КНИГА 2

Часть четвертая. ГОРЬКОЕ ПОХМЕЛЬЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дмитрий, сам не признаваясь себе, услышав про смерть Микулы Вельяминова, ощутил что-то похожее на тайное удовлетворение (нет, не радость, конечно, не радость!). Почему погиб свояк? Не ждал ли, не спасал ли его, Дмитрия, прослышав, что великий князь выехал, направляясь в чело войска, и потому только и не отступил на бою и дал себя убить, когда он, князь, потерявши силы и духом ослабев, брел бранным полем к стану Боброка, намерясь уже, уцелеет ежели, бежать на Москву? Думать сие было непереносно. И непереносно было, после подобных дум, зреть шурина, победителя, коего ныне чествовало все войско… Зреть, сознавая, что — да, опять Боброк! Боброк, а не он одолел Орду и сокрушил, на ниче обратив надменного Мамая!

Все это навалилось на второй день. В первый было ни до чего, когда отмывали, кормили, почти как малое дитя… От первого дня запомнилось лишь — и долго долило — незнакомо-ненавычная, вдруг навалившаяся на него тяжесть своего же большого и грузного тела. Посаженный на ременчатый походный столец, хотел встать и почти свалился опять на задрожавших, подогнувшихся ногах.

Ночью князь метался в жару. Холопы то и дело подносили морошковое кисловато-прохладное питье. На миг становило легче. Крепко заснул он только к утру. Проснулся поздно, на полном свету уже. Поддерживаемый под руки, вышел из шатра. Долго глядел туда, через Дон, на ту страшную и поднесь сторону, где мурашами копошился люд: разъезжали комонные, пешцы подбирали трупы. Рядами уложенные на попонах, на том берегу, лежали, стонали, бредили, раскачиваясь или немо сжавшись, ждали переправы раненые. Уже переправленных перевязывали по-годному, укладывали на телеги. Скрипя плохо смазанными осями, возы со страшною ношей своей, колыхаясь, выбирались на кручь и катили, катили безостановочно долгою чередой мимо княжеского шатра, туда, в московскую сторону.

К нему никто не подъезжал, ни о чем не прошал. Бояре все были на той стороне, все в делах и в разгоне, и Дмитрий вновь почуял острый укол самолюбия: не надобен он! Все без него сами ся деют… Хотя что он мог бы сейчас велеть, что приказать? Дмитрий и сам не знал.

— Где Бренко? — вопросил. Холоп дернулся ответить, кметь из молодшей дружины княжеской грубо дернул того за ворот зипуна, и холоп подавился словом.

— Где Миша? — требовательно повторил Дмитрий, начиная понимать. Опущенные глаза дружинников досказали остальное… Выходит, и Бренка он оставил на смерть! И тот, прощаясь с ним, с князем, знал уже, что видятся они во останешний раз! Холодом вороненого харалужного лезвия полоснуло по сердцу одиночество. С Мишей ушли потешные игры, лихая гульба, озорные набеги на загородные терема боярские, с Мишей ушло далекое, удалое отрочество, все еще не угасшее, не пережитое, пока Бренко был жив… И он снова взглянул, потерянно и ослепленно, на раненых в заскорузлом от крови тряпье, что колыхались на тряских телегах, постанывая сквозь зубы, когда становило невмоготу. И так им колыхаться и трястись, в жару, в дурном запахе гниющих ран, еще неделю, и кто из них живым доберется до дому, до бани, до жены и детей, до бабки-травницы, что очистит застарелые язвы, нажует целебного зелья, наложит на изгнившую плоть и, пришептывая древний заговор, перемотает по-годному покалеченную руку, ногу ли, голову… С раной в животе мало кто и доберется домой. И дальше, оторвав взор от вереницы телег, упрямо лезущих друг за другом сюда, на угор, прямь княжого шатра (и отогнать посторонь нельзя, сором!), поверх возов глянул, в заречье, куды бы теперь, в сей миг, и побоялся скакать столь незаботно и легко, как еще сутки назад, хотя там уже, кроме полоненных, перевязанных вервием да забитых в колодки, и нет уже ратного ворога ни одного.

Гнали скот. Мычали степные коровы, быки ярились, сгибая шеи, рыли землю рогом, то застывая, то, под охлест бича, кидаясь в короткие бешеные пробежки. Вдали конные ратники сбивали в табун, собирая по полю, татарских коней…

Повеяло ветром, и в душную вонь навоза и смрада грустно и легко вплелся далекий давешний аромат вянущих трав, речной воды и горький запах костров, на которых сейчас варят мясное хлебово для усталых воинов. И снова дрожью пережитого ужаса, мурашами, поползшими по всему телу, припомнился Дмитрию бой, и бранный пот, и задышливая ярость, и труд, и отчаяние, когда он решал, что все кончено и они разбиты, а Боброк, оказывается, ждал, не вводя в дело своих свежих полков, ждал, давая полностью истребить передовой полк московский… Ему было горько, как никогда, он опять чуял себя злым, изобиженным мальчиком, тем самым, коего снисходительно презирал когда-то мертвый теперь Иван Вельяминов. И невесть, что бы еще подумалось великому князю Московскому, кабы не подскакали разом, целою кучей, Акинфичи, во главе с маститым Романом Каменским: братья Свибла — Иван Хромой и Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло, Федька Корова — с Романовичами: Гришей Курицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий Пушка — Морхинин, троюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми — Никитой, Василием, Федором Товарком… Бояре, послужильцы, молодшие — едва ли не полк целый выставили ныне в поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого князя. О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол, у князя и своих довольно бед и потерь. И — отеплело на душе. Почуялось — свои и не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного тряпицею — задело на бою! — Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут наконец начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды!

Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреевича, который сейчас началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых, что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из разгромленного татарского стана, — все они были в трудах, в делах. И не знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться перед очи великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени, он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него, нахлестывая коней, и никто из них не ем-лет легкой добычи, не пытается даже накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял, и глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не оглядываясь, едва не сшибая его конями, лишь изредка, скользом, определивши, что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял, трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и все плакал и плакал, теперь уже от счастья.

Когда они прошли наконец все, он побрел, опираясь на саблю, вослед победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов чудом прорвавшегося татарина, крикнул, замахиваясь саблею: "Эй!" Но тот, глянув дико, взвил коня и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратный клик: "Хуррррр-а-а-а!" Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались, спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул, ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно, понурив головы, побрели следом за ним, в полон. Подскакал кто-то обочь, бросил: "Твои?" Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку, и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою. Второй снял, по знаку Иванову, дорогой бешмет и отдал тоже. Иван глянул на комонного обрезанно, хрипло молвил: "Веди!" И долго смотрел вслед, без мысли отмечая послушливую рысь двоих давешних ворогов, что, хоронясь тычка или охлеста, почти бежали перед конем. Он кинул бешмет через плечо, повесил сверху колчан и чужую саблю, сразу ощутив возросшую тяжесть ноши, но, чуя, что, ежели сядет, не встать будет уже, побрел вновь. Изнемогающего, его окружила веселая ватага своих ратных, закидали вопросами, кто, чей, из коего полка?

— Да не жидись, Прокоп! — воскликнул один. — Дай коня мужику, вишь, изнемог, еле бредет!

— Спаси Христос, мужики! — отвечал Иван. — Приятель у меня, раненый. С конем, може, и найду!

— На второго! — осерьезнев ликом, молвил давешний мужик. — Коли раненого найдешь… — Не договорив, оборотил к своим: — Не жалей, друти, коней вона сколь. Еще наберем!

Ивану помогли забраться в седло.

— Не упадешь? — спросили. Он и правда едва не упал, пока осаживал да приучал к руке испуганного татарского жеребца, оказавшегося иноходцем. Зато потом, когда тот наконец красиво пошел, покачиваясь, на диво ровным увалистым ходом, Иван аж рассмеялся от радости, тут и помянувши, что татары ценят иноходцев вдвое противу обычных коней.

Он рысил по полю, ожидая, что вот-вот найдет Костюка, но тот все не находился и не находился. Двадцать раз уже решал Иван, что вот оно, то место, но и трупы были чужие, и место, приглядясь, не то. И уже с отчаянием, близь самого вечера понял Иван, что не найдет соратника, заплатившего жизнью за его, Иванову, жизнь. Не найдет даже мертвого! Была слабая надея, что подобрали, но, порысив вдосталь и вдосталь насмотрясь на неисчислимые навалы мертвяков, понял Иван, что тут считать приходит не на единицы, на тысячи и хоронить — ежели будут хоронить! — придется их по многу десятков в общей яме…

Смертно уставший, неспособный уже дивить чему-либо на свете, нос к носу столкнулся Иван в поздних сумерках со своим Гаврилою. Они обнялись. Гаврила с конем и телегою перебрался на сю сторону ради добычи и ратной справы, которую намерил подбирать в поле, не надеясь уже обрести живым своего господина. Перемолвили.

— Иди сбирай! — решил и разрешил Иван, памятуя, что иного времени не будет уже и завтра что поценнее подгребут себе великие бояра да князь. — Смотри только, не разволокли бы тебя самого дорогою!

На той стороне, с трудом разыскав свой шатер, Иван кое-как залез под ряднину и, не покормив коней, не скинувши платья, не сняв даже сапог, заснул. Силы у него кончились. Полностью. Не слыхал Иван, как под утро явился усталый Гаврила, засыпал овса в торбы лошадям, затянул, покряхтывая, в шатер увесистые кули и, тоже не раздеваясь, лишь стянув с себя и с господина чеботы, повалился рядом на рядно и уснул, согревая бок бесчувственного, оцепенелого Ивана. Оба выложились до предела сил.

Спали. А вокруг суетливо пошумливал стан, топотали скотинные стада, вели диковинных зверей — верблюдов, стонали раненые, высоким голосом читал над кем-то отходную священник, уцелевшие воины с бранью делили татарские порты и рухлядь, подчас густо замаранные кровью, ругались бояра, наводя порядок в полках, какие-то дружинники на загнанных в усмерть конях возвращались из-под Красивой Мечи, и сменная сторожа торопилась встречь, цокая копытами по наспех наведенному наплавному мосту через Дон. Ржали кони, и только порою, мгновеньями, когда стихал неусыпаемый гул ратного стана, издали доносило тоскливым волчьим воем, особенно жутким для тех, кто неподобранным лежал до сих пор в поле, с отчаянием уже сожидая спасительной утренней зари.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Восемь дней стояла на костях московская рать. Восемь дней отпевали павших и погребали трупы.

Милосердное небо недолго баловало русичей, к исходу недели начались дожди. Уже дошли вести о литовских шкодах: Ягайловы уланы совершили разбойный набег на обозы идущей домой новогородской рати. Доносили и о безлепых случаях грабежей в Рязанской земле, через которую сейчас тянулись бесчисленные ордынские стада и возы с ранеными и добром.

Литвины пришли и ушли, их и нагнать было немочно, но пакости от бояр рязанских вызвали у Дмитрия праведный гнев, тем более неистовый, что его всячески раздували Акинфичи, наплетя в уши великому князю полные короба всяческой были и небыли: и про Олега, и про Боб-рока, якобы мирволившего рязанскому князю, и про грабежи, раздутые донельзя. Грабежи на Рязанщине, в приграничье, были делом обычным: грабили татары, грабили и татар, разбивали купеческие караваны, мелкие володетели нападали друг на друга, и дикую вольницу эту утихомирить не могла никакая власть. Но предлог был найден, дабы вновь, нарушив свои обещанья и хрупкий мир, попытаться наложить длань на своевольное Рязанское княжество.

Полки шли домой, готовые к бою. Олег, вызнав о намерениях великого князя Московского, не выстал на брань, предпочел уйти из Переяславля, куда, уже из Москвы, Дмитрий направил своих наместников. Как прежде, как часто, его подвели нетерпенье и гнев. Завистливый гнев, ибо и к Олегу у московского володетеля было то же сложное чувство ревнивой зависти, как и к Ивану Вельяминову, как и к Дмитрию Михалычу Боброку, как и порою даже к молодшему себя двоюроднику, Владимиру Андреичу Серпуховскому. И когда, на совете княжом, Боброк попытался напомнить о союзном договоре с Олегом, который именно теперь вовсе нелепо было нарушать, Дмитрий сорвался и в первый раз — к счастью, и в последний раз — накричал на шурина.

Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила хотя и жданная и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью своею выходка великого князя), — видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает в стыд и позор, яр ел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных набегов…

— Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты, князь, непутем спелся с Олегом и, на бою умедлив, не его ли руку держал?!

Не скажи последнего князь, Боброк, может быть, и сумел бы ответить: и что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе той великий князь Рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег по сути охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от выступления князя Ягайлу…

Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему, спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом, после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь, — кричать уже не на кого стало! — и тут оробел.

— Князю Дмитрию Михайловичу Боброку жалуем мы, милостью княжой, златую гривну и ковш злат с камением драгим! — рек и глянул гневно. Акинфичи молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:

— Князь Боброк великия чести заслужил. Достоит ево и волостьми наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он… Вместях с Владимиром Андреичем! Ну а Олега Иваныча, уж не во гнев прими… Маленько проучить надобно!

Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского князя. Ну а так… Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву и уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры престарелого Ивана Мороза, да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но… после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей — все более втекало, с медом боярской лести, в уши ему, что именно его, Дмитриевой, великокняжеской победою! — имея под рукою к тому же ратную силу, еще не распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было совершено разом, и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.

Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе, протерпел бы долго над собою иную, тем паче московскую власть!

Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих, которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не удержанный в неумной ретивости своей… И от этой беды позднее спас князя Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала, руками и раченьем Алексия, и страну Московию, и самого московского князя.

Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному звону колоколов, славящих вступающую в Москву хоть и поределую, но победоносную рать.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной, Евдокия, дети — Родина!

Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников, втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы понять — и далеко не всегда удавалось уразуметь-то! — хитрые замыслы великих бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что всегда умел отделять и понимать владыка Олексий, духовный отец всего Московского княжества. Не раз вспоминал покойного великого старца и даже с поздним стыдливым раскаянием Московский великий князь. Знал ли тогда, чем, какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода? И кабы не надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их богатствах, в их умении править страной… Невесть, одним ли Иваном Вельяминовым окончило самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь созревать, потребовалось еще почти два столетия…

Впрочем, и то сказать — и даже себе самому-то сказать мочно! — снимая с его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего, Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и дела святительские нынче можно стало свалить на "лесных" старцев, как их называл Митяй. Хотя какой "лесной" старец тот же игумен и духовник великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор Симоновский? Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это: радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки, слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия… И этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов, затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую тяжелую тушу лесного хозяина!

Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез. Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки, расцветающие румянцем, точно маков цвет.

— Дуня-то твоя заждалась! — кричит ему, чуток охально, какая-то молодая баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов, смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить чем хошь князю своему. Дмитрий улыбается всем, и ей тоже, принимает, наклонясь с седла, очередную хлеб-соль и вертит головою, ищет, кому передать. Бренка, жаль, нету рядом! Радостно вызванивают колокола. И идти ему сейчас, соступивши с коня, не в терем, не в объятия Дунины и не в парную баню, а после к столу, а в Успенский храм, к торжественной службе, и потому не кого иного, а Федора Симоновского, племянника преподобного Сергия и духовника княжого, увидит он первее всего, хотя о ней, о Дуне, мечтал Дмитрий уже в Коломне, где стоял, опоминаясь и сожидая медленно тянущиеся обозы с отбитым добром и ранеными, что месили осеннюю жирную грязь, растянувшись на десятки поприщ. Приходил в себя. Началовал. Посылал наместников в Рязань. И мечтал о ней. И даже злился порою, что не встречает его здесь, в Коломне. Но объяснили, что так нельзя, непристойно. Да и сам понимал! А сынишка, Васек, прискакал-таки. Расширенным обожающим возором оглядывал отца-победителя… И с сыном было хорошо. Отрок не прошал, почто князь, избитый, не израненный даже, лежал на поле под деревом, когда его кмети рубились в бою. Для сына он был героем. Просто героем, без затей. Тем паче — батя рубился сам в большом полку, едва не погиб! Василию хватит воспоминаний о том на всю остатнюю жизнь, и всю жизнь будет стараться походить на отца, того, почти небылого, но свято выдуманного им, да и не только им, а и многими прочими, тем паче в веках грядущих…

Дети приходят нежданно и так же нежданно становятся теми или другими. Усваивают из говоренного матерью и отцом одно и отбрасывают другое, порою важнейшее, по разумению старших. На переходе к возрасту мужества дети порою не менее удивляют родителей своих, чем при рождении на свет. Дмитрий мало помнил отца. А перед Алексием, хоть и капризил почасту, признавал всегда безусловное превосходство над собою сановитого духовного наставника. И норов и мненье детей были ему поэтому еще внове, не чуял даже, как ему повезло, что сын-наследник с безусловным обожанием взирает на родителя своего.

Сын сейчас поскакал вперед. Дмитрий медленно движется середи ликующих толп, достигает наконец наплавного разукрашенного камнами и узорочьем моста через Москву-реку. Спутники и дружина, растесненные народом, догоняют его, смыкаются вновь вокруг своего князя. Он едет к подножию Кремника. Боровицкая гора вся густо покрыта народом. Подымается к воротам. Трезвонят колокола. Народ запевает "Славу". Клир в золоте и с хоругвями встречает его в воротах.

Улицы полны, полна площадь, к порталу храма от копыт его скакуна ложится красная бархатная дорожка, и князь, соступив с седла, медленно идет по ней в волнах пения, в волнах радости и радостного колокольного звона.

В церкви надо подойти прежде к могиле первого, почитай, московского святого, к могиле митрополита Петра. Он кланяет, ставит свечи. Знает ли он, что этот поклон — на столетия? Что и через шесть веков не устанут спорить о том, указуя, что-де князь не почтил гробницы Алексия, в первую голову не почтил, а значит… И канонизировали Алексия с Сергием только через полвека, а значит… Да ничего не значит! Ровно ничего не значил, в его давних отношениях с батькой Олексеем, уставной поклон гробнице святого Петра, поклон необходимый, обрядовый, как причастная чаша на литургии! И спорить о том, почто не был таково долго канонизирован Алексий, тоже глупо. Припомним, что творилось в Византии тою порой. А война, а грызня? А усилия римской курии? А уния, которую едва не навязали стране? А спор о митрополии? Ведь не князь же должен хлопотать о канонизации, а именно митрополит, глава церковный! А нелюбие Киприана, который продолжал втайне ежели не ненавидеть, то ревновать князя к покойному владыке Алексию?

Дмитрий сейчас стоит на коленах и в молитве своей поминает именно покойного "батьку Олексея", коего днесь считает и сам, наряду с Сергием, истинным вдохновителем победы на Дону, а себя… Себя главным исполнителем его святой воли!

Федор Симоновский, встретя князя во храме, умилосердил над ним. Ни слова не рек о делах святительских, позволивши Дмитрию безоблачную встречу с Евдокией, пир и ночь, когда Дуня жадно обнимала желанного, жданного князя своего и не могла насытить ни телесной, ни душевной истомы, так ждала, так страшилась за него! Так, уже позже, узнав о поступке князевом, переживала возможную гибель любимого… (Бренок-то убит!) А коли б сам Митя был под знаменем? И эти кудри, уже неживые, и эти очи холодные, и безгласные, пугающе-недвижные уста целовала бы она сейчас, уливая слезами дубовую колоду с телом великого князя Московского. "Лада мой, кровиночка, свет ты мой ненаглядный, светлый! Жалимой мой! Ласковый!" Дмитрий уже спал, а она все ласкала его большое тело, целовала чело, руки и плечи и плакала радостно, желая, жаждая всю себя отдать, перелить в него без остатка, чтобы были они двое — одно.

— К Сергию поедешь? — шепчет она в сонные уши спящего.

— Поеду, донюшка! — отвечает он в полусне, не размыкая глаз. И длится ночь. И Евдокия дремлет у плеча супруга, вздрагивает, в испуге отворяет огромные на похудевшем лице глаза, всматривается, удостоверяясь еще и еще, что вот он, тут, здесь, а не там, в безмерных тысячах, похороненных о край Куликова поля.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Воротившихся с поля полков пока не распускали. Ключники все тревожнее пересчитывали кули и бочки стремительно опустошавшихся княжеских амбаров и житниц. Все тянулись и тянулись через Москву телеги со стонущими или мечущимися в бреду ранеными. В перезвоны колокольные, в радостные клики вплеталась иная молвь, стоны и рыдания потерявших близких своих. Схлынувшие волны первой радости победителей обнажили теперь дорогую цену днешнего одоления. Разбив Мамая, Русь и сама едва не надорвалась в этой победоносной битве. Уже гадали сумрачно те, что были подальновиднее: а ну как Мамай найдет средства вновь собрать иныпую рать? Сумеем ли паки противустать агарянам?

Федор Кошка, мало перебывший с семьей, вновь ускакал в Орду, и от него, вот уже который день, не было ни вести, ни навести.

Поразительны все же те скорости, которых умели достигать люди той поры, лишенные современных средств связи, а также механического и воздушного транспорта. Федор Кошка, сумевший уцелеть в очередной ордынской замятие и даже не попасть в полон, послал весть на Москву немедленно после воцарения Тохтамышева. Мамай еще не достиг Кафы, а уже неслись, меняя измученных коней на подставах, скорые гонцы, которым сам Кошка перед отбытием каждому внимательно поглядел в очи:

— Жизнью ответите, мужики! Коли што… Какая поруха… А и награжу — по-царски! Ну, с Богом! — и поцеловал, и перекрестил, быть может, на смерть. Ну а доскакали… Доскакали, по счастью, или, что точнее, из-за того, неясного еще, но уже слагавшегося дружества всех русичей, безразлично, под каким князем сущих, которое уже реяло, уже определяло и предвещало создание великой страны.

…Холодный ветер нес в лицо морозною мелкой крупой, сушил дороги и тут же вновь сыпал дождем, обращая в непроходную грязь колеистый разъезженный шлях Муравский. Не по раз гонцы чудом уходили от степных грабителей. На Воронеже едва отбились от ватаги разбойной, потеряли троих. Не по раз уже оставляли умирать при дороге замученных лошадей. Холодный дождь сек лицо, ветер срывал с дерев жухлый, потерявший жаркую предсмертную красу свою лист. Догорающими свечами пустели и умирали березы…

Оставив последнего, сильно повредившего руку спутника на подставе, одинокий московский гонец мчался уже близь Оки, приближаясь к своему рубежу. Очередной конь, всхрапнув, споткнулся и грянул, ударившись грудью в склизкую тяжелую грязь. Всадник, вылетев из седла, поднялся с трудом и сперва сунул руку за пазуху, ощупав кожаный кошель на ременном гойтане. Потом уже подобрал шапку и саблю. Худой, с провалившимися щеками, весь заляпанный грязью, он, сторожко оглянув кусты, бегло осмотрел коня, понял, что жеребец умирает; вынул самое необходимое из тороков, кинул калиту себе за плечи и пошел, не оглядываясь на хрипящего в предсмертной истоме коня, качаясь на неверных, сведенных судорогою ногах, осклизаясь, отбрасывая долонью с лица потоки воды, но шел, все убыстряя и убыстряя ход, уже и с яростью крайнего напряжения, в балке впереди завиднелись уже соломенные кровли путевого яма. "Поприщ четырех и не доскакал всего!" — по мыслил с досадою, и тотчас рука потянулась к сабельной рукояти. Встречных мужиков было четверо. И, ошибиться нельзя, все казались оборуженными, а у одного вроде под свитою была вздета бронь.

Он измерил глазом расстояние отселе до яма. Крикнуть — услышат навряд, а побежать — догонят. Стоял, держась за рукоять. Те подошли, посмеиваясь.

— Купечь? — спросил один новогородским побытом.

— Гонец княжой! — отмолвил он хрипло, сторожко оглядывая мужиков. Беда! Велено умереть, а довезти грамоту!

— От кого скачешь?

Врать не имело смысла. Издыхающий конь валялся назади на раскисшей дороге:

— От боярина Федора Кошки. Из Орды, к великому князю Московскому! — возможно тверже отмолвил он.

— А почто твой князь Олега Иваныча со стола сгонил? — возразил мужик, что имел на себе бронь. — Да ты брось саблю. Брось! — присовокупил он почти по-дружески. — Нас-то четверо!

Гонец молчал, прикидывая, убьют ли его враз али поведут куда и как, в таком разе, соблюсти дорогую грамоту?

Четверо переглянулись, один потянул уже медленно из ножен лезвие широкого ножа, но старшой отмотнул головою:

— Погодь! Цего тамо, в Орде? — вопросил.

— Мамая скинули. Из Синей Орды хан пришел, Тохтамыш!

Старшой глядел на него задумчиво. Потом отступил посторонь на шаг, примолвил:

— Иди! Дело такое, — пояснил, оборотясь к своим. — Коли с Ордою какая новая замятия, тута вся Русь, и нашу Рязанщину не обойдут! Грех о том не подать вести! Иди, не тронем! — повторил, видя колебанья кметя. И уже когда тот, чуя освобождающую радость избавленья, припустил вниз по дороге, набавляя и набавляя шаг, крикнул издали: — Эй, ратный! Передай князю Митрию, пущай бояр своих сам уберет из Переяславля, целее будут! Все одно выгоним!

Гонец глянул. Они, все четверо, стояли наверху, на изломе дороги, темнея на просторе влажного серо-лилового клубящегося неба, и глядели ему вслед. Он кивнул и помахал им рукою. Потом, уже не оборачиваясь, устремил к спасительным кровлям яма и первое, что произнес повелительно, когда из дверей вышел ему встречу косматый, в курчавой бороде хозяин:

— Коня! Гонец великого князя Владимирского! — О бродягах, что едва не убили его на дороге, он не сказал ни слова. Не стоило. Да ведь и отпустили же они его! По чести поступили мужики! Выпил горячего сбитню, всел в седло, остро ощутив мгновенную слабость тела, но тут же и окоротил себя, мысленно прикрикнув на непослушливую плоть, с которой едва не расстался полчаса назад.

Конь стриг ушами, пробовал, заворачивая голову, цапнуть седока за колено и пришел в себя лишь после двух увесистых ударов плетью. "Доскакать бы только до Коломны! — думал он теперь. — В Коломне, почитай, дома уже!.."

Кто считал этих мужиков, этих воинов, почасту пропадавших в путях, гибнущих в дорожных схватках и упрямо, жизни не щадя, достигающих цели? Которые затем, передавши грамоту и выпарившись в бане, отъевшись и отоспавшись какие-нибудь один-два дня, снова были готовы скакать в ночь, сквозь ветер и тьму, с очередною княжеской грамотой, каковую вновь и опять потребно будет доставить, рискуя жизнью…

Так вот и попало в руки московским боярам не умедлившее послание Федора Кошки, и уже на другой день к вечеру, после скорой Думы государевой, собирали московиты дары и поминки новому князю ордынскому, которые должны были отвезти Тохтамышу вместе с грамотами киличеи великого князя, Толбуга и Мокша.

Мамай был сокрушен. Следовало теперь только лишь задобрить нового хана да подтвердить прежние уряженья с Ордой. Ну и… И полки мочно теперь распускать по домам!

Так вот, уже двадцать девятого октября, на память Анастасии Римлянини, в Орду устремились посланцы великого князя Московского, задержавшиеся в ставке Тохтамыша до августа следующего года.

Даже Федору Кошке, успевшему явиться пред Тохтамышевы очи, показалось теперь наконец, что победа Москвы над Мамаем упрочена. Литва устрашена, Новгород Великий усмирен, побежден и Олег Рязанский — вечная зазноба Дмитриева, и никакая иная беда не грозит днесь великому князю Московскому. И о том, с какой, вовсе нежданной стороны придет гроза на земли Московского княжества, не ведал в эту пору никто.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Што ты? Матерь зовет!

По неложному испугу холопки-мордвинки понял, что та не лукавит с ним. Иван с трудом оторвался от девушки, его горячие вздрагивающие руки еще ощущали нежное тепло девичьих грудей, упругую гибкость стана, все то, что он только что тискал и мял, впиваясь губами в полуоткрытый влажный рот, готовясь уже нести, бросить ее, заголив, на сено, на ряднину ли в задней горнице… Толчками ходила кровь. Вырвавшаяся в испуге девушка стояла близь, взглядывая жалобно, растерянно и виновато, торопливыми пальцами оправляла сбитый плат, застегивала рубаху на груди. Иван стоял, глядя на нее, опоминаясь. Сам уже услышал наконец настойчивый голос матери.

— Бяжи! — шепнула девушка, любуя его тем же призывным жадным взглядом, что и допрежь. — Бяжи, ну! Вечером, ко ли… — Не договорила, утупила взор, вся залилась огненною краскою стыда. Он кивнул, вновь привлек ее разом подавшееся к нему тело, сжал до боли, до того, что ойкнула тихонько, отпустил, отпихнул ли скорее себя от нее, вывалился в дверь.

— Ванята-а-а! — звала мать. Потный, с лихорадочным румянцем на щеках, вступил в горницу. Узрел непривычно строгий, отстраненный материн взор. У тупил глаза в пол. Ругать будет! Но матерь начала говорить что-то о кормах, справе кониной, и только спустя время понял Иван, что мать посылает его во владычную волость добрать и свезти на Москву рождественский корм. По нынешним снедным расходам корм требовалось собрать зараныпе обычного срока.

— А не дадут? — с запинкою выговорил он.

— Пото и посылаю тебя! Не отрок уже, муж! Воин! Меня, бабу, могут не послушать, а тебя должны!

— Завтра? — вопросил с надеждою ошибиться.

— Сегодня, сейчас езжай! — строго отвергла мать. По поджатым губам, по твердоте голоса внял, не уступит. Тело жаждало докончить то, что едва не произошло только что, и девушка ждала, звала его… Но воспротивить государыне-матери? Такого позволить себе не мог и поднесь!

И проститься толком не сумел тоже. Мать все не отпускала его от себя. Лишь с коня бросил взгляд, показал рукою, мол, скоро вернусь! И, приметив ее ответный, отчаянный, немой зов: "Не уезжай!", едва не пал с коня, едва не потерял стремя, голову повело от скованной жажды обладания. Спасаясь от себя самого, погнал в опор и лишь дорогою, проскочивши пять деревень, додумал, как стало бы ему обмануть матерь… Да не ворочаться теперь-то уже назад! Он ехал и плакал. Слезы, самим поначалу не замеченные, падали на гриву коня. Плакал горько. Душа, в глубине где-то, знала, ведала, что видит любимую в последний раз…

А Наталья Никитишна, проводивши сына (долго стояла на крыльце, глядя Ивану вслед), поворотилась и тяжелыми шагами, словно бы одряхлев, воротилась в терем. Села. Глаза подняв, негромко повелела девке, взятой с деревни, позвать холопку-мордвинку пред очи свои. Знала, что сейчас разобьет сердце девичье, а — нельзя было иначе никак! И когда та вступила в горницу, едва прибранная, со следами Ивановых поцелуев на лице, Наталья долго-долго смотрела на девушку, смотрела и медлила заговорить, пока та наконец сама не пала ей, винясь, в ноги. Слов было сказано мало и усталою до смертной истомы госпожою, и заплаканной девушкой, которая сейчас прощалась с самым дорогим для себя на свете.

— Не женится он на тебе! — уговаривала Наталья. — Невместно ему! Ну а жену приведет? И ты как? Ты и меня пойми, я — мать! Бог даст, найдешь себе ровню, дети пойдут… Своих обрящешь! Вольную тебе даю и серебра в приданое, со знакомым купцом из Коломны отправлю! До Казани тебя довезет. Али воли не хочешь?

Та отчаянно, молча, отрицая, затрясла головою. Пробормотала:

— На дворе буду… Хошь свиней, хошь курей пасти… Глянуть бы только разок на него…

— Глянуть мало! А воля — всего дороже! Любовь пройдет! Проходит, и не воспомнишь потом! Я вот первого мужика своего и ребенка того, покойного, мало и помню. Дети пойдут, и успокоишь сердце! А воля — она завсегда с тобою. По гроб! Дороже воли ничего нет на земле! Пото и воюют, и бьются друг с другом… И роботят друг дружку с того тоже! Над кем иным жажда волю свою показать!

Седь-ко рядом со мною. Вот так! Посумерничаем вместях. Пойми, не со зла я, не со спеси боярской, а — сам не захочет! Стыдиться начнет, приятели-боярчата осудят, жены ихние не примут тебя, на кажном празднестве плакать придет! Станет наш Ванята пропадать на стороне, хмельной приходить, учнет галиться да диковать над тобою! Еще того больней, что и дите не залюбит, поди… Того хочешь? Так уж Господь установил, в своем кругу, в своем племени надобно и супруга себе искать. Там, по крайности, будешь хотя знать, чего и сожидать от ево!

— Я-ить к вашему дому привыкла, боярыня! — шепчет девушка.

Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и молчит. Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою. Это сейчас — вынь да положь, а сам нравный! В Никиту весь. Ему и сряду, и коня подавай, как у больших бояр! Не окороти нынче, сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол… И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько:

— Иди спи! Утро вечера мудренее! — А сама строго свела брови, выпрямилась. — На Масленой Ивана надобно беспременно женить. И то припозднилась уже!

И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невереженой до ее родных палестин, когда, на прощанье, купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно? Ох, то, именно то! И когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила взглядом бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши, уже в пути, горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островов и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она, и подумалось даже, не возненавидит ли он тогда свою старую матерь? Заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо!

Дома показалось отвычно тихо. Теперь можно было признаться себе, что уже давно беспокоилась, замечая горячечные взгляды девушки, а когда Иван потянулся к ней…

Она все не находила места себе. Выходила на крыльцо. Поля были голы. Затвердевшую землю укрыло белою порошей, но дороги еще не установились, еще не пошли обозы, не двинулись крестьянские возы с дровами и сеном… Тишина. Редко где взоржет конь или корова замычит. А ей бы сейчас — трудов без перестали, лишь бы не думать ни о чем!

Возвращения сына из Москвы ждала с замиранием сердечным. Минуло Рождество. Приходили дети со звездой. Наталья одаривала всех заедками… Приходили славщики… Иван воротился хмельной, веселый. Сказывая, беспокойно и жадно кидал глазом, ждал, что войдет. Подойдя к поставцу и не оборачиваясь, Наталья сказала ровным бесцветным голосом:

— Отправила я ее. На родину. Вольную дала. И не ищи боле! Не ровня она тебе. А в холопках держать с дитем… — Обернулась. Сын сидел каменный, утупя очи в столешню. — Жениться тебе нать! — сказала твердо. — Чести рода не уронить!

Иван плакал, трясся, положивши голову на стол. Подошла, легко провела по волосам. Дернулся. Ждала, прогонит. Нет, стерпел!

— Приятелей вспомни. Офоносовых! Да узнали б, што мордвинку-холопку взял за себя, проходу б не дали! А на двори держать при живой жене — и грех, и стыд. Понимать должон!

Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо:

— Зачем… Зачем… Почто… Хошь проститься на последях! — не кончил, пал снова лицом вниз.

— Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе доброго!

— Не хочу! — бормотал Иван. — Не хочу боярином…

Мать молчала, гладила по волосам, возразила наконец строго:

— Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал.

— В монастырь уйду! — сказал Иван грубым голосом.

Мать промолчала. Подумалось: куды тебе в монастырь! Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала.

— Мамо! — вопросил наконец. — Я очень плохой, да?

— Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был. А выбрал все же меня!

— Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только… — Он опять зарыдал, горько, по-детски.

"Отойдет!" — подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду:

— Выпей!

Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала. Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо:

— Ступай усни!

Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя… Айк добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал — навряд! Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, "ни холоден ни горяч", — по слову апостола? В память Никитину в сыне не хотелось тово!

А женит она сына теперь… Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь? Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе.

Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Племянник Сергия Радонежского, сын его брата Стефана, Федор Симоновский был тоньше, изящнее, духовнее своего родителя, не так силен и, быть может, не так здоров, каков был отец в его молодые годы. Духовность перенята была, — в той мере, в какой ее вообще можно перенять, — конечно, от "дяди Сережи", от Сергия. Та немного ревнивая любовь, которую испытывал великий старец к своему племяннику, не на одних давних воспоминаниях строилась. И Сергий понимал, что делает, намеря поставить Стефанова сына преемником своим. Однако те незримые часы, что отсчитывают сроки нашей жизни, заставляли Федора торопить и себя, и время. Ему не долго назначено было жить после Сергия, и потому симоновский игумен спешил. Он ушел из дядиного монастыря и стал игуменом на Москве, в старом Симонове, потому что не мог и не должен был ждать. Он переделал великую массу дел за годы своей жизни и умер в сане архиепископа Ростовского, духовного главы той земли, откуда когда-то изошли в Радонеж его дед с бабкою, разорившиеся великие ростовские бояре. До того Федор сумел побывать и в Царьграде, и во многих градах иных, а ныне, уговорив, вместе с дядею, великого князя Московского, готовился поехать в Киев за владыкой Киприаном.

Дмитрий не сразу согласился на этот посыл. Он перемолчал, когда с ним в Троицкой обители заговорил об этом Сергий Радонежский. Поручив преподобному основать новый монастырь в честь одоления Мамая, Дмитрий как бы откупился на время от настырных старцев. Но откупиться от Федора, как-никак своего духовника, оказалось куда сложнее.

До Дмитрия уже давно дошли вести о поставлении Пимена, как и о том, что Митяй был, по-видимому, убит и в убийстве этом, во всяком случае, повинен и Пимен.

Но все же принять литовского прихвостня, когда-то изгнанного им из Москвы… Князь сидел, большой и тяжелый, угрюмо утупив очи в пол и лишь изредка взглядывая в светло-стремительный лик великокняжеского духовника.

— Церковь православная в обстоянии днешнем, пред лицом католиков и бесермен, должна быть единой! В сем — залог спасения Русской земли!

— Но Ольгерд…

— Ольгерда нет! И такого, как он, не будет больше в Литовской земле!

— Почто?

— Кончилось ихнее время! Ушло! Умрет Кейстут, и в Вильне воцарят римские прелаты! У православных Литвы ныне единая заступа, мы! И не должно создавать иной! Не должно позволять католикам ставить своею волей православного митрополита, который затем сотворит унию с Римом или же вовсе обратит всю тамошнюю православную Русь в латинскую веру! Отложи нелюбие свое, княже, и поступи так, как советует тебе глас церкви Божией! Люди смертны. Смертен и Киприан. И ты смертен, князь, и я, твой печальник. Но бессмертен Господь, нас осеняющий, и вера Божия не прейдет в Русской земле, доколе иерархи ее будут неколебимо блюсти заветы Христовы! Отложи нелюбие, князь, послушай гласа разума, им же днесь глаголю тебе!

В тесном моленном покое княжеском было тихо. Слегка колебалось пламя высоких, чистого, ярого воску свечей. Мерцали золото, серебро и жемчуг дорогой божницы. Лики святых, оживая в трепетном свечном пламени, пристально и сурово внимали наставительной беседе, и князь, вскидывая очи, видел, что и они смотрят и тоже ждут его решения, и с горем, с трудом, противясь тому, но уже и изнемогая, начинал понимать сугубую правоту Федора, Сергия и прочих игуменов, архимандритов и епископов, ныне дружно уговаривавших его согласить на Киприанов приезд.

Было жарко. Князь освободил из крученых шелковых петель на груди сканные пуговицы домашнего зипуна. Принял бы! Но так стыдно казало, после давешнего срамного выдворения, паки встречать "литвина"! (По-прежнему упорно болгарина Киприана называл литвином про себя великий князь.) И тем же молодцам, что вышибали Киприана вон из Москвы, теперь велеть устраивать ему почетную встречу? Однако сухощавый, строгий, с тонкими нервными перстами игумен Федор, читая без труда в душе Дмитрия, угадал и эту Князеву трудноту:

— Не реку о пастыре Киприане! Но о человеке реку! Премного удоволен будет сей почетною встречей там, где прежде претерпел хулы и гонения! Труднота восхождения усиливает обретенную радость! Паки возлюбит тебя сей, и паки будет служить престолу митрополитов русских, с таковою труднотою достигнув сей высоты!

Дмитрий поднял на своего духовника тяжелый недоверчивый взгляд.

— Но почему именно Киприан?

— Для того ради, паки реку, дабы не оторвать православных великого княжества Литовского от Владимирской митрополии! Дабы все православные русичи, ныне и временно, временно, — глаголю! — разлученные литвином, охапившим исконные киевские земли, кормлялись единым пастырским научением! Дабы и церковь православная, и народ русский, ныне сугубо утесняемый, не погибли в пучине времен, но воссоединились вновь, возвысились и воссияли в веках грядущих!

Не столько слова Федора — "века грядущие" слабо представлялись Дмитрию, — сколько убежденный, яростно-страстный и непреклоннонастойчивый голос симоновского игумена убеждал и убедил великого князя Московского.

Дмитрий и допрежь того уступал силе духовной, не понимая вполне, но ощущая то высшее, что струилось от Алексия, от Сергия Радонежского и что присутствовало в этом пламенном игумене, которого едва ли не сам Сергий и назначил ему! Князь послушался голоса церкви. А Русская церковь той великой поры еще не стала ни канцелярией, ни рабой властей предержащих. Было кого и слушать!

Дмитрий встал. Будут еще уговоры боярские, толковня в Думе княжой, многоразличная молвь на посаде, будут приходить к нему купеческая старшина и игумены монастырей, будет соборное, почитай, решение земли, во всех случаях неясных по следствиям своим предпочитающей то, что освящено обычаем и преданьем, все будет! Но сейчас стоят в моленном покое княжеского дворца двое: великий князь Московский Дмитрий Иваныч и его духовник, игумен Федор Симоновский, стоят и смотрят в очи друг другу, и князь говорит игумену:

— Будь по-твоему, отче! А за Киприаном сам и езжай. Тебя и пошлю!

В Киев, к митрополиту Киприану, во главе пристойного клира, предупредив о себе посольскою грамотой, с поминками, дарами, снедным запасом и дружиною игумен Федор выехал двадцать пятого февраля, о великом заговенье.

Литовским князьям было в ту пору не до дел святительских, хотя Владимир Ольгердович был и остался впредь верным покровителем Киприана. А Киприан, получивши дорогую для себя грамоту, за которую боролся столько лет и уже понемногу приходил в отчаяние, Киприан удалился в укромный покой, отослав даже келейника. Сам, наедине с собою, перечел великие и спасительные для себя слова, поцеловал бумагу и, застыдясь, замер, смежив ресницы. Как медленно — и как быстро! — движется время. И почему то, что должно было, что не могло не произойти, наконец совершалось только сейчас?! Когда в могиле Филофей, когда невесть что сотворилось в Константинополе, когда… Господи! Ведаю, что и о том должен благодарить благость твою, что не ввергнут в узилище католиками, ни в заточение от неверных, что не лишен сана новым патриархом, все так! Но сколько высокий промысел твой судил мне претерпеть на этом пути! Воистину, крестная дорога суждена рабу твоему, Господи!

Он начал молиться, и молился истово. И постепенно острая горечь уходила, отступала посторонь, а в сердце ширилось ликование удачи. О! Он теперь… Вся похороненная было энергия воскресала в нем. Он готов был вновь учить и иначить, мысленно уже теперь смещал и назначал иерархов, открывал новые храмы и приобретал волости, писал книги, проповеди и поучения, укрощал князей, он уже воспитывал потомков князя Дмитрия, он уже объединял русскую церковь с болгарской и греческой, он уже посылал рати на неверных… И только тут опомнился и окоротил свои вожделения. Еще как встретит, как поставит себя перед ним, митрополитом, великий князь Московский?

Несколько волнуясь, Киприан ожидал московских послов. Вид он себе придал пристойный и сдержанный. Расчесал волосок к волоску свою уже несколько поределую и с нитями седины бороду, вздел новую темно-лиловую рясу, белый клобук, повесил на грудь старинную, бесценную, византийской работы, сотворенную еще в те, великие века, до Комнинов, до латынского разоренья, панагию, золотую, с изображением Спаса на престоле, выполненным перегородчатою эмалью, панагию, стоимость которой едва ли не превышала совокупной цены всего имущества зело оскудевшей в последние лета киевской митрополичьей ризницы; всех этих большею частью медных и лишь изредка серебряных, позолоченных, но уже и облезлых сосудов, чаш, дарохранительниц, тарелей, потиров и кадильниц, всей этой многажды опустошаемой сокровищницы, которая с каждым переездом из города в город все уменьшалась и в ценности, и в числе. В последний миг порешив все же встретить посольство на крыльце, приказал служке накинуть себе на плечи бобровый опашень, единственный из всего мехового богатства, с которым тоже приходило ему расставаться раз за разом, одаривая тех и других, а то и продавая некая многоценная, дабы удоволить клир и челядь, не получающих уже давно пристойного содержания… Из Вильны ему не слали ничего, из Владимира Волынского и Луцка — тоже, а разоренный, все более пустеющий Киев не мог обеспечить пристойным содержанием двор митрополита Русского. Киприан сомневался теперь, мог ли бы он так красиво разодеть спутников своих, как это он сделал в прежний, стыдный наезд на Москву?

Было свежо и как-то молодо-весело от запаха снега, от затянувшегося ожидания. Следя, как въезжает во двор, визжа полозьями по снегу, дорожный возок, он ожидал явленья каких-нибудь могуче-рослых, чреватых иерархов, подобных медведям, разодетым в золото, но ошибся и на этот раз. Меж тем как всадники на заиндевелых конях, подрагивая копьями, заполняли двор, из возка выскочил сухощавый, невысокого роста духовный, принятый им сперва за секретаря, и быстро, подрагивая, как бы подскакивая на ходу, пошел по расстеленной ряднине прямо к крыльцу, взглядывая издали на Киприана и улыбаясь. Клирошане поспешали следом.

— Кто это? — гадал Киприан. — Сергий? Нет, не Сергий! — Он так и не сумел узнать игумена Федора, с коим виделся много лет назад, и то мельком, пока тот не представился ему.

Впрочем, Федор не похотел воспользоваться невольною растерянностью болгарина. Дал ему время распорядить приемом нежданно многолюдных гостей. Всех надо было чем-то кормить, где-то располагать на ночлег, куда-то ставить коней… "Овса-то, овса одного да и ячменя сколько уйдет!" — тихо ужаснул Киприан, приученный к скаредности несчастьями своей жизни…

Встретились они с глазу на глаз уже после молитвы и общей трапезы. Тут-то Киприан уведал наконец доподлинно, что его безобманно зовут на митрополичий престол и на все те села и волости, которые имел покойный Алексий. Это было даже не счастье, спасение!

Они сидели в резных креслицах, друг против друга, внимательно вглядываясь в собеседника. Федор узрел, понял, что жизнь зело не пощадила Киприана, а разглядев драгую панагию у того на груди, даже и улыбнулся слегка, понявши сразу, что то — знак богатства от нищеты.

Киприан, в свою очередь, решив покорить гостя богословской ученостью, с горем убедился вскоре, что пред ним муж глубоких и обширных знаний, а наипаче — способный мыслить вольно и широко. Окончательно убил его Федор, довольно сносно для русича заговоривши по-гречески.

Впрочем, когда речь зашла о католиках, об угрозе православию в западных славянских землях, в чем они оба оказались отменно согласны, Киприан наконец усвоил, что зрит пред собою мужа единомысленного себе, и понял такожде, почто рекомые старцы стояли за его, Киприаново, присутствие на Москве. Допрежь все в ум не входило, что тут, во владимирском лесном краю, обитают люди, мыслящие о духовном и о судьбах Русской земли, отметая прочь всякое земное и о себе "собинное" попечение. В Византии, в секретах патриархии, давно уже не стало таких. А удалившиеся от мира схимники спасали себя, но не мыслили уже спасти страну, гибнущую в турецком обстоянии, и не звали к одолению на враги.

Нежданный для литвинов и удививший немецких рыцарей разгром Мамая уже здесь, в разговоре этом, получал свое, едва ли не полное, объяснение. Прости, Господи, преосвященному митрополиту Киприану его невинную ложь, когда он занес в летописные харатьи, что будто бы сам встречал на Москве и благословлял князя Дмитрия, грядуща с победоносною ратью с Куликова поля! Прости, Господи, тем паче что не враз и не вдруг достался ему вожделенный московский владычный престол!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На Святках Наталья, оставивши сына в Островом, решительно устремила в Москву. И не то что без него не могли доделать дел деревенских да собрать корм, а хотелось самой, одной, обмыслить путем сущее, одной и поездить по Москве, воскрешая старые приятельства и родственные памяти. Невесту сыну Наталья задумала найти твердо, как и оженить Ивана еще до Великого поста.

Нельзя сказать, что Наталья не искала невесты Ивану допрежь. Все соседи-вотчинники и в Селедкой волости, и вокруг Острового были опрошены, объезжены. Двух невест сама даже и казала Ивану, но по безразличным взглядам сына догадала, что ни резвость одной, ни щепетная проходочка другой не произвели на него впечатления. Тогда еще не ведала, впрочем, что сын уже увлекся холопкою.

По старинным, полузабытым семейным нелюбиям, Наталья избегала своей родни. Был брак, была она вдовою. Покойный уже теперь дядя, Михайло Лексаныч, так и не отдал ей родового, причитающегося ей по праву, пусть выморочного после смерти супруга, пусть и запустевшего во время великого мора села под Коломною. Бает, населил своими людьми… А земля? Да Бог с нею, с родней дядиной! Однако обращаться к ним с любою бедою, труднотою ли не хотела с тех пор Наталья, даже сказать заставить себя не могла. Своими были для нее Бельяминовы, а потому и ткнулась она по первому же приезду к вдове Василья Васильича, Марье Михайловне.

Старуха, после смерти Микулы на поле бранном, сдала совсем. Плохо узнавала, плохо слушала. Теперь и та первая боль, казнь Ивана, выплыла наружу. У нее тряслись руки, подвигая Наталье чашу горячего душистого сбитня, облила браную дорогую скатерть и не заметила того сама. Раза четыре в разговоре принималась плакать, и уж не о сыне говорить приходило тут, не о поисках невесты и не о женитьбе предполагаемой, а утешать старую госпожу. Та уже путалась в родне, не вдруг называла внуков и внучек, все сетовала, что Ивановы сын с внуками в Твери и путь на Москву им заказан, а от Микулы у нее и внучка не осталось… Когда обнялись на прощание, Наталья вздрогнула, ощутив, как похудела, истоныпала плотью Мария Михайловна, и пахло от нее не совсем хорошо, что вызвало в Наталье мгновенный гнев на холопок, не озаботивших себя сводить в баню свою госпожу… Прежняя, покойная теперь постельница Вельяминовых такого бы не допустила.

У Тимофея Васильича Наталье тоже не повезло. Тороватый и хлебосольный, постоянно улыбчивый Тимофей нынче был гневен. Уж его-то судьба не обошла милостями. Окольничий, а вскоре и боярин великого князя (и сыну обещано боярство не в долгой поре!), многовотчинный и успешливый в делах, показавший себя в недавнем походе рачительным и дельным воеводою: не токмо сбор пешцев, но, почитай, и все снабжение рати лежало на нем! Чего бы, кажется, ему гневать? Да и на дворе веселье, Святки! Уяснила себе не вдруг…

От Тимофея уходил Кузьма, казначей, постригался в монастырь, как раз в самую неудобную для Тимофея пору, когда требовалось считать протори и убытки минувшего похода, оценивать захваченные в ставке Мамая стада и добро, расплачиваться со многими участниками, выяснить нужды князей-союзников, и прочая, и прочая…

Тимофей едва заметил Наталью. На сына, Семена, ражего молодца, женатого и на полном возрасте мужества — Семену недавно перевалило за тридцать, — рявкнул походя так, что того шатнуло посторонь:

— А ты чего смотрел? Уйди!

Кузьма явился как раз пред очи расходившегося боярина, и тут-то даже и Наталья, неволею оказавшись свидетельницей спора, испугалась, узрев впервые побелевший от ярости взор Тимофея Васильича.

— Грамоты в порядке, господине! — строго отмолвил Кузьма. — А я уже не твой слуга, Божий!

Тимофей прянул к нему, руки вздев. Ожегшись о мрачно-спокойный взор Кузьмы, заклокотал, забрызгал слюною и гневом. Наталья понизила взор, замкнула уши, шепча молитву, дабы не слышать слов поносных, излитых боярином на голову изменника, каковым трактовал Кузьму Тимофей.

— Не надрывай сердца, боярин! — негромко, но твердо возражал тот. — Все мы тут, на земле, до часу! А час приходит, и Господь нас призывает к себе. Кого-то с одра смертного, а кого и прежде, дабы умер для земного и работал небесному.

— Вон! Вон! — затопал ногами Тимофей. — Слушать тебя не хочу! Изыди прочь!

Кузьма сожалительно перевел плечами, поворотился и вышел. Хлопнула дверь. Тимофей поднял страдающий взгляд, кажется, впервые заметив Наталью, и, уже к ней отнесясь, простонал:

— Без ножа зарезал, стервец!

— Кузьма ведь и даве баял, что в монастырь хочет! — осторожно возразила Наталья, страшась новой вспышки Тимофеева гнева.

— Говорил! А! — Тимофей пал на лавку, хватил кулаками по столетне. — Вернейший из верных был! Без ево как без рук! Молился бы себе… по ночам… Кто и неволит! Богу! Станет в обители тесто месить, а тут, почитай, всей Москвы и дела, и дани, и кормы, и грамоты… Тысяцкое отменили, дак кому-то надоть тянуть? Думать, просто? Думать, любого посади… Да я иного дьяку государеву и то доверить не могу! Одних скотинных голов многие тыщи! А казна? А те же монастыри, что ругу от князя емлют? А сколь серебра ушло на ратное дело? А гости торговые? А виры, дани, мытное, конское пятно, лодейное, повозное?! Все ведь надобно счесть, гривны не потерять! Дак я Кузьме с закрытыми глазами верил! Ведал: векши не пропадет! И кому теперь?! Осиротил, изничтожил меня!

Тимофей, запустивши пальцы в растрепанную гриву волос, раскачивался на лавке, словно от зубной боли. Говорить с ним, тем паче о своих делах семейных, не было никакой возможности… А мог бы, очень мог бы помочь Тимофей Василич, по своим связям на Москве ведавший вдоль и поперек дела семейные многих и многих послужильцев, и уж у кого на примете невеста… Нет, нынче Наталье решительно не везло!

Шумела московская святочная гульба, ряженые ватагами волоклись по городу, вспыхивали радостные клики и песни, неслись по улицам. "Берррр-р-р-егись!" — ковровые сани, полные хохочущих, румяных с мороза молодок, и так жалок казался в эти миги Наталье ее расхристанный, обтертый до дыр на кожаной обивке возок, нынче переставленный опять с тяжелых осей на санные полоза, что она то и дело трогала концом плата увлажнившиеся глаза и такою сброшенною казалась в эти мгновения самой себе!

А тут и дела владычные подоспели, и сына занадобилось из Острового, не стряпая, вызывать, поскольку собирали поминки и корм для обоза — ладили ехать в Киев, за митрополитом Киприаном, и тут уж владычным даныцикам, всем без изъятия, учинилась беготня, не до невест стало совсем!

И сваху прогнала. Та все толковала о приданом, о сряде…

— Норов, норов какой? — не выдержала Наталья. Но круглорожая глупая баба незамысловато развела руками в ответ:

— Норов-от как углядишь? Богачество, вот оно, всем в очи блазнит, а норов узнать — пожить надобно вместях!

Прогнала сваху, долго успокоиться не могла. Ето как же! Женить, а потом и норов выглядывать? А ежели поперечная какая, дак и што, топить ее придет? Али в монастырь сдавать?

Любава забредала, сидели вдвоем, не зажигая огня.

— Не ведаю, мамо! Сосватала бы Ивану невесту, дак как ни помыслю на кого, — все не по ему! Не на день ведь, навек!

— Леша-то здрав? — спрашивала Наталья.

— Бегает! — вздыхая, отвечала Любава. — Лопочет. Даве заладил: "тятя" да "тятя". Меня аж в слезы кинуло! Дите малое, а понимает… Мордвинка, говоришь? Она и даве, я углядела, все лезла к ему. Уж не ведаю, слюбились ай нет! Зараныпе нам Ивана женить надо было!

Две женщины, две вдовы, мать и дочь, старая и молодая, сидят, вздыхают, не зажигая огня. Их мужики, тот и другой, легли на поле бранном, защищая страну. И у обеих, для продолжения ихнего, михалкинского, федоровского рода один-разъединственный мужчина, сын и брат, — Иван.

Скорее всего именно отчаяние подтолкнуло Наталью к тому, что она содеяла, когда на владычном дворе кинулась в ноги симоновскому игумену Федору. Тот, озадачась и заблестевши взглядом, поднял, успокоил вдову; знал, конечно, что даныцица, за покойного мужа собирала владычный корм, и что ростит сына, и про покойного Никиту краем уха слышал, бывая на владычном дворе, и потому не очень удивил, когда женщина, вспыхивая и стыдясь, повестила ему свою беду и попросила благословить, указать невесту для сына. Невесть что бы ответил игумен Федор, прикусивший ус, дабы не расхмылить непутем, возможно, отчитал бы или мягко отослал к московским городским свахам, но к нему, с тою же нужою, обратился на днях радонежский знакомец, тоже из переселенцев-ростовчан (так уж, с той поры, полвека уже, почитай, держались друг за друга), Олимпий Тормасов, недавно перебравшийся в Москву. Ему нужда была пристроить дочерь. Федор подумал, поднял взгляд.

— Здесь он, батюшко! — живо отозвалась понятливая вдова, подзывая сына. Иван подошел, неловко приняв благословение, поцеловал руку Федору. Сергиев племянник, улыбаясь, обозрел молодца, по волнению вдовы разом уразумел все — и напрасные поиски невест, и отчаянье, и, возможно, какую иную тайную трудноту, почти угадавши греховную зазнобу Ивана.

— На Куликовом был? — вопросил. По вспыхнувшему взгляду Ивана, по гордо распрямившимся плечам до слова угадав и это, к келейнику оборотясь, наказал:

— Сведи с Тормасовыми! У них дочь, Мария, на выданьи! — пояснил отрывисто и боле не стал выслушивать ни благодарностей, ни объяснений. Пошел, двинулся, заспешил по делам…

Первый разговор с Тормасовыми сложился у Натальи трудно. Да и девушку показали ей только на миг, скорее — сама узрела, столкнувшись в сенях. Та прошла трепетно-легко, серыми, ищущими глазами недоуменно и тревожно взглянула в очи Наталье и — как в душу заглянула. Наталья смутилась даже, подумав враз и о клятой мордвинке, и о том, что девушка с такими глазами не простит никоторой лжи или обмана или даже нелюбия со стороны своего будущего жениха…

Ивана привезла, сидел пень пнем. Слова не сказал с родителем ни с родительницею будущей невесты. И опять девушки не было в горнице, видно, не хотели казать до поры, пока сами не решат. Маша заглянула в двери сама, возможно, и не ведала о женихе, чуть удивясь, вскинула брови. Иван, сидевший вполоборота на перекидной скамье, вдруг встал и, постояв мгновение, неловко, но истово воздал поклон девушке. Она оглянула родителей, Наталью, видимо, что-то поняла и, бегло улыбнувшись, исчезла. А Иван, когда ехали домой, был задумчив и тих. И только уж поздно за ужином, когда отъели, отодвигая от себя тарель, произнес хмуро:

— Не полюбит она меня!

— А это уж твоя печаль! — возразила Наталья. — Девушку в себя влюбить, да чтобы на всю жисть, завсегда непросто! — И еще погодя добавила: — Отец сколь за мною ходил… Смеялась сперва… Все не взаболь казало! А после и жизни без его не стало!

Любава, узнав, тоже горячо взялась за дело. Свекра и свекрову упросила помочь — те знали Тормасовых еще по Радонежу. Ну а с их предстательством да по благословению симоновского игумена и Тормасовы, поопасившиеся поначалу, склонились к сватовству федоровской вдовы.

Родичи торопились свершить все до Великого поста, и потому свадебные дела затеялись круто. Уже через неделю Иван, отчаянно краснея, явился в дом Тормасовых с гостинцами и сперва сидел дурак дураком, глядя на собравшихся к Маше девушек, что перешептывались, сидя с прялками, а то и прыскали в кулак. Невесту еще не закрывали, милосердно разрешив молодым познакомиться друг с другом.

Маша взглядывала на то краснеющего, то бледнеющего молодца, что-то отвечала подругам, пускала волчком веретено и вдруг, откусив и закрепив пряденую нить, отложила веретено и поднялась. Иван покорно встал на негнущихся ногах, шагнул вслед за нею. Маша уверенно вела его по сеням, по скрипучей лесенке, открыла промороженную дверь, накинувши пуховый плат, вышла на глядень. Сюда, на галерейку, пристроенную на выпусках, к светелке дома, нанесло сухой легкой пороши, и Иван увидел, как узкий узорной кожи башмачок из-под подола тафтяного саяна смело отпечатался в серо-голубом серебре наметенного снега.

Она скользом, чуть сведя бровки, глянула на него. Иван протянул было руки и вдруг понял, что нельзя, что все погубит, ежели допустит такое. Остановились рядом, облокотись о перила.

— Сказывай! — попросила она, плотнее запахиваясь в пуховый плат.

— О чем?

— О чем хочешь, о своих!

Перед ними была меркнущая Москва, Подол, серо-синяя замерзшая река и Заречье, ныне уже густо застроенное теремами и избами. Вот там, на Болоте, казнили Ивана Вельяминова!

Ванята принялся сперва сбивчиво сказывать о своих, сестре, покойном Семене, об отце, а там и о владыке Алексии, о легендарном уже, почти сказочном Федоре Михалкиче, которого любила тверская княжна и который привез князю Даниле грамоту на Переяславль… И о литовщинах, и о том, как едва уцелели и как мать рожала в лесу. В какой-то миг, при этом рассказе, Маша положила холодные тонкие пальчики ему на руку.

— Погрей! — приказала.

Иван с незнакомою прежде радостью прикрыл ее холодные пальцы своей, как показалось ему, лапищей. И как тут было не прихвастнуть победою на Дону!

— Ныне, — гордо выговаривал Иван, — такого не допустим уже. Мамая разбили!

Скоро сзади хлопнула дверь, высунула нос одна из подруг, обозрела того и другого со значением, произнесла торжественно:

— Матерь зовет!

Маша тотчас оборотилась, и он тоже, послушно, как привязанный, последовал за нею.

Вечером, на вопрос матери, долго молчал, возразил наконец, выдохнув:

— Другое тут! — И, еще помолчавши, домолвил: — Она, и верно, на тебя, молодую, похожа!

Наталья, уже углегшись спать, долго улыбалась в темноте.

Свадьбу совершили на последних днях Масленой. За Лутонею с Мотей Иван ездил сам. На том настояла мать.

Отошли и голошение, и "гости", и жарко-суматошный свадебный день с выводом невесты перед столы, с разряженным поездом. Старый друг отца, Матвей Дыхно, расстарался, собрал целую дружину молодцов, перевязанных полотенцами, дивных, крутошеих коней, узорные сани — словом, не ударили в грязь лицом. Матвей после пил напропалую, пел и плакал, вспоминая Никиту, и Наталья уводила его в заднюю, спать. Гремел хор, пели, как водится, "разлилось-разлелеялось", дурили, уже воротясь из церкви, сыпали молодой в сор серебро, словом, все было как у людей.

Маша уважительно отнеслась к Лутоне с Мотей, расспрашивала о хозяйстве, о детях, обещалась съездить в гости, на погляд (о пропавшем брате Лутонином уже было рассказано и ей). Когда приходили горшками бросать в стену, "будили" молодых, Иван еще даже не тронул молодой жены. Они лежали рядом, толковали вполголоса, привыкая друг ко другу, и спознались лишь назавтра, когда догащивали, догуливали многочисленные гости и гостьи, в основном молодежь.

Маша сказала ему, когда все кончилось и они лежали рядом, отдыхая, в холодной горнице под курчавым шубным одеялом, строго сводя свои писаные соболиные бровки:

— Сейчас Великий пост, все одно ничего нельзя! Езжай по своим делам, я буду ждать, а после ты меня полюбишь!

Иван (он так и промолчал про мордвинку, не решился сказать) взял легкую руку своей молодой жены и прижал к жарко запламеневшему лицу. Он, и верно, ничего еще не почувствовал, кроме неловкой растерянности перед совершившимся. Протянул было руку обнять ее, привлечь к себе, доказать свою силу мужскую…

— Не надо, — сказала Маша, бережно освобождаясь от его объятий. — Не надо теперь!

И он замер. Сперва — обидясь слегка, а потом понявши, что она права. Впереди у них была целая жизнь, как верилось, без разорений и горя, и спешить безлепо не стоило.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Все, что делалось доднесь, являлось, говоря широко, исполнением воли покойного Алексия. События катились по своей, уже неостановимой стезе. И боярам, и князю самому, безразлично, думали они о том или нет, приходило исполнять великий замысел, и так шло и шло до Куликова поля. Теперь же, после разгрома Мамая на Дону, эпоха сдвинулась, возникли иные трудноты, иные обнажались зазнобы времени, и решения потребовались иные. То была длящаяся борьба за власть, по дороге к которой стояли и Суздаль, и Тверь, и Литва, и, наконец, Орда во главе с Мамаем. А теперь возник уже неотвратимый вопрос: что делать с добытой властью? Требовались иные решения, и люди, принимавшие их, были уже, хоть и немного, иные. С гибелью Микулы Васильича род Вельяминовых как бы отступил в тень. Ушли несколько старых прежних бояр, пришли новые, пылкие, гордые и властные княжата из Литвы и Смоленска, не приученные по самому своему княжескому состоянию к решениям взвешенным и медлительно-мудрым. Пришел молодой Всеволож, враг Вельяминовых, толкавший князя к дерзкому проявлению своей воли. Вышел на первое место в боярской господе Федор Свибло, возглавивший ныне весь премного размножившийся клан Акинфичей, всех своих дядьев, двоюродников, племянников, рвущихся к новым волостям и новым местам в Думе государевой. И все толковали об укреплении власти, указывали на примеры западных королей, герцогов и императоров, спорили об единстве страны, о воле самодержца… Хоть и не назван был византийский василевс, но и то уже висело на кончике языка: умирает священный город на Босфоре, именам ли надлежит перенять его великое наследие?

А тут — протори и убытки большой войны, и прежде — бывших Ольгердовых да тверских разоров, и нынешнего совокупного, многими ратями, похода на Дон. Словом, когда в Думе решалось, что деять дальше и, главное, кому платить, кому расплачиваться за содеянное, то тут и закружились головы! Разослать вирников и мытников по всем волжским градам, аж до Булгара самого! Пусть не только княжеская Кострома, но и Ростов, и Углич, и Ярославль, и Городец с Нижним заплатят свою долю проторей!

До сих пор неясно, прав ли был Перикл, истративший деньги Афинского морского союза на строительство Парфенона и Длинных Стен? Всякое сильное центральное правительство защищает окраины свои от вражеских нахождений, но оно же и грабит окраины, сосредоточивая их богатства и силу в своих руках, и далеко не всегда тратятся эти богатства на строительство Парфенонов!

Ну и в Думе государевой, среди лиц заносчивых и гневных, среди этих обожженных боем и упоенных победою воевод, ежели и раздавались остерегающие голоса, тонули без остатка в буре иных, радостнодерзких кликов. И не открылась дверь, и не прошел вдоль рядов, чтобы сесть, пригорбясь, в точеное кресло и, птичьими сухими перстами вцепившись в подлокотники, из-под монашеского куколя своего обозреть лица и рожи заносчивых молодых бояр, разом погасив неподобную молвь и направив толковню в умное русло дальних государственных замыслов… Не явил себя, не возник! Не было на земле и не было на Москве владыки Алексия!

А в Литве как раз началась пря Ягайлы с Кейстутом, и литовские воеводы, князья Ольгердовичи, требовали крепить западные рубежи княжества. Акинфичи — те хором уверяли, что опасен теперь только Олег Рязанский, заключивший ряд с Литвою и, по слухам, совокуплявший новую рать… Требовалось серебро, много серебра и дани с подручных и союзных князей, а также с Новгорода Великого, с сурожских гостей торговых, с северных палестин, до далекой Двины, Галича и Устюжны, дани были весьма кстати, и Дмитрий высказал свое: "Быть посему!" Теперь хватит, уверяли его, и на возведение новых монастырей, и на свершение храма в Коломне, рухнувшего по осени, и на подарки новому хану ордынскому Тохтамышу… Дмитрий, не задумываясь, подписывал новые и новые грамоты, сулившие прибыток московской казне, не внемля осторожным остережениям старых бояр: "Круто, мол, забираешь, батюшка, как бы тово!" После победы на Дону не казалась уже тревожной никакая иная ордынская зазноба.

С Боброком, после той безлепой вспышки, они почти не виделись. Тимофей Бельяминов, пробовавший, вместе с Зерновыми и Иваном Морозом, остерегать великого князя, смирился, получивши боярство и потеряв своего верного помощника Кузьму, который постригся с именем Кирилла, а теперь и верно юродствовал и месил тесто на поварне в Симоновском монастыре. Смирился Тимофей Басильич и молча принимал все новые и новые лихие указы и грамоты Дмитрия.

Казна полнилась. Княжество укреплялось. Так, во всяком случае, казалось на первый взгляд. Доброхоты великого князя торжествовали и тоже не чаяли никакой иныпей беды.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Апрель сгонял снега. Кое-где уже покрикивали первые ратаи, и даже у Ивана, который, похудевши, мотался по владычной волости, налаживая подзапущенное хозяйство: где не завезли семян, где сбруя была хоть выкинь, где оказались не кованы кони, где прохудилась кровля владычной житницы, где староста порешил вовсе не пахать владычного клина, — "понеже все одно владыки нетути на Руси". И приходило с татарскою ременною плетью в руке втолковывать, что едет уже новый владыка, едет! Везут из Киева! "Литвин?" — "Не литвин вовсе, болгарин!"

Мужики качали головами, морщились. Загодя приходило готовить и Петров корм. Загодя не устроишь, опосле не соберешь! Не первый раз натыкался уже: наедут купцы, староста сплавит хлеб на сторону, а там учнет бормотать о летошнем недороде… Хотя какой недород! О прошлом годе на диво рожь родила! Даже у Ивана среди всех этих хлопот и трудов непереносных временами как отдавало, оттаивало на душе, и тогда блазнила встреча с молодою женой, о которой он и вовсе забывал порою, не постиг, не понял еще, что уже не вьюноша, а женатый мужик, муж, глава семьи. И, останавливая коня, что беспокойно нюхал воздух, вздрагивая всей кожею, вздергивая морду и наостривая чуткие уши туда, где слышалось далекое призывное ржание, Иван чуял, как отмякает душа и руки начинают зудеть не по плети, не по оружию, а по тускло блестящим, вытертым до наивозможной гладины рукоятям сохи. Бросить все это! Пасть с седла, изобуться из сапогов в лапти и пойти, расталкивая двоезубою сохою влажную залежь, перегулявшую летошний год. Пойти, не думая ни о чем, лишь покрикивая на коня да вдыхая запахи потревоженной пашни, упруго пригибая рукояти тяжелого снаряда мужицкого, без вечной работы которого не стоять ни церкви, ни княжеству на земле! Единожды не выдержал, взорал сам свой пашенный клин боярский. И хоть не так чисто взорал, сказалась отвычка, и хоть устал излиха, а все равно счастлив был до головного кружения. Часто дышал, почти с болью наполняя весеннею свежестью легкие, и любовал глазами черный плат влажной весенней земли, приготовленной к севу. И уже примерял, как станет разбрасывать зерно и как боронить. Да опять навалились дела посельские, и пришло, с сожалением, сев поручить знакомому мужику из деревни… И все равно радость была: от молодости, от сил, от весны!

…Уже повсюду отсеялись и весело лезли, кустились, подымались густою щетиной озимые, когда, в четверг шестой недели на Пасхе, двадцать третьего мая, в самый праздник Вознесения Господня, Киприан с Федором Симоновским явились наконец на Москву. И так все сошлось: весна, праздник, колокольные звоны и торжественная многолюдная встреча нового владыки, который высовывается из возка, вертит головою, благословляет и крестит… То, о чем мечтал когда-то: прилюдное ликование, толпы, улыбки, клики, — все, все свершилось, состоялось, произошло наконец! Губы Киприана дергаются в непроизвольной глупой улыбке, он счастлив почти по-мальчишески, и уже горд, и уже сами собою расправляются плечи, осанка является у него царская (патриаршья, лучше сказать!), а игумен Федор, напротив, теперь, когда все уже свершено, почти теряет силы, откинувшись в глубину возка и полузакрывши очи, он думает невесело о том, как этот тщеславный и, видимо, самолюбивый муж сойдется с великим князем, поймут ли они друг друга, точнее — поймет ли Киприан Дмитрия? И что скажет игумен Сергий, когда узрит воочью, днесь, нового митрополита Русского?

Они въезжают в гулкие ворота крепости. Теснится по сторонам разряженная, в начищенных бронях, с копьями и рогатинами в руках, дворцовая стража. На площади, в волнах колокольного благовеста, князья, великие бояре, игумены и архимандриты, монашеский чин и тысячи народу, едва не на кровлях повисшие, которые сейчас, вослед московской господе, ринут во храм, дабы узреть, услышать, как будет править службу новый митрополит.

Неловкая заминка вышла после, когда Киприан предложил было московского князя созвать на пир в митрополичьи палаты. Новому владыке объяснили не столько нелепость сего — Дмитрию еще предстоит многажды доказывать Киприану, что великий князь, и никто иной, хозяин на Москве, — сколько то, что пиршественные столы уже накрыты во дворце княжом и переменить чин встречи никак не можно. Неловкость, к счастью, исправили незаметно от князя Дмитрия, который мог бы и вскипеть непутем. Киприан, впрочем, был улыбчив и светел, пристойно благословил Евдокию и княжичей, князя в особину, стараясь не замечать упорно-тяжелого взора Дмитрия, трудно склонившего выю пред новым митрополитом, против которого боролся столько долгих лет.

Описывать ли праздничные столы, блюда, серебряные чары, вина, квасы, меды, сдобренные восточными пряностями, душистыми травами, имбирем, корицею и перцем? Многоразличную жареную и печеную снедь с брусницею и огурцами, устрашающей величины осетров, стерляжью тройную уху, пироги с гречневою кашей и снетками, пироги с луком, грибами, капустою, рыбники, загибки, сочни, блины, кисели, сало-мат, заедки, печатные пряники, "киевское варенье" — фрукты, сваренные в меду, морошку, винные ягоды, вяленые дыни, изюм, и прочая и прочая? Все сорок перемен княжеского стола, весь трехчасовой пир, который ни передать, ни описать словами не можно. Киприан был оглушен, потрясен, устрашен, взирая на все это снедное преизобилие и гадая, как ему быти с князем, устраивающим подобные пиры?

Слава Создателю, что за тем особым столом, где сидели лица духовные, было относительно тихо, хотя бояре то и дело подходили к нему с чарами поприветствовать нового владыку, и Киприан ответствовал, крестил, вздыхал, внимательно взглядывая на разгоряченных и разряженных русских вельмож, которые изобилием драгих портов, камок, бархатов и аксамитов, пожалуй, побивали даже и двор самого великого князя Литовского Ольгерда.

Игумен Сергий явился незаметно и как-то "вдруг". Все не было, не было, а когда уселся на заранее приготовленное ему место супротив нового владыки, Киприан спервоначалу и не понял, не вник, не сразу даже и признал преподобного — так прост и тих был этот муж с внимательным взором, в бедном и грубом одеянии, аккуратно заштопанном, с простым медным крестом на груди.

Ради Сергия встали и вдругорядь прочли молитву. Преподобный достал свою деревянную ложку, резанную, верно, им самим, принялся за уху, изредка взглядывая на Киприана. Беседа шла о незначительных дорожных труднотах, погоде. Только уж по окончании трапезы — духовные встали прежде мирян — игумен Сергий, подымаясь, изронил:

— Князь Митрий прост, но излиха нравен! Не ошибись с им, владыко!

Киприан свел брови, стараясь понять, постичь. Сергий предупреждал его о чем-то неясном, но надобном для успешливой деятельности Киприановой на Москве. "Прост и нравен", — повторил он про себя, невольно пожимая плечами. Впрочем, с игуменами Сергием и Федором предстояла еще долгая беседа с глазу на глаз, после которой Киприан и взялся сразу за два сочинения, создавшие его писательскую славу на Руси: житие митрополита Петра, где Киприан не столько превозносил покойного святителя московского, сколько самого себя, прозрачно намекая на схожесть жития Петрова с его собственною судьбою, и "Слово", направленное противу покойного Митяя, тем более ядовитое, что оно начиналось с почти восторженных восхвалений прежнему княжескому печатнику и духовнику, и только вчитавшись (чтущий да разумеет!), можно было постигнуть второй, сугубо обличительный смысл этого обратного энкомия, где насмешливые фразы вроде: "и бысть их полк велик зело" — уже не давали возможности ошибиться даже и самому простодушному читателю. Возможно, сочинение это как раз и помогло, наряду с бегством из Москвы, новой ссоре князя Дмитрия с "литовским" митрополитом. Впрочем, Киприан не только и не столько даже писал, сколько деятельно объезжал свою новую волость, наставляя, поучая, укрепляя и подчиняя себе засидевшуюся без духовного главы Русскую митрополию. Тут-то и Иван Федоров столкнулся с новым владыкою, который отправился Петровским постом осматривать владычную Селецкую волость.

Беседовали они недолго, на дороге, и угощать владыку Ивану не пришлось. Он суховато отмолвил Киприану, что петровский корм уже вывезен, зябь вспахана, скотина и кони в добром порядке, а назавтра начинают косить. Киприан обозрел молодца, подумал, наклонил голову, выслушивая шепоток архидьякона, допросил:

— Покойного даныцика Никиты сын?

Иван вспыхнул было, отвечая, но Киприан боле ни о чем не продолжил, покивал головою, не то утверждая, не то одобряя, поерзал на сиденье и кивнул — трогать. Так и не понял Иван, по нраву ли пришел он митрополиту, не понял и сам, что за муж явил себя пред ним? Ведает ли о грехе отцовом? Отпустит ли, ежели такая нужа, со своего двора? Впервые грозное: "Выдать… на двор церковный… из рода в род" — прореяло у него в сознании. И хоть покойный Алексий вроде бы отменил эту статью и нынче Иван был, по всей видимости, вольным вотчинником, но ведь митрополит может и паки отменить решенье Алексиево яко неправомочное, и что тогда? Подумал, и холодом овеяло, и пасмурно стало на душе. Впервые, быть может, подосадовал на отца… Одно дело — служить тут "из хлеба", ради кормов и серебра, другое совсем — делать то же самое, хоть и получать тот же корм, но по приказу, не будучи вольным уйти… Без воли вольной и свет не мил, хошь и в золотую клетку тебя посадят! Вздохнул Иван. Отмотнул головою, а недоверие и оттого нелюбие к новому митрополиту — осталось. К тому же и для Ивана, как для многих, истинным митрополитом, батькой всего Московского княжества был и оставался навсегда покойный владыка Алексий. Русичи той поры свою любовь меняли не скоро.

Не знаем, ведал ли о сем сам Киприан, скоро сошедшийся с тогдашнею духовной, церковной элитой, оценившей его богословскую ученость, писательский и проповеднический дар, но для всей массы обычных, средних московлян Киприан как был, так и оставался чужаком… Не в этом ли такожде истоки последующей, через год с небольшим совершившейся трагедии?

Однако, как писали древние, и мы "на прежнее возвратимся".

Еще не отшумели пиры, не смолкли колокольные звоны и ликования, когда ко князю Владимиру Андреичу прямо на государев двор примчалась захлопотанная, радостно-растерянная прислужница с вестью, что госпожа княгиня разрешилась отроком. Серпуховский володетель расцвел и просиял. Тут же, в прямом смысле, пал в ноги сперва Киприану, потом Сергию, и оба иерарха, второй с улыбкою, первый с некоторым удивлением, согласились крестить младеня, что и было свершено ровно через три дня. Только во время таинства, в соборе, озирая толпу боярынь, крестную и видя торжественное благолепие на лицах московской господы, понял Киприан, что поступает правильно и что свершаемый им ныне обряд ни в мале не унизил его высокого звания.

Сергий вскоре направил стопы свои домой. Перед расставанием они сидели с Федором в настоятельской келье в Симонове, вновь привыкая к спасительному одиночеству и тишине, отдыхая душой. Сергий давно уже не корил Федора, даже про себя убедясь, что племянник был прав, вырвавшись из укромной Троицкой обители сюда, на Москву. Сейчас преподобный сидел, слегка ссутуля спину, готовясь к долгому пути. Обычаю своему пешего хождения Сергий не изменил и в старости. Федор тоже сидел расслабленно и чуть потерянно, таким не видел его никогда и никто из братии, да и вообще никому, кроме своего дяди и воспитателя, не вверял игумен Федор сомнений своей души.

Истинно ли то, что мы содеяли ныне? Вот о чем спрашивал сейчас Федор с мукою и тоской. Сергий слушал его не шевелясь, глядя в трепетный огонек глиняного византийского светильника.

— Человек смертен! Вот ушел владыко Алексий. Скоро и мне. Наше время уходит, Федор, наступает иное, в котором надобнее такие, как Киприан. Мы были создатели, он — устроитель. Он сохранит митрополию, поддержит предание, и дело церкви Христовой продолжится в Русской земле. Чего ты хотел иного? Митяя? Пимена? Дионисия? Но последний — и нетерпелив, и стар! И такожде не угоден Литве. А тех, кто станет излиха мирволить земной власти, мы не должны с тобою желать узрети на святом престоле! Господу надобно служить паче жизни своей!

Федор молчит, всею кожей ощущая правоту слов наставника. Отвечает медленно:

— Мне ведомы его знанья, ум и талант, Киприан ставлен патриархом Филофеем и был его правою рукою, и он не допустит католиков на Русь, все так! Но меня страшит его суетность, его любование собой. Я не вижу в нем величия веры!

— Меня страшит иное, — помолчав, возражает Сергий. — Самолюбование всей земли! Грех гордыни навис над Русью и не окончил с битвою на Дону, но паки возрос в сердцах! Ведом тебе этот Софроний Рязанец? Тот, что сочинил для князя Дмитрия "Слово" о побоище на Дону?

