
Дмитрий так же не верил литвину, как и прочие. Свежи были на памяти Ольгердовы стремительные набеги, ой и свежи! И когда наконец пала ночь и рати двинулись по наплавным мостам и бродам на ту сторону, Дмитрий не выдержал, сам поскакал искать Боброка.
Потому что был плотен и широк — "плечист и чреват", как отмечено в летописи, — князь Дмитрий казался много старше своих тридцати лет. Жаркий, суматошный день (князь, как и прочие, не снимал брони) порядком уморил его. Теперь, к вечеру, с наступившею прохладой, стало немного легче. Все одно, рубаха под панцирем была мокра, и кожа зудела от пота и пыльной трухи. Боброк, только кинувши глазом, тотчас уразумел Князеву трудноту. Спешившегося Дмитрия мигом, стащив шелом и кольчугу, переодели в сухое, чистое, грудь и спину обтерев влажным рушником. Дмитрий, всев на коня, почуял, будто родился заново. Боб-рок, не обманывая себя, понял, зачем к нему, в мале дружине, прискакал великий князь, коего следовало успокоить во что бы то ни стало. Бок-о бок, почти сталкиваясь стременами, подъехали к берегу. Растесненные по сторонам пешцы дали дорогу. И вот он, тот берег, чужой и враждебный, медленным отлогим скатом подымающийся вверх.
Подскакал сторожевой, что-то сказал Боброку. Дмитрий упрямо не отставал от зятя, молчал. Немногие "детские" ехали, по знаку Боброка, далеко сзади. Темное поле все больше обнимало их пронзительною тревожною тишиной. Степные некошеные, по грудь коню, уже приметно увлажненные росою травы хлестали по сапогам. И так жутко было помыслить, что тут, именно тут, будут высить к завтрашнему вечеру груды трупов на истоптанной до черноты, залитой кровью земле.
— Подступит Мамай? — вопросил Дмитрий с тенью надежды на то, что упрямый татарин в какой-то последний миг порешит окончить дело миром.
— Подступит! — твердо и спокойно возразил Боброк. — Теперь, как мы перешли Дон, ему не выступить — срам! Себя потерять! — Помолчал, прибавил: — Того и жду!
Дмитрий вздрогнул, из-под руки вглядываясь в мутную ночную даль.
— Наша сторожа тамо! — успокоил Боброк. Помолчал, вопросил: — Слышишь?
Долгий, тоскливый прозвучал над степью волчий вой. Испуганно и зло каркали ночные вороны, немолчно тараторили галки. С Непрядвы доносило плеск и гомон обеспокоенных уток и лебедей.
— Не спят! — вымолвил Дмитрий.
— Орда идет! — отозвался Боброк. Он остановил коня, слез и припал ухом к земле. — Послушай, княже! — позвал вскоре Дмитрия.
Подскакавший "детский" принял повод коня. Дмитрий тяжело слез, лег на землю. С той, ордынской стороны доносило по степи глухой гул бредущего шагом войска, и еще что-то словно гудело или стонало в глубине.
— Земля плачет! — строго пояснил Боброк. — Надвое. И о татарах, и о наших. Много ратных падет! — Помолчал, добавил, уже принимая повод от своего стремянного: — Пото здесь и станем, на стечке рек! Мамаевых сил поболе, чем наших. Ему, чаю, здесь и полки не развернуть! Пойдут кучей…
— А мы? — вопросил князь, глядя на молчаливые сполохи, что вставали за Доном, над русским станом.
— Мы должны устоять! — сказал Боброк. — Иначе погибнем. Земля плачет надвое, но в стороне татарского стана сильней!
В этот миг Дмитрию хотелось лишь одного: до конца верить Боброку.
Они расстались на берегу. Боброк, уже не возвращаясь на тот, оставленный берег Дона, поднял и повел в засаду полки, посеяв в душе Дмитрия прежнюю ревнивую неуверенность. Но уже подскакивали воеводы, уже сплошным потоком шли, шурша и шаркая, пешцы, положившие на плечи древки долгих рогатин и копий. Кругом теснились рынды, "детские", стратилатские чины, вестонопш. Выводили расчехленное червленое с золотом знамя. Бренко подъехал, сверкая начищенными доспехами. В густом предутреннем тумане выстраивались полки. Где-то коротко проигрывали дудки. Воеводы, каждый, отъезжали к своим полкам, а он был один — опять один! — затерянный в этой толпе.
Вот туман поплыл розовыми и перламутровыми отливами, заволакивал окоем. Идти куда-то сейчас, в этой колыхающейся бело-розовой мгле, нечего было и думать. Полки строились, ожидая, когда утренник разгонит плотную завесу, разделяющую два войска. Что татары тоже идут, узнавалось по звуку татарских дудок, по далекому ржанью коней. Но тоже, верно, остановили и ждали, пережидая туман.
Мгла стояла до третьего часу, и до третьего часу не двигалось ни то, ни другое войско. И тут вот, когда уже стало редеть и возможно стало разглядеть, верстах в трех впереди, бесконечные ряды татарской конницы, Дмитрий медленно отстегнул запону княжеской алой ферязи и бросил ее в руки Бренка, приказавши:
— Надень! Знамя будете возить над ним! — властно велел он рындам. И рукою в перстатой, шитой серебром рукавице остановил готовых двинуться за ним "детских".
— Я поеду в передовой полк! — сказал Дмитрий. — Обнимемся, Миша!
Не слезая с седел, они обнялись и троекратно поцеловались. Когда Дмитрий тронул коня (за ним ехали лишь стремянный и кучка оружных холопов), он углядел краем глаза рванувшихся было к нему младших воевод. Вздернул подбородок, глянул грозно. Пусть только посмеют остановить! Он готов был сейчас любого бить, резать, грызть зубами. И бояре, испуганные, раздались посторонь. Ни Боброка, ни Владимира Андреича, ни Микулы, ни прочих воевод, кто мог бы и смел остановить великого князя, не было. Все они разъехались по своим полкам. И, поняв это, почуяв, что его уже не остановят, Дмитрий глубоко, облегченно вздохнул и сжал в руке свой граненый, писанный золотом шестопер. Подумал, прояснев взором, оборотился к стремянному:
— Саблю! А это отдай Бренку! — И тот поскакал, округляя глаза от непонимания, но тоже не посмевши перечить своему господину.
Кто-то там еще скакал за ним, в сугон, скакали охранять, сопровождать, но уже прояснело, что не вернут, что наконец он свободен, свободен! И будет биться сам, и разить врагов, как когда-то мечтал еще в детстве! И, уже ликуя, уже раздувая ноздри в предвкушении того, чего ему не хватало всю жизнь, князь, горяча коня, наддавал и наддавал ходу…
А Бренко, нежданно получивший знаки княжеской власти, стоял под знаменем и, сузив глаза, глядел вперед, на дальние ряды татар, на своих и на удаляющуюся от него маленькую, уже ничтожную среди тьмочисленных ратей фигурку всадника. Смотрел и гадал: кого из них, его или князя, нынче убьют на бою? И почему-то знал, что убьют и что так или иначе, но видит Дмитрия он последний раз в жизни. Рынды у него за спиною замерли, оробев. Младшие воеводы, мало что понимая, глядели смятенно на Бренка, над головою которого реяло багряно-золотое знамя, и ждали теперь от него тех приказов, которые должен бы был подавать им великий князь.
Сознает ли ничтожный правитель, волею судеб оказавшийся во главе многих сил, сущее свое ничтожество? По-видимому, никогда. Мамай даже и за мгновения до своей жалкой гибели в Кафе не чуял, не понимал ничего, по-прежнему считая себя властелином полумира, которому лишь временно изменила судьба. И скажем еще: поражения в Куликовской битве Мамай не предвидел даже в бреду, даже в полном угнетении духа, каковые бывают и у ничтожных правителей.
Он, наконец-то преодолев вечное скопидомство фрягов, собрал армию, превосходящую Батыеву. Он и самих фрягов ведет с собой на Москву. Весною, запрещая своим татарам сеять хлеб, он был уверен в русской добыче. Этот гурген, зять покойного изверга Бердибека, всю жизнь изворачивался и хитрил, отлично постигнув мерзкую науку власти: знанье того, когда и кому надобно вонзить в сердце кинжал или напоить ядом, какую голову следует отрубить и кого задавить, закатавши в кошмы, чтобы не лишиться власти. Но он не ведал главного, того, что подобная власть некрепка уже потому, что лишает себя сильных, талантливых и смелых сподвижников. Этого он не понимал совершенно, как не понимали того ни Калигула, ни Нерон, ни Тиберий, ни все прочие, несть им числа, сатрапы и диктаторы, до Ивана Грозного и до недавних российских генсеков, которые все делали одно и то же: изничтожали живые силы страны до тех пор, пока корабль государственности не переворачивался, а ежели и спасались, то не благодаря, а вопреки своей "деятельности", спасались помощью еще не уничтоженных, еще не расхищенных национальных сил.
И для чего, какой корысти ради двинул он все эти безмерные множества на Русь, а не против Синей Орды, откуда пришла и шла уже на него сущая погибель? Или и он, этот коварный славолюбец, в тайная тайных души жил иллюзиями? Да не на самом ли деле восхотел он сравниться с Батыем? Тогда… Но тогда его можно лишь пожалеть! В одну и ту же реку нельзя вступить дважды. Изменились и Русь и Степь, причем изменились настолько, что вспоминать события полуторастолетней давности и вовсе не стоило. Нельзя жить мечтою о прошлом. Нельзя, опираясь на то, что было и невозвратно прошло, пытаться творить грядущее. Грядущее всегда иное. И какое оно, нам не дано узнать. При этом гибнут и те, кто хочет возродить угасшее, но гибнут и разрушители, пытающиеся воздвигать свои дворцы на развалинах уничтожаемого величия. Где та грань, где та нить, связывающая "оба полы сего времени", из прошлого подающая руку грядущим векам? Где она? Но она есть. И побеждает тот, кто находит этот, по острию приятия и отрицания проходящий средний путь. Покойный митрополит Алексий был один из тех немногих, кто угадал, и угадал верно. И страна, поднявшаяся к Куликову полю, выполняла все еще волю покойного создателя своего…
…Посеченных ордынцев складывали на ковер. Мамай смотрел, каменея. Глянул белыми от ярости глазами, глянул так, что воины попадали во прах.
— Как смели? Как смели вы! Как смели уступить в бою этим моим московским рабам! Я прикажу отрубить вам головы! Я сниму с вас кожу живьем, дабы научить вас мужеству! — Носком мягкого узорного, с загнутым носом татарского сапога он бил по склонившимся лицам, кричал, брызгая яростною слюной. Наконец побитых воинов уволокли, дабы наказать палками. Мамай пил, крупно глотая, пенистый кумыс и не мог напиться.
— Где Ягайло?! — выкрикнул. — Почто медлит литовский брат мой?
Фрязин-толмач склоняется в низком поклоне:
— Великий князь Ягайло с ратью идет от Одоева. Ему надо меньше полудня, дабы вступить в сражение!
Мамай яростно молчит. Ягайло нужен ему, надобен! Литва должна уравновесить Литву, пусть Ягайло разобьет своих братьев — Андрея Полоцкого с брянским князем! Слишком много литвинов в московском войске коназа Дмитрия! Он бы накричал сейчас на всех, и на Ягайлу, что непонятно медлит, хотя он, Мамай, шлет ему гонца за гонцом, и на этих лживых фрязинов, которые хотя и послали с ним горсть своей пехоты, но что перед лицом собравшихся тьмочисленных ратей эта горсть? Или что-то да значит? Говорят, они ловко бьют своими железными стрелами, всадника пробивают насквозь! Римляне когда-то малыми силами покоряли целые царства. Так ли умеют драться фряги, как их далекие предки? Он глядит подозрительно на угодливо согбенного в поклоне фрязина и молчит. Потом вызывает сына, и на сына глядит подозрительно. Но нет, сын без отца потеряет все! "Сыну я еще нужен", — думает мрачно Мамай. Встряхивая головою, отгоняет давнее настырное видение: Бердибек, задушивший своими руками родного отца. Мамая не смущает чехарда убийств, обезлюдившая ордынский престол. Он только лишь сам не хочет, чтобы его убили, как Джанибека! С тем же страшным, яростным лицом велит сыну вести полки за Красивую Мечу, к Непрядве. Ежели и там Ягайло не присоединится к нему и ежели Дмитрий посмеет перейти Дон, он, Мамай, пойдет в наступление один и сбросит в реку этого московского гордеца вместе со всем его жалким воинством!
Он уходит в шатер, ест и пьет и ночью, так же молчаливо-яростно, имеет женщину из своего походного гарема. Еще ничего не ясно. У русских завтра большой праздник. Успение Мариам. Вряд ли они решатся в этот день выступить! Он отсылает новых гонцов к Ягайле. Он велит поторопить отставших. Он посылает сторожей искать броды на Дону. Но ночью приходит весть, что Дмитрий сам перешел Дон, и не там, где хотелось Мамаю, не здесь, в открытой степи, а выше устья Непрядвы. Ну что ж! Он и оттуда выкурит коназа Дмитрия. Прижмет к реке и уничтожит на берегу!
Мамай посылает нового гонца за упрямым — или трусливым? — литвином. Мамай велит своим эмирам и бекам уряжать полки и выступать. Передовые части уже перешли Непрядву в ее верхнем течении и теперь, в ночной темноте, движутся встречу московскому войску. Мамай одолел себя, он почти спокоен и деловит. То, чего он ждал, — пришло, и медлить нельзя. Раз Дмитрий перешел Дон, медлить нельзя! Завтра, нет, уже сегодня, на заре, урусут будет разбит!
Мамай спит. Всего два-три часа перед рассветом. И всю ночь с ровным, подобным гулу затяжного ливня, топотом идут и идут к Дону, минуя истоки Упы, огибая овраги и мелкие речки Левобережья Непрядвы, бесчисленные и разноязычные Мамаевы рати.
Конечно, отец брал Ягайлу в походы с собою. Кочевой быт, шатры, скудная снедь, изматывающие конные переходы — все это было не внове и все переносимо вполне. Тем паче он ехал теперь как глава великой армии, к которой присоединялись все новые полки подручных бояр и княжат, твердой рукою Ольгерда приученных к повиновению. И все было хорошо до Одоева. Все было хорошо, пока не обнаружилось ясно, что войском надобно руководить, а руководить он не может, не привык за властным родителем своим. И что тайные советы Войдылы надобно нынче исполнять ему самому, а… как? И что баять боярам, рвущимся в бой, чающим добычи ратной, портов, оружия, холопов и коней и уверенным, что в союзе с татарами одолеть Дмитрия не составит никакого труда. Что делать?
Сегодня он впервые разругался с младшим братом, тряс Скиргайлу за отвороты ферязи, кричал придушенно:
— Зачем, зачем ты обещал им?! А ежели теперь, когда до встречи с Мамаем всего ничего — коню на два часа доброй рыси! А что, ежели теперь они не послушают меня и ринут на бой?!
Брат глядел на него безумными круглыми глазами — да ведь за тем и шли? Но Ягайло, отпихнувши Скиргайлу напоследях в груду кошм и затравленно озираясь — не вошел бы кто из холопов, — горячим шепотом не произнес, прошипел:
— Не будь глупцом! Рать надобна нам в Литве против Кейстута с Андреем, а не здесь! Вонючему татарину… Кметей гробить… Мамай осильнеет, горя примем, Подолию у нас отберет! — Все вполголоса, скороговоркою — и тут же, ощерясь, громко: — Кто тамо? Войди!
Вступил литовский боярин, хмуро оглядел молодых князей:
— Гонец к твоей милости!
Ягайло кивнул. Схватя сам, без холопа, накинул дорогую ферязь. И Скиргайло вновь подивил быстроте, с которою брат умел менять обличье лица. Он стоял теперь бестрепетно-гордый. Пропыленному, густо пахнущему конским потом татарину (шестого гонца уже шлет ему Мамай!) надменно кивнул: "Видишь рать?" Толмач вполз в шатер, уселся у ног, переводить речи.
— Не умедлим! Скажи твоему повелителю: мы подтягиваем полки! У нас еще не все подошли! Не все готовы к бою. Но мы не умедлим! Так и передай!
Татарин долго и зло говорил что-то. Толмач, смутясь, переводил глаза с того на другого, не ведая, как пристойнее передать Мамаевы оскорбления литовскому великому князю. Наконец решил не передавать вовсе. Высказал лишь:
— Мамай гневает! Он ждет тебя, господин!
— Пусть начинает бой! — отверг Ягайло, царственно указывая гонцу рукою на выход.
Гонец, бормоча что-то, нехотя покинул шатер.
— Пусть начинают бой… — повторил Ягайло в спину уходящему. — А мы, — он снова оглядел шатер, вперяя взгляд черных, пронзительных глаз в братнин лик, — а мы будем ждать вестей! Вели полкам ставить шатры, да-да! Ставить шатры и варить кашу!
И так хотелось, чтобы послушались Скиргайлы, обошлись без него! Но — не получилось. Не прошло! Понадобилось самому ехать, укрощать бояр и воевод, рвущихся в сечу, самому выслушивать ропот ратных, которые давеча толковали, что, мол, своих православных идем бить, а нынче бубнят, что Ягайло лишает их добычи и зипунов… Воины!
Ехал верхом в сопровождении негустой свиты и ненавидел всех: Дмитрия, Олега, Мамая, дядю Кейстута (каково бы он явил себя в сей трудноте?), воинов своей рати, даже Войдылу, насоветовавшего не ввязываться в сражение… Тем паче чуял противную липкую ослабу во всем теле и холодный пот за воротом при одной мысли о грядущем сражении, прикинув, что ему придет вести в бой свои полки противу сводных братьев, того же Андрея с Дмитрием, и без Кейстутовой надежной помочи… Отчаянно замотал головою: "Не хочу!" И не вели ему Войдыла не ввязываться в бой, Ягайло и сам по себе навряд решил бы выступить сейчас по понуде Мамая!
В полках тоже царило разномыслие. Слишком далеко зашли, да и не верилось татарам: а ну как бросят одних, уйдут в степь, а им отдуваться придет! Да еще коли Дмитрий с Олегом Рязанским двоима нападут! Разномыслие было в полках, то и помогло.
Ну, а стали, начали разоставлять шатры, треножить коней… Медленно восходило, невидное за туманами, солнце. Дон и Непрядва столь близки уже, что ежели бы там, за туманами, начали палить из пушек и тюфяков, гул бы, пожалуй, донесло и сюда.
Ну, а пришлет Мамай по него не гонца, а целую рать? — вновь ощутив ужас в сердце, подумал Ягайло. Окружат, подхватят, поволокут… И придет ему, уже из ставки Мамаевой, неволею велеть полкам двигаться в бой? Дикая была мысль, смешная. И все же Ягайло не выдержал, оглянул: не скачут ли оттудова вон, из-за того кудрявого острова леса, и много ли дружины у него за спиной?
Воротясь, вызвал "своего" воеводу. С глазу на глаз, опять удаливши всех из шатра, сказал:
— Будем ждать. Пускай Мамай начинает без нас!
Воевода усмехнул понимающе. Отмолвил:
— Олег на полчище стоит, в двух ли, трех часах от Дону… Но в битву вступит навряд!
Оба поглядели в глаза друг другу. Ягайло первым отвел взгляд. Пробурчал-промолвил:
— Может и вступить! Олег с нами ратен!
— Ежели мы подойдем, — домолвил воевода. Понятлив был. Пото и держал его Ягайло при себе.
— Кто будет рваться излиха… — отводя глаза, начал Ягайло…
— Удержу!..
Ягайло кивнул. Рад был и тому, что стыдного баять не пришлось.
— Кто тамо? — крикнул. — Ко мне никого не пускать! Молиться буду! — Первое* что пришло в голову.
Опустив полу шатра и жарко пожелав в душе, чтобы никто, даже Скиргайло, его не потревожил, повалился в кошмы. Сцепивши зубы, зажмурив глаза, лежал и слушал, как жарко ходит встревоженная кровь…
К этому часу там, на Дону, уже зачиналось сражение.
Описывать Куликовскую битву вроде бы даже ни к чему. Ее столько раз уже описывали! В романах, картинах, поэмах и повестях. Да и что можно сказать нового о стратегии этого столь знаменитого для нас сражения? То, что войска стояли традиционным строем: передовой и большой полк, левое и правое крылья и засадный полк выше по Дону, то есть справа, скрытый в дубраве, которая росла тут, как удостоверяет почвенная карта, в те далекие времена. Поставить иначе такую массу войска, впрочем, и невозможно было. Все перепуталось бы тогда, и лишь привычное, ведомое каждому кметю устроение спасало от всегда гибельного на войне беспорядка. И командовали полками традиционно. Когда левое крыло русской рати было разбито, правое одолевало врага, но никто не менял позиции, не перебрасывал, не двигал полков с одного места на другое. Люди дрались там, где их застал натиск неприятеля, и часто, не двигаясь с места, погибали полностью, как погиб передовой полк. И плохо бы пришлось русичам, ежели бы сражение развернулось там, где его помещают современные историки! На широком поле Правобережья Непрядвы татарская конница получала свободу маневра, могла подскакивать и отступать, засыпая русские ряды стрелами, могла окружить московскую рать с флангов — ведь татар было больше по крайней мере на треть! Но Боброк затем и построил полки в стечке Непрядвы и Дона, где дубрава с одной стороны и урывистые берега Непрядвы с другой не давали обойти русскую рать и где огромное войско, стесненное на семи верстах пространства, наступая, вовсе теряло свободу маневра, ибо задние давили на передних, с каждым шагом все теснее смыкая ряды и превращаясь в неповоротливую и непроворотную толщу людей и коней, где уже нельзя было повернуть или отвернуть и даже замедлить ход и приходило переть вперед, мешая друг другу, кучей, толщей проламывая русский строй. Множественность в этих условиях теряла цену, становясь из достоинства недостатком.
Ну, а сколько было русичей — вряд ли о том кто и ведал доподлинно. По тем временам, по тогдашнему населению городов, огромная то была рать! И мужикам, сошедшим из укромных маленьких деревень, вообще казавшаяся безмерной. Впервые со времен уделов, со времен Мономаха, почитай, впервые собиралась на Руси воедино такая громада войска! Тут, как ни считай, и двести, и четыреста тысяч сказать мочно — глазом не обозреть!
И маленьким, совсем малым показался поединок Пересвета с Челубеем в начале сражения, не всеми и увиденный даже, и только после уж, припоминая и прославляя, и его вознесли: чернеца-воина, бывшего брянского боярина, посланного, вернее, благословленного Сергием на брань. А так — что видно, что слышно простому-то ратнику, тем паче пешцу, коего привели и ткнули: вот, здеся стой! И мужики тотчас, подстелив армяки, уселись на землю, жевали хлеб, не выпуская из рук оружия, ждали, когда прокинет туман.
Ватага, к которой пристали плотники, отец с сыном, оказалась в самом челе передового полка. Ратник, что вел ватагу, уже не балагурил больше, посвистывая и хмуро взглядывая в туман, подтачивал наконечники стрел. Крестьянин-богатырь, уложив в траву свою безмерную рогатину, медленно, истово жевал краюху хлеба с крупной очищенной луковицей, которую, откусывая, макал в серую крупную соль. Кто молился в голос, кто про себя, беззвучно повторяя святые слова. Отец-плотник тихо выговаривал сыну, дабы не лез вперед, но и не бежал, а стоял у него за плечом. Сын почти не слушал родителя. Оттуда, из тумана, доносило глухой ропот и ржанье татарских коней. И сейчас так ему чаялось удрать, забиться куды в овин, затянуться под снопы — авось не найдут! Такой страх объял, воздохнуть и то трудно становило. Сырой, настоянный на травах туман забивал горло, казался горьким дымом… Меж тем розовело. Неживою рукой принял он от отца баклажку с теплым квасом, отпил, стало легче. "Господи! — шептали уста. — Господи! Пошли как всем, так и мне!"
Боярин подъехал. Кусая ус, стал обочь. Умный боярин: не кричал, не махал шестопером. Дождав, когда мужики сами, завидев его, начали вставать, наклонил голову и, больше руками, чем словом, подъезжая вплоть, начал ровнять ряды.
— Плотней, плотней станови! — приговаривал. Рогатину в руках у парня, взявши за древко, утвердил, положив на плечи родителя. — Так держи! — сказал. — И сам уцелеешь, и батьку свово спасешь!
Мужики отаптывали лаптями травы вокруг себя — не запутаться бы невзначай! Кто еще торопливо дожевывал, кто отпивал последний глоток, но уже туман прокинулся, и запоказывались бесчисленные татарские ряды, и крик донесло сюда, горловой, далекий. И тут многие поднялись руки, сотворяя крестное знамение, и уже после того, поплевав на ладони, крепко брались за оружие, ощетиненным ежом готовясь встретить скачущих татарских кметей.
И что тут, как тут? Парень прикрыл глаза, теперь уже и желанья бежать не стало. По сторонам падали стрелы, охнул рядом, схватясь за предплечье, мужик, пал на колени второй, и вот уже близь оскаленные конские морды и режущий уши свист, и только вымолвить остало вдругорядь: "Господи!" Как мужики пошли, пятясь, назад, и он пошел, неволею, вместе со всеми, и в эту пятящуюся плотную толпу русичей врезалась ясская конница… Побежали бы, но уж и некуда стало бежать! Задние не бежали тоже, а лишь уплотнялись. Старик плотник, ринув рогатиною, попал в коня, но тотчас непослушное древко вырвалось у него из рук вместе с промчавшейся лошадью. Он наклонился и чуть не погиб, но сын спас: слепо, не разжимая глаз, ткнул перед собою, и всадник с гортанным горским криком проскакал мимо, рубанув кого-то другого. Великан, что тоже отступил вместе со всеми, уставя свою рогатину, тут глухо крякнул, стемнев ликом, и поднял, поддев, комонного над седлом. Подержал дрыгающее тело, стряхнул под копыта друторядного скачущего коня и пошел работать, словно бы на покосе копны метал, расшвыривая вспятивших всадников. Одного, настырного, рыкнув, когда тот поднял скакуна на дыбы, пронзил рогатиною вместе с конем и на затрещавшей рогатине, с малиновой от натуги шеей, поднял дико взоржавшего коня вместях со всадником и бросил позадь себя, едва не придавив соседнего мужика. Ихний старшой меж тем опорожнял колчан, пуская стрелу за стрелою в скачущих на него комонных. Потерявши половину ватаги, отбились. Яссы отхлынули, но и тотчас ринула на них теперь уже татарская конница.