— Ведом. Он и верно с Рязани! Из Солотчинского монастыря. Человек книжный! Принес с собой "Слово" некое, о походе на половцев Путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по "Слову" тому написал иное, о днешнем одолении на враги.

— Ты чел то, прежнее "Слово"?

— Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив.

— То, прежнее "Слово", как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели! Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч русских ратников, из коих воротилась десятая часть! Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие!

— Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска!

— Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни?

— Воззвать ко князю? — с нерешительною надеждой произносит Федор. Сергий, отрицая, покачивает головой:

— Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, Русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, Русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой!

— Ты скоро на Дубну? — после долгого молчания спрашивает Федор.

— Да, возвожу новый монастырь по Князеву слову!

И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы. Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод.

Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек недвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий — терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше — леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды — и все это множество людское духовною опорою своей числит — даже не ведая о том! — вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Только-только свалили покос. Кое-где уже парят пары. Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога, или "копны", как говорили в старину, весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах. Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно тоже отяжелело и словно слегка поблекло.

Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.

Маша полулежит, хватаясь, от толчков, за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.

— Хорошо-то как!

Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:

— Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!

Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной. Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? Хоть и не пышного и не богатого вовсе, а все же! Зря он боится и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели и обустроились, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), — пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: "На игумена Сергия погляди!" И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь… Конечно, люди раз-ны, но Маша Тормасова не избалована была.

Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса, неделю ночами почти не спал — у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы — справились!

— Погоды стояли дивные, — сказывал брат. — Из утра скосишь, раз переворошишь — и к пабедью клади в копны!

— Давеча с копны пал! — подсказывала Мотя, сияя, оглядывала супруга своего. — Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!

Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, женки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, впрочем, старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.

— Не ведаю, как кого и звать! — признался Иван вполголоса Маше. Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:

— Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возится! Трудно назвать-то, какось Нюнку поп назвал? — отнеслась она к Лутоне.

— Неонилой!

— Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький — Игоша, Игнат, ну а тот, в зыбке, — Обакун. Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков не худо!

— Трое, — возразил Иван.

— Трое! — подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. — Один сын не сын, два сына — полсына, три сына — полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!

— Нынче некому, — успокоил Иван. — Мамая вилть и того разбили!

Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое "фьють-фьють" над самою головою.

— Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал, почитай!

— Знаю. Сами справились. С таких сенов да при таких погодах — грех было не успеть! Трава добра ныне: покос прошел, вот те и копна! — Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку: — До последи не верил! Оногды думаешь: все, сбавляй скотину да и только… А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и, верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул и не ведал, ушибся ай нет. Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови… Ты тамо знашь, не будет ноне войны?

— Не с кем вроде бы!

— А новый хан?

Иван молча перевел плечами.

— Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас… Да и Литве не до наших дел московских… Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам… Не сулят войны!

— Не сулят… — эхом повторил брат.

А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало бы! Глянул, сощурясь, туда, где, невидный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает… Ради чего они и ходили нынче за Дон?

— Не станет ноне беды! — бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги. — Кажись, наши бабы в баню зовут!

Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинали щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар.

— Нам-то оставьте пару! — прокричала Маша издали, сияющими глазами оглядывая раскаленных докрасна мужиков, пробегающих назад, в баню.

Наконец выползли, остывая. Накинули холщовые чистые рубахи, пили квас, и только тут, отводя глаза, домолвил Иван:

— Схоронку приготовь себе в лесе, коли душа недоброе чует!

Сказав, застыдился было, но Лутоня глянул на него без улыбки, кивнул:

— Вестимо! Я и сам так мыслю. До снегов всяко нать… — Не договорил, тоже, как Иван, застыдился, видно, и только махнул рукой.

Скоро Мотя с Машей выгнали их из предбанника. Выскобливши избу, сами теперь принялись хлестаться в два веника. Затем, по зову Моти, Лутоня потащил в баню детей.

После сидели, распаренные и счастливые, за свежевыскобленным столом, хлебали щи, ели кашу и сотовый мед, запивая парным молоком.

Славно было! Иван слушал, тихо дивясь про себя, как увлеченно толкуют его Маша с Мотей о крестьянских хозяйских многоразличных делах. Уже и скотину всю переглядели, и коровами, и молодым бычком успела Мотя похвастать новой родственнице, а та уже присаживалась доить.

Поздно вечером, когда улеглись спать в сельнике, на охапках душистого свежего сена, застеленного рядниной, и Иван вновь было подивил нежданному жениному знанью сельского обихода, Маша тихо рассмеялась, прижимаясь к нему:

— Глу-у-у-упый! Думашь, боярыня, так… Я тебе не сказывала еще, как мы горели в Радонеже, в зимнюю пору. Сидели, почитай, на снегу! А когда из Ростова бежали, дедо вспоминал, дак попервости вся наша боярская господа, стойно мужикам, и пахали, и скородили, и сеяли, и лес секли, и хоромы рубили — все сами! Игумен Сергий тогда молодой был, еще в миру, парнем, дак он дерева из лесу волочил, а его батюшко со старшим братом плотничали… Мы, в нашем роду, никакой работы черной не боимся, нас и бабка наставляла так! Я, коли хошь, всю крестьянскую работу разумею: и косить, и пахать, и жать, и лен трепать, и прясть, и ткать, и скотину водить, и кожу могу выделать, хоть сто и мужское дело, и выступки сошью… Ты еще и не ведаешь, каку себе женку сыскал! Глупый! — Маша бормотала уже в полудреме, опрокидываясь в сон. — А тебя я знашь когда пожалела? Когда матушка ваша сказывала, как вы в лесе бедовали и ты ее вез, маленький, сена еще таскал младеню, после довез до места и пал с коня… Дак вот, с того! Спи!

Крепко сбрусвянев, Иван с отчаянной решимостью начал было:

— Я те не сказывал, стыдно было… Была у меня, ну, девка, мордвинка…

Маша тихо рассмеялась, не дав договорить, заткнула ему рот поцелуем:

— И о том ведаю! Мать рассказывала! — она посунулась к нему носом, ткнулась в плечо и, повозясь, верно, заснула. А он лежал, боясь пошевелиться, дабы не спугнуть ее мгновенный молодой сон, вдыхая душистый запах Машиных волос и свежего сена, чуял разгорающееся желание, радуясь и сдерживая себя, и было сладко, сладко почти до боли.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Интерес человечества к звездотечению, движению солнц и планет и к разным необычайным небесным явлениям объясняют обычно потребностями правильной ирригации, потребностью исчисления времени. Все эти объяснения не имеют никакой цены, ежели мы учтем, что интерес человека к звездам появился много раньше всякой ирригации и земледелия, а солнечные затмения и явления комет, вообще никакого отношения не имеющие ни к сезонным чередованиям дождей и засух, ни к календарю, занимали человека больше всего.

Помню, маленький совсем, шел я с отцом по городу. Был зимний, темный уже вечер. Небо усыпано звездами, и среди них висела как-то странно перевернутая хвостатая яркая комета. Какая, когда это было? Не ведаю. Но помню до сих пор. Думается, что ни в какой ирригации тут дело, а совсем в другом.

Животное обычно смотрит в землю или впереди себя, Иное не способно и поднять голову вверх, мешает короткая шея. Человек стал на задние конечности и смог поднять голову. И увидел звезды над головой. Целые россыпи голубого холодного огня. Человек мог часами лежать на спине, глядя в небо. Над головою текли, поворачиваясь, неслышные огненные миры. Холодом безмерных пространств веяла вечность. Возможно, когда-то по каким-то реальным причинам человек даже и боялся звезд, скорее падающих звезд, и потому забивался в пещеры, уходил в подземельную тьму от ужаса летящей из глубин космоса гибели… Во всяком случае, в прапамяти людской отпечаталось, что хвостатые звезды — не к добру, не к добру и иные небесные знаменья.

Княжеский летописец, памятуя беды и скорби земли, тщательно записывал: "16 июня 1381 года гром и ветер с вихрем в неделю Всех Святых". Со многих хором на Москве посрывало кровли, и дрань носило по воздуху, "яко сухой лист". Отметил он, со страхом, и небесное видение: "Столп огнен и звезда копейным образом", что явно казалось ему не к добру. "Звезда копейным образом пред раннею зарею на восток" являлась в течение всей зимы и весны 1381–1382 годов, что и связалось, во мнении русичей, с позднейшим Тохтамышевым нахождением.

Однако летом и осенью 1381 года ничто, казалось, кроме огненного столпа, не предвещало беды. Скиргайло с ратью простоял под Полтеском попусту, так и не сумев взять города под Андреем, и отступил со срамом. Киличеи, усланные в Орду, воротились 14 августа, поведав, что новый хан доволен подарками и утверждает престол за Дмитрием. С князем Олегом, воротившимся-таки во свою вотчину, удалось, не без известных трудов, 15 августа заключить мирный договор, по которому, стараньями Киприана, уломали-таки Олега признать великого князя Дмитрия себе братом старейшим, а Владимира Андреича Серпуховского — братом. Вслед за тем Олег обязывался сложить с себя целованье Литве и быть заедино с Московским великим князем в литовских и ордынских делах в мире и войне совокупно. Межеванье княжеских волостей проводилось по Оке от Коломны вверх: "что на московской стороне, Верея, Боровск и иное, то — Москве". Ниже Оки рубеж устанавливали по Цне. За князем Олегом и Рязанью оставались Лопасня, Мстиславль, Жадене-городище, Жадемль, Дубок, Бродничи и прочие волости, уступленные некогда тарусскими князьями. За князем Дмитрием признавалась Тула, бывшее некогда владенье царицы Тайдулы, и прочие отобранные у татар московитами примыслы. В свою очередь, за Олегом — захваченное у Орды рязанами. Русь ощутимо начинала наползать на ордынские земли. Договорились о пошлинах, мытных сборах, повозном, о праве вольных бояр на отъезд… Словом, и эта гроза оказалась счастливо уряженной Дмитрием. Казалось все более, что счастье сопутствует великому князю, невзирая на грозные небесные знаменья.

И еще одна радостная весть достигла Москвы к исходу лета. Из Орды в Нижний пришел посол Ак-Ходжа — русичи говорили, смягчая окончание ("Акхозя") и смягчая начало ("Ачиходжа") — так и эдак, — и с ним семьсот татаринов, намерясь идти на Москву. Посол да еще с такою свитой — это подарки, грабежи, быть может, пожары и увод полонянников. Навидались послов татарских досыти! И вдруг — благая весть: не дерзнувши идти на Москву, Ахозя повернул обратно. Нерешительность поела приписали страху от недавнего разгрома Мамаева. В Москве царило ликование, и вовсе не думалось никем, что это нежданное бегство послов — к худу!

Не думалось! Да тут еще подоспели дела церковные. Генуя, разбитая на всех фронтах, замирилась наконец и в Константинополе, с неохотою заключив мир. И припозднившемуся русскому посольству стало мочно выехать на родину.

Дионисий Суздальский вовсю действовал во граде Константина и недавно прислал на Русь с чернецом Малафеем списки с иконы старинного письма почитаемого образа Богородицы Одигитрии (Водительницы), один в Суздаль, другой для церкви Спаса в Нижнем Новгороде.

Иконы обогнали московскую духовную чадь, что медленно двигалась на Русь с Пименом во главе, рукоположенным во митрополита Русского, и, по мере того как приближались послы, ползли и ширились слухи. Пимена уже твердо и многие называли убийцей Митяя, чему Киприан, естественно, отнюдь не препятствовал, сам с некоторым страхом сожидая встречи соперника своего. Решать, что содеять в толикой трудноте, должно было великому князю Московскому, и Киприан явился к Дмитрию с целым синклитом из Федора Симоновского, четырех игуменов прочих московских монастырей, а также брянского и рязанского епископов, случившихся об эту пору на Москве. Монашек, посланный Иваном Петровским, как и гонец княжого посла, Юрия Василича Кочевина-Олешинского, был тут же.

Вызвавший у Дмитрия гадливое омерзение суетливо-угодливый клирошанин врал, округляя глаза, трепеща перед великим князем, бормотал:

— Как на духу! Как на духу! Как убивали, не зрел! Не ведаю, что убивали!

Клирошанина увели. За Пимена сочли нужным вступиться Акинфичи: мол, оговорить всяко мочно, а ежели не виноват? Духовное лицо нелепо есть мирским судом судити!

Посланец Кочевина-Олешинского отвечал увертливо и непонятно и тоже врал. Монашка и гонца расспросили еще раз, порознь. Теперь Дмитрий хмуро гадал об истине, понимая, что ни один из допрошенных не ведает всей правды либо скрывает ее от него, великого князя, но что печатник Митяй доподлинно не сам погиб, но отравлен или удавлен при подходе к Царьграду и что смерть сия, во всяком случае, помогла именно Пимену получить вожделенное митрополичье звание… Он слушал гонца, начиная сопеть, все мрачнея и мрачнея, наконец прервал, стукнув кулаком по подлокотью золоченого кресла:

— Довольно! Долгов архимандрита Пимена, по заемным грамотам наделанных, я платить не стану! — сказал. И то, что назвал Пимена не владыкою, но архимандритом, домолвило остальное.

Киприан, что сидел на почетном месте покойного Алексия с выражением голодного настороженного пса, вдруг весь как-то слегка обвис и оплыл, и даже слабый окрас румянца явился на посеревшем было лице болгарина. Клирики значительно переглянулись. Федор Симоновский произнес отчетливо:

— Владыка Киприан ставлен Филофеем Коккиным, и низвергнуть его волен единственно собор митрополитов и епископов при патриархе Царского града! А посему нелепо есть Пимену имети мантию, клобук и посох с печатью митрополита Русского, каковые надлежат зде сущему владыке Киприану!

Об убийстве Митяя не было более произнесено ни слова. Духовные не считали себя вправе изречь такое, бояре молчали тоже, молчал и князь. Но участь Пимена была ими молчаливо решена. В тот же день вооруженный отряд детей боярских во главе с посланцами великого князя и с грамотою поскакал встречу возвращавшемуся обозу русичей.

Пимен до самой Коломны так ничего и не знал. Ехали трудно, несколько раз едва не попадали в руки степных Мамаевых воев — с гибелью властного темника многие его приверженцы, не признавшие Тохтамышевой власти, стали попросту степными грабителями. И вот наконец Ока, отвычная за два года далеких странствий, близкий дом, родина! Митяй и кошмар его убийства остались где-то далеко отселе, и в пространстве, и во времени. Пимен лишь здесь, подъезжая к Оке, почуял смутную тревогу, временем отравившую ему радость встречи с родной стороной. Но… Он оправдается, он объяснит Дмитрию! Да и не должны его выдать, за него вступятся! Многие… Сам Сергий… должен… А бояре? Василий Хвостов и иные прочие? Нелепо… Далеко! Давно! Впрочем, о Киприане он слышал, но надея была: уедет вновь в Литву Киприан, и дело с концом!

А впрочем, теперь затмевала все радость, отвычная радость встречи. И он был благостен! Высовывался в открытые окошки возка, благословлял, умиляясь каждому русскому мужику, каждой бабе…

По наплавному, от ледохода до ледохода устрояемому под Коломною мосту переправлялись на московскую сторону Оки. Синяя вода спокойно и мощно стремилась под ними, упруго обтекая смоленые борта барок, на которые был уложен тесаный дощатый настил. Глухо и гулко топотали кони. Уже по-за дубовыми тынами города завиднелся белый недостроенный храм, по вершине которого мурашами сновали люди, уже чаялась радостная встреча… Вооруженные дети боярские рядами окружили возок.

— Архимандрит Пимен? — произнес княжеский боярин, наклоняясь с седла. С треском отлетели дверцы возка. Его волокли грубо, под руки, срывали с него мантию, крест и панагию. Он сам, дабы не вывихнули перстов, снял и отдал тяжелый перстень с печатью. Внутри все дрожало мелкою противною дрожью ужаса. Именно теперь вспомнился предсмертный хрип погибающего Митяя, судороги большого тела… Именно теперь! Он жалко, с неверною надеждою обернулся к спутникам своим… Бояре и клирики угрюмо молчали. Московская княжеская сторожа выволакивала из рядов тех четвертых, что когда-то вершили скорый суд над. Митяем, — все уже было известно на Москве!

Без белого клобука, простоволосого, с растрепанною жалкою и редкою гривой седых волос, его взволокли на простое седло какой-то клячи, притянули к седлу арканом и, ни слова не говоря, съехавшись со сторон, помчали в опор. Он еще думал узреть князя, попробовать оправдаться, свалить смерть Митяя на Кочевина-Олешинского… Ни Москвы, ни князя Пимену даже и узреть не удалось. Поковавши в железа и пересаживая с коня на конь, его домчали прямиком до Чухломы и ввергли там в монастырское узилище.

Киприан, узнав о том от воротившихся княжеских молодших, широко, истово перекрестился. Грядущего не ведал и он, а потому почитал себя окончательно спасшимся от неудачливого соревнователя своего. Казнь убийц и расточение прочих принимавших участие в заговоре противу Митяя довершили его зримую победу в борьбе за Владимирский владычный престол. Таковы были великокняжеские и митрополичьи дела к осени 1381 года.

И только всходившая раз за разом перед рассветом хвостатая звезда продолжала тревожить московитов, упрямо обещая миновавшие, казалось, страну беды и разорения.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Ак-Ходжа от Нижнего повернул назад, действительно убоясь Дмитрия, но много лучше было бы для Москвы, ежели бы он не устрашил и повстречался с великим князем, приняв свою долю даров, поминок и почестей и, главное, переговоривши с Дмитрием и его боярами с глазу на глаз.

Тут вот и скажем, почему все же Тохтамышев посол так-таки не дошел до Москвы.

Старый суздальский князь, Дмитрий Константиныч, тихо умирал в Суздале. Гибель сына Ивана на Пьяне, двукратный погром Нижнего, оба раза выжигаемого татарами дотла, гибель, как казалось, всех гордых заводов и замыслов покойного родителя, ибо и Сура Поганая, и Запьянье были испустошенны вконец, рознь сыновей, борьба с братом Борисом, — все это в конце концов доконало его. Князь вроде бы даже не болел, но ослаб до полной убогости, до того, что подчас, в забывчивости, пачкал платье…

Князь стыдился слуг, хозяйственный обиход полностью предоставил ключнику и боярам, он уже ничем не правил и не руководил и только молился подолгу. Доконала князя и смерть жены. Анна умерла в одночасье, не лежав, не болев, а просто шла к себе, распушив слуг, плохо присматривавших, по ее мнению, за хворым супругом, и вдруг побелела, тихо охнула и медленно опустилась на ковер. Пока растерянные служанки хлопотали, несли, толкаясь и дергая госпожу, взваливали грузное тело княгини на постелю, она и умерла. И осталось одно — звать попа да гадать, как сообщить о том старому князю.

Дмитрий Константиныч приплелся, высокий, худой. Стоял, шатаясь, глядя растерянно на грозно потемневший неживой лик своей печальницы и ругательницы, так помогавшей ему жить, и думал… Нет, не думал он уже ничего! Опустясь на колени, приложился лбом к скрещенным холодным рукам и тихо плакал, вздрагивая, страшась и не умея уже и подняться с колен. Слуги поняли, подняли, увели…

Таковым стал некогда грозный супротивник московского князя Дмитрия, вырвавший было великий стол из цепких рук Алексия, когда нахлынули днешние события, завертевшие бессильного князя, словно щепку в водовороте.

Татарских послов принимал в Нижнем Борис. Василий Кирдяпа тоже был при дяде. Семен оставался с отцом в Суздале, но, всею душой стремясь за старшим братом, он только тем и жил, что надумает Василий за них обоих.

Борис, женатый на дочери Ольгерда, когда-то тягавшийся за власть со старшим братом и великим князем Дмитрием, перешагнувши пятый десяток лет, изрядно потишел. Тесть, Ольгерд, умер. От Михайлы Тверского восемь лет назад он отступился сам. Росли дети, Даниил и Иван Тугой Лук. Росла горечь несостоявшейся, злой и, как виделось уже теперь, напрасно прожитой жизни.

Василию Кирдяпе, который тут, в Нижнем, охранял интересы отца от возможных дядиных поползновений, подходило к сорока (и к тридцати — Семену Дмитричу, младшему сыну старого суздальского князя). В этом возрасте уже не колеблются. Последнее, что можно успеть содеять в жизни, надобно делать теперь. Дряхлый отец некогда отказался за них за всех от прав на великое княжение Владимирское. Кирдяпа никогда не признавал той "позорной" грамоты и злобствовал, как уже знаем мы, не всегда тихо. Но до сих пор ничем существенно изменить свою судьбу — судьбу рядового подручника Московского великого князя — ему не удавалось.

Час ли пробил, когда на престол Орды взошел Тохтамыш? Он, Василий Кирдяпа, вызвал давешнюю памятную резню в Нижнем, уничтожив Мамаева посла Сарайку с его дружиною. Теперь он, уже по тому одному давнему поступку своему, Тохтамышев друг! Так думал, так полагал Василий Кирдяпа, так созревал его замысел.

Добавим, что хотя нижегородские полки и пришли на помощь Дмитрию, но ни один из князей суздальского дома не был на Куликовом поле. Хотя им-то, родичам по Евдокии Дмитриевне великого князя Московского, совсем непристойно, казало, не участвовать в битве на Дону!

Татарский посол Ак-Ходжа был из Тохтамышевой Орды и в урусутских делах разбирался плохо. Про убийство Сарайки он, конечно, знал. Да и Мамаевы ордынцы, перешедшие на сторону Тохтамыша, наговорили много всего, наговорили такого, памятуя давешний свой разгром, что и поневоле мог думать посол о злобном коварстве и жестокости урусутов. Да к тому тут, в Нижнем, это и совершилось! Тут пала тысяча Сарай-ака, и сам епископ Денис приказывал русичам убивать посла татарского. Родичи Сарайки поклялись поймать Дионисия, ежели он поедет из Константинополя степью, поймать и предать лютой казни…

Татарских послов чествовали. Рекою лились русские стоялые меды, гордость Нижнего Новгорода, недаром самые искусные медовары обитали тут и отсюдова расходились по Руси! Лилось красное фряжское, жарились на вертелах баранина и конина. Гостям подавали целых уложенных на долгие дощатые и серебряные блюда разварных и копченых волжских осетров, выносили жареных лебедей и гусей, покрытых перьями, с гордо выгнутыми на серебряных проволоках шеями (любимую утеху урусутской знати еще на целые века вперед), волокли кабаньи туши, студень, кисели и блины… Звучал хор, гудцы и домрачеи старались изо всех сил. Дружинники князя Бориса стерегли по всему городу: не обидел бы кто из горожан ненароком зарвавшегося татарина… Краю и городу было истомно кормить, поить и дарить всю эту жадную прорву, и все-таки Борис с Кирдяпою не торопились отпускать татар на Москву.

Подрагивая крыльями вырезного носа, поводя плечами, сказывал Борис послу татарскому про то прискорбное и пакостное дело, и все получалось у него, что виновата во всем была именно Москва, натравившая нижегородцев на татарское посольство.

— Гляди, Ака! — говорил Борис.

Оба, прохлады ради, вышли на глядень и обозревали город с его рублеными кострами и каменными храмами, тонущий в угасающем разливе вечерней зари.

— Гляди, посол! Тихо! Без московитов тихо у нас! Вот, на Москву придешь, тамо… — Борис вновь перевел плечами, не кончивши говорить. Уставился в летнюю призрачную мглу. Ему было трудно подбирать слова, ибо речь заволжских татар сильно разнилась от той, привычной, что была принята в прежней Золотой и вчерашней Мамаевой Орде, сильно отличалась и потому казалась варварской.

— Русски бояра молвят, виноватый в убийстве Сарай-ака твой сыновей;, Василий? — в свою очередь, трудно подбирая слова русской речи, произнес татарский посол.

— Кирдяпа? Поговори с ним сам! — тяжело глянув в очи Ак-Ходже, отмолвил Борис. "Русски бояра! — передразнил про себя татарина. — Поди, свои рассказали! Спросил бы лучше, за сколько баласов и кому продал племянничек жизнь этого дурака Сарайки. Не спросит! И я не скажу…"

Оба молча смотрели на вечереющий город. Багрянец зари уходил с последних, самых рослых шатров городских башен, и город погружался во тьму.

— Как тут светло! — сказал Ак-Ходжа по-татарски.

— Ты еще не был на севере, — возразил Борис. — Вот там светло! Серебряная вода и розовое закатное небо, во всю ночь. И тишина! — Оба надолго замолкли.

— Я буду говорить с Василием! — высказал наконец посол, поворачиваясь к Борису и твердо глянув тому в глаза. Борис кивнул, почти безразлично, с легким опустошающим облегчением перебрасывая на плечи племянника груз лжи и государственных оговоров, долженствующих опорочить великого князя Дмитрия.

Василий Кирдяпа говорил по-татарски значительно лучше Бориса. Необычный выговор посла мало затруднял его. Потому и речь пошла меж ними без особых обиняков сразу о самом главном.

— Гляди! — говорит, загибая пальцы, Василий, пронзительным зраком впиваясь в настороженный лик посла. — Ты веришь тому, что московиты разбили Мамая, дабы услужить Тохтамышу?

— Я не верю этому! — чуть помедлив, отвечает посол.

— Я тоже! — с напором продолжает Василий. — Дмитрий уже подчинил себе всех урусутских князей. Он хочет быть первым! Он не желает платить дани Орде! Сарай-ака был убит, ибо у Дмитрия стояли полки, готовые к бою, и он не хотел, чтобы Мамай уведал о том. Дмитрий хочет быть первым, и Орда погибнет, ежели ся возвысит Москва! Хан Тохтамыш тогда, в свой черед, испытает участь Мамая!

Ак-Ходжа гордо вскидывает голову.

— Тохтамыш объединил степь! — возражает он. — Ныне Белая, Синяя и Золотая Орда — одно! Тохтамыша не разгромить коназу Дмитрию!

— Да, ежели он будет один! — отвечает Кирдяпа. — Но вкупе с Литвой? Со всею Литвой, а быть может, даже и с Орденом? И с Польшей?

Ежели это будет новый крестовый поход? — Василий видит, что посол молчит, сопит, думает. Вопрошает наконец:

— Почто говоришь — Литва? Литовский князь ратен коназу Дмитрию!

Кирдяпа медлит, улыбается чуть заметно. Стрела попала в цель! Он загибает палец:

— Князь Ольгерд, с коим был ратен Дмитрий, давно умер! А Ягайло пришел на Дон и стоял в одном часе конского скока, но он не участвовал в бою. Это раз! Литовские князья, старейшие Ольгердовичи, почти все были в войске Дмитрия, это два! Именно они выиграли битву. И третье: почему Дмитрий принял митрополита из Литвы, Киприана вместо своего же ставленника Пимена, хотя допрежь того, как толкуют, ненавидел Киприана всем сердцем и даже выкинул его из Москвы? А Киприан — соратник покойного патриарха цареградского Филофея, который пытался объединить государей всех православных земель, дабы сокрушить совокупными силами неверных: османов и Золотую Орду. Сравни и помысли! Кабы не вражда Ольгердова с коназом Дмитрием, Филофей с Киприаном добились бы своего еще пятнадцать лет назад. И ежели теперь московиты с помочью Киприана заключают ряд с князем Олегом Рязанским, то каких доказательств надобно тебе еще, ханский посол? Ягайло — сын тверянки Ульянии. Он говорит русскою молвью. Ягайло совсем не хочет потерять Подолию, захваченную Ольгердом. Они сговорят с Дмитрием, и тогда не ведаю, кто победит в бою, они или Тохтамыш?

Посол сопит все громче. Он уже и не веря — верит.

— Почто ты говоришь такое?! — почти кричит он. — Как я узнаю, не тайный ли ты друг Дмитрия, ведь твоя сестра…

— Жена великого князя Московского. Да! Но отец, заключая сей брак, подписал отказную грамоту за весь наш род, навеки лишающую нас права на великое княжение Владимирское. Отец — тесть великого князя, а я кто? Не сегодня-завтра у меня отберут последние волости!

Василий произносит это страстно, придушенным, рвущимся к крику голосом, и Ак-Ходжа верит. Когда говорят так, не врут. Василий, и верно, о своей судьбе бает правду. Но верить заставляет посла другому — сговору московского князя с Литвой, сговору, коего не было. Однако Ак-Ходжа из Белой Орды, плохо знающей тайные извивы местной политики, и потому он верит Кирдяпе. Верит и тому, что тот небрежно роняет вслед сказанному:

— На Москве с тобою сделают то же, что с Сарайкой! А после откупятся серебром. Веришь ты, что хан за тебя захочет отомстить и пошлет войско? Веришь — езжай! Только без меня! Я, после нятья Михайлы Тверского, после иных его пакостей и шкод, боле ни в чем теперь не верю Дмитрию!

Татарин молчит, медлит. Молчит и Кирдяпа, выговорившийся до конца. Стемнело. Но прохлады нет. Волны нагретого за день жара овевают высокие сени княжого терема. И татарский посол не ведает, чему верить, и не знает уже, ехать ли ему на Москву или мчаться назад, предупреждать Тохтамыша о коварстве коназа Дмитрия?

Осторожность и недоверие побеждают. Из Нижнего Новгорода посольство, так и не встретясь с великим князем Владимирским, поворачивает назад.

Вот чему радовались на Москве! И, как оказалось впоследствии, радовались зря.

Через всю зиму восходила перед рассветом зловещая острохвостая звезда, упорно предвещающая Русской земле неведомую беду.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Биография Тохтамыша способна поставить в тупик любого исследователя. Полководец, провоевавший всю жизнь и значительное время шедший от успеха к успеху, хан, объединивший Белую, Синюю и Золотую Орды, то есть хотя бы в этом сравнявшийся с Батыем, любимец многих и многих эмиров и беков, политик, который, уже будучи разбит, дарит, по праву владения, незавоеванную Русь Витовту; многолетний соперник великого Тимура, хозяин степи Дешти-Кипчака, памяти о котором хватило в народе на то, чтобы и дети его долгое время еще претендовали на ханскую власть в степи, — короче, любимец и баловень судьбы, предводитель сотен тысяч конных воинов, он, провоевавши всю жизнь, не выиграл меж тем ни одного, подчеркиваем, ни одного большого сражения! Политика его, та же борьба с Тимуром, была самоубийственной как для самого Тохтамыша, так и для всей Орды, а клятый поход на Москву оттолкнул от него сразу же всех возможных и верных союзников в русском улусе… К власти над Белой Ордою он пришел после четырех сокрушительных разгромов войсками Урус-хана, а затем был попросту избран огланами покойного победителя на освободившийся престол. Такими же разгромами оканчивались все его встречи с Тимуром. Мамая он победил потому, что войско Мамая без боя перешло на его сторону. А поход на Русь был волчьим воровским набегом, решительно ничего не изменившим в расстановке политических сил, ибо Москва сохранила и великое княжение, и всю ту власть, которая была ею добыта в предшествующие десятилетия стараньями Калиты, Симеона, владыки Алексия и иных.

И возникает недоуменный вопрос — почему?! Почему его столь упорно поддерживал и столь долго щадил Тимур? Почему белоордынцы из всех возможных Чингисидов избрали именно его? Почему поддержала Тохтамыша Мамаева Орда? Что нашли, наконец, в этом гордом, властительном и бездарном эпигоне, похоронившем древнюю монгольскую славу, князья суздальского дома, решившие с его помощью переиграть уже проигранный спор с Москвой, на каковом пути потеряли они все, что имели допрежь, и едва не потеряли даже свои головы? Все это труднообъяснимо, точнее — не объяснимо никак.

И даже то спросим: да был ли Тохтамыш на самом деле? Или это сгущенный фантом, последняя воля степи, мечта огланов и беков восстановить утерянное величие кочевой державы, мечта, вполне случайно прикрепившаяся к смуглому юноше с горячими глазами, который упорно хотел драться, не умея побеждать, хотел быть — и был! — правителем, так и не научившись управлять до гроба дней своих?

Получивши из рук степных беков Мамаев улус, Тохтамыш не остался на правом берегу Волги, но вернулся к себе, в заволжские степи. Впрочем, это мало чему помогло, ибо новые подданные устремили за ним.

Правители и вельможи свергнутого Мамая, мусульманские наставники, теперь с удвоенною ретивостью пытавшиеся обратить к Магомету кочевых головорезов Тохтамышевых, по-прежнему чтивших матерь-землю и чистое небо, добрых и злых духов, приносивших подношения Тэнгриям и ублажавших шаманов, что отгоняли злых духов, убуров и албастов от ихних стад. Для этих далеких потомков степной Монголии важнее всех сур Корана было ублажить добрую душу — "кот" и отогнать злую — "орэк", вовремя принести дар матери воды и хозяевам леса, дома, хлева… В этих древних, проживших многие тысячелетия воззрениях заволжские кочевники находили общий язык с лесными земледельцами и охотниками русичами, так же точно верившими в баенника, овинника, домового, русалок и леших. Неугасимое язычество жило здесь, чуждаясь всех великих религий или переделывая по-своему приходящие со стороны чужие и чуждые воззрения христиан, манихеев, даже и мусульман, что бы там ни говорили мудрые казы и муфтии в своих глиняных городах.

Купцы и политики, жаждущие подношений, степные володетели всех мастей устремились в ставку Тохтамыша, чая чинов, должностей и поживы у этого молодого хана, нежданно-негаданно ставшего властелином всей степи. Было от чего закружиться голове у беглого сына убитого Урус-ханом мангышлакского правителя!

Василий Кирдяпа, добравшись до Нового Сарая, долго не мог пробиться к хану. Город, украшенный храмами, мечетями и кирпичными, покрытыми глазурью дворцами знати, шумел, как улей во время роения. В канавах дотаивал грязный снег, но уже проклюнулась, уже лезла густо отовсюду молодая трава, по Волге плыли голубые ноздреватые льдины, и уже первая пыль вставала над рыночною площадью. И над всеми душными и острыми запахами гигантского скотьего города-торга царила упоительная свежесть широко текущей воды, свежесть степных просторов и бескрайних пространств Заволжья, придвинутых вплоть к самому городу торжествующей весной, омывшей чистою живительной влагой голубые порталы и узорно опоясанные изразчатыми коврами минареты, распахнувшей безмерную высь небес, украшенную белорунными стадами облаков, стремящихся к новым пастбищам своего лазурного поля.

Кирдяпа поерзал в седле. Откидываясь и полузакрывши глаза, глубоко, освобождающе вздохнул. В этом тьмочисленном людском кипении, изобилии стесненной в загонах скотины, цветных халатах купцов из разных земель, в разноязычье торга было упоительное ощущение силы, даже и в том, что город не был загорожен стенами, царственно переходя в степь, в ряды кибиток и юрт, прихотливою россыпью окружающих узорное кирпичное изобилие ханской столицы, даже и в этой гордой уверенности, поколебленной было новгородскими ушкуйниками и снова возвращенной к берегам Итиля нынешним удачливым ханом, этим выходцем из Синей Орды, из небытия возвысившимся до повелителя всей Великой степи от далеких предгорий Алтая и до днепровских круч, повелителя всей Руси!

И он, Кирдяпа, едет сейчас к новому Батыю, дабы уговорить его раздавить ненавистную Москву. И вернуть ему, Кирдяпе, вожделенный ярлык на великое княжение Владимирское. Раздавить Дмитрия силами этих степных всадников на низкорослых мохнатых лошадях!

Все прежнее — и нелепое поиманье дядиного посольства, и даже убийство Сарайки — было детскою забавою! Пусть дядя Борис продолжает сидеть до времени в Нижнем, утешаясь торжественною встречей, которую готовит он владыке Дионисию, что, насидевшись в дорогом его сердцу Константинополе, нынче порешил, кажется, воротиться в Русь с целым обозом книг, икон и всяческого церковного узорочья, добытого им в византийской столице. Пусть! Дионисий, думается, тоже потишел и уже не будет, воротясь, призывать к немедленному ниспровержению Орды. Глупец! Надобно опереться на Орду! Достаточно разоряли и жгли Нижний. Ордынскими силами надобно сокрушить векового врага!

Так вот гордо подумалось. И что вековой враг стал таковым всего лишь лет пятнадцать назад, получивши владимирский стол в вотчину и в род, и что женою врага векового является родная сестра, Евдокия, Дуня, и что, самое-то основное, чего не понимают никак все и всяческие ниспровергатели, считаются-то с Русью и русичами потому только, что она сильна, что она едина, а распадись она, развались вновь на уделы, и внимания уже на эту землю никто не обратит, и пойдет она во снедь иноверным, и уже о других, о тех, кто сохранил и соблюл себя, свое лицо и свою силу, начнутся хлопоты соседей, любовь и ненависть, опыты дружбы и войны, как повезет, а эту, погубленную землю, растоптанный язык, потребив, истребив и вытерши о него ноги, даже и словом не помянут в череде иных свершений и дел… Не ведал Кирдяпа, что даже и его примет хан Тохтамыш, и будет говорить с ним, и послушает только потому, что его соперник, Дмитрий, разбил Мамая.

Очень большой и очень непростой в истории вопрос: сколько стоит величие страны, что оно дает гражданам своим и сколько сами граждане вынуждены за него платить. И всегда в конце концов приходит час, когда величие уже свыше силы и когда обыватели перестают платить добром и кровью за фантомы прошедшей славы веков. Но тогда распадается государство, и люди, его составляющие, те, которым дано уцелеть, становятся перстью земли, меняют, в стремлении выжить, привычки, язык и веру отцов, становясь песчинками, строительным шлаком, кирпичиками в твердынях иных цивилизаций, иного величия и иных государств, пока и те не исчерпают, в черед, предела своего…

Понимал ли Кирдяпа, на что идет? Люди, коим своя корысть застит общее, мирское, общинное, теряют дальнозоркость, долготу зрения и мысли, они уже не видят вперед, и Кирдяпа не видел. Сегодняшний, сиюминутный успех исчерпывал для него все, и даже владыка Дионисий ничего не мог бы совершить с ним теперь, ни объяснить, ни остеречь, ни образумить… Ну а кто иной?

Уважение к отцу Кирдяпа утратил давно, не с тех ли еще пор, когда Дмитрий Костянтиныч отрекся от ханского ярлыка, привезенного ему Василием. Уже тогда злоба и бешенство Василия Кирдяпы перелились в презрение к родителю. Трезво оценить соотношение сил, понять что-либо Василий не хотел и не мог. Ну а теперь, когда умерла мать и отец, потерявши силы, медленно угасал в своем суздальском терему, ничто уже не связывало Кирдяпу, утвердившегося в своих давешних желаниях и страстях. Ни его, ни Семена, с тех, детских лет еще, безоглядно следовавшего за своим старшим братом… Так вот было! Так вот и оказался Кирдяпа в стане Тохтамышевом, жадный и вожделеющий, в толпе таких же жадных и вожделеющих просителей, не ведая, в злобе на Дмитрия, что становится неотвратимо отметником родины своея…

Он уже объехал многих эмиров нового хана, роздал дары, того боле наобещал, и с послом давешним, Ачи-ходжою, говорка была, и уже начинал потихоньку гневать (не в отца пошел, скорее в дядю, ниже ростом, плотнее, шире и столь же разгарчив на гнев), но вот наконец был созван на торжественный прием.

Кирпичный, отделанный майоликою дворец. Сводчатый узорный потолок. Пол и стены застланы и завешаны коврами. Дымятся мангалы, ползет удушливый ароматный чад от сжигаемых благовоний и смол, от измельченной можжевеловой хвои, что курится и тлеет на жаровнях. Разряженная толпа придворных. Монгольские высокие шапки, чалмы. У стены — золотой трон, точнее, деревянный, обитый листиками накладного золота, на это еще есть средства! На троне, скрестив по-татарски ноги, на узорной подушке молодой сухощавый смуглый, со слегка раскосым разрезом жарких глаз, одетый в парчовый халат хан. Он смотрит на Кирдяпу взглядом барса: мгновенный, словно бы безразличный и внимательный взгляд. Ему доложено:

— Ты говоришь, что коназ Дмитрий в союзе с литовским князем замышляют войну с Ордою? — спрашивает.

Что можно объяснить тут, где толпы понимающих ушей и неведомо, кто кому служит? Кирдяпа чуть заметно пожимает плечами, поясняет вновь: нынче Киприан заключил союз Дмитрия с Олегом Рязанским. В битве с Мамаем литовские полки не участвовали. Владыка Киприан был всегда другом Литовского великого князя Ольгерда и врагом покойного Алексия…

— Хан! Расспроси тех, кто ведает тутошние дела, и ты сам поймешь, что, разбивши Мамая, московский князь на этом не остановится!

— Коназ Дмитрий прислал сказать, что он разбил моего врага!

— Ведал ли он только, водя полки на Дон, что Мамай — твой враг? — вопросом на вопрос отвечает Кирдяпа. — Местные володетели все поддерживали Москву. Против Твери, против Суздаля… И вот теперь Москва поднялась противу Орды! Ежели не смиришь безумца, твоему царству угрожает гибель! В союзе с Литвой они могут выставить неисчислимую рать! Думай сам, повелитель! Я — сказал. — Кирдяпа склоняется в поклоне. Он ведает: ежели ему поверят, созовут на говорю с ханом с глазу на глаз. Ну, а не поверив, могут и голову огрубить!

Кирдяпа не догадывает, что Тохтамышу шепчут в уши столь многие, что он давно сбит с толку, не ведает, что вершить, и по десять раз на дню меняет свои намеренья. Что и киличеи великого князя Московского тут постарались, и Федор Кошка руку приложил… И все-таки что-то сдвинулось! Хотя бы краешком! Тохтамыш задет. Тохтамыш не понимает местных дел, и он не хочет иметь против себя нового Урус-хана. Эмиры и беки покойного Мамая, в злобе за донской разгром, нашептывают ему в уши, что русские — кровавые псы, что русские заносчивы, что их давно надобно смирить, что, разбив Мамая, они не успокоятся теперь до нового погрома… То же самое талдычат волжские купцы, потерявшие булгар, где ныне — московский даруга и дань только частью идет в Орду. То же самое повторяют фряги, расправившиеся с Мамаем, которым он отдал недавно по их просьбе двенадцать селений в Крыму и которые тоже мстят за унижение на Дону. Слова Кирдяпы являются последней каплей в переполненной чаше ненависти. Союз Владимирского великого княжества с Литвой — это совсем не то, что надобно Тохтамышу, а точнее, тем бекам и эмирам, что руководят этим вчерашним юношей…

И потому Кирдяпу через несколько дней зовут к повелителю. И он сидит на войлочном ковре, почти рядом с этим разряженным в шелк и парчу юношей в монгольской шапке, ловит надменные изучающие взгляды, улыбается подобострастно и не видит себя, не понимает, каков он в эти мгновения — наушничающий русский князь! Не догадывает, не понимает, что, как бы ни поворотило там, на Москве, столь жирный кусок, как Владимирский великий стол, ему уже не бросит никто, дадут ли еще Нижегородскую волость, которую прямее было бы ему получить от Дмитрия. Не ведает, не видит, не понимает Тохтамыша, который почти не слушает русского князя, ибо озабочен одним: сидеть и смотреть так, как сидел и смотрел Тимур, с которым этому юноше очень хочется сравниться, и в стараньях этих тем более плохо слушает он уруса, доверяясь тому, что потом, позднее, выскажут ему приближенные…

Кирдяпа кончает наконец говорить, склонивши голову, ждет. Но Тохтамыш молчит, и Кирдяпа получает лишь милостивый кивок повелителя. Пятясь, Кирдяпа покидает шатер.

Его созовут на весеннюю ханскую охоту, и он увидит — и опять ничего не поймет! — как Тохтамыш, свалив стрелою кабаргу, медленно подъезжает, медленно спешивается и, ухватив за рожки, отгибает ей голову, долго смотрит в страдающие, почти человеческие глаза, подернутые уже пленкой смертной истомы, и с жестокой улыбкой всаживает ей затем нож в горло, из которого короткими фонтанчиками бьет алая кровь… Глаза животного мглятся, становятся стеклянными, а хан, распрямясь, задумчиво и удоволенно вытирает кровь с рук пучком травы… И это увидит Кирдяпа и опять не поймет, и его отпустят наконец, обнадежив и ничего явно не обещав, а скрипучие жернова ордынской политики будут все проворачиваться и проворачиваться, пока наконец смуглый горячий мальчик в ханском дворце не решится на непоправимое для себя и для всей Орды.

И вот еще один тягостный исторический вопрос: зачем? Великое княжение, более того, вотчинное, наследственное право владения Владимирским столом осталось в руках Москвы. То есть никакого пересмотра сотворенного Алексием государства не произошло. С другой стороны, и дружественных, чистосердечных союзнических отношений после того не могло уже быть у Тохтамыша с Москвой. Чего же он добивался и чего добился своим набегом? Навести страх? На друзей не наводят страха, а подданных страхом отталкивают от себя. Приходится признать, что Тохтамыш попросту не понимал ничего в высокой политике, а личный опыт воспитал в нем только одно — жестокость, которая едва ли не всегда неразлучна с трусостью. Пото и бежал на ратях, не выстаивая сражения, как умел выстаивать неодолимый Тимур.

Так вот и состоялся пресловутый поход, лучше сказать — воровской набег Тохтамышев на Москву летом 1382 года.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Год выдался добрый. Густо колосилась, дружно наливала высокая рожь. Травы в лугах также поднялись на диво, коню по грудь. Такую траву радостно было и косить: что ни прокос, то копна! Луга на глазах покрывались ровными рядами стогов, еще зеленых, еще не пожелтелых, как бывает к осени.

Дмитрий, проезжая Заречьем, часто останавливал коня, оценивал глазом обилие сенов и дружную веселую работу мужиков и женок. Дружина почти вся была тут же, в лугах. Дома ждала Дуня, тоже радостная, с округлившимся станом. Прибавления семейства ждали к концу лета, и князь, глубоко вдыхая вкусный щекотный запах вянущих трав, представлял, зажмурясь, как Дуня опять родит и, с голубыми тенями в подглазьях, похудевшая и помолодевшая, станет кормить нового малыша, а он любовать ее взглядом, а ночью прижимать к себе ее полную, раздавшуюся грудь, из которой каплями станет сочиться молоко. Каждого малыша Дуня начинала кормить сама, после уже отдавали мамкам. И дети, Бога не прогневать, росли хорошо! Полнился дом, полнилось хозяйство, полнилось княжество!

Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер. И Кашинский удел отошел тверскому князю. Старый супротивник опять осильнел. Алексий что ни то да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел? Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим…

По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче, на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглавию Митькой редко кто назовет!

Про стыдное — забылось. Помнилось лишь, как отчаянно рубился в битве. Про то и повесть сочинена Софронием Рязанцем; читанная, словно петая, перед князем с боярами в большой палате княжеских теремов… То, о чем мечталось когда-то, сбылось. Он вновь помыслил о Боб-роке, усланном ныне охранять западные рубежи княжества, быть может, Андрею Ольгердовичу пособить! Ежели хотя Полоцкий удел отойдет к Москве, великая то будет над Литвою победа! И Дмитрий Ольгердович там же, стерегут!

О Литве — пришло и ушло. Опять в очи и сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении, россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы, и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним — разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе… Скоро поболе Нижнего станет город! А там — не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих, еще детских руках.

Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике… И с братьями не стал бы поперечен.

Хуже нет ссоры в дому. О сем помыслил тоже скользом, слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело…

После ратной надсады сердце стало шалить, то забьется из лиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда — хошь с коня слезай. Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в Мещерскую, Владимирскую сторону…

В Коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб.

Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк…

Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. Вести были с литовского рубежа, мог и не торопить! Все одно, в дела тамошние не вступим, разве уже сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради — Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже! Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды.

Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов, Дмитрий терпел, начиная привыкать понемногу, велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета, после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, злато-кузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры, резные посохи и посуда…

Един потир, измысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил, своим повелением, в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные кол ты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера… Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многоразличных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора. Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комнинов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, "Задонщину", слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает "двенадцать тугих подпругов", выпивает "чару полтора ведра" и скачет через стену городовую…

Неудержимо подходило Дуне разрешение от бремени, и Дмитрию становило ни до чего. Уже и возы с новым хлебом не всегда сам принимал, сваливая на житничьих, и на Киприана поглядывал ревниво и косо: не сглазил бы будущего дитятю! Все-таки хоть и Дуня уже приняла болгарина, а не лежала душа у него к новому митрополиту, и на поди! Верилось, поистине, одному Сергию да еще Федору Симоновскому. Но Сергий был занят своим монастырским строительством, рассылал учеников по всему северу и не часто являлся на Москву.

К августу с западного рубежа дошли вести, что Скиргайло с соромом отбит от Полоцка. А и не диво — вся ратная сила Ольгердовичей была там! А тут совсем нелепые, ни в какой здравый смысл не вмещающиеся вести, что Тохтамыш со своею татарскою ратью идет на Москву… И Дуне подступило родить!

Было отчего затрястись губам, отчего лихорадочному румянцу покрыть лицо, когда сидел у постели, держа в ладонях потную руку Евдокии (уже начались схватки), потерянно глядя в дорогие страдающие глаза и не замечая опасливой суетни мамок у себя за спиною…

— Оо-о-ох! Ладо мой… Ох!.. Татары, какие татары… Может, как ни то, ладом… — Она мяла напряженными пальцами тафтяное покрывало, перекатывая голову по изголовью, обтянутому красным шелком.

Дмитрий, — он уже сполз с холщового раскладного стольца, — стоял на коленях у ложа, упираясь плечом в витой, разнотравьем и золотом расписанный столбик кровати. Обе полы полога были сейчас раскинуты поврозь.

— О-ох, Митюшенька… Ох! Что же делать-то, пошли кого ни то из бояр… Ох… Полки сряжать… Кажется, пойдет скоро… Пусти, дай встану, перину б не замарать! Ты выйди, ладо мой, нянюшкам, вишь, соромно тебя, да и не стоит… О-о-ох!

Дмитрий встал, вышел, шатаясь, мало что видя. В сенях, близь, промаячило лицо Федора Свибла. Взял за предплечья, придвинул к себе:

— Князей! Повестить всем! Полки! Боброк где?

— На литовском рубеже, болен, бают! А кметей не соберешь, на жатве вси! Недели б две ишо!

— Недели! Двух ден нет! — выкрикнул, отпихнул от себя. К кому кинуться? Кто спасет? Пьяными ногами спустился вниз по лестнице, едва не полетев в потемнях.

— Скликай всех! — крикнул куда-то туда, в темноту, в пустоту и вбок.

Но кто-то услышал, кто-то куда-то побежал, быть может, тот же Свибл. И пока рысью мчались рынды, скакали вестоноши (бояра и те были в разгоне, в поместьях, на жатве, в полях), все стоял и ждал, а она там вскрикивала все громче, здесь было слыхать.

Махнувши рукою, начал вновь восходить по ступеням. Захлопотанное, радостное лицо постельницы кинулось в очи:

— С сынком поздравляю, батюшко!

Взбежал, ворвался в покой. Корыто, кровь, тряпки, бабы и среди всего — измученное дорогое лицо. Охватил, целовал суматошно мокрую, потную… Оглядывал еще не обмытый трепещущий комочек живой плоти, что слабо попискивал с закрытыми глазами, помавая головенкой, искал сосок.

— Андрейка! — вымолвила. Так уже положили промежду собой, что будет назван в честь апостола Андрея, первым посетившего Русь, а тут и Андрея Стратилата мученика как раз на неделю падала память, на девятнадцатое, от нынешнего четырнадцатого числа всего пять ден.

Прошло! Медленно, измученно улыбнулся, словно сам рожал. Всегда потрясало и изумляло его это постоянное чудо рождения живого на свет… И будет расти, сосать грудь, сучить ножками, гукать, а там и лепетать… И вот уже набежавшие малыши остолпили отца:

— Братик? Мамушка братика народила!

И тут, от детей отворотя, на сенях, в исходе, встретил внимательноглазого, запыхавшегося слегка Михайлу Иваныча Морозова, ткнулся ему в широкую грудь (пред ним одним не стыдно было).

— Татары! — молвил, потерянно присовокупив: — А у меня сын народился! — и заплакал.

Не было на Руси, не было на земле "батьки Олексия", и Киприан не мог его заменить!

Ничего не возразил маститый боярин, только бережно оглаживал плечи рыдающего князя, единым движеньем бровей прогнавши со сеней не в лад посунувшегося детского, и, дождав Князевой укрепы, домолвил:

— В Ярославль, в Углич, в Стародуб и к Ростову — послано. А токмо не ведаю, соберем ли полки? Жатва!

— Стойно Ольгерду! Яко тать! — громко высказал Дмитрий, скрепясь.

— Чаю, — возразил боярин. — Москва и на сей раз устоит, из камени, дак!

И уже не было слез. Наставало дело. Мужеское, ратное. И надобно было, не стряпая, кликать рать.

Наспех простясь с Дуней и отдавши наказы крепить Москву и повестить всем о нечаянном ордынском нахождении, Дмитрий верхом выехал в Переяславль, собирать полки. Вести были смутные, от купцов-доброхотов. Тохтамыш, оказывается, послал ратных в Булгар: похватать русских гостей, не дали бы вести великому князю — пото и опоздали вестоноши, а сам, с войском, переправясь через Волгу, пошел изгоном, минуя Рязань, прямо на Москву, и где он нынче — неведомо… "И Олег не остановит, не спасет!" — подумалось скользом, со всегдашнею несправедливою обидою на рязанского князя. "Поди, сам снюхался с ордынцами да мимо своей земли Тохтамыша обвел. Теперь броды на Оке ему кажет!" — подумалось так со зла, и сказалось опосле, и в летопись занесли. Хотя что Олег? В свой черед разоренный Тохтамышем. И на какую брань мог он восстать, только-только воротивши свое княжество и заключив ряд с Дмитрием? А броды на Оке… Какой ордынский купец, из тех, что гоняют косяки татарских коней на каждую московскую ярмарку, какой су-рожанин, фрязин али грек не знает тех бродов?

Киприану Дмитрий наказал твердо: будем забивать смердов в осаду, крепить город, пущай церковное добро из пригородних обителей и храмов в Москву везет! Что у Киприана другой навычай, что византиец обык уступать силе, уступать и отступать, что он уйдет из Москвы, почуявши первую трудноту, подобно тому как покойный Филофей Коккин покинул Геракл ею, отдавши свой город на разграбление фрягам, этого Дмитрий представить себе не мог. И, покидая Дуню, что, только-только оклемав, встала с постели, в осажденной Москве, не знал, не ведал того, что воспоследует здесь после его отъезда… Много грехов за Дмитрием, но в том, чтобы бросить Дуню с детьми во снедь татарам, в этом он был не виноват!

В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало, ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились, что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно…

Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него:

— Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река — от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду… Даст Бог, с полками воротишь! — толковали ему еще и потому, что без Боброка да и без Микулы Васильича не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани Князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, да и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва. Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь…

Уговорили… Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. "Владыко с тобой!" — сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что, как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вслед и Киприану станет их не остановить.

Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить), всел в седло. Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины! Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал.

Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Иван все это лето безвылазно просидел в Селедкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали.

— У меня тоже воля не своя! — зло и устало отвечал Иван. — Владыка из Литвы, дак по-евонному и дею!

Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших. Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины — сказывались. Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, подавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня-мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном поряде.

Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали. Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне.

Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком… Словом, ничто не предвещало беды. А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом.

Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях рукой, выдохнул:

— Двои бы ден ишо! — верно чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда, — хлеб! — не понимал еще, не почуял размеров беды.

— Всех баб, стариков, детей — тотчас ямы рыть, прятать хлеб, — выговаривала Наталья ровным до жути голосом. — К утру штоб готово было! Скотину отгонишь… — приодержалась.

Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно:

— Ведаю! За Куршин луг! В овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есть чем.

— Пошли тотчас, часу не жди!

— Как же хлеб-от? Хлебушко! — горестно взвыл староста, качаясь на лавке.

— Парней пошлешь, верхами, авось… А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже!

Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но, от дверей уже, приодержась:

— А как же ты, боярыня?

— Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я, в ночь, к сыну с невесткой!

Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому до щекотности, прогретому солнцем крыльцу.

Наталья, посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка — тряслись губы, но молчала пред молчащей госпожой — живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два. Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять? Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе.

Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо. Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем.

— Ты иди, Таврило, — устало разрешила Наталья. — Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама…

Таврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку.

— Поскачешь, — заключил, — о двуконь! Исподники вздень! — посоветовал, чуть застыдясь.

Наталья усмехнулась бледно.

— Татар не провороньте! — сказала.

Таврило, подумав, рухнул в ноги госпоже.

— Спаси тя Христос, Гаврилушко! — отмолвила. — Спасай своих! И мою прихвати с собою! — вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку. Подняла лик к единой оставшей иконе. Произнесла:

— Господи!

С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые, и — ох! — недавние годы.

— Никитушка! — позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо: "Спасу!" Встала наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян. Вышла на крыльцо.

В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом доводилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спицы. Гнедой закрутился, зауросил. Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом.

Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать, коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаха ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань.

Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставало еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят!

На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды. Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды… Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала, кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б! И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло, не получалось. Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов.

— Ты што, тетка? — окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился: — Думал, молодайка, ан гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай?

— Добрый человек! — взмолилась Наталья. — Подсади на лошадь, мочи моей нет!

Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло.

— Куды подаешьси, мать, али на Москву?

— Дале! — отозвалась Наталья. — Чаешь, что татары под Серпуховом?

— Татары? — округлил глаза мужик.

— Город зорят! — отмолвила. — Побегай домой, хлеб зарывайте! — уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель.

От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: "Никитушка, видишь меня тамо?" Взмахнула плетью… Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник — забьют в осаду, и не выберешься потом! — не останавливаясь, она проминовала город, пару раз сглотнувши голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и затем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хлеб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом.

Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все — не садясь, ибо знала: сядет, уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу, и теперь уже — Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки — взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула в надрыв: "Ну!" — и не огрела упрямицу плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой ни то холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать, и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем… Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст…

Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного — что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом. Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику.

— Баню истопила! — подсказала, улыбаясь, Маша. Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом: хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку… Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками и теперь чаще пили вместях, чем спорили.

Отцово дело шло у Ивана подчас на удивление ему самому. Ровно шло. Новый владыка токмо был не то что не люб, а — не близок. Батя Алексия покойного вишь в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий… А тут неведомо: запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого даныцика?

Одначе оказалось — помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (так-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увцдать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови.

— От службы не отрекаюсь! — сказал. — А токмо, рази ж я холоп?

Как-то так получалось у их хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный "с родом", то и он, Иван, за ту неисправу отцову и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно…

— Сам-то… А коли брошу? — смуро поглядел на владычного "секлетаря". — Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоптово! — Уже от дверей, поворотя, вспомнил: — И грамотка была, покойного батьки Олексея-де, мол, вольны мы в той службе, мать и я!

— Коли была, разыщем! — посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил секлетарь. — А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам не малый, на одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь?

Ничем окончила толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там, останься один, без владычной обороны, и Островов, поди, отберут! Те же Минины!.. Так другояк думалось… Порою и гневал, да — куда деваться? Корм шел, работа спорилась, привычна была работа… Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство. Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый "секлетарь" поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той — свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле. И подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов, — или хоть место погорелое на отчем пепелище! — ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное — мечтанья и дым, а земля — только место мгновенного стороннего бытия…

Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островов, а с того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови — поминать явился, что не волен я уйти отсель! — подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах… Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк.

— Какие ищо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва?

— Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!

Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Федоровым назвали, не Никитиным, запонадобился, значит? Переспросил:

— Тохтамышевы, значит, татары?

От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.

— Ешь!

Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице… Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши — кисель, шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою, вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.

— Сама ешь! — пошутил, скривясь. — Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!

Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… — и растерялся. Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже, последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить? Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И За-неглименье тоже!

— Приказано непременно быть! — с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.

Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая. Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.

Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.

Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал — увидела его как в тумане, уже теряя сознание, — подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболакивали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого, парного молока…

К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), — слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:

— Обоз, собери, што заможешь… Веди на Москву… А о Маше я позабочусь тута! Мы с нею в Проклятой бор… Тамо и землянки, поди, остались прежние. О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе…

Гонец, убедясь наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.

— Не расхворалась бы матушка, — шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее выпитые, худенькие плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?

Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать? Иван повторял твердо, в который уже раз: стариков, баб с дитями и скотиною — в лес! Хлеб — зарывать! Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…

Мать вышла на крыльцо. Медленно, верно, каждый шаг давался с болью, спустилась по ступеням, прошла в хлев.

Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткою. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примысли лось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…

— Матушка! — кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. — Может, со мною, веема, на Москву?

Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой, сморщенной и влажной рукою коснулась его лица:

— Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…

Как ни поверни, права была мать!

Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела вытянув ноги в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки — два золотых солнца с капельками бирюзы в них.

— Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?

Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…

— Сбереги! — ответил. — Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! — Обнялись.

Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:

— Буду жива, сохраню!

Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.

В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы, или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! — подумал. — Хошь одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.

— С Богом! — сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. Прощай родимый очаг! Прощайте хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!

Только пепел и стужа остаются на Русской земле после каждого вражеского нашествия. Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни?

И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:

Не слыхать тут пенья церковного,

Не слыхать звону колокольного…

Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

…Кони в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: "Татары!" И то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь. Несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы, горбуши. Беженцы то прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:

— Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!

И тогда по ополоумевшим мордам — кнутом, и тогда — саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти:

— Отступи, развалю на полы!.. мать!..

А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становят резче желвы скул, и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу башку очертя, то ли в бег безоглядный… Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи вынырнет вооруженная татарва. Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть?

Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а:

— Скорей, мать, раззявы!

Кони — из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! А себя уважать русичу — первее всего! И потому:

— Наддай! Эх, милые вы мои!

"Милые" — это коням, а не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то — все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда — конец!

До Москвы — запоказывалась уже! — все не ведал, не верил. И когда, уже в виду города, вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же! Лягу, а не дам гадыо повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.

— Скарей! — кричали. — Фроловски ворота правь!

И — вбросил саблю; и — почти в слезы, тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!

А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости…

В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земли, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били в смерть неведомо за что. Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка, — крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, — наступая на трупы задавленных горожан.

Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и недосчитался. Верно, от ворот ударили в бег. Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь впору. Кое-как пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров, в коих превратились добрые крестьянские кони за этот сумасшедшей скачью стремительный путь.

— Федоров! — окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: "Выгружай!" — тронулся, вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику.

— Татар не видал ле дорогою? — вопросил тот.

— Кабы видал, так не стало б меня тута, с обозом! — зло отверг Иван. — Людей кормить будут али как? — вопросил в свой черед.

— Кормить? — Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов, засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо: "Ты пожди!"

Мужиков и верно скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь:

— Федоров, Федоров, ты куда? — и потянул его за собою.

Иван не очень удивил, когда в укромном, богато уставленном покое со множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в расчесанной, словно литой бороде, вишневом облачении, с широкими рукавами и усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди — то был сам Киприан.

Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе, в витом серебряном свечнике, горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски хочет есть.

Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил:

— Ты садись, Никитин, поешь!

— Федоров! — подсказали сбоку. — Иван!

— Поешь, Иван Федоров! — повторил Киприан. И пока Иван жадно ел, запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него.

Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее свечное пламя. И опять не удивил Иван, когда вопросил его вдругорядь Киприан о главном: устоит ли Москва?

"Дрожишь? — злорадно подумал Иван. — Тут тебе не Царьград!" Хотя и в Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но — подумалось так.

— Чего ж не устоять! — справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор на митрополита. — Ольгерд не взял! Из камени созиждена, дак! А только — порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили. Чего ж бояре мыслят? Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат! Был бы Василь Василия жив… Али Микула… Тысяцкого убрали, вот и колгота во гради! Безо князя… — не договорил, не хотелось срамить Дмитрия. — Федор Свибл чего думат? Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли. Свибла и прошай, владыко!

Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С промедлением, с беззащитной ослабою Киприан отмолвил, опуская чело:

— Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради!

Иван едва не ругнулся вслух… "Ср… воеводы! — подумалось. — Безо князя как мыши разбежались вси!"

— Ну а без дельного воеводы крепости не удержать! — сурово отмолвил Иван. — Тогда сам началуй, владыко!

Клирики вновь столпились у стола, склоняясь к Киприану. Вновь потек тревожный отчаянный шепоток.

— Ты пожди, Федоров! — рек наконец Киприан. — Батька твой был, сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья будешь нам надобен!

Не бежать ли надумал владыка? — удивил Иван. И княгиню Евдокию бросит? Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!

Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго:

— Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных обителей на Москву… — помолчавши, добавил: — А паче того великая княгиня с чадами у меня на руках. Их должен спасти!

"Вестимо! Да и своя шкура дорога!" — домолвил про себя Иван невысказанное Киприаном.

— Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра… И мужиков…

Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул:

— Иди! — воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не сбежит ли Федоров в свой черед?

Поживши на Москве, начал Киприан понимать понемногу норов русичей, таких как этот хмурый и явно не расположенный к нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего было отца эконома:

— Придет! Этот не сбежит…

А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит этим прощение и милость Дмитрия… Плохо же знал Киприан великого князя Московского!

На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову ватагой кинулись селецкие мужики:

— Батюшко! Не выдай!

Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста сумел уговорить владычную сторожу — попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту, то и помогло — выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою: "Храни Бог!" — выпустил их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми огоньками тьму. Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.

Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник, запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу. Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье. Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в ворота, пока наконец не раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными словесами: "Кого тут Ончутка принес?" Во двор его так и не пустили, весь разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с прудом добился Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж. Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил прочь.

Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и мат… Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы, взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и когда его, в очередную, ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос — виделось плохо во тьме — образумил его.

— Лутоня! — Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар), приехал с медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки, повел его за собою, к тому же Троицкому выходу, и вдругорядь уговорил сторожу выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями.

— По дороге не смей! — напутствовал он Лутоню. — Татары уже идут от Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас, жизнь дороже! Ну и… Мотю береги! — обнялись.

— Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи! — никогда еще так истово, взахлеб, не молился Иван. И верно, дошла молитва его до престола Господня. Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье.

Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело, яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным и янтарно-желтым кожаным кирпичам книги уплывали в спасительное чрево Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг, сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских, свозимые сейчас со всех застенных церквей и монастырских книжарен сюда, под защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и стен.

Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два. Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из пред сед ящих выдохнул:

— Великая княгиня во гради!

— Недавно и опросталась… — отозвался другой.

У многих были женки, и здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна, наверно, недавно "опросталась" и кормила сейчас грудью попискивающего, сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской безжалостной конницы? И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в ней одной сошлись судьбы всех женок Московской земли. Так люди какого-нибудь древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова в очередную позвали в митрополичий дворец.

Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные. И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану? Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял: хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрее… и падает, обрушивая друг на друга кишащий человеческий муравейник…

Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя. Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий, приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей, передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать в этом бегстве владычный караван.

Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол. И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане, Иван сообразил, что колокол этот — "чужой", что его не ждали и что звонят вовсе не владычные люди. Неужто вече? Ивана даже в жар бросило. Разом захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос вечевика… И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора; ныне устремляющая в безоглядный бег. Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре ходили по струне, никоторый никакой пакости не допускал… Бросить город, тьфу!

Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни. Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева: рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита, с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве! Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкивались в отыненную узость Фроловской улицы и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно глазами поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было.

Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел, неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный крест, пытался стыдить.

— Шухло! Вывертень! Долбоеб поганый! — летело ему в лицо. — Гад ползучий! В дугу бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая!

Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить, наконец закричал криком:

— Княгиня тут! Ее пустите!

Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня, сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить саблю, — значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие пихали и били клириков; золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце, посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых тел. "Выкуп давай!" — крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики уже сами пустоши ли возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза, добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно, начали черпать, кто чем — церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой ал и просто горстью дорогой пахучий напиток. Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи… И мимо них, мимо дерущихся, в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за спиной, обоз владыки начал наконец втягиваться в сводчатое дуло ворот. Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычной челяди: экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские златошвеи… Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к горлу. И ради их он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по владычным волостям? Ради этого испуганного стада? Да ведь среди тех вот дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те, другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать, что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаяньи вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?!

Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах. Запоказывайся они теперь, он бы не удивил, не прибавил и прыти коню… И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки окружили хороводом растрепанный караван, вздохнул ось опять, и вновь повеяло не мерзостью — бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом неверном и суматошном бегстве.

Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом угодить в полон…

Деревни, через которые проезжали они, по дороге на Радонеж, нещадно погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля язык, неслась им вослед.

В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану. Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может, и оставили?! И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую… Как-то там мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне. Литвины не тронули… Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим… Бесполезно! Пока доскачешь ежели, там уже все и свершит…

Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо соскочило. А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты, заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в Радонеже да и в Переяславле самом им не усидеть, ежели татары ринут вослед.

Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба сунулась к придорожной канаве — прополоскать замаранную детскую рубашонку. Жевали сухомятью хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных, схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы, свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось — угадал. Слово за слово, Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рубель. Кивнул в сторону подходившего из лесу высокого отрока, лет тринадцати на погляд, с задумчивым и удивительно чистым ликом.

— Сын! Андрей! Для него и живу! — похвастал изограф. — Мастер станет, коль в годы войдет, превыше всех нонешних! — примолвил вполгласа, не услыхал бы сын.

Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той, давней толковни не удивил уже острому интересу московских изографов к художнику, ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Андрейка Рублев стоял около, покусывая травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивил, поймав случайно этот неземной, монашеский, неотмирный взгляд отрока. "Беспременно иноком станет!" — подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью, неотделимой от почтения.

Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину. Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а — мерзко стало! Выпросился сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх и полную бессмысленность своей одинокой сторожи. Что он? Ни задержать, ни весть подать своим, ежели что… Наконец остановил на горке, опустив повода. Конь, постояв, соступил обочь, начал, дергая головою, щипать траву. Иван стоял, обдуваемый ветром, и слушал. Но не было слитного топота копыт, не было и далекого ржанья. Наконец, почуяв, что испытал себя досыти, он повернул назад и, уже торопясь, да и конь отдохнул тою порой, помчал в опор сгонять владычный поезд.

Как ни спешили, но до Радонежа добрались лишь к исходу второго дня. Татары наверняка уже вызнали, уже шли в сугон владычному каравану. Об этом донес подомчавший безвестный ратник на рухнувшем посреди радонежской улицы загнанном насмерть скакуне. Порешили тотчас двигаться по лесной дороге на Троицкую пустынь, к Сергию. Радонеж оставляли.

Иван Федоров, не спавший двугоряднюю ночь, качался в седле. В пляшущем свете факелов все дрожало и мрело. Двигались сами собою кусты, лесными харями кривились хоромы, корова посреди пути вдруг заговорила человеческим голосом. Его пихали, он просыпался и засыпал вновь, сидя в седле. Отчаянным усилием воли прогнавши в который раз наваливающий предательский сон, проскакал вдоль ряда изб, ткнулся куда-то в огорожу, пытаясь вызнать хотя здесь что-либо о Любаве. Баба не понимала долго:

— Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве!

— Марья! Што баешь-то, окстись! Стыда у тя нет, кмети дуришь голову! Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дан теперь-то… А походь, походь туды-то, в тот-от терем!

И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили:

— Уехали! Часа два, никак, не то три. Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать. И дите увезли с собою, как же! Коньми уехали, с Тормасовыми вместях!

С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где, перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу, столпились сейчас возы, возки, телеги, кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, кто единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, может оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-испуганной ночи.

Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа. И радонежские бояре, кое-кто из них только что выехал из Москвы, брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия — недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, — того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, моложские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там — прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного боярина — Сорокоумова, Морозова или Бяконтова.

— Не поеду в Тверь! — услышал Иван жалобный, но твердый ответ великой княгини. У Евдокии вновь началось кровотечение, все тело ломило, молоко начинало горчить (слава Богу, кормилица была взята с собою), но и почти теряя сознание, горячечными, обсыхающими губами стукаясь о чару с малиновым квасом, помнила Дуня одно: с тверским князем у Мити была война, и она, напросившись в гости к Михаиле Тверскому, неволею изменит милому ладе своему. И потому только одно и шептала: "Переяславль!" Там терема, там загородный дворец великого князя, боры, настоянные на ароматах хвои, там она отдохнет и встретит Дмитрия…

В возок перепрягли свежих коней. Молодшая дружина, дети боярские, приобнажив оружие, вытянулись, горяча скакунов, двумя рядами вдоль возка. Заливисто ржанул чей-то конь. Вспыхнул, смолисто крутясь и бросая искры, факел. Лошади поскакали, протарахтели одетые железом колеса. Вытягиваясь долгою чередой, заспешили вослед чины и обслуга двора, еще не отставшие от своей госпожи. И разом стало тихо. Изрядно уменьшившийся обоз митрополита обняла лесная августовская настороженная ночь. Сдвинулись, словно незримо сойдясь, высокие ели, слышнее стало журчанье реки, огибающей высокий мыс, на котором в незапамятные уже годы новгородские молодцы возвели отыненный стоячею городьбою острог, позднее перешедший в руки владимирских князей, неведомо когда и кем захваченный.

Во тьме хлопали двери, продолжалось шевеленье испуганных, разбегающихся жителей… А когда втянулись, покинув в Радонеже самые громоздкие возы, на лесную узкую и колеистую дорогу, лес совсем уже близко надвинулся на них, полный тишины, шорохов и тонкого комарного звона.

Иван, чуть не упав в очередную с коня, поднял голову, поглядел в океан роящихся звезд и впервые ясно подумал об игумене Сергии.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении…

Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи. Проехали росчисть, на которой вдали едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот наконец встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице.

Иван, въехав в ограду и привязавши коня — успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом, — шагнул, было намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью.

Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора. Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприаиа, не окликнул его: "Проснулся, Федоров?" В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не вмиг постигнул наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость Божию.

— Татары сюда не придут! — спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. — Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно…

Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он. Скорее — внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь? Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице — от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего князя Дмитрия и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки Русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее… Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия:

— Я провожу тебя до Твери, владыко! — говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать.

Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке.

— После литургии! — добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина…

Светает. В набитой нынче до предела церкви — стройное монашеское пение. Давно отошли в прошлое времена недоумений и споров. Иноки уже знают, кого, ветхого деньми и плотью, следует перевезти в дальнюю лесную пустыньку схимника Павла, и после литургии Сергий благословит и поцелует троекратно всех оставляемых. Знают, кто останет ухаживать за ними в лесу, когда будут скрыты церковная утварь, облачения и иконы…

Едва ли не впервые в жизни, во всяком случае в жизни на Руси, митрополит Киприан не правит службу, а сам стоит в толпе мирян и духовных и в той же толпе, в том же ряду алчущих, принимает причастие из рук Сергия. Голубой, едва зримый свет ходит по престолу, когда Сергий протягивает руки за чашей с дарами, а келарь Илья, оставляемый среди других в Павловой скиту, помогая Сергию, внимательно и сурово следит за тем, как небесный огонь, свиваясь узкою полосой, заходит в чашу с дарами. Илья, как и другие, ведает о явленьи огня во время иных служений их общего наставника и молча горячо благодарит Господа, сподобившего и его наконец лицезреть дивное чудо. Ведают ли о том иные стоящие во храме, ведает ли митрополит Киприан о том, что творится днесь в алтаре на престоле?

Смолкает хор. Сергий выходит с потиром, и Иван, во все глаза глядя на преподобного, неожиданно для себя оказавшийся первым, подходит к причастию, подтолкнутый кем-то в спину, — так ему страшно приблизить к знаменитому игумену. Так близко это сухое лицо с западинами щек, эти теряющие блеск, но все еще с рыжим отливом волосы, и глубокие "лесные" глаза старца смотрят прямо в душу ему.

— Подойди, чадо! — негромко произносит Сергий и, вкладывая ему в рот лжицею кусочек тела Господня, договаривает негромко: — Не печалуй о ближних своих! Вси пребудут, по исходе днешней беды, невережены.

И Иван, у которого от слов преподобного полымем охватывает сердце и кровь разом приливает к лицу, склоняется к руке святого игумена, целует ее и крест, почти уже не удерживая радостных слез, и так, с мокрыми глазами, подходит к стольцу с запивкою, ощущая, как причастие входит в его смятенную плоть, как бы растворяясь в ней и наполняя тело жаром радости. Он и потом сидит за трапезою с тем же небывалым ощущением праздника плоти, стесняясь есть, дабы не порушить в себе усладу Сергиева благословения.

Между тем вокруг него творится неспешная, но спорая работа иноков и мирян, доброхотных помощников старца. Что-то несут, увязывают в рядно иконы. Какие-то старцы с мешками чередою уходят в лес. На дворе разгружают возы, сносят в под к лет храма тяжелые сундуки, бочки, коробьи с излишним, по мнению Сергия, добром. И то, что на Москве казалось необычайно надобным, здесь, под взором великого старца, становит, и верно, ненужным, суетным, без чего можно легко обойтись.

Кони навьючены. Митрополит посажен в седло. Иноки, бояре и сам Сергий идут пешком. Собранный не более чем за час караван трогается. Скрипят тележные оси. Еще какую-то церковную справу крестьяне увозят со двора, дабы укрыть в лесах. Все они падают в ноги Сергию, получая от игумена благословение на подвиг, и ни один из них даже не подходит к митрополиту Московскому. К чести Киприана, у него хватает ума и душевных сил, чтобы не испытывать обиды на старца.

Иван ведет своего коня в поводу. Конь тяжело нагружен мешками со снедью и главным образом овсом. О конях преподобный, кажется, озаботил в первую очередь, полагая, что в осеннем лесу всегда сыщется пропитание нетребовательному людину: есть ягоды, грибы, орехи, немудрая травка сныть, которой, однако, пропитываются монахи в голодную пору, мучнистые корни болотного камыша, да мало ли! Отсюда до Твери не менее полутораста верст, и пятьдесят из них до Дубны, где можно достать лодки и где, в укромных монастырях, сидят ученики Сергия, надобно проделать пешком, потаенными лесными тропами.

Пауты, а после комары густо облепляют путников, от болот исходит душная ржавая сырь. Люди бредут, шепча молитвы, когда уже становит невмоготу, и на каком-то очередном поприще лесной дороги владыка Киприан, побледнев, сползает с седла и, молча покрутив головою, идет пешком. И он, и все остальные знают, что так и надо. А на лошадь тут же, по знаку Сергия, усаживают хворого инока, пожелавшего идти со старцем, но не рассчитавшего сил. Чавкают по грязи, мягко уминают мох на взгорьях бесценные в этой чащобе лапти, и владельцы сапог, давно и безнадежно вымокших, с завистью посматривают на обладателей легкой ненамокающей лыковой обутки, в которой нога, в пяти шагах от болота, тотчас вновь становит сухой. Идут суровым дорожным наступчивым шагом и час, и другой, и третий… В крохотных лесных починках, встречаемых на пути, прошают, не видали ли татар? Впрочем, какие татары в эдакой глухомани! Иной лесной житель даже еще и не слыхал о них! Пот заливает лицо. Рука уже устает стирать со щек напившихся кровососов. Но все так же мерен и широк шаг старца, все так же упорно поспешает за ним седой, сморщенный, лишенный последних зубов, но все еще неутомимый Якута, видать, ими двоими дорога, вернее, едва видная тропинка, вьющаяся среди стволов, давно и вдосталь нахожена. Именно этим путем отправляется Сергий проведывать своих ставленников — игуменов Леонтия и Савву.

Низилось солнце. Иван, до того пропадавший от устали, нашел-таки наконец потребную ширину шага и обрел второе дыхание. Идти стало легче, пот сошел. Теперь он чаще обтирал не лицо, а морду своего многотерпеливого коня, на которой кишмя кишели, лезли в глаза кровососы — комары, мухи и потыкухи. Конь яростно хлестал хвостом, попадая по мешкам со снедью, крутил головой. Иван размазывал кровавые тела паутов по морде коня, чаял хоть так оберечь несчастное животное от новых укусов. На очередном болоте черпанул серо-синей глинистой грязи, обмазал ею морду коня… Не с добра лоси в этих гиблых местах, дорвавшись до озерца, бывает, по уши залезают в воду, лишь бы на час малый отдохнуть от крылатой нечисти. Встретили медведя. Мохнатый хозяин стоял, стойно человек, за кустом малины, глядючи на людей, потом рыкнул, опустился на четыре лапы и неспешно ушел в лес. Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной.

К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли от ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы, словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть. Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка огромный великан лось.

В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рубеля Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве: Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно, рождение сына от отца есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества.

— Скажи ты, — не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще жцвут, блазнят леший и водяники древних языческих поверий.

Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукой:

— Я молвлю, ты внимаешь, двое? Надобен еще он, — указывая рукою в сторону Ивана, говорит инок, — оценивающий! Тогда лишь слово истинно! В Троице три — одно, и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым — значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося "ниоцие", паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых, — заканчивает Стефан словами символа веры.

— Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения, — тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную "Троицу", основа, исток которой явились ему ныне в этом лесу под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…

И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость вопросить о мирском.

— Что игумен Федор? — сурово прошает Стефан о сыне.

— Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! — отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку не пристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын — когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя Федор Симоновский — один у Стефана и, скажем, у Стефана с Сергием. И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот, и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…

Пройдут века, и иные некие даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли. Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли!

В четырнадцатом и много после так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого.

Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие владеющие оружием, ляжет в сечи, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так — пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметаемый, словно пыль, по иным языкам и землям… Не дай, Господи, дожить до такого конца!

Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову, тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков. Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами… И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и, среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной, высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви… И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?

Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри… А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами.

— Ты изограф? — прошает Сергий тихонько, когда уже многие уснули и туманы, подступив вплоть, застыли в ближайших кустах.

— Ага! Мы с батей… Я больше буквицы… Иконы тоже писал, Богоматерь…

— Отец хвалит тебя, а ты доволен собой?

Отрок вертит головой, отрицая, щелкает пальцами:

— Иногды и хорошо, да не то! Нет высоты! Того вот, о чем говорили о днесь! — прибавляет он, зарозовев от смущения. — Я в мир не хочу, пойду в монахи! Дабы токмо писать… Святое… Прими меня к себе, отче! — высказывает он наконец.

— Приму, сыне! — задумчиво, с отстоянием возражает Сергий. — Но затем ты пойдешь к игумену Андронику! — прибавляет он как о давно решенном и покачивает головой, завидя протестующее шевеление отрока: — Нет, в нашей обители тебе нарочитым изографом не стать! Она токмо для взыскующих тишины и пустыннического подвига. И к игумену Федору, в Симонов, не посоветую я тебе. Там труд иноков обращен к миру, там борение ежечасное. Тебе же потребны будут опыт и сугубое научение мастерству. А у Андроника в обители пребывает муж нарочит, именем Даниил. Он будет тебе дельным наставником в художестве. Да и молитвенное созерцание, надобное, егда хочешь достичь понимания святости, обретешь там же. И не печаль сердца! Аз тебя не отрину. Ты и меня почасту узришь в обители той! — добавляет Сергий, улыбаясь и ероша загрубелой дланью светлые мальчишечьи волосы, а отрок весь вспыхивает полымем от нечаянной ласки преподобного. И опять они замолкают. Старец провидит во вьюноше то, о чем уже говорят на Москве изографы: великий талан, коему токмо недостает мастерства и духовного понимания. Ибо без последнего и мастерство не помоги в деле, и ничего святого не может создать муж, не имущий святости в сердце своем. А отрок успокоен и счастлив. Он нашел того, чьим советом отныне будут одухотворены и овеяны все его дальнейшие старанья, и бессонные ночи, и горести, и короткие вспышки счастья, и отчаянье, и восторг, и труды — все то, что в совокупной нераздельности люди называют творчеством.

Только к утру, когда замолкли, задремав, иноки и замер, то ли уснув, то ли задумавшись, великий старец, Андрейка Рублев позволил себе задремать у костра, счастливым пальцем украдкой касаясь грубой мантии преподобного. Жизнь и творчество есть любовь, и весь зримый мир сотворен величавой любовью, а горести, разорения, беды — лишь знаки наших несовершенств и порой неумения воспользоваться свободою воли, данной нам свыше Господом. Ну а смерть — смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков, поставить этот сущий мир на грань гибели.

Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу. Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов, роздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков.

Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда наконец удалось достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стрем-няны волжской воды. Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города, свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять досталась благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое ужище к носу лодьи.

В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились. Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками — на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой д полками великого князя.

Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых беглецов? Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул:

— Ванята!

Иван остоялся, натянувши поводья.

— Ванята! — торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. — Ты? Али не признал? — и по горестной неуверенности голоса, прежде чем по чему иному, понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то на волю.

— Федюх! — выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня. Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам толпы. Потом пошли, сами не понимая куда, ведя коня в поводу, торопливо высказывая друг другу семейные новости.

— Женился я! — сказывал Федор с оттенком гордости. — Уже дочерь есть, и сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не спит… А так — стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит. И женка теперя у тебя? Ты их сюды привез али как?

И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную неведомую ему беду.

— В деревне остались! — отмолвил возможно небрежнее.

— Не на Москве? — тревожно переспросил Федор.

— А что?

— А ты не знаешь?

— Нет… а чего?

— Москву взяли татары! — ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза.

— Как… взяли? — веря и не веря, отозвался Иван. Видел, чуял, и все же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут… Такое не умещалось в голове!

Так Иван впервые уведал о гибели города, и только уже потом, много позже, вызнал все до конца.

— Не ведал? Не ведал? — повторил уже с испугом Федор, Иван молча потряс головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже.

— Бросили! — твердил он, со злобою, про себя. Федюха тряс его за плечо, вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить.

"Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?" — с болью думал Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все, соборно, виноваты в содеянном.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая?

И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам нынешним. Что красивое понятие "народ" — глас народа, глас Божий, воля масс или еще того превосходнее — "воля миллионов", от имени которой выступают разнообразные кланы и партии, — не более чем миф, и, возможно, один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая или миллионоликая, что то же самое, сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит, расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных, способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного истребления нации!

Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век, и именно наша страна в большей мере, чем другие, доказала, что это возможно… И те же люди — те же ли? — стоят насмерть в бою, "един против тысячи", и сокрушают сотни вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников… Как же так?!

Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму концепций величия собственного "я" и личностной исключительности, — человек есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе подобных и охотно жертвует собственным "я", чтобы только быть со всеми и "как все". Потому и возможны всяческие виды организации человеческих сообществ от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии, способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне объединяющего и направляющего его волю коллектива. Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности, хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же ощущении причастности к целому: "я — как все, я — как мир", на коем зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это — первое.

Второе, что никакого "народа вообще" нет. Есть люди. В обычной ватаге плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава, какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы и работать иначе чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому надобно указать "от" и "до" — и он сделает, но сделает лишь ежели ему укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого праздника — в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену, бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат руки с попойки, но все срыву, с маху, все — не доводя до конца; у него крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучалась, упрашивая буйного супруга починить ей ткацкий стан… На такие мелочи ему вечно недосуг. Есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми… И только когда прихлынет какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу боярина, боярского тиуна ли, не попрет, а по-норовит как ни то обходом, лаской, приносом, лишь бы не тронули его… А Пеша Сухой — тот прижимист и скуп, у такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над кажною мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. Он и жене не верит, поделавши дома тайник ради всякого злого случая. На бою с таким лучше не иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому сотоварищу это теперь "без надобности"; а еще Алешка, молодой парень, сильный, но робкий духом, услужающий кажному в ватаге, у которого дома больная матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не выцаганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам так и ходит в единственной драной рубахе… Да и всю бы мзду отбирали у него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на ухватистых ватажников… И вот они выходят, все семеро, — не разорвешь! Ватага! Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою, в работе — без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так… Не будь Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек "слиняет", пойдет искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в какой ни то очередной драке или кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить свою артель, да и не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и больно скуп. Алешка и тот откачнет от него в скором времени и устроится куда на боярский двор конюхом али скотником… И — нет ватаги! И едва кивнут когда, встретя один другого…

Повторим, есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за собою, и ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо. А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию энергии, которой только и существуют и держатся люди, помощью которой и создается все сущее на земле…

Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к западному, литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при государе, растеснили, отпихнули многих и многих надобных для обороны Москвы людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем, почти не имея вестей о том, что творится на Москве.

Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие вой, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня, которая на рати ежели, то только в обозе, да "подай и принеси". В дело, в сечу таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся по поместьям… А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли емким и образным словом — "замятия".

Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу — отсидеться за синими лесами… Самозваные ватаги кое-как оборуженных мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех чаящих выбраться из города… Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно понять, что сотворилось во граде!

Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись разбивать бертьяницы и погреба, искали оружие, а нашли, как оказалось впоследствии, первым делом хмельное питие. Самозваная власть усилила заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью — обнаженное железо требовало примененья себе — забивали в город, в осаду, рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть — повелевать, заставить — объяла едва ли не каждого. Граждане, лишенные своего гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие? Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку?

Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, уже, невзирая на истошный вой прислуги, лезли к хозяйственным погребам…

Какие-то, в оружии, самозваные вой пытались навести хоть какой порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих купцов-сурожан — Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих град од ел ей — Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепутанных городовых боярчат, старался изо всех сил наладить оборону города. Купцы, хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома — тот вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке. Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.

В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил первый.

— Открывай! — завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город. Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.

Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного лица. То, что князь — литвин, Остей именем, и послан от Андрея Ольгердовича, разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский порядок. Сооруженные посадские мужики и редкие ратники с луками, самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах, загороженных рогатками, поутихли грабежи, и, словом, город, доселева беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне… Еще бы князю Остею поболе воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог предотвратить разор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него, он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромлен-ные боярские погреба…

Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был понедельник, двадцать третье августа.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах, разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых кованых прапорах шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой стены.

На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном потрясенном улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близь, целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.

— Эге-ге-гей! — закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.

— Не нада стреляй! — кричал татарин, размахивая платом, насаженным на копье. — Гаварить нада!

Со стрельниц высунулись. Кто-то сперва, тотчас унырнувший внутрь, за ним, повозившись, явились сразу двое.

— Чаво? — крикнул один из них.

— Есь ле во гради великий коназ Димитри?! — прокричали почти правильно по-русски из кучки татар.

— Нету! Нету нашего князя! — отвечали русичи сразу в два голоса.

— Правда гаваришь? — кричали татары. Наверху вылез еще один.

— На Костроме князь, шухло вонючее! — прокричал. — Силу на вас готовит!

Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:

— Великого князя Дмитрия в городе нет! — прокричал. — Наш воевода — князь Остей!

Внизу покивали, видимо — поверили, поскакали прочь.

Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто молча, кто ругаясь, глядели со стен.

Остей — он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро — вида не казал, что все дрожит и мреет в глазах, сам поднялся на гляденье. Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близь купчина постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.

— Коли их столько и есь, разобьем! — высказал. Остей глянул скользом и покачал головой:

— Чаю, не все! — Оба умолкли.

— Народишко-то, рвутся в драку! Воевать хотят! — выговорил наконец купчина, а сам все тем же боковым, сорочьим взглядом проверял, как поведет себя литвин в таковой трудноте?

— Сам поедешь? — недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг Остей. И в хмельные, из лиха развеселые глаза докончил: — Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иныпею ратью. Об ином не мечтай! — "Пьяные все, — подумалось. — Не дай Бог сегодня великого приступу!"

Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько оставалось тверезых во граде?

Шатнувшись — оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в вершке от его головы, — Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:

— Ежели полезут — буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!

Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:

— Не будить!

Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному, вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столетию перед собой тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, три ночи. Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на лавке, стерег сон своего господина.

В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф. Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши князя на заборолах, оружейный мастер Фома.

— Спит! — поднял стремянный тяжелую голову. — Три ночи не спал.

— Ладно! Не буди! — разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба, теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам "принял", нельзя было не принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и, ничего не сказавши стремянному, пошел вон.

Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.

— Мастер, мастер! — кричали ему. — От-твою, не слышишь, што ль! Вали с нами! — неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул за собор по земи фряжскую аркебузу.

— Не страшись! — орали. — Город камянный! Врата железны! Ольгерду, вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы отселе, а князья наши оттоль… Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота отворяй! Мы их счас! Мы им в рот! Мы кажного, как зайца, нанижем… — Вечевой воевода едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено мотались факелы. "Подожгут город!" — со смурым отчаянием думал Фома. На миг показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на татар… Перережут! И города тогда не удержать!

В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги, стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и ссал на паперть.

Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра, творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские меды, бочки пива, разноличные вина — все было похищено и выволочено, и сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение. Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он икает, захлебывается, под регот и гогот сотоварищей, и все еще пытается что-то изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь отдать за миг пьяного веселья.

У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы… Едва живого нашел Фома своего оружейного мастера, Степана Вяхиря. Тот ничёго не понимал, стонал, икал, потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит ли кто? Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам, пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял, что ничего не может, что без опытного воеводы, — а воевода спал в избе у Фроловских ворот! — без опытных, послушных приказу воев неможно содеять ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли, бесстыдно обнажив срам, на заборолах: "Вот тебе, на! Съешь! В рот!" Снизу неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы. Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали. Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись, обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых горе-воевод.

Смеркалось. Уже бесстыдно машущие фигуры на заборолах было едва видать, и только в темноте продолжали лететь ругань, плевки и хрипы. Татарские всадники, по зову своих воевод, отъезжали прочь, отступали, как мнилось пьяным московитам. В ночной темноте яснее разгоралось пламя начинающихся пожаров в Занеглименьи… Так прошел и окончил первый день. К великому счастью, москвичи в этот день сами не запалили города.

По мере того как засыпали упившиеся холопы, боярская челядь и городская рвань, а с ними утихал город, слышнее становило слова молитв и церковное пение из храмов, где продолжали молиться и взывать к Господу те, кто не поддался пьяной оргии, охватившей Москву. Уже в полной темноте какие-то угрюмые люди проходили по улицам, молча и зло выворачивали наземь бочки с пивом, били глиняные корчаги. Хмельное текло по мостовой, впитываясь в густую, липкую пыль.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Остей пробудился, когда еще только-только бледный окрас зари коснулся городских стен. Все спало. Он поднял кого мог, велел разжигать костры, кипятить воду.

Тохтамыш с основными силами татар подошел к городу на заре. Узрев огустевшие толпы татар, идущие на приступ, москвичи струхнули. Со вчерашней попойки болели головы, оружие некрепко держалось в руках. Выручили женки. Подоткнувшие подолы, с печатью отчаянной решимости на лицах, они принялись таскать на заборолы камни и ведра с кипятком, увертываясь от стрел, которые сейчас летели сплошным смертоносным дождем. Ответ москвичей был и не горазд, и не дружен. Стреляли абы как, больше увертывались, прячась за каменные зубцы.

Под защитою своих лучников татары уже волочили лестницы, уже приставляли, уже лезли на стены… Явились попы с крестами, совестившие оробелых ратников, прихлынули из города давешние беглецы, коим совсем не хотелось в татарский полон, со стен полетели камни, полился кипяток, тыкали долгими рогатинами лезущих, крюками сволакивали лестницы… Бой длился с лишком четыре часа, отбились.

В эту ночь уже не было такой неистовой пьяни. Фома с Остеем разыскали и наладили добытые в давешних боях и походах на Булгар тюфяки и пушки, уже калили ядра, уже набивали порохом, вперемешку с железным ломом, жерла тюфяков.

С утра следующего дня стены крепости окутались дымом, железный град проламывал панцири и шеломы осаждающих. Лихой горожанин Адам, купец суконной сотни, дравшийся на Дону, с Фроло-Лаврских ворот из фряжского арбалета свалил знатного татарского вельможу. Вызнал ось потом, что княжеского роду. Татары с воплем поволокли мертвого — стрела попала ему в сердце, пробив доспех, — к себе в стан, отступивши от Фроловских ворот до вечера. Так кончился второй день приступа.

Под стеной лежали сложенные друг на друге трупы. Кое-как перевязанные кровавым тряпьем, смертно усталые защитники пили воду, подносимую женками в кожаных, кленовых и дубовых ведрах аж с той стороны, от водяной башни. Лежачие раненые стонали, тоже просили, Христа ради, пить, и уже неясно становило, сколь еще мочно продержаться в толикой труд ноте. Ненавычный к бою ремесленный люд теперь, когда схлынула дурная удаль первого дня, робел, налаживая расползтись по домам, и только воля князя Остея, оружейного мастера Фомы да еще десятка воевод, взявших себе под начало по пряслу стены или проездной башне, удерживали город от сдачи.

В ночь дремали, хоронили трупы, перевязывали и уносили раненых. Три дня осады казались многим уже невесть каким долгим временем.

Опять сказывалось отсутствие старых воинов, приученных к мужеству и терпению.

С заранья двадцать шестого татары начали выкликать воеводу Остея, якобы на переговоры.

— Не езди, убьют! — остерегал Фома. Но князь, надеясь, что отбитые приступы как-то уже образумили татар, отмотнул головою:

— Поеду!

После вызнал ось, что его даже не допустили до встречи с Тохтамышем, зарубили саблями почти в виду городских стен.

И тут вот, когда все висело, как говорится, на ниточке и когда надо было выстоять еще хотя бы три-четыре дня, к Фроловской башне Кремника приблизило новое татарское посольство, среди коего с удивлением узрели москвичи двух русских князей, детей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, Василия Кирдяпу с Семеном.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Василий Кирдяпа, после своего быванья в Орде, возвратился домой смурый. О предполагаемом походе Тохтамыша на Москву он не ведал, как и все прочие, и когда татарские рати неожиданно и тайно выступили в поход, устремил, с братом Семеном, вослед Тохтамышу. Татарскую рать настигли они через несколько дней сумасшедшего, с пересаживанием с коня на конь, скока на Серначе, уже в пределах Рязанской земли. Тохтамыш, посмеиваясь, оглядывал братьев-князей, родичей великого князя Московского, пришедших к нему, дабы погубить мужа своей сестры, и милостиво разрешил следовать за собою. Об ордынских переговорах с Кирдяпою Тохтамыш вовсе не упоминал, будто бы их и не было, так что Кирдяпа порою не ведал, кто он новому хану: друг, слуга или почетный пленник? Так, не ведая своей судьбы, дошли они с татарами до Оки, участвовали в грабеже Серпухова, подступили к Москве, и только тут, на второй день осады, потерявши на приступах достаточно много воинов, вызвал Тохтамыш урусутских князей к себе в шатер.

Он сидел скрестив ноги за походным дастарханом, угощая урусутов бараниной. Гладкое лицо хана было чуть насмешливо. Он рассматривал обоих суздальцев, словно приведенных ему дорогих пардусов, выслушивал их сбивчивые речи, кивал. Наконец, когда Василий Кирдяпа отчаялся уже хоть что-то понять, высказал вслух:

— Помогите мне взять Москву! Вы оба!

Братья-князья поглядели один на другого, потом на хана. Семен-таки и не понял враз, о чем речь, — дружина с ними была мизерная. Василий понял и весь пошел красными пятнами нервного румянца.

— Великий хан! — произнес он разом охрипшим голосом. — Пока князь Остей во граде, Москвы не взять! Вызови его к себе, на переговоры словно… — И "убей" не сказалось, подумалось, но так ясно подумалось, что и Тохтамыш понял, внимательно глянул в глаза суздальскому князю и коротко, понимающе кивнул. — А после уж мы… — продолжил Кирдяпа затрудненно. — Сказать надобно, что не тронут никоторого…

— Пей, князь! — ответил ему Тохтамыш, протягивая чашу дорогого иноземного вина. Ордынские вельможи, обожженные боем, один — с перевязанною рукой, глядели на этого урусутского князя, пока он пил вино, все больше и больше запрокидывая голову, молча. И так же молчали, когда суздальцы выпятились вон из шатра, так и не попросивши главного: вернуть им нижегородский княжеский стол с волостью и право на великое княжение Владимирское.

— Успеем! — толковал Василий брату. — Без нас ему все одно Москвы не взять!

— Не жаль смердов-то? — вопросил сурово Семен. Василий подумал, сплюнул, отверг:

— Нет, не жаль! Наших на Пьяне сколь положили? — И Семен не возразил брату, что на Пьяне били суздальцев татары, а не москвичи. Для этих двоих людей, которым еще предстояла долгая и безнадежная борьба за свои потерянные уделы, так и не просветило главное: Святая Русь, единая Русская земля, требовавшая от них ежели не жертвы, не отречения, то хотя бы совести, хотя бы первоначального христианского понимания того, что есть чужие и есть свои ближние, коих надобно возлюбить по слову Христа, яко самого себя, а не предавать во снедь иноверным.

Такова была предыстория появления под Москвою шурьев великого князя Дмитрия, Василия Кирдяпы с Семеном.

— Где князь Остей? — кричали с костра.

— Вызываем градских воевод на толковню! — кричали в ответ суздальские князья. — Кто там у вас?!

В конце концов те и другие прекратили стрельбу из луков, на заборолах явилась московская старшина, лишенная предводителя, а потому растерянная, и начался долгий увертливый толк.

Василий с Семеном, заверивши, что князь Остей невережен и сидит у Тохтамыша за приставом, яко литвин сущий, а с Литвою-де хан немирен, начали склонять горожан к сдаче.

"Царь ордынский вас, своих людей, хощет жаловати, понеже несте повиннии, ниже достоини смерти. Не на вас бо пришел, но на князя великого вашего ополчился есть. Вы же милованья достоини есте. Ничего же иного требует от вас, разве токмо изыдите противу ему в сретение с честью и с дары, купно же и с князем вашим. Хощет бо видети град московский и внити в него и побывати в нем, а вам дарует мири любовь свою, а вы ему врата градная отворите".

Так, во всяком случае, написано в летописи. Не хочется перелагать современною речью эту ложь, или "лесть", как говорили в древности. Причем суздальские князья не только лгали, но и клялись крестом, предавши не токмо соплеменников своих, но и веру Господню.

"Имите нам веры, — продолжает летописец, излагая речь этих двух суздальских мерзавцев, — мы бо князи ваши есмы, христьяньстии, вам то глаголем и правду даем в том".

Поди, и крестами клялись? Да и как же иначе, коли уж "правду давали"?!

Ну а те, в городе, почему поверили?

Поверили не вдруг, созвонили новое вече, теперь уже на Соборной площади, в виду теремов. И тут вот и раздались громче всего крики тех, кто еще два дня назад, тряся своей мужской украсой со стен, галились над татарами. Двух дней не выдержала городская сволочь и холуи! А что же граждане, что же иноки? Иноки были растерянны, лишившись митрополита. Не было в городе ни Федора Симоновского, ни Сергия, который один бы мог, верно, утишить безумное море людское, воззвать и призвать к мужеству и терпению… Или и он не мог? Или, прозревая за годы ныне сущее, потому и сказал умирающему Алексию: "Беда грядет, гордынею исполнена земля". Ну а от гордыни до холуйства один только шаг…

Фома содеял что мог, дабы не совершиться злу. Ему самому оставалось всего часа три до смерти. Срывая голос, кричал он, убеждал не верить лести татарской. Но уже потекло, сломалось, уже никто не слышал слов истины, и речи пошли об одном: кому идти наперед в той процессии, с хоругвями и крестами, которая должна была выйти из ворот, встречу татарского царя.

И почему не помнили? Своих же ругательств, татарских трупов под городом, избитых, обваренных кипятком? Наконец, застреленного суконником Адамом знатного князя татарского? Почему не воспомнили? Через два дня! На что надеялись? Да и не всегда ли у тех, от кого отступился Господь, прежде всего пропадает память, и не могут они, не способны вспомнить не то что давно прошедшего, а даже и того, что совершилось вчера…

В седьмом часу, то есть приблизительно в пятом часу пополудни, с лязгом, скрежетом упал подъемный мост, со скрипом отворились окованные железом створы ворот, и из Кремника начала выходить подобная крестному ходу процессия с архимандритами и попами, с иконами и крестами. Шли бояре, из тех, что застряли в городе, шла купеческая старшина, и валом валили горожане, спеша, толкая друг друга, словно тем, кто добежит первым, отломится какая ни то татарская благостыня…

Конные татарские богатуры стояли рядами вдоль пути, вдоль крестного пути московлян. Потом, по единому приказу, разом обнажили клинки и начали рубить безоружных. В свалке, в воплях кто-то еще, не в силах поверить, вздымал хоругвь или крест противу подъятой сабли и падал с раскроенным черепом, другие бежали стадом, топча упавших, обрываясь с мостов в ров, и за ними рвались, не отставая, вооруженные убийцы.

Фроловская башня была мигом, после короткой сшибки, занята, и татарва начала разливаться по городу, топча бегущих, хватая полон, разваливая на полы любого, кто дерзал хотя бы поднять руку. С хрустом топча поверженные иконы, рвались в город новые и новые всадники. Воины Тохтамыша врывались в церкви, лезли по трупам и стонущим, порубанным телам, отдирали серебряные басменные узоры с икон, дрались над церковными сосудами и парчой.

Те, кто не бросил оружия и не поверил татарам, отчаянно сопротивлялись, отстаивая каждый дом, дрались у житниц, дрались во владычном и великокняжеском дворах. Фома с горстью ратных пал уже у Троицких ворот, откуда граждане бежали, пытаясь скрыться под Боровицкой горою, переплывали и перебредали Неглинную, метались по заулкам слободы, охваченной пламенем, и гибли, гибли, гибли…

В Кремнике, где уже возникали пожары, творился ад. Ополоумевшие толпы метались по улицам, всюду наталкиваясь на острия сабель безжалостной степной конницы, заползали в погреба хором, где задыхались от жара и дыма горящих строений…

Там и тут бревнами выбивали двери каменных храмов, волочили женок и детей, одирая до последней наготы инокинь и монахов, и уже безжалостный огонь пробивался в нутро церквей, и медленно загорались высокие книжные груды, унося дымом сокровища мысли и веры многих великих веков.

По улицам волочили поставы сукон, паволоки и шелка, товары, свезенные под защиту каменных стен гостями-сурожанами, теперь расхищались ликующими победителями. Среди множества церковного чина зарублены были спасский архимандрит Симеон и архимандрит Яков, игумены многих монастырей, чернецы и попы, дьяконы и прочий чин церковный…

Прок оставших в живых татары полоном гнали вон из города, и уже вставали там и тут высокие столбы пламени, охватывая терема и деревянные колокольни. Рушились, с прощальным звоном, колокола, дымом обращались богатства, слава и узорочие еще вчера гордого города.

Ночью Кремник пылал гигантским костром в черном обводе стен. И последние раненые, чудом оставшие в живых русичи, выползая из наполненных дымом погребов, брели, падали и погибали на улицах…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Взявши Москву, татары волчьей облавой распространились по всему княжеству, Изгонные рати взяли, разорив, Звенигород и Можайск. Иная, множайшая рать устремила к Переяславлю. Великую княгиню Евдокию едва успели вымчать вон из города и погрузить на лодью. Все, кто мог, кто имел хоть какую посудину, отчаянно гребя, удалялись от берега, где метались, в косматых шапках, злые степные всадники и где вспыхивали уже там и сям хоромы горожан.

Целым плавучим табором, благо погода была тихой, простояли на середине озера лодьи и челноки переяславлян, пережидая ратну страду. Княгиню с детьми повезли на Семино, откуда, лесами, в люльке о двуконь, на Ростов и после на Кострому, где великий князь, встретив на пристани, охватил Евдокию руками, вынес и, плача, все прижимал к себе, все не отпускал наземь, измученную, чудом избежавшую татарского плена. Дети были живы и целы все. Князь оглядел свое семейство (о том, что Москва взята, он уже знал), спросил только, где Киприан. И, услыхав, что в Твери, угрюмо кивнул головой.

Вечером он бушевал, тряс за ворот Федора Свибла:

— Ты, ты виноват!

— Батюшко князь! — отвечал, опрятно выбираясь из жесткой хватки княжеских пальцев, боярин. — Дак содеять-то ничего не мочно было! Рати не собраны, и Киприан, вишь, утек! Зато княгинюшка твоя жива, и с чадами. А и слух есть, уходят татары!

Дмитрий, свалясь на лавку, рыдал. Федор Свибл продолжал утешать князя, радуясь в душе, что уцелел и его самого миновала, кажется, княжая, очень даже возможная остуда.

Татары действительно уходили. Так же быстро и воровски, как пришли. Тумен, посланный к Волоку, наткнулся нежданно на полк Владимира Андреича, который, отославши свою княгиню в Торжок, успел собрать кметей из ближних волостей, а также городовых дворян из Можая и Волока. Кроме того, накануне ночью подошла рать с литовского рубежа, посланная Боброком н Андреем Полоцким.

Объезжая строй дружин, серпуховский князь внимательно вглядывался в насупленные лица ратников, постигая то главное, что потребно знать истинному полководцу, дабы не потерять боя.

Понял, поведи он их сейчас к Москве, на самого Тохтамыша, может, и не пойдут, но за землю, на которой стоят, станут крепко. На том и построил замысел всего боя, когда подомчавшая сторожа известила о близящей татарской рати. Поделали засеки, дождали, когда струистая череда татарских комонных стала вытягиваться вдоль опушки бора, ударили с трех сторон.

В полку Владимира Андреича были опытные, закаленные в боях воины. Татар смяли, не дав им развернуть строй. После отчаянной рубки, не отрываясь, преследовали бегущих, пока те вовсе не потеряли строй, растекаясь отдельными уходящими от смерти ручейками. Набрали полону, оружия, коней и портов.

Часть оставших, добежав до Москвы, известили Тохтамыша о поражении. И этот степной грабитель, вместо того чтобы повернуть тумены встречь и уничтожить невеликую рать серпуховского князя, предпочел отступить от Москвы и вскоре, стянув разосланные в зажитье отряды, откатился назад, по дороге ограбив Коломну и страшно испустошив Рязанское княжество. Еще одно доказательство того, что ни в каком союзе с ним Олег Рязанский не состоял.

Так закончилась эта горестная эпопея, в которой не было героев ни той, ни с другой стороны и после которой Московскому государству очень долго и не просто пришлось приходить в себя и подыматься вновь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Селецкую волость татары затронули краем, и жители владычных деревень, где сидел даныциком Федоров, успели уйти в леса. Беда оказалась в другом. Когда Наталья с беременной невесткой и парнем-возчиком углубились в лес (с ними были еще четыре мужицкие телеги), ладя выйти к прежним, поделанным когда-то землянкам, оказалось, что узкий зимник, заросший к тому же высокою порослью, совершенно непроходим для тележного колеса. Пришлось выпрячь лошадей, телеги загнать в кусты и далее, навьючив лошадей, сколь мочно, пробираться пешком, ведя коней в поводу. Шли очень долго, и Маша все более и более бледнела и закусывала губы. Когда Наталья сообразила посадить невестку на лошадь, у той уже начались схватки. До места добрались-таки. Ход в полуобвалившуюся землянку был завален рухнувшим гнильем и землей. Внутри стояла затхлая вода. Мужики возились, кое-как натягивая шатер. Бабы, уложив усмяглых детей на попоны, собрались вокруг боярыни. Наталья с тихим отчаянием смотрела на невестку, опасаясь самого страшного. Маша, лежа на спине, тужилась, мокрая от пота. Бабы хлопотали, кто-то уже нес чугуник с горячей водой от костра. Малыш, мальчик, все же родился живым, хотя, когда невестка, не выдержав, закричала дурным голосом, Наталье стало худо. Опомнившись, она решительно взялась за дело, перевязала пуповину, обмыла ребенка и Машу, сменила кровавую рубашку. Малыш попискивал и был такой жалкий, сморщенный — видать, родился до времени. Решительно оторвав рукав беличьей выходной душегреи, Наталья засунула туда маленького и приложила дитятю невестке ко грудям. Слава Богу, пошло молоко, и малыш зачмокал. Только тут она повалилась на колени, в мох, и стала горячо молить Господа, смилостивился бы над роженицей и чадом. Для себя она не просила ничего.

Сварили кашу, роздали. Маша только попила горячей воды да пожевала терпких, с кислинкой и горечью, ягод брусники и замерла, задремала ли. Кони переминались во тьме. Бабы и дети, набившись в шатер, спали вповалку, едва не друг на друге, и Наталья с невесткой, стиснутые и притиснутые друг ко другу, едва могли пошевелить рукой, дабы поправить зажатый меж них комочек новой жизни.

— Матушка! — прошептала Маша под утро, заставив задремывающую Наталью вздрогнуть и дернуться. — А ты так же рожала в лесе?

— Спи, доченька! — отмолвила Наталья, не сразу понявши вопрос невестки. — Я-ить не первого рожала, мне было легче. Спи, не то молоко пропадет!

Храпели, вздыхали и тонко высвистывали носом спящие, хрупали и переминались кони. Очередной сторожевой мужик кормил валежником крохотный, лишь бы только не угас, разложенный в низинке костер. Наталья с трудом выбралась, отошла за кусты. Все тело болело, и ей было в труд разогнуться. "Неужто простыла?" — со страхом подумала она. Страх был не за себя, а — как останут без ее помощи невестка с новорожденным? И потому заставила себя встать, прибрести к костру. Долго сидела, отогреваясь, держа руки почти в самом пламени. Мужик, что следил за костром, вздыхал, молчал. Потом изронил негромко:

— Как невестка у тя, в поряде? Огневицы б не стало! А так… в лесе оно и чище, кажет, и вода, и все… Ономнясь у нас баба Олена так-то в лесе родила, за клюквой ходили с женками… Дак заместо клюквы дитю приволокла в корзинке. И бродом брела через реку, по поясу там! И ни-чо, не заболела ничем, и младень хороший такой, да вон он! Тот-от парень, что у лошадей спит! Бона какой лоб вымахал!

— Простудить боюсь! — отмолвила Наталья, глядя в огонь.

— Его так, ето конепшо… — протянул мужик и замолк, не ведая, что еще сказать, помыслить, лишь подкинул сук погоднее, чтобы промерзшей боярыне было чем согреть себя. Мучительно медленно пробираясь сквозь ночные туманы, наступил рассвет.

Назавтра весело стучали топоры, мужики, отмахиваясь от комарья, ладили новую, на сухом месте заимку — "абы влезть" — из едва коренных бревен. Таскали дикий камень на печь. Женки пекли на костре лепешки, стряпали. Дети с веселым визгом гонялись друг за другом по лесу.

Маша лежала успокоенная, на куче мха, застланной попоною, закинутая тулупом. Похудевшее, в голубых тенях лицо ее, с огромными, промытыми страданием глазами, светилось теперь тихим счастьем. Младень был жив и сосал.

— Иваном назовем! — говорила она, любуясь страшненьким, с вытаращенными глазками, морщинистым первенцем своим. — В честь Ивана Предтечи! Да! И батьки твово! Иван Иваныч!

Наталья ощупала невестку. У Маши был легкий жар, и глаза блестели по-нехорошему. "Господи! — прошептала она. — Господи! Не попусти!"

Вдвоем со старухой Мелеей, ворожеей, осмотрели, отогнав мужиков, молодую. Мелея, пожевав морщинистым ртом, значительно, без улыбки, покачав головой, пошла искать надобные травы.

— Може, и разорвало у ей тамо! — высказала Наталье с глазу на глаз. — Быват! С первенцем-то! Всяко быват! Я травки достану, подмывать надо…

— Господи! — молилась Наталья. — Господи, не попусти! Господи, сохрани!

К вечеру Маше стало хуже, глаза блестели уже лихорадочно, лоб был в испарине.

— Ничо! — шептала она. — Ничо, матушка, выберусь!

Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью:

— Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка!

Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором — без слова никакая целебная трава не крепка! — очистили и распарили корень. Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному. Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал. Маша открыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами.

— У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ничо ему не деитце! — отозвалась нарочито грубо голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала.

Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову.

— Матушка! — позвала шепотом Маша. — Матушка! — и, когда та открыла наконец мутные осоловелые глаза, предложила: — Матушка! Лучше мне! Ты, тово, ляг поспи!

И уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза.

Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня и везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью… Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб…

— Ето ж какое дело — кажен год в лесе хоронитьсе! — роптали мужики. — Должен князь как ни то деять, чтобы разору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить!

После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершило на Москве и здесь. В чем-то главном, — молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья, — они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!

Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.

Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.

Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом, погнал коня неведомо сам куда, петляя по ельникам и кустам, точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел добраться к своим, успел спрятать, что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. Они с соседом помогали друг другу. Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.

Ну а хоромы Федоровых в Занеглименьи надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островов. Смердов увели, дворы пожгли, хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Дмитрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали, раздетых, разутых, в далекую степь…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.

В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустывшего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или разволоченные скирды хлеба, и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить… Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.

— Эх, Федор, Федор! — шепчет Дмитрий с горечью. Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый ближайший к сердцу. И он же оставил Москву… "На митрополита!"… Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!

Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинных размеров бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая, с каждым шагом, фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.

Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и — ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо. Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?

Ну а взяли бы татары город, когда и он, и семья… Овдотья, дети… Испугался он, что ли, навечно татар с той — победоносной! — битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?

Сейчас Дмитрий никого не судил — это придет потом, никого не винил — и это будет! (И виноватый обрящется враз!) Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел… И почти понимал, не умом, но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят, переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь: права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю* выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны… Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.

Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха. Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!

Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвил недовольно: "Оставь!" — когда баба кинулась было утаскивать малышей.

И уже засыпал, когда из кучки детских разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавши его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: "Деинка, а ты правда великий князь Московской, да?" Улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти… Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем… Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечьи, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнувших онучей и портянок — хоть вешай топор… Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.

…Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг, — только на миг, — обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины. И ясно и одиноко в осеннем терпком, полном горечи увядания воздухе тюкал где-то в Занеглименьи одинокий топор.

Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти — и от запаха едва не стошнило, трупы не убирались уже много дней, — то все прошлое, прошедшее, отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивая за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел, и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая неистовая волна гнева…

Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым румянцем, с закушенною до крови губой безотрывно глядящего на растерзанные женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кметн. Из почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого, христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов, мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин Багрянородный, Ливии и Никита Евгениан… Из всего множества книг, собранных благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых доднесь, не осталось почти ничего.

— Видишь? — только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь, поехал прочь.

Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы, священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, надевая епитрахили, служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов, нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот горестный труд из великокняжеской казны.

Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в сторону Коломны, в сугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку.

— Что Олег? — говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица воевод. — Что Олег? Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам броды на Оке? Не он ли обвел хана вокруг своих владений? — Все зло, весь гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый, заваленный трупьем город, теперь рвалась и искала выхода.

— Союзник! Тать!

Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный поход на вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя наплавной мост, начали переходить Оку.

Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и испустошена московлянами "пуще татарской рати". Нет ни охоты, ни желания описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику святых… Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства.

Смурые, гоня полон, возвращались московские вой из этого невеселого похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из великих родов: Семен Тимофеич, сын Тимофея Василича Вельяминова, и Михайло Иваныч Морозов с дружинами поскакали в Тверь приглашать "беглого", как выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в Орду воротивший накоротко Федор Кошка восстанавливать рухнувшее достоинство великого князя Владимирского. По слухам, туда же, в Орду, кинулись Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаяньи захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович Тверской с сыном Александром, "околицею", хоронясь великого князя Дмитрия, тоже устремил в Орду.

Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою выдающихся талантов. И пока не приехал наконец из Орды Тохтамышев посол Карач с миром и "пожалованьем от царя", все было неясно еще, удержится ли власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все сначала?

Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси, ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на место великого князя Московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей престарелого Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия? Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем, не заявивший своих прежних прав на великое княжение Владимирское. И когда этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов предложил уступить до времени тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное — верховную власть во Владимирской земле.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Киприан прибыл на Москву 7 октября. За месяц с небольшим, что протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много. Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже рубились боярские терема, и хоромы горожан в Занеглименьи и на Подоле, уже дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не простит.

Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу.

Трудно склоняя выю, принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия, заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг страшно, по-звериному застонал и скрипнул зубами:

— Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами… И книги, иконы, все, что батько Олексей собирал… Мало что и уцелело! Я не чел, а бают знатцы, много и в Царьграде не было того, что у нас. Все — дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города? От Ольгерда отбились! Помысли!

Он ткнулся лицом во взголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях, перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: "Не прощу! Не прощу!" И Дуня гладила его по плечам, и плакала, и молчала, не ведая, что сказать.

Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного виновника трагедии Федора Свибла и павший сперва на Олега Рязанского, обращался теперь против новонаходника — митрополита. Уже казалось ему, и Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и "батьку Олексея" уморил едва ли не он, но паче всего было жаль Москвы.

Сергий не появлялся в столице, Федор Симоновский, оставшийся духовником великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств, собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей. Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной — все это обычный удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу…

Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги. Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы — иные и попросту не ощущаем невосполнимости подобных утрат. Недаром так легко сгорают наши библиотеки! До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну а тогда исчезнем и мы сами…

Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и порою последние премного восходят, множественностью своею, первых.

Князь Дмитрий крепился не долго. Разрыв с Киприаном последовал в том же октябре месяце. И виной тому оказался, как всегда бывает в подобных сварах, когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода, сущий пустяк: обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих книг в церкви Архангела Михаила и положенная, ошибкою, на престол крохотной домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близь — по крохотным размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было — рукой протянуть, — этого он князю уже не успел повестить.

— Грязна?! — страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение службы. И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, дабы переставить его на престол, остоялся, полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо. — Грязна?! — повторил князь, возвышая голос. — А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов… Хоромы, порты, и узорочье, и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам… Годами, труд прилагая… Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне — требуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец… за паству свою прилагая… И всяко… Выучились бегать у себя там, в Византии! С кесарем своим!

Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита Всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, но продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу Русской церкви.

— Ненавижу! — кричал Дмитрий, отпихивая жену. — Не прощу ему никогда! Кажный мертвяк на совести еговой!

Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел санями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги…

Самое пакостное заключалось в том, что князь был в чем-то прав. Посидевши в лесу с Сергием, Киприан начал лучше понимать русичей. Но и с тем вместе поделать уже что-либо, ведущее к примирению, стало неможно. Он еще пытался, еще говорил с игуменами, толковал с Федором Симоновским… И как раз Федор и высказал ему, глядя потухшим взором, без уверток, прямо и строго:

— Уезжай, владыко, в Киев! И поскорей! Худо б не стало!

На миг, на один пакостный миг почуял многомудрый Киприан суетность свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой упрямой жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в лесу, у костра, и с постоянной готовностью к подвигу… Только на миг! Ибо дольше думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная пелена, скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими извивами, обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и над мирной в своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы облачного дыма торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком невозможный взору, и с ними ползет — наползает вновь мелочь извилистых дел и лукавящих слов: надобность новых ласкательств и дружб с князьями литовскими, надобность новых прехитрых ходов и выходов в секретах патриаршей константинопольской канцелярии, надобность новых переговоров и просьб, большинство из коих будут разбиваться об это упрямое княжеское "не хочу и не буду!". При том, что без Руси, без престола Владимирского, и это уже всеконечно понял Киприан, ему не жить и не стоять православию ни в Литве, ни в греках…

Князь в этот вечер, так и не причастившись святых тайн, был мрачен и хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала опрятно вопросить мужа: все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю неподобь свершившегося. Дмитрий долго молчал. Ответил наконец тяжело и спокойно, как об окончательно решенном:

— Пимена возвращу! Рукоположен, дак…

"Убийцу?" — едва не выговорила Евдокия вслух. Вовремя зажала себе рот ладонью. Но князь словно бы услышал ее, и, верно, давно уже обдумал и это тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого решения, домолвил:

— Хотя бы свой!

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Иван, по возвращении из Твери с поездом митрополита Киприана, едва отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую волость за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать внеочередной хлебный оброк для разоренной Москвы.

Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен — звонок воздух, грибною прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь и улетишь, ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к родимому очагу! Не так же ли вот по осени уходили в сибирские дальние дали, мерзли и мокли, гибли в пути с последней улыбкою незримого, неведомого счастья на мертвых устах.

Конь со скока переходил на рысь. Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Серка, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье, и зовы далекого пути тревожили душу.

К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками. Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы? Но деревня была цела. Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.

Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал, — и кольнуло обидой. Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом, глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез. Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло, когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:

— Осторожнее, сын!

Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони, заплакал.

— Едва не умерла! — выговорила мать за спиной. — Микулиха помогла, знахарка. Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать…

Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная — прихлопнуть, и нет ее — копошилась в ветошках новая человеческая жизнь, вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение на земле.

— Иваном назвали, не остудишь? — прошала мать. Он кивал, мало понимая, что она говорит.

Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель, выговорил:

— Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал! — И мать понятливо, с легкою улыбкой, склонила голову.

Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях:

— Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там!

Иван кивнул, залившись жарким румянцем. Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними.

— Угрелся, — говорила Маша шепотом. — Батьку почуял! Вот и спит! А то оногды просто беда, весь извертитце!

Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку. Нежданные слезы опять навернулись на глаза. Господи! Могла ведь и умереть! Господи!

Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из Острового? — князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон… Но были живы мать, и жена, и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек ихней семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся ветер бедствий.

В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили начерно сруб и обнесли усадьбу тыном.

Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятие, и тут пытался отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики из Раменского, переменившие ныне гнев на милость, стали за своего даныцика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже сооруженную на ихней земле ограду.

Об отъезде Киприана в Киев и о том, что заместо него будет опальный Пимен, Иван узнал одним из первых.

Ужинали. Мужики толковали, как нынче будет с данями да кормами, пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб.

Сидели все вместе за грубым самодельным столом в только-только поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолоком, над самыми головами, и Ивану, что черпал из обшей миски в очередь со всеми, было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из Раменского и иных сел, деревень и починков, что авось не выдадут и прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не одоленную в бою.

А так — сестра оказалась жива и с племянником, и брат, Лутоня, был жив, о чем он вызнал только вчера. И в Островом, куда он недавно мотался верхом, едва не загнавши коня, начинала брезжить какая ни на есть жизнь..

Был бы хлеб! Была бы у мужика земля! И защитил бы князь наперед от лихого ворога!

Поставить дом. Обеспечить семью теплом и хлебом. Вырастить сына. Суметь не погибнуть в сечах, дабы не осиротить жену и мать. Да по всяк час помнить Господа, не жалея куска для сирого и увечного, памятуя, что и самому может выпасть та же судьба… Достойно окончить жизнь.

А об ином — кто там кого сверг и кто нынче сидит на владычном престоле — пусть мыслят такие, как преподобный игумен Сергий!

Часть пятая. СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроились все новые деревни смердов. Давно исчезли — да и были ли когда? — те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший а стезе монашеской, пытался и не мог усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику.

Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки…

Но и не один он был такой на Руси! Не в дальних палестинах подвизались старцы подчас не менее славные и еще ранее его начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие обстояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только, на час малый, услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, — только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, — сущего мира, мира над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез.

Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то постоянную оболочину, комок воску: "На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумать, али и так, от волков, да силы вражьей!"… И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни.

Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, "процвели", побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской, растет, подымается и слава подвижника московского. Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя Московского, и, пожалуй, последнее будет вернее.

Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания "хлеба насущного", которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория — Синаит и Палама, вослед великим старцам синайским первых, учительных веков.

И свет этот, сперва едва мерцавший в лесной украине на вершине Маковца, свет этот стал виден уже далеко окрест. И нынче вот по оснеженным кое-где дорогам поздней нынешней весны привели к нему из Тверской земли, Волги, безумного великого боярина знатного старинного рода Лозыниных, который болел давно и долго, убегал в леса, грыз по-медвежьи путы свои и руки неосторожных холопов, что ловили, имали и приводили домой раз за разом неукротимого господина своего, и тут, напоследях, порвавшего цепь уже перед самой обителью Сергиевой.

— Не хощу тамо, не хощу! — орал боярин, и крик этот, даже не крик, а словно бы медвежий рев первым услышали в обители, до того еще, как прибежал испуганный холоп-тверич, сбивчиво объясняя, кого и зачем привели они к святому Сергию.

— Не хощу к Сергию! Не хощу! — продолжал яриться боярин, хапая зубами, пытаясь укусить упрямую дворню свою. Скоро прибежал и захлопотанный родич болящего.

Сергий вышел на крыльцо кельи. Немногословно велел братии собираться на молитву, в церковь. Утробный рев (казалось уже — безумный вот-вот лопнет от крика) все не кончался за оградою. Иноки, опасливо взглядывая на своего игумена, проходили, точнее, пробегали в храм. Многих бесноватых излечивал ихний наставник, но чтобы так грозно ревел не дикий зверь, а человек, они еще не слыхали.

Ударили в било. Сергий, войдя в храм, неторопливо облачился. Надел епитрахиль, наручи, пояс и набедренник, сунул голову в отверстие ризы, поданной ему прислужником, и взял в руку тяжелый напрестольный крест кованого серебра — недавнее княжеское подарение. Молитва требовала сосредоточенности. Сосредоточенности требовал и не перестававший реветь безумный вельможа.

Дальнейшее во многом зависело от самого первого взгляда, от мановенья благословляющей руки, даже от этого креста, в целительных свойствах коего Сергий еще сомневался. Он привыкал к вещам, и вещи привыкали к нему, как бы одухотворялись, и теперь, взвешивая в руке княжеский дар, он подумал: не переменить ли на прежний, медяный, истертый руками до гладкости всех граней? Нет, крест уже жил, уже слушал веление его руки. И, успокоенный, Сергий вновь вышел на свежесть долгой весны с упорным северным ветром и плотными синими глыбами льда под елями Маковецкого бора и в чащобе кустов обережья. Промельком подумалось о том, что и вспашут и засеют яровое ныне поздно, и — успел бы созреть хлеб!

Бесноватый был сейчас для Сергия никакой не вельможа, а просто больной, и уже совсем не думалось о том, о чем помыслил бы иной игумен: что ежели тверского вельможу привели не в Отроч монастырь, к тамошним старцам, а к нему, Сергию, то… об этом не думалось совершенно.

На удивление, бесноватый был совсем и не великого роста, но, видимо, силен и от природы, и от безумия бешенства, удесятерившего природные силы, очень широк в плечах и мускулист; в разорванный ворот рубахи виднелась курчавая от шерсти грудь, крутые ключицы и страшные бугры сведенных судорогой предплечий. Лик был космат и страшен. Глаза горели злобой и ненавистью. Холопы едва удерживали его вдесятером, мертвой хваткой вцепившись в отогнутые назад руки.

Сергий взглянул больному в очи, поймал и мысленно заставил застыть дикий бегающий взгляд. Потом, знал уже, у самого начнет кружить голову и потребно станет прилечь в укромности ото всех, творя мысленную молитву, но то — потом! В налитых гневом очесах что-то как бы мелькнуло, вспыхнуло и погасло вновь. Сергий все не отводил взгляда. Но вот явился тот, жданный промельк иного, жалкого, затравленноодинокого во взоре безумца, словно взыскующий о пощаде, и лишь тогда Сергий, не упуская мгновения — упустить, потребны станут вновь недели, а то и месяцы леченья, — поднес болящему крест, махнувши холопам, дабы отпустили своего господина. И непонятно было, то ли те отпустили его, то ли он сам раскидал слуг — так и посыпались, кто и на ногах не устоял даже, — хрипло рявкнул: "Жжет! Жжет! Огонь!" Сергий бестрепетно продолжал держать крест, сам ощущая перетекающую сквозь него и нань энергию.

Косматый боярин прянул вбок и вдруг, затрясись крупною дрожью, весь, плашью, грудью, лицом, ринул в лужу весенней пронзительной капели, тронутую по краям легким, с ночи, ледком. Ринул и стал кататься в воде, постепенно затихая, и вот уже затрясся опять, но теперь по-иному, верно от холода, хотел встать, снова рухнул ничью, расплескавши воду и грязь. Сергий ждал, молчаливым мановением руки запретив слугам приближаться. Больной поднялся на четвереньки, свесив голову, вздрагивая, наконец сел, все еще не выбираясь из лужи. Он икал от холода, и Сергий кивком разрешил холопам поднять своего господина. Болящий едва стоял, бессильно обвисая на руках прислуги, которую, мгновенья назад, раскидывал по двору с исполинскою силою.

— Пусть отдохнет! — вымолвил наконец Сергий. Он поглядел задумчиво вослед уводимому в гостевую келью вельможе (который после станет рассказывать, как узрел огненное пламя, исходящее от Сергиева креста, и от того только, боясь сгореть, и ринулся в воду), не глядя, отдал крест подскочившему брату и с внезапным ощущением трудноты в плохо сгибающихся ногах побрел к себе. Двое из братии, когда он восходил на крыльцо, поддержали его под руки. Кивком поблагодарив их, он показал рукою — дальше не надо! И сам, ступив в келью, прикрыл дверь.

Труднее всего было сейчас, не вздрогнув и не споткнувшись, дойти до своего ложа. Однако, постояв, он и тут навычным усилием воли одолел себя, отлепился от дверного полотна, и уже второй шаг по направлению к лежаку дался ему легче первого… Днями надо было брести в Москву, провожать в Орду молодого княжича Василия, и Сергий впервые подумал о своих ногах, начинавших порою, как сегодня, ему почти отказывать. Шестьдесят прожитых лет, а быть может, и не они, а долгая работа в лесу, без сменной сухой обуви, долгие стоянья в ледяной подснежной воде и молитвенные бдения сделали свое дело. О здоровье как-то не думалось до последней поры, хотя пешие хождения давались ему нынче все тяжелее. Он улегся поудобнее и замер, полусмежив очи, шепча молитву: "Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!" Все-таки одержимый тверич забрал у него сегодня из-лиха много сил. Как та самаритянка, прикосновением к платью уворовавшая энергию Спасителя.

Мысли постепенно, по мере того как проходило головное кружение, возвращались к суедневному, обегая весь круг многоразличных монастырских забот. Надобно было, до ухода в Москву, посетить болящих, выслушать Никона — у келаря возникли какие-то хозяйственные трудноты с давеча привезенною в монастырь вяленой рыбою, принять поселян, которым непременно требовался для решения поземельных споров сам радонежский игумен, выяснить к тому перед уходом: что и кому из братии надобилось в Москве? Киноварь и золото переписчикам книг, это он знал сам. Давеча привезли александрийскую бумагу и добрый пергамен — обитель спешила восстановить утраченные в сгоревшей Москве, хотя бы самые необходимые служебные книги — уставы, октоихи, молитвенники, служебники и евангелия, над чем теперь трудились иноки, почитай, всех монастырей Московского княжества. Требовалась и дорогая иноземная краска, лазорь, иконописцам, и о том следовало просить самого князя Дмитрия. Требовались скрута и справа — разоренные Тохтамышевым набегом московские бояре все еще скудно снабжали монастырь надобным припасом, почему опять не хватило воску для свечей и даже обычного сероваляного крестьянского сукна на иноческие оболочины. А братия меж тем множилась и множилась, ходить же по селам собирать милостыню на монастырь Сергий по-прежнему строго воспрещал, считая принос и привоз добровольным деянием дарителей. Троицкой обители не должны были коснуться нынешние упорные, с легкой руки псковских еретиков-стригольников, речи о мздоимстве и роскоши, якобы процветающих и в монашестве, и среди белого духовенства. Речи, повод которым дает теперь, увы, сам прощенный и приближенный Дмитрием глава церкви митрополит Пимен…

Лестница власти, безразлично мирской или духовной, должна быть особенно прочной в самой верхней, завершающей ступени своей. Недостойный князь и, паче того, недостойный пастырь духовный могут обрушить, заколебав, все здание государственности, поелику народ в безначалии смятется, яко овцы без пастыря, сильные перестанут сговаривать друг с другом, слабые лишатся защиты власть имущих и, словом, весь язык перестанет быть единым существом, устремленным к соборному деянию, но лишь рыночною толпою, где у каждого своя корысть, едва ли не враждебная корысти сябра-соперника. Впрочем, обо всем этом предстоит ему на Москве вдосталь глаголати с племянником, игуменом Федором. Нынче почасту стал уже и позабываться прежний звонкоголосый и ясноглазый отрок, Ванюшка, коего он сам постриг в иноки в нежном отроческом возрасте и не ошибся в том, как видится теперь, и не ошибся, позволив затем уйти из кельи в мир государственных страстей и киновийного строительства. По сану и званию племянник давно уже сравнялся с дядей, а по столичному положению своего монастыря даже и превосходил Сергия, о чем, впрочем, они оба никогда не думали, тем паче "дядя Сережа" и ныне был для Федора духовным водителем, как и для многих иных на Руси…

Все-таки после смерти Алексия великие нестроения начались на Москве! И самого-то горестного взятия града Тохтамышевым воинством при Алексии могло бы не быть. Но не вечен никто на земле, никто не вечен, кроме Господа, и, может быть, в этой бренности бытия, в вечной смене поколений, передающих, однако, друг другу, как дар и завет предков, крохотные огоньки духовности, искры того огня, коим окружил себя Спаситель на горе Фаворской, быть может, в этом как раз и заключена главная тайна жизни, не дозволяющая замереть и застыть, но вечно требующая, опять и опять, от всякого верного неукоснения в земных и нравственных подвигах! "В поте лица своего" — был первый завет, данный Господом человеку, ступившему на эту землю из рая небытия и обрекшему себя на ошибки, мудрость и труд. Труд во славу Всевышнего!

Сергий пошевелился, еще и еще раз глубоко вздохнул, уже и вовсе опоминаясь. Встал. Сотворил молитву. Когда-то он так вот и не встанет уже, и братия, с пением заупокойных литий, вынесет его ногами вперед из кельи и предаст земле. Но нынче, теперь, он еще не имеет прав даже и на успение. Тяжко разоренная и еще не собравшаяся наново Русь, его лесная и холмистая родина, надежда Православия на земли, со своим запутавшимся в гневных покорах князем, ослабшая верой в лукавых спорах стригольнических, ждала от него вскоре нового подвига, и подвиг должен будет вершить именно он.

Назавтра, оставя в монастыре отдыхать и приходить в себя давешнего тверского вельможу, Сергий, со своим можжевеловым дорожным посохом и невеликою торбою за плечами, устремился в Москву.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Там, где обогнувшие наконец долгий остров воды Москвы-реки вновь сливаются воедино и, минуя Крутицы, делают излучистую петлю, в самом исходе этого пойменного языка, на заливных лугах которого летом высят частые ряды стогов и пасутся монастырские скотинные стада, на выбеге из леса стоит, выйдя весь на глядень, Симонов монастырь, в коем хозяином — племянник преподобного Сергия княжой духовник Феодор.

Во время набега Тохтамышева монастырь, как и прочие, был разграблен, испакощен и обгорел. Сейчас тут, в заново возведенных стенах, звенела, рассыпалась музыкой веселых частоговорок ладная работа топоров. Новая церковь, краше прежней, круто уходила в небеса, уже увенчанная бокастыми главами, новым плотницким измышлением московских древоделей, которые сейчас покрывали затейливые, схожие и с луковицею, и со свечным пламенем главы и главки белою чешуею узорного осинового лемеха. Пройдет лето, потемнеют, словно загаром покроются, нальются красниной нынешние желтые, подобные маслу сосновые стволы, а там станут и совсем уже буро-красными, а белый нынешний лемех посереет сперва, а там и засеребрится в аэре, впитывая в себя серо-голубую ширь неба и мглистые сизые тени облаков…

Эх! Кабы дерево не горело, сколько красоты уцелело бы на просторах Русской земли! Кабы дерево да не шаяло, кабы молодцы да не старились, кабы девицы красные не хилились, кабы цветики лазоревы не вянули, кабы весна — лето красное не проходили! Да и был ли бы тогда, стоял ли и сам белый свет? Без грозы-непогоды не бывать ведру-ясени, без морозу да вьюг не настать лету красному, безо старости нету младости, без ночи темныя нет и свету белого! А заматереет молодец — сыны повыстанут, одороднеет молодица — дочери повырастут. И всегда-то одно шает, друго родится, и жалеть-то нам о том да не приходится!

Службы монастырские уже вновь обежали широкий двор, поднялись трапезная, хлева, бертьяница, кельи, покой настоятельский. Но не туда, не в светлые верхние жила тесовых горниц, а в дымное нутро хлебни унырнул троицкий игумен, небрегая, по навычаю своему, "роскошеством палат позлащенных". Не к великому князю в Кремник и даже не к племяннику своему, игумену Федору, не к келарю в гостевую избу направил он стопы свои, а к послушествующему в монастыре бывшему казначею вельяминовскому Кузьме, нынешнему Кириллу явился Сергий на первый након. И сейчас сидел в черной от сажи печной, низкой, с утоптанным земляным полом избе, более половины которой занимала хлебная печь с широким и низким устьем. Печь дотапливалась, рдели багряные уголья, слоистый дым колебался занавесом, пластаясь по потолочинам, неохотными извивами уходя в аспидно-черное нутро дымника.

Сергий сидел, отдыхая, на лавке, протянув в сторону печи ноги в сырых лаптях. Икры ног и колени гудели глухою болью, нынешняя дорога далась ему с особым трудом.

Весна небывало медлила в этом году. Пути все еще не освободились от плотного, слежалого снега. Москвичи в апреле ездили на санях. Все дул и дул упорный сиверик, и натаявшие под весенним солнцем лужи за ночь покрывались коркою льда, что, крушась, хрупала под ногами и проваливала целыми пластами от ударов дорожного посоха.

Торбу свою Сергий сложил под лавку в углу хлебни и сейчас, глядя, как Кузьма месит дежу, отдыхал и отогревался после долгой дороги.

У бывшего казначея Тимофеева работа вилась ладно и споро. Он уже выгреб печь, насыпав рдеющие угли в большую глиняную корчагу и прикрыв ее крышкою, обмел под печи можжевеловым помелом и теперь, пока печь выстаивалась, взялся снова за тесто.

Отворилась дверь. В хлебню как-то боком, заранее преувеличенно и конфузливо улыбаясь, пролез неведомый инок, бегло, с опаскою, глянув на Сергия.

— Что приволокся? Квашню месить али хлеба просить? — не давая гостю раскрыть и рта, мрачно вопросил Кирилл, не прекращавший энергично погружать обнаженные по локоть руки в упругую, словно живую, попискивающую даже тестяную плоть.

— Краюшечку бы, тепленького! — тонким голосом, покаянно опуская глазки, выговорил пришедший брат.

— А ты за дверью постой да канун пропой! — отозвался Кирилл.

— Кому, Кузя? — проникновенно, "не понимая", выговорил проситель.

Кирилл метнул в него тяжелый взгляд из-под лохматых бровей, провел плечом.

— А кому хошь! Хошь хлебу печеному, хошь хмелю твореному!

— Тьфу, Господи! Вечно с тобою, Кирюша, нагрешишь! — возразил гость, отступая за порог, но все еще держась за дверную скобу, в надежде уговорить хлебника.

— Дак ты чего хошь? — распрямляясь и отряхая пот с чела тыльной стороною руки, выговорил Кирилл. — Бога славить али брюхо править?

Монах, понявши наконец, что ему ничего тут не отломится, в сердцах хлопнул дверью.

— Хлеб, вишь, в слободе у лихих женок на брагу меняют! — пояснил Кирилл. — Почто келарь и держит таковых? Бегают межи двор, от монастыря к монастырю! А в народе ропот: мол, церковные люди на мзде ставлены, иноки пьют да блуды деют! А там уж и таинства нелюбы им, пото и ересь цветет, аки крин сельный, или лучше изречь, аки чертополох!

Сергий смотрел молча, чуть улыбаясь, как Кирилл, избавясь от докучливого брата, ловко, несколькими ударами ладоней сотворяя ковриги из кусков теста, кидает на деревянной лопате сырые хлебы в горячую печь.

— Праведности нет! Я бы таких и вовсе расстригал! Позорят сан! — сердито выговаривал Кузьма-Кирилл, не прекращая работы. — Князю потребно что? Крестьян беречь! Смердов! На хлебе царства стоят! Из чужих земель обилия не навозишься, а и привезут коли — последнюю шкуру с себя снять придет. Бона бояре наши на фряжский скарлат да на персидскую парчу с шелками сколь серебра изводят! Ну а как хлеба не станет во княжестви? И погибнет Русь! Осироти землю, и вся твоя сила на ниче ся обратит! К тому скажу — князь судия. Пастырь! Должен беречи всякого людина от пианства во первый након! Такожде от разбоев, от перекупщиков, что дикую иру емлют, тот же самый товар по тройной цене продают! То все Князева забота, Князев труд. Чел, знаю! Когда татары пришли, лихоимцы-ростовщики в ту пору весь Владимир попродали, весь черный народ живота лишили. Некому стало и на брань с ворогом выстать! Пото и сдали град нехристям. Ето главные грешники, кто серебро в рост дают, из ничего себе богатства деют, а народу — погибель! И еще от чего должен беречи князь — от доносов лихих: христиане суть, дак один бы другого не виноватили! И от судей неправедных, что приносы емлют без меры! Лихвы бы не брали в суде. Вот главные дела княжие! Пасти народ! А вышнему, тому же князю или там вельможе, боярину кто указует неправду его? Кто блюдет, исповедует, кто должен и вразумити порой? Инок! Дак разве такой — вразумит?! — почти выкрикнул Кирилл, вновь сбрасывая со лба, вымазанного печною сажей, капли пота.

Сергий любовал взором расходившегося Кузьму-Кирилла, постигая, что ему гораздо свободнее тут, в посконине, в жаре и дыму трудной работы поваренной, чем в должности казначея у Тимофея Василича Вельяминова, когда носил бархаты и зипуны тонкого сукна, а вкушал изысканные яства боярской трапезы, но был опутан тысячью нитей сословного чинопочитания. Гораздо свободнее! И что эта свобода, которой не хватало Кузьме доднесь, важнее для него всякого зажитка, утвари, почета, даже славы мирской, что Сергий знал и по себе самому слишком хорошо, и что эта свобода позволит ему отныне как с равными говорить и со смердами, и с великими боярами московскими, и даже с князьями, и уже этой свободы своей, оплаченной отказом от всей предыдущей жизни, Кузьма, ставший Кириллом, уже ся не лишит никогда. Знал и тихо радовал сему, даже не очень внимая словам рассерженного инока.

Скрипнула дверь, тяжко отлепляясь от забухшей сырой ободверины. Старец Михаил, духовный наставник Кирилла, со свету плохо различая, что творится в хлебне, спускался по ступеням, ощупью нашаривая круглую нетесаную стену хоромины и края широкой скамьи. Только тут, сойдя уже в полумрак хлебни и обвыкну в глазами, Михаил узрел игумена Сергия. Старцы облобызались.

В монашестве, как и в любой среде, где присутствует духовный труд, духовное делание, существует, кроме всем известной и внятной иерархии: архимандрит, протопресвитер или протопоп, пресвитер (иерей или поп), диакон, псаломщик, а по монастырскому уставу — игумен, келарь, епитром, казначей, трапезник и хлебник, уставщик, учиненный брат или будильник и прочая, — иная лествица отношений, по которой какой-нибудь старец, отнюдь не облаченный властью или саном, оказывался много важнее самого игумена. Таковым в Симонове был Михаил, коему не вдолге предстояло стать смоленским епископом и в послушании у которого находился Кузьма-Кирилл.

— Все ратоборствуешь, Кириллушко? — вопросил Михаил, усаживаясь на лавку.

Кирилл, поклонившийся старцу и принявший от него благословение, только глазами повел:

— Почто и держат…

— Нельзя, Кириллушко, не можно! — мягко отверг Михаил. — В днешнем обстояния, при новом нашем владыке обитель зело некрепка! Изгони, тотчас воспоследуют ябеды, доношения самому Пимену…

— Федор-от духовник княжой! — не уступил Кузьма наставнику своему.

— Тем токмо и держимся, Кириллушко, тем токмо и стоим! — воздохнул старец, щурясь от дымной горечи, премного ощутимой по приходе с воли от ясного, соснового, приправленного холодом уличного воздуха, и безотчетно обоняя аромат пекущихся хлебов.

— А я тебе, Кириллушко, мыслю ноне иное послушание дать!

— Книги? — без слова понял Кирилл.

— В Спасов монастырь служебник просят переписать полууставом, красовито чтобы, возможешь?

Кирилл молча кивнул косматою головой, как бы подчеркивая тем безусловность послушания и равное свое отношение ко всякому монастырскому труду, будь то работа в пекарне или книжарне.

— Что Дионисий? — вопросил Сергий с любопытством, но без обиды, хотя тот со своего возвращения из Константинополя в январе так еще и не повстречался с Сергием.

Дружба с суздальским проповедником была для Сергия хоть и давней, но трудной. После того как тот, воспользовавшись поручительством Сергия, ускользнул из Москвы, на лесных старцев пала княжая остуда, едва не завершившаяся закрытием Маковецкой пустыни.

Нынче Дионисий, вынеся из Царьграда страсти Спасовы, мощи святых, получивши от патриарха Нила сан архиепископа и крещатую фелонь, проехал прямиком к себе в Нижний, не заглянув на Маковец. Теперь он вновь посетил Москву, повидался с князем Дмитрием, но в дальнюю Троицкую обитель опять не заехал, и Сергий при желании мог бы подумать даже, что Дионисий намеренно его избегает.

Снова клацнула уличная дверь. По быстрым легким шагам Сергий угадал племянника.

Игумен Федор, придерживая широкий подол монашеской однорядки и щурясь со света, спускался в темноту хлебни. Он уже узнал, что Сергий здесь, и, ведая навычай своего наставника, не стал сожидать его в горницах, но отправился сам в дымную и жаркую поваренную клеть. От порога, услыхавши вопрошанье о Дионисии, Федор живо отозвался в голос:

— Не суди строго, отче! Каял он и сам, что не возмог побывать у Троицы, заве спешил во Плесков с посланием патриарха Нила противу ереси стригольнической!

Сергий встал с лавки, благословил и обнял Федора. С мягкою улыбкой отнесясь к нему и к старцу Михаилу, сказал: "Вот и Кирилл ныне баял о тон же ереси!" — тем самым приглашая всех троих продолжить богословский диспут. Достаточно зная дядю, Федор сразу постарался забыть о неподобном игумену месте для духовного собеседования, пал на лавку, выжал невольные слезы из глаз, помотал головою, привыкая к дымному пологу.

Кузьма-Кирилл так и стоял у печи, растрепанный, с подсученными рукавами серой холщовой сряды. Сытный дух созревающих в печи караваев начинал уже проникать в хлебню.

— С Пименовыми запросами да дикими данями и все скоро уклонят в стригольническую ересь! — громко, не обинуясь, высказал Кирилл, получивший молчаливое разрешение к разговору от своего старца. — Насиделся в Чухломе на сухарях с квасом, дак ныне и удержу не знает! Обдерет скоро весь чин церковный! Со всякого поставленья лихую мзду емлет! Как тут не помыслить о симонии да и о пастыре неправедном, от коего всему стаду сущая погибель!

— Не так просто все сие, Кириллушко! — остановил расходившегося было опять послушника своего старец Михаил. — Вишь, и палаты владычные сгорели в Кремнике, иконы и книги исшаяли, камянны церквы и те закоптели непутем, колокола попадали, которые и расколоты! Потребны кровельные мастеры, плотники, каменотесы, литейные хитрецы, потребны и живописных дел искусники. И всем надобна плата!

— Дак что ж он тогда грека Феофана изверг из города? — возразил Кирилл. — Мыслю, не зело много понимает наш Пимен в мастерстве живописном?

— Выученик твой, Михаиле, с горем скажу, глаголет истину! — отозвался игумен Федор, обращаясь ликом к Сергию. — С Пименовыми поборами ересь стригольническая паки возросла в людях! Хотя и то изреку, что корни прискорбного заблуждения сего зело древни и уходят в ересь манихейскую, так или иначе, зримо или прикровенно, смыкаясь со взглядами всех услужающих Сатане!

Мани, философ персидский, учил, что в борьбе Аримана с Ормуздом, света и мрака, победил Ариман, беснующийся мрак. Свет был им разорван и пленен. Частицы его, объятые мраком, это мы, все люди, и весь зримый мир, который, согласно сему учению, есть творение отнюдь не Господа, но Сатаны. Для освобождения плененного света последователи Мани предлагали губить и уничтожать сей зримый мир, расшатывая его сменою жестокостей, разнузданных оргий и строгого изнурения плоти… Признавались и даже приветствовались тайные убийства, насилия и всяческая ложь. Великий Феодосий за принадлежность к сему учению присуждал к смертной казни, такожде Гонорий и многие прочие и в латинских землях, и в греческих, и в иных. Между тем манихеи нашли последователей сперва под личиною секты павликиан, поклоняющихся равно Богу и Сатане — Сатаниилу. От сих произошли болгарские богомилы, они же суть мессалиане, евхиты. От богомилов же явились во фрягах патарены, во франках — катары, что значит "чистые", коих впоследствии стали называть альбигойцами. Имена различны, суть одна!

И у всех у них такожде, как и у наших стригольников, были приняты во внешнем поведении воздержание, подвижничество, нестяжание и нищета, и все они признавали в мире двойственную природу — Бога и Дьявола, причем Дьявол оказывался творцом зримого мира. И все они отрицали обряды святой церкви, таинства, священство, указуя, и, увы, справедливо указуя, на сугубые пороки тогдашних князей церкви, латинских прелатов, кардиналов, епископов, на разврат и роскошь папского двора, на продажу церковных должностей, отпущение грехов за плату и многая прочая… И изо всех сих соблазнительных для простецов учений проистекали в конце концов сугубые зло действия, кровь и кровь, плотская погибель и конечное ослабление в вере, а там и сущее служение Сатане как владыке мира сего. Уже иные из соблазненных богомилами христиан боснийских, утеряв веру во Христа, начинают обращаться к учению Мехметову…

— Таковая судьба грядет и нам, ежели не покаемся, — мрачно подытожил Кирилл, — нету твердости в вере! Понимают ли, где добро, и где зло, и где путь праведный? Ведают ли, что отпавший веры своей попадает в услужение Сатане? Егда начнут братию свою жарить на кострах, жрать человечину, насиловать, пилить пилами и губить младенцев во славу нового бога своего, тогда лишь поймут, ежели не поздно станет уже прийти пониманию!

— Все сии еретицы, реку, — подхватил Федор, — поменяли местами добро и зло, называя добром разрушение, гибель и ложь и, напротив, отвергая устои Божьего миротворения, которые суть: созидание, жизнь и правда!

— Но не можно ли тогда допустить, — медленно выговорил Кирилл, уже почти забывший и про наставника своего, и про сан игумена, как-никак принадлежащий Федору, — не можно ли допустить, что и дьявол участвует в жизнесозидании, уводя в ничто отжившее здесь, на земле?

— Так мыслят многие католики, а богомилы утверждают, что и сам видимый мир создан дьяволом! — горячо возразил Федор.

— Ежели бы было так, — нежданно усмехнулся Кирилл, — выходит, что дьявол, по-ихнему, побеждает сам себя, искушает смертных красою мира и утехами плоти, глаголет, что в этом-то и есть смысл бытия. Наслаждайтесь, мол, берите что надо, мир сей ваш. Ну и берут, и губят. Ибо победа Сатаны — суть полное уничтожение сущего мира, то есть своего же творения. И человек, взявшийся служить по слову Сатаны токмо плоти своей, неизбежно губит окрестный мир. Ты прав, Федор. А допустить, что одоление дьявола доступно человеку без Божьего на то изволенья и помощи, без веры, без церкви, без обрядов сущих, неможно никак!

— Тайна сия велика есть! — высказал старец Михаил с воздыханием, присовокупивши: — Надо работати Господу!

— Как странно, — задумчиво вымолвил Федор после недолгого молчания, — признающие мир, созданный Господом, или, точнее сказать, Господней любовью, берегут окрест сущее и живую тварную плоть по заветам братней любви. Те же, кто почитают Сатану творцом сущего и ему служат, стремятся, напротив, разрушить зримый мир и погубить братию свою! И даже отвергая и Бога, и Сатану, признавая себя самих единым смыслом творения, — есть и такие! — все одно служат Сатане, ибо не берегут, но сокрушают зримое, как бы отмщая сущему миру и себе самим за неверие свое!

Сколь велики и сколь страшны правда Твоя, воля Твоя и провидение Твое, Господи! И воистину, прелесть вкоренилась в латинах, егда Сатану содеяли как бы служителем Господа, а Господа — допускающим зло в человецех, по учению Августина Блаженного о предопределении, сиречь о предназначенности иных смертных к гибели, а других ко спасению, независимо от их заслуг или грехов в этой жизни!

А Сергий молчал. И в молчании его паче слов прозвучало: нам, верным, надобно творить токмо добро. И не превышать себя мудростью паче Всевышнего!

— А что речет его мерность? — вновь подал голос Михаил.

— В послании патриарха Нила, с коим Дионисий нынче поехал во Псков, сказано токмо о симонии, — отозвался Федор.

— Ты чел? — вопросил Сергий, острожевши лицом.

Пеклись хлебы. Сытный дух тек по избе. Высокий голос Федора звучал в полутьме отчетисто-ясно, и уже одетая сажей хлебня приобретала незримо все более облик катакомбного подземелия первых веков христианства, где немногая горсть верных обсуждает судьбу церкви Божией перед лицом гонений от всесильных императорских игемонов. Во все столетия жизни своей не количеством призванных, но токмо высотою духовности победоносна была церковь Христова!

И здесь, из четверых пред сед ящих, един станет памятью и надеждою всей страны, другой освятит пустынножительным подвигом своим просторы Заволжья, основавши знаменитый впоследствии Кирилло-Белозерский монастырь, третий возглавит Смоленскую епископию и будет духовно окормлять град, из коего многие и многие изыдут в службу государям московским, а четвертый, племянник Сергиев, Федор, станет биться в далеком Константинополе за независимость от латинян Русской православной митрополии, продолжая труд покойного Алексия, и окончит дни свои архиепископом града Ростова… А где, на какой скамье, под каким пологом дыма сидят ныне эти четверо, в руках которых грядущие судьбы Русской земли, разве это важно? И разве не к вящему прославлению сих старцев и самого главного из них — преподобного Сергия днешняя сугубая, почти нищенская простота синклита сего?

— Его мерность патриарх Нил пишет многие похвалы Дионисию, — сказывает Федор, — являя его мужем, исхитренным в мудрости книжной и писании. А о прочем лишь то, что отлучающий себя от соборной апостольской церкви отлучается от самого Христа. "Кому, какой церкви отпадаете вы? — пишет святейший патриарх. — Латинской? Но и сия стоит на мзде! Тем сугубейшей, что папа распродает за мзду отпущение грехов, заместивши тем самым самого Господа!"

"Аще ли отлагаетися от церкви виною того, что пастыри на мзде поставлены, то уже и Христа самого отвергаетися, яко еретицы есте. Как же, по вашему слову, Христос днесь на земли церкви не имат, ежели речено Спасителем: "С вами есмь до скончания века!" — Федор, по навычаю тогдашних книгочиев, раз прочтя, запомнил патриаршие послание почти наизусть. — О прочем, глаголет Нил, известит вас епископ Дионисий!

Трое слушателей перемолчали. Старец Михаил, воздохнув, вымолвил:

— Инако рещи, Дионисию предстоит самому обличать во Плескове ересь стригольническую! Излагать каноны, баять о церковных уложениях, о плате за требы и поставление означенной соборными решениями…

— Все не то! — мрачно перебил Кирилл.

— Все не то… — раздумчиво протянул Федор.

И Сергий молча склонил голову, соглашаясь.

— Москвы сие еще не коснулось! — подал голос Михаил.

— Дойдет! — отозвался Кирилл.

— Егда дойдет, станет поздно! — вымолвил Федор.

А Сергий сейчас, мысленно перебирая круг троицких дел монастырских, убеждался опять, что был трижды прав, не позволяя братии ходить по селам за милостыней и не принимая в дарение деревень со крестьянами. Упрекнуть в мздоимстве иноков его обители не может никто и поднесь.

— Синайские старцы жили почасту трудами рук своих! — тихо промолвил он.

Старец Михаил цачал перечислять канонические правила и решения соборов, не забывши и уложений собора Владимирского, как и решений, принятых во время суда над митрополитом Петром, в Переяславле, подводя к той мысли, что "священницы церковью питаются…". Все было верно, и все было опять не то!

Заправилами у стригольников являлись младшие, не облеченные священническим саном церковные клирики. Казненный в Новгороде семь лет назад вероучитель Карп был дьяконом. Стригольническая ересь поселилась и в псковском Снетогорском монастыре, среди тамошней братии. Стригольники действительно вели праведную жизнь, согласную с заповедями Христа, и все они утверждали, что в нынешней церкви "Христос части не емлет", все отрицали священство — мол, начиная с патриарха, вся церковь стоит на мзде, отрицали таинства, покаяние, причащение, литургию, каялись, вместо отца духовного, матери-земле, воспрещали поминать мертвых, ни вкладов давать по душе, ни молитв, ни поминок творить. Устраивали свои служения на площадях, смущая простецов, проповедовали на торжищах и стогнах. И их слушали, и, согласно с их проповедью, проклинали церковное мздоимство, пьянство и блуд монашеской братии, роскошь епископов и самого митрополита.

Стригольники чли и толковали Евангелие, ссылаясь на слова апостола Павла, что и "простецу повеле учити". И даже прилюдная казнь Карпа с двумя соратниками — их свергли с Волховского моста — не остудила горячих голов, скорее напротив, подлила масла в этот огонь.

Далеко не ясно было, сумеет ли чего добиться ныне в Плескове и сам Дионисий, со всем своим красноречием и ученостью.

— Ересь не сама по себе страшна, — медленно произносит Сергий, — и казнями не победить духовного зла! Но ведь они как дети, бунтующие противу отцовых навычаев, забывая, что и кров, и пища, и сама жизнь не откуда инако пришли к ним, но от тех самых родителей!

Воззри, Михаиле! Заблудшие сии привержены трезвенной жизни, и от лихоимства ся хранят, не собирают богатств земных и, словом, устрояют жизнь по слову Христа. Но и с тем вместе отвергаясь обрядов, преданий, навычаев самого здания церковного, в чем полагают они тогда продолженность веры? Возможно отринуть обряды, ведая их, возможно толковать Евангелие, зная творенья отцов церкви… Зная! Но сколь бренно, преходяще, непрочно сие знание одного-единого поколения! Помыслим: вот они победили, отринули и таинства, и молитвы, и само здание церковное разрушили. И что же потом? Оные вероучители умрут. Вырастет второе и третье поколение, уже без знания того, с чем боролись их деды, без обрядов и таинств, без предания церковного, идущего от первых изначальных веков, а с ним и без памяти старины, без скреп духовных, сотворяющих Божье подобие в каждом постигшем заветы Христа. И во что тогда обратится народ? А самому честь да толковать Евангелие, умственно постигать и опровергать преждевременное — это возможно лишь для немногих, исхитренных научению книжному, вот как иноки снетогорские! Но не для простецов, не для крестьянина в поле, не для ремественника за снарядом своим, не для воина, идущего в бой, коему надобны и молитва, и таинство причащения, и посмертная память с поминовением церковным, с молитвою о воинах, павших во бранех за землю свою. Вот о чем стригольники не мыслят совсем! И егда победят, ежели победят, ниспровергнув церковь Христову, то и вера, и память предков, и любовь к отчей земле — все уйдет, и не станет нужды защищать землю отцов, ибо, отвергнув обряды погребальные, и памяти ся лишит несмысленный людин. И не станет страны, и Руси не станет, и язык наш ветром развеет по иным землям! Вот о чем надобно днесь помнить сугубо!

— Что же делать? — воскликнул Кирилл.

— То же, что Стефан Храп в Перми! — отозвался Федор. — Проповедовать Евангелие! Мы молоды! Вся эта неподобь ползет на нас с латинского Запада. Мы не постарели настолько, чтобы, подобно Византии, мыслить о конце или угаснуть прежде рождения своего! Для того ли владыка Алексий закладывал основы великой страны? Для того ли гибли кмети на Куликовом поле? Мы уже пред ними, пред мертвыми, не смеем отступить!

— Тогда и Пимена не должно трогать, поскольку он собирает богатства в казну церковную! — опять не сдержался Кирилл.

— Полагаешь ли ты, отче, — вопросил Михаил, вздыхая и оборачивая лицо к Сергию, — что инокам должно жить трудами рук своих, отвергаясь не токмо сел со крестьяны, но и всякого богатства мирского? Боюсь, что тогда многоразличные ремесла, и живопись, и книг написание — умрут, а оттого сугубая ослаба памяти настанет, — докончил он, покачивая головой, хотя Сергий и молчал, не прекословя.