Там, в глубине рядов, люди стонали, падали, задыхались, давя друг друга. Тут, впереди, обломивши рогатины, мужики взялись за топоры. Великан все так же без устали работал рогатиною, снопами раскидывая ратных, но вот и его застигла чья-то сталь, и, постояв точно дуб, на раскоряченных толстых ногах, он пошатнулся и рухнул, еще не понимая совсем, что убит. Лишь перед глазами, уже застилая их красною пеленой, пронеслось видение: его Глаха, веселая, хохочущая, на стогу, вся в сене, и он силится докинуть, закинуть ее новою копной — и не может, не здынуть рук, а хохот, не то ржанье все громче, громче… Тише…
Парня срубил татарин на глазах у отца.
— Ону-у-у-уфрий! — дико выкрикнул плотник, завидя падающего сына. "Как матери, матери как скажу, что не уберег!" — тенью пронеслось в голове. И отчаянно кинулся вперед, уже без рогатины, без топора, даже и без шелома, и не почуял, как татарская сабля смахнула ему пол-лица, — только дорваться бы!
И дорвался, и цепкими руками плотника сорвал убийцу сына с седла, сверкая обнаженными зубами и костью, поливая противника кровью, добрался-таки до горла и начал душить. Татарин был дюж и грузен, но, узрев над собою это наполовину срубленное лицо, обнаженный череп и зубы под сумасшедшими бешеными глазами, перепал, отпустил повод и сейчас толстыми слабеющими пальцами рвал и царапал и не мог оторвать от горла когтистых рук старика. Так и свалились оба в месиво, в кашу из земли и крови, и чьи-то кованые копыта докончили жизни этих двоих, так и закостеневших в смертельном объятии… Такое творилось там, в передовом полку…
Ото всей ихней ватаги оставалось двое: кметь, уже опустошивший колчан и теперь отбивавшийся саблей, и чернобородый мужик с топором. Осталось всего двое, когда, после залпа из арбалетов и ливня железных стрел, скосивших поределые ряды русичей, в разрыве мятущихся конских крупов и морд показалась идущая вперед, уставя алебарды в сверкающих литых панцирях, генуэзская пехота.
Ратник пал, дважды взмахнувши саблей. Тот, что с топором, изловчась, свалил одного фрязина, но тут и сам, раненный в бок, начал заваливать под ноги идущим. А там, назади, кто-то визжал надрывно, полу-задохнувшись от тесноты, выдираясь из гущи тел, кто-то крестил топором; и пятились, и падали, падали под железными стрелами гуще и гуще, и все не хотели бежать. Били наотмашь, отплевывая кровь и пену, сами валились на фряжские долгие копья-топорики, пригибая оружие к земле, и умирали, не отступая. Стремительное поначалу движение татарских ратей замедлилось. Кони, горбатясь и храпя, лезли по трупам. Копыта, выше бабок замаранные кровью, проваливали в скользкое месиво тел. Весь передовой полк "пал костью", так и не отступив. И это было еще только самое начало сражения!
Микула Василии и князь Федор Романович Белозерский, воеводы передового полка, сделали, что могли, отбив три конных приступа и порядком таки измотав латную генуэзскую пехоту. Но ордынцы валили кучей.
Все новые и новые ряды словно бы выходили из небытия, как в сказке той, где герой рубит и рубит, а вражеские воины, вместо того чтобы падать, только умножаются в числе.
Федор Романыч уже был убит, когда Минула почуял, понял вдруг, что полк погибает. Он сжал зубы, поднял отяжелевшую руку с саблей, по локоть залитую кровью. Под ним ранили уже третьего коня. Скользом прошло в сознании: отступить, уйти? Не мог оставить умирать свою погибающую пешую рать! Этих вот мужиков, что задыхались от тесноты, но бежать не хотели! А из всей дружины комонной осталось всего четверо или пятеро "детских" да израненный стремянный еще чудом держался в седле.
— Уходи, господине! — крикнул ему слуга.
Минула кивнул и, поднявши саблю, поскакал вперед. Жизнь надо было продать как можно дороже. Еще и то помыслилось скользом, что сегодня он наконец уравняет себя с казненным братом Иваном и не станет этого вечного молчаливого укора совести.
— Ты веси, Господи! — прошептал.
Конь скоро грянул о землю. Стремянного арбалетною стрелою сбили с коня. Двое оставших "детских" яростно рубились с целою толпою татар. Минула с трудом выпростал ногу из-под конской туши, хромая, пошел встречь. Кинувши щит, взял саблю в левую, а в правую свой шестопер воеводский. На него двигались фряги с алебардами наперевес. "Эти еще чего тут?!" — бледно усмехнул он и, дождав, когда латинское оружие проскрежетало по кольчуге, ударом в висок свалил первого фрязина, отбив саблею новое острие, оглушил второго. Фряги испуганно раздались в стороны, и он вновь очутился пеший в толпе комонных татар… Кажется, с него сбили шелом. Больше Минула ничего не помнил.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Истребив передовой полк, чему очень помогла латная генуэзская пехота, впрочем и сама потерявшая многих бойцов, ордынцы обрушились на строй большого полка и, обходя его берегом Непрядвы, одновременно на полк левой руки.
Кто тут был виноват? Первою побежала московская городовая рать, "не навычная к бою", по словам летописца, — ополчение, составленное из необстрелянных ремесленников, мелких купцов, уличных разносчиков да боярской челяди, привыкшей хватать куски с господского стола, из того разнообразного люда, что наполняет столичные города и почти всегда бывает нестоек в бою и легко подвержен панике, в чем была беда и позднего Рима, и Константинополя, и, увы, Москвы уже в XIV столетии. Почему побежали? Те татары, что брели правым берегом Непрядвы, тут, ближе к устью, стали переплывать на левый берег, где начинался бой, и когда их ряды запоказывались из кустов, достаточно стало крика: "Обходят!" — как начался пополох. Лев Морозов, пытавшийся остановить бегущую рать, был сбит с коня и убит едва ли не своими же кметями. Справедливости ради надо сказать, что бежали не все. Но фланг был открыт.
Ратники рассыпались по полю, и началась та беспорядочная битва-погоня, которая обычно предшествует разгрому. Там кучка пешцев, оступив, тыкала копьями в вертящегося на коне окольчуженного всадника, там трое татар гнались за русским боярином, там кто-то уже лупил доспехи с мертвого, не видя, что к нему скачут, сматывая арканы на руки, двое татарских богатуров, там пеший ратник в доспехах бешено отбивался от четверых комонных, оступивших его и машущих саблями… Кмети брели и бежали по полю, кто падал, притворяясь мертвым, и, дождав, когда пролетит мимо конная татарская лава, подымался вновь. Рубили и вязали бегущих, отбивались, становясь спинами друг к другу, "ежом", недоступным напуску конницы. Отбившись, разбредались вновь в поисках своего боярина, своей дружины или собирались опять кучками и шли куда-то, уставя рогатины… И уже в эту человеческую кашу, в эту мятущуюся толпу трудно было, да и невозможно, и незачем бросать какие-то свежие рати, да и кого бросать, да и кому?
Пал московский воевода левой руки, а ярославские князья, оба, едва удерживали вокруг себя охвостья своих рассыпавшихся по всему полю дружин. Но битва шла, шла с прежнею яростью, ибо и татары, одолевавшие тут, не могли устроить должного поряда и собрать воедино свои наступавшие — все-таки наступавшие — полки. И все новые и новые разноплеменные ватаги устремлялись сюда, обходом, мимо яростно гнущегося, но пока еще не сбитого со своих рубежей большого полка, где стон стоял и скрежет от копейного и сабельного скепания, ржали кони, кричали яростно кмети, поломавши копья, рубясь уже топорами, залитые своей и чужою кровью, теснились, падали, устилая землю трупами, и все еще бились, бились, не уступая, ибо настал тот час, когда даже и молодые воины в ярости боя начинают забывать о смерти и павший, умирая, зубами грызет врага, меж тем как слабеющие пальцы уже выпустили за-сапожник и очи замглило смертною пеленой.
Правое крыло рати стояло прочно. Тут и татар было помене, и окольчуженные новгородские удальцы бились насмерть, да и Ольгердовичи, оба, бросившие кованую рать лоб в лоб наступавшей татарской коннице — тут были крымчаки, караимы да касоги, — сумели разом остановить катящий на них вражеский вал, а там пошла уже работа рогатин и долгих копий, работа сабель и сулиц, и ордынцы, не выдержав, скоро покатили назад. Еще и еще приступ, ратники уже рвались вперед, бить, догонять и лупить доспехи с побежденных. Но там, слева, шел бой, и неясно было — кто побеждает? А потому воеводы правого крыла удерживали своих от напуска, сожидая хотя каких вестей из большого полка и от князя. А в четырех верстах отсюда татары уже прорубались к знамени, и Миша Бренко, прошептав побледневшими губами: "В руце твоя предаю дух свой!" — смерть уже реяла над ним, и он чуял, что смерть, — поднял княжеский шестопер и опустил его куда-то в сабельный блеск, в визг, в яростные, оступившие его конские морды, и бил вновь, вновь и вновь, пока от ударов копейных не прорвалась кольчуга под панцирем, покуда не грянулся конь, покуда (и это понял последнее) жадные руки не сорвали с него княжеский алый охабень и серебряную гривну, что, балуясь, носил он старинным добытом на шее вместо ожерелия… Рухнуло подсеченное червленое знамя, не стало княжого стяга над полками, по бранному полю скакали вразброд, то догоняя, то рубясь, то уходя от погони, останние воины боярских дружин, и уже всяк дрался за себя, спасая жизнь и не думая теперь о большем.
Ванята поначалу не чаял беды, и даже когда татары, выныривая из кустов обережья, стали обходить полк, и даже когда побежала городовая московская рать, чаял, что все еще можно поправить, а потому, прикрикнув на своих перепавших кметей, устремил вперед, вослед за старшим. И вправду, когда они, вырвавшись, не без потерь, из толпы беглецов, ринули в сабли и Ивану удалось сбить с коня и ошеломить татарина, показалось: все еще будет спасено. Что воевода Лев Морозов убит, они не ведали и рубились яростно, продвигаясь вперед, веруя в победу русских ратей и потому сами непобедимые. Но вот одесную и ошую не оказалось никого, и кони сами, взмывая на дыбы, остановили свой бег, и ярость битвы переломилась в стыд отступления. Последний раз мелькнул перед ним старшой, падая с перерубленным горлом, и Ванята, прижмурясь, ринул коня и рубанул вкось, отмщая убийце. Но тут, словно глыбы камней, повалились на него сабельные удары татарские, проминая шелом, уродуя кольчугу. Он отбивался, крутя коня, и конь был в крови, раненный, с отрубленным ухом; отбивался, потерявши копье, одною саблей отцовской — не подвела! — и конь вынес, и уже скакал на хрипящем и храпящем скакуне один, и злые слезы застилали глаза — как же так? Его догоняли. Он развернул коня, с криком: "Мамо!" — ринул его в напуск и, уже плача, рыдая уже, а зубами сжимая поводья, обеими руками вздынул и опустил саблю. Метил в голову, но татарин отклонился, и сабля вошла в шею, почти отрубив тому башку. Хлынула кровь, голова отвалилась в сторону, и второй из догонявших Ваняту, увидя это, поднял коня на дыбы и с орлиным клекочущим криком отпрянул в сторону.
— Мамо, мамо, маменька! — повторял Иван в забытьи, крутя саблей и вновь и вновь погоняя шатающегося коня.
Но, видимо, и у того кончались последние силы. Грянулся конь, Ванята пал, вылетев из седла. Добро, ноги не запутались в стременах. Он встал сперва на четвереньки, он плакал и, плача, искал уроненную саблю. Над ним остановился кто-то. Он поднял голову, думая, что враг, но это был один из его кметей, последний, что скакал в сугон. И Иван, тотчас устыдясь, утих, размазав грязь и кровь по лицу, вытер слезы, а оглянув, узрел и саблю свою. Но только поднял, вновь набежали татары, и они рубились, конный и пеший, рубились уже в забытьи, уже безнадежно, ожидая, что их вот-вот повяжут арканами. Но кто-то, видно из своих, скакал по полю, и кучка татар рассыпалась. Кметь спешился, ему пробило бок копьем, и Иван неумело перевязал рану. Израненные воины, цепляясь с двух сторон за седло и стремена раненого коня, побрели по полю невесть куда и зачем: не то искать своих, не то сдаваться в полон. Им казалось, что они уже бьются неведомо сколько времени, что минула вечность, что прошла вся жизнь, и прошлое — дом, семья, мама — виделось в бесконечном, уже почти небылом отдалении.
— Ты, Володь…
— Костюк я…
— Ты отколе, Костюк?
— С Пахры. Двое нас, братьев… А ты?
— С Москвы… Один у матери.
— Стой, Иван. Идти не могу боле!
Воин покачнулся. Смертная бледнота обняла чело, видно, рана была нешуточной.