— Мы должны сами сказать о злобах церковных! — горячо и страстно, почти перебивши Михаила, возвысил свой глас игумен Федор, метя опять в митрополита Пимена. — Об иноках, коих приходит держать в обители, дабы токмо не возмутить ропот в простецах, о том же пьянстве, яко и тебе, и мне приходит нужда вовсе запрещать хмельное питие в обители, даже и из всех греческих уставов выскабливать статьи о питии винном! Как-то греки умеют пить вино с водою за трапезой и соблюдать меру пития, мы же не можем искони, дорвемся — за уши не оттащишь!

И что, разве в Москве, егда Тохтамыш стоял под стенами града, не сотворилось великой пьяни и не от той ли причины, хотя частию, и город был сдан ворогу?

И кто из нас скажет, сколь серебра, собираемого ныне Пименом с нужен) и скорбью с простых иереев сельских да с иных бедных обителей, сколь того сребра идет на книги, храмы, письмо иконное и прочая, а сколь в Пименову казну, невесть для какой тайной надобы? Ибо где великое богатство немногих, там и великая нищета народная, тем паче ежели богатство недвижимо и не идет ни на городовое дело, собирающее и питающее сотни тружающих, ни на устроение церковное, надобное всему православному миру… Не ты ли, отче, подымал народ к соборному деянию, и почто молчишь ныне? Почто не подвигнешь великого князя Дмитрия на брань противу церковного мздоимства?

Сергий вздохнул, промолчав. Он знал, что всякое дело должно созреть и в мыслях, и в чувствах большинства, и токмо тогда возможно вмешиваться в ход событий. Федор, высказав невзначай упрек Сергию, понял молчаливый ответ наставника, зарозовел ликом, мгновением ставши похожим на прежнего Ванюшку, что теперь случалось с ним все реже и реже… Да и лик Федора, некогда радостно-светлый, нынче, когда перевалило за четвертый десяток лет, острожел, потемнел, и уже не разглаживались, как некогда, заботные морщины чела. Сергий знал, что Федор постоянно точит и точит великого князя, как вода камень, да и сам Дмитрий, ежели бы не упорная нелюбовь к Киприану, давно бы отрекся от Пимена.

— Пелагий был прав, — глухо подал свой голос Кирилл, — пастырь, недостойный сана, егда требы правит, позорит Христово учение и возбуждает соблазн в простецах!

Да, ведаю, — примолвил он, заметив шевеленье своего старца, намерившего опять возразить, — ведаю, что всякий иерей, свершая требы, свят и Господня благодать в миг тот лежит на нем, ведаю! Но всей жизнью своею ежели пастырь неправеден, не смущает ли он паству свою? Выше руковоженья духовного что есть в человецех? "Вы есте соль земли!" — рек Иисус. Дак ежели соль не солона будет, как возможно сберечь церковь Христову? Кто поправит недостойного пастыря, ежели тот к тому поставлен во главе синклита? "Свет инокам — ангелы, — глаголет Иоанн Лествичник, — а свет для всех человеков — иноческое житие. Если же свет сей бывает тьма, то сущие в мире кольми паче помрачаются!" Сам же ты, отче Сергие, ушел в дикую пустынь и подвизался сперва один, угнетен нахождениями бесовскими, гадами и зверьми, но не восхотевши быть с братией в Сущей обители!

Игумен Федор живо оборотился, намерясь возразить Кириллу, но чуть улыбнувшийся Сергий поднял воспрещающую длань. Все трое иерархов думали сейчас согласно об одном и том же: ежели не Киприан, то — кто? И Кирилл понял, замолк, обратив чело к устью печи, где, по запаху, уже дозрели пекущиеся хлебы.

Трое иноков меж тем молча думали об одном и том же: что достойно заместить и Киприана, и Пимена возможет на Руси токмо один человек, уехавший ныне во Плесков, — епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. И именно об этом следует им говорить (или не говорить?) с великим князем Дмитрием.

Кирилл меж тем молча открыл устье, прислонивши заслонку к кирпичному боку хлебной печи. Тою же деревянной обгоревшей лопатою начал доставать хлебы, швыряя горячие ковриги на расстеленный им по столешне льняной рушник. От первой же ковриги отрезав краюху, с поклоном подал Сергию. Федор с Михаилом тоже согласно протянули руки, каждый за своим ломтем. Скоро, сотворив молитву, все трое удоволенно жевали горячий, с кислинкою, ароматный ржаной хлеб и продолжали думать: подходит ли Дионисию сан митрополита Русского? И как и кому уговорить на то великого князя?

И то была трапеза верных! Словно в седые, далекие века первых христиан. И было знание должного и воля к деянию.

Так вот и рождается то, что назовут движением событий истории! Потребны лишь вера, решимость и единомыслие призванных. Все иное является уже как бы само собою. Загораются множества, пробуждаются силы, готовые к одолению ратному, с гулом содвигаются миры!

От совокупной воли немногих.

От их сокровенного знания и сознания неизбежности, неизбывности подвига.

И от соборной решимости подъявших крест на рамена своя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана. И дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности.

Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся до-сыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падений сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город Великого Московского княжества, "ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прилепо обновить поруганные святыни", — Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.

Росписи, заказанные новгородским боярином "со уличаны Илины улицы", были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную камору, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял отстраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела — отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, не угасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно и не могло быть! У них тут в древности — лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики, да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне Святками в харях да личинах ходят по городу! А у него — виноцветное море, Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он (или она?) на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия своих земных жен!

Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан.

Святые подвижники и столпники требовательно взирали на мастера, давшего им вторую, бессмертную жизнь. Феофан вышел из каморы, постоял на хорах прямь царских дверей, озирая воссозданный им синклит христианских подвижников, мучеников, святых и героев, поднял очеса вверх, туда, где хмурились взирающие на него праотцы и испуганные шестикрылые серафимы провожали взором мастера, медленно, опустив голову, сходившего сейчас по каменным ступеням узкой лестницы… Вот и здесь он оставил частицу своей души и уже не вернет, не повторит созданного! И сколько еще сил и уменья пошлет ему Господь и что позволит свершить?

Феофан вышел на улицу, прошел молча по бревенчатой новгородской мостовой в сторону Торга. Ежели бы не вечный зов мастерства, ежели бы не всегдашнее стремление к иному, то и остаться бы ему в Новом Городе навек! Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий — почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда.

Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…

В теремах толковали нынче о спорах с великим князем Московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора было уезжать. Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную лодьями, обвисшие цветные паруса и детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.

Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись. Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Серегерским путем — не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Дамского, конями до самой Москвы.

В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славен-ского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, оговорившись, подчас называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?

Назавтра, из утра, Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в лодью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах льняных — серых и белополотняных, среди коих была и одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.

Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладки с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.

— Где и жить будешь, разорено дак! — напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до лодьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все, без изъятия, гражане Господина Великого Нова-Города…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Киприана в Москве мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить по первости весь свой груз, и, посещая монастырскую трапезную, мог хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.

После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.

Рассчитавшись с возчиками, выдержал долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, спиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки Пимена никаких наказов о греческом художнике не поступало. Однако, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость, после чего и удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.

Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной тою же грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло звучали топоры. Город строился, вырастая из гари и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.

Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу — фрязин, а то, поди, черкашенин али грек, купец должно!

Из какого-то глубокого погреба доставали, с охами и руганью, забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления. Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.

С площади, окруженной церковами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался, по-за верхами речной стены, вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках серо-синюю ширь заречья.

Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены — едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так, и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор. Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.

Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым* принимая на себя багровые отблески пламени, из устья. Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.

Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:

— От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!

Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.

Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути. Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым морозным искристым покрывалом испакощенное лоно земли.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.

Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.

Слегка разочарованный Феофан — мыслилось, его везут в княжеские терема, — поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, тем самым обманувши и вторую надежду Феофана на встречу с митрополитом Пименом, мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовали каша Сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан, грехом, подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.

Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера. Феофан сдержанно поклонился.

Так ли, сяк, но после гостеванья у княжого духовника жизнь Феофанова на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались липовые доски, уже наклеивалась паволока на ковчеги будущих икон для сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он неизбывным чудом начала каждой новой работы разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглавой поверхности разом и глубину и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.

Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименьи. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от мелового), брали в руки "зуб рыбий" — большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор: дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа — проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках кропотливее, чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке "прилипает", образуя несмываемый и не растворимый водою красочный слой. Ну и что почетнее для мастера: иконные лики писать или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия Святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!

Свою судьбу и работу свою мерил Феофан не чем иным, как количеством расписанных им церквей, и потому днешний труд рассматривал токмо подготовкою к тому важнейшему и славнейшему, сходному с подвигами христианских праведников, что, увы, зависело от решения нынешнего митрополита Московского Пимена. Тем паче, пока его даже к восстановлению каменного храма Чуда Архангела Михаила, возведенного еще при митрополите Алексии, не приглашали.

Изографы на Москве имелись нарочитые, но как-то со сторон, все более приезжие из иных градов, укоренившиеся здесь суздальцы и вол од имерцы, даже тверичи, подчас со своим навычаем и пошибом, и потому отнюдь не совокуплявшиеся воедино и не составлявшие, как в Новгороде, своей живописной школы, узнаваемой едва ли не в каждом написанном ими образе. В этом тоже была, как понял Феофан, "столичность" Москвы, а вместе и сравнительная молодость города.

Приходили бояре. Стояли, в долгой узорной сряде, взирали, как пишет художник. Заказывая образ, осторожно выспрашивали о цене. Все строились, и серебра было мало у всех.

Однажды явился бело-румяный, в каштановой бороде, молодой дородный красавец. Щурясь, обозрел работу, бросил слово-два, по которым прояснело, что в письме иконном добрый знаток, сказал:

— Мечтаешь, поди, церкву расписать? — воздохнул. — Горе вот, погорела Москва!

Феофан кинул глазом. Гость вольно ходил по горнице. Полы распахнутого, травами шитого палевого рытого бархата опашня почти задевали стоящие у стен иконы. Сапоги, востроносые, цветные, на высоких красных каблуках, верно татарские, булгарской работы, точно и смело печатали шаг. Москвичи-подмастерья словно пришипились, раздались по углам. Два краснорожих молодца в алом сукне и с узорным железом в руках, что вошли с гостем, замерли у двери.

— Из Царьграда? — вопросил вельможный красавец. Феофан кивнул. — Новый терем рублю, — пояснил гость, — сожгали ордынцы! А мечтаю, на то лето, каменный класть. Дак ты, тово, распишешь ле?

Феофан, все не понимая, кто перед ним, опять неспешно склонил голову.

— Поглянь место, тово! — повелительно предложил гость и, не сожидая согласия Феофанова, пошел к двери. Только тут посунувшийся к нему подручный шепнул изографу:

— Брат великого князя, двоюродник! Воевода! Владимир Андреич, сам!

Феофан накинул зипун, опоясался. На улице ждал расписной возок со слюдяными оконцами, обитый изнутри волчьим мехом. Серпухов-ский князь плюхнулся на сиденье, разбросав ноги в щегольских сапогах, мастеру указал долонью супротив себя:

— Садись!

До речной стены можно бы было пройти и пешком; впрочем, Феофан уже начал привыкать к тому, что знатные люди тут пешком не ходили.

Новорубленый княжеский терем стоял за Соборной площадью на самом взлобке берега, и из окон в чистых прозрачных слюдяных оконницах широко смотрелось заречье с садами и теремами, оснеженным полем, пересеченным струями дорог и окаймленным синими лесами в седой морозной дымке.

— Вон тамо — Орда! — сказал князь, воздохнув и без обычной улыбки своей указывая на заречную, уходящую вдаль, разъезженную дожелта дорогу. Помолчал, присовокупил: — Так и зовут в народе — Ордынка! Вишь, разбили было бусурман, а ноне опыть платим дани-выходы… Тох-амыша етого кто и знал? Брат ноне сына в Орду посылает… Ну! Прошу к столу, моих хлеба-соли отведать! — перебил он сам себя, вновь расплываясь в незаботных улыбках.

Слуги, стремглав, уже накрывали столы.

— Вот эдак-то станет и камянный терем! Дак на той-то стене, прямь окон, град Московской ты мне изобрази! К той поре и отстроят, узришь, сколь красовит город!

Князь явно гордился той уничтоженною и теперь упрямо восстающею из пепла Москвой.

После обильной трапезы с дичиной и разнообразным печевом (пост еще не наступил) Владимир Андреич, обтирая усы и бороду тканым рушником, вновь глянул пристально в очи Феофану — до того балагурил с сотрапезниками, боярами и послужильцами своего двора, как понял изограф, — и посмотрел строго, ставши на миг много старше своих лет:

— Дак помни, мастер! Удоволишь, осыплю добром. А пока — вот тебе в залог! Дабы не забывал меня! — Румяные уста князя опять тронула озорная усмешка, когда передавал изографу, снявши с руки, массивное серебряное кольцо с камнем ясписом.

А владыка Пимен все не ехал. Он путешествовал по разным городам, собирая дани и что-то устрояя, и по-прежнему неясно было, поручит ли мастеру, воротясь на Москву, достойную того работу по храмовой росписи?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Равномерно постукивая, скребет краскотерка. Сыплется и сыплется желто-коричневая каменная пыль. Феофан, краем глаза взглядывая на подмастерьев (второй, высунув от напряжения язык, лощит рыбьим зубом уже отверделый левкас на большой иконной доске), щурится, перебирает кисти. Кисти разные, есть дорогие, из бобровой и из соболиной шерсти, есть колонковые, есть попроще, беличьи, есть твердые, из кабаньей щетины или конского волоса, круглые и лопаточкой, великие и малые — для какой работы смотря. В яичных скорлупках-половинках дожидают уже разведенные на яичных желтках пополам с пивом или хлебным квасом краски. Юный послушник Епифаний, понравившийся чем-то греческому мастеру — тоже живописец, однако таланом больше, как видится, привержен к хитрости книжной, — любопытно и жадно внимает мастеру, тоже с острым интересом взглядывает на медленные персты византийского изографа, перебирающего орудия ремесла. Мастер не работает по "подлинникам", не давит на доске заранее очерк фигуры, и Епифания больше всего поражает эта зримая бестрепетность, с которой грек проводит первые линии, кладет первые мазки по гладкой поверхности левкаса, будто бы уже видя мысленным взором полностью то, что должно возникнуть под его кистью.

— Палеолог готов принять унию! — говорит Феофан, отвечая на вопрос, только что заданный Епифанием. — Лишь бы защитить чужими руками жалкие остатки империи! Народ, руковожающие коим готовы отречься от древних святынь, от веры пращуров, приуготовлен к гибели! Виждь, отроче, и внемли! Пото и Иоанн Кантакузин не возмог ничего совершить… Сами греки не позволили ему спасти империю! Чернь, охлос, кидала камни в последнего великого василевса своего! Пото и я здесь, и многие из нас покидают священный город. Талан, знания, мужество, даже воля и честь становят не надобны, ежели гибнет государство. Не повторяйте наших ошибок вы, русичи! Не избирайте себе ничтожных правителей, и пуще всего таких, кои небрегут Отечеством своим, мысля спастись чужою силою. Сила должна быть токмо своя! Палеологи нанимали на службу каталонцев, фрягов и франков, утопивши в крови Вифинию, откуда выходили лучшие моряки и солдаты Византии. И вот — земли Никейской империи под османами, торговля, едва не вся, перешла из Константинополя в Галату, и мы, потомки великих предков, стали ничем!

Теперь нам, грекам, предлагают унию с Римом! Подчинить Православную церковь, единственно сохранившую заветы Христа, латинскому папе, вместо соборности получить церковную иерархию, где даже Бог-Отец отделен от Бога-Сына, а о потустороннем велено узнавать лишь посредством умственных ухищрений, ибо откровения старцев афонских признаны не более чем больным бредом их воображения… Сколь умален, сколь мелок человек, коему не оставлено даже право обожения, не дано зримо и чувственно прикоснуться благодати Фаворского света!

Зри, Епифание, егда будут вас работити иные языки, то прежде всего потщатся лишить русичей веры православной, а там и власти, и зажитка, и книжного разумения…

Феофан замолк. Последнее он говорил уже безотчетно, повторяя давно выношенное, отлившееся в строгие словесные формулы. И мысль и рука его были устремлены к деланию. И вот первая, бегучая, слегка изломанная линия пролегла по белизне иконной доски, за нею вторая, третья… Мастер наконец опустил кисть, передыхая. До того он хватал новые кисти почти не глядя, все быстрей и быстрей, нанося то широкие долгие мазки, то почти удары, стремглав падающие на левкас, и уже среди арок, башенок и кровель полусказочного города явственно обозначились фигуры "Сретения" — младенца Иисуса и присных его на пороге храма.

Епифаний смотрел, полураскрывши рот. Подмастерья тоже вперились глазами в икону, позабыв на миг об орудьях своих. У них на глазах творилось чудо, великое чудо художества, столь схожее с Господним творением, открывалось окно в тот, иной, потусторонний мир.

Никто из них не заметил в сей миг и не услышал скрипа саней на улице, и токмо когда отокрылась настылая дверь, впустив в облаке пара целую череду клириков, стало ясно, что пожаловал важный гость. Феофан не ждал уже никого из великих и потому слегка растерялся, понявши, что к нему пожаловал сам митрополит Пимен.

Новый владыка был черен и полноват, он бегал глазками, а улыбаясь или говоря что-либо, неприятно морщил нос, вздергивая верхнею губой. Как на грех, готовых работ почти не было. Пимен глядел, кивал, выслушивал объяснения мастера, так и не давши понять, по нраву ли ему то, что он видит. Несколько запоздав, в покой вступил Федор Симоновский. Начался увертливый разговор с воздыханиями и жалобами на церковную скудоту. Получалось, что с росписью храмов надобно подождать, и Киприан паки был не прав, столь рано вызвавши мастера из Нова-Го-рода. Доколе, мол, град Московский не будет отстроен вновь, не вподъем затевать дорогое храмовое художество.

Феофан слушал, постепенно наливаясь гневом и каменея ликом, что у него происходило всегда, когда мастер впадал в бешенство. Захотелось, мгновением, бросить все и враз выехать вон из Москвы.

Впрочем, повздыхав, посуетясь, посовавшись во все углы хоромины, покивав на многословные объяснения Федора, высказанные вполголоса, "Великий князь знает?" — только услышал Феофан вопрос Пимена, которого — понял он в этот миг — нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все увиденное им воочию. На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.

Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.

Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил воротиться в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия города фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера и рекомендательную, для князя, а также задаток в виде кожаного мешочка с серебром.

На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.

Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:

— Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще, бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!

Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:

— Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!

Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро, под взорами онемевших сотрапезников и провожалыциков, стал набрасывать очерк Софии Цареградской, так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз, придирчиво-строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.

Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично, и уже навсегда, воротил на Москву.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Дела на Москве шли ни шатко ни валко.

В Орду, к новому хану, устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий, вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде, Дмитрий Костянтиныч послал туда уже второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде, не понять, не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.

Дмитрий, избавившись от Киприана и не обретя помощника в Пимене, тонул в суедневных делах. Все шло вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал великой дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью — "числом", после которой дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего "числа" столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче, в поисках уединения, уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли, умножение языка русского и явилось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами?

Во всяком случае он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего — леса, хлеба, лопоти, серебра, — был в ответе за всю землю, весь язык русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей, в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды.

И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в Великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились, и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.

Войско, посланное на Олега Филипьевым постом, вернулось к Рождеству. Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать — не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот резали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…

При этом большое путалось с малым, в доме хворали малыши, недомогала простуженная в бегах Овдотья. Не хватало дубовой драни. Роптал посад. Хитрые фряги строили препоны, мешали сурожской торговле. Со многих волжских градов своих даныциков пришлось убрать. Не было соли, в оттепель под Рождество пропало неисчислимое количество пудов свежей мороженой рыбы.

Акинфичи, стараньями Свибла (которого и любил, и ненавидел порой, и тряс за отвороты ферязи, подозревая в лукавых изменах, и вновь винился пред ним, и вновь приближал) захватившие премногую власть в Думе, ссорились теперь со смоленскими княжатами. Иван Мороз и Бяконтовы тихо недовольничали засильем Акинфичей, Федор Кошка с каждым наездом из Орды пенял князю, что дела идут непутем, нет серебра и он не может тамо, в Орде, удоволить надобных княжеству вельмож ханских. Сам купил родовое место Василия Вельяминова и теперь отстраивал новый терем, выше и роскошнее прежнего.

— Для своих затей серебра небось хватает у ево! — ярился Дмитрий и понимал, что не прав. Строились все и, значит, верили в прочность власти, в то, что князь их защитит, а летошнее разорение — лишь нелепая случайность, беда от несогласия воевод: Свибла в осенней беде обвиняли многие.

— Пусть строят! Будет что защищать! — сам домовитый, это князь понимал хорошо.

И все же пришлось печи в тереме пока сложить из простого кирпича, и от иноземного дорогого стекла отказаться на время, и половики постелить в горницах домотканые, свои вместо сгоревших бухарских многоцветных ковров, ц белой посуды, из далекого Чина привозимой, нынче не покупали в княжеские терема. И все это было сполагоря, суета сует и всяческая суета, все то претерпеть было мочно, лишь бы не потерять главного: великого княжения Владимирского, ставшего Московским!

Власть определяет все: зажиток, силу княжества, независимость церкви Русской от угрожающего многоликого натиска латинов. И само бытие языка русского, как верил и знал Дмитрий, впрямую зависело от того, сохранит ли он власть, удержит ли в едином кулаке зависимые от него княжества, те же Ростов, Белоозеро, Кострому и Ярославль, удержит ли Новгород со Псковом, сохранит ли достигнутое превосходство над Тверью и Нижним Новгородом? Пото и на Олега Рязанского посылал рати! Оправдывал тем самого себя, чуя, что с Олегом зарвался и был не прав, хоть и толкали его Акинфичи, всем кланом толкали на эту прю!

Вечерами, когда стихала настырная работа топоров и молодечная наполнялась храпом спящих воинов, Дмитрий проходил в верхние горницы, в укромные и тесные покои жены. Теплилась единая свеча в высоком свечнике, да золотились оклады икон от лампадного пламени. Похрапывала сенная девка в углу. Овдотья лежала без сна, успокоенная, протягивала к нему, выпрастывая из-под одеяла, исхудавшие руки.

— Полежи со мной, донюшка, — тихо просила, — только не трогай меня!

И князь, понимая, что причина болезни жены только он, заставивший ее бежать сразу после родин из обреченного города, молча прятал лицо в распущенных на ночь волосах Овдотьи и тихо вздрагивал плечами в задавленном всхлипе. Жена гладила его по волосам, перебирала буйные княжеские вихры, шептала:

— Ничего, лада мой, ничего! Переживем, выстанем!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В Смоленске мне довелось побывать впервые вскоре после войны. Город был все еще разрушен. Мощная крепостная стена Федора Коня, как бы вылезшая из-под развалин, еще не была отреставрирована и нарезана на аккуратные куски, подобные праздничному торту. Мощно и сурово чередовались кирпичные прясла стен и башни, знаменуя упорную волю России отстоять свои рубежи в борьбе с наступающим католическим Западом. Над центральным собором, подобные пороховому дыму, стремительно летели сизые сквозистые облака. Остатки того, древнего, от четырнадцатого столетия, Смоленска обнаружились в сравнительно невеликом да к тому же и искаженном позднейшими перестройками храме на краю города, на территории бывшей княжеской резиденции. Слава Богу, не было в те поры рядом какого-либо модернового современного куба, были бревенчатые ничему не мешавшие постройки, и небо чистым гляделось над устремленной в вышину главой храма, и я вдруг увидел, узрел все: и яркую непохожесть ни на что прочее — ни на роскошный Владимир, ни на сановитый Новгород, — знак своей, особой, смоленской школы зодчества, и какую-то трепетно-хрупкую устремленность ввысь, и поруганное новоделом изящество, и аристократизм, и гордость, и то головокружительное нечто, словами вовсе не выразимое, но от которого — холод проходит по спине и восторгом наполняется грудь…

Смоленскому княжеству, в иной исторической судьбе способному стать во главе складывавшейся киевской (позднее ставшей киевской!) славянской державы, трагически не повезло. Страна начинала расти и объединяться с окраин — окраинного Новгорода, окраинного Киева. Стоявший в центре русских земель и на скрещении великих путей торговых Смоленск остался как бы не у дел. Долго и могущественно влиял он на судьбы Руси Великой, но укреплялся Новгород, рос Киев, подымалась некогда безлюдная Залесская Русь… И все еще был Смоленск великим, и все еще очень и очень многое зависело от решений его князей, от их могущественной поддержки.

Но вот явилась Орда, но вот из небытия, из лесов и болот Балтии стало стремительно расти Литовское княжество, и Смоленску, добровольно передавшемуся под власть Орды, не то что расти вширь, но и попросту отбиваться от грозного западного соседа становилось все трудней и трудней. А тут и Москва в свою очередь потянулась, уже с востока, к окраинным землям смоленским, отобрав от смоленских Ростиславичей Можайск, а там и на Брянск уже налагая тяжелую руку, а там уже и в споры с Литвой властно вмешиваясь не раз и не два. И княжата смоленские начали разбегаться, искать иных уделов, переходить на службу той же Москве. А хрупкую гордость свою, и гневливость, и спесь, и славу великих пращуров — Рюриковичей — уносили с собою, хранили в памяти, даже становясь порой простыми боярами московскими. Напомним, что и родоначальник ярославских князей печально знаменитый Федор Чермный происходил из смоленских княжат.

Сейчас мы расскажем об одной ветви смоленского княжеского рода, едва не опрокинувшей спустя полвека после Куликова поля весь корабль московской государственности в затеянной ими ради родовой гордыни своей долгой удельной и местнической пре. С московскими князьями эту смоленскую княжескую ветвь связывали давние и не всегда добрые отношения.

Можайский князь Святослав Глебович, родной брат смоленского князя Александра Глебовича и племянник Федора Ростиславича, был захвачен в 1306 году Юрием Московским в плен. Можайск тогда же москвичи присоединили навечно к своему уделу.

Юрий долгое время не знал, что делать с сановитым пленником, пока, по совету младшего брата Ивана, будущего Калиты, не посадил его на Брянский стол.

В Брянске, откуда, кстати, Ростиславичи вытеснили черниговскую ветвь внуков Романа Михайловича Черниговского на второстепенный Оссовецкий удел, князь Святослав схлестнулся с родным племянником, Василием Александровичем. Василий съездил в Орду и привел на дядю татарское войско. Святослав, изведавший и потерю удела, и горечь плена, уперся. Заговорила древняя кровь. Вышел с ратью из города в поле и вступил в бой. А "был он крепок телом и мужественен", — сообщает летопись. Но брянцы выдали своего князя, побежали, и, доблестно сражаясь один со своею дружиной, Святослав пал в бою. Событие это, случившееся в лето 1309/1310-е, по сравнительной мелкости своей не попало бы и в летопись, кабы не случилось в это время быть в Брянске митрополиту Петру, которого "Бог спас": затворившийся в церкви глава Русской церкви избег плена и смерти.

У погибшего князя Святослава осталось, однако, трое сыновей: Глеб, Федор и Юрий.

Есть все основания считать Глеба Святославича, убитого брянскими вечниками в 1340/1341 году, сыном Святослава Глебовича, погибшего в 1309/1310 году, и двоюродным братом князя Ивана Александровича Смоленского, умершего в 1359 году. Но двоюродными братьями смоленского князя Ивана Александровича были и Федор Святославович Дорогобужский, тесть Симеона Гордого по его второму, неудачному, браку с Евпраксией, и его брат Юрий, женатый на княжне ярославской, внучке Ивана Калиты. Далее здесь потянется род белозерских вотчинников Монастыревых.

Нетрудно увидеть, что положение всех названных князей было и сложным, и двойственным, и в чем-то иногда унизительным. Не хватало средств, волостей, а следовательно, нечем было кормить ратников, и надобно было идти кому-то служить, где-то добывать "кормы", дабы не опуститься совсем и не изнищать до потери прадедней памяти.

Сын Глеба, убитого брянцами, Александр Всеволож в год убийства отца сидел на княжении во Пскове, был там служилым, приглашенным князем-воеводою. В очередной замятие с немецким Орденом он начал военные действия, но, бросив их на полдороге, ушел из Пскова. "Сей князь Александр Всеволодович, учинив разратие и поиде прочь", — укоризненно сообщает псковский летописец.

Уход князя имел, однако, свои причины. То ли он надеялся (и спешил!) вновь сесть на Брянский стол, то ли при поддержке Москвы получить какой-то удел на Смоленщине. Но поход москвичей под Смоленск закончился безрезультатно, а вскоре умерли Калита, потом Узбек, и Александр Всеволож Глебович оказался не у дел.

Куда мог деться князь-изгой, лишенный могущественной поддержки? Выход был один — выпрашивать выгодное наместничество в кормление у великого князя Московского, тем более что Симеон в 1344/1345 году женился на его двоюродной сестре, Евпраксии Федоровне Дорогобужской, и передал ее отцу Волок Дамский в кормление.

Здесь обнаруживается историческая лакуна, но можно думать, что безместный родич жены был также как-то пристроен Симеоном.

Младший дядя Александра Всеволожа, Юрий Святославич, тогда же, после смерти князя ярославского Василия Грозные Очи (умер в 1344 году), женился на его дочери, внучке Калиты, от какового брака и родился двоюродный брат Александра Всеволожа и Евпраксии, Александр Монастырь, родоначальник третьей ветви рода, севшей на Белоозеро.

Его молодой сын Дмитрий Монастырей со славой погиб на Воже в 1378 году, оставив пять дочерей (тут несомненная ошибка родословцев. Явно не дочерей, а сестер, поскольку Дмитрию еще не было и двадцати лет).

Вернемся, однако, к Александру Всеволожу Глебовичу, упомянутому в синодике Успенского собора среди бояр великого князя Дмитрия и его сына Василия. Во все десятилетия, прошедшие с того несчастного 1341 года, Александр Всеволож служил кормленым воеводой Симеону, Ивану Красному, наконец, малолетнему Дмитрию. Ходил в походы, наместничал во вновь присоединенных землях. К той поре в Москву съехалось уже изрядное количество безместных князей, и становиться из князя думным боярином московским не стало зазорным уже ни для кого. Умер бывший кормленый смоленский князь в глубокой старости, переживши и князя Дмитрия, заработав себе уважение и почет да и немалое место в Думе. Все три сына его, Дмитрий, Владимир и Иван, бились на Куликовом поле, будучи воеводами передового полка, а Владимир вскоре и скончался от ран, полученных на бранном поле.

Напомним, что двоюродная сестра его, Евпраксия Федоровна, разведенная с Симеоном, в чем, несомненно, для смоленских княжат, в их представлении, была "потерька чести", была выдана, по приказу Симеона, замуж за Федора Красного Фоминского, который и сам, и его дети опять-таки служили Москве.

Напомним и про огромную вотчину на Белоозере двоюродного брата Всеволожа, Александра Юрьевича Монастыря. Дело в том, что тут, на Белоозерском уделе, схлестнулись интересы Всеволожей и Акинфичей.

Да, конечно, Александр Всеволож занял в конце концов высокое место в рядах московской боярской господы. Да, его сын Дмитрий уже к 1371 году был боярином, участвовал в заключении очередного договора с Ольгердом, бился на Куликовом поле бок о бок с Микулою Вельяминовым, с которым успел породниться, — женил сына Ивана на единственной дочери Микулы от суздальской княжны. В старости Дмитрий Александрович Всеволож наместничал в Нижнем Новгороде, то есть стал думным боярином и имел значительные доходы от кормления.

А вот теперь и спросим себя: как относились Всеволожи (не забудем — потерявшие когда-то свой родовой удел, отобранный московским князем, оскорбленные разводом Симеона с их родственницей, паки рассерженные сватовством Ивана Хромого к одной из сестер Дмитрия Монастырева), — как относились они к династии потомков Калиты? Как относились к забравшим силу Акинфичам? К Вельяминовым, прежним хозяевам Москвы, наконец?

Вся судьба рода состояла из череды успехов и утеснений, унижений и удач, гордости и неутоленного самолюбия наследственных Рюриковичей.

В полюдневшей, ставшей столичным городом Москве угасли прежние, начала века, провинциальные страсти, споры местных бояр с пришлыми, теми же Вельяминовыми, но неустранимо возникали новые: соперничество великих бояр московских и пришлых княжат, терявших свои звания, но не терявших родовой княжеской спеси.

"Пришлым" всегда особенно трудно достается земля. Все населенные волости давно розданы и все кому-то принадлежат. Брать землю без крестьян — еще обиходь ее попробуй! Купить? А кому надобно лишаться земли, постоянного источника дохода, сиротить будущих потомков своих, даже и в те поры, как худо с наличным серебром или справа надобна ратная, землю продают в последний черед. Да к тому же ближние родичи всегда имеют, по закону, право на выкуп проданной земли, и срок тут не ограничен ничем. Бывало, что и через сотню лет выкупали родовую волость. Да к тому на выкупе нельзя было просить большей цены, чем та, по которой была продана земля, вот тут и купи!

Самым верным способом получения вотчины был брак. Землю, полученную в приданое, выкупить уже никто не вправе. И великой удачей своею почел Дмитрий Александрович Всеволож, что сумел три года назад, в самый канун Куликова поля, обвенчать сына с единственной дочерью Микулы Василича Вельяминова.

Ивану, вздумавшему было почваниться, бросил походя, зло:

— Что ж, што боярин! И я уже не князь! Отец тестя твово, Микулы Василича, Москву держал! Понимать должен! А мать — дочерь суздальского князя, старшая сестра великой княгини Евдокии. Вот и думай умом! Тебе им кланять надобно, а не им тебе! Я отца удоволил, а ты сумей дочерь в себя влюбить. С нею и земля, и почет — так-то!

Иван сумел. Был он тонок, строен, хорош собою: заносчиво-гордое лицо в пухе первой бороды, вишневые, надменно сложенные губы и взор, какими "дарят". Не одна и девка сохла по нему в те поры.

Помнил ли сухощавый согбенный внимательноглазый старец с морщинистым жестоким лицом, с беловатой полоской слюны меж сжатых усохших губ, с недобрым взором, с нечистым дыханием, с костистыми, словно лапы ястреба, дланями по-старчески все еще крепких рук, помнил ли он себя, тогдашнего, юного, свое полыхающее румянцем лицо, свой победно-мерцающий манящий взор и те, небылые уже, долгие ресницы и крупные кудри, когда-то покрывавшие облыселую голову? Помнил ли речи те, сладость тех давних поцелуев, трепет девичьего тела, юные груди, жаркое дыхание высокой породистой девочки-жены и ее мглящийся, у него в объятиях, взор?

Того — не помнил уже. А запомнил, и помнил до гроба дней своих, разговор с нею в сокровищнице вельяминовской, когда казала ему, гордясь, молодая жена лалы и яхонты, смарагды и бал асы, цепи, кубки, чаши и блюда, злато-серебряное великолепие, драгоценные ткани, летники и опашни, связки дорогого соболя, резные, рыбьего зуба, посохи и ларцы… И как подняла, держа в руках, любуя сама, тяжелый золотой пояс с капторгами, украшенный золотом, финифтью и камнями.

— Гляди! Такого-то и у самого великого князя нет! Матушка первая выходила за батю, дак ей и пояс от деда пришел набольший, этот вот! А Евдокию — ту уже после отдавали за князя Дмитрия, и пояс ей пришел меньшой, победнее!

Разговор тот случился у них после смерти Микулы, павшего в битве на Дону. Родовые сокровища, частью увезенные, частью закопанные в землю верною прислугой, уцелели. И теперь юная жена Ивана Всеволожа, ставшая, после смерти родителя, неслыханно богатой наследницей — почитай, все волости Микулины по грамоте отходили ей одной! — казала супругу богатства и сряду. И пояс золотой, сверкающий, тяжко висел у него перед лицом молчаливым укором, молчаливым напоминанием того, что он, Иван, Рюрикович древнего рода, не более чем принятой бедный зять в доме богатого тестя. И, вспоминая величественную стать, тяжелые руки и властный взор покойного Микулы Василича, Иван с замиранием сердца прикрывал очи. Он и теперь, после гибели Микулы на Дону, продолжал люто ненавидеть тестя, тем паче что был обяан ему всем: волостьми, богатством, молодою женой, — так ненавидеть, что порою тяжко было и вздохнуть. Ничем, ничем! Ни властью, ни почетом, ни яростью бранной, ни тем паче богатством не был он, Иван, равен покойному Вельяминову! И днесь, уже после смерти Микулы, все одно должен притворяться он, князь, перед боярской дочерью (и княжеской, да, и княжеской!). Все одно должен притворы строить и таить в себе, давить гибельную нелюбовь к родителю юной жены.

Смежил очи, отокрыл. Все так же висел на недрогнувших женских руках золотой пояс, который она теперь, на миг забывши даже о муже, любовала взором. Тяжелый пояс. Мужской. Знак благородства и власти. С капторгами и самоцветами. Паче княжего самого! Глубоко вздохнул, опоминаясь. Бледнота, залившая было чело, теперь, от прилива крови, сменилась жарким румянцем… Пол века пройдет, не забудет он пояса того! Но и многих других зато заставит попомнить!

А у отца Иванова, родителя-батюшки, своя явилась зазноба — к Акинфичам.

Взял под себя Белозерское княжество великий князь Дмитрий. Не по праву взял! Акинфичи подговорили, тот же Свибл! Дак мало того: нынче Свибл обхаживает князя, хочет юную Аграфену Александровну, одну из сестер убитого на Воже Дмитрия Монастырева, сватать за Ивана Андреича Хромого, хоть и думного боярина, а старика, уже за сорок летов, вдовец! А главная-то зазноба в том еще, что в приданое хотят забрать волость Ергу на Белоозере, огромную волость! Опять же не по праву! Малолетние братья Мити Монастырева, Иван с Василием, останут ни с чем. Лишает их вотчины Иван Хромой! Всеволожам в том — обида кровная, родичи все же!

Так-то сказать: по младости Вани с Васей опекуном обоим белозерскому князю быть. Но князь, Федор Романыч, вместе с сыном Иваном убиты на Дону, остался малолетний внук, Костянтин. Но его-то москвичи и свели с удела! И все повторяется, как некогда с можайским ихним родовым княжением!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

А у Дмитрия Иваныча… А у Дмитрия Иваныча голова об одном болит: где взять серебра для Орды! Давеча, после победы на Дону, свою монету затеяли чеканить, и то все дымом с Тохтамышева разорения. На этом и задумал сыграть — и сыграл! — Федор Свибл.

— Дак вот, княже! — Свибл опасливо смотрит в хмурый княжой лик.

Митрий-князь раздобрел опосле всего того, пакости той татарской, да не по-доброму раздобрел, вишь! И мешки под глазами… Детей-то делат, однако! Молод ищо, авось и оклемает опять!

На всякий случай присматривался Свибл и ко княжичу Василию. Мал, десять летов давно ли и минуло, дак ежели, не дай Бог… А что ежели? Отрок княжой на все масленые подходы только супит взор да таково-то поотмотнет головою… "Да! Не полюби я ему, — думает Свибл, — дак у князя ребят-то полон короб! Не на тебе одном, Василыошко, свет-от клином сошел! Ето батька твой был един как перст, а тут — из кого хошь выбирай!"

Вышел княжич. А то все стоял упрямо, слушал речи Свибловы да родительские. И не цыкнешь, и не выгонишь наследника-то! Полегчало Свиблу без отрока. Вольнее баялось с князем Дмитрием на одинку.

— С Белоозера, княже, ноне можно собрать гривен… гривен… Ежели новогородского серебра… — прикидывает Свибл, вслух называет сколько. Смотрит опять, по нраву ли пришло сказанное?

Беседа идет в покое княжом. На правах близкого друга сидит, как равный с князем, на лавке единой за столом дубовым, несокрушимым, браною скатертью на шестнадцать подножек, тканною коломенскими мастерицами, покрытом, за оловянным жбаном с легкою медовухой. В мисках глиняных — привозной изюм, морошка, брусница… Обеднял князь! Зело обеднял! Ни ковров ширазских, тех, прежних, да и ел, почитай, на серебре всегда да на белом, из далекого Чина привозимом, как-то и не выговорить слова того… Черепок-то аж просвечивает насквозь, чисто стекло. А одначе глина! И синими узорами писан: там и птицы, и люди, и богомерзкие змии, и домики чудные, каких на Руси не бывало ни-коли… Да-а-а…

В слюдяное оконце, писанное травами, течет разноцветный гаснущий закат. Великая княгиня Евдокия вносит на серебряном круглом аварской работы подносе узкогорлый, серебряный чеканкою искусной покрытый кумган с чарками двумя, ставит с поклоном. Боярин встает, кланяет княгине, благодарит, а сам и тут проверяет настороженным быстрым промельком: каково-то глянула на него супружница Князева? Жена в постели такого мужу может набаять — тремя Думами не пересудишь! Но вроде бы Евдокия добрее к нему первенца Князева… Пока береженое фряжское разливают по чарам, мыслит, прикидывает Свибл: сейчас ли сказать али погодить? Да таково-то складно бы! На Белоозере надобен свой глаз, свой человек, не то и серебра того не соберешь, а тут таковое-то дело! И, решась, при Евдокии, в ноги князю челом:

— Не обессудь, княже! Просьба у меня великая к милости твоей! Не у меня, у всех нас, всем родом молим. Брату, вишь, Ивану Хромому невесту приглядели мы, вси родовичи. Оно, вишь, с приданым ейным, с Ер-гого волостью, будет у нас, у тебя, княже, свой муж на Белоозере! А Иван, хоша и возрастием не юн, но на рати стоял, на Дону бился без пакости, плечи не показывал ворогу и боярин, тово! Мыслим, добрый будет муж Аграфене! Дак благослови, княже! Будь сватом и отцом родным! Всему нашему роду!

Говорит Свибл, а сам краем глаза на великую княгиню и в поклоне ей, мол, княгинюшка, помоги и ты, осчастливь согласием!

А Евдокия не ведает, медлит. Девушку бы нать спрошать переже! Хоть и то, что воля родителева, а тут как сказать? Княжая воля! Дмитрий молчит связанно, сопит. Обадили, окружили его Акинфичи, обстали, яко медведя, и не уйти уже, и Белоозеро надобно, ох как надобно в днешней-то трудноте!

— Баяли с Аграфеной? — прошает грубо и прямо.

— Дак, княже… Так-то сказать, и баяли! Да у девицы какой ум? Краснеет да молчит! Как старшие поставят, так и будет! Жениха какого иного нету у нее! — досказывает Свибл торопливо, почуя малую промашку свою. Не корова все ж, да и волость Ерга — жирный кус! Всеволожи, верно, проведали уже! Поди, землю роют, князю в уши невесть чего и на-баяли! И надобно теперь, сейчас настоять, выстоять, на коленях вымолить… Неволею принудить князя великого! Дмитрий Иваныч сватом — кто станет противу?

А у Дмитрия забота одна — ордынское серебро. И не корова, не телка, а продали, запоручили девушку за маститого боярина, за вдовца, за строгого, как насказали невесте, хозяина, что и сохранит, и охранит, и прибавит добра того родового. А что хромой — кличка та пристала сызмладу, когда повредил стопу, упавши с коня, — дак не плясать же ему! Куда ехать, дак на коне верхом, в седле сидит — загляденье! А и так крепкий мужик, ражий муж, в полной силе еще, сумеет удоволить молодую жену!

Так вот, в обход, в обход Всеволожам и получил Ергу с молодою женою в придачу Иван Андреич Хромой, тем сугубую зазнобу сотворив старшему Всеволожу.

Но хоть и по Князеву слову решалась свадьба та, но не на князя Митрия огорчился сердцем Дмитрий Александрович Всеволож. На князей не обижаются, не то волостей ся лишить придет! А вот на Акинфичей и пуще всех на возлюбленника княжого Федьку Свибла огорчился сурово.

Единожды на сенях столкнулись нос к носу, и такое подступило! От укоризн едва не дошли до кулаков. А и тут княжая спесь токмо и удержала Дмитрия Всеволожа. Зазорно показалось драться не оружием, а пястью, подобно смердам.

Свибл тоже понял, криво усмехнулся, оправил потревоженный соперником зипун вишневого рытого бархата, прошел мимо, высоко задирая плечи…

Вечером баял князю Дмитрию Иванычу о безлепой сшибке на сенях, иного, небылого, прибавляя из лиха. Великий князь слушал хмуро, сопел. Подумал, головой отмотнул:

— Дмитрий Всеволож по роду из князей, из Рюриковичей! Дрался на Дону, в передовом полку. Что ж я героя чести лишу? Тебе головой выдам? Что тогда старшая дружина скажет? Безделицу молвишь, Федор! — осадил.

Хотя Белоозеро, почитай, из рук Акинфичей им получено, — ярился опоеле Свибл. И то, что младшего брата, Ивана Хромого, наградил молодой женою да волостью Ергой в придачу, — вся ли плата, княже, за огромный Белозерский удел? Гневен был Федор, но сдержал себя на сей раз. Князя раздражить — себе навредить. А и Всеволожи стоят костью в горле. У брата Дмитрия Всеволожа, у Ивана Лексаныча, вишь, волости под Переяславлем, ближе некуда! Впору друг у друга скотину с чужих полей гонять да дружине на пожнях кольями биться!

И вот еще для чего надобна вышняя власть: чтобы господа бояре, забывши про общее дело, не разодрались друг с другом и не изгубили страну. Не предали запустению язык и землю Русскую. Всегда надобен, во все века, князь ли, царь, — глава! И от Господа чтоб! В роду едином! Митрополит Алексий, покойник, понимал таковую нужу хорошо. Понимали ли это, становясь боярами, принятые, пришлые, смоленские и литовские княжичи?

Дмитрий был прост, и это, как ни странно, помогало непростому делу объединения страны. Ссорились и при нем. Но взаболь натравить князя одним на других — было трудно. Посопит, похмурит брови да и промолчит. Понимай как знаешь! И вчерашние вороги нехотя, да смиряли взаимную прю. Так было часто. Хотя и не всегда. До сей поры нет-нет да и вспоминается Дмитрию неправый суд над Иваном Вельяминовым, тем паче что и погибший тогда в одночасье великокняжеский младень нет-нет да и восстает перед очи.

О ссоре Акинфичей с Всеволожами Дмитрий не то что забыл, а — отодвинул ее от себя. Не тем голова полнилась. Серебра для Орды требовалось все больше и больше. Федор Кошка безвылазно сидел в Сарае, и приходило, пришло нынче то, о чем вчера еще и думать было непереносно Дмитрию. Приходило старшего сына Василия отсылать в Орду.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Сейчас во всем княжеском тереме суета, идут многоразличные сборы. С юным княжичем едут бояре лучших родов. Едет Александр Минич, брат убитого на Тросне героя. Данило Феофаныч Бяконтов уже готовит дружину. Хлопочут клирики, с княжичем отправляется целая ватага духовных. Собирают лопоть, припас, "поминки" — многоразличные дары ордынским вельможам и хану, серебро, серебро, серебро. Ключники, по-сельские, различные чины двора, все в хлопотах и в разгоне. Договаривают на последях, кому что поручено и что еще надлежит содеять.

К подъехавшему ко крыльцу Дмитрию кидается путевой боярин:

— Княже! Придет до Володимера коньми ехать! А там-то, бают, уже и Волга прошла, уже и по Клязьме, ниже-то города, ото льду путь чист!

Дмитрий молча кивает — управят и без него. Тяжело сползши с коня, подымается по ступеням терема, отдает слуге суконный дорожный во-тол, дает стянуть с себя мокрые сапоги — в Красном едва не провалился под лед, протягивает руки к рукомою. Думает.

В верхних горницах вся семья уже в сборе. Тревожно-внимательная, как всегда перед большими событиями, Евдокия. Кормилица держит на руках, столбиком, запеленутого Андрея. Тот вертит головенкой, пытается выбраться из свивальников, пыхтит. Обе девочки, маленькая Маша робко, Сонюшка, которой уже десять летов, смелее, приникли к коленам отца. Он рассеянно, тяжелой рукой ерошит и оглаживает головенку Юрия, тоже приникшего к отцу, взглядывает на несчастного — верно, повредили во время родов, — Ванюшку, что смотрит жалобно, кивая раздутою головенкой на тоненькой шее. Нянька поддерживает его за плечи. Думали, не жилец! А и не знай, лучше ли жить такому? Ну, да Богу видней! Может быть, иной раз и от какого зла отведет, устыдишь, глянув на несчастного малыша, что сейчас медленно, несмело улыбается, увидавши наконец и признав родителя.

Старшего, Василия, нет. Одиннадцатилетний княжич, наследник Московского престола, должен вот-вот воротиться. Поскакал с дворским в Симонов монастырь. Баяли, давеча игумен Сергий явился с Маковца. Князь давно приучил себя не обижаться на причуды преподобного. Будучи зван к великому князю, беседует тамо с хлебопеком, почитая то не менее важным, чем отъезд княжеского сына в Орду.

— Батя, а я тоже поеду в Орду, к хану? — Юрко подымает пытливый, разгоревшийся взор, и у Дмитрия промельком проходит в уме: как-то поладят между собою старшие братья, когда его, Дмитрия, не станет на свете? Допрежь того вовсе не думалось о смерти-то! Покойный батько Олексей крепко наказывал: не делить княжества на уделы, не рушить с такими трудами созданного единства земли. Юрко, Юрко! Не тебе, Василию достоит принята вышнюю власть на Руси! Ежели удержу. Ежели не отберут у меня великое княжение Владимирское. Ежели не погибнет все дело Москвы. Батько Олексей! Повиждь с выси горней, повиждь и вразуми малых сих!

А погибнет Василий в Орде? (О таковом и помыслить соромно. А все же?) И тогда — Юрию! Или вот этому, что упорно возится, выбираясь из свивальников, Андрейке. Ежели не погибнет земля. Ежели устоит княжество и не расточится власть, добытая трудами многими и многих… Ежели двоюродник, Владимир Андреич, не подымет какой колготы. (Нет, нет! Только не он!)

Несчастного Ванюшку подводят к отцу. Дергая головенкой, он тоже приникает к коленам родительским, пуская пузыри, трется щекой о руки отца. И у Дмитрия где-то там, внутри, становит щекотно и жарко, как бывает в детстве, когда подступают слезы. Но вот нянька уводит Ванюшку. А что, коли один бы такой вот и остался наследник у него? Тогда что? И кому? Михайле Тверскому? Олегу? И все даром, дымом, попусту, все, что творили батюшка, и дяди, и владыко Олексей, и деды, и прадеды… Не может земля быти без своего главы! И не можно землю кажен раз передавати другому. Пото и погибла великая Киевская Русь! Это из наставлений Олексиевых понял крепко.

— Не погинет тамо? — Не след бы Дуне прошать о таком!

Да ведь и у самого в душе, задавленный, немой, — тот же вопрос. Поступки нового хана, чужого, далекого, из Синей Орды, недавно ни за что ни про что разорившего Русь, кто возможет с уверенностью предсказать? Словно со злосчастного погрома Москвы все воротило на древние круги своя и снова степь, костры, дикая конница, ужас испуганных беззащитных рубленых городов, ожидающих приступа и огня, полонянники, по пыльным степным дорогам бредущие к рынкам Кафы и Солдайи, дабы быть продану и исчезнуть где-то там, в далекой Сирии, стать ли рабом жидовина-купца, служанкой в каменном тереме франкского рыцаря, на-ложницею-рабыней в гареме сарочина-бесерменина или закованным в цепи гребцом на генуэзской галере… Словно вернулось все на столетье назад. Столетье побед и борьбы, столетье катастроф и усилий, и, Господи, до зела ли ты испытал ны? И сколь еще мужества и терпения потребно явить в себе несчастной Русской земле!

Внизу теперь, из обложенных камнем погребов, выносят кожаные мешки с новогородскими гривнами. По двору проводят двинских жеребцов. Проносят в накрытых платами клетках красных терских чилигов и кречетов, обученных на боровую и болотную птицу и дичь. Хану повезут для потехи медведей в дубовых клетках. Все как и прежде, все как и встарь.

Но вот, кажется, воротился Василий. Дмитрий мягко отстраняет девчушек, Соню с Машей, от своих колен, кивает няньке увести детей Юрию, на прощанье, с бледным окрасом улыбки на лице говорит:

— Поедешь и ты. Подрасти маленько! С новым ханом нам вместях долго теперича жить.

Уходят, с нянькою, девоньки, и Дмитрий смутно думает, глядя им вслед, что в недолгих уже годах Соне надобно искать жениха, и ежели бы удалось (и как не хочется, и как бы надобно!) выдать ее за литовского нынешнего великого князя Ягайлу… Да нет, там, слышно, чужая, латынская плетня. И то, что отодвигал от себя, чем небрегал, чему не верил никогда, хоть и говорили и упреждали его многажды святые старцы, — отпадение всей Великой Литвы в католичество, — такожде смутною тревогой вошло в душу.

Кормилица уносит Андрейку. Дуня подходит к нему. Он молча обнимает ее за бедра, прижимает к себе, думает. В глазах щекотно от подступающих слез. Что бы я вершил без тебя, донюшка? Бояре, Дума, дружина, послы, ханский баскак, торговые гости, это все будет потом, а ему сейчас, как в детстве, как в юности ранней, надобно, чтобы его, попросту пожалев, погладили по голове, и это может содеять только она, донюшка, и только перед ней он и может позволить себе на миг быть беззащитным и слабым…

Молча, кивком, он отсылает наконец Евдокию от себя, отрывается от нее, суровеет ликом. Сейчас взойдет сын, и давать себе ослабу нельзя.

На улице холод и солнце. Яркое горячее весеннее солнце, а земля в снегу, и Москва-река еще скована льдом. Холодный северный ветер не дает пройти ледоходу. Василий входит разгоревшийся с холода, глазенки блестят. Сын, сын! Того ли я хотел для тебя? Мыслил ли отсылать старшего сына ханским заложником, как в прежние, недобрые времена?

— Слушай бояр! — наставляет отец. — Перед ханом не заносись, а и себя не низь излиха. Москву сожгли, язык не порушили! Дядя твой, Владимир Андреич, вишь, разбил тогды татар, дак живо ушли прочь. После битвы на Дону не токмо мы, а и они нас страшат! Так что… — И не знает более, что сказать.

— Батя, а ты великий воин? — прошает сын. И так жаждется, и так бы надо сказать, что да, конечно, я… И не может! В миг сей, миг прозрения истины, не может…

— Я в твои годы, — говорит, — ратью уже руководил. Великое княжение Владимирское добывали!

— У суздальских князей? — уточняет отрок.

— У них. И женился потом на матери твоей. И вот — ты! А в Орду ездил еще поранее того! С батькой Олексеем! — И замолкает Дмитрий. Не ведает, что прибавить. Батьку Олексея в ту пору держали в затворе, в Киеве, чуть что и не уморили той поры! А ведь и с владыкой Олексеем ездили в Орду. Было! — Не робей тамо! — повторяет. — В седле татарском сидишь, откидывайся назад, так легше. На охоту там будешь ездить с ханом, да и самому… Нет, сын, я не великий воин. Воин — Боброк! Да и он ныне плох, бают, болесть у ево долгая…

— Не то бы он и хана Тохтамыша разбил? — прошает Василий.

— Нет, — усмехаясь горько, говорит Дмитрий, — нет! И ему не разбить! Силы там — что черна ворона! Пото и едешь в Орду. Великое княжение нам ся терять не след!

— Ты ведь рубился на Дону! — упрямо, с ревнивым упреком повторяет сын. Похвала его невольно приятна Дмитрию.

— Не я один, — отвечает.

— Все одно! — супится Василий. Ему надобно, чтобы его отец был героем и воином.

И, неволею подчиняясь сыну, Дмитрий досказывает:

— Будет срок, разобьем с тобою и этого хана!

— И даней не будем давать?

— И даней не будем давать! — эхом отвечает отец и сам думает: сумеешь ли ты, Василий, принять сей груз на свои плеча? Не уронишь ли?

В этот час, краткий час прозрения, понимает Дмитрий, что власть — прежде всего долг и великая мера ответственности перед всею землей и перед всем языком русским Смутно чует, что и он далеко не всегда был на должной сану своему высоте, и в делах, и в думе, и в распоряде княжеском. Как-то ты, сын, будешь править без такого наставника, коим был покойный владыко Олексей!

Он, вопрошая, взглядывает в лицо Василию, и тот понимающе кивает головой:

— Игумен Сергий будет сей час! Он уже выходил из монастыря, а от коня отрекся.

— Пеш ходит! — кивает головою отец. И уже не думает, слушает. Кажется, эта суетня, какая-то новая, внизу, на сенях, означает приход преподобного.

Василий вприпрыжку убегает встречать Маковецкого игумена, а Дмитрий медленно осеняет себя крестным знамением, заранее каясь в проявленной слабости и мрачных мыслях нынешних, ибо уныние, та-кожде как и гордыня, грех, непристойный христианину.

— Отче! — просит он пустоту, глядя на икону в мерцающем жемчужном окладе. — Отче! Прости и укрепи! Что бы я делал и без тебя тоже, святой муж, среди соблазнов и страстей света сего? Без тебя с Федором? — поправляет себя князь, еще раз с горем понимая, что прощенный и приближенный им Пимен никак не может заменить Алексия на престоле духовного владыки Руси.

Сейчас, в присутствии игумена Сергия, Федора Симоновского, Аввакума, Ивана Петровского, Спасского архимандрита и иных, бояр и духовных, будет прочтена прежняя грамота, по которой Василию оставляется, на старейший путь, само великое княжение, град Коломенский, села, угодья, коневые стада, борти и ловища, треть Москвы и прочая, и прочая, дабы не исшаяла, не расточилась, не растеклась вновь по уделам собранная воедино земля, чтобы не изнемогла и не ослабла единая власть, без которой — все ли бояра великие понимают сие? — не стоять Руси Великой!

Благословить Василия. И — скорее в путь! Тверской князь Михаил с сыном Александром уже давно устремили в Орду. В Орде нынче ярославские, ростовские и суздальские князья, и не устроили бы вновь какой пакости Семен с Василием Кирдяпой!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В доме Федоровых суета. В числе свиты с княжичем Василием — бояр, кметей, холопов и слуг, толмачей, слухачей, поваренных мужиков, конюхов, гребцов, много различной обслуги, духовных лиц и гостей торговых — в Орду отправляется и сын покойного Никиты, Иван.

Наталья Никитичная у кого только не побывала, устраивая сына в княжую службу. При нынешней бестолочи в делах митрополичьих, при том, как к новому владыке, Пимену, относился весь московский посад да и большая часть духовных (скаредность и лихие поборы нового владыки не радовали никого), оставлять сына под началом митрополичьей дворни ей не хотелось никак. Но и служба, которую вымолила, выпросила, почитай, вдова Никиты, не была премного почетней, не обещала долгих спокойных лет, да и легка не была. Требовалось сопровождать в Орду, к новому хану, княжого отрока, а там, по возвращении… Да и что там теперича, в Орде? И захватить, и в рабство продать могут! А ежели беда какая с княжичем Василием? И князь не простит! И себе не прощу тогда, что отослала сына в Орду! И даже такое подходило — пасть в ноги сыну теперь: "Все брось, мол, оставайся дома!" Но уже и чуяла, и понимала — поздно. Такого ей и сын не простит.

На расставаньи уже, среди всегдашней бестолочи сборов, зазвала Ивана в горницу. Стыдно баять было, но и не сказать — нельзя:

— Попробуй, сын, подружись с княжичем Васильем! Ему престол надлежит. Не кори меня, старую, а наш, михалкинский род (уже себя не отделяла от мужевых предков) силен был службою князьям московским. Федор Михалкич грамоту на Переяславль князю Даниле добыл, дак вот, с того! И другом был князю с отроческих, никак, летов. А и Мишук, дедушко, а и батя твой, Никита! И еще сильны были мы, Федоровы, щедротами Вельяминовых. Помнишь, маленького водила к Василь Василичу? А тысяцкое ушло, и ихней заступы уже, почитай, не стало. Сам понимай! И терем тот продан, в ком я останавливала, бывало, на Москве… И еще держались волею покойного владыки Алексия! Мне он подарил ладу моего, тебе — жизнь. Казнили бы в те поры Никиту, и ты не был бы никогда нарожден на свет. Дак вот, ото всех тех оборон что осталось ныне? Матерь твоя довольно навалялась в ногах у сильных людей, и…

— Понимаю, мамо! — перебил Иван, глядя сумрачно вбок, не в силах был зреть материн обрезанный, беззащитный взор.

— И не кори!

— И не корю, мамо. Прости и ты меня! По младости чего и не понимал допрежь. Тебе-то и за даныцика владычного, и у себя, в Островом, сработать ле?

Бледно усмехнула:

— Маша поможет. Неуж мы, две бабы, за одного мужика не потянем? Да и тесть Офанасов обещал помочь, ежели какая нужа придет! Езжай, не сумуй и помни материн завет!

…Потом были суматошные прощания, суматошные сборы. Машины рыдания у него на плече, ничего не понимающий, но доверчиво-беззащитно — сердце сжалось от того сладкою болью — прильнувший к нему, с рук на руки переданный сын, Ванюшка, Ванята, Иван Иваныч! Когда-то, подумалось, и увижу тебя теперь!

Но и домашние заботы, и прощания все отступили посторонь, когда началась бесконечная работа на княжом дворе. Кули и укладки, дары и снедь, кони, возы, ячмень и справа, завертки, новые гужи, обруди, подковы — запах паленого рога аж въелся в платье, перековывали, почитай, всех коней. До Владимира путь! Так же ли дедушка силы клал, когда отправлялся в Киев с владыкою али еще куда? Всех-то путей еговых и не ведал, не запомнил Иван. И отцовы-то дела от матери понял, почитай…

Но вот и потекло, и двинулось, и по последнему, долежавшему-таки до конца апреля плотному снегу пошли, завиляли, потянулись друг за другом возы и возки, кошевки и сани, розвальни и волокуши с многоразличным княжеским добром. И стало тяжким напоминанием, нужою несносною материно: "Подружись с княжичем!" А как? Что ли распихать бояр да и влезть в возок княжеский? По шее древком дадут вон те, мордатые, да и службы лишиться придет!

До Владимира дотянули. Там, под городом, почитай, по земли волоклись. Иные возы едва-едва, припрядывая коней, вытягивали из весенней жидкой, остро пахнущей всеми ароматами пробуждения грязи. И новая суета началась, когда кладь и добро перегружали в речные суда. По великому счастью Иванову пришло ему попасть гребцом на княжой паузок. А и тут: как исполнить материн завет?

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Подрагивая, ежась от холодного шалого весеннего ветра, кутая плечи в дорожный вотол, глядел он на стремнину прущей полно в подмываемых берегах весенней влаги, дивясь силе реки, гадая, так ли, с тем же удивлением озирали волжские берега отец и дед первый-то раз? И не заметил сперва отрока, остановившегося близь, опершись, как и он, о дощатый набой, за которым тугими маслеными струями ярилась, завивалась белыми барашками синяя взволнованная вода. Пе сразу и понял Иван, что отрок сей — это и есть княжич Василий, будущий великий князь Московский, и надобно, верно, заговорить с ним. Дак — не о чем! Хоть и хочется заговорить: уже не от материных наставлений, а самому пала жалость в ум погордиться чем али указать на что юному княжичу. Да пока гадал да мечтал, не заметил беды. Отрок, спасибо, крикнул ему звонко:

— Голову нагни, кметь!

Парус, тяжело хлопнув и качнувши палубу, перелетел на другую сторону судна. Нижняя раина прошла у него над самою головой.

— Спасибо, княже! — произнес, покраснев, Иван. Все пошло совсем не то и не так, как мечталось.

— Первый раз? — вопросил княжич с беглою улыбкой мальчишечьего превосходства. Его, видно, позабавили смущение и растерянность незнакомого молодого московского воина.

— На Волге — первый! — возразил Иван и быстро, чтобы не показаться совсем уж серым недотепою перед отроком-княжичем, добавил: — У меня батя покойный много ездил. С покойным Алексием был в Киеве, спасал владыку… — сказал и поперхнулся Иван. Не знай, дале говорить али дождать вопрошания?

— Как звали-то батю? — повелительно, ведая, что ему отмолвит готовно, и не только готовно, но и с радостью всякий и всегда, вопросил княжич.

— Никита Федоров! — сникая, отмолвил Иван. Почудило, облило горячим страхом: а не ведает ли княжич о том, давнем, убийстве Хвоста?

Василий подумал, сдвигая русые, еще по-детски светлые бровки, видимо, пытался вспомнить.

— Батя еще Кремник рубил! — подсказал Иван торопливо. — Тот старый! И дедушко наш тоже! — И уже с отчаянием, сникая голосом, теряя нить разговора, домолвил: — А прадедушка наш, Федор Михалкич, грамоту на Переяславль князю Даниле привез… С того ся и прозываем Федоровы!

В глазах отрока-княжича мелькнул интерес. Все это было так далеко от него, при прадедах. И ничего он не ведал, ни о какой грамоте, батя, кажись, и не баял о том!

— Расскажи! — требовательно повелел он. И тут Иван едва не оплошал вторично.

— Ну, дак… — начал он, запинаясь, с ужасом понимая, как мало и он сам ведал о грамоте той. Но, слово за слово, к счастью, никто не торопил, не звал, начал сказывать.

Поскрипывали снасти, колыхалось судно, перла и перла стремнина волжской воды, и тянулись, медленно проходили мимо далекие зеленые берега. Пустыня! Редко мелькнут тесовые кровли недавно восстановленных хором. После татарских упорных погромов испуганные нижегородские русичи не рисковали, как прежде, вылезать на глядень, хоронились в лесах, по-за топями, на малых реках. И все-таки тутошняя жизнь упорно пробивалась сквозь все преграды, укреплялась и лезла, неодолимо превращая татарскую реку Итиль в русскую Волгу…

Быть может, как раз это зримое упорство местной жизни и помогло Ивану оправиться и найти верные слова, лишенные хвастовства (ведь не сам, не отец даже — дедушка отцов!), но и той избегнуть противной, унижающей и унизительной скороговорки, с которой торопятся иные перед властным лицом, боярином, князем ли, умалиться уже и до неуваженья к пращурам своим. Противное свойство, выродившееся в последующее: "Мы-ста сермяжные!"

— Дан вот… Переслав то, вишь, тогдашний великий князь Андрей Саныч… Не, што я! Андрей Ярославич, должно… Не! Саныч! Брат старшой князю Даниле… Словом, хотел под себя забрать, выморочно, дан. А Иван-от Митрич умирал, и дяде Даниле отписал свой удел. Нашему деду и вручил перед смертью грамоту — скачи, мол! Он и поскакал. В ночь. Кажись, имали ево, дак утек. А на Москвы долго в терем княжой еще не пускали, уже Вельяминов помог, Протасий. С того и рать послали москвичи к Переславлю. Передолили Андрея, словом… Дак ищо в пору ту, кажись, Акинф Великой под Переяславль подступал, уже, было, передались ему! Дак деда опять с грамотою пробирался в город, весть давал. С того и Акинфа разбили, голову подняли на копье. А наш дедушко той поры на Москву перешел жить, ко князю Даниле…

Княжич слушал внимательно, вглядывался все уважительнее в ладного рослого молодца. В иное время, быть может, и внимания бы не обратил — кметь и кметь! Но тут, на роковом пути в чужую, страшную Орду, к чужому хану — и не в одиннадцать летов можно бы было оробеть. Когда сама встревоженная душа искала невольно, к чему и к кому прилепиться, — рассказ незнакомого воина звучал иной, доселе непонятной Василию мудростью. Быть может, и его спасет, оградит, заслонит от случайной стрелы татарской или гибельного сабельного замаха или хоть грамоту передаст в руки далекого родителя, вставшего там, на Москве, такой вот (да и не этот ли самый) простой ратник? Ежели и сам престол наш, государей московских, когда-то решился мужеством простого ратника переяславского, не пожелавшего изменить прадедушке Даниилу!

Мальчик, забыв на мал час о достоинстве своем — наследника великокняжеского престола, даже придвинулся ко кметю, почти вплоть, ощущая идущую от того силу и тепло стройного, ладно сработанного тела.

— Ты женат? — вопросил.

— Да! — кивнул ратник, добавив, зарозовевши, со смущенною гордостью: — И сын нарожден! Будет кому, ежели что, ежели какая судьба, отомстить за отца!

— Ты будешь служить мне? — ясно поглядев и трогая Ивана Федорова за рукав, вопросил княжич.

— Да! — отозвался Иван и добавил, поспешно кивнув головою: — Да! Я, как и батя, как и мы все… — И замолк, и не знал, сказывать ли теперь, как батюшка спасал покойного владыку Алексия и как погиб в ратном споре с Литвой. Не прозвучал бы его новый рассказ зряшною выхвалой.

К несчастью, к счастью ли, княжича позвали, и он, вновь ясно и весело посмотрев на Ивана и кивнувши ему дружески головой, убежал вприпрыжку в беседку, откуда укоризненно уже выглядывал сенной боярин, приставленный ежечасно охранять княжича от всякой дорожной беды, а такожде и знакомств, невместных сыну великого князя московского, к которым, тем паче, склонны все отроки в его-то возрасте любопытства и первого знакомства с жизнью. Слава Христу, кметь, кажись, не бражник, не тавлейник, худому чему не научит княжича, а все ж таки опас поиметь стоило.

Вперед Иван, хоть и на едином корабле будучи, с княжичем Василием почти не встречался, и познакомиться ближе им довелось уже только в Орде, когда после долгих и увертливых торгов, споров-перекоров, хитрых подходов с непременною раздачей "поминок" направо и налево, в которых юный княжич не мог понять ровно ничего, прояснело наконец, что дарами и серебром великим одолевает все-таки, одолела уже Москва. И за сказочную цену в восемь тыщ серебра, о чем бояре, скакавшие туда и назад по пыльным, прихотливо извитым ордынским степным дорогам, все лето сговаривали с далеким батюшкою, Тохтамыш оставляет владимирское княжение по-прежнему за Москвой, за великим князем Дмитрием.

Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину, так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его по первости, — к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия, наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами, у себя при дворе, в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря. По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и не много совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят — трудно!

Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с Московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения Владимирского.

И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и — как в воду глядел! Сына, слава Богу второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.

За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов и та, нынешняя (при Мамае и то не было того, вернее — не так лезло в очи), что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить очередной подарок от осадивших, в свою очередь, ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!

Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вдыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичной вязью, с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, — вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…

Он устал. И уже не верил в победу. У московитов — он видел это теперь особенно ясно — было упорство, которого не хватало ему. Теперь. Или и всегда не хватало? Они дрались за будущее страны. Он — за себя самого. Много, за детей. И он проигрывал, проиграл. И чуял, надобно смириться, с Федором Кошкою, бессменным послом московским в Орде, главным своим ворогом, так-то сказать, виделись они часто, но все больше на приемах или охотах ханских, когда и не поговорить путем, а тут, когда уже, почитай, все было кончено и прояснело, что он проиграл и даже серебром нынче не пересилить ему московского соперника своего ("Я поустрашил Дмитрия, — заявил Тохтамыш на последнем приеме, — а ныне пусть каждый из вас да держит отчину свою". "Зачем же было тогда и громить Москву? Дурень заволжский!" — выругался про себя Михаил.), нынче Федор Кошка, не зван не ждан, забрел ко князю, сам напросился на гостеванье и теперь сидел на лавке, чуть пригорбя плечи, отдыхая, но и не теряя почтительности перед, как-никак, великим князем Тверским. То — утешало. А Михайло слушал его полулежа, утонув в обрыдлых курчавых овчинах, и по красивому, твердому, в красивой седине подступающей старости лицу тверского князя проходили волны дум и обид, словно тени облаков, волочащиеся по земле вослед своим облачным повелителям.

— Торжествуешь, боярин? — недобро кривя сивый ус, прошал тверской князь.

— Нет, княже! — устало и просто отвечал Федор Кошка, — скорблю! Был бы ты — служил тебе верою-правдой. А только, княже, Русь-то у нас одна! Тут, в Орде, ежели годы пробыть, как я, много больше понимать приходит, чем дома, где нам, ни тебе, ни Митрию, власти не поделить. А Русь — одна… Я Руси служу, князь! Уже давно ей, а не князю своему. Князья смертны, как и мы вси. Не веришь, княже, а послушай меня, старика! Молодость и от меня ушла, а земля осталась. И останет после меня. Конешно, я в почете и славе от князя свово, вишь, вельяминовский терем купил! А и исчезни все — и почет, и зажиток, и власть, по слову Спасителя нашего, горнего судии, Исуса Христа, повелевшего лишь те богатства сбирать, коих ни червь не тратит, ни тать не крадет, — исчезни все, и что останет? Земля, родина! Гляжу вот тут на полонянников наших, давно гляжу! Вник, понял. Надобна власть! Единая! Дабы тех вон женок с дитями не угоняли в полон. Поверишь, княже, а хошь, и не верь. Люб ты мне! Ты и князь без порока, и воин прямой, а — не твое время нонече! Ну и взял бы ты у нас великое княжение Володимерское? И что с того? Долго б им володел? Али Ягайле передать землю Русскую?

"Эх, боярин, боярин! Ведал ты, чем меня укорить!" По суровой щеке княжеской, по уже немолодой, загрубелой, прорезанной морщинами щеке скатилась, блеснув, предательская слеза. На днях дошла весть из далекой Литвы, что Ягайло расправился с тестем Ивана, Кейстутом, уморив дядю в затворе, и любимая сноха, Марья Кейстутьевна, жена старшего сына Ивана, осталась сиротой. Суровый Ольгерд никогда бы не пошел на такое.

Прав боярин. Хоть в этом одном, да прав! И Орда теперь чужая, Тохтамышева Орда. Ему уже не помогла. И не отдаст он, Михайло, Русскую землю Ягайле, убийце великого дяди своего, последнего рыцаря прежней, языческой Литвы! Хоть и сам приходит Ягайле дядею.

Ненароком смахнувши нежданную, стыдную слезу, усмехнул Михайло, глянул на московского боярина. Тот сидел задумчиво, утупив взор в столетию, верно, не видал али не пожелал узреть невольной осла-бы князя.

— Ты тута, в Орде, не обесерменился, невзначай? — вопросил.

— Нет, князь! — без злобы отмолвил Федор Кошка. — Хоша и то скажу, что всякая вера — вера. И у бесермен своя, и у мунгалов своя, и у тех, что в Индии живут, еще другояка вера. И все люди, и все Богу веруют, и не скажу, что мы одни люди, а иные прочие нелюди, нет, и того не скажу! Насмотрел си. Всякой есь народ и у их. И тоже есь, што нас за нелюдей, считают. А токмко, как уж я правой веры держусь, дак и тово, в ней родился, в ней пущай и похоронят меня. Веру порушить — весь язык загубить! Без веры народ — что полова под ветром! И ты, князь, веры православной не отступишь своей, и я не отступлю.

— Пото и пришел? — вновь, скользом оглядывая боярина, вопросил Михайло.

— Пото и пришел, — подтвердил Кошка, кивая не столь князю, сколь думая своим. — Одинакие мы, вишь!

— Здесь, в Орде, да… — нехотя подтвердил Михаил. И замолк, и что-то пронеслось, повеяло незримое.

Девять летов спустя младший отрок Михайлов, Федор, будет обручен с дочерью Федора Андреича Кошки. До того много летов, но не здесь ли, не теперь повеяло меж родителями будущих жениха и невесты тем духом взаимного понимания, которое токмо и содеяло возможным этот брак?

— Скоро уезжаю, Федор, — примирительно произнес князь Михайло. — Не то у вас с Дмитрием на посулы да поминки и серебра недостанет, тово!

— Серебра достанет, — раздумчиво отверг боярин. — Иного недостает у нас на Руси!

— Через кровь, Федор, трудно переступить! — отмолвил, перемолчавши, тверской князь.

— Через кровь, да! — вымолвил Кошка в свой черед.

— Сына оставляют у меня в Орде! — с упреком произнес Михайло.

— И княжича нашего Василия тоже! — возразил Кошка. — И Василья Кирдяпу. Тохтамыш ото всех сильных князей по сыну, вишь, берет! Мыслит, с того ему легота настанет Русью править… Не ошибся бы только! — раздумчиво домолвил боярин. — А и тута княжичам, нашему да твоему, при таковой нуже не след бы враждовать!

"Вот ты за какою надобью приволокся ко мне!" — догадав, мысленно возразил Михайло. Но зла на Кошку как-то не было.

— Ростовчан-то отпускает? — спросил. — Ну да, те ему не опасны, вишь…

Сколько богатств оставили нынче в Орде князи русские! А зачем? Чтобы получить из рук нового хана старые уделы свои, коими и допрежь того володели!

И оба, князь и боярин, опять молча глянули друг на друга, почуявши в этот миг, что какими бы злобами ни разделяла их нынешняя судьба, но они и при этом одно-единое, чему и надобно быть не поврозь, а вместе и имя чему — Русь.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В мае, да и в июне было ни до чего. В разоренном войною княжестве следовало взорать и засеять всю пашню, заново срубить порушенные избы, добыть откуда-то скот, и Дмитрий сутками не слезал с седла, мотался по волосткам, объезжал села, строжил и раздавал наказы, рассылал семенное зерно и коней взаймы, до новины. Весь скот, забранный на Рязани и додержанный до весны, теперь пошел в дело, растекаясь по деревням и слободам, наполняя живым радостным мычанием выморенные по осени хоромы. Всю зиму возвращались выкупаемые князем московские полонянники. Получивши месячину из монастырских запасов, мало по-отдохну в, брались за дело. Восставало княжество!

Хозяином Дмитрий был хорошим. Родовое, семейное, от князя Даниила идущее без натуги проявлялось в нем, сказывалось во всем. Понимал с ходу, кого подобно поощрить, кого окоротить, кого и скрутить, устрашив. А иному ленивцу хватало доброй, в мах, княжеской оплеухи, от которой непроворые, как подкошенные, летели с копыт и боком, боком, раком, раком, отползали посторонь, разом на чуточку поумнев. Трудился князь, трудились бояре и смерды, и уже ровными платами голубой зелени поднялось яровое, и уже заколосились озимые, и когда уже стало ясно, что главное, на чем стоит земля, — хлеб, — нынче спасен, стало мочно вздохнуть, перевести дух и принять по давно обещанной просьбе Нижегородского архиепископа Дионисия со своим духовником игуменом Федором Симоновским ради дел, от коих, как предупредил Федор, будет зависеть сама судьба Русской земли.

Сергия не было в этот раз на совещании иерархов церковных, пришедших ко князю с единым требованием: сместить наконец с митрополичьего престола Пимена и заменить его архиепископом Дионисием, оказавшим после своего возвращения из Константинополя сугубое рачение о делах церковных. Сергия не было, но за всем, что говорилось и как говорилось тут, стоял он, незримый, вдохновляя речи Федора Симоновского, ободрял иных, колеблющихся, освещая авторитетом своим личность самого Дионисия, столь долго бывшего духовным главою Суздальско-Нижегородского княжества, что и помыслить о нем инако князь Дмитрий, без Сергиевой понуды, и вовсе бы не смог. Но Сергий прислал грамоту, и духовная весть преподобного, облеченная в плоть этого невеликого куска пергамена, дошла до князя.

Дмитрий сидел в креслице, взглядывая из-под лохматых бровей, изредка сопя, ибо как-то все не умещалось в сознании. Не по его ли княжескому наказу пискупа Дионисия имали всего-то три лета тому назад? Но и Пимен поистине не вызывал сочувствия Дмитриева. Пимен был убийцей печатника Митяя, хоть и не сам давил давнего возлюбленника княжого. Обстоятельства дела давно уже были выяснены на правеже, и непосредственные убийцы наказаны лютою смертью. И все же! Некого было нынче защищать князю, не за кого биться с иерархами. И токмо одного — возвращения Киприанова не хотел Дмитрий, ощущая, как груз недавних трудов, конской скачи и хлопот тяжело давит на плечи, зовет его сгорбиться в княжеском седалище своем. И, не давая повады усталому телу, князь все прямее и прямее отгибался в золоченом креслице, грубыми большими руками охапив резные львиные головы подлокотников.

Собравшиеся иерархи в лучших своих облачениях, в клобуках с воскрылиями, с тяжелыми, на серебряных цепях, крестами и панагиями на груди были торжественны и суровы. Шел суд, и судили отсутствующего здесь главу Русской церкви, самого митрополита, хотя по соборным правилам и не имели присные права его судить. Осудить Пимена и лишить сана мог только собор цареградских иерархов под водительством патриарха Константинопольского Нила, да и то в обязательном присутствии самого Пимена. И все же тут, перед лицом великого князя, творился духовный суд, где поминалось, скопом и кучею, все, чем Пимен истерзал терпение клириков: и симония, и грабленье обителей, и поборы с сельских иереев, и неуменье утишить стригольническую ересь, в том же Пскове укрепившуюся ныне даже и в ряде монастырей, что уже вообще не умещалось ни в какие меры подобия…

Дмитрий слушал, не прерывая, с горем вспоминая покойного печатника своего. Как мало минуло лет! И сколь много совершилось великих и горестных дел, воистину отодвинувших прежние его хлопоты церковные в неизмеримую глубину времени. Отче Олексие! А ты бы как решил и что содеял днесь? Или послушать печальника твоего Сергия, довериться гневу — или мудрости — старцев общежительных обителей, которые нынче все более забирают и набирают силу на Руси? Что-то такое нашел, почуял, понял игумен Сергий в жизни сей, ощутимое как твердоту перед лицом быстро-бегущего времени. Отречение от себя? Ради Господа! И пи-скуп Денис с тем же посылывал учеников своих, дабы воздвигали общежительные обители по Волге, Унже, Саре и иным большим и малым рекам, где теперь, бают, и починки, и слободы растут вокруг тех потаенных обителей. Сердце не по-хорошему ворохнулось в груди. Князь, склонивши голову, прислушался к себе. Какие же годы, в самом деле, три десяти летов? А вон, и нити серебра у него в бороде находит нынче заботливая Овдотья, и силы те, что еще до роковой битвы с Мамаем не приходило считать, нынче нет-нет да и предупреждают его об исходе своем.

Вдруг, нарушая чин и ряд, пугая синклит иерархов, он громко вопрошает Дениса, возможет ли тот забыть и не зазрит ли давешнего гонения, воздвигнутого на него великим князем?

— Княже! — Суздальский архиепископ глядит на него с суровым упреком. — Егда мог бы аз ся огорчить тою, давешнею безлепостию, не был бы достоин места сего! Не мне, но великой Руси то надобно, дабы на престоле владычном был муж, достойный сана сего, и воин Христов, ибо тяжка судьба земли нашей, и не скоро возможет Русь, воздохнув, опочить в славе и спокойствии лет. Уже и теперь не мыслю я о разделении земли, о коем хлопотали подчас князи Суждальстии. Земля, язык русский должны быти едины суть! С тем лишь и дерзаю помыслить о вышней власти!

Дмитрий выслушивает Дионисия, склонивши тяжелое, с набрякшими веками чело. Медлит, думает. Говорит наконец, припечатывая решение духовных:

— Быть посему!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

А несчастья в это лето сыпались на него одно за другим. Не успели отправить в Константинополь архиепископа Дионисия с Федором Симоновским, о чем, разумеется, Пимен тотчас узнал и, встречаясь с князем, глядел теперь на него с тем подло-жестоким выражением, при котором не ведаешь, чего ждать. То ли тебя предадут, то ли убьют из-за угла, то ли кинутся со слезами гнусными целовать руки, умолять, и это последнее было страшнее иного, потому что безмерно подлей. Не дай Господи! Видеть таковое унижение властителя духовного было вовсе непереносно Дмитрию. Расставаясь с Пименом — и благословления его были точно Каинова печать или же поцелуй Иуды, — расставаясь с Пименом, Дмитрий долго приходил в себя, отругивался, яростно рычал в успокаивающих Дуниных объятиях… А в лугах косили, на Москве строились, жизнь, казалось, налаживалась понемногу, но не успели проводить духовных послов, новая беда обрушилась на него.

Недели не прошло с отъезда тех, как горестный вестник на двор: пятого числа июля месяца скончался тесть, старый суздальский князь Дмитрий Костянтиныч. Тестю исполнился шестьдесят один год, он долго болел, перед смертью посхимился с именем Федора, и все-таки эта давно сожидаемая смерть подкосила Дмитрия. Разладилось разом все хрупкое равновесие отношений с нижегородским княжеским домом, добытое усилиями предшествующих лет. Предатели, иначе не скажешь, Василий Кирдяпа с Семеном, хоть и родичи, а предатели, сдавшие Тохтамышу Москву, могли теперь потребовать себе по праву наследования все нижегородское княжение с Суздалем и Городцом. Потребовать у Тохтамыша в уплату за давешнюю лесть, за погром Москвы. И этому наглому татарину почему бы и не дать и не расплатиться щедрой рукою, оторвавши Москву, да что Москву, весь удел Владимирский от выходов к Волге, от торговли ордынской, от Сарской епископии, от гордых замыслов дольних, ото всего!

Дуня рыдала. Она любила отца, прощая тому все безлепые шатания последних лет. Рыдала, уткнувшись в алые взголовья княжой постели. А он сидел рядом, гладил ее большою рукой по рассыпанным волосам — была без повойника — и молчал. Слова не выговаривались. Тупо думал о том, что делать теперь. Ежели, ежели… И Василий в Орде! И Кирдяпа с Семеном! И Михайло Тверской! А ну как они все, вкупе… И пискуп Денис, который, в днешней нуже, мог бы, верно, защитить, удержать, теперь уже где-то там, за Окою!

Странно, сперва совсем не подумал про Бориса Костянтиныча. Дядя своих буйных племянников, давний враг Москвы, он и ныне сидел в Орде с сыном Иваном, хлопоча перед ханом о вотчинах своих. Но теперь, теперь! Теперь ему надобно было помочь усесться в Нижнем! Занять тестев стол! Хошь на время, на срок малый, пока не осильнели опять, отодвинуть от себя и от княжества сущую эту беду!

В сенях навстречу попавшегося Свибла — всегда лезет на очи! — сгреб за грудь, в готовую расхмылить почти родную хитрую морду выдохнул:

— Не ты ли меня продаешь, Федор? — И откинул, отшвырнул от себя, едва устоял на ногах боярин, и уже издали, с оборота, крикнул повелительно: — Думу собирать!

К вечеру сидели с боярами. Тут вот ощутил только, что в тревоге не он один, озирая готовно-зоркие лица Всеволожей (Свибловой зазнобы! Знал все нелюбия боярские!), внимательный лик осанистого Мороза, спокойнонастороженный, без обычной улыбки своей, взор Тимофея Вельяминова — пришел ныне с Юрием Грункой, младшим братом, и с племянником, Иваном Федорычем Воронцом, и далее, по лавкам: Ивана Родионыча Квашню, Ивана Федорыча, Собаку Фоминского, Семена Окатьевича и целую дружину Акинфичей — Федора Свибла, Ивана Хромого, Александра Остея и других. Дмитрий Михайлович Боброк, высушенный долгою болезнью, сидит по правую руку от князя. Смотрит отрешенно и строго, в никуда. Игумен Севастьян поглядывает то на него, то на великого князя. Двоюродный брат Владимир, пышущий здоровьем, сияющий, один только и не сдерживает порою невольной, рвущейся с уст улыбки. День какой! А в лугах, где косари, где рядами, со смехом, пестроцветные, в праздничных одеждах своих ходят женки с граблями и поют — как поют! Аж досюда доносит! В лугах, где голову кружит от медового аромата вянущих трав, в лугах каково! Эх, не вовремя помер старый суздальский князь, в осень бы лучше. И вся земля, тово, в пору ту, словно грустит. Не вовремя!

— Кошка-то ведат? — на правах брата и володетеля вопрошает Владимир.

И не окоротишь, и вопрос не нелеп: без Федора Кошки, без его трудов ордынских, ныне и вовсе бы пропасть. А и от Данилы Феофаныча из Орды нету вестей. Как там Василек, наследник? Не соскучал, не изнемог в татарской земле? Не в обстоянии там от кого иного? В Сарае, по злобе ли, по зависти, и убить могут, а там и концов не найдешь. Дуню давеча с трудом отговорил от поездки в Нижний. Тестя уже схоронят, лето, не станут сожидать доле трех ден, а соваться в город при нынешнем безвластии и ей не след. Дуня плачет, дети в тревоге, а у него и у бояр своя зазноба, княжеская, невесть, что и вершить?

Остановили на том, чтобы поддерживать перед ханом князя Бориса. В Орду поскакали срочные гонцы с поминками. В ожидании и страхе тянулись недели, не принося облегчения, хоть и стояло вёдро, хоть и справились с покосом в этот раз. Наконец дошла-таки весть, что хан передал нижегородский престол Борису Кстинычу. Но и вздохнуть не пришлось. С вестью прискакал Федор Кошка. Мрачнее тучи был боярин и, оставшись с глазу на глаз, вымолвил:

— Беда, князь!

— Кирдяпа с Семеном копают под меня? — начал было Дмитрий, но Кошка небрежно отмахнул рукавом:

— Копают, конешно! Как не копать! Да хан и им не больно верит. А токмо, князь-батюшка, не обессудь. Великое княжение закачалось! Надобно серебро и — враз. Много серебра! Хану без того, вишь, своих амиров не удоволить, ну и… Сам понимай!

— Сколь?

Федор поднял тяжелый взор (уже не молод, уже и морщью покрыло прокаленное солнцем, иссеченное ветрами чело), поглядел на князя, помолчал.

— Осемь тыщ! — сказал. Сказал и умолк.

— Столько не собрать! — бледнея, отмолвил Дмитрий. И слышно стало, как бьется в оконницу дуром залетевшая в горницы лесная зеленая муха. — Не собрать! — с отчаянием повторил Дмитрий. — Мне все княжества разорить, и то восьми тыщ серебра не достать нынче!

Кошка вдруг молча сполз с лавки и упал на колени:

— Князь-батюшка! Не кори! Иного измыслить не мог! Не передолим коли, и все истеряем. Ведаю! Ведал и сам! А токмо — всех обери, по заемным грамотам, у кого хошь!

— Был бы митрополит другой! — зло и мрачно отозвался Дмитрий. — У фрягов, баешь?

— Тыщи три дадут, вызнавал! Кой-чем поступиться придет. И греки дают, и бесермена, ежели по-годному попросить. За можем на то лето отдать? — поднял требовательный взор на князя.

И теперь их было только двое. А там — бояре, князья, стратилаты, дружина, города, села, купцы, смерды, и у всех… И все, и все сейчас на этих вот иудиных тысячах зависло опять! Когда же, ну когда возможет Русь попросту двинуть железные полки, изречь: "Не позволю!"

И броня, и стяги, и гнев ратный, и, с рогатинами, ряды пеших дружин, смерды, боронящие землю свою. И чтобы никому ся не кланять! Ни хитрому фрягу, ни немцу прегордому, ни злому татарину, ни свирепому литвину, ни бесерменину тому. Того ведь одного токмо и жажду, пото и бьюсь! Величия жажду родимой земле, Руси Великой! А нет, дак мне вон ета постель, да Дуня, да какой ни есть зажиток, детей бы гладом не поморить. Много ли на себя-то самого идет княжого добра? За трапезою — те же каша да щи, и не надобно иного! Изюму, да ягод винных, да вин заморских, из фряжской земли привезенных, чем балуют иные бояре, не надобно мне! Но власти в земле, ежели, по слову батьки Олексея, все должно иметь в кулаке едином, власти он не отдаст. Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя. Не таких ломали! Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь, вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких не ломали еще. И сил тех нет пока у Руси.

— Ладно, Федор! Прошай у купцей, гостей торговых, займуй у всех! Грамоты я подпишу. Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!

Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или корысть не смеют поднять головы в ту пору. А там, в иных временах, глядишь, и глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо: как это хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А — может! И предает, и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями героев, уснувших в земле. И видно-то это становит издалека, из глуби времен. Ибо близь себя, поблизку, вроде бы и на подъеме те же и корысть, и зазнобы, и котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего из лиха. Но и другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят в поле, защищая землю отцов. И мне, теперь, хоть прикоснуть, хоть мечтою приблизить туда, к ним, когда и жизнь, и добро отдавали за други своя!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться одно за другим.

Собрали тяжкую дань, и данью той передолили Тверского великого князя, ан во Владимир явился посол лют, родич хана, Адаш Тохтамыш, и впору настало не хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд прихвостней своих…

Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем обнаглели. На вымолах ежеден — ругань. Московских гостей посбили с причалов, утеснили до зела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова. Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. "Потерпите!" — говорил. Не объяснял ничего, а — стихали. Ведали — свой, видели — не продает и тяжко ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю.

Новая пакость явилась ближе к зиме. В начале ноября Борис Костянтиныч воротил из Орды с пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя к тайному удовлетворению Дмитрия. Уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв сражение кожаных мешков с серебром, готовился покинуть Орду, как произошло то, чего где-то в душе ждал и опасил все последние месяцы.

Фряги, мало сказать, — обнаглели. Не почитали уже почасту повестить московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.

Молодой сын боярский, Ратуйло Ухарь, пригнал из Красного и прямо на княжой двор. Добился до "самого". Дмитрий принял на сенях.

— Некомат-брех на Москве! Села свои емлет! — огорошил Дмитрия вершник, еще не отошедший с бешеной скачки своей.

— И вы… — темнея ликом, начал князь.

— Дак по грамоте! — Рагуйло аж руками развел. — И ключник не велит трогать… Токмо обидно, тово!

— Ладно. Пожди! — бросил, уже поворачиваясь спиною. — На поварню пройди. Пущай накормят!

Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов нынче утеснять не велено да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:

— А меня вы уже не боитесь? — И, возвышая глас: — Умер я? Сдох?! — И до крика: — Али мне черны вороны очи выняли?!!

Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера мчались, ведомые прежним Рагуйлою, вершники, ощетиненные су-лицами, потряхивая железом, имать давнего ворога великого князя Московского.

Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук вопросила: в днешней труд ноте не безлепо ли огорчать фрягов?

— Что дороже, — вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, — серебро али честь?.. Честь потерять, — домолвил, — и серебра тово не нать боле. Не для зажитка живем, для Господа!

Раздевались молча. И уже когда легли, когда вышла услужающая сенная боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью, задернули, вопросила негромко:

— Вспоминаешь Ивана?

Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул, не размыкая глаз. Долго спустя — Евдокия уже не ждала ответа — отмолвил:

— Все было правильно… А токмо своих губить не след! Эту вот мразь надобно давить! Чтобы Русь… — не договорил. Дуня поняла, робко, едва касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей дороже всего. А что не выдержал, сник на поле бранном у Дона, про то ведала, и не судила, и отводила взор, когда льстецы называли его великим воином… И многие иные слабости мужевы ведомы ей были тоже. А любила все равно. И гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он, понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.

Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя Владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал, самое большее — высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским гостям торговым за какою-либо помощью.

Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо них, спокойно и твердо возразил, что великий князь Московский волен казнить недругов своих, не прошая разрешения на то у кого бы то ни было из государей или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами по осени, как и тамошние ан-бары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего, покинул покой.

Некомат-брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной, почти без гляделыциков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний погляд, тем паче многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец записал осторожно: "казнен… некий брех Некомат, за некую крамолу".

И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало.

Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.

Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость, подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.

А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете зимнего розового дня, опускаются пуховые, невесомые снежинки. Высокие костры дров, частокол ограды, кровли келий — все покрыто пушистою ласковой фатой. Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.

Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп, и от того радостно. Радостно, молодо, от молодого зимнего снега, от роскошной белизны полей, от порядка в монастыре и от того, что с ним, со Стефаном, к нему возвращается молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к неведомому, небывалому, в далекие дали…

Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же, вечного, Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, по истине сказать, вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник, почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные, духовно ратоборствующие ныне по градам и весям Русской земли…

Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком сорокалетнего мужа, претерпевшего все: и нужу, и глад, и поругания, и угрозы, и нахождения язычников многократные, — но даже и во внешности проповедника: ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, — не чуялось перенесенных лишений, и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.

Сергий прикрывает глаза, силится представить полноводную необозримую Двину, дикую и прекрасную Вычегду. Боры, зырянские выселки на крутоярах, обнесенные оградою из заостренных кольев, кумирни с конскими черепами на ветвях дерев, священную березу, которую яростно рубил Стефан, такой же вот, сверкающий взором, с развихренною бородой, неустрашимый среди мятущихся язычников.

— Красиво тамо? — прошает.

— Дивная, несказанная, истинно Божья красота! — горячо отзывается Стефан.

И снова рассказы, и снова Сергий словно бы вживе видит, как Стефан крестит зырян, ставит часовни, рубит храмы, учит читать новообращенных на своем, зырянском языке, азбука которого нарочито была изобретена самим Стефаном.

— У их кумиры — Воиполь и Золотая баба! — говорит Стефан. — В Обдорской стране, бают, идол ейный стоит, из золота произведен, и поклоняются ему все — и обдорцы, и югра, и вогуличи… Деревьям ся кланяют, камням, огню, духам добрым и злым, как в первые времена, еще до крещения. Доселе не ведают истинной веры!

А Сергий, слушая Стефана, вспоминает Константина с Кириллом, первых крестителей славян, которые тоже начали с того, что измыслили азбуку, дабы преподать слово Божие неофитам на понятном тем языке… Сколько столетий минуло! И вот уже Русь сама создает грамоту для диких народов, не ведавших до того никакого иного письма, приобщает к свету и истине, и делают это наши люди, русичи, исхитренные книжному разумению, не где инуду, а такожде в Русской земле, во граде Ростове — уже там Стефан и начал изобретать свою пермскую грамоту!

И как это чудесно! Как славно, что народились уже на Руси свои проповедники слова Божия и понесли слово святое иным языкам и землям! Дикари, не ведавшие ни времен, ни сроков, учат у него ныне часослов, осьмигласник и псалтырь на своем языке! И все это: и переводы священных книг, и училища, и храмы — сотворено Стефаном!

Князь должен заставить Пимена рукоположить Стефана во епископа Великой Перми. Иначе все поставленные им уже священники и дьяконы не будут истинными. Три года назад Стефан был посвящен в сан иеромонаха Митяем и снабжен антиминсами и княжескими грамотами. Дмитрий не должен забыть пермского проповедника. Да, впрочем, Дмитрию доложено уже. Надобно, чтобы Храпа принял сам князь, и, значит, надобно идти ему самому в Москву. Тамошняя духовная господа надумала на кафедру епископа Смоленского предложить инока Михаила из Симоновского монастыря. Вот бы обоих и рукоположить! Проявил бы только князь Дмитрий достаточно воли!

Сергий слушает — и не может наслушаться, глядит — и не может наглядеться. Молча пододвигает гостю то квас, то рыбу, то хлеб. Стефан с улыбкою сказывает, как пермяки заготавливают лососей и что такое "кислая" рыбка, от которой дух, точно от падали, но нежная на вкус и прозрачная, точно кисель. Сказывает, как приходилось порою толочь сосновую кору вместо хлеба, и в какую пору тает снег на горах, и какие тогда буйные воды несутся с Камня, переполняя реки, выворачивая с корнем мощные дерева, и как тогда неможно становит перебраться с берега на берег, и как он дважды едва не утонул, когда опруживало утлый челнок и приходило барахтаться в ледяной воде, цепляясь за корни влекущихся по реке дерев, и как единожды едва не утопил все книги, и какие понятливые становят зыряне, егда обучишь их грамоте.

А Сергий слушает и тихо ликует, вспоминая первые, великие времена, когда апостолы ходили по землям из веси в весь, проповедуя слово Божие. И словно само время возвратилось на круги своя и вновь стала зримой и живой молодость христианского мира!

Троицкий игумен не думал в сей миг, как и что он будет говорить великому князю, он попросту любовался Стефаном, прощая тому и неразборчивость в средствах, которую подчас проявлял Стефан, понеже все было делаемо им для просвещения язычников Христовой верою. Улыбнулся еще раз, когда Стефан рассказал, как единожды принял все же подношение", ибо крещеному зырянину Матвею понадобились портянки. Себе самому Стефан отказывал даже в такой малости, а насильно оставляемые "идольские подношения" сжигал.

— Ставлю и попов и дьяконов, по разумению судя! — говорил Стефан, и опять такая сила выказывалась в его голосе и столько веры горело в очах, что — да! — понимал Сергий: Стефан хоть и не в сане епископа, но имеет на себе благодать ставить и рукополагать в сан! И об этом надлежало молвить князю Стефана, дабы дело приобщения Пермской земли к вере православной не захлебнулось в мертвизне канонических установлений и запретов, следовало как можно скорее содеять епископом. Ныне! Уже твердо решил про себя Сергий, когда в келью начали собираться старцы монастыря. Содеялась, как в далекие прежние времена, общая келейная трапеза, и Стефану пришлось сказывать о своих подвигах вновь и опять.

Назавтра, после службы, причастившись святых тайн, Сергий со Стефаном Храпом отправлялись в Москву. Снег шел всю ночь, и путники приготовились идти на лыжах. И опять Сергий залюбовался тем, как умело Стефан прилаживает к ногам хитрый дорожный снаряд, как скоро подогнал ремни, как ловко перед тем смазал лыжи медвежьим салом. Далась устюжанину жизнь на севере! Да, впрочем, южнее ли Устюг тех самых пермских палестин? Он и на лыжах шел хорошо. Сергию пришлось-таки напрячь силы, дабы не выказать перед Стефаном ослабы своей. Маковецкий игумен молчал, а Стефан, соразмеряя свою речь с дыханием, продолжал сказывать о севере, каковые там зимы да каковые чумы из шкур у бродячих вогуличей…

Князь, уже извещенный о приезде Стефана Храпа, встретил проповедника хмуро (совсем недавно состоялась Некоматова казнь), но по мере рассказов Стефана Князев лик яснел и яснел, а в конце, когда Стефан повестил о более чем тысяче новообращенных зырян, Дмитрий, не говоря иного чего, обнял Храпа и расцеловал. Решение о возведении Стефана в сан епископа Пермского по сути в этот день уже состоялось и было совершено владыкою Пименом всего через несколько дней, несмотря на ворчание многих бояр, что-де и вовсе не надобна тамошним дикарям своя грамота, пущай учат русскую, умнее будут, и с Великим Новгородом не началось бы колготы, и прочая и прочая. Князь попросту отмахнулся от этих упреков, царственно возразив:

— Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало учить? Али латынь? Али еврейский, коли только сии три языка признаны были достойными для изложения слова Божьего!

Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче, спор шел, по сути, не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну а Стефан Храп владел греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и вовсе мудрено.

Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода, разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, — словом, уезжал Стефан Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным главою Пермской земли.

С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о возможности дружеских бесед, о молчаливом присутствии, о духовном содружестве, в этот миг расставания постигаемом особенно сильно и тем и другим.

— Беру тебя в сердце свое! — вымолвил Сергий несвойственные ему слова, и Стефан понял, молча склонил голову.

Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой снегами дороге. Стефан на прощании, с частью обозных, вновь заезжал в Троицкий монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.

Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов, заставил себя сосредоточить ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника воды живой, который он сооружал некогда, с трудами великими, здесь, на Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание пробрезжило в далекой пермской стороне!

Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и временное незримо перетекало в вечность.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

У Дионисия, по мере того как они медленно, но неуклонно приближались к Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить что-либо, нет! Телесные услады, утехи плоти всегда, даже в юности, мало занимали нижегородского подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей, начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось биться с перебоями. Неужели оно, это сердце, уложит его в домовину на пути к величайшей вершине всей жизни своей? Одолевая плоть, епископ вставал с глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор — тот даже начинал порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, превозмогавшие жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевавшие все истомы пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою крыш, купола и башни Вечного города.

Кони встали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса: ведь уже был здесь, озирал, видел! Сбоку лик Нижегородского архиепископа казался чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, обдувал его бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и когда потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и это властное, обращенное к Вечному городу чело мужа, всю жизнь упорно рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего, точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю. Федор уже было раскрыл рот сказать, что "время", но Дионисий, точно поняв упрек, сам, без слова, тронул коня.

Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов процокали по каменной мостовой Месы и обняла и поглотила невеликую кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований, увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, тем паче перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, но русские послы требовали скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем. Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита Русского.

В конце концов было достигнуто соглашение, что оба прежних ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены, а Русскую митрополию вновь объединит Нижегородский архиепископ Дионисий, рукоположенный в митрополита Русского тотчас, не сожидая приезда вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего, 1384 года, ибо сперва не-можно было собрать синклит, потом долго пытались выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный, отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на Собор. Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет роковым для Дионисия.

Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел он пестроцветье и многолюдство древней столицы Восточной Римской империи, впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам, клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу, так, как никогда не ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени, неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре, озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому хлебу, оливкам и кислому красному, похожему на крепкий квас вину. Привык есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно рознится от того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на ипподром, обежал десяток монастырей, побывал и в Галате, и во Влахернах, резиденции нынешних василевсов. И всегда, и везде, и во всем ощущал, даже не видя, переживал, о чем бы ни доводилось вести речь, великое творение Юстиниана, храм Софии Премудрости Божией. Именно здесь, именно отсюда, невзирая на все шкоды и пакости греков, невзирая на торгашеский дух обнищавшего великого города, именно отсюда должна была проистечь и проистекала великая православная вера! Так казалось, и так виделось. И только ночью подчас в тонком сне, после утомительного дня, наполненного хождениями и суетой, начинало вдруг брезжить далекое и родное: лесные дали, холмистый простор, шум сосен, в который преображался тогда шум Мраморного моря невдали от обители, тишина, и сугубое, полное мысли и веры одиночество окруживших Маковец боров, и тот, далекий сейчас, упоительно чистый воздух, воздух его юности и первых монашеских подвигов. И тогда начинала казаться душной людная суета царского города и мелкая морось местной зимы пакостной и хотелось туда, в чистоту и тишину, в крепкий мороз и яркое, над голубыми снегами, солнце, на столь чистом небе, которого, кажется, никогда не бывает здесь… И томительно хотелось на родину! Но приходил день, начинаемый строго, с молитвы, приходили злобы дня сего, и уже вновь увлекала, кружила, озадачивала незримым очарованием угасших столетий древность места сего, уходящая в глубину веков, поэзия местного, истертого ногами прохожих камня с проблесками, там и тут, языческой эллинской старины, резвящихся сатиров и фавнов, бесстыдно-нагих нереид, нежившихся на каком-нибудь фронтоне богатой виллы, не страшась знака креста над мраморными воротами. Впрочем, языческая древность, о которой он мало что и знал, не так уж занимала Сергиева племянника, больше всего потрясенного, как и все русичи, святынями православия.

И было даже такое, спустя несколько лет, когда другой ученик Сергия, Афанасий, игумен монастыря на Высоком в Серпухове, посланный в свое время в Царьград, купил там келью и остался навсегда в Вечном городе, откуда пересылал в родной монастырь иконы и книги, которые сам и переводил на русскую молвь. Федор понял его и не осудил, хотя сам бы ни за что не пошел на такое. Его место, и дело его, и боль были на родине, на Руси.

Когда наконец, спустя уже почти год со дня отъезда, Дионисий засобирался на Русь, Федор еще оставался в Царьграде, улаживая дела своей обители, которую мыслил подчинить самому патриарху Нилу, дабы не зависеть больше от похотений и самоуправства еще не удаленного Пимена, который, он не сомневался в этом, захочет отомстить нравному игумену. Кроме того, ему маячил уже сан архимандрита, что тоже было нелишним в днешнем состоянии Русской церкви и сущих в ней несогласиях.

Расставались они с Дионисием тепло. Вокруг бушевало уже в полной силе южное горячее лето. Пронзительно кричали продавцы рыбы, ревели ослы. Дионисий сошел с седла. Они облобызались, веря, что вскоре увидятся, и ни один из них не подумал в тот час, что видятся они в последний раз.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В Киеве, куда новопоставленный Русский митрополит прибыл, как и надлежало ему, с причтом и свитою, Дионисия грубо схватили. Местный литовский князь, Владимир Ольгердович, едва ли не последний сторонник православной партии в Литве (подготовка к унии шла уже полным ходом), заявил ему, как передавали потом:

— Почто пошел еси на митрополию в Царьград без нашего повеления?

Явно, за князем стоял Киприан, порешивший драться за Русскую митрополию до конца. Возможно, стояли и католические прелаты, не желавшие допустить на престол духовного главы Руси такого энергичного деятеля, как Дионисий. Возможно, что и ордынцы, коим он вечною костью в горле стоял, приложили руку к тому, — словом, не хотели Дионисия многие. Да и Пимен содеял все возможное, дабы помешать вызволить своего соперника из затвора.

А князь? Князю в сей год было ни до чего. По всему княжеству с насилием и слезами собирали тяжкую дань для Орды. "Была дань тяжкая по всему княжению, всякому по полтине с деревни, и златом давали в Орду", — сообщает летописец, умалчивая стыда ради о тех сценах, что творились, почитай, едва не в каждом селении.

Дмитрий, надо отдать ему должное, содеял все, чтобы облегчить участь московского посада и смердов. В Новгород были посланы виднейшие бояре со строгим требованием взыскать с непокорного города во что бы то ни стало черный бор. Сам фактический глава правительства Федор Свибл был отправлен вместе с другими за данью.

В Москве уже отошел покос, в Новгороде еще продолжали косить. За Городцом, по всему необозримому полю, до Ковалева и до стен Славенского конца города, косили, гребли, ставили копны, и разохотившуюся Свиблову чадь — мордатых дружинников, порядком охамевших под защитою своего удачливого господина, встретили в те же горбуши и ослопы. Избивали в Торгу, гнали кольями до ворот и за ворота, аж до самого буевища за Славною. После уж, разбираясь, заявлено было, что молодцы почали грабить лавки в Торгу. Как бы то ни было, избитые и оборванные Свибловы дружинники, мигом растерявши всю спесь, бежали за Болотове и, раздобыв коней, дальше за Бронницы, а оттоль прямым ходом дернули на Москву, бросив и боярина своего, засевшего на Городце, и прочих московских даныциков.

К новгородцам выезжал Александр Белеут. Долго толковали, долго ругмя ругали и татар, и князя Дмитрия. Все же договориться удалось, и черный бор, хоть и с грехами, был собран.

За всеми этими, часто стыдными, хлопотами (а сына Василия все продолжали держать в ханской ставке!) не находилось сил деятельно заставить литовского володетеля выдать полоненого митрополита. Конечно, слали и грамоты, и выкуп обещали дать, хлопотали и нижегородцы, но все хлопоты разбивались о волю двух лиц, одного на Руси, другого в Литве, кровно заинтересованных в том, чтобы Дионисий оставался в затворе, — Киприана и Пимена.

Федор Симоновский покинул Константинополь осенью. В Москву он ехал в сопровождении двух патриарших послов, двух митрополитов, Матфея и Никандра, а также архидьяконов и прочего клира, дабы снимать Пимена с престола. О Дионисиевом пленении Федор уже знал и тоже не был в силах содеять что-либо. Надежда была только на то, что, когда с Пимена снимут сан, Дионисия неволею придется освободить.

До Москвы посольство добралось к концу декабря. Дионисий сидел в затворе уже более полугода. Федор — с получением архимандрии и подчинения Симоновского монастыря непосредственно патриархии он уже стал неподвластен Пимену — содеял все, что мог и не мог, но на князя Дмитрия обрушилась новая беда, горчайшая прочих. На него поднялся многажды обиженный Москвою и ныне собравший силы рязанский князь Олег.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Дважды разоренная московитами без всякой вины — и договор о союзе был порушен! — Рязанская земля взывала к отмщению. Отмщенья хотели все: потерпевшие бояре, поруганный посад, разоренные и разоряемые смерды.

Земля была великая, ежели поглядеть на нее с выси горней. Всхолмленная, покрытая лесами, плодородная. С холмов открываются необозримые дали, извивы рек и степные острова, прячущиеся там и сям деревушки с жердевыми стаями, слепленными на абы как мазанками, чуть что — бросить все и дернуть в лес! И отличные, на хорошем ходу, с высокими краями тележные короба, и отличные, степных кровей, неприхотливые двужильные кони. Чтобы уцелеть, чтобы упорно и упрямо жить на этой земле. Здесь не дорога женская честь, но зато дорога молодецкая удаль. Земля, и разоряемая, хочет и продолжает жить: упорно и упрямо пашет землю мужик, упорно и упрямо рожают жёнки, хоть и не знают порой, не угонят ли их с дитями послезавтра в полон пахнущие овчиной, потом и грязью дикие воины? А хлеб хорош в Рязанской земле! И хорошо, пышно, пригоже все, что родит земля. (И овраги еще не располосовали обращенную в степь перепаханную отвальным плугом здешнюю пашню!)

В тутошних широколиственных лесах встретишь и татя с кистенем, и одинокого татарина, и беглеца, бредущего домой, в Русь, и разбойную шайку, но и монаха с книгою, притулившегося где-нибудь в корнях неохватного дуба, в земляной яме, вырытой им для себя, где и похоронит отшельника, когда придет ему срок, случайный доброхот-прохожий, по веригам, по книге, исполосованной дождями, догадавший, что не тать лесной, но святой муж окончил здесь свои дни… Всего еси исполнена земля Рязанская!

Олег уже прошлой осенью после московского погрома начал собирать силы. Он не спешил. Давал опомниться земле, давал Дмитрию поглубже увязнуть в делах ордынских. Холодное бешенство, упрятанное на самое дно души, двигало им теперь, торопя к отмщению. Не должен был Дмитрий татарскую беду свою вымещать на рязанском князе.

Олег Иваныч отлично знал, кто его главные вороги на Москве. Слухачи рязанского князя доносили ему обо всем, даже и о том, что Свиблова чадь сбежала из Новгорода. Когда воеводою в Коломне сел брат Федора Свибла Александр Андреич Остей, он удовлетворенно склонил голову. О том, что Коломна была своя, рязанская, и некогда отобрана московитами, помнили все рязане.

Олег не собирал полков у Переяславля-Рязанского. Отсюда легко могли донести о сборах Дмитрию, на Москву. Дружины копились по мелким заимкам, по селам, а то и прямо в шатрах, на полянах под защитою леса.

Мела метель. Снегом заметало пути. Княжеский конь то и дело проваливал в сугробы, переставая чуять под копытами дорожную твердоту, взвивался на дыбы. Приходило соскакивать, отстраняя стремянного, самому успокаивать жеребца.

В путанице полу сруб ленных дерев, за засеками, находили укромную тропу, выбирались к ратному стану. Лошади издали чуяли, приветствовали ржанием прибывающих. Из землянок, из берлог, поделанных из корья, из шатров, прикрытых срубленными еловыми и сосновыми ветвями, вылезали косматые ратники, остолпляли князя. Воеводы казали сбрую и ратную справу. Олег хлебал дымное незамысловатое варево из одного котла с кметями, отходил от дорожного холода, расспрашивал, тяжелым, зорким взглядом озирая стан. Сверху сыпался редкий снег. Загрубелой, такою же, как у его воинов, рукою Олег брал ломоть хлеба из протянутых к нему рук, доставал из-за голенища свою помятую и потемнелую серебряную ложку. Ел. После сам осматривал копыта коней: не загноились ли и как кованы? Учил рубить саблей "с потягом". Скупо давал советы: не сбиваться в кучу в бою, не медлить, не увлекаться на борони лопотью — мертвецов разволочить можно будет и потом. Ратным воеводам, уединяясь в шатре, объяснял, когда, куда и как двигать полки. Прощаясь, поднимал руку в вязаной шерстяной рукавице, сурово оглядывал неровный строй ратников, готовные, решительные лица. Молча склонял чело. Обычно оставался доволен. Знал, что московиты перетягивают на свою сторону пронского князя. Но и без прончан силы нынче хватало. Народ был зол и к драке готов.

Во вьюжном феврале, когда еще лед был крепок, Олег, стремительно стянув ратных в единый кулак, перешел Оку. Мела поземка, и сторожевые с костров не видели ничего в метельных сумерках исхода ночи, когда особенно дремлется и ратные не чают, как и достоять до утра. Не поспели оглянуть, как уже со всех сторон лезли по лестницам, вышибали ворота, рвались на костры. В узких каменных лестницах лязгала сталь, кровь лилась по намороженным ступеням. Коломну заняли, почитай, без боя. Уже на свету вязали ополоумевших московских ратников, из воеводской избы с руганью и дракой выволакивали полуодетого Александра Остея. Воевода рвался из рук дружинников, плевался, материл всех и вся. Ему вязали руки.

Олег, въехавший в город на коне, молча смотрел, как уводили полон, как волочили кули с добром и поставы сукон, катили бочки, несли укладки с дорогою скорой и узорной лопотью. Прикидывал, что одним коломенским добром ополонятся досыти все его ратники. Города было бы все одно не удержать, это он понимал, но хоть сквитались за давешний разор!

Московская подмога подоспела, что называется, к шапочному разбору, когда дочиста ограбленный город весело полыхал, а последние ополонившиеся рязане уже покидали московский берег.

Дмитрий в ярости бегал по терему. Спешно стягивали войска. От Акинфичей в Переяславль-Рязанский мчались гонцы, сорома ради поскорее выкупать из плена московского думного боярина.

…Тут вот и стало Дмитрию опять не до полоненного Дионисия.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Во главе рати (Боброк болел и отнекивался от похода) решено было поставить Владимира Андреича. Федор Свибл и все Акинфичи мотались из веси в весь, заглаживая грех Остея, скликали воинов. Надобилось напасть на Олега внезапно да и в Орду, новому хану, не дать вести о том, что сотворилось тут, на Москве.

Владимир Андреич третьего апреля, сразу же после Пасхи, поскакал к Троице, благословиться у Сергия. Тут-то вот и произошел тот смешной случай с пришлым крестьянином, что из устных преданий попал в Епифаньево Житие игумена Сергия.

К Сергию приходило последнее время все больше и больше народу. Благословиться, попросить совета да и просто поглядеть на преподобного. Брели в лаптях и ехали верхом, робко подавали ковригу хлеба или приказывали выкатывать из возка бочки соленой рыбы, огурцов или грибов, выносили кули с мукою и поставы сукон. По Сергиеву заведению в обители принимали всех и всякий дар с равною благодарностью.

Мужик этот, старик, хозяин зажиточного двора, прибрел в обитель, отстоявши пасхальную службу в Радонеже, где он надеялся увидеть Сергия, и сразу вопросил, здесь ли преподобный?

— Работает на огороде, подожди, — был ответ.

Любопытный крестьянин, однако, не стал ждать, а "приник к скважине": огород был обнесен сплошным плотным тыном из врытых в землю заостренных кольев. Через такую ограду не перемахнет никоторый зверь, ни лось, ни волк, ни медведь, — и увидел Сергия в рабочей сряде, разлезающейся, старой и ветхой оболочине, пегой, еще с тех времен обретенной и пошитой старцем, когда среди дареного сукна оказалось одно плохо покрашенное, с пятном, которое никто не захотел брать. Сейчас эту ризу, в которой игумен проходил лет десять, вразумляя тем, паче словес, свою братию, Сергий донашивал в пору огородных и иных грязных работ.

Привычное для братии оказалось настолько непривычно крестьянину, что он начал ругаться вслух, вообразивши, что над ним решили попросту насмеяться.

— Я пророка узреть пришел! Вы же мне нищего кажете! Бреду издалека, истерялся в дорогах! Мыслил: в честный монастырь попал, а вы глумитесь надо мною, над серым мужиком! Святого мужа видеть хотел! В чести и славе! А у этого ни порт красных, ни иное что многоценная, ни отроков, предстоящих ему, ни слуг, ни рабов, услужающих и честь воздающих мужу сему, но все худостно, и нищо, и сиротинско!

Старика в конце концов вытолкали за ограду, но Сергию, когда он кончил работу, о том донесли, так уж было заведено у Троицы. Сергий, отдавая мотыгу одному из братьи, поглядел устало — в последнее время земляная работа начинала долить, — возразил:

— Он же не к вам пришел, а ко мне! Не делайте этого! — И сам тотчас вышел за ограду, позвал крестьянина и, не сожидая от того ответа, обнял и поцеловал, а затем, поклонившись до земли, пригласил в монастырь.

По случаю ясного и теплого дня для общей трапезы столы накрыли прямо во дворе, и Сергий посадил крестьянина, подведя его за руку, справа от себя за стол. Братия, те, кто ругал мужика, молчали и низили глаза.

Прочли молитву. Сергий неспешно ел, расспрашивая старика, и тот, ублаготворенный добрым приемом, теперь уже доверительно сказывал старцу свою печаль, мол, пришел увидеть Сергия, да вот не довелось!

— Не печалуй! — отвечал преподобный с едва заметным лукавым прищуром в очах. — Здесь у нас милость Божия такова, что никто обделен от нас не исходит! И о чем ты печалуешь, и что ищешь, то тебе Господь в сей час и пошлет!

Старик крестьянин, однако, еще не успел должным образом обмыслить сказанное, как за оградою послышались топот и звяк, отворились ворота, и во двор обители начали заезжать, спрыгивая с седел, ярко разодетые дружинники. Самый невинный грех был у Владимира Андреича: любил погордиться алыми, рудо-желтыми, лазоревыми, вишневыми, изумрудными, шитыми травами и серебром одеждами своей дружины. Торжественный выезд серпуховского князя всегда напоминал издали цветущий сад.

Княжеские бирючи и подвойские живо, под руки, никого не прошая, выпроводили замешкавшегося селянина из-за стола и отволокли посторонь. Владимир Андреич, вступив в образованный дружиною круг, картинно поклонился Сергию до земли. Преподобный благословил князя. Они сели одни, среди раздавшегося круга мирян и иноков.

Прежний крестьянин, суетясь, бегал вокруг, стараясь узреть из-за спин, что же происходит там, внутри, и наконец вопросил кого-то из предстоящих: что там за инок, сидящий с князем?

— Ты пришелец, что ли? — возразил спрошенный — Неуж не слышал ничего о преподобном отце Сергии? Он-то и говорит с князем! — И, не сожидая ответа крестьянина, отворотил взор.

— Отче! — говорил меж тем Владимир Андреич. — Аз есмь к тебе за благословлением! Олега Иваныча рязанского бить идем!

Сергий сидел, утупив очи, и молчал. Серпуховский володетель начал горячо и многословно перечислять все Олеговы шкоды. Сергий молчал, и князь начал все более запинаться, наконец растерянно смолк. И настала тишина. Та, которая бывает в человецех перед великой бедой и в природе перед наступлением бури.

— Не потеряй воинов, князь! — токмо и высказал Сергий, подымаясь с лавки.

Владимир Андреич опустился на колени, принимая благословение преподобного, и словно бы услышал не сказанные вслух, но молчаливо произнесенные слова Сергия:

— Не по истине эта война!

И Владимир Андреич вздрогнул. Поднял недоуменный взор на Маковецкого игумена и густо побагровел. Но прихлынувшее было к сердцу возмущение так же быстро и сникло. Не прав был брат! А игумен Сергий прав! Войны с Олегом затевать не следовало.

— Я воин! — успокаивал он после самого себя. — Думой решали! — А про себя поправился тотчас: "Решали то, почитай, одни Акинфичи. Это им любо сёла на той стороне Оки заиметь! И все одно, должен выступить и победить". С тем и ехал от Троицы. А на душе была смута, и остерегающие слова преподобного не шли из головы: "Не потеряй воинов, князь!"

Сергий, проводивши серпуховского володетеля со свитой, был так задумчив, что едва не позабыл про давешнего мужика, тут кинувшегося ему в ноги. Все еще продолжая обмысливать княжеские трудноты Владимира Андреича, который неволею шел в задуманный иными и несправедливый поход и не мог не идти! Не мог отринуть от себя дело неправое. Вот в чем ужас! Вот в чем и вот почему опасна вышняя власть! Прав ты, Господи, что царствие твое не от мира сего!

Заставив себя перестать мыслить на время о томительном искусе власти, он поднял, успокоил, простил и благословил крестьянина, провидя уже теперь, что через несколько лет тот, распростясь с одолевшею его суетой, сам явится в Маковецкую обитель, дабы стать иноком и навсегда отречься от мира, и невольно улыбнулся тому, как причудливо днесь пересеклись эти две судьбы смерда и князя, равно пришедших к нему, Сергию, за утешением, но один не узнал его в затрапезе, а другой не поверил ему и пойдет в бой, обреченный на поражение.

А истина по-прежнему была где-то высоко, надо всеми ими, и постичь ее можно было, лишь опростясь до зела или же возвысясь к самым высотам духа. Истина, как и в первые века христианства, не вмещала в себя суеты мира сего.

"Отдай кесарю — кесарево, и Богу — Богово". И сколько бы мы, земные, ни благословляли сущую неправду, Господь ее все равно не благословит и отринет от себя прегордых.

Сергий задумчиво поднялся по ступеням высокого церковного крыльца, вышел на глядень. Отсюда открывался озор на дальние дали. Внизу, в кустах, негромко шумела река. А там, освобожденные от леса, простирались распаханные поля, серели тесовые и соломенные кровли далеких деревень, курились дымы. Пахло полем. Ветерок то восставал, то стихал. Прохладный, еще напоенный холодом недавно оттаявшей земли. Тишина полнилась пением птиц, а издали долетал протяжный крик ратая. На взлобках мужики уже начинали пахать.

Никогда еще так ясно не ощущал радонежский игумен тщету и обреченность заблуждений людских!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Девятого мая Пимен отправлялся в Царьград. Отправлялся, как пойманная крыса, в сопровождении греческих клириков, Матфея и Никандра, с целым синклитом и свитою не то слуг, не то слухачей и приставов, долженствующих доставить опального Русского митрополита на патриарший суд.

Ехали в судах по Волге до Сарая, чтобы уже оттоль, конями, через Киев и Валахию добираться до Константинополя. В Киеве послы должны были захватить с собою Киприана, дабы соборно низложить того и другого с престола злосчастной Русской митрополии.

Однако сдаваться Пимен не собирался. Он думал. И все более приходил к заключению, что ему надобно во что бы то ни стало опередить патриарших послов, а тогда, в Константинополе, он подкупит, кого надобно, русским серебром. Заемными грамотами, через фряжских и греческих купцов, дабы не везти с собою веское серебро, Пимен запасся еще на Москве, употребивши на то значительную часть церковной казны, собиравшейся им "с насилием многим".

"Деньги! Деньги решают все! Токмо уйти, токмо опередить!" — так думал этот человек, глава Русской церкви, и даже искры, даже догадки того, что далеко не все в жизни решается серебром, а наипаче того в делах духовных, в делах веры, даже и проблеска того не брезжило в воспаленном ненавистью и вожделением мозгу духовного главы Великой Руси.

Да, он умел хозяйничать. Мы сказали бы теперь, что он был неплохим организатором, даже политиком неплохим и даже умел привлекать к себе иные сердца. Но в нем не было главного — не было света. Он был темен, темен настолько, что до сих пор не почуял своего греха, греха соучастия в убийстве Михаила-Митяя. И верно, с легкостью повторил бы преступление в борьбе за власть и митрополичий престол.

Он сидел в тесном корабельном нутре. Малое оконце под самым потолком, к тому же ради водного бережения на три четверти задвинутое заслонкою, почти не пропускало света. Качался пол, качались и поскрипывали дощатые стены. Иеродьякон Горицкого Переяславского монастыря, преданный Пимену до последнего воздыхания, сидел напротив, готовно уставясь в пронзительный, набрякший, будто бы притиснутый лик Пимена, и внимал жалобам и гневным Филиппинам господина своего. Что делать, они не ведали оба, и оба все более склонялись к единственному, как казалось им, возможному решению: раз уж неможно подкупить сущих с ними греков, следовало бежать, бежать, и во что бы то ни стало опередить патриарших послов.

У Пимена, через тех же фрягов-менял и торговых гостей, имевших зуб на великого князя Дмитрия после Некоматовой казни, было подготовлено убежище в Кафе, но как до него добраться?

— И кораль дадут! — говорил Пимен, суетясь неспокойными пальцами рук и вздрагивая. — И кораль! — повторил он со страстною тоской.

— Быть может, в Сарае? — начал нерешительно горицкий иеродьякон.

— Следят! На верх изойду, и то следят! К набою приникну — глядят, сказывают: не упал бы в воду! Ведаю я, о чем ихняя печаль. За кажной лодъею, за кажным челноком утлым следят! Слуги и то разводят руками! А уж когда Диким полем повезут!.. Тамо бежать — костью пасть в голой степи!

Замолкли. У тупили взоры, слушая плеск воды и равномерные удары волн в борт судна.

— В Сарае надобно попытать! — сказал наконец горицкий иеродьякон. — Токмо так!

— Поймают, закуют в железа! — с безнадежностью выдохнул Пимен.

— Разве платье сменить? — предложил, подымая взор, горицкий иеродьякон.

"Грех!" — подумали оба, и оба промолчали. В самом деле, семь бед — один ответ.

Так вот и получилось, что в шумном Сарае, пока греческие иерархи доставали лошадей и волов для долгого путешествия, митрополит Пимен, изодевшись в платье бухарского купца и увенчавши голову чалмою, вышел, не замеченный стражею, из задней калитки палат Сарского епископа, — они же являлись и митрополичьим подворьем в Орде, — вышел вдвоем, в сопровождении тоже переодетого горицкого иеродьякона, и исчез. Исчезли и несколько слуг, верных опальному митрополиту, исчез ларец с грамотами и заемными письмами.

И ничего не оставалось делать, как, пославши покаянную грамоту на Москву великому князю Дмитрию и другую, в Константинополь, ехать дальше на Киев.

— Ежели и Киприан не сбежит, — невесело шутили послы, — или не откажется ехать с нами!

До Вечного города беглый русский митрополит добрался уже спустя месяцев пять, долгим кружным путем, но добрался-таки, чтобы найти нежданную защиту себе в главном вороге своем, Федоре Симоновском. Но об этом — после.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В ратном споре при прочих равных условиях всегда побеждает тот, кто защищает правое дело. Не в отсутствии войн — то выдумка изнеженных потомков прежних победителей, не в отсутствии войн, а именно в этом, в победоносности справедливого, заключена высшая правда земного бытия.

Побеждает всегда правый. А ежели даже, под натиском стократно превосходящих и числом и оружием противников, и гибнет защищающий правое дело, то все одно, в истории, в памяти человеческой героем остается именно он, а не победоносный противник его. И не зря к тому сказано: "Оже Бог по нас, кто на ны?" А драться, защищать землю отцов и жизни близких своих в нашем суровом мире надобно. И в прежние веки, и ныне, и впредь. Той чаши не миновать мужу, кою испить надлежит, погибая за други своя.

Остерегающее предупреждение Сергия Владимир Андреич хотя и вспоминал, но как-то не до того было. Полки были стянуты отовсюду, даже с литовского рубежа. Оку переходили по трем наведенным мостам, и от множества ратных, от бесчисленной конницы, от сверкания шеломов и броней, от леса копейного, от яркости знамен и одежд знати на светлой зелени весенних полей и покрытых зеленым пухом березовых рощ весело становило на душе.

Рязанские редкие разъезды, не принимая боя, уходили в леса. Напуска вражеских воев во время переправы, чего Владимир Андреич опасался более всего, не произошло. Боброк предупреждал, впрочем, что Олег, скорее всего, оттянет войска с обережья, дабы пронский князь не ударил ему в спину. В припутных деревнях было пусто, жители ушли, уведя скот.

Рати растягивались широкою облавой. Где-то там, за лесами, начинались первые сшибки, и Владимир Андреич скакал от полка к полку, строжа и направляя. Но сшибки как начинались, так и оканчивались, враг уходил, и внутренним чутьем полководца серпуховский князь уже начинал ощущать смутную угрозу в этом непрестанном вертливо-непонятном отступлении.

Ночь, это была уже вторая ночь на рязанском берегу, расцветилась кострами. На многие поприща растянулся широко раскинутый стан. В воеводском шатре за походною трапезой начальные воеводы ратей — кто по-татарски скрестив ноги, кто прилегши на ковер, с удовольствием, чавкая, с обострившимся после Поста аппетитом, въедаются в паренную на костре кабанятину, запивают квасом и медовухой, обсасывают пальцы: редко кто припас с собою рушник. Поглядеть со стороны — те же степняки!

— Одного не пойму, — говорит воевода левой руки, боярин Андрей, — почто от пронского князя ни вести, ни навести? Обещал встретить нашу рать еще вчера!

Окольничий Яков Юрьич Новосилец, отвалясь от трапезы и обтерев усы и бороду, говорит раздумчиво:

— Женок с дитями да с коровами далеко увести не мочно. Где-то есь они тута! А коли смердов настигнем, то и Олегу от боя не уйти! Не бросит же он своих рязан на расхистанье!

Владимир Андреич, до того с аппетитом обгрызавший кабанью лопатку, хмурится. То, что они пришли сюда отвечать грабежом на грабеж, не больно любо ему.

— К прончанам послано! — возражает отрывисто. — Должно уже нашим и воротить! — И опять тревогою: почто так долго нету вестей от пронского князя?

— Прямо на Переяславль идти, да и вся недолга! — возглашает кто-то из пирующих. — Силы, вон, что черна ворона, неуж не возьмем с ходу?

— Взять-то возьмем! — раздумчиво тянет Владимир Андреич и опять чует прежнюю тревогу и неудобь. — Возьмем, конешно! А не того ли и хочет от нас Олег?

Замысел противника угадать — половина победы. Но — не угадывалось! И что долило паче всего. Отбросив обглоданную кость, князь поднялся и вышел из шатра, в темь. Тотчас к нему подошел от костра серпуховский воевода и боярин княжой Алексей Григорьевич. Владимир заговорил зло, дал себе волю, там, в шатре, приходило молчать:

— Полки раскиданы по всей Мече, аж до Осетра! Прончане не подошли доселева, и где князь Олег — неведомо!

— Прончане, чаю, и не подойдут! — угрюмо отозвался Алексей.

— Почто?! — едва не выкрикнул князь и прежде ответа понял: да, вот оно, первое из того, чего опасался сразу!

— А пото, — возражает боярин, — что, видать, поладили с Олегом они! Али и не ссорились вовсе! Бой бы был на той стороне, какое ни на есь знатье дали нам. А и мы б услыхали. А так… И сторожа наша, что послана встречь, почитай, вся в полон угодила!

Говорит боярин, и с каждым словом его понимает Владимир Андреич, что тот прав. И опять сблодили Акинфичи, что уверяли в якобы верности князю Дмитрию пронского володетеля!

И что теперь? Михаилу Андреича Полоцкого с лучшими силами — к Переяславлю-Рязанскому, с литовскою ратью, с волочанами, с коломенским полком. Пусть тотчас переходят Вожу. Не выдержит Олег! Выманим!

Приказал, и полегчало вроде, когда в стане началось шевеление и плохо выспавшиеся ратные, ворча, потянулись торочить коней. "А полк с Осетра заворотить назад, пущай охраняет тылы!" — додумывалось уже по пути.

Сам, не возвращаясь в шатер, потребовал коня, взмыл в седло. А все долило: чего-то главного самого недодумал. Да и теперь додумал ли, посылая литвина с полком на Рязань? Или уж всеми силами переходить Вожу?

Так и не спал уже до утра, провожая и наряжая полки. А утром, почуяв наваливший на него сон, залез в шатер на час малый, дабы соснуть, и пока спал, все и произошло.

Полк, подвинутый к Осетру, обрел наконец противника и вступил в бой, медленно продвигаясь вперед и совсем не чая, что его обходят другие, множайшие силы. Когда воеводы обнаружили свою промашку, отходить стало поздно. Все же гонца с просьбой, вернее, мольбою о помощи, воевода отослать сумел. И в те же часы и минуты на левом, двинутом за Вожу крыле войска, куда ушел Михайло Андреич Полоцкий, завязалась новая яростная сшибка.

Когда Владимир Андреич, чумной со сна, качаясь вылезал из шатра, бой шел уже повсюду. Где-то за лесом восставало дружное "А-а-а-а-а!" — туда уходили конные дружины и как проваливали в мох. Противник, встречая крупные силы, каждый раз отступал. Но, отойдя, тотчас устремлял зайти сбоку и в тыл.

Надо было возвращать полоцкого князя и строить сражение совершенно по-иному, но молодой Михайло Андреич уже ввел в дело все свои полки и попросту не мог отступить, не порушив ратного строя. Бой громыхал по всему растянутому на десятки поприщ окоему. Там и тут восставали яростные клики, скакали кони, падали сраженные железом всадники, и… противника по-прежнему неможно было обнаружить! Где Олег с главным полком, никто не знал. По-прежнему от первого же натиска московских воев рязане на рысях уходили в леса, растекались мелкими увертливыми ручейками, заманивая и уводя за собой московитов. По-прежнему бой, вспыхивавший то там, то тут, нигде не принимал ясных очертаний большого сражения, и по-прежнему было совершенно непонятно, куда направлять главные силы, а где достаточно легкого заслона из сторожевых дружин.

Владимир Андреич скакал вдоль строя своих полков, пытаясь оттянуть и собрать в кулак ратную силу, но воеводы, согласно прежнему приказу, устремлялись вперед, на поиски противника и полона, и, кажется, никто не понимал того, что давно уже понял он, а именно — что Сергий прав и они терпят поражение.

В конце концов ему удалось (конь, второй по счету, был запален и весь в мыле) вытащить полк, ушедший к Осетру, вернее, остатки полка, потерявшего убитыми, ранеными и разбежавшимися по лесам почти половину состава и совершенно не годившегося к бою. Удалось оттянуть чело войска, хотя где здесь чело, где крылья, где передовой полк, уже не понимал и он сам.

Удалось оттянуть, перестроить ратных и повести их вперед кучно, обходя острова леса, на соприкосновение, как полагал он, с главными силами князя Олега, и даже показалось часу в седьмом, что бой переламывается в пользу начинавших одолевать московитов… Казалось! До той поры, когда вестоноши донесли, что толпы конных рязан за Вожей обошли левое крыло Михайлы Полоцкого, литвин просит помочи, и блазнит так, что князь Олег находится с великим полком своим именно там.

Владимир Андреич — ему как раз подвели третьего жеребца, — закусив губу и молча, страшно начавши темнеть ликом, взмахнул шестопером, веля заворачивать рать. Он уже рычал, отдавая приказы, тяжко дышал, запаленный, точно конь, и — явись ныне пред ним сам Олег — бросил бы, наверно, в безоглядный напуск все наличные силы, сам поведя ратных в бой. Но, казалось, противник только того и ждал. Когда уже полки москвичей начали переходить Вожу, справа и с тыла восстал вопль, и густые массы рязанской конницы обрушились сзади на поворотивших и нарушивших строй великокняжеских ратников.

Два часа, бросаясь раз за разом в сумасшедшие конные сшибки, Владимир Андреич спасал свой расстроенный нежданным ударом с тыла полк. Два часа не ведал, чем окончит эта слепая, безобразная битва. Где-то в коломенской стороне рязане уже грабили шатры и обозы московитов, где-то еще скакали на помочь, где-то уходили, рассыпаясь по кустам, раменью и чернолесью, разгромленные полки. День мерк. Серпуховский князь то врезался в сечу, кровавя свой воеводский шестопер, то останавливал бегущих, тряс кого-то за грудки, срывая с седла, орал, сам неведая что, кого-то собирал вновь и вновь, вокруг него мгновеньями пустело все, и тогда открывалась полевая ширь со скачущими вдали в разных направлениях кметями, с ковыляющими к спасительной ограде кустов спешенными и увечными воинами, с какой-то одинокой раненой лошадью, что, со свернутым набок седлом, запутавшись передними копытами в сбруе, с диким ржанием прыгала, взвиваясь на дыбы и почти падая, вся в пене, со страшным, кровавым, уже совершенно безумным взором, и пронзительно, предсмертно уже, визжала, призывая мертвого хозяина своего…

Отойдя за лес и вновь собрав подручную, рассыпавшуюся было дружину, князь подумал, что спасен: новый московский полк на рысях выкатил из-за леса. Скакали обретшие князя своего вестоши, и следовало только медленно отступать по направленью к Оке, отступать, собирая разбежавшихся ратных, чтобы затем, всеми силами, устремить на помочь Михайле Андреичу Полоцкому. Так еще можно было ежели и не одолеть Олега, то, по крайности, спасти рать.

— Где Олег? Где ты, Олег! Явись! — звал, в забытьи, сцепив зубы, Владимир Андреич, мечтая уже об одном: окровавить саблю в поединке с неуловимым противником. Он вырвал, сколотил, собрал еще один конный полк, и послал его на выручку полочанам, и думал, верил, что одолевает врага, пока в сумерках не воротил к нему, в окровавленном платье, один из посланных им воинов повестить о том, что Михайло Андреич Полоцкий, сын Андрея Ольгердовича, убит, и полк неостановимо бежит, потерявши своего князя, и что уже некому и незачем помогать за Вожею, где кто не бежал и не пал костью, ныне угодил в полон.

Князя Олега серпуховский володетель узрел уже только в ночной темноте. Рязанский князь проезжал под знаменем, в густой толпе своих кметей, и остановился на взлобке, глядя из-под руки, стараясь понять, кто эти воины, там, в обережьи? Но ни сил бросить их на рязанского князя, ни уже и желания битвы у Владимира Андреича не было. Он молча поднял свой воеводский шестопер, приветствуя противника, и сам не ведал, заметил ли его Олег и ему ли кивнул шеломом, украшенным пучком соколиных перьев? Так они и разъехались, не вступив в бой. Видно, кони у рязанских воев были так же до предела измучены, как и у московитов. А может быть и то, что Олег, по рыцарству своему, не похотел позорить пленением уже разбитого им и сокрушенного до зела знаменитого московского полководца.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Над степью плывут высокие неживые ватные облака. Синий небесный свод подернут пылью и словно бы выцвел. Вянут травы, высокие, по брюхо коню, сухо шелестят, цепляя за стремена и низко опущенные потники монгольских высоких седел. Вереница мирян и духовных с татарскою обслугой неспешно движется к далекому еще Киеву. Редки селения, редки, по логам, по руслам степных рек, острова леса. Все устали.

Греческие клирики с русскими, упустившими Пимена, доругиваются на последях. Греки, зная нравы нынешней столицы православия, ожидают от сбежавшего Пимена многоразличного худа…

Издали, струями разрезая траву, со свистом несутся татары. Подскакивают к сбившемуся в кучу каравану, горячими, жадными глазами ошаривают путников. Кто-то из татар дергает за крест на груди митрополита Никандра, пытаясь снять. Ругань, вопль…

— Тохтамыш! — кричат, берясь за ременные плети с заплетенными в их концы шариками свинца сопровождающие караван ордынские воины. Подскакавшие щерятся, ярятся, отступают, наконец, когда их предводитель получает несколько серебряных флоринов, с протяжным криком заворачивают коней и уносятся прочь.

— Так и до Киева не доедем! — толкуют послы, покачивая головами. И снова шуршит подсыхающая трава. Недвижно парят в вышине внимательные коршуны. Пролетит на самом окоеме, почти не касаясь земли, стайка джейранов, вспугнутых конским ржанием, и опять тишина, ненарушимая тишина шири и пустоты, в которой лишь незримо льющаяся с выси трель жаворонка и нарушает порою степное безмолвие. Жарко. Клирики парятся в своих долгих облачениях, вздыхают. Давно немытое тело свербит, на ночлегах у костра, вздыхая и стыдясь друг друга, духовные бьют вшей.

Не скоро еще Киев. Не скоро встреча с Киприаном, которого, по строгому наказу патриарха Нила, им надлежит забрать с собой, дабы, как явствует из прежних соборных решений, лишить, наряду с Пименом, сана митрополита Русского. В тороках везут патриаршую грамоту, и этот клочок пергамена становит сильней татарских сабель и гибельных стрел, ибо за ним — "ограда закона". И будут смуты, свары, грызня и подкупы; но когда дело все же дойдет до соборных решений, решительное слово свое скажут установления некогда живших и уже умерших людей, решения Соборов, состоявшихся века назад, установления, принятые вереницею патриархов, синклитами митрополитов и епископов. Ибо без власти закона невозможна жизнь государств, и империи рушатся в пыль, егда властители посрамляют законы, создавшие некогда их величие.

Пыль, жара, сотни поприщ пути. И наконец перед ними на той высокой и обрывистой стороне Днепра восстает город, некогда красивейший всех — мати градам русским, когда-то на три четверти уничтоженный, притихший, утонувший в пустырях и садах и только ныне восстающий вновь…

И мы никогда так и не узнаем, почему два греческих митрополита не сумели — или не восхотели? — вытащить из затвора Дионисия, рукоположенного Нилом на Русскую митрополию. Почему, забрав-таки с собою Киприана и проследовав, конями, через Валахию на Царьград, они покинули того, кого должны были бы забрать с собою в первую голову?

Да, князь Владимир Ольгердович не выпустил Дионисия из заключения, но что стояло за этим? Неужели так уж легко было в пору ту захватить и держать в узилище столь важное духовное лицо? Католики? Сам Киприан? Князь, упершийся, невзирая на все уговоры и угрозы? Как и почему греческие послы не настояли на освобождении Дионисия? Или уж дело с унией столь далеко зашло, что властная длань католической воли сказалась и тут?

Мы не знаем, мы ничего не знаем. А подозревать? Скажем, тайный разговор Киприана с литовским князем…

— Для православных Великого княжества Литовского последняя надежда к спасению — иметь собственного митрополита! — медленно, с отстоянием говорит Киприан, угрюмо взглядывая в мерцающий, внимательный взор "своего" князя. Владимир Ольгердович православный, а подготовка к унии с Польшею идет уже полным ходом, о чем ведают тот и другой.

— И Дионисий? — подсказывает литвин.

— Уедет тотчас в Русь, предав православных Литвы в руки католиков! — Киприан сказал наконец все и ждет ответа.

Владимир Ольгердович медлит, но не для того чтобы возразить. Он обдумывает, отвечает наконец спокойно и твердо:

— Дионисий никогда не покинет Киева! Ни теперь, ни потом до смерти (которую можно ускорить!).

Последние слова явно не были произнесены ни тем, ни другим, но по-думались обоими, ибо живой Дионисий даже и в железах продолжал оставаться митрополитом Руссии…

Возможно, и так! Слишком многое стояло на кону для болгарина. Выпустить Дионисия значило для него окончательно лишить себя всех надежд на русский духовный престол. Но мы не ведаем! Слишком сурово обвинять Киприана в смерти Дионисия, не зная доподлинно ничего. И все же… И все-таки! Или опять католики, и не так уж виноват Киприан, а деятельность Дионисия во Пскове была замечена и по достоинству "оценена" латинскими прелатами из Вильны и Кракова, и вновь перед нами растянутый на тысячеверстные пространства и столетия времени замысел подчинения Руси латинскому престолу, и плен, и гибель Дионисия была местью за "неподчинение" — неприятие унии с Римом?

Греческие послы уезжают из Киева в Константинополь. Дионисий остается в тюрьме.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Трудно и даже страшно представить себе последние дни этого человека столь яркой и трагической судьбы. Стрела, остановленная в полете; гепард, зависший в прыжке; слово, замершее в пространстве, так и не долетев до цели… Никакие сравненья не могут передать главной муки мужа битвы, лишенного деяния, пламенного проповедника без паствы, духовного вождя, месяцами вынужденного томиться пленом и неизвестностью. И все попытки вырваться — тщетны, и все старанья бежать оборачиваются провалами… И давно бы, ежели не Господь, не молитва, голову разбил о двери своей тюрьмы!

Обмазанные глиной беленые стены, на одной — черный деревянный крест. Чашка воды и кусок хлеба, впрочем не всегда и съедаемый. За месяцы затвора новопоставленный митрополит высох, лик истончал до синевы. Глаза, обведенные тенью, стали огромными. Когда его выводят в церковь, то по сторонам и сзади, плоть в плоть, следуют вооруженные стражники. Киевский клир, воспитанный Киприаном, сторонится опального митрополита, его молчаливый призыв о помощи гаснет во враждебной, холодной пустоте отчуждения. Доходят ли его грамоты до Бориса, до великого князя Дмитрия?

Он исступленно требует молитвенного уединения. Его отводят в пещеру, некогда ископанную для себя Антонием. Опоминаясь, оглядывая слоистый песок сводов, зачерненный тысячами свечей, он требует, "егда умру", похоронить его именно здесь… И снова беленый тесный покой его тюрьмы с решеткою в крохотном оконце, а там, за окном, за лесами: степи, боры — Русь! Рубленые города, великие реки, споры стригольников, ордынские угрозы, движения ратей, князья, коих он хочет вразумлять, земля, язык, коему он жаждет вещать с амвона слово веры и истины, призывать, пробуждать, подымать к деянию! И не может. И снова часы молитвы, тишина, несъеденный хлеб, немотствующие, безответные стражи… А силы тела уходят, уходят, как пролитая вода… Или не уходят? Или он по-прежнему бодр и упрям и ждет, неистово ждет избавления?

Мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что сказано в летописи… 9 мая Пимен пошел в Царьград через Сарай. Дай Бог, в конце июня, ежели не позже, послы были в Киеве. Июль, август, сентябрь… Дионисий умер (убит? отравлен?? не выдержало плена его бурное сердце?) 15 октября, в затворе, в тюрьме.

Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?

И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему? У ведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!

В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина. Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его — синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.

— Ты еси? — вопрошает Дионисий, узнавая Антония и — не удивляясь тому.

— Аз есмь! — неслышно отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).

— Ты пришел утешить мя? — вопрошает Дионисий.

— Я пришел тебя искусить! — возражает тот и вопрошает негромко: — Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?

— Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле, — пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.

— Неправда! — отвергает Антоний. — Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную. Токмо взглянуть. Токмо прикоснуться к вышней власти! Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?

— Отче, — молит Денис почти со слезами. — Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!

Сияющее лицо Антония тянется к нему, с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?

…Быть может, было и так! — повторяю. — Не ведаем!

Похоронен он был в Киевских пещерах, "печорах", и летописец сообщал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе — об этом судить не мне. Мир праху его!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Весть о разгроме московских ратей сокрушила Дмитрия. В первом не-рассудливом гневе он намерил было немедленно собрать новую рать, дабы отомстить рязанскому князю, но очень скоро пришлось понять, что и собирать некого ныне и даже, при новой неудаче, есть опас потерять все добытое усилиями прежних володетелей московских, включая великий стол Владимирский. Истощенная поборами земля глухо роптала. Новгород бунтовал и грозил передаться Литве. Многие князья отказывались повиноваться. Татары, при вторичном разгроме московского князя, могли ни во что поставить всю собранную им дань и передать великое княжение другому. Наконец, мог пожаловать и сам Тохтамыш с войском, и тогда — тогда трудно было представить себе, что наступит тогда! Он почти с ненавистью смотрел теперь на неотвязного Федора Свибла, уверившего его в преданности пронского князя. Он отмахивался от бояр, думал с ужасом, как воспримет Андрей Ольгердович смерть сына, произошедшую по его, Дмитриевой, вине. Он воистину не ведал, что вершить. Земля разваливалась. И замены батьки Олексея не было тоже. В Ростове умер тамошний епископ, Матфей Гречин, Пимен находился в бегах, и митрополия стояла без своего главы. Некому было силою духовной власти укрепить расшатанные скрепы молодой московской государственности.

И жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся ук-радом из-за Оки, полонянники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком), острили горбуши, "отковывали", насаживали косы-стойки — новый, входящий в обычай снаряд, все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.

Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.

Сергий вышел, как всегда, пеш и один, но шел неспешно и заночевал в пути. Дороги давались ему все с большим трудом. Он шел в дорожных лаптях, с посохом и слегка умиленно, с тою внутренней, чуть печальною нежностью к бытию, которая начинает появляться в старости, оглядывал веселые, полные ветра, блеска и птичьего щебета березовые перелески, вдыхал духовитые запахи боров, ароматы трав и вянущего, подсыхающего сена. На отдыхе, набравши горсть земляники, неторопливо, до конца перетирая во рту каждую ягодку прежде, чем проглотить, съел ароматную вологу, посидел еще, прикрывши глаза и ни о чем не думая (редкий отдых, дозволенный им для себя только вот так, в дорогах), и уже намерил встать и идти далее, как прямь него остановилась крохотная, согнутая в дугу старушка в темном платке. Опершись о посох и повернувши голову вбок, точно внимательная сорока, она осмотрела старца, пожевав для чего-то губами, и вдруг вымолвила, вместо обычного, ожиданного Сергием "Благослови, батюшка!":

— А ты, гляжу, игумен, тоже не молод! На седьмой десяток пошло?

— Знаешь меня? — отмолвил Сергий вопросом на вопрос.

— Знать-то как не знать! А чтобы вот так-то поглядеть близь, дак впервой. — И пояснила, почуяв старцево недоумение: — Ведьма я. Ведунья! Тебе, поди, сором и баять со мною?

— Ежели злого не творишь, нет на тебе греха, — возразил Сергий.

— А почто тогда попы гонят нас и в церкву не пущают взойти?

— А почто вы бесов, и лесных, и баенных, и полевых, и овинных призываете? Неможно служити заедино Богу и демонам! Такожде, как не-можно молиться разом и Христу, и Мехмету! Господь создал мир, и всякая тварь — в воле его!

— Дак, стало, и морские-озерские-овинные — та же Господня тварь! Почто их-то не приемлешь, игумен? Може, они, махонькие, тоже плачут тамо, у себя, в рай Господень хотят, а ты их гонишь? Може, пото и вредят людям, с тоски да с обиды той?

— Не тварь, старая! А нежить, дьяволовы слуги. Крадут свет у верных, тем и живут! Пото и прещает церковь молиться и служити им, — возразил Сергий как можно тверже.

Старуха покачала головой, как-то скривилась вся, подумала.

— Мы, однако, имя Господне в заговорных словах завсегда творим, — ответила, — ключ, замок и аминь, аминь! — глаголем.

Помолчала. Глянула с прищуром:

— А ноги у тя болят, игумен! Надобно парить травой зверобоем с березовой почкою да с крапивою али лопухом. Горец тоже хорош, костяника, трава золотарник с липовым цветом. И парить, и пить отвар-от. Хошь, с приговором, хошь, и без приговору, раз уж твоя стезя такая. С приговором-то крепче! Я вон, согнуло уж коромыслом, а бегаю и о сю пору борзо!

— А тебе пошто здоровье мое? — возразил Сергий, невольно дивясь настырной старухе.

— А и ты, Сергий, ведун великий! — отмолвила та. — Дак и должно нам, ведунам, помогати друг другу.

Сергий улыбнулся медленной усталой улыбкою:

— Человек я, старая! Такой же, как и прочие. И достоит мне прияти от Господа то, что надлежит по разумению Всевышнего.

— А травами лечишь! — не уступила старуха.

— Лечу, — признался Сергий.

Та пожевала губами, опять подумала. "То-то!" — произнесла и пошла-покатилась клубочком по дороге, уже издали крикнув:

— Прощай! Князю Митрию поклонись от меня!

"И об этом ведает!" — невольно покачал головою Сергий. Прихмурясь, поглядел ей вслед. Призывая всех и вся к миру и единению, не должно ли и на древние, из веков, поверья взглянуть более добрым оком? Единство в многообразии! Вот символ православия в противность грубой католической нетерпимости. В сем наша сила! Но в сем же возможна и слабость, егда и ежели угаснет в языке русском энергия действования…

Непривычные, странные мысли роились в голове после этого нежданного разговора, и даже представилось, как мохнатенькие пугливые лесовики толпятся у церковного порога, заглядывают внутрь, прижимают уши и жмурятся на возгласе дьякона: "Изыдите, оглашенные!" Всякая тварь да хвалит Господа… Всякая тварь! Когда-то, давным-давно, бесы гнали его с Маковца, и только силою креста да молитвой спасался он от вражьего обстояния. А теперь ведьма, заговоривая какую ни то хворь, поминает имя Господне! Быть может, так и надлежит? Не гонит же церковь все подряд обычаи и обряды, пришедшие из прежних, языческих времен. Хотя он сам, сколько помнит себя, не участвовал никогда в русальных играх, не прыгал и через костры в Купальскую ночь… Сергий поднялся на ноги. Болела поясница. Ноги следовало парить — тут старуха была права и травы назвала верно. Токмо парить, призывая не бесов, но имя Господне.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

В Москве в этот раз царила растерянность. Сергия принимали излишне суетливо. На его прямые вопрошания часто не следовало столь же прямых ответов, люди юлили и словно бы прятались от него. Кремник, впрочем, стоял уже полностью залеченный, обновленный, с цветными прапорами на шатрах. Свежо и молодо гляделись недавно срубленные хоромы знати с мохнатою опушкою кровель, с затейливою резьбою на воротах, с хороводом узорных дымников над кровлями, поблескивающие слюдою оконниц, украшенные росписью, чеканною медью и узорным железом. И уже отмытые от копоти и вновь побеленные, празднично сияли среди бревенчатого хоромного изобилия каменные московские храмы, круглились закомарами, простроченные точно кружевом поясами белокаменной и изразчатой рези. И ежели не думать, не знать о пустых сундуках и отощавших бертьяницах, то и вовсе можно бы было почесть Москву побогатевшею и воскрешенной наново. И в платьях знати, когда собрались к торжественному событию в собор, не виделось въяве печатей днешного оскудения. И только уже во время пира, по почти полному отсутствию серебра на столе, узрелось, что и праздник сей, затеянный великим князем, дабы не уронить достоинства своего, устроен и оснащен с напряжением великим.

Младенец был живой, крепкий. Евдокия рожала князю хороших детей. В крещальне, опущенный в купель, он едва пискнул, больше кряхтел и отдувался, а помазанный миром, успокоился тотчас, зачмокал, требуя грудь.

Все было пристойно, прилепо, и Евдокия гляделась здоровою, почти уже оправившеюся от родов. Но Дмитрий на этот раз почти испугал Сергия. Он еще потолстел, под глазами явились отечные мешки, и в лице князя, когда сели вдвоем в покое укромном, обнажилось жалкое, почти как у больной собаки, — князь был сломлен. Следовало его ободрить, и Сергий долго и тихо говорил Дмитрию слова утешения, сказывал о суедневном, простом и только после уже, на прямой и настойчивый вопрос великого князя, высказал то, что долило его, еще когда шел по дороге от Маковца на Москву, что князь был не прав, изначально не прав в ссоре своей с князем Олегом, и потому Господь не одобрил нынешнего похода московских ратей.

— Володимер Андреич воевода добрый. Неможно его укорить какою оплошкою. Ведаешь то, княже, и сам! Русичам, однако, уже не достоит сражатися друг со другом. Надобно соборное единение, не то коли не татары, дак латины, та же Литва, покончат и с Русью, и с верою православной, и с памятью пращуров твоих! Повиждь и помысли о князьях из рода твоего, прилагавших труд свой, дабы созидать и одержать эту землю! Ты, князь, в ответе за всех упокоившихся в земле, и пред всеми ныне живущими и еще не рожденными тоже! Ты обязан хранить землю и язык, сущий на ней! И теперь, ныне, охапив великое княжение Володимирское в руку свою, ты, князь, в ответе за каждого русича и не русича тоже, за мерю, мордву, чудь, за каждого смерда, за женку, уведенную в полон, за сгоревший дом и слезу дитячью. Пред лицом хищного ворога, в днеш-нем состоянии, не должно вам с Олегом затеивать новой свары. Уймись! Охолонь! Пойми свою вину и искупи ее любовью к ближнему своему, ибо нынче ближние для тебя — вся земля русичей!

Дмитрий слушал, свеся голову на грудь. Поднял тяжелые глаза. Гнева в них не было, была печаль.

— Молись за меня, отче Сергий! — токмо и ответил он Маковецкому игумену, тяжело подымаясь с лавки и становясь на колени, дабы принять благословление преподобного…

Уходя из Москвы, Сергий уже знал, что князь непременно пошлет за ним, дабы уладить свои мирские труд ноты.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

До осени шли пересылки с Олегом, но рязанский володетель не давал мира Дмитрию, требуя все новых и новых уступок. Полон пришлось выкупать, совсем истощивши казну. Бояре упорно ездили взад-вперед, стараясь задобрить Олега и заключить столь надобный для Москвы мир, но все уезжали с пустом. Рязанский князь мира Дмитрию не давал. От западных земель текли слухи о новой моровой язве, надвигающейся на Русь. Из Константинополя не было ни вести, ни навести.

От сына из Орды — тоже. Поговаривали, пока еще шепотом, что княжича держит у себя Тохтамыш потому, что так-де хочет Федор Свибл, невзлюбивший наследника и ревнующий его уморить в Орде. Ослабу сил у великого князя нынче замечали уже многие, и потому неизбежно, хотя и невестимо, неслышимо до поры, вставал вопрос о воспреемнике вышней власти.

Подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь. Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали Малою думою государевой.

Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была, по-над дощатыми кровлями стены, вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен — нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева. И видом — не скажешь, что нету еще и сорока летов. Много старше кажет великий князь!

Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает, по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать. И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!

— Съезди-ко ты, Тимофей, — оборачивает Иван Мороз взор к Тимофею Василичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.

Семен Кобылий и Федор Сабур тупо молчат.

Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю Московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь.

— Был бы жив батько Олексей! — произносит, со вздохом, Матвей Бяконтов.

Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству. Да где… И кто? Сергий разве?

— Сергия прошать! — произносит он вслух. И в то же мгновение — верно, подумали враз и об одном — трое бояр произносят согласно то же самое имя: "Сергий!" И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то никто иной, кроме троицкого игумена.

Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, — не держали ноги. О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя — в нем!

Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец, призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараныпе ни от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.

Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить, в сей час великой нужи московской, от правила своего непременного — пешего, вослед апостолам, хождения по земле и воспользоваться княжеским возком.

Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и вместе делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошки возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.

Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прощать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

А тут все по-прежнему. Суета, которую Сергий умеет не замечать, бояре, походя благословляемые, осиротелая, без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. О Сергии говорено и слышано досыти. Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою, и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжой сын!

Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств.

Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно, одна за другою, отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял неподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду. Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. "Как не понять сего? " — почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия. Великое одиночество повисало над Русью с этою смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди, в бореньях земных, забывают о вечном. О чем необходимо непрестанно мыслить христианину. Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!

…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю Московскому.

Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:

— Я не стану молить Господа о неправде, князь!

В покое нависла тревожная тишина, Дмитрий, мешком, повалился в ноги радонежскому игумену:

— Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…

— Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестви, а навек? И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю-Рязанскому, как бывало доднесь и не раз? Ибо в горести и обстоянии легко дать любую клятву. Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых тайн и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!

Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью неможно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: "Возлюби ближнего своего". И князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.

А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия неможно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! — последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.

— Я виноват, отче, — высказал. — Грех на мне. Можешь повестить о сем князю Олегу!

Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя Московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…

Каждому человеку надобно знать, что есть некто больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Неможно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий. И не должно таковому править страной. События XX века последнее подтверждают полностью.

— Сможешь ли ты, сыне мой, до зела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? — настойчиво спрашивает Сергий во второй након.

— Смогу! — отвечает Дмитрий и не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.

…А про все прочее: сборы, посольство, про тех, кто едет с Сергием, про нарочитых гонцов, грамоты, про то, что всегда и всюду необходимо и всегда и всюду "суета сует и всяческая суета", можно и не рассказывать. Как и про осенний влажный и сизый ветер, про темно-синюю стремнину бегучей воды, когда переправлялись через Оку у разоренной Коломны… Все то было уже, и все то пропустим, как и пристойную встречу, устроенную преподобному рязанским епископом, колокольные звоны, стройное пение клира и монашеской братии. Не станем баять и про оторопь рязанских бояр, не ведающих, как им быть со знаменитым московским старцем, про встречу, наконец, в тереме князя Олега… И все то пропустим до той черты, до часа того, когда в тесовом покое дубового терема княжого они, князь и инок, остаются наконец одни.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия:

— Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих. Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен. Как нашкодившие отроки! Тьпфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить — княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй… Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный!

Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля Рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прилепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным — мед и волога нашего мужества и наших трудов? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля Рязанская? Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?

Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили. Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь. Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по "Правде". Нет! Посылают меня — меня самого! — гнать из Переяславля!

А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут — московский князь на Оке стоит. Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано, дан! Тохтамыша проглядели, — снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!

Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт-те кто у него, бояре передрались… И теперь, вдруг, занадобился ему мир! Дак вот — не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы — Переяславль, и кончится Москва! Досыта московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости. Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!

Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия? Не зрел своего дома, испакощенного московитом?