— Давай подсажу в седло?
— Не… Невмочь. Ты… Возьми коня… Я лягу…
Иван оглянул поле. Думал, вечер уже, но вдали и вблизи все еще скакали, бежали и рубились. Дернув за повод, заставил скакуна лечь. Оба повалились, прижимаясь к теплым бокам лошади.
— Скачи, Иван! Може, доскачешь, а меня оставь! — просил кметь.
— Молчи, Костюк! — возможно суровее отозвался Иван и вновь безнадежным взором окинул поле.
Татары одолевали, и им самим остало недолго ждать: первая же ватага заберет их, раненных, в полон. "С Васькой свижусь!" — горько пошутил сам над собою Иван, и сердце заныло: неужто в полон? А родина? Русь? Он еще мог драться! Вот сейчас вздынет саблю, подымет коня… Костюк лежал на спине, суровый и бледный, шептал что-то, видно молился. Иван поискал солнце: думал, дело к ночи, но солнце стояло еще высоко. Бой зачинался в шестом часу утра, а сейчас был, судя по солнцу, едва девятый. "Неужто всего два часа бьемся?" — удивился Иван. Он вновь внимательно оглядел Костюка, тот продолжал шептать, прикрывши глаза, бредил. Трогать его было бесполезно, да и незачем, кметь умирал. Вспомнив про плетеную баклажку на поясе, Иван напоил Костюка водою. Тот глубоко вздохнул.
— Спаси Бог! — сказал и замер, редко и неровно дыша.
— Костюк! — позвал Иван. — Костюк! Костюк!
— А, чево? — отозвался тот наконец.
— Татары близь! Я поеду, Костюк?
— Езжай! — разрешил тот. — Мне уже не поможешь… Ничем… А, даст Бог, после боя, коли одолеют наши… може, и доживу. Воду оставь…
Иван вложил в руки Костюка баклажку, рывком поднял коня, взмыл в седло. Татары рысили россыпью, иные на арканах волочили пленных. "Не дамся!" — подумал Иван.
Костюков конь уперся было, не хотел уходить от хозяина. Но Иван удилами поднял коня на дыбы, заставив заплясать, ринул вскок. За ним гнались, мимо уха просвистел аркан. "Псы!" — подумал и, углядевши, что преследователи растянулись долгою цепью, круто поворотив коня, пошел наметом встречу ближайшему. Он ли плакал полчаса назад и кричал "мамо"? Теперь, смертно усталый, в крови, раздумавший умирать, он содеялся взаправдашним воином.
Сабли проскрежетали друг по другу. Как бы не так! Еще удар, еще… И вдруг татарин, заворотя коня, стремглав помчал по полю, уходя от Ивана, а другие двое тоже остановили в недоумении. Такое чуют издали, потому, когда Иван устремил на них, оба, не медля, заворотили коней. Иван не стал преследовать, тронул шагом, все еще отходя, не веря своей нежданной удаче. Глянул зачем-то вверх, где реяли над полем внимательные коршуны, сожидая, когда можно будет ринуть вниз, за добычею. Со всех сторон неслись клики боя, вдали, где, верно, погибал большой полк, слышались аркебузные выстрелы, ржанье, стон и звяк харалуга. Там, верно, еще рубились, там были воеводы и князь, — ежели князь не убит! — и Иван поскакал туда. Теплый ветер, переменясь, дул ему в лицо, и он еще не знал, что в этом ветре спасение. И сначала даже не понял, что это за рать валит там, вдалеке, и откуда доносит к нему смутное "Уррра!" наступающих.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В эти часы Сергий, в своем монастыре на горе Маковец, стоял на молитве. Шла праздничная литургия в честь Успения Богоматери, вечной заступницы и покровительницы монастыря и града Московского, являвшейся некогда в келью преподобного, дабы ободрить молитвенника своего. И сейчас, произнося священные слова, приготовляя причастную трапезу и закрывая платом чашу с дарами, Сергий чуял за спиною своей как бы дуновение, как бы веяние божественных крыл. Незримая, она была рядом. Иноки, взглядывая порою на своего игумена, тихо ужасались непривычно остраненному, неземному и вместе полному настороженной муки лицу преподобного. Длится служба, поет хор. Там, за бревенчатою стеною церкви, — лесные далекие осенние дали, курятся мирные дымы деревень, тускло желтеют сжатые нивы, легкими всплесками золота обрызгала осень темные разливы боров. Покоем и миром дышит земля, внимающая сейчас стройному монашескому пению.
Мы промчимся сквозь холод и время, туда, где нас еще нет, станем, незримые, за спинами монашеской братии в душной толпе прихожан, узрим лица, полные любовью и верой, обращенные туда, где великий старец в простых, едва ли не убогих ризах служит литургию, весь сосредоточенный на едином богослужении, подымающий очеса горе, проникнем в алтарь, увидим, как его рука бережно переставляет потир с вином и хлебом с жертвенника на престол, как он приостанавливает длань, замирая на мгновение, как вздрагивают его брови и едва приметная складка печали прорезает лоб. Он спрашивает о чем-то, не слышимый нами, канонарха, и тот, вздрогнув, подает преподобному свечу. Сергий отсылает единого из братии отнести ее к иконе Спаса, туда, где ставят поминальные свечи и горит уже целый жаркий золотой костер. Произносит:
— Помяни, Господи, новопреставленного раба твоего, Микулу Василича! — и крестится. И вскоре: — Помяни, Господи, раб твоих, князя белозерского Федора с сыном Иваном!
Длится служба. Чередою подходят к причастию иноки и миряне. Сергий причащает, протягивает крест для поцелуя. Он внешне спокоен, миряне не замечают ничего, но иноки, изучившие игумена своего, в великом трепете. Таким отрешенным и строгим Сергий не был, кажется, никогда. Они беспрекословно ставят все новые свечи, называя новопочивших: Льва Морозова, Михаилу Иваныча Акинфова, Андрея Серкиза — всех тех, кто приезжал к нему накануне битвы вместе с великим князем и чьи судьбы взял в ум и душу свою преподобный, и сейчас, по нездешним толчкам в груди, словно обрываются тонкие натянутые незримые струны, он не догадывает, нет, он знает, кто из них в этот вот именно миг убит и чья душа отлетела к Господу.
— Запиши в синодик, — говорит он негромко канонарху, как только последние причащающиеся отходят, — Михаилу Бренка и инока Александра Пересвета!
Канонарх беспрекословно записывает, ставит свечи. Крупный пот каплет у него с чела. Он верит и не верит, точнее, верит, но ужасается верованию своему. Преподобный Сергий знает и это! Ведает о сражении, которое идет за сотни поприщ отсюдова, именно в этот день. Ведает, как оно идет, ведает и о тех, кто погибает в битве, — возможно ли сие? А еже ли возможно, то кто же тогда ихний игумен, ежели не святой, отмеченный и избранный Господом уже при своей жизни?!
— Запиши еще: Семен Мелик и Тимофей Волуй! — строго говорит Сергий.
— Многие убиты? — робко, со страхом и надеждою ошибиться, переспрашивает канонарх.
— Многие! — возражает Сергий. — Но великий князь Дмитрий уцелеет. — И на немой рвущийся крик, на незаданный вопрос об исходе сражения отвечает: — Не страшись. Заступница с нами!
Видение гаснет. Мы уже не видим лиц, не слышим сдержанного шепота голосов, и мерцающие свечи претворяются в золото осенних берез. Иные шумы, шумы сражения на Дону, слышатся окрест. Длится бой.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Князь Дмитрий, добравшись до рядов большого полка, нос к носу столкнулся с воеводою, Иваном Родионычем Квашней. Боярин аж замахал руками:
— Нельзя, княже, туда!
— Миша Бренко у знамени! — возразил Дмитрий. — Я веду кметей на бой и смерть, и я должен быть впереди!
— Не оберечь мне тебя, княже! — опасливо вымолвил Иван Родионыч в спину Дмитрию.
— Рать береги! — возразил через плечо Дмитрий, и такое холодное упорство послышалось в голосе великого князя, что боярин, тихо ругнувшись про себя, отступил. Боброк ушел, а без него тут… Не за руки же имать великого князя владимирского! Да и не до того стало. Почти тотчас запели рожки, грянули цимбалы, и уже, прорвавшись сквозь ряды передового полка и в обход, устремили на них первые ордынские всадники…
Бой не бой. Скорее ряд коротких приступов, тотчас и с уроном для врага отбиваемых. Бой шел там, впереди, где стоял, умирая, пеший передовой полк, и — кабы выстоял — двинуть вперед, обнять неприятеля крыльями войска… Кабы выстоял!.. Три захлебнувшиеся атаки — конницы и роковой натиск генуэзской пехоты, — все это заняло меньше часа, и в час тот уложились тысячи жизней передового полка. Иван Квашня только лишь начал медленное движение вперед, только начал, все-таки начал! Не выдержала кровь! Когда сквозь полегшие ряды передовых татары двинули тучей. Все ж таки не дураки были и ордынские воеводы, поняли, что к чему: в стесненных порядках полков не волнами приливов и отливов — что в тесноте разом погубило бы ихнюю рать, — но плотно сколоченными массами, раз за разом, одну за другою, повели на приступ русских рядов свои стремительные дружины. И тут вот, когда обрушилось на главный полк, и ливень смертоносных фряжских стрел сокрушил первые ряды, и когда слева начали обходить, ломя левое крыло войска, стало Ивану Родионычу не до князя, ушедшего вперед. Срывая голос, гвоздя шестопером, удерживал он и заворачивал вспятивших, раз за разом бросая в ошеломительные контратаки свою кольчужную рать (и мало же осталось от них к исходу боя!), и уже Андрей Серкиз, врезавшись в отборный донской полк Мамая, остановил, поворотив бегущих, покрыл поле трупами и сам достойно лег в сече, и уже закладывало уши от стона харалуга, криков и ржанья коней, — не до князя было!
А Дмитрий, достигший таки передовых рядов большого полка, — тоже бледен, пятнами лихорадочный румянец по лицу, — когда татары пошли на приступ, ринул коня вперед и — рука была тяжела у князя — первым ударом свалил скачущего встречь всадника. И рубил, рубил, рубил… Качнулся конь, рухнул на передние колени, поливая кровью траву. Подскочившие со сторон "детские" выпростали ноги в востроносых зеленых тимовых сапогах из серебряных глубоких стремян, оттащили, живо подвели второго коня. Князь дышал задышливо, грудь ходуном ходила, но, отмотнув головою, тотчас и вновь ринул в бой. И опять бил, и бил, и бил в круговерть железа, в конские морды, в чьи-то головы, бил в исступлении сечи, радостно, отчаянно, гневно, бил саблей сперва, после обломком сабли, затем булавой, усаженной стальными шипами, и булава на лопнувшей паверзе, не удержала рука, улетела куда-то под ноги, под копыта коней, и вновь у него в руке оказался поданный стремянным крепкий меч. Когда и новый конь стал заваливать вбок, падать, около князя уже не оказалось стремянного. Вал наступающих прошел сквозь и мимо. Князь в избитых доспехах, всего с двумя "детскими", оказался на земле. Он дышал уже хрипло, немели длани, горячими толчками ходила кровь, он бы не воспротивился теперь, ежели бы его взяли под руки и отволокли в тыл, в товары. Но некому было подобрать князя, некому отволочь. В короткой мгновенной сшибке пали оба "детских", и Дмитрий пошел, по какому-то смутному наитию, плохо уже видя, что вокруг, пошел направо, быть может помысливши о Боброке и не догадав совсем, что не пройти ему полем бранным семи потребных верст, ибо тотчас окружили его четверо, по доспехам признавши боярина. Слава Вышнему, княжеского алого корзна не было на нем! И опять Дмитрий, хоркая и задыхаясь, бил и бил мечом, отшибая оскаленные морды коней и копейные стрекала. Кто-то подскакал сбоку, свалил одного из татар, ошеломил булавою второго, двое оставших отпрянули посторонь, почуявши, что добыча не по зубам.
— Князь? — вопросил воин. Дмитрий кивнул головой. — Не забудь, княже, Мартос меня зовут, из дружины брянского князя я! — прокричал воин. — Стой здесь, приведу коня!
Но Дмитрий не стал ждать. Почти не понимая, что делает, пошел снова туда, на север, к далеким дубам, где были Боброк и брат Владимир, где можно было спастись, откуда, Бог даст, ускачет он к себе, на Москву.
На него снова ринули. И вновь, мокрый, кровавый и страшный, в клокастой бороде, в избитых доспехах, подымал он меч, гвоздил и гвоздил, задыхаясь, хрипя, и, как ратник Иван звал матерь, так князь Дмитрий звал Дуню, жену, и детское было, смешное: пасть ей в подол лицом и плакать и каяти, что не вышло из него героя, что не может, не в силах он, и что потеряна рать, и скоро сам Мамай придет на Москву…
Он падал, вставал, снова шел, рука, сведенная судорогою, застыла на рукояти меча — не отлепить! Неживую, подымал все же и снова рубил невесть по чему, и вновь кто-то спасал его и куда-то вели, узнавая, и уже в полусне, в истоме смертной увидел, как положили его ничью на землю и его же мечом, вывороченным из скрюченных пальцев, срубили несколько зелено-желтых золотых березок и обрушили сверху на него. И больше князь ничего не помнил, не слышал, не зрел, ни короткого смертного боя его спасителей с татарами, ни падения мертвых тел и всхрапнувшего коня, что едва не упал, спотыкнувшись о могутное тело князя, ни того, как отхлынул бой, ни далекого пенья рожков русской рати — Дмитрий был в глубоком обмороке.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Ягайло все так же лежал, утопивши лицо в кошмы, когда в шатер посунулся старший воевода.