— Зрел! — спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.

Олег, с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:

— Отроком был я малым, и, еще по велению Ивана Данилыча Калиты когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский. Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством великим оружие, порты, узорочие… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина. С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу по первости сами творили. Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить — все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому. Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!

— Смирил себя. Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви. Я поверил ему, как брату. Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?

— Принимал! — все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий. — От родного брата своего, его же чтил, яко учителя себе и старейшего, в отца место.

— И где ж он теперь?! — почти выкрикивает Олег.

— Живет со мною в монастыре.

— А в пору ту?..

— В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковец, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде.

Олег дернулся было высказать нечто, быть может иную хулу. Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто и в даль времени.

— И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю Московскому!

— Почто ж?

— Родины ради. Ради языка русского. "Аще царство на ся разделится — не устоит". Это там, у католиков в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас — нет. В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей — надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем!

И жребий наш тяжелее иных жеребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих. Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя. Поздно! Величие пастырской славы — или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим. И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля, до останка, изгибнет в которах княжьих.

Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно-легко, обгоняя друг друга.

— Значит, так: грабежом Ростова, унижением Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Или, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели тем паче все неправедно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадет в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян — не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все — и Рязань, и Москву. Скажешь, смоляне — те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвою! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь, ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь или хошь сын ли, внук, правнук, все едино, забрав власть вышнюю в Русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что? Что молчишь, монах?! Или мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю Русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование?

Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою!

Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей? Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?

— Да! — тихо ответил Сергий.

— Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь — "да", ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне "Поучение" Владимира Мономаха!.. Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Ольгу Святославичу!

Отойдя к окну, не оборачиваясь, Олег произнес наизусть древние пронзительные слова: "Убиша дитя мое, но не будеви местника меж нами, но возложивше на Бога! А Русской земля не погубим с тобою! А сноху мою поели ко мне, да бых оплакал мужа ея, да с нею же кончав слезы, посажу на месте, и сядет, аки горлица на сусе древе, жалеючи, и яз утешуся!"

— Угадал я, монах? — вопросил Олег, вновь и резко оборачиваясь к Сергию. — И ты нудишь меня паки простить Дмитрия? Но ежели я не таков, как твой Мономах? Ежели я не прощаю обид, ежели я лишен христианского смирения? Ежели я изгой правой веры Христовой?

— Каждый русич — уже православный! — отверг Сергий новую вспышку Олеговой ярости.

— Каждый?

— Да! Приявший крещение принял в себя и все заветы Христовы. Токмо не каждый понимает это, и потому многие грешат, но грешат по неведению, не зная своих же душевных сокровищ, не видя очами земными сокровенного света своего.

— А ты зришь сей свет и во мне, инок?

— Зрю, княже! Ты сам ведаешь и сам речешь истину, я же токмо внимаю тебе. Недостойного князя может поддержать и наставить достойный пастырь, — продолжил Сергий, — даже недостойного пастыря можно пережить, дождав другого, достойного. Я боюсь иного. Чтобы весь народ не возжаждал телесных услад и обогащения, не позабыл о соборном деянии, как то створилось в Византии. Вот тогда нашу землю будет уже не спасти. Мы живы дотоле, доколе христиане есмы, и потому подвиг иноческий достоит каждому из нас и возможен, исполним для каждого!

Князь Олег задумчиво и строго поглядел в очи сурового старца и первым опустил глаза.

— Значит, можно? — вопросил он.

— Да! — снова ответил Сергий.

— Но почему Москва, — паки взорвался Олег, — почему не Тверь, не Нижний, не Рязань, наконец! Ну да, нам, рязанам, никогда не принадлежало великое княжение Владимирское… Погоди, постой! И книжному научению мало обучены рязане, суровые воины, "удальцы и резвецы узорочие и воспитание рязанское", но не смысленные мужи, но не исхитрены в делах правленья и в мудрости книжной — все так! И значит, Рязани не возглавить собор русичей! Но Нижний? Будь на месте Кирдяпы с Семеном… Да, ты прав, молчаливый монах. Одна Тверь, ежели бы уцелел и сохранил престол Михайло Ярославич… Вот был князь! Не бысть порока в нем! И скажешь, монах, что тогда бы воздвиглась брань с Ордою, и Рязани стало бы вовсе не уцелеть в той гибельной пре? И значит, все усилия наши, и спор с Литвою, и одоления на татар — впусте и послужат токмо вящему возвышению Москвы? И людины, весь язык, захотят сего? Или, мнишь, ежели и не захотят, то именно стерпят, зане христиане суть и небесным учителем приучены к терпению, без которого не устраивается никакая власть? И будут жертвовать, и будут класть головы во бранях, лишь бы стояла великая власть в Русской земле? Но Литва?!

— Зрел я в одном из молитвенных видений своих, — медленно выговорил Сергий, — как, проломив стену церковную, ломились ко мне неции в шапках литовских. Мыслю, долог еще, долог и кровав будет спор Руси с Литвой!

— Ив церкву вошли?

— Нет. Церковь обители нашей молитвою Господа устояла.

Олег свесил голову, замолк. Долго молчал.

— Ты зришь грядущее, инок, — возразил Сергию наконец, — поверю тебе: Литву отбросят русские рати. Но Орда? Мыслишь ли ты, что и безмерные просторы степей уступят некогда славе русского оружия? И что для сего — все нынешние жертвы, и неправота, и скорбь, и горе, и одоления на враги?

— Этому трудно поверить, князь, и трудно постичь истину сию, но скажи мне: попустил ли бы Господь нашествие языка неведомого и дальнего, из-за края земли подъявшего ся на Русь, ежели бы не имел дольнего умысла в сем? И ежели язык тот, мунгалы и татары, охапили толикую тьму земель и племен, не достоит ли Руси, в грядущем, повторить подвиг тот, пройти до рубежей далекого Чина, до дальнего сурового моря, о коем бают грядущие оттоль, яко омывает оно края земные, и всем народам, сущим в безмерности той, принести свет ученья Христова, свет мира, истины и любви? Не в том ли высокое назначение Руси пред Господом?

В этот раз Олег молчал особенно долго и несколько раз встряхнул головою, прежде чем возразить:

— А ежели земля не выдержит той ноши великой и расколется вновь? Восстанешь ли ты из могилы, отче Сергие, дабы паки воскресить и скрепить всю Русскую землю во всех грядущих пределах ее?

— Восстану! — произносит, выпрямляя стан, троицкий игумен. — Земля Русская не должна изгибнуть вовек!

Теперь Олег сидит, уронив на столетию беспокойные, стремительные, а тут враз уставшие руки. В радонежском игумене была правота — это он понял сверхчувствием своим уже давно, почитай сразу — и правота эта была против него, Олега, и против его княжества. Новым, беззащитным взором глянул он на непреклонного радонежского подвижника.

— Стало, мыслишь ты, ежели я и добьюсь своего, то сие будет токмо к умалению Руси Великой? Исчезнет Москва, и распадется Русь? И некому станет ее снова связать воедино? И, ты прав, тот, иной, будет опять утеснять соседей, подчиняя себе иные княжества и творя неправды, возможно, горшие нынешних? Ты это хотел сказать, монах? Ты опять молчишь, заставляя говорить меня самого, ты жесток, игумен!

И скажешь, Дмитрий поклялся больше не причинять мне зла, и сойти в любовь с Рязанью, и, может, даже предложит связать судьбы наших детей… Без того некрепок бывает любой мир. Впрочем, именно так Алексий покончил прю московита с Суздалем. Как знать! Иного не выдумано. А затем? Рязань станет вотчиною Москвы? Ты опять молчишь. Ты ведь знаешь все наперед! Ты ехал ко мне, ведая, что уговоришь меня помириться с Дмитрием! Ты лукав и страшен, монах! Быть может, ты обманываешь меня и потому молчишь? Не обманываешь? С такими глазами, как у тебя, не лгут. Или передо мною воскресший Алексий и Рязань ожидает участь Твери? Помолчи, монах, дай мне понять самому! Дай мне решить самому. Уж этого права, надеюсь, ты не отнимешь у меня?

Вот я стою пред тобою, и рати мои победоносны, и я все могу! Могу отметить, страшно отметить! Могу не послушать тебя, монах! И тогда душа моя пойдет во ад? Ты это хочешь сказать, лукавый инок? Или, сам пожертвовав когда-то своею обидой, ожидаешь днесь того же и от меня? Почто веришь ты, что я не Свибл, не любой из моих воевод, призывающих меня к брани? Почто так уверен ты, что и тебя самого я не удержу и не ввергну в узилшце, как поступил с владыкою Дионисием киевский князь?

— Дионисий уже неподвластен земным властителям, — возражает Сергий.

— Умер?

Настала тишина. Опустив голову, Олег медленно дошел до противоположной стены покоя, задумчиво вновь глянул в окно, за которым, внизу, под обрывом, ярилась вздувшаяся от осенних дождей Ока, невесело усмехнул, вымолвил:

— Или убит!

— Или убит, — эхом повторил радонежский игумен.

— Видишь, монах, как привольно злу в этом мире!

Сергий не отвечает. Мир создан величавой любовью и существует именно потому, что в мире жива любовь, не устающая в бореньях и не уступающая пустоте разрушительных сил.

— Мыслишь, зло — уничтожение всего сущего? — произносит, не оборачиваясь, Олег, угадавший невысказанную мысль Сергия.

— Мыслю так.

— И посему надобно всеми силами не поддаваться злому? Но доброта — не слабость ли?

— Доброта — сила! — отвечает Сергий.

— А ратный труд? А пот и кровь, иже за ны проливаемая во бранях?

— Господь требует от всякого людина действования, ибо вера без дел мертва есть!

— И все-таки я должен уступить Дмитрию? В этом — высшая правда, скажешь ты? В этот миг, в час этот, когда Рязань сильнее всего, когда враг мой угнетен и почти раздавлен, в этот миг велишь ты мне…

— Не я, Господь!

— Пусть Господь! Но помолчи, теперь помолчи, монах! В этот миг, в этот час славы моей велит мне Господь отречься от самого себя ради высшей истины и высшего долга пред землею своею? И обещаешь в награду лишь светлую память людскую? Но нет, ты не обещаешь и ее! Ибо обадят, оболгут, клевета ми очернят память мою на земли и жертву мою днешнюю ни во что обратят, приписав мне неведомые корысти и злобы… Ведаю! Ведаю, что христианину невместно печись о воздаянии земном, ибо не ради людской памяти, но токмо ради Господа творит добро христианин и Господу одному ответствен в делах своих, — все так! Даже в безвестии! В очернении! В гибели! В хуле и поношеньях! Как тот мних, ославленный сластолюбцем среди братьи своей, хотя был святее святых… Все так! Господу своему и земле родимой! Так обещаешь ли ты, Сергий, что не погибнет земля, которую создаем мы теперь: Михайло Тверской, отринувший вышнюю власть, и я тоже, оба в большей мере, чем твой Дмитрий, — обещаешь ли ты, что не погибнет земля? Что не растащат, не разворуют Русь грядущие вослед нам? Что жертвы наши не всуе пред Господом? Обещай!

— Обещаю, сыне! Доколе вера не ослабнет в русичах, прах, в который уже вскоре обратится ветхая плоть моя, будет вновь и вновь вдохновлять живущих на подвиги битвы и отречения ради родимой земли. И этих слов, княже, я не говорил еще никому и не скажу никому иному, ибо ведаю, сколь велика жертва твоя!

Оба замолкли. Надолго. Оба не ведали времени в этот час. Только за слюдяными оконцами желтело, синело: там погибал осенний краткий день, шли часы, отмеренные природой и Господом. И Олег вновь говорил, многословно и долго, изливая упреки и жалобы и — словно бы не было сказано реченного — возвращаясь вновь и опять к истоку спора, спора с самим собой.

И Сергий опять молчал, он знал, что князю Олегу надо дать выговориться, надо дать излить всю горечь и все обиды прошедших лет. А далее… Далее сам князь решит, как ему должно поступить. А он, Сергий, привезет в Москву желанный и жданный мир с Рязанью, в очередной раз совершив благое деяние во славу родимой земли. Привезет воистину прочный мир, скрепленный, два года спустя, браком Софьи, дочери князя Дмитрия, с Федором Ольговичем, сыном великого князя Рязанского.

Так Сергий свершил последнее великое земное деяние свое, за которым, впрочем, последовали многочисленные неоконченные и доднесь деяния духа этой угасшей плоти, вновь и вновь, в труднотах веков, воскрешая память великого русского подвижника.

И уже спустя многое время, уже едучи домой, улыбнется Сергий умученной, почти неземною улыбкою и подумает, что князя Олега уговорить было ему все-таки легче, чем селянина Шибайлу, укравшего борова у сироты и упорно не желавшего возвращать похищенное…

Ибо духовная сила успешливее всего там, где встречает ответную, подобную себе духовность, и тогда лишь люди, невзирая на взаимные злобы, но почуяв сродство высшей природы своей, нисходят в любовь и уряжают, к общему благу, взаимные которы и споры. Ибо первичен Дух, а бытие — вторично. Дух всегда выше плоти, как творец выше творения своего. И в непрестанном борении Духа с плотью должен главенствовать и одолевать Дух, и духовное должно быть выше, первее плотского, тварного. А всякое "восстание" земного есть лишь знак помрачения духовности, за коим с неизбежностью следует гибель объятого неверием земного бытия.

Часть шестая. КРЕВСКАЯ УНИЯ

Сейчас[1], когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобъ, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но саму душу, да что душу — самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, "язычники", "обновленцы", еретики и отщепенцы всех мастей заполонили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками.

Вновь придвинулись вплоть — и где оно, расстояние в шесть столетий? — настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас до зела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой! И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того великим князьям Литовским (Червонную, Малую и Белую Русь — по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом — ив удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской, — какова была роль, воля и ответственность пастырей народов и какова — народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа?

И, опускаясь с высоты абстракций к истине деяний человеческих, чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином Равноапостольным на берегах Босфора?!).

И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне?

И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы…

Вопросы теснятся, обгоняя друг друга, и вновь уходят, растаивают, делаются прозрачными и призрачными пласты позднейших столетий с их бедами или с их славою, и вновь блазнит в очи исход четырнадцатого столетия, с его героями и его святыми, с его предателями и негодяями, в свой никем не отменимый час равно уснувшими в земле, души же их ты, Господи, веси!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

И вот весна, распахнутые Волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрии плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.

— Гляди, кметь, верблюды!

Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его вполуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери! Когда, вот сейчас, обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полонянников в долгой холщовой сряде и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.

В город когда-то заброшенный, многократно разоренный с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новые караван-сараи, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали — так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.

У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему?

Сидели все в низкой горнице за одним столом. Жрали какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и, вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой.

— Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо…

Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных, и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали — кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки…

С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу вошел не скажешь, скорее ворвался, Федор Андреич Кошка:

— Скорей! — Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию, и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать: "Глянь, тово!" — сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотною нитью крохотным изображением Михаила Архангела надо лбом.

Из полутемной избы — на солнце, в ярость ветра и света. Под руки — закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!), Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.

Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал, чуть поотстав, и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед.

— К Тохтамышу? — Почему-то Василий был уверен, что великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл, и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:

— А что такое? — Он назвал запомнившееся ему татарское слово.

Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:

— Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? — Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий, неволею, улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.

К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.

Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.

Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.

— Ты большой сын? — спросил Тохтамыш нежданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: — Наследник?

Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.

— Будешь гость! — сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом "гость", сказанным по-русски великим ханом?

Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева, что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью.

А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов:

— Чую…

— Ия…

— Эко замыслил!

— У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…

— Гостить тута!

— И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!

— То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.

— Умен!

— Не скажи!

— Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!

— А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…

— Тимур, Темерь-то, его и возвел на престол!

— Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!

— Нейметце!

Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.

— Теперь? — вопрошает один.

— А уж боле и некому! — отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный Железный Хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси?

Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!

Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.

Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на Великое княжение Владимирское.

Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова, и уже начинал складывать самые простые фразы (по молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету), и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!

В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч…

".. Похоронили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, ю же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, альняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…"

Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.

— Не сумуй! По осени воротим и к дому! — Высказав, помолчал, прибавил: — Купцы вон по году и болыпи тута, в Орде, а тоже дома у них семья и дети малые…

Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника Московского стола, приговаривая:

— Ну, будет, будет! — И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг, послуживцев ли вздумал было засунуть нос в горницу…

Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не по раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина и потянул — положить себе под щеку.

— Спи, чадо! — прошептал Данило. (Горница полнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком.) — Спи!

— Дедушко Данило! — тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. — Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?

— Спи! — повторил, усмехнувши, боярин. — Тамо и окроме тебя… — Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. "Одна-че!" — токмо и вымолвил, а думалось многое. "Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели зайдет митрополию, на место Пимена…" Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? "Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!" Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу "Мерило праведное" и, перекрестясь на образа, отправился спать.

И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохтамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!

Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали Волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…

Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь — он не знал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу, дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться, в свите того же Данилы Феофаныча, по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость… Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!

С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: "Эй, кметь!" Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотает головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжьих лугах за Московой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…

Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у них клади диргем и не балуй! Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что, с тоски холопьей, хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: "Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!" И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: "Все вы такие, мол, кобели, на один раз! — потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем. — Уйди!" — почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…

С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись, Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища — и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша, новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец — ходячий корм воинов, скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.

Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…

С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город проведать кое-кого да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вгляделись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез.

— Как ты?

— Ты-то как? — торопливо сказывали друг другу домашние вести.

— Лутоха жив?

— Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет!

Васька отемнел ликом:

— Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! — бегло усмехнул собственной выхвале.

— И не тянет?

— А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен!

— Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што… Женку-то не завел?

— Да нет… Не стоит… Ну, а ты? Женат?

— Сын! Иваном назвали!

— А здесь?

— С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в холопах…

Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся, у Васьки, заматерел ости, в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах…

— Ну, прощай! Недосуг мне! — первым решился оборвать Васька. — Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе, на княжий двор!

— Заезжай…

И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было. Васька первым взлетел в седло.

— Прощай! Жду! — прокричал Иван ему вслед. Васька — слышал ли, нет — приобернулся на рыси, взмахнул рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не воз-вернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон? Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи.

С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику Московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил… А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, — уговорить, дак взяли бы с собой!

С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Воз люб ленник великого князя, Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, и все еще не хватало…

В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы по-лонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда… А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена…

Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски, перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие. Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия — комок в горле, вот-вот стошнит!

На охоты приходило ездить, как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой. Помогши сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Пижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им!

Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими промытыми голубеющею синью небесами, со щедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной торопящимися отжить и обсеменить землю цветами. Цветущая степь! Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и… так опять потянуло на родину!

Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурьмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно. И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке.

Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза.

— Ты мне люб! — говорил. — Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!

И неведомо было, взаболь бает али насмешничает над Василием?

Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятьи в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудрыми поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.

— Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженилси четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде!

В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось. Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: "Иметь!" — за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые переставали дразнить его, спрашивая: "Не зовут?" Иван "тянул лямку", как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сараи, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…

Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масленые от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней… Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…

Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались — как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы и те обрели голос. Женки срамили мужиков: "Сидите тут!" Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.

— Свибл виноват во всем! — кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко — при княжиче сказал, да и иное добавил: мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому — землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет! Свою корысть лишь блюдут! — шваркнул дверью, а — нос к носу — княжич Василий встречь.

— Как ты смеешь, смерд! — с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. — Не тебе судить!

Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:

— Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде! — И полетело враздрыз все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы: — Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы! Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл — мало ли! Михайло-князь уехал тово! Должен помыслить путем! Кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?

Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:

— Ты прости, Иван, погорячился я…

Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:

— Понимай, княже, нас-то много, а ты — один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! Пото и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут пото же… А и боюсь, держат тута нас неспроста! Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии?

— Доносят, в добром ныне… Задышлив токмо стал…

— То-то!

Новым холодом страха за отца повеяло на Василия.

— Я мнил, — отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, вымолвил он, — что ты мне в службу набивался… ну… корысти ради… чинов там, боярства, когда осильнею… А ты…

— И это было! — подумавши, с легкою грустью согласил Иван. — Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход, "подружись тамо". Ну и все такое прочее… Да не гожусь я, видно, в Свиблы! — устало домолвил он. — Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Ныне и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать — нет, не выходит етого у меня! Дай — скушнотово!

Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот… скушно, мол! — кажись, никогда и не было! И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а — не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал, и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед:

— Ты приходи! Не сержусь!

Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил:

— Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все, хошь не хошь, как в мешке едином завязаны! — И вышел, не давая Василию больше возразить.

А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь… То ворчал про себя: "Ну и пусть! Найдутся!" Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту — родная семья, родина, Русь, — вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток, заслужишь, сделают сотником! В Тохтамышевской рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет… Лутоню он, почитай, и не помнит! — отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина… А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило? Нынче и сам не понимал себя Васька!

— Эй, лоб! Переметы поправь!

Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, ко всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо: Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб — все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно из рабов-пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только пото и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе — куда пойдет? А мальчишка, Го л сан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?

Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.

Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те — простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!

Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал вполуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных — хуже нет, к утру потерять какого коня! Ругнув, для порядку, сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков. Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь.

В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дихкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали, для потехи, кормить виноградом.

Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы. Заваливали тут же, на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине их, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения. Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били с маху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую. Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого, при виде изнасилованной дочери или внучки, искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов… Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот — все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов… Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью?

Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя, — вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол…

Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой? — хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые…

И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух, не то старых женщин с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что, суетясь, подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: "Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей… Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же… А пакостно было все равно!

По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь.

— В Ургенч бы попасть! — толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. — Там и золота, и серебра — всего набрать мочно!

Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда — как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней.

…Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома.

Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот и сам уже ударил в бег и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою… Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь? Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене.

Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком — во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один.

Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан двух и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами, и голубым, тоже узорным куполом главной мечети… Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он, как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться! Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полонянники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая на пинки и удары, все, гуртом, кинулись к воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем попадя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду.

Полон снова собрали, выстроили и погнали дальше, к арку, главной крепости городской, где, отворив низенькие решетчатые, под кованой решеткою ворота, загнали в подземелье, вглубь, где им пришлось сползать по шесту с перекладинами в глиняную темную яму-тюрьму Зиндан, куда, часа через два, кинули, не разбираючи, горсть лепешек, и пленники дрались над ними друг с другом, зверея, грызлись зубами, выдирая куски скудной пищи у сотоварищей и рыча, как голодные псы.

В яме держали несколько дней. Вонь, лужи мочи и жидкого кала, слезы и грязь. Тощих, дрожащих, доставали потом по одному, определяя в добычу воинам. Счастлив был тот, кого хозяева тут же перепродавали купцам. Иных, вызнавая, что знатец какому ни на есть ремеслу, опять заковывали в колодки и отводили в мастерские к огненному, кузнечному ли делу, гончарному или иному. С полоном, видать, тут не церемонились вовсе, народу, нагнанного из разных земель, хватало с избытком, припасы были дороже: снедного пропитания никак не хватало на всех, и потому жизнь человечья не стоила ровно ничего.

Васька тоже угодил в мастерскую, нелегкая угораздила сказать, что умеет выделывать стрелы! Теперь он сидел с пакостной цепью на ноге, работал до одурения, чтобы к вечеру получить кусок черствой лепешки да кувшин воды. Редко когда кинут еще кусок дыни, пыльную кисть ржавого винограда или яблоко. Ходу — только до вонючего горшка, что раз в день выносила за порог горбатая старуха. И спали тут же, на дерюжке, кишащей вшами. За месяцы, что сидел тут, вкус мяса и вовсе позабыл. Усох, поредели волосы, распухли десны, и зубы шатались во рту. Слышал, толковали в мастерской, что будто на рыночной площади выкликают Тохтамышев полон, освобождая за выкуп… Да до рынка дойди попробуй, когда с цепи, невзирая на все мольбы, не спускают ни на час!

Хозяин зайдет, постоит, выпятив брюхо, поцокает, осматривая Васькины стрелы, покивает чему-то своему, на все слова только скажет: "Работай, работай!" Даже того, худо ли, хорошо сработано, не скажет. Уйдет, остро глянув на того-другого из склонившихся над своим рукоделием мастеров. Рядом с рабами трудились и вольные, за плату. Те вечерами уходили домой, и тогда прикованные цепью полонянники сползались в круг, украдом резались в зернь. Единожды проигравшему, на глазах у Васьки, отрезали ухо, и тот, кого резали, только покряхтел да залепил рану горстью пыли. Люди тут и самих-то себя переставали жалеть! Иногда хриплыми голосами, нестройно, выли песню. Все больше приходили на ум мысли о конце…

На счастье Васькино, эмиру эмиров Тимуру занадобились воины. Единожды хозяин взошел в мастерскую с гостем, по обличью не из простых. Мелкостеганый, подбитый верблюжьей шерстью чистый халат, золотой тюбетей, на небрежно брошенной через плечо перевязи — кинжал в узорных ножнах. С неохотою указывая на Ваську, сказал, видно продолжая начатую за порогом речь:

— Как же! Из Тохтамышевых ратных! Вот тот, в углу, на цепи сидит! Мастер добрый! — домолвил с сожалением (тут только и похвалил впервые!). — Стрелы-то великому джехангиру тоже нужны!

Гость усмехнулся в бороду, пробормотал:

— Нужны, нужны… — Дернул Ваську за цепь, заставляя встать. Узревши светлые глаза полонянника, вопросил: — Отколе? Русич? Нашему повелителю хочешь служить?

Хотел ли Васька? Черту служить — и то бы согласил враз!

Его повели. Шел на пьяно подгибающихся ногах. Боялся все, что упадет, боялся, что отведут назад, в вонючую мастерскую. "Тогда — конец! Тогда удавлюсь!" — решил Васька. Но бородач в красивом халате только посмеивался, глядя, как ковыляет Васька, отчаянно стараясь не упасть. Видал и не такое! И ползали уже, да выставали и добрые становились воины…

Первый раз, когда, вымытый в кирпичной бане, где его намазывали глиной, заставляя соскребать застарелую грязь вместе с насекомыми, побрили и выпарили, переодетый в чистые порты и штопаный, но тоже чистый халат, получивший нож и короткое копье, Васька уселся с гулямами у котла с жирной шурпой, его аж затрясло, не чаял и ложку донести до рта. Ел обжигаясь, плача ел. В какой-то миг один из воинов за шиворот начал оттаскивать его от котла. Васька рычал, рвался.

— Погинешь! Глиняная башка! С голодухи-то!

Ночью резало живот, тихо стонал, перекатываясь по земи. Обошлось. Вперед уже так не кидался на пищу.

Спустя время заметил, что местные жители мяса-то почти и не едят! Мясом кормили воинов да еще мастеров на тяжелых работах. Сказывали, что Тимур, когда возводили большую мечеть в Самарканде, велел землекопам, что рыли рвы под фундамент для стен, прямо в ямы кидать куски вареного мяса. Как псам, прости Господи! Впрочем, сидя в давешней мастерской, Васька и сам бы на лету ухватил подобный кусок…

Воины толковали о своем, ворчали, что не посылают в Мазандеран.

— Оттоле все с прибытком! А нам стоять тут, пустую степь стеречь!

На Ваську поглядывали в такую пору почти с ненавистью, вроде бы из-за таких, как он, вчерашних пленников, прочие лишены доброй добычи.

Джехангира, эмира эмиров, Васька не видел ни разу, и в Самарканде, где по приказу Тимура согнанные со всего мира мастера возводили узорные мечети, медресе, усыпальницы и дворцы, ни разу не побывал. О Тимуре, впрочем, гулямы толковали уважительно и со страхом. Сказывали, как он приказал в Исфагане сложить башню из живых людей, переслаивая человечьи тела глиной, как он дважды брал Хорезм, как подчинил Хорасан и всю Персию, как десятками тысяч гнали полон из Индии, Сеистана, Картли и Румийской земли, как бесстрашен джехангир в бою, как казнит взяточников-вельмож у себя в Самарканде. Так и не решил для себя Васька: какой же он, владыка Мавераннахра и всех окрестных, на тысячи поприщ, земель? Горы трупов и медресе, училища ихние, холмы отрубленных голов и беседы с мудрецами, со слагателями песен, которым дозволялось даже дерзить повелителю, как посмел Хафиз, в одной своей песне будто бы отдавший за родинку милой Самарканд с Бухарою, главные города Тимуровы. В песне отдавал! Сам-то явился к Тимуру в одном рваном халате своем. То-то можно и пощадить было, такого-то казнить — велика ли корысть? — заключил для себя Васька. А башня из живых людей, мучительно умиравших под тяжестью глины и чужих тел, даже ночью приснилась. Будто его самого замуровали в такую: одна голова наружу, и не крикнуть, все нутро сдавлено, воздуху не набрать в грудь! Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора (гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь). Вору раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы.

— Да что ж… умрет? — Васька решился спросить, ибо сам, вживе, представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял опершись на копье, смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы:

— Не! Оставят в живых… Сейчас сало в рот лить будут! Ну а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала… Брюхо разъест, и с концом!

Казнимому, и верно, чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей. Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал: оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы?

В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полонянников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун.

Стража стояла тут у всех перевозов и переправ, Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун — Амударья стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто.

Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом — жара, зимой — ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно — смерть.

Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы. Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно, вместе с другими, становился на молитву, бормоча, после обязательного призыва к Аллаху, уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же. На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход! Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полонянников…

Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день, как на грех, сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука.

Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник в долгой сряде, в сбитом на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной… Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистых озера на измученном породистом лице.

— Ну вот, еще одна… — пробормотал Васька по-русски, почти вслух.

— Русич?! — вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги.

— На смерть идешь! Не велено никому тута… — Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени:

— Спаси! Переправь! Все тебе, бери… Все… Боярышня я! — выкрикнула совсем отчаянно. — Что хошь!

Замер Васька. И дозор вот-вот, и — как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей:

— На, возьми!

Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившаяся от дождей где-то в верховьях, полно шла в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть — коня утопить! Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее… А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли, как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху — "Бери!" — и обняла, потянула к себе и на себя.

— Бери, бери, ну! Не мужик разве!

— Да стой, да!..

Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только:

— Бери, бери! Всю… Больше ничего, больше нету у меня, бери…

Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть! Вдали топот.

— Прячься! — велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти… Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы — не признали б чужого жеребца! А так — свой, мол, конь, и вся недолга… Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя? Да кого прячешь под обрывом? Пришлось, через силу, гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой… Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь, — еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию.

— Эй! Девка! — позвал. — Проехали! Вылезай!

Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке…

Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да — не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, пото и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те про шал и, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой…

Низко наклонясь над нею, он глядел в ставшие безжизненными бирюзовые глаза, полураскрытый рот со смертью потерял свои горькие складки, разгладились морщины усталости и горя на челе, и чудно хороша лежала перед ним красавица беглянка, живое трепетное тело которой он всего час какой держал в руках! Васька, робея, протянул пальцы, закрыл сказочные озерные очи, подержал. Веки опять, как отнял руку, чуть приоткрылись, тень от долгих ресниц упала на матово-белую, неживую уже кожу лица. Откудова тень? Он поднял голову — всходила луна, и в лунном сиянии красота покойницы казалась прямо страшной. Молча сидел Васька над трупом, весь закоченевши душой, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Уже прояснело на востоке, и небо, зеленея, начало отделяться от земли, когда он встал и, поискав заступ, пошел копать ей могилу в стороне от ихнего стана. Натужась, перенес уже окоченевшее тело. Положил. Подумав, вдел ей в уши давешние серьги. Хотел надеть и кольцо (серебряное, с лазоревым камнем), да решил взять его себе, на память о девушке: все ж таки любились друг с другом! Только уже опустив в яму, натужась, вырвал кинжал из груди, бегло подивясь редкой твердости руки самоубийцы, кинул его, не обтирая, в засохшей крови, в могилу. Зарыв, прочел "Богородицу" (иной молитвы не знал) и тщательно заровнял все следы. И, уже окончив, ощутил, что смертно устал, устал до того, что трудно стоять на ногах в эту ночь… И еще одно почуял в сей миг, что у него есть родина, Русь, и он должен непременно бежать. Бежать отсюдова, переплыв Джайхун. Конь переплывет, ежели его держать за повод! Добраться до Сарая, беспременно разыскать Ивана и через него… Он еще не ведал, что Ивана уже нет в Сарае, как нет и княжича Василия, но, кабы и знал, это уже вряд ли остановило бы его. Подумалось: быть может, не стоит ждать даже и возвращения соратников? Пойдут спросы да расспросы, не выберешься потом! Снедь имеется, есть у него и два коня. Собрать лопотину какую да захватить оружие… Лишь бы не воротились кмети, пока он ходит за лодкой! А раз так, то и надобно скорей! Пока не взошло солнце да не разогнало ветром утренний туман над "рекою Дарьей" — Джайхуном.

ПЕСНЯ

Не белая лебедка в перелет летит —

Красная девушка из полону бежит:

Под ней добрый конь растягается,

Хвост и грива у коня расстилаются.

На девушке кунья шуба раздувается,

На белой груди скат жемчуг раскатается.

На белой руке злат перстень как жар горит.

Выбегала красна девушка на Дарью-реку,

Становилась красна девушка на крутой бережок,

Закричала она своим звычным голосом:

"Ох ты, гой еси, матушка Дарья-река!

Еще есть ли по тебе броды мелкие?

Еще есть ли по тебе калины мосты?

Еще есть ли по тебе рыболовщички?

Еще есть ли по тебе перевозчики? "

Неоткуль взялся перевозчичек.

Она возговорила своим нежным голосом: "Перевези-ка ты меня на ту сторону,

К отцу, к матери, к роду-племени,

К роду-племени, на святую Русь!

Я за то плачу тебе пятьсот рублей,

А мало покажется — восемьсот рублей,

А еще мало покажется — ровно тысячу.

Да еще плачу я добра коня,

Да еще плачу с плеч кунью шубу,

Да еще плачу с груди скат жемчуг,

Да еще плачу свой золот перстень,

Свой золот перстень о трех ставочках:

Первая ставочка во пятьсот рублей.

А вторая ставочка в восемьсот рублей,

А третья ставочка ровно в тысячу,

Самому перстню сметы нету-ка".

"А пойдешь ли, красна девица, замуж за меня?" "Сватались за меня князья и боярины,

Так пойду ли я за тебя, за мордовича?"

Бежали за девушкой два погонщичка,

Два погонщичка, два татарина.

Расстилала красна девица кунью шубу, Кидалась красна девица во Дарью-реку,

Тонула красна девица, словно ключ, ко дну.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Многие и важные события совершились этою осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась Ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище, пятнадцатого октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии… Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательною катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но — побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.)

Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь — все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и — надвинулось наконец.

Ханский соглядатай Тагай ("глаза и уши хана") обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему, прежде чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день… Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич… Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все что ни попадя, ну, сказал… Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать? Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре — кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые, злобные и испуганные глаза, выговорил:

— Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! — продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. — Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял?! (Хотелось добавить: "Понял, поганая морда?!" — но сдержал себя.)

Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень.

— Смотри, бачка! — высказал. — Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!

— Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! — обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!)

Княжич, и верно, вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному, липу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув:

— Охолонь! Не время ищо!

Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо, голодным волком. Бряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути.

— Кони! Припас! Оружие! Ничо не готово! Охолонь! — говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре. Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово:

— Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово… (Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.)

Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе не обязательные слова… Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем, Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять.

— Из Сарая бежать нельзя! Да и… Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах — всюду заставы! Един путь — морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорей второе! После Дона — все могут! Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех…

Сколь мало друзей у Руси! — впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера! А ежели Бог за нас, кто на ны?!

Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь, после пышной золотой Киевской, стала уже не Золотой — Святою. Святою при всех ужасах своей реальной земной судьбы.

Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду. Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островов, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец.

— А как?

— Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы — вослед! А там мочно и… отстать! — высказал Данило Фе-офаныч.

— Степью?

— Иного пути нет!

— Гонца бы послать переже! — Александр Минич вновь, скользом, глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого!

— Гонца перехватить могут! Да и… — Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать!

— Кошке повестить всяко нать! — высказал Александр последнюю препону.

— Кошке повестим, как же, — ворчливо отозвался Данило Феофаныч. — Он пущай и знат, да не знат!

И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо:

— С княжичем еду сам! И етого молодца, вон, возьму с собою! Двоих из своей дружины, высмотрел уже. Егового стремянного (кивком головы указал на Василия), иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов… А пока — спать, други!

И уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь):

— Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык — сам знашь!

Василий кивнул угрюмо:

— Скажу ей: в степь уедем! (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.)

— То-то! — Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением…

Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана:

— Ты прости меня за прежнее! За все!

Иван глянул, улыбнулся, склонил голову:

— Не стоит поминать, княже!

Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали.

…В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая, курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем.

ГЛАВА ПЯТАЯ

"Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрия", — записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по "старому стилю", начало бегства надобно передвинуть еще на десять — одиннадцать дней[2], в начало декабря месяца.

Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз. Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра. Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные.

Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо:

— Не изнемог, княже?

Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза, с двумя сосульками вместо бровей, мерцали победоносно — воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам.

Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. "Не дай Бог, кто отстанет! — думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать, сквозь пургу, спутников, — пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, — начнем блудить по степи и вси пропадем!" О страхах своих он не говорил ни княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик:

— Дона бы достичь, Господе! Должон быти где-то тута! Кабы метель-то утихла, альбо уж жилье какое найтить…

На воющую разными голосами вьюжную землю опускалась ночь. Кони уже выбивались из сил. В конце концов Данило объявил дневку. Отворотивши коней от ветра, стали в кружок, сползли с седел. Жевали хлеб кони, засовывая по утаи морды в торбы, неслышно, за воем метели, хрупали ячменем. Вожаки дружины собрались на говорю. Прожевывая холодный, колкий хлеб, охлопывая себя рукавицами, сутулясь и тоже отворачивая от ветра, выяснили, что дальше идти нельзя. Иван, понявши с полуслова, побрел, увязая в снегу, искать место. Скоро углядели ложбинку. Заступами, у кого был, руками, саблями отрыли снег до мерзлой травы. Быстро темнело. Уже в черно-синей тьме, ощупью, постелили попоны. Уложили кругом коней в снег. Легли и сами, тесно, голова к голове. Укрылись попонами. Скоро по стихающему гулу и тяжести снега поняли, что их заметает. Под снежным пологом становило теплей. У Василия, положенного в середину, перестали наконец стучать зубы, и, уже засыпая под жалобы несущегося над землею ветра, он почувствовал вдруг, что счастлив, совершенно счастлив, сколько бы ни дул ветер, как бы ни бесилась метель, ибо наконец освободился из плена! Иван лежал с краю, ощущая за собою теплый бок лошади. Давеча думалось о погонях, конных сшибках и как он будет рубиться со степняками… Ну а найдут их теперь… Под снегом… Перевяжут, как глупых дроф! Он медленно улыбнулся своим прежним думам. Ледяная попона неловко давила на щеку, где-то была сырость, где-то снег, мерзли ноги (не отнялись бы к утру!). Да еще, поди, так занесет, что и не отрыться будет… Все-таки пока вырвались! А там — утро вечера мудренее! Данило Феофаныч, сжатый телами спутников, медленно отогревался и тоже думал. Утихла бы к утру метель! Двух альбо трех ден не пролежать им тута! А кони пропадут — и совсем беда… Сон не шел. Никак не шел сон! Выдержать бы ему этую дорогу! Ни заболеть, ни обезножеть нельзя — без меня и вси пропадут!

Поверху выла вьюга. Несло и несло, и уже только пологий холм снега неясно виднелся во тьме над засыпанным станом русичей.

К утру ветер утих, что первыми почуяли кони. Завставали, выбираясь из-под сугроба, табунком отошли посторонь, где гуще торчала над настом сухая трава, стали пастись. Скоро начали выбираться и люди, отряхивая затекшие члены. Справляли нужду, жевали промороженный хлеб и холодное мясо. После ночлега в снегу всех била дрожь. Все же кое-как собрали коней. Приторочили жесткие от мороза и настывшего льда попоны на поводных. Одинокого татарина заметили поздно, когда уже он подъезжал к стану.

Спасла татарская речь. Татарин не почуял худа, даже объяснил, в какой стороне надо искать Дон. Сам, отъезжая, подумал — купцы.

Посажавшись верхами, тронулись. Теперь все зависело от того, расскажет или нет о них татарин.

— Нать бы ево убить! — высказал кто-то из кметей; Данило только глазом повел, перемолчал. Начни с тутошнего места убивать татаринов, дак не доедешь и до Днепра! Что Днепра, и до Донца не доедешь!

Кони, преодолев сугроб, пошли рысью. Дон показался ввечеру, когда уже вновь отчаялись было его найти. Черная дымящаяся вода высоко шла в белых берегах и даже на взгляд казалась страшной. Долго ехали по берегу, чая обрести лодью или дощаник и не находя ничего. К ночи встретили жердевый рыбацкий шалаш, полный чешуи, воняющий старой рыбой. Развели костер под берегом. Только тут, в очередь, обжигаясь, сумели похлебать горячего из походного медного котла. Кое-как прибрав в шалаше, опять натащили попон, устроили общую постель. Для коней нашлось даже немного старого сена. Коней, стреножив, сторожили по очереди. Иванова очередь подошла под самое утро, когда особенно сладок сон. Почуявши, что засыпает и стоя, поймал своего коня, распутал, отпустил уздечку и сам взгромоздился верхом, дозволив жеребцу пастись. Засыпая и начиная валиться с седла, схватывался, точно курица на насесте, протирал глаза. По звяку и стуку медных и деревянных ботал объезжал порядком-таки разбредшихся коней, иных подгонял ближе к стану и тотчас начинал засыпать снова, тем паче что леденящий холод отдал и стало почти тепло, особенно когда сидишь на лошади. К утру заснул все-таки, свесясь на шею скакуна, и чуть не упустил четырех кобыл, отделившихся от стада и начавших, неуклюже вскидывая разом спутанные передние ноги, передвигаться в сторону оставленного ими три дня назад татарского кочевья. Уже по окрику проснувшегося и выползшего из шалаша за нуждою княжого стремянного Иван пробудился и поскакал в сугон имать и заворачивать беглянок.

Проглянуло солнце. Ослепительно засияли, до того, что глазам больно смотреть, снега. Открылась высокая голубизна небес. Молодые кме-ти, седлая коней, в шутку бросались снежками, орали — просто так, от мальчишечьей радости. Данило подозвал молодшего боярина Ондрея с Иваном, велел выехать на глядень, поискать глазами, не едет ли им вослед погоня? Мысль о погоне остудила юных шутников. Торопливо доседлывали, торопливо посажались на коней.

Берегом Дона ехали два дня. Ломаные старые лодки, что встречали в пути, не годились для переправы. Данило, не говоря о том никому, тихо приходил в отчаяние. Али уж плывом переплывать зимний Дон?! Так бы и порешили, но о полден третьего дня наехали на ватагу брод ников. Те было взялись за рогатины, но быстро разобрались, оружие было убрано, и начался торг. Бродники уже ввечеру пригнали откуда-то дощаник, куда можно было завести пару коней, и началась медленная переправа с попутной торговлей, причем бродники становились тем наглее, чем меньше русичей оставалось на этом берегу. В конце концов Данило Феофаныч пошел на хитрость. Переправив всех коней и княжича на ту сторону Дона и простодушно глядя в глаза старшому дружины брод ников, объявил, что и ряженое серебро на той стороне, и ежели, мол, надобно им покуражиться, пущай держат при себе его, старика, и троих оставшихся кметей, пока не надоест, токмо мзды им уже не получить, не с кого, а самих продать в полон тем же татарам немочно, потому как все они — подданные великого хана.

— Врешь ты все, дед! — возразил бродник, но без твердой веры в голосе. С Данилы сняли пояс, осмотрели (свой, с серебром, боярин загодя передал княжичу Василию), не найдя серебра. С ворчанием отдали назад. К Ивану бродник подошел вразвалку и, глумливо озрев кметя, сплюнув, промолвил буднично, словно бы даже милуя:

— Саблю давай!

Иван, чуя сам, как каменеют скулы, извлек клинок из ножен, приздынул, и — плевать стало, что тотчас убьют, но прежде этот вот, с дурною ухмылкою, рухнет к его ногам разрубленный вкось… Бродник, однако, оказался умен. Вглядясь в остановившиеся зрачки Ивана, хохотнул.

— Ладно, кочеток! — высказал. — Убери свою саблю, коли так дорога! — И, смахнувши улыбку с лица, вопросил деловито: — Не врет ваш дед?

— Даве поясами сменялись! — отмолвил Иван, остывая. — Сам зрел. Тот-то, молодой, за старшого у нас, а старик еговый подручный.

— Дак отпустить вас? — снова скверно усмехаясь, выговорил бродник.

— Как хошь! Понимай сам! — возразил Иван, пожимая плечами. — Только хану ты нас не продашь!

— А в Кафу? — продолжая хитро улыбаться, вопросил бродник.

— Прости, хозяин, я думал, ты поумнее! — отмолвил Иван, слегка, одними глазами, усмехнув. Тот посопел. Потом вдруг вопросил, совершенно серьезно:

— С нами казаковать не хошь?

Тут надобно было очень не ошибиться!

— Обратно поеду — поговорим! — процедил Иван негромко, глядя мимо лица бродника. Тот долго, в холодный прищур, изучал безразличное лицо Ивана, наконец, слова не отмолвив, пошел к лодкам.

На тот берег, с четырьмя остатними русичами, разом переправилось дюжины полторы ватажников. Видно, опасались, что теперь их самих похватают, потребовав выкупа, изобиженные ими путники. Но Данило Феофаныч мирно расчелся с бродниками, даже по плечу похлопал ватажника и, уже только когда отъезжали, высказал:

— Ну, ентот за серебро мать родную продаст! Считай, хану про нашу переправу уже все известно!

И — как в воду глядел! Под самое Рождество, уже в виду Гнилого моря, напоролись на татарский разъезд. Разъезд был невеликий. Те и другие разом взялись за сабли. Княжич Василий, оскалив зубы, сам поскакал встречь. Иван, сообразив дело, первым сполз с лошади и, наложивши стрелу, поднял лук, смерил, как учил еще отец, направление ветра, на глаз определив дугу, по которой полетит стрела, и плавно спустил тетиву. Этим выстрелом все и решилось. Татарский старшой, цепляясь за грудь, пополз с седла. Ватага смешалась. Еще один полетел в снег, срубленный саблей, и татары отхлынули, утаскивая раненого предводителя. Несколько стрел, пущенных отступающими издали, не задели уже никого.

Теперь надобно было бежать, не стряпая. На всех переправах их, разумеется, уже стерегли. Перекрестясь, вышли на береговой лед. Снова завьюжило, и, значит, с берега ихнюю ватагу станет не видать. На то только и надея была!

Потом этот переход вспоминался, как дурной сон… В припутной рыбацкой деревушке оставили обмороженного попа и трех обезножевших во время страшного перехода по льду лошадей. Кое-как приведя себя в порядок, тронули дальше, не рискуя уже заходить ни в какие селенья. Так, петляя и прячась, подчас голодая, пробирались они все далее, не заметивши ни Рождества, ни Святок, — не до того было!

На переправе через Днепр утопили одного из поводных коней да двое кметей искупались в ледяной воде, однако обошлось.

Вконец измученные, на заморенных конях, остановили где-то за Днепром, на одиноком хуторе, хозяин которого приветливее прочих встретил ихнюю ватагу. Данило Феофаныч как завели в горницу, так и лег, натужно кашляя. У старика начался жар. Спавший с лица Василий сидел у ложа своего боярина, неотрывно глядя в его раскрасневшееся, с лихорадочным блеском в очах лицо…

— Коли не выдаст… Да, кажись, мы уже на литовском рубеже тута… Одначе все может солучиться! Посматривай, дозоры разоставь! Да смотри, не баловали штоб… Ондрея с Ванятой хоть пошли наперед, к молдавскому воеводе, примет коли… А сам тута жди. Ежели и помру — жди! Очертя голову не кидайсе в дорогу… Батюшка-то плох, чаю, плох… Ты наследник, Васенька, не забывай тово!

Старик уже мешался в словах. Василий встал, возможно строже велел позвать боярина Ондрея с Иваном Федоровым. Не впервые ли в жизни отдал приказ! Оба, скользом глянув на забывшегося Данилу, молча склонили головы.

— Коней подкормить нать! — решился подать голос Иван. — Дня два альбо три…

— Добро! — не споря, отозвался Василий. В каком состоянии кони, он и сам видел…

Отпустив обоих, вновь вернулся к ложу старика.

Подошла хозяйка, начала поить боярина, приподняв голову, теплым молоком. Постояла потом, послушала, кивнула удоволенно головою, высказала: "Выстанет!" — и отошла, словно камень сняв с души Василия. Старик, и верно, оклемался вскоре и, когда Ондрей с Иваном заотправлялись в путь, сам, слабым голосом, наставлял их в дорогу.

Хозяин хутора плел сети, обихаживал скотину, ономнясь спросил:

— Беглые, што ль? От хана? — Покивал головою: — Тута много с той-то стороны проходит беглого народу! Вы не первые…

Что перед ним нынче сам наследник Московского стола, сбежавший от Тохтамыша, хозяину, понятно, говорить не стали.

Василий, ежели не сидел у постели старого боярина, мотался верхом по степи, выглядывая, нет ли близь татарских дозоров. Обманывал сам себя. Ханских дозоров здесь, на правой стороне Днепра, быть не могло, да и метели делали свое дело. Но с этою скачкою не так истомно было ему сожидать возвращения своего посольства.

Ратники отводили душу кто чем. Починили забор и кровлю хозяину, навозили сена. За сено для лошадей заплачено было, и щедро заплачено, серебром. Но, купленное, его приходилось возить издалека, и лишние руки тут были как нельзя к месту. Таскали воду, разгребали снег. В обед густо обсаживали долгий хозяйский стол, хлебали из общих, расставленных по столешне мисок, ломали хлеб, брали розовые куски соленого сала, заедали мочеными яблоками. Хозяин, для прокорму гостей, привел откуда-то и забил яловую корову. Порою забывалось даже, что они беглецы, и не хан, так киевский князь может послать сюда вооруженный отряд. Данило Феофаныч встал-таки. Русичи измыслили в пустом, обмазанном глиною погребе устроить баню. Калили камни в костре, опускали в деревянную кадь с водою. Вода скоро начинала кипеть. Парились, за отсутствием веников, прутьем — и все-таки парились! Хозяина, все мытье которого исчерпывалось редкими купаньями в летнюю пору, тоже сводили в баню. Он долго опоминался после банной жары. Когда уже все мужики выпарились, в баню пошли, с боязливым интересом, хозяйка с дочерью. Воротились красные, распаренные и очень довольные. Так проходил январь. Послы воротились уже к концу месяца. Начинал таять снег. Хоровод звонкой капели опадал с соломенной кровли. Ондрей и Иван наперебой сказывали о встрече, о том, как их сперва не хотели пускать к самому воеводе Петру, как наконец приняли и даже обласкали, сведавши, что они послы старшего сына великого князя Московского. Иван новыми глазами, после всех тягот пути, смотрел на своих спутников, на княжича, заметно опростившегося и почти неотличимого от прочих, помалкивая, слушал, как разливается соловьем боярин Ондрей. Уже поздным-поздно, когда дружина разлеглась на полу, на соломе, прикрытой попонами, спать, сели вчетвером: они с Ондреем и Данило Феофаныч с княжичем Василием, и Ондрей, устало и уже без давешней удали, повестил:

— Принять-то примет! Да без угорского круля — ноне королева у их — альбо без ляхов ничего тамо не сдеетце!

— Ну что ж! — сурово, по-взрослому, отозвался Василий. — Поедем и к уграм! Мне-ить не грех своими глазами узреть, как там и что!

И Данило Феофаныч слегка улыбнулся, молча одобряя княжича. В самом деле, будущему великому князю Московскому очень даже следовало самому побывать в западных землях!

Назавтра все уже готовилось к отъезду. Ковали лошадей, смолили сбрую, чинились, собирали припас. Предстояла долгая многодневная дорога, но близилась весна, таяли снега, голубело небо, и по сравнению с тем, что уже пришлось перенести, дальнейший путь не страшил.

Ехали степью, и весна спешила им вслед, освобождая поля. Уже начинались селения, пошли низкие, обмазанные глиной и побеленные хаты под соломенными кровлями, кое-где расписанные по обмазке разноцветной вапой. Все было тут мягким, без тех четких граней, что дают рубленные из соснового леса высокие хоромы, привычные глазу московитов. И народ был невысокий, смугловатый, некрасивый народ, так-то сказать, но добродушный и гостеприимный до удивительности. Прознав, что не вороги, тут же тащили снедь, зазывали кормить, угощали кисловатым вином, что было внове для русичей, привыкших к медовухе и пиву. Кое-кто понимал и русскую молвь, а то просто улыбались, кивали, показывали на рот и на гостеприимно распахнутые хозяйкой двери дома. Только потом уж вызналось, что и тут жизнь не без трудностей, ибо с юга все больше начинали угрожать турки, грабили татары, хотя воеводе Петру пока удавалось удачно отбиваться от них.

Иван, поругивая сам себя, слегка завидовал этим встречам. Когда они вдвоем с Ондреем добирались сюда первый раз, на них почти не обращали внимания, а то и опасились, тем паче не понимавшие языка проезжих верхоконных русичей. Впрочем, где-то и признали и даже посетовала хозяйка:

— Я-то говорю своему: не по-людски приняли мы проезжего людина! А он мне, мол, невесть кто, може, татары! Каки татары, гуторю, каки татары, коли русичи! Дак вы, значит, с княжичом своим? К нашему-то воеводе в гости!

Для нее несомненным и неудивительным казалось, что можно из далекой Московии приехать к ним попросту погостить.

Замок воеводы Петра был низок, обнесен земляными валами с частоколом по насыпу. Воеводские хоромы, хоть и украшенные богатою росписью, но тоже под соломенными кровлями. От ворот выстроилась стража с узорными копьями в мохнатых высоких шапках, и русичи вспомнили опять забытую было в дорожных труднотах лествицу званий и чинов. Княжич Василий выехал вперед с боярами, Данило следовал рядом, отставая на пол конской головы, за княжичем и боярином следовали их стремянные, затем боярин Ондрей и дорожный воевода княжича Никанор, а уже потом Иван Федоров — с прочими кметями и уже за ними — холопы, тут только вновь отступившие на свое холопье место. А на крыльце стоял уже, встречая наследника московского престола и приветливо улыбаясь в вислые усы, сам воевода Петр.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Тысяча триста восемьдесят шестой год, в самом начале которого Василий оказался у Волошского, или Мултанского, воеводы Петра, был годом важнейших перемен на славянском востоке Европы. В начале года совершилось объединение Польши с Литвой, знаменитая Кревская уния, закрепленная женитьбою литовского великого князя Ягайлы на польской королеве Ядвиге, с последующим обращением Литвы в католичество.

Это было последней великой победой католицизма в его упорном наступлении на Восток, против православных, "схизматиков", ибо девять десятых населения тогдашней Литвы составляли именно православные: русичи и обращенные в православие литвины.

На Руси этот год начинался сравнительно тихо. Замирившись с Олегом и тем развязав себе руки на южных рубежах княжества, Дмитрий готовил на осень поход на Новгород. Обид накопилось немало, по прежним набегам на Волгу, с разорением русских городов, Костромы и Нижнего, но, главное, казне великокняжеской трагически не хватало серебра. Восемь тыщ ордынского долгу висели камнем на шее московского князя, и взять их, не разоряя вконец своих смердов, неможно было ни с кого, кроме Господина Великого Новгорода. В этом была истинная причина готовящейся войны.

Церковные дела также вовсе разладились. Нынче из Нижнего архимандрит Печерский Ефросин пошел ставиться на епископию прямо в Царьград. Великий князь вновь посылал Федора Симоновского в тот же Царьград: "О управлении митрополии Владимирской". Княжество пребывало без верховного пастыря, что было особенно гибельно перед лицом восставших ересей и латинской угрозы.

Отпуская Федора, Дмитрий был особенно хмур. В Смоленске снова бушевал мор, на этот раз пришедший с запада, из Польши. Боялись, что мор доберется и до Москвы. Андрей Ольгердович Полоцкий устремился на Запад, возвращать отчий Полоцкий стол, по слухам — в союзе с орденскими немцами. С ним ушли значительные литовские силы, до того служившие Москве. В боярах вновь разгорались настроения. Федора Свибла открыто обвиняли в военных неудачах и давешних ссорах с Рязанью.

— Я, што ль, един был за войну с Олегом? От тамошних сел, от полей хлебородных никоторый из вас рук не отводил! — кричал Свибл в Думе княжой. — Хлеб — сила! На хлебе грады стоят! Не в ентом же песке да глине век ковыряться! Олег николи того не осилит, што мы заможем! Ну, не сдюжили воеводы наши, дак в бранях еще и не то бывает! За кажну неудачу казнить, дак и все мы тута в железа сядем!

Кричал яро, брызгая слюною, и был вроде прав… Дмитрий, дав боярам еще поспорить, утишил собрание, перевел речь на Новгород.

Нынешнего, хмурого князя своего бояре побаивались. Невесть, что у него на уме? О бегстве Василия из Орды знали уже все, но где он, может, схвачен да и всажен куда в узилище? Не ведал никто. Не ведал того и сам князь, не мог ничем утешить и захлопотанную Евдокию. Прихватывало сердце, порою становило трудно дышать. Но князь, словно старый матерый медведь, все так же упорно, может, и еще упорнее, чем прежде, восстанавливал свое порушенное княжество.

Тохтамышев погром многому научил Дмитрия. Потому и в дела церковные вникал сугубо. О переменах литовских, тревожных зело, вести уже дошли. Чаялось, что католики и на том не остановят. Потому и с Пименом надобно было решать скорее, потому и Федор Симоновский был посылаем в Царьград.

Федор, простясь с князем, отправился к дяде, в Троицкую пустынь, за благословением. Ехал в тряской открытой бричке, отчужденно озирая еловые и сосновые боры и хороводы берез, выбежавших на глядень, к самой дороге. Мысленно уже ехал по Месе, среди разноплеменных толп великого города, направляясь к Софии. После смерти Дионисия Суздальского все осложнилось невероятно, понеже великий князь по-прежнему не желал видеть Киприана.

Сергий, когда Федор постучал в келью наставника, читал. Отложив тяжелую книгу в "досках", обтянутых кожею (Жития старцев египетских), пошел открывать. Племяннику не удивил, верно знал, что тот приедет к нему. Внимательно слушал взволнованный рассказ Федора, кивал чему-то своему, познанному в тиши монастырской.

— Моя жизнь проходит! — сказал. — Чаю, и великому князю не много осталось летов. Грядут иные вслед нас, и время иное грядет! Княжич Василий жив, я бы почуял иное. А с Пименом… Одно реку, не полюби мне то, что творится там, на латынском Западе! Не полюби и дела цареградские. И ты будь осторожен тамо! Подходит время, когда православие некому станет хранить, кроме Руси. Это наш крест и наша земная стезя. Нас всех, всех русичей! Егда изменим тому — пропадем!

Все это было известно и душепонятно Федору, и поразили не слова, а то, как они были сказаны. Дядя точно завещание прочитал.

Федор вспомнил, что совсем недавно окончил свои дни Михей, верный спутник Сергия на протяжении долгих лет. Не с того ли дядя так скорбен?

Но Сергий не был скорбен, скорее задумчив. Смерть, даже близких, не страшила его. Смерть была обязательным переходом в иной, лучший мир. Оберегать и пестовать надобно было тех, кто оставался здесь, в этом мире, по сю сторону ворот райских, тех, кто еще был в пути. Племянник Федор был еще в пути. В пути, но уже в самом конце дороги жизни был и он сам, радонежский игумен Сергий. И сейчас, прислушиваясь к себе, Сергий отмечал движение времени, судил и поверял свою жизнь, приуготовляя ее к отшествию в иной мир.

Федору вдруг так мучительно, со сладкою безнадежностью захотелось пасть в объятия наставника и выплакаться у него на груди. Но ударили в било. Сергий встал, принял от Федора свой посох и задержал на племяннике свой загадочный, глубинный взор:

— И труды, и муки, чадо, ти предстоят! И будь паки тверд, яко камень, адамантом зовомый, ибо не на мне, но на тебе теперь судьба православия! И помни, что зло побораемо, но одолевать его надобно непрестанно, вновь и вновь, не уставая в бореньях!

Сергий медленно, легко улыбнулся, и Федор, минуту назад готовый зарыдать, почуял нежданный прилив душевных сил. Дядя был прав, опять прав! Не надобно было ни рыдать, ни бросаться на грудь наставника и ничего иного, что творят обычные люди в рассеянии и расстройстве чувств. Иноку подобает сдержанность и сердечная твердота. И совместная молитва, на которую они сейчас идут вместе с Сергием, больше даст его душе и смятенному разуму, чем все метания немощной плоти.

Ударил и стал мерно и часто бить монастырский колокол. Они спустились с крыльца, следя, как изо всех келий спешат к церкви фигуры молодых и старых монахов, братии и послушников, нет-нет да и взглядывая украдом на своего знаменитого игумена, к которому нынче приехал на беседу из Москвы племянник Федор, тоже игумен и, больше того, духовник самого великого князя.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

…И еще одного неможно было допустить: чтобы новогородцы, взявшие себе кормленым князем литвина, Патрикия Наримонтовича, отдались под власть Литвы, а значит, теперь, когда Ягайло крестит литвинов в латынскую веру, — под власть католического Запада!

Вот почему в поход этот были собраны все подручные князья и сам шел с Владимиром Андреевичем и с полками.

Выступили в Филиппово говенье, перед самым Рождеством. Снега уже плотно укрыли землю. Пути окрепли. Полозья саней визжали на морозном снегу. Конница шла в облаках морозного пара, шерсть коней закуржавела от инея. Дмитрий кутался в просторный овчинный тулуп. Ехал в открытых санях, розвальнях, возок следовал сзади. Морозный воздух обжигал лицо, и так весело было от белизны снегов, от сиреневой мягкости зимних небес! Сердце ухало каждый раз, когда сани взлетали и падали на угорах. Мощный широкогрудый коренник неутомимо работал ногами, то и дело отфыркивая снег из ноздрей. Пристяжные красиво вились по бокам, выгибая шеи. Так бы и ехать, не важно, куда и зачем, по этой белизне под серо-синим облачным пологом, вдыхая морозную свежесть и чуя, как легко, невесть почему, кружит и кружит голову и сердце неровными толчками ходит в груди!

Комонные расступались, кричали что-то приветное, пропуская княжеские расписные с серебряною оковкою сани. Дмитрий оглядывал полки из-под низко надвинутой бобровой шапки своей с красным бархатным верхом, по бархату шитым речным жемчугом, изредка подымал руку в зеленой перстатой рукавице, отделанной золотою нитью, — отвечал на приветствие кметей. Воины были в шубах и полушубках, кони — под попонами. Наперед были загодя усланы вестоноши — очищать и топить избы для ратных, вплоть до новгородского рубежа.

За Торжком начались грабежи, и московские воеводы уже не унимали ратных. Слышались мычанье и блеянье скотины, женский крик и плач детей. И уже неможно стало любоваться красотою зимних боров. Дмитрий пересел в возок, ехал, глядя прямо перед собою, сердито сопя.

Новгородское посольство, в лице бояр Иева Аввакумовича и Ивана Александровича, просивших "унять меч", но ничего толком не обещавших, Дмитрий отослал без миру. Войска продолжали двигаться, подвергая разору все окрест. То и дело подъезжали бояре с вестями. Новогородская рать не выступила противу, ни под Торжком, как ожидалось, ни здесь.

С холмов (Дмитрий пересел в седло, как ни отговаривали бояре) открывались леса за лесами, деревеньки прятались в изножьях холмов, к ним устремлялись ратные, и оттуда скоро начинали подыматься дымы пожарищ. Он смотрел недвижимо. Земля была бедной, и грабить тут было почти нечего… Как бы не поумирали с голоду после московского нахожденья! — отчужденно подумал, не как о своих, а все же хозяйское взыграло: велел приказать по полкам, чтобы жгли помене хором, не баловали!

Конь, оступаясь и вздрагивая, спускался с холма, одолевал новый подъем, и все повторялось снова. И снова то там, то тут подымались дымы пожаров.

Полки уже начинали переходить Мету, так и не встретив противника, когда в стан великого князя прибыл Новогородский архиепископ Алексей.

Новогородский владыка, вылезая из возка, внимательно и недобро оглядывал московский стан: разъезженный снег в моче и навозе, проходящие рысью конные дружины оружных московитов, разгорающиеся там и сям костры, порушенные ограды хором, ряды временных коновязей и ту деловую, настырную суету, которая всегда сопровождает движущееся войско. Он требовательно и сурово взглянул в очи московского боярина, что озирал новогородского владыку чуть подрагивая усом и небрежно уперев в бок руку в перстатой дорогой рукавице, властно поднял благословляющую длань, и укрощенный московит неволею склонился перед ним, принимая благословение. Новгородские бояре и житьи, сопровождавшие владыку (доселева думалось: не допустят и до великого князя, огрубят, заберут в полон), с облегчением спрыгивали с седел.

Серело. Короткий зимний день невестимо переходил в ночь. Подскакал и тяжело спешился думный боярин княжой, в тяжелой, до земи, бобровой шубе сверх пластинчатого панциря, в отороченной седым бобром шапке с алым бархатным, чуть свисающим набок верхом. После нескольких приветственных слов посольство повели во временную гостевую избу. Безостановочно скрипел и хрустел снег под полозьями саней и копытами проходящей конницы, и владыка, очутившись в дымной избе и узнавши, что великий князь примет их только лишь из утра, непроизвольно сжал пясть в кулак. Следовало спешить, не то московиты так и войдут без бою во всполошенный, полный слухов и доселева не приуготовленный к обороне город!

Архиепископ Алексей был по натуре человеком еще тех, древних времен, когда новогородские молодцы дерзали спорить с половиной мира, когда, как свидетельствуют седые летописи в тяжелых, обтянутых кожею "досках" с медными узорными застежками, "жуковиньями", ставили они на престол великих киевских князей, добывая себе грамоты на права и волю от самого великого Ярослава, — и меркантильное осторожничанье его разбогатевших и потишевших современников зачастую претило владыке. Он не понимал, в самом деле не понимал, почему его город, самый богатый и самый пока еще многолюдный на Руси, должен склоняться хоть перед литовским, хоть и перед московским великим князем, ежели сами Батыевы татары дошли токмо до Игнача креста, а оттоле повернули назад! Но истина дня сего заключалась в том, что новогородская боярская господа скорее готова была платить (впрочем, елико возможно, затягивая платежи), а не двигать полки для ратного спора, и ему, архиепископу, отцу и пастырю великого города, приходило в очередной раз договариваться о мире.

Город предлагал теперь восемь тысяч окупа за все старые шкоды. Дмитрий, посопев (только что принимал благословение от владыки, и возражать было пакостно), потребовал княжчин, черного бора по волости, недоданного в прежние годы, и перемены служилого князя. Владыка Алексей и бояре начали торговлю. Князь сидел в походном креслице, большой, тяжелый, с нездорово оплывшим лицом, и не уступал. Безрезультатные переговоры с московитами длились до полудня, и когда владыка Алексей покинул наконец избу великого князя, он увидел, как вереницы московских ратей густо идут и идут по льду Меты, перебираясь на ту сторону. Дело решали, по-видимому, уже не часы — мгновения. Город был отсюда в пятнадцати верстах. Алексей молча и тяжело положил руку на плечо посадничья сына Клементья Василича (подумалось: этот храбрее иных!) и, громко, для сопровождающего их московского боярина, повелел:

— Поскачешь в Новгород! Яви Совету предложенья великого князя! Да помыслят! — помолчав, добавил, незаметно сжимая плечо Клементия: — Зайди за грамотою!

В тесном покое временных посольских хором, глазами удалив служек, высказал вполголоса, но твердо:

— Скачи опрометью! Надобно опередить московита! Пусть ся готовят к приступу! Вот тебе мой перстень с именною печатью: бояре поймут! — И, не давая тому раскрыть рта, быстро благословляя, повторил повелительно: — Скачи!

Клементий прибыл вовремя. Город, доселе надеявшийся откупиться от великого князя серебром, разом проснулся. Близкая беда вразумила наконец маловеров и слабодушных. Спешно укрепляли возводимый из рубленых гордень острог, обливали водою вал, лихорадочно оборужались. Оба кормленых князя, Патрикий Наримонтович и Роман Юрьич, с дружинами копорских князей и с городовым ополчением к ночи выступили к Жилотугу.

И когда передовые разъезды москвичей, посланные Владимиром Андреичем, запоказывались под Ковалевом, город уже был готов к обороне и приступу. Владимир Андреич сам, недовольно хмурясь, озирал далекий, чуть видный отселева город. Тускло посвечивали искорками среди серо-синей мглы купола соборов. Там и тут подымался к небу густой дым.

— Кто повелел?! — рыкнул, разъярясь было, серпуховский князь, досадуя на глупую резвость московских воевод.

— Сами запалили! — отвечал подскакавший молодший. — Пригородные монастыри жгут! Не было где нашим остановить!

День изгибал. В сумерках, там и тут, вспыхивало, виднее становило веселое яростное пламя. Владимир Андреич, сердито перемолчав, заворотил коня, поскакал к двоюродному брату с докладом.

Дмитрий уже по шагам в сенцах узнал воеводу. Владимир Андреич вошел крупный, заматеревший, с решительным, обожженным морозом и ветром лицом, на ходу отрывая и сбрасывая ледяные сосульки с усов и бороды. Не блюдя старшинства, свалился на лавку. Вдруг, непутем, подумалось: "А что, ежели…?" — Дмитрию было втруд встать на ноги, и он неволею завидовал здоровью брата. И опять с надсадною болью вспомнился сын, Василий, безвестно погинувший в Орде. Не для его ли спасения он добивается ныне восьми тысяч отступного с Великого Новгорода! А ежели Василия уже нет в живых? Федька Свибл прочит в наследники Юрия… Впервые, кажется, подумалось подозрительно о Свибле. Что смерть грядет и он смертен, как и прочие, Дмитрий знал слишком хорошо… Не то долило! Судьба княжества, устроение, ради которого положил без отстатка жизнь свою покойный батька Олексей, устроение, которое мог разрушить, и легко разрушить, любой, и Федька Свибл, и даже вот он, Владимир, что сейчас жадно пьет квас из кленовой резной братины и, откидываясь, отдуваясь, утирая горстью мокрые бороду и усы, выговаривает наконец:

— Новогородцы ти посады жгут! И монастыри жгут округ города!

И не сразу, отвлеченный своими мыслями, соображает Дмитрий, что к чему… Дак, стало, город приходит брать осадою и приступом ратей? Ввергать меч, с неясным при такой нуже исходом? Чуть не спросил (удержался, не спросил!): "Мыслишь, мол, что не разобьют нашу рать тута, аки Олег Иваныч под Рязанью?" Оскорблять брата не стоило. Сдержал вопрос, сдержал и невольный упрек…

Братья тяжело молчали, едва ли не впервой думая каждый о своем и поврозь. Начали входить, зарассаживались воеводы. Уже все ведали, что Новгород приготовился к приступу и выставил рать у копаницы, за валами Славенского конца.

Владимир, сердито глядя вбок, мимо Дмитрия, первым высказал, что ежели до того дошло, то брать город приступом не стоит: ратных загубим, и княжчин не возьмем!

Бояре и воеводы глядели хмуро, и дружного отпора Владимиру Андреичу, на что в глубине души надеялся Дмитрий, не последовало. Дмитрий опять начал тяжело сопеть, что у него означало глухую обиду, но иногда и невольное согласие с мнением большинства. Порешили к городу не приступать, а сожидать нового новогородского посольства. Не тот уже был город, что при Андрее Боголюбеком, не те и низовцы! На то только и надея была.

В ночь новгородцы оттянули свои рати в город. Ждали владыку. Уже в полной тьме возок Алексея протарахтел по бревенчатой мостовой Славенского конца, направляясь к торгу и Великому мосту через Волхов.

— Едет! Придет нам в осаду сести! Веема! Всем городом! — Вести обгоняли владычный возок.

На боярском совете владыка настоял, чтобы не уступать великому князю. Скликали рати из пригородов, ковали оружие. Посад глухо роптал.

На третий день по Крещении в городе начался пополох: мол, сам великий князь со своей силою стоит у Жилотуга! Вооруженные городские смерды заполнили вечевую площадь, прихлынули к воротам. Впрочем, посланные в дозор конные отряды москвичей за Жилотугом не обнаружили. Невзирая на то и пользуясь самостийным вечевым сходом, новогородцы избрали новое посольство к великому князю: архимандрита да с ним семь попов и по пяти житьих от конца. Убытки и так превысили все мыслимые уступки: только великих монастырей под городом было сожжено двадцать четыре, за Плотницким концом, за валом, пожгли все хоромы выходящих за валы улиц, да грабежи по волости, да погибший купеческий товар в рядках, да полон, да грабежи, начавшиеся в самом городе…

Архиепископ Алексей, не соглашавшийся на уступки, не мог, однако, передать горожанам своей твердости, да и сами вятшие начали сомневаться и роптать.

Новое посольство соглашалось почти на все. К прежним осьми тыщам давали черный бор и княжчины, соглашались принять княжеского наместника на Городец, просили лишь оставить им кормленого ли товского князя, на что Дмитрий, поворчав и погадав с боярами, согласился наконец. Большой войны с Новгородом начинать в самом деле не стоило!..

Три тысячи, взятые с палатей Святой Софии, новогородцы доставили великому князю немедленно. А пять тысяч положили на заволочан, поскольку те тоже участвовали в походе на Волгу, и тотчас послали выборных — брать то серебро с Заволочья. Сколько здесь было справедливости, а сколько лукавства — выехать за счет окраин, свалив свои шкоды на двинян, — судить не будем..

Получивши часть окупа, удоволенный Дмитрий, так и не побывав в Новгороде, от Ямен повернул рати назад.

Лежал в возке, укрытый курчавым ордынским тулупом, морщась на всех выбоинах пути и с горем понимая, что самому ничего этого не надобно. Нужна Овдотья, к четвертому десятку лет вошедшая в полную женскую силу, нужна теплая, хорошо вытопленная горница, нужно получить хоть какую весточку от сына Василия, — жив ли хотя? А это все — и серебро, и укрощенный Новгород, и упорно собираемые под руку мелкие князья и княжества, Белоозеро, Галицкие и Ростовские волости, и трудный мир с Олегом, и нынешнее одоление новогородцев, и даже предстоящий брак Сонюшки с Федором Ольговичем (И к добру! Не в Литву поганую, а на Рязань, рядом! Станет хоть повидать дочерь когда!) — все это надобно было уже не ему — княжеству, земле! Тем еще не рожденным русичам, которые придут вослед, когда его, Дмитрия, как и его верной Дунюшки, уже не будет в живых. Сейчас, как никогда, чуял он величие веры над бренностью жизни человеческой и, вспоминая своего покойного наставника, "батьку Олексея", тихо плакал, шепча слова покаянного псалма…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

От красного кисловатого местного вина кружилась голова. Василий качнулся, отстоявшись в сенях. Почему надобно ехать отсюдова в Буду, а не к себе на родину? Потому только, что воевода Петр ходит под венгерским крулем? Да и круль ихний, Людовик, померши! Там, слышно, вдова еговая сидит на престоле! Чепуха какая-то, бестолочь… Однако где тут? Он двинулся по темному переходу сеней, толкнулся в одну дверь, в другую… Вдруг услышал свою, русскую речь и не понял даже спервоначалу, кто говорит, а задело, что говорили о нем и так, как никогда не говорилось ему в лицо.

— А не убережем Василия? — спрашивал один из собеседников. — Пропадет Москва?

— Почто! — спокойно отвечал другой голос (и теперь узнал враз и того, и другого, первого). — Будет Юрий заместо ево!

— И Акинфичи в новую силу взойдут! — с воздыханием заключил первый голос, путевого боярина Никанора.

И уже что там отвечал ему стремянный Данилы Феофаныча, Василий не слыхал. В мозгу полыхнуло пожаром: Акинфичи! Не пото ли Свибл и медлил его вызволять из Орды? Чужая душа потемки, и открещивался, бывало, когда намекали ему, а… не ждал ли Свибл батюшкиной кончины, дабы Юрко вместо него на престол посадить?! Вспыхнуло и словно ожгло. Он пьяно прошел, распахнув, расшваркнув наружные двери. Заворотя за угол и досадливо оглядясь, нет ли каких баб поблизку, помочился, стоя у обмазанной глиной стены… Заправляя порты, столкнулся с выбежавшей следом прислужницей, залопотавшей что-то по-местному, отмахнул рукой — не надо, мол!

В голове шумело, и неверно качалась земля. В Буду! И отец еще ничегошеньки не знает о нем! (И он не знал ничего из того, что творилось дома. И про подготовку к походу на Новгород будущею зимой, и про сам поход уведал уже в Литве, ровно год спустя. И что сидеть ему здесь придет еще почти два лета и даже вытвердить польскую речь, о том тоже не ведал, не гадал княжич Василий.) Уберегут ли? Зачем в Угорскую землю везут? — вот о чем пьяно думалось ему теперь, когда он стоял во дворе, раскачиваясь и ощущая на лице ласковый, почти теплый ветер, какого, кажется, никогда и не бывает на Руси в середине зимы! За ним-таки пришли, повели его вновь и под руки к пиршественному столу, заложником чужих чьих-то, и Бог весть, добрых ли, интересов! Вдруг, мгновением, захотелось заплакать. Ну зачем, зачем он бежал из Орды! Чтобы ехать через горы в чужую непонятную Венгрию, в Буду ихнюю, когда ему надобно совсем в другую сторону, домой!

Вечером (голова кружилась ужасно, и поташнивало) он лежал, утонув в перинах, и словно плыл по воздуху, отделяясь от тела своего. Лежал, летел ли, глядя, как Данило Феофаныч снимает верхние порты, кряхтит (тоже перебрал за гостевым столом) и в исподнем молится.

— Спишь? — вопрошает боярин.

— Нет еще… — тихо отвечает Василий.

— Помолился на ночь? — строго спрашивает старик.

— Помолился, дедо!

"Дедо" само как-то выговаривалось у него. Сказал и замер, но старик никак не удивил обращению, и это ободрило:

— Дедо! А почто везут-то в Угорскую землю?

— Не волен он в себе покудова, Петр-то, не осильнел! Его воеводству-то без году неделя: второй он тут альбо третий. И мать, слышно, римской веры.

— Это та старуха строгая?

— Она. Мушата. При седатом сыне все ищо правит… Вера тут у их наша, православная. Митрополию никак Филофей Коккин создавал. Ето во времена дедушки было.

— Владыки Алексия?

— Его. Друзья были с Филофеем! Ну, так вот, а теперь прикинь: с юга турки, вера у их Мехметова. Болгар-то уже сокрушили, почитай. Сербы устоят ли, нет — невесть! Храбры, ратиться умеют, да князя ихнего, теперешнего, Лазаря, не вси володетели слушают! А с Востока — татары, там — Литва, да и те же угры. Тут к кому ни то, а прислониться нать! И наехал княжич убеглый из Русской земли. Как быть? Не рассорить бы с Ордой! Хочет с себя свалить, пущай, мол, иные решают! Почто в Угорскую землю везут — не ведаю! Круль ихний, Людовик, померши. А так-то рещи: у батюшки твово полного мира с Ягайлою нет, дак, может, потому… Али католики што надумали? Чаю, и свадьбу эту, ихню, затеяли, чтобы католикам церкву православную под себя забрать! Ядвига-то, бают, иного любит, и жених есь у нее молоденький, да вишь… А Литву ноне в латынскую веру будут беспременно крестить!

— И русичей?

— Мыслят, вестимо, и русичей… — подумав, отзывается Данил о. — Наша-то вера правее римской! Там папы да антипапы, вишь, роскошества разные, соблазн! Яко короли, воюют межи собою…

— А скажи! — подает голос Василий снова (старик уже лег, слышно, как скрипит под ним деревянное ложе, уже потушил свечу, и горница освещена одним крохотным лампадным сиянием). — Ведь батюшка хотел за Ягайлу нашу Соню выдать! Как же теперь?

— Да так! — отзывается Данил о Феофаньгч. — Никак… Иного жениха найдут, може, и из близких краев. На чужбину ить — как в могилу… Иной свет, и все иное там! Рыцари, да танцы, да шуты-скоморохи… Станут глядеть, судить, кому не так поклон воздала, кому не так руку подала… да и веру менять — ето не дело! Спи, княжич! Дорога дальня у нас!

И затихает все. И в тишине слышно, как течет время.

— Дедо, не спишь? — опять прошает Василий.

— Что тебе, сынок? — уже сонно, не вдруг, отвечает боярин.

— А я им зачем?

Тьма молчит. Наконец отзывается голосом Данилы:

— Не ведаю и того. Ты ведь наследник престола! Все они ноне разодравши тут… Был бы жив Любарт Гедиминич, сговорили бы с им… А — померши! Были люди! Великие были короли! Што в Литве, хошь и Ольгерд, нам-то ево добрым словом не помянуть, а для своих великий был князь, глава! Вишь, сколько земель под себя забрал, и держал, и боронил, и с братьей своею в одно жили! И в Польше был король истинный. Казимир Великий! Польшу укрепил, иное и примыслил, грады строил, законы и порядок дал земле! Худо сказать, Червонную Русь завоевал, дак при ем, при Казимире, там ни единой латынской епископии не было! Уважал, стало, и нашу веру… А уж вот Людовик — тот, бают, и польской речи не ведал, в уграх сидел. Ето последнее дело, когда государь своей земли не боронит и свой народ не любит! Великие князья, того же Мономаха возьми, альбо Невского, да хоть и Михайлу Ярославича, хоть и прадеда твоего, Данилу Лексаныча, в первую голову заботились о земле, о смердах! Иначе зачем и князь? Тот не князь, кто земли своей не бережет!

— А у нас? — со смущением вопросил Василий, понимая, что в миг сей немножко предает своего отца. — Вот у их Ольгерд, Казимир, а у нас?