— Я же просил! — вскинулся было Ягайло.
— Гонец от Мамая! — отмолвил тот. — Кажут, подается Москва. Перемолви с има, княже!
Он вскочил, отчаянно и обреченно вскинул подбородок. Долго застегивал сверх атласного летника парадный пояс с византийскими капторгами, пальцы не слушались. Уже надевая шапку с долгим, свисающим набок верхом, подумал: ускакать, смыться? Но посол ждал у шатра. Не ползти же змеей вон, поднявши заднюю полу!
Вышел. Заботно жмурясь от солнца, скользящим боковым рысьим взглядом проверил: много ли ратных в оружии близ него? Кмети держали копья в руках. Нахрабрясь, взглянул на татарина, смуглого, в черной негустой бороде, широкого в плечах. И татарин, уже понявший, что рать Ягайлы не тронулась с места, мрачно поглядел на него, невесело показавши белые крепкие зубы, усмехнул:
— Что ж ты, князь? Торопись! Не то и к зипунам не успеешь! Левое крыло московитов разбито, передовой полк вырублен весь! Знамени уже нет! Коназ Дмитрий убит! Нажми на правое крыло, там твои братья и вороги твои, Ольгердовичи! Сокруши их, и будем делить полон! А там — пойдешь на Москву! Наберешь серебра и рухляди! Рабынь! Красивых урусутских девок! — Татарин усмехался зло, глядя Ягайле в глаза. — Не будь трусом, князь! У тебя сильная рать!
Толмач переводил, не щадя Ягайлы. Услышавши слово "трус", Ягайло побледнел от гнева:
— Думай, что говоришь, смерд! — отмолвил с тихой угрозой.
— Моя не смерд! — тотчас перевел толмач. — Моя оглан, Чингисид, моя может стать ханом! Так она говорит! — требовательно добавил толмач, оборачивая лицо к великому литовскому князю.
— Не будем ссориться, князь! — примирительно вымолвил татарин, завидя, как меняется лик Ягайлы. — Мамай и ты — союзники, и оба — враги Москвы! Мамай просит тебя поднять войска! Он почти победил! Хочешь ли ты оставить своих воинов без добычи?
— Хорошо, — отмолвил Ягайло после долгого молчания. — Я выступлю! Прикажи свертывать шатры! — повелел он громко. И по тому, как готовно помчались вестоноши, понял, что войско, истомясь, рвется в бой. — Скачи к Мамаю! — сказал. — Повести, что мы выступаем. Скоро!
И пока татарин, намеренно медля, садился на коня, а кмети яро убирали шатры, торочили поводных и седлали боевых коней, Ягайло все стоял, выпрямившись и глядя сурово. И пока отъезжали татары, продолжал глядеть им вслед и, уже только когда те скрылись за дальним лесным островом, поворотил гневное лицо к воеводам:
— Проверить подковы у всех коней! Ежели надобно — перековать! Проверить сряду! Ратники должны быть готовы к бою! И послать вестоношей, пусть вызнают, где теперь князь Олег. Без того выступать нельзя!
И когда поскакали с приказами, уменьшившейся дружине ближней высказал возможно строже:
— Ежели Дмитрий убит, московиты долго не простоят. Но тем паче мы не должны спешить и бросать полки в бой очертя голову!
Строго сказал. И кажется, проняло. А когда уже и эти отъехали и остался токмо свой воевода со Скиргайлой, им двоим высказал:
— Пока не побегут мои братья и не отступит Олег, мы будем ждать!
— Станем побеждать, не ратясь? — уточнил, кривясь, воевода.
А брат промолчал. Решил, видно, не токмо не спорить, но и не думать вовсе, делая то, что повелит ему старший брат. И это было лучше всего! Одному Скиргайле и высказал с глазу на глаз:
— Гонцы будут ко мне — не пропускать! И боярам всем: до моего приказа стоять на месте!
Нетерпеливым мановением руки отогнавши холопов, что намерили уже снимать княжеский шатер, и отогнув завесу входа, он полез внутрь, сполоборота повелев:
— И ко мне — никого! Пусть ждут!
В шатре он уселся на груду кошм, подобравши ноги под себя. Положил рядом саблю, утвердил перед собою крест. "Я молюсь!" — высказал сам себе вполгласа и замер, хищно оскалив зубы, готовый вскочить, кричать, драться, ежели его силой поволокут из шатра…
Еще и сейчас, ежели бы он поднял и повел полки, все могло бы поворотить иначе и в битве на Дону, и в истории.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Боброк соскочил с коня, по щиколотку утонув в сухих дубовых листьях. Доволен ли он? Сражение это — последнее и самое великое в его жизни — припишут князю Дмитрию. В крайнем случае, Владимиру Андреичу, что сейчас, сидя на переминающемся в нетерпении игреневом жеребце, весело балагурит с кметями. Из серпуховского князя со временем вырастет добрый воевода. Он понимает кметей, и те верят ему. Прибавить терпения, опыта и лет… Но еще не теперь! Андрей Ольгердович? Андрей умеет воевать под чужим началом. Полоцкому князю не везет и будет не везти всю жизнь. Он никогда не отберет престол у Ягайлы! А жаль… С этим подонком, коему Ольгерд, умирая, передал свой престол, не можно иметь дела. Добро хоть то, что нынче, обманывая татар и выжидая, он, неволею, поможет Москве. Микула Васильич? Из Вельяминовых, по всем рассказам, самым дельным был не он, а Иван, казненный Дмитрием… Нет, на Москве, кроме него, Боброка, нету дельных воевод!
Он стоял в сухих дубовых листьях, жевал сорванную травинку и думал. Думалось невеселое. Он и сейчас не верил Дмитрию: а ну как упрямо настоит на своем, двинет полки не туда, куда надобно, перепутает все на свете и потеряет рать? Он обернул лицо, поглядел строго, сказал:
— Ежели передовой полк побежит, пусть мне немедленно доложат о том!
— Вестонопш расставлены! — возразил, подчеркивая слова и тем показуя тайную обиду, младший воевода.
Боброк слегка склонил взлысую сухую голову. Подумал еще. Подумав, перемолчал.
— За Упу, встречу Литве, послано! — подсказал молодший воевода.
— Ежели Ягайло все-таки двинет полки, немедля повестишь о том князю Олегу! — выговорил Боброк. Тот, без лишних слов понимая своего князя, молча кивнул. С Олегом Рязанским Боброк сговаривал сам, через послов. Ответ был уклончив, и все-таки была у Боброка надежда, что, ежели Литва выступит, князь Олег придет им на помочь.
Он отдал еще несколько мелких приказаний, только чтобы не молчать и убедиться еще раз в готовности войска. Издали доносило шумы сражения. Передовой полк должен был погибнуть, не сходя с места, а им тут приходило ждать, обрекая Вельяминова с белозерскими князьями на разгром. Но только так, только так можно было выиграть бой! Не отбиться в очередной раз, а именно разгромить Мамая.
Он вздохнул полной грудью. Пахло вялым листом, дубовою корой, грибною сырью. А ему казалось, что пахнет кровью и чадною горечью пожаров. Он все стоял, выпрямившись, хотя холоп приготовил ему место под дубом и даже холодную утку с нарезанным ломтями хлебом, серебряною чарою и флягою кваса разложил на льняном вышитом рушнике. Боброк повел взглядом и легким наклонением головы одобрил холопа, но с места не двинулся, хотя вестоношам велел повестить, чтобы кормили кметей.
Владимир Андреич, подъехавши, соскочил с коня. Косолапя, широко улыбаясь, пошел к Боброку.
— Еще не время! — сказал Боброк, предвосхищая вопрос.
— Фряги в напуск пошли! — прокричал с дерева сторожевой. — В латах вси!
Владимир Андреич, закусив губу, ждал, что решит Боброк. Волынский князь поднял голову, глянул в глаза князю серпуховскому с незримой усмешкой, произнес:
— Самое лучшее теперь, раз уж слез с лошади, Андреич, разделить со мной трапезу!
У двадцатисемилетнего серпуховского володетеля обиженно задергались губы. Но под настойчивым, осуждующим взглядом Боброка он таки подчинился. Сел по-татарски на попону, принял вторую серебряную чару, поданную слугою. Вопросил:
— Мед?
Отмотнул головою Боброк:
— Квас! В походах хмельного вовсе не пью! — Сам твердыми пальцами разломил холодную дичь, большую часть подал серпуховскому князю, указал глазами на хлеб, молча протянул слуге, ставшему тут за кравчего, свою чару. Владимир Андреич крепко жевал, молодыми зубами разрывая жестковатое мясо, двигались щеки, двигалась светлая борода. Как-то прижмурясь и словно выдавливая слезу из глаз, произнес:
— Гибнут тамо!
Боброк перемолчал, обтирая пальцы краем рушника, отмолвил:
— Пока все, какие есть у Мамая, силы не войдут в дело и пока ветер не повернет в татарскую сторону, нам наступать нельзя.
— А выйдут? — недоверчиво вопросил Владимир Андреич, по-сорочьи, одним глазом, глянувши на Боброка.
— Выходят. У меня до самой Красивой Мечи и далее расставлены слухачи. Выходят, князь! Надобно токмо терпение.
— А ветра не станет?..
Боброк медленно расправлял долгие сухие ноги, встал, поднял горсть прошлогодних дубовых листьев, кинул вверх:
— Гляди! Так? А теперь, князь, глянь на облака! И сороки как кружат! Ветер переменит вот-вот! — Он снова сел, стараясь не показывать молодому воеводе собственного своего нетерпения. Владимир Андреич, по чину своему на Москве, мог и сам, не слушая Боброка, поднять рать, и люди пойдут, нетерпением горят все, и что тогда?
— Наши тамо… — неопределенно и сожалительно повторил Владимир Андреич. — Микула Василии и Федор Романыч Белозерский с сыном… Их жалко! — К счастью для исхода сражения, Владимир не мог представить себе, что туда же устремил и сам великий князь.
— Жалко всех! — строго отверг Боброк, повторивши слова древнего хронографа: "Не на жен есьмы пришли, но на мужей! А брани без мертвых не бывает!"
— Так-то оно так… Эх! — Владимир Андреич забрал бороду горстью, голову в плечи втянул. — Чую, князь, что ты прав, а душа болит. Изболелась вся! И руки так и зудят по оружию!
— Верю. Жди. Проездись, глянь, поснидали кмети али нет? Будут прошать, отвечай: "Скоро!"
Князь Владимир соколом взлетел в седло, с шорохом осыпая прошлогодний прах, помчал вдоль дубравы.
Боброк вытянул ноги, прислонил стан к дереву, полузакрыл глаза. Холоп, дождавши кивка господина, свернул и спрятал в торока рушник, прибрал остатки трапезы. Отворотясь приличия ради, догрыз кость и доел недоеденный хлеб. Подскакивали послухи, говорили негромко, каждый свое. Боброк кивал, все так же безразлично полузакрыв глаза. Лишь когда донесли, что и личная гвардия Мамая, полк богатуров, чьи родословные древа сплошь восходили к монгольским и меркитским предкам, готовится выйти в дело, глаза у него вспыхнули, как у снежного барса, почуявшего добычу.
— Ступай! — сказал. — Погоди! — добавил и, выудив из калиты, подал кметю золотой корабленик.
Владимир Андреич, обскакавши стан, снова подъехал к дубу, под которым сидел, не шевелясь, Боброк.
— Кмети ропщут! А левое крыло наше бежит! — прокричал он. — И большой полк уже подается!
Они уперлись глаза в глаза друг другу, и Владимир не выдержал первый, опустил взгляд. Угрозы поднять и повести рать как-то не вымолви-лось.
— Коня не запали! — сказал Боброк негромко. — Дай хоть перед боем отдохнуть жеребцу. На этом поскачешь?
— Да, на этом! — растерянно отмолвил Владимир и, соскочив наземь, сунул повод стремянному: — Поводи!
Серпуховский князь был почти в отчаянье, он не понимал Боброка и все более и более гневал на него: когда же, когда? А может быть, Митя прав и Боброк хочет нашего поражения? Нелепая, глупая, злая — от горячности молодых лет — явилась у него в голове эта мысль. Глянул обрезанно: закричать? Восстать? Но был нем Боброк, продолжавший подпирать собою дерево. Хладен и нем. И только по стиснутым на колене побелевшим пальцам можно было догадать, чего это ему стоило. Оба молчали. Сквозь кусты с шорохом продрался очередной вестоноша. Наклонясь, повестил что-то.
— Вышли? — переспросил Боброк.
— На Буйце уже! Овраги обходят!
Резко, так что веером полетел прах и сухой дубовый лист, Боброк встал. Не глядя на Владимира Андреича, негнущимися шагами пошел вперед, к опушке, туда, где на врытом шесте укреплена была верткая оперенная стрела. Владимир, мало понимая, спешил следом. Оба задрали головы. Стрела, бешено дергаясь в разные стороны, все же чаще всего указывала оперением в сторону битвы. Боброк послюнил палец, поднял вверх, словно бы указуя небесным силам, и, когда захолодело с той, противоположной стороны, уверясь окончательно, что пора, торжественно и грозно оборотил взор, блистающий, металлический, уже не человеческий, а словно бы взор архангела, созывающего небесные рати. Владимира Андреича отшатнуло аж, все дурные мысли вылетели из головы, понял: вот оно!
— Труби сбор, — спокойно, не повышая голоса, произнес Боброк разом подскочившему молодшему воеводе и прибавил так же негромко, но с властною сдержанною силой: — Коня!
Князю Андрею Ольгердовичу не понадобилось даже гонца от Боброка. Увидав массы движущейся на рысях конницы под русскими стягами, он радостно поднял воеводскую булаву и отдал приказ. Задудели трубы, запели рога, ударили в литавры и цимбалы. Громада конницы правого крыла, три часа отбивавшая ордынские приступы, вся разом пришла в движение и с дробным, рокочущим гудом десятков тысяч копыт покатила вперед.
Лава — это когда конные воины скачут не строем и не густою толпой, а — россыпью, в нескольких саженях друг от друга, и каждый из них имеет поэтому свободу маневра: бросить копье или аркан, рубиться саблей, поднять коня на дыбы, отпрыгнуть в сторону, уходя от копейного острия… И это может каждый воин, на всю глубину скачущей конницы, а не только передовые ряды. То есть каждый прорвавшийся внутрь лавы противник обретает вокруг себя готовых к бою воинов и неотвратимо гибнет под их саблями. С конною лавою справиться может разве что пулемет. Потому-то этот строй, измысленный степняками и талантливо использованный Боброком в Куликовской битве, и продержался позднее, во всех кавалерийских сшибках нашей казачьей конницы вплоть до начала века XX, вплоть до Гражданской войны…
Многотысячная громада конницы, брошенная Боброком в этот заключительный напуск, по фронту занимала не менее двух, а то и трех верст. И на три версты — скачущий вал вооруженных кметей, на три версты — лес клинков над оскаленными мордами коней, на три версты — слитный зык: "Хурррра!" Страшен был этот строй скачущих русичей, смывающий, как половодьем, все преграды на своем пути.
Татарские воеводы не враз заметили излившийся из дубрав русский засадный полк и слишком поздно оценили его размеры. Сдержанная ярость многих часов ожидания теперь передавалась коням, что рвали удила, норовя перейти с рыси в скок. Ближе, ближе! Вот уже ордынцы пытаются поворотить строй. Где-то на фланге генуэзская пехота смыкает ряды, а донской и личный Мамаев полки, с тем же низким рокочущим гудом, двинули было встречу. Поздно! Ветер! Ветер в лицо! Дождь русских стрел, летящих по ветру, расстраивает ряды, бесятся татарские кони, стиснутые со всех сторон воины не могут как следует размахнуть копьем… Дождь стрел, дождь стрел, дождь стрел! Падают Мамаевы богатуры, встают на дыбы лошади, воины, пронзенные стрелами, сползают с седел. Ответ не дружен, ибо татарские тулы уже пусты, и ветер, ветер им в лицо, а русская конная лава все ближе и ближе. Сверкают брони. Точно лес колеблемых ветром колосьев — сабли над головами скачущих, вздетые для удара. Крик: "Уррра!" Древний монгольский крик, перенятый русичами. И — безмолвие. Если издали слушать, самому не ввязываться в бой. Безмолвие сечи: ибо рубят мечи, клевцы проламывают головы, с лезвий сабель безмолвно брызжет алая кровь, но зубы сжаты до смертной истомы, когда только застонет коротко умирающий, скрюченными пальцами хватая рыжую от крови траву. Безмолвие… Кони, обезумев, сшибают друг друга, и снопами свежего урожая валятся под копыта коней мертвые тела. Но крика, далеко несущегося над бранным полем, как и гуда топочущих копыт, — нет. Дай, Боже, робкому слышать издали это безмолвие рубки, не ввязываясь в сечу самому! Когда надобно озвереть, чтобы выжить, а выжив, вернуть в себя божеский образ и лик.
Быть может, на какое-то мгновение только сумели генуэзские латники и арбалетчики сдержать яростный вал катящей на них конницы. Несколько всадников с лошадьми полетели стремглав, взвился конь, пронзенный железною стрелой в горло, и с хрустом, проламывая клевцами круглые латинские шеломы, обняла, приняла и смыла генуэзский строй скачущая русская конница. Иные, несравненно большие силы столкнулись, когда отборные татарские полки, недавно вступившие в бой и еще в гордом чаянье победы, вынеслись противу засадного полка, но и они стояли недолго, даже и не стояли, падали — дождь стрел, за которым дождь сулиц и после того сабельный просверк смерти.
Смыло, как половодьем смывает оставленные в низине стога, отборные ряды богатуров, и теперь уже татары в панике, полностью потеряв строй, бежали по всему полю, падали, сдавались, ползли, массами, топя друг друга, кидались в Непрядву, а русичи, те, что, притворись мертвыми, лежали между трупов, теперь, под серебряные звуки труб, с оружием вставали с земли.
И как ломается бой! Те, кто еще полчаса назад чаяли себя победителями, теперь метались по полю, ища выхода, испуганным стадом прорывали ряды русичей, стремясь уйти в степь и уже не думая о битве. Их было много, все еще много больше, чем московлян, но они бежали, и конница гнала их, тупя лезвия сабель и устилая землю трупами, гнала до Красивой Мечи и далее, и только начавшийся грабеж татарского стана позволил разбитым, и то лишь тем, кто имел хороших коней, оторвавшись от погони, уйти в Дикое поле…
Мамай, не ожидавший поражения, бросил шатер, бросил пестрые ширазские ковры и невольниц и тоже скакал, дико скалясь, истекая бессильем и гневом. Уйти, набрать новое войско, собрать всех, кто может сидеть на коне, и вернуться опять. И отомстить!
Он уже потерял все: войско, славу, успех, даже самую жизнь, но все еще не знал, не догадывал об этом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Боброк шагом ехал по истоптанному полю, впервые ужасаясь дорогой цене нынешней победы. Трупы там и сям громоздились кучами, друг на друге. От передового полка не осталось никого, от полков левого крыла едва половина, и та разбежалась и разбрелась по полю и по кустам обережья. Только теперь он узнал о поступке Дмитрия. Принесли убитого Бренка, принесли замаранное кровью и землею червленое знамя. Ратники, разбирая трупы передового полка, добыли тела белозерских князей и Микулы Васильича. Опускался вечер. Князя Дмитрия все не могли найти. Погибли из великих бояр: Лев Морозов, Семен Михалыч, Михайло Акинфов, Тимофей Волуй, Семен Мелик и Андрей Серкиз. Боброка уже окружили, уже ждали его приказаний. Владимир Андреич, супясь, рассылал и рассылал вестонош: искать великого князя Дмитрия. Уже гнали захваченные стада, уже там и сям загорались костры, стонали и просили пить раненые. Ввечеру скорый гонец донес весть, что Литва, прослышав о поражении Мамая, снялась и стремительно ушла назад, к Одоеву. Подъезжали новогородские воеводы. Их кованый полк, сторожась литвы, поспешно уходил домой. Потом уже дошла весть, что конная литва пограбила возвращавшиеся через Стародуб новогородские обозы, да и в Рязанской земле тех, кто поехал опричь войска, кое-кого пограбили. Это все, однако, прояснело потом. Где князь?
Нашелся брянский ратник, что спасал Дмитрия ополден от четверых татаринов. Москвич Степан Новосилец видел Дмитрия спешенного, "бредуща едва", но за ним самим гнались трое татар, и ни помочь, ни даже остановиться он не мог. Нашли тело Федора Романыча и горько обрадовали было: князь был и ликом, и статью очень похож на Дмитрия, но тут же и поняли, что обознались. И уже в ночь, привлеченные обещанною Владимиром Андреичем наградою, двое простых кметей, Федька Зов и Федор Холопов, наехали-таки князя, лежащего под срубленным деревом и едва дышащего. Когда его наконец освободили от избитых во многих местах и промятых тяжелых доспехов (на князе, сверх кольчуги, был еще колонтарь с литым тяжелым нагрудником), Дмитрий глубоко вздохнул и вопросил, не размыкая очей:
— Кто тут? И что глаголет?
Владимир Андреич, подскакавший как раз и соскочивший с коня, поднял Дмитрия за плечи.
— Я брат твой, — сказал.
Ран на теле великого князя не было, только синяки и ушибы, да от вдавленного в тело железа затруднило дыхание в груди. Омытый водою и напоенный, Дмитрий скоро пришел в себя. Он сидел, икая, вытаращив глаза, большой, толстый и жалкий, с мокрым от слез и воды лицом, с налипшими спутанными волосами; сидя в волглой рубахе — за чистою сорочкой для князя только что поскакал холоп — и озирая столпившихся вокруг бояр и ратников, все не мог понять, что это не разгром, не конец, что Мамай бежит и они победили.
Боброк подъехал, соскочил с седла, строго потребовал:
— Вина! — Сам обтер походным убрусом, смоченным в вине, лицо и ожерелок князю, шепнул: — Поддержись, смотрят на тя!
Князя подняли. Он стоял на дрожащих ногах и, пока вытирали, пока переодевали в чистые порты и рубаху, в новую ферязь, все не понимал ничего, а посаженный на коня, едва не упал. И, только уж едучи по стану, уразумел, что, верно, победа и он победитель, а не побежденный, как мнил и думал доднесь. Князя уложили в шатре, напоили горячим. Теперь, когда самое страшное осталось назади — Дмитрий жив, и не будет роковой при за престол, — следовало озаботить себя судьбою раненых, навести разрушенные утром мосты через Дон и похоронить трупы.
Вызвездило. Ветер утих. Ночь была задумчива и спокойна. Вот здесь, кажется, здесь они о Дмитрием, что сейчас лежит и стонет в шатре, слушали ночной голос тогда еще не потревоженной степи. На Непрядве тревожно кричали лебеди. Выли волки. Волки подвывали и сейчас, пробегали кустами, подбираясь к трупам. Боброк опустил взгляд вниз. Конь всхрапнул, поматывая мордой и отступая. Крест-накрест, как свалились друг на друга, лежали убитые тут русские воины. Какой-то светловолосый отрок, инок с крестом, верно, шел, поднявши крест, вместе с полками, да так и умер, сжимая святыню в руке, а у него на ногах, размахнувши тяжелую длань и устремив отверстые глаза в небо, свалился, точно в хмельном подпитии, ерник и драчун, один из первых кулачных бойцов на Москве, не веровавший, по собственному признанию, ни в Бога, ни в черта, в порванной на груди кольчуге, в рубахе красной, потемнелой от засохшей крови. Боброк, кажется, даже и узнал мертвого, видел мельком в кулачном бою на Москве-реке. Теперь они лежали рядом, один и другой, добрыми друзьями, дети одного народа, спасшие днесь, на поле бранном, свое грядущее бытие.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
В ином месте нам уже приходило сказать, что судьба была вечно несправедлива к Рязанской земле. Но несправедливее всего оказались и судьба и молва к Олегу Рязанскому, на шесть столетий ославленному пособником и союзником Мамая. Клеймо, не снятое и доднесь.
Каждому, кто приходит в исторический музей или даже просто берет в руки книгу, учебник истории, где приведена схема движения московских ратей к Куликову полю, не может не броситься в глаза интересная подробность: Олег с ратью — ежели допустить, что он был союзник Мамая, — стоял на путях движения московского войска, чуть в стороне, и москвичи шли, оборачиваясь к нему тылом. То есть Олег при желании мог и перенять обозы Дмитрия, и запереть все его войско, отрезав его от Оки и от Москвы. Странное, скажем прямо, отношение было у воевод московских к своему заклятому ворогу!
Сейчас добыты новые материалы, стало известно, что были тайные переговоры, что Олег был союзником Москвы в этот момент, есть исследование, восстанавливающее исчезнувшее рязанское летописание, выяснено, что слух о "предательстве" Олега — его союзе с Мамаем — был пущен уже в 1380-х годах, в пору очередного резкого розмирья с Рязанью, виновником коего был опять же великий князь Дмитрий, а уже затем этот вымысел вошел в летописные своды, стал переписываться от века к веку и обрел, в результате многократного повторения, силу правды… Все это выяснено, но экскурсоводы и сейчас повторяют слова о "предательстве" одного из героических и трагичных деятелей русской истории.
Да! Олег не пришел и, скажем, даже и не мог прийти на помощь к своему недругу. Хотя и приходил не раз! Вспомним рязанскую помочь во время Ольгердова нахождения! Литва была все-таки главным ворогом Рязани, и с Литвою боролся Олег всю жизнь. Удачно и не очень: по-разному! И теперь супротив него, готовясь присоединиться к Мамаю, тоже стояли литовские рати князя Ягайлы. И Ягайло знал, что Олег ему враг. Так что не только затем, чтобы перехитрить Мамая, свалив на того трудноту сражения, а себе оставив преследование разбитого московита, простоял Ягайло не шевелясь в сорока верстах от поля битвы. Они с Олегом уравновешивали друг друга, оба так и не вступив в бой.