Данило посопел, подумал. Отмолвил честно:

— А у нас всему голова покойный владыка Алексий был! Он и батюшку твово воспитывал, и княжеством правил, и от Ольгерда землю боронил, и пострадал за Русь, едва не уморили ево в Киеве… Так вот и реку: исполины были! Великие держатели земли! Великое было время! Суровое! Невесть, не было бы таких людей, и Литва, и Русь погибли бы в одночасье, да и Польша не устояла, под немцем была бы давно…

Были великие князья! Да вот умерли. А енти-то, хошь и Ягайло с Витовтом, токмо о себе, о своем… Лишь бы на столе усидеть… Не понимаю я етого! Не по-людски, не по-Божьи!

Теперь вот у Людовика сынов не стало, дак он уж так ляхов уламывал: возьмите, мол, дочку на престол! А королеву брать — надобен и король! Да уж править-то завсегда мужик будет, не баба! Редко когда… Как наша Ольга, да и то уже в преклонных годах… А Ядвига што? Дите! Кто надоумил с Ягайлой ее свести? Похоже, святые отцы! Боле некому… Ихняя печаль — православных в латынскую веру перегнать, об ином не мыслят. Дениса, вишь, держат в Киеве, в нятьи, греков неволят унию принять… А не выстоит православная церковь, и Руси в одночасье пропасть!

— А нас не захватят? — спрашивает наконец о самом главном Василий, преодолев давешний стыд. Старик молчит, думает. Проснулся вовсе, от такого вопроса не заспишь!

— Сам опасаюсь тово, а не должны! Может, укрепят грамотою какой… Все ж таки ты в отца место, и про Софьюшку нашу речь была промежду сватов, дак потому…

— А в латынство не будут склонять?

Старик тяжело приподымается на ложе, сопит обиженно:

— Не имут права! А будут… Помни одно, княжич: Михайло Черниговский, святой, при смертном часе веры своей не отринул, не поклонил идолам! Земное — тлен! А царство Божие — вечно! Так-то!

Василий молчит. Молчит глубоко и долго. И уже когда по ровному дыханию догадывает, что боярин заснул, отвечает тихонько:

— Не боись, дедо, веры православной своей и я не отрину вовек!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Любопытно бывает взглянуть на привычное (привычное, как воздух, которым дышишь!) с другой, противоположной стороны и другими глазами.

Мягкие зимы, обрушившиеся на Россию в исходе XX столетия, для нас почти бедствие. Хочется морозов, твердого льда, хруста и визга настывшего снега под ногами, под полозьями саней, белых столбов пара над трубами убеленных инеем изб, сверканья наста под лучами низкого зимнего солнца, словно мирады драгоценностей, рассыпанных под ногами, и того легкого, чистого, до дрожи в груди, обжигающего холодом воздуха, который неотделим от понятия истинной русской зимы! Незримая граница, называемая отрицательной изотермой января (суровые зимы, затяжные осень и весна, короткое лето), легла рубежом меж Русью и Западною Европой, вызвав бесчисленные различия в характере хозяйства, в жизни самой, в обычаях, укладе, вкусах — в чем угодно, меж нашей страною и Западом, который при всех своих внутренних несхожестях, к нам относился и нам противостоял как единое целое: "католический мир", влияние которого на нас далеко не всегда и не во всем было благодетельным, как утверждают западники, ибо все попытки построить ту же Францию в России разбивались о преграду природных и психологических отличий. Да и нам, нашей государственности" вряд ли стоило преодолевать тот рубеж. Присоединение Польши в конце ХVIII столетия явилось катастрофою для России, хотя поляки, не как нация, а как люди, по своему славянскому сродству очень легко входят в русскую жизнь и легко растворяются в ней, подчас даже и оставаясь католиками.

Отрицательная изотерма января полагает границу меж Литвою и Польшей, и несколько забавно читать русичу суждения тогдашнего, от XIV столетия, польского историка об ужасах литовской зимы (хотя от Вильно до Кракова не дальше, чем от Новгорода до Москвы).

В самой Польше зимы были тоже не итальянские и не французские даже. Тогдашняя Польша представляла собою обширную болотистую равнину, сравнительно недавно вылезшую из воды (недавно по геологическим срокам, где счет идет не на столетия, а на десятки и сотни тысяч лет), густо покрытую лесами, с обширными озерами и медленно текущими реками. Жители тут чаше занимались охотою и скотоводством, чем земледелием. (С тех пор многие озера уменьшились, леса поисчезли и пашня увеличилась в десятки раз.) Плотины и мосты в те века являлись предметом государственных забот, а речное судоходство — важнейшим промыслом, как и ловля рыбы — броднями и неводами, вершами, саками, плетеными волокушами, слабницами и десятками других местных орудий лова. В лаптях, "хадаках", ходили еще и потому, что в лесах и болотах, по трясине и грязи, это был самый удобный да и дешевый вид обуви. В Польше славились липовые леса с обширными бортями, и сыченого хмельного меда готовили очень много. Был разработан целый устав — "бортничье право", имелись "медовые старосты" и тому подобное. Там и сям, особенно в Малой Польше, примыкающей к Литве, росли огромные дубы, пользовавшиеся почетом и поклонением. Деревню можно было купить за пару волов, да шесть локтей коричневого сукна, да несколько лисьих шкур или за двадцать гривен серебра и две одежды, а были дубы, оцениваемые в сто гривен! В дуплах таких дубов прятался всадник с конем, на ветвях возводились целые башни. Замок меченосцев Фогельзанг был построен на ветвях дуба. У подошвы Бескида рос дуб, в корнях которого били три источника, дающие начало рекам: Днестру, Сану и Тиссе. Много спустя показывали дубы, под коими Казимир Великий творил суд и расправу.

Целые стада лосей, туров, зубров, вепрей, оленей, косуль бродили тут, леса кишели лисицами, медведями и волками, не счесть было зайцев, куниц, выдр и бобров. Дикие лошади встречались еще в XV столетии. Король, епископы и шляхта присваивали себе право охоты на крупных животных, но все равно дичи было изобилие. Изобилие было и домашнего скота: коров, овец и свиней. Шерстяных тканей было больше, чем полотна (их вывозили даже в Новгород), и шляхта ходила в овчинных свитах (в частности, сам Ягайло, даже став королем Владиславом, всю жизнь в обиходе носил простой тулуп), почему от польских панов, на вкус приученного к благовониям западного рыцаря, постоянно разило овчиною. Каменное зодчество, горнорудное дело (серебряные, оловянные, медные рудники) и европейский утонченный быт стали развиваться только при Казимире Великом. Еще и столетие спустя после Кревской унии Польша почиталась бедною по сравнению с роскошною и богатой Венгрией.

И все же! В то время как меж Вислой и Одером розы цвели дважды в год, в Литве, как пишет польский историк, зима продолжалась десять месяцев в году, "а лето скорее представляется в воображении, чем существует в действительности" и длится всего два месяца, так что хлеб не успевает созреть, почему его досушивают на огне. (Видимо, разумелись такие же, как на Руси, овины для сушки снопов.) Морозы такие, что вода в котле, поставленном на огонь, кипит ключом, а рядом плавает нерастаявший лед. У многих жителей зимой отмерзают носы, ибо "застывает находящаяся в них жидкость", а иные и вовсе умирают от холода. Ну и, конечно, описание заключается изображением дикости нравов литовских язычников, которые жестоки и вероломны, хотя "с удивительной верностью хранят свои тайны и тайны своих государей", голодая весь год, во время главного своего осеннего праздника предаются три дня "неумеренному обжорству и пьянству", а возвращаясь из успешного похода, сжигают в честь своих нечестивых богов самого красивого и знатного пленного рыцаря… Хотя, когда отряд немецких рыцарей врывается в литовскую деревню во время свадьбы, истребляя всех подряд, в том числе и: невесту с женихом, о дикости "Божьих дворян" почему-то не говорится.

Пиры, благовония, танцы, песни менестрелей, рыцарские турниры и разработанный дворцовый этикет надежно прикрывали то, о чем Западная Европа избегала говорить: художества ландскнехтов, торговлю церковными должностями, разврат епископов и самоуправство знати, которая подчас вела себя со своими же гражданами не лучше, чем в завоеванной стране. Пирующие польские шляхтичи могли, для пополнения запасов, ограбить соседнюю деревню, угнать скот, чтобы тут же его и пропить.

Были ли русичи благороднее? Едва ли! Последующие века показали, что и наша власть способна на всякое, но тогда, в четырнадцатом, попросту было не до того. Отчаянное порою положение страны требовало национальной спайки, уже незнакомой барствующему Западу, в силу самой географии своей избавленному от постоянных угроз вражеских нашествий. Лишь турецкая экспансия заставила западные государства пусть ненадолго, но как-то сплотиться между собой. А постоянные феодальные войны друг с другом не затрагивали главного: самой организации жизни. Те и другие были рыцари, те и другие — католики. И жили одинаково, подражая друг другу, и государей принимали свободно из иных земель, нимало не обинуясь тем, что очередной претендент подчас не понимал и языка страны, где он садился править…

Все еще беспечно пировали порядком изнеженные рыцари. Жаловались на ужасы иного похода, во время которого приходилось спать на соломе, а не на перинах и, неимоверно страдая, пить простую воду за неимением французского вина.

Но времена веселого рыцарства уже проходили. Они проходили неотвратимо, хотя еще не скоро будет написан "Дон Кихот Ламанчский", окончательно похоронивший древнюю рыцарскую поэзию. Рыцарям нынче требовались деньги. Наступала пора погонь за выгодными браками. Наследницы великих состояний в конкурсах невест обгоняли признанных красавиц. Лишь в "Великой Хронике о Польше, Руси и их соседях" можно было прочесть о драмах любви, о ревности и мести, опрокидывающих судьбы государств, но все эти рассказы относились к XI, много к ХII столетию. Теперь же, в конце XIV, чувства гибли под тяжелою поступью расчета, а безудержная воля королей все чаще начинала наталкиваться на обдуманное сопротивление городов и упрямое противодействие земель.

Спросим: а почему польским королем оказался француз, Людовик Анжуйский, за тридцать лет ожидания престола так и не удосужившийся выучить польский язык? И жил в Венгрии, в Буде, и был признанным польским королем, судил и правил, назначал и смещал, награждал и карал. В самом деле, почему? И почему свободно порхавшие по престолам Европы самодержцы именно в XIV столетии все более стали сталкиваться с волею народов, требовавших от повелителей своих хоть какого-то соответствия интересам нации? Почему полякам занадобилось, чтобы та дочь Людовика, которую они согласятся признать королевою, обязательно жила у них, в Польше, в Краковском замке, Вавеле, и никак иначе? Почему Людовик Анжуйский, короновавшись в Кракове, смог, свалив королевские регалии и наследственную корону Пястов на телегу, увезти их за собою в Буду, а затем править Польшей, вовсе не появляясь в ней? И это сразу после Казимира Великого, как никогда и никто укрепившего польское государство! Почему мог и почему не могли последующие ему? Все это нелегко объяснить, как и явление Яна Гуса, как и трагедию гуситских войн, вскоре потрясших срединную Европу до самого основания!

Но пока еще все было тихо. Людовик арестовывает возжелавших самостоятельности польских вельмож, и те сносят это почти без ропота. Людовик организует поход на Червонную Русь, в котором его всячески поддерживают именно поляки, а потом дарит завоеванные земли венгерским магнатам, и опять ничего, никакого открытого протеста. У Людовика нет сыновей, некому оставить престол, лишь три дочери, и он уговаривает польскую господу принять в качестве короля одну из его дочерей. (О малолетней Ядвиге никто еще не думал, но умерла ее старшая сестра, и тогда две оставшиеся дочери оказались наследницами венгерского и польского престолов, при Людовике объединенных в одно государство, включавшее Хорватию, Далмацию и множество иных земель и не уступавшее по силе Франции или Германской империи.) И опять, невзирая на то что в Польше, по традиции, была не принята женская власть, магнаты соглашаются с королем, соглашаются отменить свой же приговор 1355 года, выговаривая лишь право потребовать пребывания королевы на польской территории, в Кракове. И почему после смерти Людовика в 1382 году поляки не изменили данной мертвому королю присяге?

Поляков Людовик не любил, тяготея ко всему немецкому, что и выказалось в том, каких женихов он намечал в мужья своим дочерям. Знал ли этот король, один из богатейших европейских володетелей, что королевство его распадется тотчас с его смертью и что у него нет будущего? Не у него именно, люди смертны всегда и все, но у его дела, у той традиции королевской власти, стоящей выше закона, у абсолютной власти нет уже будущего? Этого, видимо, не знал, иначе не добивался бы так заботливо, чтобы оставить каждой из дочерей по короне! Впрочем, в Кракове сидела его мать, Елизавета старшая, или Кикута, однорукая королева, получившая увечье, защищая своего мужа-короля. На Карла-Роберта Анжуйского во время обеда бросился, обнажив оружие, изобиженный королем па-латин, Фелициан Зах. Сотрапезники прянули в стороны. Летело вдрызг бесценное венецианское стекло. Елизавета кинулась с криком между ним и супругом. Удар, и на белоснежную скатерть, среди расписных тарелей и серебряных кубков, упала отрубленная рука королевы, словно еще живая лилейная рука с долгими ухоженными ногтями, со странно продолжавшим сверкать бриллиантом в золотом испанском перстне на безымянном пальце, удивительно изящная среди рассыпанного фарфора, серебра и хрусталя. Алая кровь, ширясь, расходилась, впитывалась в скатерть. Карл-Роберт все еще стоял, набычась, сжав кулаки и склонив голову. Замерла, открыв рот в еще не возникшем крике королева, поднявшая обрубок руки, из которого толчками, выбросами, била кровь, орошая край скатерти и ковер. Еще сверкал, трепеща в воздухе, готовый обрушиться вновь и вновь толедский клинок… Но вот мгновение кончилось, королева начала валиться со стоном, оцепеневшие вельможи кинулись со всех сторон, повиснув у Заха на плечах, и уже бежали слуги, и уже кто-то громко кричал: "Лекаря!" Вечером, в спальне, когда Елизавета, с серыми губами, с провалившейся темнотою глаз, почти неотличимая от белизны подушки, лежала на пышном супружеском ложе, уже перевязанная и отмытая от крови, только теперь чувствуя всю боль и ужас произошедшего, Карл-Роберт стоял на коленях у ложа и, клоня голову, без конца целовал шар белых бинтов и повязок, в который превратилась одна из рук супруги, целовал, со страхом ощущая, что там, внутри, ничего нет, лишь белый обрубок кости, увиденный им в тот миг, за столом. А Елизавета, здоровою рукою (кончились все силы) гладила и гладила его по пышным волосам, потными, едва теплыми пальцами перебирая львиную гриву супруга, с которым, понимала это сейчас, ее не разведет уже ничто.

Все-таки в ней была здоровая славянская кровь. Елизавета скоро встала с постели, а обрубок руки с тех пор прятала в меховую муфту, обшитую белым шелком.

Управляя Краковом, она была по-прежнему весела, очень любила тайны и музыку и, хотя уже не танцевала сама, не позволяла рука, все же вечера танцев устраивала почти ежедневно. Злые языки приписывали ей, старухе, даже любовников, называли имена — все это было неправдой. Уже не любовниками (то время ушло, да и были ли они?), а устройством дел своего сына была озабочена вдовствующая старая королева.

Судьба не баловала ее. Из трех взрослых сыновей один, Стефан, умер, второй, Андрей, обвенчанный матерью с Жанной Неаполитанской, был убит по наущению молодой жены (Жанне было всего четырнадцать!) ровно год спустя после брака. И все заботы Елизаветы сосредоточились на третьем сыне, на Лоисе (Людовике). Это она, приблизив к себе краковского архидиакона и канцлера Завишу (и возвысив его позже до епископского звания), через него (став канцлером, он овладел государственной печатью) потщилась отменить и уничтожить грамоту 1355 года, запрещающую дочерям Людовика, ее внучкам, занимать польский престол. В конце концов состоялся Кошицкий съезд осенью 1373 года, на котором постановление 1355 года было отменено и наследницей назначена старшая дочь Людовика. Екатерина. Однако Екатерина умирает в том же году, все приходится начинать сначала, и тут вступил в дело сам Людовик. Искусно используя право налагать и отменять подати, он заставил шляхту собрать в 1374 году второй Кошицкий съезд, утвердивший право любой из дочерей Людовика стать королевою Польши. И опять речь шла пока не о Ядвиге, а о второй дочери, Марии, запорученной за Сигизмунда Люксембургского.

В то время еще был жив Ольгерд. Спросим, а не тогда ли уже дальновидный литовский князь начал готовить своего сына к занятию польского престола? Все-таки очень неясно, почему Ягайло так долго и так упорно не был женат, выжидая… Чего?

Завиша, подымаясь по лестнице наград и званий, впадал во все большую роскошь и разврат. Его любовные похождения становились притчею во языцех, и сама Елизавета начинала порою хмуриться. Его наряды, сшитые из цветных полос, зелено-голубых, с невероятной ширины рукавами, со множеством складок, его изящные длинноносые красные сандалии с высокой шнуровкой, его облачения, осыпанные драгоценностями, его выезды, его экипажи, "люльки" и "палубы" в коврах и подушках, его конюшня, где стояло свыше семидесяти породистых лошадей, аргамаки, украшенные золотом, его доезжачие, фокусники, шуты, разряженные мальчики, его маскарады и соколиные охоты — все было на грани и за гранью общественных приличий. Он и погиб, всего на два года пережив королеву Елизавету, в результате очередной любовной вылазки. Добиваясь дочери одного кмета, полез по приставной лестнице на скирду, где кмет прятался вместе с девушкой. Отец красавицы спихнул лестницу, Завиша расшибся, и, проболев несколько месяцев, умер. Но дело было сделано. Наследственные права дочерям Людовика с его помощью обеспечены.

Старая королева умерла в 1380 году в Буде, куда уехала из Кракова после случившейся тут резни (жители избивали венгров), провожаемая оскорблениями и насмешками.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Западные хроники отличаются от русских летописей гораздо большим вниманием к личности, к тем несущественным, но драгоценным черточкам жизни, которые на русской почве восстанавливаются с великим трудом. Только из польских хроник знаем мы, что супруга Витовта, смоленская княжна Анна, славилась чудесными нарядами и очень любила варенье. Лишь немецкие хронисты оставили нам описание внешности Ольгерда с Кейстутом, Витовта и Ягайлы. Все эти черточки, оспинки, подчас вовсе необязательные штрихи помогают писателю восстановить образ исторического персонажа, ощутить быт прежних веков, делают более яркой саму жизнь, ибо в русских летописях интересы государства, судьбы нации в целом властно топят все эти несущественные для нашего летописца подробности, так что не знаешь порою, худ или толст, белокур или черноволос тот или иной князь? Что, кстати, для многих наших историков послужило причиною говорить об отсутствии ярких характеров в русской средневековой истории, отсутствии или недостатке шекспировских страстей. Хотя большая подчиненность долгу, большая забота о нации в целом отнюдь не является следствием вялости чувств, и "безличные", безразличные люди вряд ли вышли бы на Куликово поле так, как вышли на него наши пращуры.

Король Лоис, Людовик Анжу из династии Капетингов, потомок брата Людовика Святого, был представителем знаменитейшей и просвещенной фамилии, воспетой поэтами[3]и обласканной папским престолом.

Сказочно богатый, он был богомолен, но жаден и скуп, самолюбив и неискренен. При высоком росте вытянутые вперед губы и выпуклые глаза вряд ли делали его красивым.

Лоис хромал (следствие полученной раны). Набожность не мешала ему сурово прижимать духовенство и самому распоряжаться раздачею прелатств и бенефиций. Польша была ему совершенно чужда, воздух вреден, речь непонятна. Он даже внешне решительно отличался от своих польских подданных. Поляки брились и отращивали усы. Людовик носил роскошную черную бороду. Поляки ходили в долгих кунтушах и сапогах. Людовик одевался по итальянской моде: на ногах красные штаны-чулки и мягкие, с долгими загнутыми носами невысокие кожаные туфли: золотой пояс с пристегнутым к нему кошельком опущен на самые бедра, короткий, выше колен, присборенный камзол и пышные, свисающие вниз рукава… Довершала наряд мягкая флорентийская шляпа, что-то среднее между беретом и головною повязкою, со свисающим ниже плеча верхом — лирипипой. Маленькая Ядвига так и запомнила своего отца: огромного, с пугающей черною бородою где-то вверху, а внизу, перед нею прямо — обтянутые красным уходящие туда, ввысь, ноги, ноги, к которым ей, малышке, хотелось и боязно было прикоснуться.

Ядвига плохо помнила родителя еще и потому, что воспитывалась у свекра, в Вене (так сговорились родители), у Леопольда Австрийского. Вернее, не у самого Леопольда, который все разъезжал, суетился и "мелькал", а у его тихого и многотерпеливого брата Альбрехта, астролога и строителя.

Лоис, как и его отец, мечтал создать братский союз королевств: Венгрии, Польши и Неаполя. За гибелью братьев он искал теперь таких мужей своим дочерям в домах австрийских Габсбургов и онемеченных чешских Люксембургов, которые помогли бы ему осуществить замысел покойного родителя.

Делу мешали, и очень мешали, капризы Леопольда Австрийского, отца будущего жениха Ядвиги, Вильгельма. Супруга Леопольда, Виринда, была дочерью миланского тирана Бернабо Висконти, который приказывал, в своих владениях, подковывать босоногих монахов св. Франциска, "чтобы они, шмыгая по городу, не сбивали себе ног". Леопольд утеснял братьев, поддерживал антипапу Климента VII против Урбана VI, изменял городам, истреблял колдунов и колдуний (коих, впрочем, в ту пору было много) и, словом, делал все, чтобы поссориться со всеми на свете. А кончил тем, что повел войска в Швейцарию, где за любовными приключениями, не рассчитав сил, кинулся очертя голову на копья "крестьянской толпы" и погиб, погубивши чуть не все австрийское рыцарство в кровавом Зампахском овраге.

Брак детей-однолеток Вильгельма и Ядвиги все-таки состоялся в 1378 году, когда тому и другому было по семь лет. Кардинал Дмитрий, архиепископ Эстергомский, "связал руки" детям в церкви. Был роскошный обед, танцы. Молодых отвели в брачную комнату, раздели и уложили друг подле друга. Был составлен договор о приданом.

Маленькая Ядвига старательно целовала сладкий и липкий от конфет ротик своего нареченного. Когда их уложили в постель в одних долгих рубашках, потребовала от Вильгельма:

— Положи руку мне на грудь, вот так! И обними меня! Ты теперь мой жених! — Дальше она не ведала, что ей делать, так и лежала торжественно, семилетняя "жена" своего семилетнего супруга, пока за ними не пришли, чтобы одевать и вести к столу.

Много позже, уже при Ягайле, она вспоминала не жгучие поцелуи в монастыре францисканцев и не страшную, стыдную ночь в Вавеле, когда они с Вильгельмом едва не стали мужем и женой, а эту вот давнюю свадьбу свою, свежее детское дыхание прижавшегося к ней Вильгельма, его обмазанный сахаром и конфетами рот и те далекие безгрешные поцелуи, будто бы совершавшиеся совсем в другой и уже невзаправдашней жизни, совсем с другою Ядвигой, грубо уничтоженной и униженной литовским варваром… Она лежала поперек кровати, навзничь, и редкие слезинки, щекоча щеки и запутываясь в волосах, скатывались на атласное покрывало.

Сразу после свадьбы детей разлучили. Вильгельма отвезли в Буду, под надзор Людовика, а Ядвигу — в Вену, где она попала на попечение брату Леопольда, Альбрехту с Косой (Альбрехт не стриг волос и носил их в особом мешочке). Альбрехт был остроумен, шутлив, занимался астрологией, строил себе дворец в Люксембурге с водопроводами, рыбными садками, зверинцами и гербарием, сажал растения, строгал доски, во время работы распевая молитвы. Иногда удалялся в Картезианский монастырь, где пел на хорах. Ядвига за дядей ходила хвостом. Он учил ее читать и различать растения. В память Альбрехта Ядвига позже покровительствовала наукам у себя в Кракове и довольно успешно лечила травами.

Вена не была образцовым городом для молодой девушки. Вино здесь продавалось на каждом углу, браки заключались без ведома родителей, а проституток было столько, что с ними не знали, что делать. Сажали в исправительные дома при монастырях, даже топили, — не помогало ничто.

Вильгельм наезжал в Вену. Иногда и Ядвига приезжала в Венгрию. Придворный поэт Альбрехта, Сухенвирт, рассказывал ей страшное о меченосцах, о походах в Литву и тамошних дикарях. (Почему подросшая Ядвига, впервые заслышав о Ягайле, представляла его себе в виде медведя, обросшего густою шерстью.)

Людовик твердо обещал, по достижении совершеннолетия (по польскому праву для девочек оно наступало в двенадцать лет), сделать этот брак реальным. К несчастью, как раз в 1379–1380 годах Леопольд особенно сблизился с антипапой Климентом VII, да и францисканцы вряд ли могли забыть внуку Бернабо Висконти издевательства, которые чинил над ними его дед по матери, арестованный как раз накануне брака Ядвиги с Ягайлой и уморенный в конце того же 1385 года!

Старшую дочь, Марию, Людовик выдал за Сигизмунда Люксембурга, и в 1382 году, ломая сопротивление великопольской шляхты, назначил четырнадцатилетнего Сигизмунда польским королем.

Еще шли военные действия, еще упрямого Бартоша из Одолянова, не желавшего принять присягу Сигизмунду, осаждали в его замках, когда, в середине сентября 1382 года, в Польшу дошла весть о смерти Людовика. Король умер у себя, в Буде, перед смертью вызвав из Вены Ядвигу с Вильгельмом и завещавши ей венгерский престол.

Думал ли кто-нибудь и тогда еще о Литовском великом князе Ягайле, который по макушку увяз, в кровавых ссорах с дядею и двоюродным братом и готов был уже отдаться под покровительство немецкого Ордена? Из тех, кто пребывали на поверхности событий и чьи имена сохранены летописью, не думал никто. Замиренная Польша покорно ждала к себе четырнадцатилетнего Сигизмунда.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Ах, как он был красив, этот высокий пригожий четырнадцатилетний мальчик, когда ехал, гордясь, во главе своих телохранителей, сопровождаемый кавалькадою венгерских, чешских, немецких и польских рыцарей! Ехал на рослом коне под шелковым, до земли, разноцветным покрывалом, в отделанной серебром сбруе, украшенной лентами и цветами. Как он гордо вскидывал голову в позолоченном шлеме с цветною китайчатою опоною и развевающимся позади длинным султаном из павлиньих перьев, повесив на шею небольшой треугольный щит со своим гербом, где в четырех полях сияли два золотых чешских льва и два грозных бранденбургских орла. Ах, как его встречали! Как млели сердца у иных паненок, заглянувших в очи юному Люксембургу!

Это потом он ограбит Чехию и откроет, корысти ради, путь евреям в Венгрию, это позже к его ладоням пристанет кровь тещи, это впоследствии его станут ненавидеть стар и млад, будут пытаться отравить, и лекаря подвесят полуживого короля за ноги, спасая от проглоченного им яда. Это вторая его жена (после смерти Марии!) графиня Варвара Циллейская, обычная шлюха из семьи, славившейся на всю Европу необычайным распутством, будет изменять ему с каждым встречным и поперечным, так что королю не раз придется самому вытаскивать ее из постели с любовниками, — да он, впрочем, и сам будет изменять ей направо и налево. Это позже станет Сигизмунд творить зверства и казни, метаться, в жажде новых путешествий и новых ощущений, из страны в страну, ускользая от рук убийц, и запятнает наконец навечно память свою в потомках выдачей на казнь Яна Гуса. Это все будет позже!

А пока — ах как он был юн и пригож! Как хорош, когда, бледнея красивым лицом, отвечал "Нет!" на настойчивые просьбы поляков сместить великопольского старосту Домарата! Вторая депутация обратилась к нему в Гнезно, третья в Куявах, в Бресте. "Нет и нет!" — отвечал он. Вдобавок ко всему будущий польский король отправился на дружескую встречу с великим магистром Ордена, Конрадом Цолнером, чем попросту плюнул в лицо своим будущим польским подданным. И — грянул взрыв! Шляхта отказалась присягать новому королю.

Великая Польша, обширная и болотистая западная часть страны, долгое время только и считалась Польшею, землею полян (позже польщан, и уже затем — поляков). Малая Польша с Краковом была отдельной землей, отдельными землями были Мазовия и Куявия. В Великой Польше было множество мелкой "убогой" шляхты, имевшей кожаный доспех да саблю и ходившей в лаптях, но зато была тут и родовая спайка, и по суду отвечали друг за друга, и выкуп за голову убогого или великого шляхтича был один и тот же, тридцать гривен, и гордости, шляхетского "гонору" великополянам было не занимать. В Малой Польше, напротив, верховодили главы крупных родов, или гербов, и Людовик со своей матерью, запретив убогим шляхтичам жить в нахлебниках у своего богатого родича, тем самым помог выдвинуться именно малополянам.

Ненависть к Гржималиту Домарату тлела давно. Гржималы были тевтонского рода. Гржималы всегда благоволили к иностранцам и желали Польше немецкого короля. Из них были епископы, каштеляны, в конце концов они сосредоточили в своих руках все высшее управление Великой Польшей. И конечно, политика Гржималов рождала оппозицию! И конечно, оппозиция имела своих вождей из древнего и славного великополянского рода Наленчей. Наленчи помогли сесть на престол Владиславу Локетку, спорили с королями, громили меченосцев. При Казимире Наленчи стояли за короля. Нынешний вождь Наленчей, седоусый красавец Бартош из Вишембурга, одоляновский староста, вел с Гржималами борьбу за кафедру архиепископа Гнезненского. Но Людовик стал на сторону Гржималов, и кафедру получил Бодзанта, их ставленник.

Это было последнею каплей в долголетнем споре, и когда, во время осады Одолянова, дошла весть о смерти Людовика, вся партия Наленчей потребовала отставки генерального старосты Домарата, обвиняя его в том, что он угнетал, обирал, стремился к самовластию, и прочее, и прочее. Когда же Сигизмунд вздумал проявить королевскую твердость, защищая Домарата, великополяне, пригласив и малополян, созвали съезд в Радомске 25 ноября 1382 года. С этого съезда все и началось.

На съезд прибыли и архиепископ Бодзанта, и неустрашимый Домарат, калишский воевода и краковский староста Сендзивой из Шубина, герба Топора, были Наленчи всем кланом, явилось множество воевод, каштелянов, подкомориев, рыцарей и рядовой шляхты. Собрались в церкви. По холодному времени — в шубах. Магнаты — в шубах, крытых красным сукном, в круглых, шитых жемчугом ермолках "понтликах". Шляхта победнее — в нагольных тулупах и простых меховых шапках, в меховых сапогах, заправленных в лапти с ременными петлями. За поясами — длинные ножи, корды, мечей не было, ссор не ждали. Все покрыли головы капюшонами, в знак того, что "польская корона осиротела!".

(На улице — пар от дыхания тысяч коней, скрип телег, костры: слугами, дворней, оруженосцами забиты все дворы Радомска.)

Вся громада, весь собор, единогласно:

— Долой Сигизмунда!

Но за кем признать право на престол? Наленчи требуют того, что, казалось, само просится: вовсе порушить Кошицкий трактат и возвести на престол своего, поляка, наследника Пястов, мазовецкого князя Семка (Земовита). Он к тому же холост и может взять за себя Ядвигу! Редкие голоса сторонников Сигизмунда тонут в общем реве…

Однако в спор вмешиваются малополяне, и решение в конце концов принимается в форме непоколебимой верности Кошицкому договору: шляхта признает ту королеву, которая навсегда поселится в Польше, а окончательное решение пусть примет королева-мать. Имена не называются, но поскольку Мария уже была коронована в Венгрии, то Сигизмунд так и так лишается польского престола.

Воспротивились только Бодзанта и Домарат, заявившие о своей верности маркграфу Сигизмунду. И тогда шляхта объявила "братскую конференцию", вспомнив древний обычай, идущий с незапамятных времен, еще от язычников лютичей (и дошедший до позднейшего "nie pozwolam!" во всех польских сеймах), обычай полного единогласия, при котором несогласных бьют палками, преследуют пожарами и штрафами. Было принято постановление: сохранить верность той дочери Людовика, которая будет предложена королевой-матерью для постоянного жительства в королевстве, а тех, кто восстанет против этого решения, — преследовать всеми мерами, вплоть до войны. И — подписи. Множество. Можно не перечислять тут это блестящее собрание имен.

А через двенадцать дней, в Малой Польше, в Вис лице происходит такой же съезд, где был прочтен ответ королевы Елизаветы, вполне равнодушной к немецкой родне и печалям Сигизмунда[4]. Она благодарила своих вельмож и просила не вступать ни в какие обязательства, даже и к Сигизмунду, пока она сама не назначит одну из королевен наследницею престола.

По всем городам разослали требование не пускать Сигизмунда к себе. Сигизмунд двинулся было к Кракову, надеясь на тамошних немцев, но старый каштелян Добеслав из Курожвенк преградил ему дорогу. В конце концов Сигизмунду дали денег, "отступного", и выпроводили его вон, в Венгрию.

Бартош Вишембургский, или Бартош из Одолянова, был личностью выдающейся. Строгий и справедливый в делах управления, он был к тому же неустрашим в бою. Выпроваживая из Польши авантюриста Владислава Белого[5], он не отказался от вызова на поединок и проломил Владиславу плечо.

Решив посадить на престол Семка Мазовецкого, Бартош не медлил, а уже в половине декабря 1382 года с наскоро собранным войском устремилея в Великую Польшу, захватывая замки и склоняя великополян к союзу с Земовитом.

Домарат в ответ призвал немцев и с санксонцами и бранденбуржцами двинулся на Познань. Бартош кинулся впереймы, нежданным ударом разгромил немцев, но и сам назавтра был таким же нежданным ударом подошедшего подкрепления разбит и отброшен. Шла уже настоящая гражданская война.

От королевы-матери Елизаветы тем часом прибыло посольство с грамотами, освобождающими поляков от присяги Марии и переносящими все обязательства на Ядвигу. Послы просили лишь подождать, пока Ядвига достигнет совершеннолетия. Шел 1383 год. Тут еще и Ягайло, покончив с Кейстутом, напал на Мазовию, возвращая себе утраченное прежде Подляшье. В дело вступили малопольские магнаты гербов Топора и Леливы. Знаменитые паны Сендзивой из Шубина, Ясько из Тенчина, Николай из Оссолина — все принадлежали к Топорчикам. К ним же относился и дом Пилецких, неслыханно богатый, знаменитый тем, что единственная дочь Отто Пилецкого, Елизавета, после ряда приключений — похищений и насильственных замужеств, оказалась третьего венчанною супругой состарившегося короля Ягайлы Владислава.

Двадцать восьмого марта 1383 года собрался новый Серадзский съезд, где едва не избрали королем Земовита Мазовецкого. Дело Ядвиги спасло выступление уважаемого всеми каштеляна Яська из Тенчина.

Ядвига все не ехала, и Земовит решил занять польский престол без Ядвиги. В апреле собрали еще один Серадзский съезд. Земовита подняли на щите, провозгласив королем. Однако венчание сорвал, за неимением древней короны, увезенной в Венгрию Людовиком, архиепископ Бодзанта. (Видимо, он уже знал или чуял нечто иное, тайное и старался помешать избранию Семка, как мог.)

Семнадцатилетний Земовит двинулся отвоевывать Польшу. Самым сильным городом был Калиш, и все силы он бросил туда. Штурмами опять руководил Бартош Вишембургский, одоляновский староста. Калишане защищались отчаянно. Малополяне потребовали от Елизаветы военной помощи. С полками должен был явиться все тот же Сигизмунд Люксембург.

Семка Мазовецкого уговорили для успешности переговоров заключить перемирие на два месяца, а пока отступить от Калиша и распустить войска. И Семка — поверил! Бартош был против, убеждая своего ставленника, что надо сперва взять Калиш, а все переговоры вести уже в Кракове, но юный мазовецкий князь решил изобразить рыцаря из старинного романа и под честное слово 14 августа снял осаду с Калиша. Бартош со скрежетом зубовным был вынужден распустить свои победоносные войска (после чего он навсегда разочаровался в мазовшанах).

Лишь только прекратилась война, на границе Мазовии явилась двенадцатитысячная армия из венгерцев, немцев, валахов и языгов с маркграфом Сигизмундом во главе. Разгромлено было все. Владислав Ополь-ский (еще один неудачливый претендент на польский престол, не пользовавшийся, впрочем, никакой популярностью, вечно метавшийся то туда, то сюда и окончательно укрощенный уже Ягайлой) помог заключить мир со смирившимся Земовитом. Ополонившиеся венгерцы ушли домой.

Начались новые пересылки относительно Ядвиги. Королева-мать хотела было ввести в Краков венгерский гарнизон, для чего арестовала у себя польских послов. Но Топорчик Сендзивой вырвался из плена и, меняя лошадей, проскакав за сутки шестьдесят миль, явился в Польшу сказать, чтобы венгерцев не пускали в Краковскую крепость. На март 1384 года назначался было новый съезд, уже против Ядвиги, но королева опомнилась и начала новые переговоры.

Ядвигу решили ждать до Троицына дня (20 мая 1384 года). Затем были еще два сейма, была вспыхнувшая любовь молодого Спытка Мельштынского и дочери владетельного венгерского вельможи, управляющего Червонною Русью. Было моровое поветрие. Были сущие безобразия, когда грабили друг друга, жгли хоромы, угоняли коней… Ядвига явилась в Польшу в начале октября 1384 года.

Василий тою порой пробирался из Орды в Валахию, а Ягайло все еще воевал с Витовтом, приведшим в Литву орденских немцев, и ему было во всяком случае не до брака с Ядвигой.

Что их связывало, двоюродных братьев, Ягайлу и Витовта, разделенных пролитою кровью Кейстута и междоусобной борьбой? Какая-то странная полулюбовь-полуненависть. Витовт был, при всех своих недостатках, деятелен и талантлив, Ягайло по сравнению с ним был лишь посредственностью. Витовту не везло всю жизнь, до самого последнего часа, хотя он и шел от успеха к успеху, почти воссоздав независимую великую Литву, Ягайле, напротив, везло всегда, даже без его воли, везло до самого конца, до того часа, когда он, уже на восьмом десятке лет женившись в четвертый раз на Софье Ольшанской, произвел наконец на свет двоих сыновей, положив начало династии.

Историку легко говорить, что союз Польши с Литвой спас Польшу от немецкого поглощения, позволив объединенным армиям Польши и Литвы четверть века спустя при Грюнвальде разгромить силы Ордена, что союз этот погубил Литву и обновил Польшу, дав ей в наследство всю территорию Червонной, Малой, Черной и Белой Руси, завоеванную некогда Гедимином и Ольгердом, содеяв именно католическую Польшу, а не Литву врагом России на пять долгих столетий… Все так! И тем непонятнее, кто же придумал все это, кто был инициатором брака Ядвиги с Ягайлой, в какой голове созрел план сделать Ягайлу польским королем, обратив наконец упрямую Литву в католичество? Ибо всегда "вначале — слово", и кто-то один это слово произносит первым.

Среди панов Великой Польши инициатора, как мы видели, не стоит и искать. Архиепископ Бодзанта отпадает тоже. Слишком увертлив, безволен, слишком занят спасением собственного добра, да попросту слишком мелок! Малопольские паны? В чаяньи вернуть себе Червонную Русь они могли ухватиться, но лишь ухватиться за этот проект. Да и кто бы из них предложил такое? Не шестнадцатилетний же Спытко из Мелыптына! Да и додумайся он — кто поверил бы ему? Надобно было организовать согласие сторон и убедить многих, надобно было посылать посольства в Рим и Литву, явные и тайные, надо было пренебречь многими и многим, в частности — австрийским женихом Ядвиги. Да еще и Орден был решительно против этого брака, справедливо опасаясь за свое бытие, ибо с крещением литовцев отпадала надобность в его существовании. Ибо затем только Орден и поддерживался папами, что вел постоянную борьбу с язычниками-литвинами с целью, как постоянно подчеркивали рыцари, крещения оных.

Краковский епископ Завиша к тому времени глупо погиб, да и не в воле одного человека провернуть такую сложную межгосударственную комбинацию.

И ведь лезть литвинам самим в это осиное гнездо и в голову не могло прийти! (Даже ежели переговоры затеивал еще покойный Ольгерд.) Шла война с Витовтом и Орденом, а Ягайле самому никак не удалось бы убедить двоюродного брата, да и Литву, да и Польшу тоже! Не очень-то любили литвинов в Польше, у всех в памяти свежи были набеги и грабежи польских волостей, творимые тем же Ягайлой!

И тут мы подходим к отгадке, которая тем не менее остается вечным ребусом истории, ибо в отгадке этой указана сила, но имени по-прежнему нет.

Ясно, что действия со столь дальним прицелом были по плечу лишь могущественной организации. Вспомним, что девять десятых Великого княжества Литовского составляли православные русичи, то есть планировалось не только спасти Польшу с Литвою, дав им возможность совокупными силами выйти на поле Грюнвальда, но и, главное, передвинуть власть римского престола далеко на восток, на восток, на земли восточных славян, упрямых схизматиков. Не забудем, что уже сами теряющие силу и власть греческие императоры согласились на унию с Римом! Не забудем и попытки генуэзцев силами Мамая сокрушить православную Москву. Учтем и то, что архиепископ Дионисий был схвачен в Киеве как раз в конце сентября 1384 года. Пользуясь преимуществом историка, знающего, что будет (и чего современники не ведают никогда!), вспомним и грядущую Флорентийскую унию, и митрополита Исидора, потщившегося одним махом подчинить Риму всю Московию, и последующие гонения на православных в Литве, и униатство, укрепившееся-таки в Червонной Руси, и нынешнее, уже в конце XX столетия, наступление на православие и на саму целость России, именно из униатской Галиции направляемое. Только духовная власть была в силах организовать действие со столь дальним прицелом! Так что же? Папский престол? Но в Риме сидел Урбан VI, в конце концов сошедший с ума, а в Авиньоне Климент VII, антипапа, и оба, естественно, ненавидели друг друга. Нет, и папы в этот момент были бы бессильны предпринять и разыграть всю эту сверхсложную комбинацию, не будь у католического Рима столь мощной поддержки, как монашеские ордена. Был в начале XIII столетия на римском престоле знаменитый папа Иннокентий III. Знаток философии и писатель (ему принадлежит трактат "О ничтожности человеческой судьбы"), он являлся одновременно отличным администратором и политиком, сумевшим подчинить себе не только епископат, но и многих светских владык от Португалии до Скандинавии и от Англии до Болгарии. Он был щедр на анафемы и интердикты и всею деятельностью опровергал название своего богословского трактата, являя собою человека, властвующего над судьбой. При нем были разгромлены альбигойцы, организован четвертый крестовый поход. В Византии создана Латинская империя, в Париже и Оксфорде открыты университеты. При нем являлись и новые монашеские ордены так называемых нищенствующих, в соответствии с уставами: святого Франциска и святого Доминика, открывшие новую эру в средневековом христианстве. Францисканцы помогли Иннокентию III справиться с угрозою еретического (уравнительного) движения бедноты, с помощью францисканцев распространял он идею необходимости всевластия пап над всеми христианскими народами.

Так вот! К тому времени, когда решалась судьба польского престола и королевы Ядвиги, Венгрия с Польшей составляли одну церковную область Францисканского монашеского ордена. И первым католическим епископом в Вильне стал также францисканец. Андрей Басило. Где-то тут, в недрах этого настойчивого ордена, и родилась идея поддержки брака Ягайлы с Ядвигою, следствием коего стал грандиозный прыжок католического мира на восток Европы. И что перед этою идеей был рыцарский орден меченосцев, явно клонящийся к упадку, враждующий с папами и уже отработавший свое! И совсем уж несущественны были чувства четырнадцатилетней девочки, которая должна была сыграть свою, пусть важную, но преходящую роль в грандиозной драме, затеянной святыми отцами Ордена во славу римского престола и вящего торжества католичества!

И уже совсем несущественно, что Иннокентий III умер почти за два века до всех этих событий, ограбленный на смертном ложе, оправдав тем самым свой трактат о ничтожестве человеческой судьбы!

Истинное творение истории происходит только тогда, когда не прерывается эстафета столетий, когда есть организация, продолжающая начатое дело из века в век. А такой организацией светская власть, зависящая от личных пристрастий смертных государей, по справедливости быть не может. И вот еще почему без веры, тут правильнее сказать — без церкви, не стоят империи и царства падают во прах!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В первых числах октября 1384 года по старой дороге через Татры, дороге святой королевы Кинги, разбрызгивая осеннюю грязь, скакал герольд в оранжево-черном одеянии и в короткой, подбитой мехом безрукавке с золотыми шнурами на расшитой шелками и парчовою нитью груди. У городских ворот он с маху осадил коня, так что жеребец всхрапнул, свивая шею и кося глазом, а крылья широких откидных рукавов и султан из пышных белых перьев над мордою коня взвихрились так, словно грозили оторваться и улететь. Натягивая поводья и широко разводя носки упертых в стремена напруженных ног, плотно обвитых алою шнуровкой, герольд поднял ввысь короткий серебряный рожок и протрубил трижды. С башни Казимержа ему ответил городской трубач, и вот уже к воротам устремилась стража, и копейщики выстроились в два ряда, подняв сверкающие острия копий. Гулко протопотав под сводами ворот, герольд бросил в ждущие усатые разрумянившиеся от холода лица только одно слово: "Едет!" И улицею, едва не сбивая расступающихся горожан, поскакал к замку.

— Едет! Едет! Ядвига едет! — неслась за ним, растекаясь по городу, радостная весть. И уже сбегались любопытные горожане, и уже в замке началась хлопотливая суета приготовлений, уже несли муку, окорока, сало и битую птицу на поварню, и уже важные вельможные паны, краковский епископ и весь церковный капитул надевали праздничные одежды и ризы, готовясь к долгожданной встрече.

Долгий ряд экипажей, вооруженная стража, конная свита из венгерских дворян, кареты, обитые тканями, возки духовных лиц, подводы и фуры, везущие богатое приданое королевы: отделанные золотом и серебром, шитые драгоценными камнями и канителью одежду и белье, алые подушки, ковры, посуду, парчу, золото и хрусталь, хрупкое венецианское стекло и бесценные зеркала. Ядвигу провожал кардинал, архиепископ Эстергомский, наивысший канцлер венгерской короны еще со времен Людовика, престарелый Дмитрий, с ним — духовные и целое войско дам и девиц, фрейлин и прислужниц тринадцатилетней королевны. Весь этот поезд уже через несколько часов приблизил к городским воротам и вот-вот должен был вступить через Казимерж в Краков.

Ядвига ехала то в большой коляске — "колыбели" с золотыми украшениями, поддерживаемой со сторон несколькими охранниками "наюками", то верхом на богато убранном широкогрудом и коротконогом татарском коне, бахмате, сидя полубоком, свесивши ноги на одну сторону, так что долгий подол отвеивался на скаку, легко держа поводья в правой руке. (Ездить верхом она умела и любила.) Разгоревшаяся на ветру, трепетная от ожидания, Ядвига была чудно хороша. В свои тринадцать королевна выглядела уже вполне взрослой девушкой. Стройная и гибкая, с оформившейся грудью, яркими, еще по-детски чуть припухлыми губами, с красивым рисунком бровей, она вызывала восхищение у всех, кто с нею встречался. Дорога через Татры почти не утомила ее. Внове было все — и пустынность мест, так что косули перебегали дорогу королевскому поезду, а несколько раз и горбатые лоси подходили любопытно к самой дороге, и редкие, бедные на вид селения, и местные замки с грубо сложенной из дикого камня стеной, с хороводом дубовых служб и амбаров внутри. В замках останавливались поесть и покормить лошадей. По мосту надо рвом низкими воротами с гербами владельца проезжали, под лай собак, ко второму двору, к господским палатам, украшенным цветными кафелями. Навстречу выбегала раскрасневшаяся паненка с пучком сухого пахучего майорана, заткнутого за пазуху. Ядвигу вводили в обширную и низкую горницу со скудным светом из небольших окошек, затянутых пузырем. После роскошных дворцов Вены казалось невероятно темно и низко. Но тут же являлась в обилии разная снедь, дичина, печеный кабан с острою приправой, пироги, творог, моченые яблоки, из глубоких погребов выкатывались целые бочки хмельного меда и браги. Хозяин суетился, скликая слуг, взглядывая на Ядвигу, невольно расправлял плечи и со значением трогал долгие вислые усы, на что Ядвига, привыкшая к поклонению, отвечала одним лишь движением бровей и легкой снисходительною улыбкой. Хозяева тащили, что могли. Дворяне и слуги ели и пили, иногда тут же останавливались на ночлег, и тогда Ядвиге предоставляли самую роскошную постель с хозяйской периною, опрысканною розовой водой, в горнице, где по стенам были развешены пахучие травы: мята, полынь, божье деревце и гвоздика, а фрейлинам и свите стелили прямо на полу, на пышных ворохах соломы, застланной попонами и кошмами.

Утром допивали и доедали хозяйское угощение, и снова стелилась пустынная дорога среди дубрав в багреце, пурпуре и черлени поздней осени.

Миновали Чорштынский замок на высоком обрыве, с башнею, вздымающейся, словно труба. Дорога опускалась в долины когда-то райской, но опустошенной татарами и с тех пор еще мало заселенной страны, и польские паны, ревниво гордясь своею родиной, рассказывали Ядвиге о драгоценных металлах, что добывают в здешних горах, о богатствах Бахнийских рудников и соляных копей Велички. Указывали на уже появлявшиеся там и сям сады и виноградники.

Краков явился как сказка. Огромный город среди пустынной, почти не заселенной страны, и сразу понравился ей: и Вавель, вознесенный над городом, и островерхие дома, тесно прижатые друг ко другу, с затейливою каменной резьбой, и разноязыкая густая толпа горожан в разнообразных одеждах, среди которой, кроме немецких мещан и ремесленников, польских шляхтичей и вездесущих жидов, попадались татарские купцы, армяне, русичи и даже восточные гости с крашенными хною бородами. Впрочем, города она толком так и не увидала, поскольку ее сразу же повезли в Вавель (Вонвель, как говорилось тогда). Встречи начались еще за городом.

На горе Ласоты, в виду Кракова, Ядвигу приветствовала торжественная процессия духовенства и граждан. Городские ратманы в шелковых одеждах, с серебряными поясами, в бархатных колпаках, с кордами у пояса, выстроились шеренгою. За ними подымались знамена цехов: мясники, медники, скорняки, сыромятники и меховщики, сапожники, портные, булочники, шапочники, позументщики, стригачи, цирюльники, сафьянщики, поленики, конские барышники, лучники, ковровщики, панцирники, мундштучники и седельники, золотых дел мастера, живописцы, резчики, красильщики, изготовители клавикордов, вощанники и другие многие — словом, все они были тут. Лес знамен, над ратманами — хоругви, герб и золотые ключи столицы. Ратманы кланялись, хоругви тоже склонялись перед Ядвигой. Ее оглушил гром музыки, трубы, флейты, свирели ударили враз. Нанятые городом фокусники и шуты ходили колесом, вертелись перед нею, звякая бубенцами.

У самых ворот, под звоны колоколов, встречала ее иная процессия — девицы в белых одеждах со свечами в руках. Девицы тоже пели что-то веселое. День тускнел, но тем ярче пылали факелы, свечи, костры на улицах — по всему Казимержу. Пока добрались до замка, у Ядвиги закружилась голова. Сразу, с ходу, процессией, устремились в собор, где ее благословляли и поздравляли.

С удивлением и радостью узнала Ядвига в низкорослом краковском епископе Яна Радлицу, давнего друга своего отца, который учился медицине во Франции, долго был потом при венгерском дворе и в благодарность получил от Людовика Краковское епископство. В церкви им говорить было неудобно, и Ядвига только благодарно прижалась губами к такой знакомой по запаху лекарственных трав старческой руке. Епископ Ян понял и просиял печеным личиком. Невзирая на митру, и облачение, и даже должность канцлера государства, он и теперь, с виду, оставался ученым лекарем, и никем иным и, благословляя дочь своего благодетеля, произнес вполголоса несколько неуставных слов, полностью потонувших в шуме толпы… К ней теснились, заглядывали в глаза. Ядвига уже едва терпела, вынужденно отвечала на поклоны, не различая лиц, и лишь одно запомнилось: бархатные брови и горящий откровенным восхищением взгляд Спытка из Мелыптына.

Из собора — в ворота дворца. Стемнело. Ярко горели костры, и факелы бросали на лица неровные мятущиеся отблески. У Ядвиги оставалось теперь только одно желание: добраться до ложа и до туалетной комнаты. Устала так, что даже есть расхотелось, и, если бы еще чуть-чуть умедлили, с нею бы случилась истерика. Так прошел и, слава Богу, окончился первый день. Поздно вечером, уже полураздетая, она долго молилась, прося у Господа дать душевные силы и послать друзей, таких как Ян Радлица, чтобы было ей не так страшно и не так одиноко на своей новой родине.

В каменной зале было холодно. Недобро змеились узоры тяжелого постельного полога. В переплеты окон, забранных дорогим привозным стеклом, отчужденно глядела высокая строгая луна. Ядвига, удерживая дрожь, скорей зарылась в пышную перину, прижала, притиснула к себе прислужницу, что согревала постель госпоже, да и заснула ненароком. И так, не отпуская сонную девушку, удерживая пляску зубов, начала постепенно согреваться, а согреваясь, успокаиваться. Уже не показалось так страшно и одиноко, вспомнился сияющий маленький Радлица, лекарь отцов… Она поворочалась, устраиваясь поудобнее, и наконец унырнула в сон.

Ночью снилась ей серебряная, кованая, как большое восточное блюдо, луна и дядя Альбрехт, строгавший доски, которые он почему-то прикладывал к ней, измеряя ее рост, и строгал снова, приговаривая: "Для тебя! Для тебя делаю, солнышко! Чтобы тебе потеплее было!" А потом кто-то добрый голосом Господа Бога примолвил ей: "Спи!"

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Из утра Ядвигу растормошили прислужницы. Девушки с визгом гонялись друг за другом, бегали по залам, спускались, замирая от страха, по каким-то кривым каменным лестницам. Ядвигу, после сложного утреннего туалета, с притираниями, духами, румянами, пудрой, с бесконечным разглядыванием себя в зеркало, фрейлины утащили за собой, знакомиться с замком. Выходили на двор, к поварне, где с заранья пекли и стряпали всяческую снедь на сотни персон, пока не явился замковый капеллан и не начал стыдить. Ядвигу — почтительно, а девиц сердито, за детские шалости, не пристойные сану будущей государыни.

Завтракали в кругу своих девиц. Впрочем, престарелый кардинал Дмитрий явился благословить трапезу и заботливо вопросил:

— Хорошо ли госпожа провела ночь?

Дальше пошло уже знакомым побытом. Нахлынули придворные, гости, вельможи двора, и Ядвига впервые ощутила в полной мере, как умно поступила покойная бабушка, обучивши ее польской речи, без которой она была бы тут не более как куклой, бессмысленно хлопающей глазами.

Между тем принятые важными сановниками решения неукоснительно выполнялись. Короновать Ядвигу решено было сразу, и в качестве "короля". Так, хотя бы формально, но соблюдалось древнее правило, запрещающее женское престолонаследование. Недоставало короны Болеславов, увезенной Людовиком в Венгрию, но вельможи, после некоторых споров, признали достаточною женскую корону, которой короновались супруги королей, и, по счастью, оставленную Людовиком. Обряд коронации был назначен через несколько дней, в день святой Ядвиги, в воскресенье, пятнадцатого октября.

В этот день все сановники собрались в замок, во главе с кардиналом Дмитрием. Тут был и величественный архиепископ Гнезненский Бодзанта (тем более величественный, что ему наконец едва ли не впервые не приходилось лукавить и выкручиваться, как во время Серадзского съезда), был и епископ Краковский Ян Радлица.

Прочли молитву, окропили святой водою Ядвигу, — в лице которой жаркий румянец попеременно сменялся лилейною бледностью, и тогда особенно глубокими казались глаза и особенно темными брови, — и процессией двинулись в кафедральный собор. Светские господа и шляхта, духовенство: аббаты в митрах и с посохами, польский с венгерским, высшие придворные чины со знаками власти. Корону должен был бы нести краковский каштелян, скипетр — воевода, державу и меч Болеслава Храброго — иные воеводы. Но все это хранилось о сю пору в венгерской казне, и перед Ядвигою несли только женскую корону польских королев.

Ядвига шла под золотистым балдаханом, который держали четверо молодых шляхтичей, в белом одеянии, тунике, далматике, в золотистых сандалиях, в королевской мантии и с распущенными волосами. Некогда великая Византия отсчитывала последние предсмертные десятилетия своей судьбы, но в торжественных одеяниях королей и королев Европы все еще не угасала память парадных одежд византийских императоров и императриц.

Ядвига двигалась, умеряя шаг и опустив очи долу. Свитские дамы поддерживали ее долгий подол, придворные и шляхта со свечами теснились по сторонам, оставляя Ядвиге узкую дорожку к трону, поставленному посредине собора. Оглушительно гремел хор трубачей и флейтистов. Кто-то незримый тронул ее за рукав, напоминая, что надо остановиться у ступеней трона. Важно прошествовав мимо нее, каштелян с воеводою отнесли корону на алтарь собора. Ядвига подняла голову, почти надменно вздернув подбородок: она — король!

Начиналось богослужение. По прочтении Евангелия вдруг и разом лязгнула сталь: шляхта встала, обнажив оружие. У Ядвиги противный холодок потек куда-то по животу, мгновением закружилась голова, стало не вздохнуть от жаркого дыхания колыхнувшейся толпы, и святые слова латинской молитвы доходили до нее словно сквозь воду. С новым лязгом сабли упали в ножны. Опомнясь от обморочного ужаса, Ядвига слегка повела головой. Ее не предупредили об этом обычае: праве шляхты с оружием в руках становиться в этот миг на защиту духовных святынь. Архиепископ приближается, спрашивает, желает ли она сохранить свободы и привилегии народа?

— Желаю, да поможет мне так Бог! — Голос Ядвиги трепетно звенит, разносясь под сводами собора, по толпе течет одобрительный ропот. Ядвига преклоняет колена. Архиепископ, омочив большой палец в елее, чертит кресты на ее плечах и правом рамени. Вот он берет с алтаря корону. Корона — широкое золотое кольцо, из которого по сторонам подымаются расцветшие лилии и между ними, на серебряных прутиках, колышутся драгоценные камни. Из-под короны, по французской моде, падают широкие атласные ленты, и архиепископ слегка, чуть заметно встряхивает короною, расправляя их. Вот тяжелый золотой обруч коснулся ее головы. Загремели все трубы, общий крик: "Слава!" — оглушает Ядвигу. По прочтении Евангелия ее отводят к престолу, устланному парчою, и там, наконец взойдя по ступеням, она садится, садится на престол. Свершилось!

Тяжелую корону, усыпанную драгоценными камнями, теперь держат над ее головой два сановника, держат до самого конца службы. При "offertorum" Ядвига сходит с престола и кладет на алтарь в золотом сосуде хлеб и вино. За нею к алтарю подходят все вельможи. Возвращаясь на трон, Ядвига снова садится, струною выпрямив спину, притупив долгими ресницами радостное сияние глаз. Ждет причащения. (И тогда будет все, все! И она сможет приказывать и велеть, как истая королева, как мог ее покойный отец, Людовик! И тогда она позовет Вильгельма…) Не забудем, что королеве Ядвиге неполных четырнадцать лет!

Вновь она идет к алтарю, приемлет причастие, стоя на коленях. И опять трубы и флейты, опять славословия шляхты (мещан в соборе нет!). И снова, процессией, ее отводят назад, в замок, к праздничному столу.

За столом Ядвига сидит на приготовленном для нее престоле. Гости пьют и едят, хвалят обилие рыбы и вина, а Ядвига глядит на все это с тою опустошенностью в душе, которая наступает по достижении давно и трудно желанного, и не понимает: что же изменилось в ней самой и для нее? Чем этот пир отличен от того, прежнего, по приезде в Вавель? Разве тою заискивающей почтительностью, с какой обращаются к ней теперь девушки-сверстницы, которые всего неделю назад резвились, бегая по лестницам замка, и волокли хохочущую Ядвигу вслед за собой.

Назавтра коронованный "король" отправляется в город принимать присягу краковян. Перед ратушею ей был поставлен престол. Ядвига воссела, уже привычнее, чем вчера, и помогла рассмотреть и бургомистра, и ратманов, которые, в числе двадцати четырех, подходили и кланялись. А за ними — одиннадцать судей с войтом во главе, а за ними — старшины цехов, купцы, во главе с фуггерами, забравшими едва не всю торговлю медью. Город Краков, после татарского погрома, при новом заселении стал немецким. Немцами были городские мещане, ремесленники и купцы. Немецкий язык употреблялся в актах и грамотах. Отдельные дворы-поместья шляхты были оттеснены на окраины города, за пределы основных городских улиц: Градской, Жидовской, Николаевской, Сенной и Басацкой. По дороге от Вавеля возвышались уже тогда два величественных монастыря — францисканский, ближе к замку, по левой стороне улицы, и доминиканский, или Павлов, напротив Градка. И дома той эпохи, островатые, тесно поставленные — типичная немецкая готика, сохранились доселе, так что разве, кроме исчезнувшей грязи замощенных и заасфальтированных улиц, все прочее оставалось таким, каким его видела Ядвига в дни своей коронации, принимая местных бюргеров и гостей и отвечая по-немецки на их немецкие приветствия. По-немецки Ядвига говорила свободно и гораздо легче, чем на польском, который ей еще предстояло учить и учить, чтобы наконец язык страны стал ей действительно родным. Впрочем, зная уже несколько языков, польским Ядвига овладела быстро.

Быстро разобралась она и в том, чего от нее хотели и купечество, и шляхта. Вернуть Польше Червонную Русь, откуда шел дорогой красильный червей. Через Львов и крымские города — колонии Генуи шла к тому же торговля с Востоком. Да и сама благодатная тамошняя земля была предметом вожделений многих малопольских магнатов. Однако вернуть Червонную Русь — значило поссориться с матерью и сестрой, Марией, вызвать возможную войну с Венгрией! (Последующие несчастья, обрушившиеся на королеву-мать, ссоры с Сигизмундом и роковой плен в Хорватии, кончившийся гибелью королевы Елизаветы, развязали руки малопольской шляхте относительно Червонной Руси.)

Пока же Ядвига старалась деятельно и с успехом, как казалось ей самой, участвовать в управлении. Кому-то давала магдебургское право, кого-то вознаграждала за понесенные убытки, подтверждала право раздела имений, установленное еще бабушкой, Елизаветой Кикутой, наградила Леливита Яська из Тарнова, сендомирского каштеляна, Святками, в январе 1385 года, даровала магдебурское право селу Лисову благородного Спытка из Мелыптына…

И совсем не казалось ей, что события идут отнюдь не по ее воле, что делает она лишь то, что задумано и разрешено кем-то иным, а уж то, что истинный ход событий даже неизвестен ей, королева Ядвига уведала только тогда, когда грянула весть о грядущем ее бракосочетании с литовским великим князем Ягайлой.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вряд ли стоит корить четырнадцатилетнюю девочку в том, что она, в поисках верных слуг, не разобравшись, приблизила к себе ловкого прохвоста, Гневоша из Далевиц, угодника и лукавого царедворца, в совершенстве постигшего искусство наушничанья и клеветы. Он был так приветлив, так мил, забавен, внимателен и услужлив, что ему первому поведала Ядвига сердечную зазнобу свою: тоску по Вильгельму, венчанному, как-никак, супругу своему. И Гневош, которому неведомы были высокие замыслы о воссоединении Польши с Литвой, тотчас принялся наводить мосты — отыскивать среди придворных сторонников Вильгельма и сноситься с австрийским домом… А если бы знал? Пожалуй, и тогда, из озорства, из того только, чтобы насолить, напакостить тем, кто выше его, не бросил бы он своднических дел своих. Ядвиге же предстояло в будущем не раз хлебнуть лиха с этим своим наперсником.

В эти неполных три месяца, от середины октября 1384 года до января 1385-го, пока Ядвига осматривалась и привыкала к заботам царствования, споры и свары вокруг польского престола отнюдь не стихали. Громко роптали прежние сторонники Земовита Мазовецкого. Рвался к власти, воспомня о своих наследственных правах, Владислав Опольский. Но незримая воля, сотворившая в конце концов унию Польши с Литвой, продолжала неукоснительно действовать.

Следует решительно отмести предположение, что инициатором сватовства был сам Ягайло. Литовские князья не раз напоминали потом, что-де именно поляки призвали Ягайлу на королевский престол. И опять церковь! Так, познанский епископ Доброгост уже лет за двенадцать до того, относя папские послания к литовскому двору, входил в близкие сношения с Ягайлой. (А еще был жив Великий Ольгерд, и не забудем о странно затянувшемся безбрачии литовского князя!) Но было ли ему самому до брака в эти судорожные годы, когда, вослед за убийством Кейстута, разгорелась стремительная пря Ягайлы с Витовтом, ежели в конце мая 1383 года Ягайло был готов (во всяком случае, обещал!) принять крещение от орденских рыцарей. Крестоносцы сами не захотели того, распустив слух, что якобы Ягайло с Ульянией, матерью своей, готовил убийство великого магистра Ордена.

Уже в июне того же года, вместе с Витовтом, рыцари вторгаются в Литву, берут Троки, подступают к Вильне. Осенью Витовт принимает католичество с именем Виганда, грамотой отдает Жмудь Ордену и весною 1384 года, в Троицу, идет с рыцарями в большой поход. Рыцари, согнав шестьдесят тысяч строителей, возводят на месте Ковно крепость Мариенвердер, однако Ягайло отбивает нашествие и ищет мира с двоюродным братом, обещая вернуть ему Троки. Братья сговариваются, и Витовт нежданным ударом захватывает рыцарскую пограничную крепость Юрбург. Его зять Судемунт обманом схватывает комтура Дитриха Крус-те, врывается в открытые ворота, замок взят, ограблен, уничтожен. Так же взят Байернбург. Затем, объединившись со вчерашним врагом Скиргайлой, Витовт идет под Мариенвердер. Восемь недель штурма. Участвуют русские пушкари с русскими осадными машинами. Камтур Генрих Клей гибнет. Рыцарская помощь застревает на другой стороне Немана. Следует решительный штурм, замок взят, погибает сто пятьдесят орденских рыцарей и множество иноземных. Пятьдесят пять меченосцев и двести пятьдесят рыцарей-гостей с толпами оруженосцев и слуг попадают в плен. Испуганный новым усилением Литвы Земовит Мазовецкий вступает в сделку с Орденом. Начинается изматывающая пограничная война… До сватовства ли тут было?

Витовт получил от Ягайлы только княжество Гродненское с Подлясьем, и то во время брачных торжеств. Этого ему было мало. Готовилась новая пря, и опять с помощью Ордена.

Польские историки дают, в отличие от русских летописей, подробный портрет Ягайлы, со всеми особенностями его характера. Среднего роста, с продолговатой головой и острым подбородком. Длинная шея, тонкие ноги, высокое чело, черные неспокойные глаза, тонкие усы, резкий и грубый голос. Ягайло любил отдых в постели до полудня, долгие пиры. Никогда и никуда не спешил, предпочитая медлить, "уверенный в своей судьбе". Ратникам советовал: "Вперед не порывайся и позади не оставайся". Мать о нем слишком заботилась, точнее сказать — слишком его баловала и опекала. В результате Ягайло не умел ни читать, ни писать, а говорил только на русском. По характеру Ягайло был раздражителен и подозрителен безмерно, тиранил своих супруг, обвиняя в вероломстве. Боялся отравы, почему не пил и избегал есть фрукты. Ел только сладкие груши, и то когда знал, что они собраны не для него. Страстен, продолжает биограф, и неутомим в охотничьих подвигах. Уже семидесяти пяти лет сломал ногу, гоняясь за медведем в Беловежской пуще. На охоте он не отличал дня от ночи, мог прорываться сквозь чащи и сугробы, почему часто награждал ловчих и псарей. Впрочем, и с прочими был щедр на награды и подарки. Уехав в старости в теплые страны, тосковал о Литве. Русская живопись и зодчество казались ему всегда лучшими в мире. (Пожалуй, только в этом и проявилось воспитание, данное ему Ульянией). Ягайло был набожен, но очень суеверен. Вставая с постели, боялся ступить левою ногою, когда брил бороду — промывал водою снятые волосы, перед выходом из дому повертывался три раза и трижды бросал за спину переломанную солому… Мог ли такой человек сам затеять и тем паче довести до успешного конца сватовство к юной польской королеве? Меж тем в первые дни 1385 года Ягайло посылает дружину и сватов во главе со своим братом Скиргайлдй в Польшу. Послы прибыли в Краков в половине января 1385 года. На торжественном приеме встречали их епископ Ян Радлица, старый "пан краковский" Добеслав, молодой воевода Спыток из Мелыптына, великий правитель Сендзивой. Ядвига восседала на троне. Литовское сватовство сперва даже позабавило ее. Она не собиралась отказываться от Вильгельма. И витиеватую посольскую речь слушала вполуха. Говорил Скиргайло: мол, многие кесари и князья христианского мира жаждали и стремились заключить союз родства с великим князем литовским Ягайлою Ольгердовичем (под "многими" разумелся, в первую голову, московский великий князь Дмитрий). Но достижение брака сего сохранялось для вашего королевского величества! Благоволите принять в супруги… Далее следовали обещания: крестить всю Литву, выплатить двести тысяч флоринов заклада австрийскому дому, дабы расторгнуть давешний детский брак, вернуть захваченное литовцами во время последнего набега на Польшу добро, освободить польских пленных, а литовские и русские земли присоединить к короне польского государства. Зря молодая королева плохо выслушала речь свата-посла! Отнесись она к ней внимательнее, поняла бы, что отнюдь не простоватый литовский князь составлял этот договор! Не поняла. Ответила, слегка пожимая плечами и стараясь все ж таки не обидеть послов, что обязана сохранить верность Вильгельму, да к тому же не ведает, как к этому сватовству отнесется ее мать. (Мать наверняка не должна согласиться, — подумалось Ядвиге, и — зря подумалось!)

Елизавета, скорая на решения, как раз отстаивала Сигизмунда и искала иных женихов для Марии. В Венгрии возобладала антитевтонская партия во главе с палатином Тара, и сватовство Ягайлы Елизавета и Тара приняли с восторгом. (Опять же не ведаем, не был ли сей восторг заранее подготовлен все тою же незримою силой, поскольку будущий Виленский епископ Андрей Басило был личным духовником королевы-матери.) Во всяком случае "для блага Польши" королева-мать соглашалась на все, и даже сама послала дружественное посольство из духовных лиц к Ягайле.

В сейме, как водится, голоса разделились. Кто был за Ягайлу, кто против (мол: варвар, грабитель польских земель!), кто за Зеймовита, кто и за Вильгельма Австрийского (епископы, однако, видимо, уже настроенные, были против него), говорилось и такое: достойнее Ягайлы, мол, Витовт (или Витолд, как его называли поляки), сын мужественного Кейстута, достойнее ему отдать Ядвигу и скипетр. Увы! Витовт был женат и имел уже несколько детей. В дело шли подкупы и взятки, действовала, точнее мешала действовать, недальновидная жадность одних, продажность других, но кто-то незримый и умный продолжал настойчивую обработку умов. Даже и "малый разум" Ягайлы оборачивали в достоинство, — мол, будет более покладист, легко расширит льготы и права шляхты… Итак, сейм согласился на Ягайлу. В Литву отправилось посольство с благоприятным ответом. В свою очередь и Ягайло, в присутствии братьев, повторил свои обещания (это происходит в Креве 14 августа 1385 года).

Меж тем сразу же за этим соглашением меченосцы организуют небывало многолюдный поход на Литву. Нынешний "почестный пир", на котором избранные из приглашенных рыцари пируют за отдельным столом, будучи во время угощения осыпаемы драгоценными подарками, а комтур Ордена и сам великий магистр прислуживают им, — стол, посидеть за которым считали честью для себя короли и герцоги всей Европы и куда попадали далеко не всегда по званию, но чаще по боевым заслугам и подвигам, совершенным в путешествиях и боях, — был особенно блистателен. Пир этот устраивался обычно лишь для двенадцати персон, — так вот нынче за ним сидели пятнадцать избранных рыцарей, и подарки им достигли астрономической суммы расходов Ордена. И вот вся собранная Орденом сила пошла к Медникам. Начался грабеж. Воротившийся Ягайло с Витовтом и Скиргайлой заняли броды, но рыцари нашли предателей и, возвращаясь с полоном, обошли литовскую засаду. Мало того, Андрей Ольгердович, старший сын Ольгерда от первой жены, пытаясь занять отцов престол, вступает в союз с немцами (и тоже дает согласие, как прежде Витовт, на подданство Ордену), идет война, а в эту пору…

В эту пору князь Леопольд поспешил в Венгрию, беспокоясь о судьбе сына. Тут же случился всячески изобиженный Владислав Опольский, всегда симпатизировавший тевтонской партии. Леопольд требует реализации давнего брака Вильгельма с Ядвигою. Опольчик ему помогает, и Елизавета, порядком-таки легкомысленная, уступает их напору. (Документ от 27 июля, то есть еще за две недели до подписания соглашения в Креве.) Уже из этого сопоставления дат видно, что тут действует не просто иная сила, но и сила, вовсе никак не соотносящая своих решений с тем, что происходит в Кракове и Литве.

Леопольд обещает немедленно предоставить двести тысяч флоринов, обещает передать Вильгельму, после своей смерти, и австрийский престол. Из Польши тем часом скачет в Австрию за женихом Гневош из Далевиц (это уже август 1385 года). И далее действие развертывается, как в хорошем детективе: кто скорее?

Отвергнутый супруг Марии, Сигизмунд, заложив Бранденбург собственным братьям, набрал наемную рать в десять тысяч коней и ударил на Венгрию. Елизавета с Марией сидят в замке недалеко от границы. Разведка, разумеется, работает плохо. Замок окружен. Сигизмунд требует выдачи жены, обручается с Марией, венчается с ней, и… Поскольку через несколько недель его наемное войско разбредается кто куда, то и Сигизмунд бежит, спасаясь от смерти. Мария остается на престоле, и в Венгрии начинает прокручиваться франко-неаполитанский вариант.

Меж тем отец Вильгельма, Леопольд, вместо того чтобы зубами держаться и держать, поддерживать сватовство сына, влез в итальянские дела, пытаясь спасти тестя, Бернабо Висконти, или хоть урвать кусок из его итальянских владений… Затем увлекся очередной красоткой из Швейцарии, пустив дела сына на самотек, и пятнадцати летний мальчик, который с подарками и казною едет в Краков, предоставлен самому себе.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

К своим пятнадцати Вильгельм сильно вытянулся и выглядел старше своих лет. Статен, серьезен, сдержан в словах. (Он, позже, уже на австрийском престоле, избегал войн и старался быть достойным правителем и рыцарем.) Любил ли он Ядвигу? Возможно, на пламенные страсти, в отличие от своего отца, Вильгельм и не был способен. Но, во всяком случае, польская корона привлекала его нешуточно. Много позже, уже после смерти Ядвиги, Вильгельм все еще пытался сесть на польский трон. Не упрекнуть Вильгельма и в крайней изнеженности, как это было модно в ту пору. Жареных жаворонков и ласточек, изысканных блюд, изготовленных на волошских орехах или даже жаре восковых свечей, ему не требовалось, "сверхчеловеческих мучений", ежели приходилось пить воду вместо вина, Вильгельм не испытывал тоже. Однако в Краков он въезжал в роскошном многоцветном наряде, зашнурованный и подтянутый, распустив локоны по плечам, в шлеме с долгим покровом, увенчанным золотою короною, над которым развевались павлиньи перья.

Вильгельм думал, что польская корона за ним, и потому направился прямо к Вавелю. Однако в замок его не пустили. Старый Добеслав из Курожвенк, краковский каштелян и страж замка, не позволил немцам остановиться в Вавеле.

Вильгельм поселился в городе. Многие краковяне (не забудем о национальном составе краковского населения!) были за него. Кроме того, хотя Вильгельма и не пустили в замок, но нельзя было запретить Ядвиге выходить из Вавеля. Поблизости от замка, как уже говорилось, было два монастыря — отцов-францисканцев и отцов-доминиканцев. Монастыри в ту пору отнюдь не чурались приема светских гостей, в монастырских стенах нередко устраивались не только съезды и совещания, но и самые обычные празднества в пиры. Францисканцы, в отличие от доминиканцев, "брали мягкостью и человечностью" — замечает польский историк. Францисканцы и пустили к себе Вильгельма с Ядвигою на свидания. Свидания эти были чем-то вроде позднейших балов. Вильгельм и Ядвига являлись со свитою, выставлялось угощение — вино и сласти, разнообразные пирожки, торты, конфеты и варенье, привозные фиги, вяленые дыни и прочее. Устраивались танцы под музыку, и францисканский рефекторий превращался в танцевальный зал. (Тогдашние танцы сопровождались пением самих танцующих.) Дамы и девицы, не чинясь, пили вино, ели, зачастую, из одного блюда вдвоем — кавалер со своей дамою. Кавалеры расфранченные, раздушенные, с завитыми локонами или с косичками, украшенными лентами, в коротких шелковых жакетках с широкими рукавами, в длинных разноцветных, в обтяжку, чулках-штанах, пристегнутых лентами к верхней рубахе, в тесных цветных сапожках с долгими загнутыми носами. На шее — золотая цепь, у пояса — короткая шпага, и по всему наряду — серебряные колокольчики. Дамы в золотых венцах, украшенных лентами, в богатых ожерельях, в длинных атласных, с золотом, блестящих платьях, часто со шлейфом, в дорогих серебряных поясах, в перчатках, с шитым золотом платком в руке, нарумяненные и набеленные (духов и притираний было столько, что у иной знатной дамы имелось до трехсот склянок на туалете!). Ядвига встречалась с Вильгельмом именно в подобной обстановке. Чинно держа за кончики пальцев, вел ее Вильгельм в танце, раскланиваясь, протягивал блюдо со сластями. Отойдя в сторону, они беседовали, обычно на немецком, — польского Вильгельм не знал совсем. И Ядвига, в воспоминаниях которой ее жених был еще совсем ребенком, все больше привыкала к нему нынешнему и уже втайне мечтала, как она с этим высоким серьезным юношей останется наконец одна в супружеской спальне.

— А помнишь… — начинались их разговоры в первые дни. Но скоро детские воспоминания были исчерпаны.

— А как дядя Альбрехт? Как отец? — И это перешло. И уже начались умолчания, задержания рук, опусканье очей, румянец стыдливого ожидания. Он целовал ей руки, оглядываясь, неумело прикасался губами к щеке.

— Милый! Хороший, красивый мой! — Ядвиге хотелось попросту броситься ему на шею, растормошить, зацеловать… Так и продолжалось пятнадцать дней, две недели, недели, о которых историки спорят до сих пор.

Однако и другое спросим: а почему именно братья-францисканцы пустили Вильгельма к себе и устраивали им эти любовные встречи? Ежели допустить, что именно орден францисканцев затеял повенчать Польшу с Литвой? Но и другое приходит на ум: ну а ежели бы Ядвига с Вильгельмом встречались где-то еще? В каком-нибудь немецком обывательском особняке? И уже не под бдительным надзором отцов-монахов, наверняка не допускавших ничего лишнего?

И все-таки хитроумные францисканцы тут значительно ошиблись. Дремавшая любовь Ядвиги за эти пятнадцать дней вспыхнула с новою и неведомой для нее прежде силою. Он, Вильгельм, был ее мужем, в конце концов! И ничто и никто не имели права становиться на пути ее любви! Она желала его, желала пламенно, страстно и с каждым днем все сильней! Неведомо, удались ли бы дальние замыслы высокомудрых мужей, будь Вильгельм хотя бы чуточку старше и предприимчивей! Но тогда расстроилась бы свадьба с Ягайлой? Не состоялся бы союз Польши с Литвой? Увы! Слишком большие силы были вовлечены в дело, слишком важные исторические решения ожидались, и борьба девочки за свое счастье лишь добавляла трагизма событиям, но не могла отменить непреклонное решение высших государственных сил.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Между тем Владислав Опольский, человек ничтожный во всех своих поступках, беспокоясь, как полагают, за свои земли в Куявии, перешел на сторону врагов Вильгельма (скорее предположить, что с ним "поговорили"). И потому он, от лица коронного совета, выдал послам, поехавшим уже за Ягайлой, верительные грамоты.

Вместе с тем молодой Семко-Земовит, вчерашний претендент на польский престол, получил от Ядвиги за возврат Куявы сорок тысяч грошей (акт от 12 декабря 1385 года) и согласился уничтожить прежний шляхетский договор, то есть отказался от права на престол. К тому же Семко сошелся с тевтонцами, для которых брак Ядвиги с Ягайлой был смертью всего дела Ордена, и стал деятельным сторонником Ядвиги в ее брачных намерениях относительно Вильгельма. Легковесность, простительная юноше, но непростимая князю и главе страны, которым он собирался стать!

Так или иначе, но вокруг Ядвиги создалась придворная партия, ратующая за Вильгельма, во главе с Гневошем из Далевиц и Семкой Мазовецким, господствующая во внутренних покоях, в то время как внешняя охрана Вавельского замка, возглавляемая доблестным Добеславом, стояла на страже коронных интересов и ждала приезда Литовского великого князя. (Московский княжич Василий в ту пору как раз покидал Орду.)

Ядвига о всех этих замыслах и о своем литовском замужестве узнавала, как водится, самой последней. Высокоумные государственные мужи не считали нужным ставить в известность девочку, назначенную ими польским королем, относительно ее будущей судьбы, и потому обо всех литовских переговорах Ядвига узнавала от Гневоша из Далевиц.

— Плохие вести! — говорил в этот день Гневош, склоняясь в полупоклоне перед своею юной государыней. — Коронный совет уже послал за Ягайлой.

— Но Опольчик? — возразила Ядвига, требовательно сдвигая бровки. (Владислав Опольчик еще недавно помогал ее матери и Леопольду ускорить брак с Вильгельмом — уж он-то не должен был ей изменить!)