Иной, не Олег, мог бы и погордиться значительностью своего неучастия в Куликовской битве, неучастия, остановившего Литву и позволившего Дмитрию победить Мамая. Иной! Не Олег.
О том, что творится на Дону, ему доносили непрерывно. Князя Дмитрия он тихо презирал, но в эту ночь, в эту ночь кануна Успения Богоматери, он завидовал московиту. Никогда в жизни, будучи гениальным полководцем, не удавалось ему собрать такую великую рать. Ежели бы он мог! Хоть когда-нибудь мог! Разве он повел бы полки вот так, кучею? О, он бы прежде измотал Мамая, растер его силу по засечной черте, отбил обозы, отогнал стада, порушил согласие беков ордынских. Он же знает их всех, ведает, кому и сколько надобно дать, чтобы не вмешивались в битву! Он бы и фрягов завел в болото и поглядел, как они будут выдирать долгие ноги в чулках из грязи под дождем смертоносных стрел!
И уже после, потом, всеми силами!.. Но никогда, ни прежде, ни теперь, ни потом, не будет у него под началом подобной рати… Как знать, не поворотило бы все по-иному, помоги он тогда Михайле Тверскому? Победила бы Тверь… Ну а что Тверь? Им, тверичам, тоже блазнит загородиться от Дикого поля рязанскою силою!
В огромном, куда более Московского, Рязанском княжестве все было зыбко, валко, текуче. Единственный монастырь, где велось летописание, где хранились книги и грамоты прежних лет, поместить приходило за Оку, на Солотчу, в спокойное лесное левобережье. На всей прочей пространной Рязанской земле не было такого места, где, временем, не ходил бы враг: не татары, так литва, не литва, так московиты… И не было у рязанских володетелей замысла того — объединить всю Владимирскую Русь, свое бы оборонить только! Да и не сидел никогда на столе владимирском никто из рязанских князей! В прошлом была слава Рязани! Потому и проиграла она в споре с Москвой.
Длится ночь. Дмитрий сейчас переходит Дон. Олег стоит не шевелясь, словно сюда, к нему, может донести стоны и шум сражения. Взглядывает вверх, на облака (светает!), видит призрачных воинов розовеющей зари, устремляющих свой облачный бег туда, к Дону.
Боярин Кирей подходит с опасом к явно гневному князю своему.
— Ты что? — вопрошает Олег.
— Робяты ропщут! Даве Добрыня Кирьяныч с ратью без твово наказу ко князю Митрию ушел… Дак потому… Удальцы наши в сумненье, вишь! Татары Москву разобьют и нас не помилуют!
Олег оборачивает огненный, гневный взор:
— Скажи кметям, что татары сюда не дойдут! Что, коли Мамай разобьет Дмитрия, я сам остановлю его на засечной черте! Что, пока мы стоим тут, Ягайло не посмеет двинуть полки! И только потому, что мы — здесь! И только потому татары не зорят Рязанскую волость! Были бы мы там, они послали комонных сюда, в зажитье! Понял? Внял? Иди! — Он отворачивается. За ним стан, за ним испытанные воины, и они хотят драться. Но их мало! И никогда ему, Олегу, не собрать такой ратной силы, какую повел этот щенок Дмитрий умирать на Дону!
Светает. Сейчас, наверно, там начинается бой. Розовые облачные богатыри текут прерывистой чередою туда, в чужую ордынскую сторону… Что сделает Дмитрий, победивши Мамая? Обрушит свои полки на него? Снова, как после Скорншцева, захватит Рязань? И все-таки он, Олег, не ударит ему в спину. Никогда! Почему? Он срывает сосновую шишку, шелушит ее твердыми пальцами… Никогда… Понимает ли это Дмитрий? Верно, все-таки понимает, раз повел незаботно полки к Дону, заручившись не грамотою даже, а высказанным устно и переданным через третьих лиц полусогласием. Да, но понимает ли Дмитрий сейчас, когда он освободился от постоянной опеки и помощи владыки Алексия, что значит само слово святое: Русская земля?!
Известие о разгроме Мамая и разом о бегстве Ягайлы было получено к вечеру. Олег молча, смуро выслушал то и это, кивнул, велел готовить коней на утро для себя и дружины — встречать Дмитрия после победы он не хотел вовсе. Нимало не сомневаясь, предвидел и на сей раз очередную шкоду московского соседа. И совсем не удивил тому, когда победитель Мамая посажал в оставленной им Рязани своих наместников, которых, впрочем, Олег вскоре согнал без особого труда. Содеяв все и все наказав, почуяв мгновенную смертную усталь, забрался в шатер, велев не тревожить себя больше, рухнул в кошмы и уснул безрадостным сном стороннего гостя на чужом богатом пиру. Не ему слушать торжественные радостные колокольные звоны, не ему встречать возвращающуюся с победой премного поредевшую рать. И скажет кто когда, что в совершившемся нынче на Дону одолении на враги есть и его сторонняя доля?
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Рожденный в степи рожден конным наездником. У древних скифов случалась болезнь от долгой езды верхом, у татар такой болезни не было никогда.
Доскакав в сумасшедшей многодневной скачке до своих кочевий, Мамай не дал себе и минуты отдыха. Он разослал во все концы гонцов с приказом всем, кто может сидеть верхом, собираться к нему. Расчет, ежели это был расчет, а не дикая нерассуждающая ярость, был верен. Дмитрий наверняка, воротив с победою, распустит по домам усталых воев, и тогда нежданный набег на Москву некому будет остановить. Одного не учел Мамай — усталости войска. В него перестали верить уже там, на Дону, а он и о сю пору не ведал этого. Не явились фряжские советники, что скакали ему в сугон, уходя от плена, и не знал, что те устремили не в ставку Мамая, а прямо в Кафу, и сейчас там, в Кафе, заседает городской совет, решая — что делать далее? Ибо, что бы ни совершалось с ними, упорные генуэзские мореходы, купцы и грабители, никогда не соглашались признать себя побежденными. Не вышло одно, надобно тотчас пробовать другое. Даже у республики Святого Марка не было такого неистового упорства, потому и из Галаты, под Константинополем, выбить их ни императоры, ни венецианцы никак не могли. Потому и здесь город за городом переходил в их руки. Недавно пришел черед Судака, а теперь, потеряв на Дону цвет своего войска, уцелевшие яростно спорили о том, погибнет ли Мамай и не пришла ли пора потребовать у него назад те двенадцать селений, отобранных им у республики еще в шестьдесят третьем году?
Но Мамай не ведал и этого. И того не ведал, что за Волгою стоит Тохтамыш, коему его беки велят восстанавливать вновь величие золотоордынского престола, ибо в головах у степных повелителей Белой и Синей Орды тоже свои фантомы, они тоже не желают понять, что время ушло, и ежели Мамай хотел сравниться с Батыем, то они мечтают восстановить славу послебатыевых времен, во главе не с выскочкой из рода Кыят-Юркин, враждебного Чингисидам, а с законным наследником великого повелителя Вселенной. И от Тохтамыша требуют теперь посадившие его на престол Урус-хана беки того, к чему Тохтамыш неспособен, и будет неспособен всегда. Но беки ведут своего нового повелителя, и выбора у Тохтамыша нет, уклониться нельзя. Неугодного хана в степи попросту убивают.
Все дальнейшее произошло менее чем за полтора месяца, то есть почти мгновенно. Мамай собрал новую рать, посадил на коней семидесятилетних стариков и четырнадцатилетних мальчиков. Многие, впрочем, из разноплеменного прежнего воинства к нему не пришли. Собрал уже к исходу сентября, проявив невероятные даже для него быстроту и упорство. Но вести эти войска на Дмитрия ему не пришлось. Как раз в эту пору Тохтамыш перешел Волгу.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Васька, неожиданно для себя вновь оказавшийся воином, глядел на осеннюю громаду волжской воды, не понимая сам, как они сумели это содеять? Вниз по реке плыли сплошным хороводом, точно весенний лед, вязанки камыша и хвороста. Татары хлопотливо освобождали от камышовых связок телеги и арбы, которые только что, превращенные в плоты, одолевали реку. Васька сам плыл, толкая перед собою камышовый плот, куда было сложено верхнее платье, сапоги и оружие, сам волок за собою фыркающего коня, что сейчас, по-собачьи встряхивая всем телом, освобождался от излишней влаги. И как же долго это было! И как несла и крутила волжская вода! А как он сам плыл, украдом, на левый берег, спасаясь от плена, и колода служила ему плотом? Но сейчас переправлялось громадное войско, и переправилось все, мало кто растерял оружие, утонул или утопил коня. Он измерил на глаз долготу водного пути, восхищенно покрутил головою. На лодьях бы неделю возились, а так, плывом, в один день! Поразился вновь.
Татары сушились у костров, вываживали лошадей. Кто и гонял по песчаному берегу, разогревая взмокшего жеребца. Осенняя вода тепла, а степные кони неприхотливы, и все же…
Бурые и серые халаты воинов — мало у кого была бронь — заполонили вёсь берег. Барилась шурпа и конина. Котлы тоже плыли через Волгу, привязанные к охапкам камыша, а вот овец не было, овечье стадо плывом не перевезешь. Скот, особенно мелкий, надлежало добыть у противника. С мстительным чувством удовлетворения завидел Васька назавтра отбитое стадо баранов и какого-то татарина из Мамаевого иля с колодкой на шее. Поноси-ка, поноси и ты теперь! Он не ведал еще, как совершится дело, но надея была, что Тохтамыш победит. Иначе опять бежать, и куды? Или вновь на кафинский базар, а там на галеру гребцом, ни свету, ни роздыху не видать до гроба дней?
Тохтамыша он зрел один раз. Смуглолицый молодой повелитель Орды промчался в шелковом зеленом халате сверх чешуйчатой хорезмийской брони, в мисюрке арабской работы и оглянул их, рядовых воинов, хищно раздувая ноздри. Видно, еще не упился властью, не обык, не было ленивого превосходства и надменной скуки в очах, что вернее всего, даже и в одежде простой, отличает повелителя от простого людина.
Тохтамыш вел полки прямо на главный Мамаев юрт, широко развернув по степи крылья своего войска и захватывая без разбору все встречающиеся стада и кибитки. Ночами варили и жарили мясо, из утра двигались без передыху весь день, только пересаживаясь с коня на конь.
Отступит Мамай или даст бой? — гадал Васька, не догадывая о том, что готовилось в тиши тайных, с глазу на глаз, переговоров, о чем шептали беки и для чего скакали ночью, в опор, ханские гонцы. Прояснело лишь на заре того дня, когда вдали запоказывались ряды Мамаевых полков.
Протрубили сигнал к бою, однако никто не вынимал оружия, и полк продолжал идти мелкою рысью, "на грунах", удерживая коней.
— Эй, Рахим, чего они? — окликнул он по-татарски своего кунака, с которым подружились еще за Волгой. Тот глянул с прищуром, поцокал, рукою показал Ваське: саблю, мол, убери в ножны! Они уже ехали шагом, и Васька, у которого перед ожидаемой сшибкою стало сухо во рту, не понимал ничего.
Ряды сблизились. И тут Мамаевы татары стали вдруг — все подряд — спрыгивать с коней. Некоторые опускались и на колени, клали перед собою на землю оружие.
— Не будут драться! — сказал Рахим. — Законный хан — Тохтамыш!
Всего ждал Васька, только не этого! Не было боя. Без боя не стало Мамаевого иля. Орда объединилась вновь.
Мамаю позволили уйти, его с нукерами не удерживал никто. Ордынские беки не захотели стать предателями. Мамай, бледный от страха и гнева, ускакал от войска с немногою свитой верных ему и связанных родством и побратимством людей. Забравши в Юрте казну, золото и товары, устремил далее, в спасительную Кафу, где надеялся пересидеть или податься на Запад, выжидая, когда наконец (он еще надеялся на возвращение) тут перессорят друг с другом и беки вновь созовут его на ордынский престол.
Он не видел, да и видеть не мог невеликого фряжского посольства, которое сблизилось с передовою Тохтамышевой заставою и, переговорив о чем-то, двинулось дальше, прямо к шатрам нового повелителя Орды, теперь уже не Золотой, а Большой. Иначе, узрев, долго бы подумал Мамай, прежде чем скакать в Кафу!
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Осенний Крым. Теплый и терпкий, настоянный на пахучих травах воздух. Дыхание моря… Скалистые кручи и дорогая каменная корона крепостных стен, ползущая вверх по горе, — Кафа!
Остановили в садах за городом. Греки давили виноград. Мамаю, зная, что ордынские мусульмане пьют, поднесли молодого вина. Мамай был весел и весело ждал к себе старого своего знакомца, консула Джанноне дель Веско.
На время сбора винограда в Кафе запрещался даже суд и все прочие, связанные с долгими заседаниями дела: просидевши день в канцелярии, можно было потерять половину урожая!
В эти дни невозможно было собрать ни совет старейшин, ни даже синдиков, перед которыми обязан отчитываться консул, ни управляющих финансами… Даже военные чины, даже надзиратели, музыканты и личная охрана консула были заняты на виноградниках и давильнях. А тут уже дошли вести о полном разгроме Мамая. А тут — опустошенная казна. И — как быть с требованиями: "чтобы консул не делал расходов, превышающих его доходы", "чтобы не отдавал на откуп соляных рудников и варниц", "чтобы шкиперы приходящих судов не принимали на борт беглых рабов", "чтобы чиновники, берущие взятки…". Тьфу! Да каждый приезжий и каждый избранный чиновник — не важно, в совет старейшин, в комитеты, в торговую палату или суд, не исключая и самих синдиков! — только и мыслит, как бы нажиться на прибыльной торговле с Ордой, на тайной продаже рабов или икры, наживаются даже на найме солдат для охраны Кафы, Чембало и Солдайи! Уследи тут! И что теперь? Когда даром истрачена казна, когда погибли тысячи, когда еще неясен итог переговоров с этим новым ханом Тохтамышем, который пожелает ли вернуть Генуе захваченные Мамаем двенадцать селений? А без того ему, Джанноне дель Веско, консулу Кафы, явно не сносить головы, когда его отзовут, и республика Святого Георгия потребует отчета обо всем, что содеяно тут, и об истраченных суммах, и о погубленных человеческих жизнях!
Теперь, — но, увы, только теперь! — стало предельно ясно, что весь поход был чистейшим безумием. Тем паче — ползут подлые слухи, раз дуваемые греками, что Пьеро Дориа давно уже погиб в сражении, и что вся генуэзская армия сдалась венецианцам под Кьоджей, и что, следовательно, война с республикой Святого Марка безнадежно проиграна, а ничтожный Палеолог теперь усидит на троне, и судьба Тенедоса повисла на волоске… Да что Тенедос! Галату бы нынче не потерять!
И что он повестит дожу, какой отчет даст перед новым консулом, когда его, засидевшегося тут на целых четыре срока, республика наконец отзовет обратно?
Совет казначейства, попечительный и торговый комитеты вцепятся в него, точно волки. Ему придется отвечать и за скорый суд (почасту к суду не вызывали трижды, как надлежит, а попросту посылали исполнителей: привести ответчика в управление!), и за дела собственного викария, и за то, что он не ограничивал плату нотарию и писцам установленными суммами, что за пропуски заседаний взыскивал с чиновников не полагающиеся двадцать пять аспров, а гораздо более, что мирволил шкиперам приходящих судов в залоговых суммах (какие залоги во время войны?), что не всегда поручал писать доклады одному секретарю, что в совете старейшин у него жители Кафы составляли не половину, а три четверти состава, и купцов в комитетах было больше, нежели дворян… А из кого прикажете набирать магистраты, когда блокада держит по году генуэзские корабли в проливах и когда надобно изо всех сил угождать местному населению? Да ведь и сами синдики советовали ему поступать именно так! Но эти советы нигде не записаны и не утверждены печатью республики!
С него спросят, и почему он держит двух лошадей вместо одной… И не возьмут в толк, что Кафа не Генуя, что держать консулу тут одну верховую лошадь просто смешно! Что и пятисот сонмов консульского жалованья не хватит, ежели все "лишнее" нанимать и покупать самому, не залезая в городскую казну! Что невозможно ограничивать чрезвычайные расходы пятьюстами аспров, когда имеешь дело с Ордой, когда шестьдесят аспров стоит воз дров, когда сто аспров уходит на ежемесячное содержание лошади, когда тощий петух на рынке и тот стоит шесть аспров! И попробуй тут подносить подарки хану, не истратив более пятисот аспров! Подарки стоимостью менее двадцати флоринов — убожество!
И за то, что он держит четвертого, русского, переводчика, спросят с него! А как без русского переводчика в Кафе? И за что только не спросят! Даже за то, что позволял, за плату, жечь огонь в харчевнях по вечерам, после колокольного звона!
Джанноне дель Веско сидел в канцелярии консульства, уперев локти в стол и глубоко запустив пальцы во взлохмаченные волосы, когда в полутемную мрачную залу вступил служитель и повестил о прибытии Мамая. Он даже не враз понял, о чем идет речь. Мамай? Почему Мамай? Мамай — это было вчерашнее, от него ведь уже отреклись! Все про него было решено на совете, с ним, почитай, заочно уже расправились…
— Постой! Мамай? — Джанноне дель Веско встал на ноги, обдернул камзол, пригладил волосы, туже затянул кожаный пояс с подвешенными к нему ножнами кинжала и кошельком. Так! Мамая совет Кафы, в лучших традициях, поручает ему, и посмей он не исполнить решения совета! А ежели когда-нибудь, где-нибудь… Отвечать будет он! Один он. Проклятье!
— Коня! — приказывает консул резко. — Вызвать трубача и стражу! И немедленно собирать совет! Пусть оставят свои давильни! Немедленно вооружайте воинов! Я сам еду к Мамаю! — Джанноне шагнул из-за стола, с презрением глянув на забытый налоговый реестр, который въедливо проверял час назад, выискивая, что бы еще можно было обложить налогами? И где скрупулезно перечислялось: "…С четырехколесного воза, маджары, с зеленью надлежит брать семь аспров налога; с воза арбузов — десять, воза огурцов — восемнадцать, а с баржи огурцов, "сахара" — сорок пять аспров; с воза дынь — тридцать, с "сахара" каштанов — двадцать пять, а с "монерия" с каштанами — сорок пять…" Глаза еще бежали по строчкам: барка осетров… мясная лавка… барка с устрицами… с продавца вина… с хлебника… с воза лука или капусты… воз дров… воз стерлядей… маджара с виноградом… с молочницы — один аспр за три месяца…
Все это разом утратило всякое значение, вытесненное единым жарким вопросом: сколько высочайшая республика Святого Георгия получит нынче с хана Мамая?!
Он вышел, вскочил в седло. В узости улицы увидел синдика Паоло Гаццано, что, отчаянно работая удилами и острыми краями тяжелых глубоких стремян, гнал своего коня, торопясь присоединиться к депутации, назначенной для встречи разбитого повелителя Орды. Почти не ожидая Гаццано, лишь взглянув на окруживших его конных оргузиев, дель Веско натянул удила. Конь понятливо согнул шею и, встряхнув гривою, пошел ровною, плывущею иноходью. Таких коней не вдруг обретешь и в Орде! Знал консул, что для этой встречи никого собирать не надобно, сами прискачут! Непочтительно подумалось: как вороны на падаль! Даром что "падаль" была еще жива и совсем не догадывалась о своей близкой участи…
Вступая в шатер Мамая, Джанноне дель Веско почувствовал острый, по ощущению схожий со вкусом сока граната, интерес к этому обреченному властителю и, пытаясь разглядеть в глубине шатра разбитого полководца, едва не споткнулся о порог. Чуть насмешливо и печально подумалось, что за подобную промашку еще недавно можно было в ханской ставке заплатить головой!
Мамай сидел на войлочных подушках и встретил консула мелким масленым смехом. До того ни разу, кажется, Джанноне не слышал у Мамая такого дробного, чуть угодливого, купеческого хихиканья — точно бы повелитель, после измены войска, сам уменьшился и опростел. На мгновение даже и убивать его расхотелось.
Точно так же, по-новому, с небывалою прежде угодливостью, кивал Мамай спутникам консула, примчавшим на взмыленных конях и в сей миг в свою очередь вступавшим в походный шатер свергнутого повелителя.
Они уселись. По знаку Джанноне слуги доставали пряники, яблоки, вишни, виноград, изюм, миндаль и конфеты, поставили оплетенную бутыль темного стекла с мальвазией, хлеб и сыр. Мамаевы рабы расставляли кожаные подносы с вареною бараниной и мясом жеребенка.
Джанноне все с тем же непреходящим острым интересом старался понять обреченного татарина и все не понимал, забывая о том, что тайное решение городского магистрата Мамаю неведомо. А тот все сиял улыбками, все угощал, любуя фрязина взором, повторял громко:
— Ты мне друг! Я тебе друг! Теперь помоги мне, а я тебя отблагодарю после, увидишь! — Он сверлил консула сузившимся взором, и только тут в глубине Мамаевых зрачков увидел Джанноне жесткий, настойчивый и недобрый блеск. "Верит ли мне он?" — подумалось с тенью тревоги.
Но Мамай верил. Он только хотел узреть, не стали ли тут его презирать после разгрома, не откачнутся ли фряги от него? Иного представить себе он не мог.
— Думаешь, я побит? — вопрошал Мамай, осушая очередной кубок. — Судьба — это игра в кости! Тохтамыш перессорит с беками, огланы его предадут! Я подыму буджакских татар, найму железных рыцарей и разобью Тохтамыша!
— Рыцари стоят дорого! — с сомнением покачал головою Веско, усиливаясь понять татарина: неужто он до того доверчив?
— Казна со мной! — гордо возразил Мамай. — Гляди! — Он приказывал отмыкать сундуки с золотом, драгоценною рухлядью, сосудами, серебром. Покачиваясь от выпитого вина, сам встал на кривоватые ноги, запуская ладони, черпал горстями скатный жемчуг, пересыпал лалы и яхонты, любуясь их светоносным разноцветьем.
— Гляди! — повторял. — Со мною можно иметь дело! Вот казна! Вот соболя, бобры, куницы! Все тут! — Глубоко заглядывая в глаза фрязину, отмечая жадный блеск при виде сокровищ, удоволенно кивал головой. — Ты друг мне? Друг? — спрашивал, по-кошачьи мгновеньями вспыхивая взглядом. — Дай корабль! Дай людей! Я поплыву в вашу Галату и там стану набирать новое войско! Я попрошу брата моего Мурада дать мне ратную силу! Заплачу ему вот этими дукатами и серебром урусутов! У меня еще много серебра, гляди! Не думай, Веска, что Мамай беден! Мамай богат! Он — хороший друг, верный друг! И станет еще богаче, когда вернется!
"Не понимает, — думал кафинский консул, кивая головой и остерегающе посматривая на своих спутников. — Верит! Глупец! Варвар! Жестокий в час успеха и угодливый в поражении! — Джанноне все более успокаивался и уже остраненно, чуть свысока, взглядывал на глупого татарина. Думал, усмехаясь про себя: — Будет тебе корабль! Тот самый, на котором Харон перевозит души усопших!"
Выслушав угодливые заверения фрягов, проводив консула, Мамай и вовсе повеселел. Он только что отослал сына с дружиною удальцов и грамотами в Литву, к великому князю Ягайле… Он вновь, уже в одиночестве, сыто обозрел сундуки с добром, парчою и шелком, бархатом и тафтой, соболями и куницами, серебром и золотом, древними сосудами, серым и розовым жемчугом, рубинами, ясписами и смарагдами… О-о! Он еще соберет новое войско! Он приведет сюда закованных в латы рыцарей! Он созовет приднестровских татар, приведет литвинов и турок, он будет вновь на коне! Пусть только кафинские фряги помогут ему выбраться отсюдова морем, а там — там он и им покажет… Он всем покажет, сколь тяжела еще и теперь его рука!
Фряги встретили его! Встретили как повелителя. Кланялись. Поднесли хлеб-соль и вино! И все было хорошо, и все будет славно, и Тохтамыш долго не усидит! Завтра фряги покажут корабль, на котором он поплывет в Галату. Хороший корабль, крепкий корабль! На нем он увезет сокровища и все начнет сызнова!
Ночью он приблизил к себе одну из жен, ласкал, удовлетворенный, надел ей на руку дорогой индийский браслет с камнем "глаз тигра". И был весел наутро, и весело приказывал увязывать и торочить к седлам коней сундуки и баулы с добром.
Даже и тогда, когда сундуки грузили на корабль, а ему подали лодью с вооруженными фряжскими гребцами, он не понял, не уразумел ничего. На корабль ему так и не дали взойти. Вернее, дали только подняться на борт, и тотчас отрубленную голову Мамая в кожаном мешке сбросили обратно в лодью, а безголовое тело тяжело плюхнулось в воду, и ему вослед попадали, отягощенные камнями, тела его ближайших приверженцев и нукеров. С проигравшим роковую игру власти варваром, который возомнил себя равным государям европейских стран, церемониться не стоило. Так единогласно решили на совете кафинского консула в присутствии епископа Католической восточной церкви. Посольство, отправленное к Тохтамышу, загодня знало об этом.
Голова Мамая в кожаном мешке и солидные дары из доставшейся фрягам добычи были тотчас отосланы Тохтамышу с нижайшею просьбою о возвращении захваченных Мамаем двенадцати генуэзских селений, о чем уже двадцатого ноября был подписан и скреплен печатями обеих сторон договор.
Не много более месяца прожил Мамай после побоища на Дону. А поддержавшие его и толкнувшие на это сражение генуэзцы, несмотря на страшные потери (четыре тысячи генуэзских ратников, почти вся воинская сила Кафы и Солдайи, легло на Куликовом поле!), вновь оказались в известном выигрыше, укрепив свою власть над Судаком и расширив территорию вокруг Кафы, хоть и пришлось им, на время, расстаться с замыслами одоления далекой православной Руссии. Тем паче что вскоре после сражения на Дону достигла Кафы горестная для нее весть о сдаче в плен всего генуэзского войска у Кьоджи.
Ну, а Мамай и мертвый явился-таки на Руси в облике отдаленного потомка своего еще раз! Но это уже иная повесть, иных исторических времен.