— Князь Владислав сам подписал и вручил нашим послам верительные грамоты! — Гневош теперь смотрит прямо в глаза Ядвиге, с легким плотоядно-глумливым любопытством жаждая узреть ее смятенье, ее душевный испуг. Гневош красив. Короткий, отделанный парчою жупан расширяет ему плечи и не скрывает обтянутых чулками-штанами мускулистых стройных ног. Правду сказать, он и сам бы не отказался от опасного романа с юной королевой, ежели бы она хоть намеком, хоть движением подала надежду на таковую возможность. Но знака не было, тут Гневош, как опытный придворный ловелас, не обманывался.

— Пользуются тем, что мать, несчастная мать, осаждена Сигизмундом! — вскипела Ядвига. — Кругом измена… Ты! Что ты придумал, говори!

Она стояла перед ним выпрямившись, с высоко поднятою грудью и вскинутым гордым подбородком. Румянец то жаром овевал ее лицо, то сменялся бледнотою, и тогда еще ярче и неумолимее горели глаза.

— Есть только один путь, государыня… — Гневош смешался, не смея продолжить свою мысль.

— Говори! — почти вскрикнула она.

— Ежели… Ежели князь Вильгельм каким-то путем проникнет в замок… И… И ваш брак станет истинным… — Гневош склонился, почти подметая долгим рукавом каменные плиты пола, опустил чело, ожидая, быть может, пощечины. Но Ядвига молчала. Он опасливо поднял глаза и — замер. Никогда еще она не была так пугающе хороша. Чуть приоткрыт припухлый алый рот, открывая жемчужную преграду зубов, колышется от сдержанной страсти грудь, мерцают ставшие бесконечно глубокими глаза, и трепет ресниц — словно трепет крыльев смятенного ангела. Показалось на миг, что там, за венецианским, в намороженных узорах инея, дорогим стеклом, не зима, не снег, а знойно-пламенное неаполитанское лето. Показалось даже, что жаром страсти, повеявшим от юной королевы, наполнило холодную пустынную сводчатую залу, где он находился сейчас с глазу на глаз с государыней, "королем Польши".

— Я готова, — произносит она едва слышно, хриплым шепотом, и, справясь с собою, закидывая гордую голову, повторяет глубоким грудным голосом: — Я готова!

Она сказала и обречена. Иного пути уже нет. И потом долгая исступленная молитва в замковой королевской часовне перед распятием из кипарисового дерева с пугающе-белой, бело-желтой, из слоновой кости резанной, скорченной фигуркою пригвожденного к дереву Христа… И потом бессонная ночь, одна из тех ночей, в переживания которых умещаются годы. И были перед нею не мрачные холодные переходы Вавеля, а радостные венские дворцы, и дядя Альбрехт что-то пел божественное, красивым высоким голосом, а они с Вильгельмом бежали куда-то, взявшись за руки и отражаясь в темных высоких зеркалах, бежали два ребенка, девочка в зашнурованном корсажике и мальчик с измазанным конфетами ртом, а стройный юноша с долгими, по плечам, локонами, затянутый в шелк и бархат, смотрел на них откуда-то снизу и ждал… чего ждал? Кто из них добежит? Куда? И вот уже она мчится на лошади по какому-то бурелому, конь прыгает и ржет, даже визжит, то ли это визжит и воет зимний ветер? И никого нет на равнине — ни юноши, ни мальчика, никого, она одна, и за нею гонят волки, а знает, что это злые литовские волки, и конь храпит, хрипит… Так проходит ночь.

Утром ей вдруг пришло в голову, что она должна вымыться, вся. Но просить истопить баню в неуказанный день? Заставила девушек греть воду, притащили большую лохань, и все равно она не столько вымылась, сколько замерзла. При этом залили водою весь пол, намочили ковер в спальне… В конце концов, кое-как убрав следы банной самодеятельности, Ядвигу спрыснули розовою водой и облачили в парадное платье, и опять подумалось: надо ли? Да ведь королева же я, в конце концов! Топнув ногою, надела кольца чуть не на все пальцы, яшмовый дорогой браслет на руку (привозной, восточной работы, купленный у русских купцов), на шею — несколько ниток белого и черного жемчуга, янтари, золотой, с бриллиантами, энколпион византийской работы, переделанный в Вене. Встала, прошлась, глянула в зеркало. Щеки горели огнем нестерпимо, невесть, то ли от притираний, то ли от лихорадки ожидания. Гневош все не шел и все не вел Вильгельма. Уже все глаза проглядели, все ноги избегали ее верные фрейлины. Уже пришлось, для виду, просидеть за обеденным столом, тыкая вилкой в какую-то еду (есть не могла совсем, только выпила медовой воды с пряностями). И наконец, когда уже начинало смеркаться, когда уже и надежда стала ей изменять, явился Гневош с Вильгельмом, переряженным немецким купцом — локоны спрятаны под беретом, фальшивая борода скрывает лицо, — не сразу и поняла, что он. И — все сомненья развеяло ветром, сама, заведя в спальню (Гневошу махнула: выйди!), сорвала с него берет, дорогие кудри рассыпались по плечам, мгновением подумав, что и с бородою годы спустя будет так же хорош, сорвала и бороду и — как в воду, как в жар костра — приникла поцелуем к дорогим устам и, отчаянно, руку его сама положила себе на грудь, как тогда, в далеком детстве, но теперь отлично понимая, что и зачем делает. Помешали… И Вильгельм растерялся от ее бурных ласк. Все-таки мальчик, не муж. Да и Гневош вошел, и не один. Вильгельма увели, почти оторвали от Ядвиги. Не сразу и поняла, что толкует ее верный (как полагала) клеврет: мол, необходимы свидетели. (Зачем? Ах да!) Это должна быть именно свадьба, чтобы потом (когда потом? Зачем потом, а не сейчас?!), — чтобы можно было отказать литовским сватам (Ах да! Литовский великий князь… Какой-нибудь покрытый косматой шерстью мужлан и варвар… И он еще смеет!). И к тому же надобен капеллан…

По лицу Ядвиги Гневош понял, что лучше не продолжать. Завтра! Все, что было кроме этого "завтра", тотчас ушло из сознания… Вошел Семко, потом вышел. Иные, кто участвовал в заговоре королевы. Ядвига не видела лиц, не слышала речей. Она держала Вильгельма за руку, что-то говорила, время от времени умоляюще взглядывая на него и недоуменно на прочих. Вот его снова увели. (Кормить! — объяснили ей.) Этою ночью она вся горела в огне. Войди к ней Вильгельм крадучись… О, только бы вошел! "Неужели он спит?! — почти с отчаяньем думала Ядвига. — Неужели он может спать в эту ночь!" У нее, она чувствовала, распухли груди, отвердели соски. Губы пересыхали, и она поминутно тянула руку к венецианскому, красного стекла, карафину, но и кислое, на сорока травах, питье не остужало воспаленного рта. Приподымаясь на ложе, почти с ненавистью разглядывала спящую девушку-постельницу: и эта может спать! Наконец, под утро, сломленная усталостью, заснула сама и во сне виделось все стыдное. Вильгельм раздевал ее и все путался в каких-то снурках и завязках, а она торопила его почти с отчаяньем, ибо кто-то должен был войти и помешать. Она стонала, не размыкая глаз, перекатывала голову по подушке, скрипела зубами. О, зачем Вильгельм не явился к ней в эту ночь!

Вильгельма же в этот час обуревали совсем другие заботы. Предстоящей брачной ночи он попросту страшился. Боялся за себя, боялся возможного разочарования Ядвиги. Во всех детских играх и проказах заводилой была она, и Вильгельм чувствовал, что так же получится у них и в брачной жизни… Но быть королем Польши! Тогда отойдут посторонь несносное зазнайство и зависть братьев, и можно будет не зависеть от капризов и выдумок отца, а спокойно и твердо править этою исстрадавшейся без мужского руководства страной… Ему это кружило голову больше, чем любовь к Ядвиге, любовь, которую начал чувствовать он лишь спустя время, когда прятался в доме Морштинов, уже почти смешной, не в силах достойно покинуть Краков, из которого ему в конце концов пришлось бежать, бросив все добро и фамильные драгоценности, доставшиеся оборотистому Гневошу… Но в эту ночь Вильгельм бредил короной и, пережив, мысленно, брачную ночь с Ядвигою, представлял себе, как будет затем объявлять коронному совету о своих несомненных правах, как милостиво отошлет прочь литовское посольство, как будет стоять, и что говорить, и во что будет одетым он тогда, и… Вильгельму, как и Ядвиге, шел всего пятнадцатый год!

Второй день начался таинственными и несколько суматошными приготовлениями к свадьбе, приготовлениями, которые из поздних далеких лет воспоминались Ядвигою не более чем детской игрой, да и были детской игрой, ежели учесть столкновение реальных сил, организованных для того и иного брачных обрядов! Меж тем как здесь втайне искали капеллана, втайне готовили утварь и столы, шушукались меж собою придворные и фрейлины, — там сносились друг с другом высшие сановники государств, иерархи церкви, участвовали в деле три королевских двора и сам папа римский, заранее расположенный к обращению в истинную веру литовских язычников.

И когда тут, на Вавеле, сторонники Ядвиги собирались тайно ввести в замок Вильгельма, полномочное польское посольство в далеком Волковысском замке читало коронную грамоту перед великим литовским князем Ягайлою, а его мать, Ульяния, слушая из-за завесы торжественные слова, мелко крестилась, возводя очи горе, на русскую икону Богоматери Умиление, понимая наконец, что устроила-таки сына, доселе находившегося под постоянной угрозою со стороны Витовта и орденских немцев. Устроила ценою отказа от православия… Пусть! Бог един! Ей уже теперь, со смертью митрополита Алексия и при нестроениях в Московской митрополии, стало невнятным и чужим все, что творилось там, на далекой родине. Она возила сына в Дубиссу, пытаясь договориться с крестоносцами, которые в ответ распространяли позорящие ее слухи, а ее саму натравливали на покойного деверя, Кейстута. Она уже не думает, как когда-то, при жизни Ольгерда, о делах веры. Теперь ей — только бы устроить сына, оженить, утвердить на престоле, хотя и польском, а там — уйти в монастырь, до гроба дней замаливать грехи…

Высокая каменная зала с дубовыми, почернелыми от копоти переводами темного потолка. Камень источает холод. Пылает камин, бросая яркие неровные отсветы на все происходящее. Сурово застыла стража с копьями в руках. Стоят в русских шубах и опашнях бояре и братья великого князя Литовского. Выпрямившись, в дорогом, наброшенном на плеча, отделанном аксамитом опашне {вздел только ради торжественного дня сего) и как бы уже отделяясь, отъединяясь от прочих, стоит Ягайло. Слушает. Польские послы, в отличие от бородатых литовских бояр, все бритые и с усами, в жупанах и кунтушах, крытых алым сукном. Стоят в нескольких шагах от него. Старший громко читает грамоту, толмач тут же переводит ее на русский язык. В Великом Литовском княжестве вся деловая и дипломатическая переписка ведется на русском, и литовским магнатам еще предстоит зубрить и латынь, и польскую мову. Посол читает громко и отчетливо:

— "Мы, Влодко, люблинский староста, Петр Шафранец, краковский подстолий, Николай, завихвостский каштелян, и Кристин, казимирский владелец, объявляем во всеобщее сведение, что в пятницу, перед октавою трех королей, сего, 12 декабря 1388 года, прибыли мы к непобеждаемому князю Ягайле, милостью Божьей великому князю Литовскому, владетелю Руси, в посольстве от шляхты и вельмож польских, как высших, так и низших, и вообще от всего народа королевства польского, с верительными грамотами светлейшего князя Владислава, по той же самой милости Божьей владетеля Опольской земли, а также упомянутых выше вельмож королевства.

Силою этих-то грамот и от имени тех же вельмож согласились мы условно с упомянутым великим князем Ягайлой и окончательно постановили, что избираем и берем его за господина и за короля того же королевства, то есть Польши, и утверждаем за ним, даем и отказываем Ядвигу" урожденную королеву польскую, для соединения с ним венчанием законного супружества. Такому нашему постановлению настоящему и условно даем клятву и обещаем, согласно порученному нам посольству, от всех жителей польской короны ненарушаемую силу, власть и сохранение. Кроме этого, мы условились еще и постановили с тем же высочайшим князем Ягайлой, от имени упомянутых жителей, всеобщий съезд в Люблине, в день очищения пресвятой Богородицы[6], долженствующий наступить скоро. На этот съезд тот же князь Ягайло может прибыть спокойно и в безопасности вместе со своими братьями и подданными всякого состояния. И будет ему также дозволено разослать в то время с полною безопасностью свои посольства или же послов своих во все пограничные места королевства Польского к свободному завершению его дел. А мы, вышеупомянутая шляхта, обещаем честью и нашею доброй славой, от имени всех подданных королевства Польского, высочайшему князю Ягайле, также всем его братьям и людям, находящимся на вышеупомянутом съезде, а также его послам, проезжающим через Польскую землю перед Люблинским съездом или же живущим там постоянно, всякую безопасность и всякую свободу делать и совершать, что им будет нужно.

В свидетельство же и достоверность того приказали мы к настоящей грамоте привесить наши печати. Состоялось и выдано в Волковыске, год и день, как сказано выше".

Послы передают грамоты литовским вельможам. Ульяния обморочно вздыхает. В грамоте ничего не сказано о крещении Литвы, и она надеется, во всяком случае, тем успокаивая свою совесть, что крещение коснется только литвинов-язычников и не затронет православных христиан… Сколь часто люди, по извечной слабости своей, жертвуют вечным и дальним ради сиюминутной и ближней выгоды! Воистину, не один Исав продал первородство за чечевичную похлебку! И часто даже не отдельные люди, но и целые народы, не в силах заглянуть в дали времени, принимают решения, самоубийственные для их внуков и для всего племени в целом, суть которых становится ясна только тогда, когда уже ничего нельзя изменить ни поворотить назад!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Заговорщиков, по-видимому, выдал приглашенный ими капеллан. Если, конечно, не проболталась кухонная прислуга. Уже был собран брачный стол, уже произнесены обязательные латинские слова, уже лица хмелели одержанною над спесивыми магнатами победой и вся алая от радостного смущения Ядвига, ощущая плечом сидящего рядом Вильгельма (исходящее от него тепло пронизывало ее всю сладкой истомой), примеряла на палец подаренное им кольцо, когда в двери стали ломиться с криком, лязгала сталь, трещало дерево, и надобно было спешно бежать, покидая покой, туда, в дальние комнаты, где, забаррикадировав дверь тяжелым дубовым шкафом, решали лихорадочно: что делать? И бывалые замковые паненки, вспомнив, как спасали венгров во время памятной резни, предложили спустить Вильгельма за стену замка на веревках, в бельевой корзине, что и было исполнено, после отчаянных слез и торопливых прощальных поцелуев.

Шкаф не выдержал как раз тогда, когда корзина с Вильгельмом коснулась земли и опомнившаяся Ядвига, бледная от ярости, кричала и топала ногами на ворвавшуюся стражу, требуя сама, чтобы искали под кроватями и в сундуках, а потом объяснили ей, в чем подозревают ее, королеву, и почему смеют врываться к ней, словно ночные грабители или захватчики, взявшие замок приступом? Она едва не выцарапала глаза Добеславу, дала пощечину явившемуся не вовремя Владиславу Опольчику (невзирая на все это, осмотр помещений был проведен самым доскональным образом), и уже когда все окончило и все ушли, Ядвига повалилась на постель и стала выть, вцепившись зубами в подушку, выть, как раненая волчица, потерявшая своего детеныша.

Разумеется, по городу поползли самые невероятные слухи, надзор за замком и королевой увеличили вдвое (с Вильгельмом они теперь могли лишь втайне переписываться), и, в довершение бед, дошли вести, что литовский князь уже выехал свадебным поездом и неделями будет в Кракове. Увидеться, увидеться, во что бы то ни стало! В этот раз она даже не ждала и не звала Гневоша. Где живет сейчас Вильгельм, она знала, хорошо запомнила этот угловой дом. Велела подать себе самое простое платье, кивнула служанкам: "Пошли!" Высокие ступени сводчатой узкой каменной лестницы… Едва не споткнувшись, вышла, выбежала к обжигающему холодному ветру, к солнцу, оглянулась — идти к главным воротам, конечно, не стоило. Плотнее запахнувши платок, она толкнула скрипнувшую калитку в южной ограде замка, близ старой башни Люб-ранка. Вдоль башни спускались каменные ступени к калитке внизу, которую из хозяйственных нужд никогда не запирали. Этою дорогою пользовались все девушки, когда им надобно было ускользнуть в город. Ветер, обрушившись на башни, овеивал холодом горящее лицо. (Там, внизу, под стеною, можно будет взять коня. Ядвига знала, где коновязи, а ездить она умела. Там ее уже не успеют задержать!) Но что это? У калитки часовой?! Усач в курчавом тулупе с бердышом в руках выступил из-под низкого свода. Калитка была на замке!

— Отвори! — требовательно приказала Ядвига.

— Не велено, ваша светлость! — Сторож глядел на нее круглыми от ужаса глазами, он сразу узнал королеву, но не мог нарушить приказа — и не отворял.

— Кто запретил? — выкрикнула Ядвига звенящим голосом, еще не понимая, что все кончено и она — пленница.

— Вельможи.

— И мне запрещено? Твоей королеве? — Страж в ужасе совсем прикрыл глаза, замотав головой.

— Подайте топор! — велела Ядвига, оборотись к девушкам, тем страшным голосом, которому уже нельзя не подчиниться, ежели хочешь сохранить жизнь. Топор нашелся почти сразу. Страж прянул посторонь, прижав ко груди оружие. Он не мог ни схватить ее, ни даже замахнуться на королеву.

Ядвига, почуяв в руках тяжесть секиры, словно осатанела. Исказясь лицом, взмахнула обеими руками и слепо, глупо, ударила в створы калитки. Лезвие топора проскрежетало по какому-то железу. Второй раз Ядвига ударила уже точнее, по дужке висячего замка, и продолжала бить и бить, увеча топор, щурясь от летевших в стороны щепок и высекаемых топором искр, и уже почти совсем сбила замок, который едва держался, грозя отвалиться, и теперь надо бы только выбить тем же выщербленным топором железный засов и выйти, выбежать туда, на волю…

— Королева, светлейшая государыня! — Старый Дмитр из Горая, коронный подскорбий, старый слуга покойного родителя, Людовика, бежал, задыхаясь, к ней. Затиснулся между нею и калиткой, пал на колени, стал умолять дочерь покойного благодетеля отказаться от своего намерения, не срамить память отца.

Дмитр отлично знал о всех замыслах крещения литовских язычников и объединения королевств, но ему было жалко Ядвигу, и жалость эта, вместе со старческими слезами, пуще самих слов придавала силы его увещеваниям. Ядвига опустила топор и, оглядясь, уронила его на землю. Со всех сторон бежала стража, вельможи двора с оружием в руках. Не хватало только, чтобы ее связывали.

По каменным ступеням наружной башни, закинув ее полою своего широкого плаща, Дмитр отвел плачущую королеву назад, во дворец…

Меж тем нешуточно испуганный происшествием коронный совет принял наконец решительные меры. Вильгельма искали, чтобы схватить. Обыскали и дом Марштинов. Но юный австрийский княжич спрятался в камин, и его в этот раз не нашли. Ясно было, однако, что упрямо оставаться в городе ему теперь просто опасно. Ядвига сама, узнав о намерениях вельмож, послала ему записку-письмо, последнее и, как оказалось потом, последнее в жизни:

"Любимый мой супруг и князь!

Нам не суждено быть вместе! Уезжай! Я узнала, тебя непременно убьют! Память о нашей любви я сохраню вечно в своем сердце, что бы ни случилось со мною, и умирать буду с единой мыслью о тебе. Прощай! Целую тебя бессчетное число раз, твои уста, и очи, и ланиты, целую каждый твой пальчик на руках, целую ноги твои, которые готова омыть елеем и вытереть собственными волосами. Прощай, мой хороший, добрый мой, незабвенный супруг! Прощай и вспоминай обо мне! Вечно твоя Ядвига".

Ягайло уже въезжал в ворота Кракова, Вильгельм — другими, с письмом Ядвиги на груди, оставлял город.

В воскресенье 4 марта 1386 года князь Вильгельм возвратился в Вену, потерявши в Кракове не только надежду на польский престол, но и все свои сокровища, присвоенные Гневошем из Далевиц.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

По точному смыслу декреталий папы Григория IX "О браках между малолетними" (второй титул IV книги декретов) совершеннолетие начинается между двенадцатью и четырнадцатью годами, а до этого срока, с семи лет, дозволено обручать детей и даже венчать их "для блага государства и в видах общественного спокойствия", но значения такой брак не имеет, если не состоится супружеское сожительство, и может быть признан игрой, посему в дальнейшем обрученная может вступить в брак с кем угодно "по свободному согласию невесты". Посему, для брака с Ягайлой, требовалось не только удалить Вильгельма, но и, что было гораздо важнее, получить согласие Ядвиги на этот брак.

Обрабатывать Ядвигу взялись, кроме замкового прелата, кроме Дмитра из Горая, а также членов капитула Святого Франциска, сам архиепископ Гнезненский Бодзанта с епископом Краковским Яном Рад лицей.

Да, разумеется, можно вспомнить о роскошествах и разврате католического духовенства той поры (дело шло к Реформации!), помянуть покойного Завишу или его старшего товарища, Николая, епископа Познанского, умершего от срамной болезни, можно вспомнить огромные хозяйства епископов, аргамаков, украшенных золотом, несколько десятков цугов коней в колясках папских послов, "золотого епископа" Конрада Бреславского, который вручал бенефиции лишь по представлении бочонка мальвазии или хорошего итальянского вина, наслаждения цветочными ароматами, целые хоры фокусников, шутов, разряженных мальчиков особого назначения, пляски с женщинами и девицами, маскарады, толпы проституток (даже при папском дворе!), соколиную охоту, вино и игру в кости… Очень характерна для этой эпохи личность папы Иоанна XIII, бывшего корсара, отравителя и распутника, человека необузданных страстей (как раз ему-то и принадлежала идея массовой продажи индульгенций по определенной таксе за каждый грех), и все это на фоне высочайшего почтения к сану духовного лица (юные итальянские девицы считали для себя высокой честью провести ночь с кардиналом!).

И вместе с тем из Северной Европы в Рим ежегодно отправлялось до двух миллионов (!) пилигримов, клирики управляли королевскими имуществами, были дипломатами едва ли не всегда и всюду, монахи торговали, занимались ремеслами, капелланы, священники окружали каждого магната: молились, вели деловую переписку, читали господину вслух и т. п. Нередко духовные лица были управителями городов. Кроме главных церковных праздников, продолжавшихся по нескольку дней, были тридцать семь праздников менее важных, да еще местные, в каждом селении, да еще все корпорации, гильдии, цеха чтили особых святых: рыцари — святого Георгия, богословы — святого Иоанна, Фому и Августина, юристы — святого Иоанна, лекари, аптекари — Кузьму и Дамиана, философы и ораторы — святую Екатерину, живописцы — святого Луку и т. д. Были святые, оберегающие от различных болезней, хранители имущества и скота. Постоянно устраивались разнообразные церемонии, процессии, даже проклятья и брань заключали обязательные упоминания святых и самого Господа. "Во имя Божие" — повторялось через каждые три слова.

Нет ничего удивительного, что Ядвига, выросшая при "дяде" Альбрехте, периодически удалявшемся в монастырь, была очень набожна. Ей внушили, что, отказываясь от Вильгельма, она не совершает греха. Объясняли важность святого дела, крещения языческой Литвы, и что брак с Ягайлой — угодная Богу жертва, вроде ухода в монастырь. После этих разговоров она ощущала себя маленькой-маленькой, распростертой на холодном камне церковного пола, лишенной воли… Она все понимала, все принимала, она и вправду готова была уйти в монастырь, но этого надругательства над ее телом… Не хочу! — кричало все в ней при мысли о страшном литовском браке. Ее уговаривал Бодзанта. Ядвига молчала, затравленно глядя на архиепископа дикими глазами.

Ян Радлица явился уговаривать ее в тот же день, вечером, уже при свечах. Ядвига глядела на это доброе, умное, старое лицо, здесь ставшее строгим и отрешенным, и не понимала ни слова. Потом взорвалась:

— Ягайло — урод, старик! Убийца Кейстута! Говорят, он дик и безобразен и даже похож на медведя!

Радлица коснулся ее пальцев своею сухою старческой рукой лекаря, воспрещая дальнейшие жалобы, чуть улыбнулся ее горячности:

— Ну, не так-то уж и стар, ему нет еще тридцати лет! К тому же он не убивал Кейстута! — Радлица помолчал, внимательно глядя в лицо девушки, столь пугающе изменившееся за эти немногие дни. — Мать не отдала бы тебя за убийцу!

Напоминание о страдающей матери, едва вновь не лишившейся престола, отрезвило Ядвигу. Как-то вдруг от спокойных слов отцова лекаря поняла, что и там, в Буде, куда хотелось убежать, свободы нет и, быть может, еще тяжелее, чем здесь. А убежав, она изменит и матери, и сестре, отяготив их и без того шаткое положение.

— Каждый человек живет по велению долга! — говорил меж тем Ян Радлица. — Только низшие не понимают того или понимают плохо, но чем выше сан человека, тем выше и ответственность, и король самый несвободный человек на земле! Думаешь, твоему отцу легко было усидеть на двух престолах? Радости бытия, доступные другим, ему были недоступны. Поверь мне, девочка моя, я был поверенным многих тайн твоего родителя и я знаю, о чем говорю! И менее всего свободны князья и короли в выборе спутников жизни! Не по любви, но по долгу и во благо подданных своих заключаются браки королей! Дочь моя! — Они сидели в креслах, друг против друга, и Радлице ничего не стоило, протянув руку, тронуть юную королеву за пальцы, подкрепляя тем силу слов. Привычка прикасаться к пациенту осталась у Радлицы с прежних времен. Впрочем, он и сейчас, в сане епископа, не бросал своей лекарской практики. — В роду твоем святая Ядвига, прабабка великого Локетка, и тебе самой предстоит подвиг во славу апостольской церкви, сравнимый с подвигами Юдифи и Эсфири, возлегшей на ложе царя, дабы спасти от уничтожения народ Израиля!

Ты мнишь уйти в монастырь, дабы охранить девство свое от варвара? — Ян проницательно заглянул в опущенные очи юной королевы, и она, с трудом, чуть заметно кивнула ему, подтверждая сказанное. — Но не думай, что та жертва станет угодной Господу! Ибо тебя ждет великий подвиг! Подвиг, коего не добились за столетия усилий орденские рыцари, ибо не в силе Бог! И единорога может поймать токмо девственница, но не сильный муж, облаченный доспехами. Тебе, именно тебе предстоит труд преодоления тягостной схизмы, воссоединения всех христиан под сенью престола святого Петра, ибо Бог един, и единой должна быть церковь Христова! А в княжестве Литовском обитают не токмо и не столько язычники-литвины, сколько заблуждающиеся схизматики! Не назову их нехристями и не стану повторять, что это такие грешники, от коих самого Господа Бога тошнит, но скажу: нет и не будет сил у римской церкви овладеть миром, ежели она не воссоединит вновь всех христиан, разделенных волею патриархов Константинопольских после Седьмого Вселенского собора! Победа над схизмою — это путь ко владычеству церкви Христовой над миром, и тебе, дочь моя, предстоит возглавить этот бескровный церковный поход! Тебя избрал Господь, и на тебя возложен крест, от коего отступить ты не имеешь права, не согрешая пред Горним Судией!

Ядвига слушала Радлицу, понимая, как он прав и как не права она, и думала о том, сколь счастливее ее простая польская паненка, в тулупе, платке и сапогах, почти неотличимая от мужика, что хлопочет по хозяйству, доит коров, готовит соленья и моченья, лечит травами скотину и окрестных крестьян, пока ее вислоухий муж важно заседает в суде, или едет куда-то на сейм, или гуляет в корчме с приезжими бурсаками, которые, опорожняя чары, поют полулатинскую разгульную песню… И как завидует она этой захлопотанной паненке, которая, поди, и не видала дворцов да пиров знати, разодетой в восточные шелка и флорентийский бархат! И которая меж тем гораздо свободнее ее и большая хозяйка в своем дому, чем она, королева…

По лицу Ядвиги катились не замечаемые ею самой слезы, и Яну Радлице, мгновением, стало до боли жаль эту замученную девочку, от которой требовали пожертвовать любовью, быть может и жизнью самой, ради холодной надмирной идеи мирового торжества католической церкви, в которой самой-то нынче нет единства, ибо двое пап никак не могут прийти к согласию, множатся ереси, ученые люди все более открыто критикуют церковь, а духовные лица погрязают в мирских удовольствиях… И конечно, маленькая Ядвига никогда не будет счастлива с этим литвином… Если бы не надобность объединения королевства! Ежели бы не немецкая опасность, нависшая над Польшей, которую недостаточно понимают даже и многие поляки! Ежели бы не горестная бренность бытия!

— О, зачем я согласилась занять польский престол! — со стоном произносит Ядвига. И Ян медлит, медлит, не желая сказать (но и не сказать нельзя!) того, что больнее всего ударит эту несчастную заблудшую душу. И наконец решается. Он все-таки не только лекарь, но и хирург.

— А уверена ты, что без польского престола была бы любезна своему Вильгельму?

Она смотрит на него с ужасом. В отчаянье трясет головой. О, только не это! Только… Не отбирайте у меня эту последнюю усладу: его любовь!

— Мы были обручены детьми! — кричит она.

— Да, при могущественном короле, твоем отце, владетеле Польши и Венгрии, наследнике неаполитанского престола! Не забывай этого! И отцу Вильгельма, Леопольду, в те времена нужна была не ты, а корона Венгрии или Польши на голове собственного сына! Не обманывайся, дочь моя, ты уже не дитя, и Вильгельм далеко не ребенок!

Удар, видимо, попал в цель. Ядвига трясется в глухих рыданиях, закрывши лицо руками.

— Я хочу умереть! — бормочет она. — Хочу умереть и не знать ничего этого!

Ян Радлица молчит и ждет. Ядвига еще ребенок, но она — королевская дочь и сама королева. И ее участь — подчиняться долгу.

— Я не требую от тебя, дочь моя, — заключает он наставительную беседу, — сразу давать мне согласный ответ, но не забудь, что верующая дочерь церкви не имеет права отринуть Господний промысел! Иначе и церковь, и Господь отступятся от тебя! А теперь — помолимся вместе!

И они встают на молитву, и звучит торжественная латынь. И Ядвига, внимая Радлице, неотрывно глядит на золотой гроб, присланный ей в подарок из Германии. Гроб меньше ладони величиной, украшенный рубинами, стоит у нее на божнице. В нем лежит изваянный из слоновой кости Христос. Кости его обнажены, плоть распалась, и по телу ползают, тоже изваянные из слоновой кости, огромные мохнатые черви — жестокое напоминание о бренности бытия каждого смертного, тем более ужасное, что выполнено как драгоценность, от царственной роскоши княжеских и королевских хором уводящая к холоду могилы. До сего дня Ядвига, любуясь дорогой вещицей, не чуяла грозного смысла, заключенного в ней, теперь же "кипящая червями" плоть Спасителя привела ее в содрогание. Черви… тлен… И нераздельная власть над миром! Власть смерти? Тления, коего не избежал и Христос? Но как же тогда возможно было его воскресение во плоти?

Думать дальше было опасно. Не то легко было додуматься и до того, что правы все-таки схизматики, против которых должна она нынче возглавить крестовый поход. Если бы Радлица знал, к какой роковой черте подвел он сегодня свою духовную воспитанницу!

Теперь все становилось против нее. Фрейлины, дамы двора, комнатные девушки — все наперебой, как сговорившись, советовали Ядвиге согласиться на брак с Ягайлой. Гневош и прочие, что только недавно помогали ей сойтись с Вильгельмом, нынче опасливо молчали, и, словом, она ни в ком теперь не находила поддержки своим прежним намерениям. Опять сказывалась упорная работа тех тайных сил, которые трудились над продвижением католичества на восток Европы.

Ядвига сама не понимала уже, в какой миг ее воля начала гнуться перед этим всеобщим натиском. Во всяком случае, когда она призвала к себе Завишу из Олесницы и, поминутно то краснея, то бледнея, просила выехать навстречу медленно движущемуся литовскому свадебному поезду, тщательно осмотреть великого князя литовского и передать ей, что увидит, — она уже почти была готова дать согласие на брак.

— Не принимай никаких подарков от него! — торопливо выговаривала королева, в представлениях которой прочно отложился образ едва ли не клыкастого чудовища. — И тотчас скачи назад!

Завиша ускакал, и Ядвига стала ждать его возвращения в призрачной надежде каких-то нежданных перемен, но в душе понимая уже, что неизбывное с нею и над ней должно совершиться. (Она все еще втайне переписывалась с Вильгельмом, но уже почти без надежды на новую встречу.)

Завиша исполнил поручение Ядвиги буквально. Явившись к великому князю Литовскому, остановившемуся в Сендомире, он пошел с Ягайлой в баню, и после того как князь и польский магнат, почти понимая друг друга, пропарились, поддавая квасом на каменку, вдосталь нахлестались вениками, а после пили в предбаннике квас и сыченый мед, Завиша сел на коня и поскакал в Краков успокаивать Ядвигу: мол, Ягайло совсем не варвар и дикарь, он мужчина среднего роста, прекрасного сложения, с продолговатым красивым лицом, веселого вида и внушительных княжеских привычек. Сверх того, и причесывается по польскому обычаю: носит тонкие усы, а бороду бреет. Ядвига смотрела в честное, открытое лицо Завиши, верила и не верила ему. Наконец слабо кивнула: "Спасибо! Ты поди!"

Отпустив Завишу, Ядвига долго сидела опустошенная. Странно: то, что нежеланный литовский жених отнюдь не оказался косматым великаном, в лапах которого ей вскоре пришлось бы стонать и корчиться, вовсе не принесло ей радости. Мгновеньями даже блазнило, что лучше было бы исполниться всем ее страхам, быть взятой, снятой, раздавленной великаном варваром и после, испив до конца чашу позора, умереть. А вместо лесного медведя к ней ехал обычный человек, даже красивый лицом и к тому же "внушительных княжеских привычек". "Внушительных!" — повторила Ядвига и заплакала…

Именно в этот день она написала свое последнее письмо Вильгельму.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ягайло ехал медленно, со множеством родных, обозом, прислугою. Около десятка литовских князей, частично крещенных по греческому обряду, сопровождали его: Скиргайло, Борис, родные его братья Коригайло, Свидригайло, Вигунд, ехал с ним и вчерашний соперник Витовт Кейстутьевич, некогда крещенный по православному обряду, вторично крещенный у тевтонцев в латинскую веру и готовый теперь креститься в третий раз, опять в католичество, в Кракове. Ехали родичи Ягайлы: Георгий, Иван Юрьевич, князь Белзский, Михаил, князь Заславский, Федор Любартович Луцкий — все христиане греческого исповедания.

На несколько дней поезд остановился в Люблине. Ягайлу встретили молодой краковский воевода Спытко из Малыптына и старый подскарбий Дмитр из Горая. Все было торжественно и красиво. Ярко цвели алые кунтуши польских магнатов на белом снегу. Ягайло тоже приоделся в парадное платье: в русский соболий опашень и княжескую шапку. Снег хрустел под копытами. Недавний сумасшедший ветер с Балтики принес бодрый холод, напоминающий русскую зиму. Польскую речь Ягайло понимал с трудом и только кивал, улыбаясь, с опозданием выслушивая толмачей, переводивших ему на русский приветствия послов.

По мере продвижения в глубь Польши великий князь Литовский, не показывая этого, все больше и больше робел. Дома казалось это счастливое сватовство предельно простым и спасительным. Бегство с Дона, убийство Кейстута и расправа с его родней, последующая кровавая борьба с Витовтом, снова и снова приводившим на него немецкие рати, порядком измучили Ягайлу. Всякое дело, поначалу казавшееся ему легкоисполнимым, оборачивалось впоследствии сотнею непредвиденных трудностей, от которых Ягайло стремился освободиться, перекладывая бремя их воплощения на чужие плечи. Покуда был жив Войдыло, у князя было мало забот, но когда верный холоп был повешен Кейстутом, дело осложнилось. На самого Кейстута ему и Ульянии наговаривали крестоносцы: мол, Кейстут бешеный волк, который жаждет вас уничтожить… Писали об этом матери. Ульяния была сама не своя. Требовала от сына решительных действий. Ягайло, однако, и тут увильнул, для расправы с Кейстутом был послан им Скиргайло, в тайной, позднее и оправдавшейся надежде, что грех убийства падет на брата. (Скиргайло через несколько лет, в 1392 году, был отравлен Витовтом, мстившим, по-видимому, за убийство отца.) Задумав сесть на польский престол, — тогда бы Литва, подчиненная ему, уже не могла поднимать головы против своего великого князя, и Орден, устрашенный умножившеюся силой объединенных государств, стал бы ему неопасен, а главное, самое, самое важное, решительное и злое: именно тогда он наконец избавится от вечного соперника своего, Витовта, подчинит брата своей, уже непререкаемой королевской воле, а там, быть может… Не каждый же раз сумеет Кейстутов сын убегать из заключения! Последняя мысль жила в нем тайно, словесно не оформленная, но — жила! Отец, посредством выгодных женитьб, и сам утверждался на княжеских уделах, и детей наделял уделами. Так почему бы?.. Это была простая мысль, отцовская мысль. Но как ее воплотить в жизнь, Ягайло не понимал. Просто приехать, и жениться, и — стать польским королем? Однако тут являлась рада, сеймы, духовенство, шляхта, немецкие города, в дело вмешивались, помимо Ордена, Венгрия и Австрия, Чехия и германский император, на польский престол и руку Ядвиги оказывалось разом несколько претендентов, и всех надо было как-то удоволить (как? и чем?). Ну, австрийцу, тому выплатить клятые двести тысяч флоринов, это еще он понимал. Да и был в силах. Русские княжества, доставшиеся ему, были богатой землей с торговыми городами, да и накопил батюшко немало. Но что делать потом? Он еще не предвидел того, что, ставши польским королем, попадет в полную зависимость к полякам и уже не выберется отсюда, а хитрый Витовт тем часом приберет к рукам Литву, Витовт, к которому (как-никак другу отроческих похождений!) Ягайло испытывал кроме ненависти сложную смесь чувств, где были и зависть, и восхищение, и что-то похожее на судорожную любовь… Оба молчаливо согласились забыть на время вильненский плен и угрозу казни, но кровь между ними была, и привыкший швыряться чужими жизнями Витовт не забывал об этом.

Да! Быть королем! Но по мере медленного движения поезда, по мере того как все большее количество вооруженной шляхты присоединялось к поезду, у Ягайлы являлись панические мысли: а ну как вся эта свадьба — обман? А ну как его схватят, как недавнего врага Польши и насильника, посадят на цепь, а там… Как Кейстута… И не отбиться, и не удрать уже никуда! Предчувствие, в общем, верное, что он продает больше, чем покупает, что его обманули, обманывают, что они все решат по-своему, а он… Да уж не братец ли любезный, не Витовт ли все это и устроил, вкупе с орденскими немцами?

Там, в Люблине, и пришла к нему показавшаяся спасительной мысль: пригласить крестным отцом великого магистра тевтонского ордена. Казалось, что таким образом он сумеет превратить орденских рыцарей из врагов в друзей. Упросил. Послом послали подскарбия Дмитра из Горая. Однако магистр Конрад Цольнер, ответа коего ждали несколько дней, отказал, сославшись на дальность пути и занятость делами…

Не удалось! Меж тем путешествие в Краков и в польский плен продолжалось. Он почти всегда теперь был с Витовтом, суеверно боялся отпустить двоюродника с глаз. Шутили, смеялись, как некогда в былые дни. Витовт легко сходился с польскими вельможами, уже и начинал толковать по-польски, и это опять пугало.

Доехали до монастыря Святого Креста, расположенного на покрытой лесом скале — Лысой горе (название было отголоском иерусалимской горы Кальварии, Голгофы, что в переводе тоже означало Лысую гору, на которой совершалась казнь Спасителя). Кусок Святого Креста, сохранявшийся в обители, славился как источник Господнего благословения надо всею Польшей. Некогда Ягайло ограбил монастырь и увез святыню, однако позже вернул крест полякам, а нынче богато одарил монастырь. (Легенда, по которой Ягайло, вопросив по-русски: "Што то?", хотел потрогать святыню, отчего у него тотчас отсохла рука, но поправилась, как только он подарил монастырю "глыбу золота" на изготовление драгоценной раки, возникла позже, соединив два события: прежнее разграбление монастыря Литвой с нынешним приездом Ягайлы.)

Уже здесь начались те серьезные переговоры, которых ждал и боялся Ягайло. По строгим, даже насупленным лицам польских магнатов великий князь Литовский понял, что шутки кончились. Начали с того, что, отдавая Ядвигу и корону Польши, польская сторона исполняет свои обещания. От Ягайлы требовалось крестить Литву, освободить польских пленных, возвратить Польше ее земли. На все должны были быть составлены, утверждены и подписаны грамоты. Гарантией исполнения условий Ягайло должен был отдать в залог часть своих сподвижников. Заложниками становились: Скиргайло, правая рука Ягайлы во всех его делах, его двоюродный брат Витовт Кейстутьевич, луцкий князь Федор, Михайло Заславский, Иван Белзский, Видимо, этот пункт был хорошо продуман поляками. У Ягайлы разом отбирались самые деятельные помощники и те, кто мог бы удержать Червонную Русь. Ягайло не противился ничему, а временный плен Витовта даже обрадовал его. Каждый из заложников давал письменное обещание жить в указанном месте и не отлучаться, пока не будут выполнены обязательства великого князя.

Теперь Ягайлу сопровождало уже такое количество шляхтичей и кнехтов, что вся свита литовского князя утонула в польском сопровождении.

В Краков прибыли в понедельник, 12 февраля. Ягайло въезжал с севера, через предместье Клепарж, так что ему довелось, прежде чем достичь Вавеля, проехать через весь город. Литовцев оглушили гром труб, приветственные возгласы, многолюдство, невиданное даже и в Вильне. Сверх того высокие, как бы нависшие над улицею дома, островатые верха костелов, все мрачноватое готическое великолепие, выплеснувшееся в очи "северным варварам", далеко не все из коих бывали прежде на Западе. Ягайло ехал, улыбаясь, радуясь крикам "Виват! Да здравствует король!", слегка раскрывши рот, с тем добродушно-простоватым выражением лица, которое обманывало столь многих.

Витовт рысил рядом, одетый с тою кричащею роскошью, которая в утонченной среде уже тогда начинала считаться признаком варварства и которую он сам считал выражением княжеского достоинства своего — в рудо-желтом зипуне, усыпанном драгоценностями, в бобровом опашне, крытом красным фряжским бархатом "скарлатом", в соболиной шапке с орлиным пером, прикрепленным к ней крупным рубином, — и все поглядывал вбок, то на Скиргайлу, то на безвольное длинное лицо Ягайлы, столь похожего и так непохожего на своего великого отца!

Мела поземка. Снег, кружась над домами, забивался в улицы. Снег и холод шли с севера, с Балтики. Литвины везли зиму с собой. По всему пути, до Люблина и от Люблина, снег и снег! Чернели заваленные снегом соломенные крыши чьих-то чужих, польских хором, и нельзя было зайти, сказать знакомое литовское приветствие, назваться и видеть, как загораются глаза у кметов и женок, как режут поросенка, варят щи, как хозяйка тащит угощение на стол, а хозяин начинает острить топор, собираясь на рать. "И даже когда я привел с собою против Ягайлы немецких рыцарей, литвины и жмудины сбегались ко мне толпами! Я, а не он, даже не Скиргайло, истинный литовский князь! — так думал Витовт. — И ведь Ягайло ничего не умеет! Без Войдылы… Убить отца, однако, сумел!" (Острая ненависть колыхнулась в сердце. И как он, дурак, не поверил тогда отцу!) И опять же не сам убил, послал Скиргайлу, — опять помогли! И на польский престол пригласили его, а не меня. А если бы меня? Тенью прошло о жене Анне, как-никак, сохранившей ему жизнь… О детях… Тенью прошло и ушло. А если бы меня?! Влюбить в себя эту маленькую дурочку Ядвигу ничего не стоит! (Витовт, избалованный победами, мало уважал женщин.) Кстати, хороша ли она? А может, дурна, как смертный грех, худа, анемична, с губами в нитку… Не повезло тогда Ягайле! Такие больше всего и пекутся о супружеской верности! Ну да — его заботы! А если бы мне? Разумеется, надо расположить к себе Спытка из Мелыптына и старого Дмитра, этих двух в первую голову! И святых отцов… Нет, не стоит даже и думать! Еще подскажешь ненароком Ягайле, на свою же голову. Сейчас-то мы с ним равны, оба в плену. Или я один? Или он один? Ляхи свое дело знают, ишь нагнано оружного люду, рукою не шевельнешь! Теперь и до рубежа не домчать! Одно спасение — немцы! Но чего Орден потребует от него нынче, ежели?.. А придется давать все, что ни попросят! Обидно! Но и для них он необходим! Кому еще, кроме него, поверит Литва? Скиргайле? Верному оруженосцу своего брата? Андрею? Ой ли! Но почему, почему все-таки он, а не я? Да, Ягайло всех устраивает! Самое удивительное, что Ягайло устраивает и его, Витовта… Ягайле везет, именно везет! Иначе чем объяснить? В Литве его не любят. С московским князем он в ссоре, после сражения на Дону, и в окончательной ссоре, отказавшись от брака с дочерью Дмитрия. Поляки его непременно съедят. Орден едва терпит Ягайлу и ныне тоже не захотел примириться с ним. Полководец он никакой, без Скиргайлы ему и полков не собрать… И все же он всех, решительно всех устраивает! Устраивает и Орден, и поляков, и Рим, и даже московитов своею военной бездарностью! С Ольгердом Москве приходило много трудней! Ну а ежели Ягайло не сумеет заделать Ядвиге сына и… умрет? Захотят ли тогда паны выбрать королем меня? Чтобы не потерять Литву? А ежели Ягайло усидит (тогда, конечно, труднее), то надобно сперва выпихнуть его из Литвы! Мамаша, Ульяния, умнее своего сына! Пошла на то, чтобы Ягайло стал католиком! Вот те и крепость в ихнем хваленом православии! Нет, уж лучше всего головы не терять, а веру… Меня крестили уже дважды, и… Клянусь Перкунасом, это не помешало мне остаться в живых! А ежели теперь? Нет, а ежели теперь? Ежели у него уже сговорено с ляхами! Крещусь, вот те свет, крещусь! Пускай тогда схватят! Позору будет на весь свет! Сразу ведь не убьют, а там… И рыцари вступятся… Должны! Им без меня в Жемайтии и делать нечего! С Федей Луцким и с Иваном Белзским я уже поговорил. Они-то поняли, что Червонную Русь подарят ляхам, ежели венгры уступят! У Елизаветы нынче мужа-воина нет! А неаполитанец этот… Ну и… Пусть поймут, что держаться надобно за меня! Только за меня! И шляхтичей надобно уговорить… Дурак Скиргайло этого ни в жисть не поймет! Спытка, Спытка Мелыптынского в первую голову… Нет, братец дорогой! Не все еще потеряно нами! Потеряно далеко не все! Лишь бы Ядвига оказалась… Да нет, бают — красавица! Знаем мы этих красавиц… Истинные красавицы — на Руси! Однако и у красавиц бывают капризы! Что с этим австрийским принцем? Шепчут, доселе в Кракове сидит? Вот будет встреча, ежели досидит до нас! Да нет… Не допустят ясновельможные Панове такового сраму! Не заделал бы только этот Вильгельм Ядвиге ребенка на прощанье! Которого, конечно, признают Ягайловым отпрыском, Ягеллончиком. Ну и побесится братец тогда! Бить ведь станет свою благоверную! А и не бросишь! Королева, как-никак, и вся Польша при ней! Хотелось бы мне тогда поглядеть на ихнюю приветную любовь… Надо Анну надоумить, проследила бы! Бабы, они промеж собою быстро сговорят… Сперва про варенье, потом про платья, а там, глядишь…

Витовт оглядывал толпу, раздувая ноздри, штандарты, знамена, вывешенные из окон, невзирая на зимнюю пору, ковры… От приветствий закладывало уши.

А кричат-то, кричат! Господи! И немцев невпроворот! Хорош польский город! Кроме шляхты и нет никого! Назвал Казимир всякого сброду, жидов да тевтонов, и не выгонишь их теперь! Орден, и тут Орден! Нет, не завидую я тебе, Ягайло! (Завидую все же! Завидую, хоть и злюсь!) Но я сильнее своего отца, я могу все! Я от всего отрекусь, и всего добьюсь, и не буду, как родитель-батюшка, упрямо держаться за каких-нибудь вайделотов, вишайтосов, сигенотов и их главного жреца, Криве-Кривей-то! Не буду тупо охранять Жемайтию, ежели в руки мне попадет половина Руси! Я и в Рим поеду, коли нужда припрет! К папе на поклон! И туфлю поцелую, пусть у него от моего поцелуя нога отсохнет! А ты, Ягайло, ты только тень! И не вечно будет Ульяна добывать ненаглядному сыну свободные престолы! И я еще переиграю тебя!

Так думал Кейстутов сын, с веселою яростью горяча коня и то и дело посовываясь наперед своего двоюродного брата, с которым связывала его нерасторжимая цепь зависти и вожделения… И — слаб человек! Не в силах освободиться от мелкого тщеславия, радовался, когда кто-нибудь из горожан, перепутав, указывал пальцем на него, а не на Ягайлу, крича: "Вот король!"

И это затем будет преследовать Витовта всю жизнь. Во что бы то ни стало, любыми путями, но стать королем! И достиг, почти достиг ведь! Перед самою смертью, и умер, не дождав уже посланной ему из Рима короны. Воистину, иногда подумаешь о строгости Господнего промысла, над всеми нами сущего и далеко не всегда дозволяющего торжествовать похотению земных страстей!

Долгою расписною змеей процессия наконец начала втягиваться в ворота Вавеля. Князья и паны спрыгивают с седел, передавая поводья конюшим. Шум, суета, ржанье коней. Заминка: вести ли сразу в собор? Но Ягайло еще не крещен! (О том, что он был крещен когда-то по православному обряду, постарались забыть да так и не вспоминали никогда.) От веселого возбуждения, тесноты, конского дыхания и горящих факелов здесь, за стенами замка, становится тепло. Но вот двери, и герольды, и застывшая было от ожидания стража в начищенном железе, и серебряные звуки труб, и суета — кому-то надо оправиться, слуги принимают на руки меховые плащи и опашни господ, — и каменные ступени лестницы. Знатного жениха ведут сам Владислав Опольчик, "Надерспан", Януш, и Земовит Мазовецкий. Ягайло восходит по ступеням, литовские князья следом, и так, толпой, вваливаются в приемный зал. От них веет морозом и конским духом, крепким запахом мужских разогретых тел. Плиты пола покрыты ковром. Над головою сходятся ребристые перекрестья сводов. Мерцают свечи, как в храме, и впереди, на троне, в окружении разряженных, замерших в недвижности дам и девиц, — она. Чуть вздрагивают золотые стебельки самоцветов на короне, осенившей ее голову. Струится шелк, сбегая по ступеням трона, и, вырастая из облегающей стан туники, положив тонкие ладони рук, подкрашенных и украшенных драгоценностями, на подлокотники, вся словно вырезанная из слоновой кости, со строгим бархатом ресниц, с побледневшими, даже под краскою, губами, — она, королева Ядвига, царственно принимающая своего литовского жениха.

Ягайло растерян. Он отступает, неловко кланяется. В глазах и в лице у него — удивление и восторг. Он молчит (и к счастью для себя!), за него говорят другие. Ядвиге еще предстоит научиться понимать его русскую речь и как-то отвечать ему, наполовину по-польски. В глазах ее, в полуприкрытых сенью ресниц глазах (и это наконец замечает кусающий губы Витовт, который доселе чувствовал одно лишь жгучее жжение зависти к брату: Ягайле опять повезло!), — в глазах ее, в самой глубине зрачков, таится ужас, ужас и отчаянье. А царственно выпяченные губы, а заносчиво выпрямленный стан, а слегка вздернутый подбородок и эта нарочитая недвижность рук — это все пустое! Вон как вздрагивают чуткие лалы на золотых веточках ее короны! Ничего не понимает и не поймет никогда Ягайло! Ничего!

Слова с той и другой стороны. Слова. Музыка речей, музыка труб во дворе замка, звон серебряных колокольчиков на платьях дам, словно дрожащий хрустальный дворец воздушных фей, в который влезли грубые подземные жители. "Она уже твоя! Не пропусти мгновенья! О, как неумел, как ничего не понимает брат! Мне бы она через неделю начала целовать руки!" — думает Витовт, лаская взглядом польскую королеву. И она наконец замечает его, чуть удивленно вздрагивает бровь, чуть кивает ему… Хорошо! Большего и не нужно теперь! И опять слова, и низкие поклоны, и они уходят. Опять гурьбой, как пришли. Теперь еда, хлопоты, веселая суета размещения, развьючивают лошадей, достают объемистые сундуки и укладки, из саней и возов (уже прибывает обоз). Все для завтрашнего дня, для пира, с королевою во главе стола, для торжеств предсвадебных и потому лихорадочно-веселых.

Назавтра день начался с поднесения подарков. К королеве отправились Витовт (которого поляки звали Витолдом), Свидригайло и Борис Бутав.

Перед Ядвигою доставали из ларцов серебряные и золотые кубки, ожерелья, скань и зернь, драгоценные индийские камни и восточную бирюзу. К персидским шелкам и к византийскому аксамиту и она не смогла остаться равнодушной, что Витовт с удовлетворением тотчас отметил себе. Отлично зная немецкий и неплохо польский, он скоро овладел разговором, и вот уже Ядвига начала подымать взор и заглядывать ему в глаза, сперва удивленно, потом со вниманием и даже просительно. А перед концом аудиенции вдруг, трепеща ресницами, попросила Витовта задержаться на несколько минут.

Сказано было царственно, по-королевски, и по-королевски, легким мановением руки, отстранила она придворных дам, двинувшихся было за нею. И вот они одни под невысокими сводами в простых, тесанных из камня гранях. В стрельчатое окно сквозь зелено-желтые витражи струится неживой зимний свет. Ядвига оборачивает к нему лицо, полное такой муки и скорби, что Витовт забывает на миг о всех своих тайных умыслах.

— Ты… — Она говорит ему "ты", но это не знак близости, до которой допускают иногда сильные мира сего, это знак отречения от всего, что осталось там, где трон и прислуга. Это крик о помощи, это зов взыскующий правды: — Ты сын своего отца, ты не можешь меня обмануть! — Она почти кричит, но это крик, задушенный шепотом, и глаза ее теперь — озера отчаянья и мольбы. — Я почему-то верю тебе… Скажи, убивал он Кейстута?

И наступает, наступило для Витовта мгновение, которому принадлежит вся его или ее будущая судьба, потому что — он видит это, он почуял, не почуять этого было нельзя, — за убийцу она не пойдет. Кинется с башни, разобьет себе голову о камни. И сейчас, теперь, от него, именно от него зависит (и ни от кого другого, и тут уже бессильны святые отцы!), создастся ли союз Литвы с Польшей, состоится ли Кревская уния? Скажет "да", и Ядвига откажет Ягайле, и дальнейшая судьба Восточной Европы пойдет иначе… В этой каменной зале сейчас, днесь, вся будущность и вся будущая история Литвы зависли на страшных веса к человеческой воли, той самой, данной нам Господом.

Иначе надо туда, к Москве и с Москвою… Но опять Ягайле? А он? Витовт? Окончательным слугою брата? И немцы не одолеют московских ратей! А отца… Отца убил, конечно, Ягайло, пусть чужими руками, но убил — он! Сказать? Разрушить все, и все обратить во прах? И эту пышную встречу, и надежды панов-малополян, и даже собственную жизнь поставить на кон, ибо невесть что произойдет, ежели Ядвига… Да нет! Не сможет! И — взгляд в очи. И видит: сможет! Но тогда попусту все… А ежели затем Орден объединится с Польшей против Литвы? И поможет Ягайле против него, Витовта? И надежд, призрачных надежд на корону и польский престол у него не останется уже никаких…

У Витовта на мгновение потемнело в глазах и закружило голову — столь многое обрушилось на него разом и столь многое надобно было решить в эти страшные мгновенья молчания, молчания, затянувши которое он уже отвечал, и отвечал "да". Витовт с трудом подымает голову. Взгляд его сумрачен, и прямая складка прорезала лоб.

— Убийца… другой! — с трудом отвечает он. — Я… знаю его, и он не уйдет от возмездия! (Именно теперь окончательно решил он исполнить то, что совершит через несколько лет.)

— Я верю тебе… — потерянно отвечает Ядвига. — Верю! — шепчет она. И надо уходить. Неприлично ему зреть, как плачет юная королева.

У нее уже не осталось теперь никого. Вильгельм тайно покинул Краков в обличье немецкого купца еще вчера, во время торжественной встречи литовского поезда, бросивши на волю Гневоша все драгоценности свои. И все ее польские друзья теперь нудят ее к браку с Ягайлой.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Крещение Ягайлы (церковные деятели торопились изо всех сил) назначено было почти сразу по приезде, на 15 февраля.

В суете приготовлений и сборов дошла весть, которой Ягайло, захлопотанный свыше меры, даже и не придал значения. Едет из Орды убег-лый русский княжич, Василий, сын великого князя Дмитрия. Ну, едет и едет! Куда едет? В Буду? Ну, вот и пущай… Он радовался близкому концу дорожных страхов, радовался возможности просто поговорить с Витовтом, без тайных подходов и умыслов:

— Надобно будет Ядвиге показать русские церкви! Знашь, не по нраву мне эти костелы ихние! Как-то островато, суховато, словно большущий анбар! И купола… У русичей храмы вальяжнее!

Но Витовт, однако, простого разговору не принял. Он был непривычно строг, и Ягайло удивленно воззрился на двоюродника: что еще тот надумал? Слуги шныряли туда и сюда с припасами и рухлядью, творилась веселая хлопотня, и вовсе было не до важных речей.

— Выслушай меня внимательно! — требовательно повторил Витовт. В эти дни они, казалось, отложили всякую вражду и жили вместе как братья, как когда-то, до всех кровавых событий, разделивших их роковою чертой. — Вижу, что тебе не до того (спешишь добраться до супружеской постели — это про себя, молча), — но выслушай! В Буде нынче нехорошо, бают, возможна резня! Не зарезали бы и наших русичей невзначай!

— Почто "наших"? — Ягайло пожал плечами, еще ничего не понимая.

— Пойми, брат! — не отставал Витовт. — Нам незачем ссориться нынче с Москвой! Не ровен час, какая замятия на русском рубеже… И Орден еще не одолен! В таковой нуже русичей надобно оберечь. Созови их сюда! Пущай воротят с пути — и прямо в Краков! — И все еще ничего не понимающему Ягайле, уже грубо: — Наследник он! Московского престола! Старший сын Дмитрия! Чуешь?! Пущай пообвыкнет около нас…

— Задержать? — начал что-то понимать Ягайло.

— Зачем задерживать! Принять, обласкать, проводить… Опосле тебе же с им… А держать в нятьи не след, у Дмитрия другие сыновья есть на замену. Задержишь, токмо потеряешь союзника доброго. Так-то, брат!

И, прямо в глаза (не лукавлю, мол!):

— Приказать?! От имени твоего?

Ягайло кивает, все еще растерянно, все еще не понимая, что там затеял опять двоюродный братец. Но принять московского княжича… конешно… надлежит. Это-то он понимал!

А Витовт, тотчас переговорив с панами и отослав гонцов с непременным приказом — перенять и заворотить русичей на Краков, — тотчас сел писать грамоту Анне, весь смысл которой был: немедленно приезжай сюда с дочерью! С Софьей! Не стряпая! Днями! Со всевозможною быстротой! К торжествам!

"Поймет? — подумал, сощуря глаза. — Поймет!" Про умысел свой даже и в грамоте не высказал, только стремянному ненароком: мол, едет из Орды княжич Василий сюда! Скажешь о том госпоже… Поймет! В этих делах Анна умная баба! Свернул и запечатал грамоту, пристально поглядел в очи верному холопу:

— Скачи! Охрану возьми! Грамоту ту никому боле не отдавай!

Посидел один, уставясь невидящим взором в стену, и его круглое, котиное лицо стало непривычно задумчивым. Поднялся. "Нет, Ягайло, все-таки переиграю я тебя!" — сказал убежденно, но не вслух, а про себя. В мыслях сказал. А то тут у их, в Вавеле, и у стен — уши!

Дни до крещения были до предела наполнены суетой. Ягайлу учили, как надо себя вести в католическом храме (как оказалось впоследствии, выучили плохо). Искали крестного. Крестной вызвалась быть супруга известного богача, Отто из Пильци. Велись горячие споры, кому креститься, кому нет. Крещенные по православному обряду князья, посовещавшись, к неудовольствию католического духовенства, отказались перекрещиваться в католичество наотрез. Это-де было оговорено заранее! В свою очередь посовещавшись друг с другом, польские прелаты и члены римской курии решили не настаивать, благо впоследствии у короля-ка-толика найдется сколь угодно средств заставить схизматиков пожалеть о своем решении. (Налоги, должности, наделение землями и наградами, брачное право — все будет позднее пущено в ход!) Тем паче что главный соперник Ягайлы, Витовт, дал согласие креститься по католическому обряду. Церемонию устроили в кафедральном соборе Кракова. Было торжественно. Собралась вся знать и весь церковный синклит. Ягайлу окрестили с именем Владислава (традиционным после великого Локетка), Вигунд стал Александром, Коригайло — Казимиром, Свиригайло — Болеславом, Витовт-Витолд крестился на этот раз с именем Александра. В латинскую веру перешли, вослед своим князьям, и многие литовские вельможи.

Довольный архиепископ Бодзанта, когда закончилась служба, утирал платом взмокшее в духоте лицо, оглядывался победительно. Сегодня в один день они совершили то, что орденские рыцари не смогли содеять за целое столетие! Теперь осталось склонить под власть папского престола упрямых схизматиков Москвы, и разделенная некогда церковь объединится вновь! Он уже забыл, как метался между великолепной шляхтой и малополянами, как благословлял на престол Семка-Земовита, все забыл! Он торжествовал нынче! Ян Радлица поглядывал на него сомнительно, снизу вверх, в отличие от Бодзанты прекрасно понимая, что склонить даже к унии с Римом московских схизматиков будет далеко не просто, что по всей Европе тлеют ереси, грозящие сугубым расколом церкви, но и он еще не предвидел Лютера, как и Гуситских войн, и не мог вообразить, что даже на то, чтобы привязать к Риму Галицкую и Червонную Русь, потребуются не годы, века, а от попытки обратить одним махом в "латынскую веру" всех православных Великого княжества Литовского через немногое количество лет придется и вовсе отказаться… Но успеху дня сего радовался неложно и он, и в душе Радлицы росло примиряющее, надмирное чувство: с крещеным Ягайлой его девочке-королеве, дочери высокочтимого им Людовика, будет уже не столь одиноко и страшно!

Обряд венчания был назначен на воскресенье, 18 февраля, ровно через два дня после крещения. Все делалось с прямо-таки необычайною быстротой.

До обряда венчания требовалось объявить о расторжении прежнего брака. Ядвига должна была прилюдно отречься от своего австрийского жениха и заявить, что она согласна на брак с Ягайлой.

Церемония происходила всенародно в Краковском кафедральном соборе, и Ян Радлица впервые по-настоящему испугался за свою подопечную, когда увидел ее побледневшие, мертвые под слоем румян, щеки, ее лихорадочно-обострившийся взор. Но нет, церемония прошла успешно. Ядвига сказала то, что ей велено было сказать, громким и ясным голосом, утишая зловещий шепот по углам храма. Многие ждали скандала или какой иной неподоби во время отречения, не веря в согласие Ядвиги порвать с Вильгельмом. В любовную драму юной королевы неволею был вовлечен весь город, и о Вильгельме с Ядвигою судачили по всем обывательским дворам.

И когда Ядвигу под руки выводили из собора, Ян Радлица ужаснулся вновь. С таким лицом, как у нее, уходят разве в монастырь или на казнь, а отнюдь не готовятся к торжествам брачным.

По-разному и от разных причин приходит к человеку впервые ощущение зрелости. Это чувство может и не появиться вовсе, ежели слишком забаловала и продолжает баловать и баюкать жизнь. Тогда возможно и до седых волос оставаться в недорослях. Оно может являться постепенно, с ростом ответственности. Но на Ядвигу зрелость свалилась сразу, как обрушивается ледяной поток, как внезапная гибель любимых, как крушение. И верно, мысли были в тот вечер у нее не о свадьбе — о монастыре. Ядвига молилась, и свадьбу, на которую дала согласие, воспринимала теперь только как жертву: Господу и стране. Ибо никому, никому на свете, даже Вильгельму, не нужна была девочка Ядвига, нужна была лишь королева польская. А тогда Ягайло еще и откровеннее Вильгельма! Он ехал жениться на королеве и был, кажется, изумлен ее красотой. (Так, во всяком случае, шептали ей все камеристки.) Он взял бы ее и худую, и кривую — всякую. Он, по крайней мере, честен! Честнее тебя, Вильгельм, так и не решившегося похитить, умчать свою венчанную жену, маленькую Ядвигу, забывши про корону и трон! Какой же ты рыцарь, Вильгельм! Прятался… Чего ты ждал? Чтобы я сама тебя взяла и сделала королем?

Упав лицом на налой, она горько заплакала, провожая обманувшее ее счастье, не в силах поднять головы к лику распятого, вырезанного из желтоватой кости и ужасно мертвого в этот час Христа.

Этого общественного отречения от него Вильгельм так и не простил Ядвиге во всю последующую жизнь. Не простил в основном потому, что с отречением Ядвиги от Вильгельма окончательно ускользала корона Пястов, которой он тщился добиться еще и много спустя, даже и после смерти своей нареченной в детстве и потерянной в отрочестве супруги.

Венчание происходило утром 18 февраля. Уже дошла весть из Буды об учиненной там матерью резне и о том, как Карл Дураццо Неаполитанский, захвативший было венгерский престол, падал под ударами двух вернейших сподвижников Елизаветы: Форгача и Тары, и как мать кричала злобно, поощряя убийц: "Руби его, Форгач, получишь Гимез и Гач!" Как разбежалась, не оказавши сопротивления, неаполитанская гвардия Карла, а сам он, добравшийся-таки до своей спальни, был схвачен сподвижниками королевы и умер в цепях, не то от потери крови, не то от яда.

У Ядвиги, не спавшей ночь, кружилась голова. Все рассказанное о матери с сестрою казалось страшным сном. Она верила и не верила событиям, понимая только одно: захоти она теперь отказаться от польского престола и брака с Ягайлой, ей некуда будет даже возвратиться домой…

А церемонии совершались своим, неотменным ходом. Высокие готические своды собора. Торжественная над мирная латынь. Золотые обручальные кольца, одно из которых достается ей, а другое она "дарит", надевая на палец Ягайле…

Обряд венчания, впрочем, еще не означал брачных торжеств, отложенных на две недели, к моменту коронации короля Владислава. Но уже через несколько часов после венчания, того же 18 февраля, новый "господин и опекун короны польской", польский король обнародовал, "в благодарность всему шляхетскому народу", существенный акт свободы, дающий шляхте права, коих она не имела по Кошицкому договору с королей Людовиком.

1. Все жалованья поместьями будут делаемы исключительно шляхте, живущей на земле, где оказывается ваканция, и только с согласия соседней шляхты.

2. Коронные земли не должны отдаваться в управление иностранцам, а лишь полякам, рожденным в королевстве. Точно так же и староства должны даваться лишь шляхте. (Людовик часто наделял этою должностью мещан.)

3. За военную повинность шляхта будет вознаграждаться тем, что после заграничного похода король берет на себя все убытки шляхты, равно как и выкуп пленников из неволи. В войне на территории королевства король берет на себя лишь выкуп пленных и главнейшие убытки. Неприятельские пленные достаются на долю короля.

4. Кроме военной повинности король получает от каждого шляхетского и духовного кмета два гроша с каждого лана.

5. Специальные королевские чиновники, судьи по уголовным делам и делам о кражах упраздняются. Остается только государственный шляхетский суд.

Одиннадцать лет назад, в Кошицах, король Людовик, обязавшись наделять земскими должностями лишь жителей Польши, не делал различий меж шляхтой и богатыми мещанами. Тогда же кровным полякам Людовик предоставлял в управление только двадцать три главных судебных округа. Остальные был волен давать пришельцам, — кому захочет. И служба внутри границ была без вознаграждения. А Краковский договор давал вознаграждение служащим шляхтичам и внутри страны тоже. В Кошицах королю отдавалось два гроша королевщины с каждого лана[7], а в Кракове — с каждого кмета (свободного крестьянина). Беднейшая "лапотная" шляхта совершенно освобождалась от податей. В Кошицах обошли молчанием королевских судей, в Кракове постановили их убрать. В Кошице шляхта обязывалась восстанавливать королевские замки, в Кракове умолчали об этом, то есть сняли эту повинность со шляхты.

Итак, шляхта освободилась от податей, упрочила власть над народом и сохранила все должности. Право распоряжаться короной шляхта тоже сохранила за собой. Корону Ягайле дали без упоминания о родственниках-наследниках. Было положено начало посольским сеймам. За королем остались только: суд над шляхтой, право войны и мира с иностранными государствами и владение коронными поместьями (но и сюда протягивала руки малопольская шляхта).

Дело шло, таким образом, к созданию шляхетской республики (как то и произошло впоследствии), и не здесь ли коренится последующее ослабление польского государства, вплоть до разделов его в ХVIII столетии?

Король по Краковскому договору почти что превращался в русского кормленого князя, коих приглашали к себе новгородцы и псковичи, заботливо оговаривая все ограничения власти "принятых" князей.

После прочтения акта перед магнатами и громадою шляхтичей в большом зале Вавельского замка, — при кликах и здравицах, при обнажаемом оружии с возгласами: "Клянемся!" — радостная толпа шляхтичей в расшитых жупанах, в праздничных кунтушах и дорогом, напоказ, оружии, заламывая шапки, изливалась по каменным ступеням во двор, где в руках стремянных уже ржали кони, роющие копытами снег. И Витовт, в простой одежде и потому незаметный, подслушал, стоя под лестницей, как рослый красавец Сендзивой из Шубина, славный тем, что на одном из турниров, выезжая раз за разом, побил всех немецких рыцарей-соперников, усмехаясь в пышные седые усы, выговорил с сытою усмешкой:

— Ну, за все это можно было сделать королем литовского простака!

Дружный поощрительный хохот шляхтичей был ему ответом.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Русичи, из которых никто толком не понимал, гости они тут или пленники, поспели в Краков как раз к коронации Владислава Ягайлы, назначенной на воскресенье, 4 марта.

В пути насмотрелись всякого. Непривычен был шипящий польский язык, с трудом понимаемый московитами, непривычны были бритые бороды, кунтуши и жупаны шляхтичей, непривычны гербы на воротах поместий, непривычно родство по гербу, к которому можно было, оказывается, приписаться людину совсем иного рода, хотя в шумных попойках и в щедром гостеприимстве поляки отнюдь не уступали русичам. Тратиться на снедь и ночлег от польского рубежа и до Кракова им почти не приходилось.

Княжич Василий совался всюду. Изумила виселица во дворе одного замка.

— И вешают?

— А коли заслужит хлоп… — неохотно процедил сквозь зубы сопровождавший русичей шляхтич. Помолчав и сплюнув, вопросил: — У вас, што ль, не так?

— У нас татебный суд принадлежит князю! — твердо отверг Василий. — Покрал там, иное што — вотчинник судит, а убийство коли али казнить кого — в смерти и животе един князь волен!

— В Литве вон князь прикажет: вешайся, мол, и сами вешаются! — пан явно не хотел допустить никакого урона для Польши.

— Про Литву сами ведаем! — с легкою заносчивостью отозвался Василий и умолк. Достоинство не дозволяло ему, княжичу, спорить с простым польским паном, хотя и подумалось: у нас бы такое — мужики за колья взялись!

Где-то, уже недалеко от польской столицы, вызвав новое неудовольствие сопровождавшего их пана со свитою, Василий влез в орущую толпу спорщиков, где уже брались за грудки, и, вертя головой, начал прогнать, что да зачем? Оказалось, перед ними творили суд солтыса, и сам со л тыс, или войт, краснолицый, в расстегнутом жупане, завидя русичей и прознавши, что этот вот вьюноша — княжич, громким голосом начал совестить громадян и приводить в чувство едва не передравшихся понятых — лавников. Оказалось, разбиралась жалоба мещан Зубка, Гланки и Пупка с их приятелями, Утробкою и Мацкою, на обидчика-шляхтича. Мещане объявили его не шляхтичем, но тот привел на суд своих стрыйчичей, и теперь, в порванном кунтуше — видно, пихали и рвали не шутейно, раз почти оторвали рукав, — осмелев, сам напирал на своих обвинителей. Установив порядок, указав рукою на дуб, под которым происходило судилище (как понял Василий, под этим дубом судить доводилось самому Казимиру Великому, почему и теперь, невзирая на снег и зимнюю пору, громада собралась именно здесь, а не где ни то в хоромах, в тепле), и еще раз помянув Деву Марию, солтыс дал слово защитникам шляхтича, и те единогласно заявили, целуя распятие:

— Да поможет нам так Бог и святой его крест, как Николай наш брат и нашего герба!

Русичи переглянулись с некоторым недоумением. Вроде бы о самом деле, в чем провинился краснорожий шляхтич, и речи не было? И только потом сопровождавший московитов поляк растолковал им, что для шляхтича и смерда разный суд и разное наказание по суду, а потому и вознамерились мещане за свою обиду прежде всего отлучить обидчика от шляхетства, а оправданный солтысом шляхтич тем самым избавлен и от наказания, что показалось не очень справедливым деликатно промолчавшим русичам.

Впрочем, их тут же пригласили выпить в соседней корчме, где за кружками с пивом соперники, еще покричав и поспорив, в конце концов полезли обмниматься, обнимать русичей, а затем грянули хором какую-то веселую застольную.

По дороге на Краков скрипели возы с зерном и снедью. Везли туши убитых лосей и вепрей. Чем ближе к городу, тем чаще встречались обозы, и сопровождающий русичей пан то и дело затевал прю с загородившими дорогу обозниками.

Последний перед Краковом ночлег, последняя полутемная, убранная пучками сухих трав горница. Последняя паненка в мужицких сапогах с холопкою стелет постели гостям и о чем-то прошает, заботливо и лукаво заглядывая в лицо приглянувшемуся ей русскому княжичу, а Василий немножко краснеет и дичится, не ведая, как ему здесь себя вести? И уже на другой день, с перевала, краковские стены, и башни, и острия костелов над стеною, и издалека видный Вавель на горе.

Забылось, что их везли почти что под стражею, забылась строгость сопровождавшего поезд русичей польского пана, вислоусого спесивца, явно старавшегося казаться более важной персоною, чем он был наделе, забылись холод, ветер, дымные ночлеги, усталость пути. Сразу, в каменных улицах, охватило разноязычье и разноцветье толпы. Кинулись в очи чудные дома из перекрещенных балок, с заложенными меж ними камнем и глиной, резные узорные каменные балконы, крутые кровли, крытые черепицей, кое-где даже раззолоченной, а не соломой и дранью, как было на всем пути досюдова. Кони пятились и ржали. Подскакал кто-то в алом кунтуше, незастенчиво обозрев дружину, вопросил: "Все тут?" Кивнул и повел, даже не вопросив. Их просто передали с рук на руки, точно скот, Василий даже не посмел обидеться…

А вокруг шумел праздничный Краков, выплескиваясь на улицы толпами незнакомо разодетых скоморохов и трубачей. У стены чьих-то изукрашенных каменною резью хором стоял, в окружении толпы, фокусник, ловко достававший из шапки живых цыплят. С какой-то отчаянно заалевшей паненки, на глазах у всех, он снял, не притрагиваясь к ней, нижнюю юбку и с поклоном подал женщине, а та, отмахиваясь и пятясь, под хохот спешила выбраться вон из толпы зевак. Русичи вертели головами, заостанавливались было, кабы не окрики пана в другом кунтуше. Наконец, проталкиваясь и пробиваясь, достигли замка.

Все же их тут встретили: несколько шляхтичей и вельможных панов и, во главе всех, Кейстутьевич, двоюродник Ягайлы, назвавшийся сам и безошибочно выделивший из толпы русичей княжича Василия. Отделивши бояр от кметей, их повели кормить и устраивать. Иван с прочими скоро оказался за столом и, благословляя польскую щедрость, принялся за поросенка с кашей. А княжич с боярами был отведен в верхнее жило и, до угощения, представлен Ягайле, который приветствовал русичей несколько рассеянно. Еще не была готова новая корона, ибо древняя корона Болеславов продолжала оставаться в Венгрии. Краковские ювелиры трудились день и ночь, но в срок не успели и еще сегодня продолжали доделывать корону, вставляя в золотые чашечки оправ последние драгоценные камни. И старшина цеха, почтительно держа под локоть королевского чашника, просил ясновельможного пана повременить еще чуточку и не гневать на мастеров, что вторую ночь не спят, оканчивая королевский заказ. А Ягайло тем часом ждал во дворце, и потому русское посольство — и не посольство вовсе, беглецы, так-то сказать! — не вызвало у него должного к себе внимания. Кое-как поприветствовались, кое-как разошлись. (Витовт придумал, пусть он и возится о ними!)

Витовт только того, впрочем, и хотел. Накормив гостей, повел представлять Ядвиге. Захлопотанная, только сегодня утром стершая с лица и щек следы слез, польская королева тоже не придала значения этой встрече. Мысли ее полностью поглощал брак с Литовским великим князем и близящееся неотвратимо, вослед за коронацией, его исполнение. Как она будет раздеваться перед этим до ужаса чужим литвином, Ядвига и доселе представить себе не могла.

Поневоле и Данило Феофаныч и сам Василий были рады вниманию Витовта, который в считанные часы сумел сблизиться с русичами почти до приятельства. Рассказывал, объяснял, смешил, признавался, что и сам чувствует здесь себя, среди немцев и ляхов, зело неуютно. Скользом обещал познакомить с женою и дочерьми: мол, и Анне, только вчера приехавшей на коронацию, не так станет одиноко, да и по-русски поговорить будет с кем! Витовт русскою речью владел совершенно свободно, почти как своей, так что порою исчезало ощущение, что они разговаривают с литвином.

Ушел Витовт. Пятеро русичей, оставшись, покачали головами.

— Что-то надобно ему от нас! — высказал наконец Александр Минин. Путевой боярин раскрыл было рот, но только крякнул, ничего не сказав.

— Не было бы какого худа от ево! — опасливо произнес княжичев чашник, оглядываясь на старших. Данило Феофаныч, обжимая бороду рукою, думал.

— Али ты ему нужен, Василий, али батько твой! А токмо с Ягайлой у их, чую, ето был не последний спор! — высказал наконец маститый боярин. — Слыхал я, в залог ево оставили тута, вишь, пока Литву не крестят. А и Троки ему не вернули… Не стерпит! Ну, коли так, не худо и нам… Пущай токмо поможет вылезти отсюдова!

Так, почти молчаливым общим советом, была московитами принята Витовтова опека над ними. На Русь из Кракова, без его помощи, выбраться было бы вельми мудрено! Василий ничего не промолвил, молчал. Припоминал пронзительно-внимательный взгляд встречного на переходах прелата. Нехороший, оценивающий взгляд. Разом вспомнилось остерегающее поучение Данилы Феофаныча: веру православную не потерять. И весь-то этот праздник, и брак Ягайлы с Ядвигою не затем ли затеяны, чтобы паки утеснить православных жителей великой Литвы, а по приключаю — обратить в католичество и его, наследника московского престола! И священника, как на грех, нет! Недужного, оставили дорогою… Добро, сам Данило Феофаныч заменяет попа в ихней невеликой ватаге! Каменная палата, в которой разместили знатных русичей, была невелика, с окошком во двор замка. Чуялось, что и это помещение им выделили с трудом в замке, битком набитом литовскою и польскою знатью. Для обогрева холоп принес жаровню с углями.

— Все-таки гости мы али полонянники?! — громко высказал княжич. Бояре, уже располагавшиеся на ночлег, вздохнув, промолчали в ответ. Пленники они или гости, не ведал никоторый из них. Сгущалась темень. Во дворе замка, видном из ихнего окна, зажигали, вставляя в кольца, вделанные в каменные стены факелы. Дымное неспокойное пламя плясало, снежинки попадали в горящую смолу. Данило Феофаныч прочел молитву. Внимали молча, истово склонивши головы. Здесь, в окружении враждебного Руси католического мира, обиходные, ведомые наизусть слова православных молитв получали особое значение.

— Надобно проведать молодцов! — высказал Александр Минин, подымаясь и застегивая кушак. В этот миг как раз и застучали в дверь. Александр решительно встал на пороге: — Кого Бог несет? — но на пороге стоял улыбающийся посланец Витовта, а вскоре взошел и сам князь. Быстро, по-рысьи, окинув глазами русичей, с поклоном пригласил в гости княжича Василия с боярином Данилой. Двое слуг внесли корзину со снедью и запечатанною корчагою вина в дар остающимся. Крякнув и скользом глянув на Василия, Данило Феофаныч склонил голову. Василий, заинтересованный зовом, также согласно кивнул.

— Тогда едем не стряпая! — вымолвил Витовт. — Познакомлю с супругой! Мои остановились в городе, тут, улицами, недалеко!

Спустились по каменной лестнице, вышли во двор. Минич уже вызвал — понимать научились в пути друг друга без слов — Ивана Федорова и княжичева стремянного, сопровождать господ. Оба вышли слегка навеселе, но дело привычное, тут же заседлали господских коней, сами ввалились в седла и гуськом, вослед Витовту с его слугами, выехали со двора. У ворот Витовт повелительно бросил несколько слов скрестившим было копья стражам, те расступились.

Город и в темноте шумел. По улицам бродили толпы. Слышался то смех, то свист, то визг припозднившейся, не без умысла, горожанки. После прохладной каменной горницы (да и спать уже хотелось с дороги) пробирала дрожь. Василию вдруг стало страшновато: куда-то везут, в ночь, одних! Он оглянул в строгое лицо Данилы. Старик ехал спокойно, твердо глядя перед собой, и это нёсколько успокоило. Все же этот ночной, почитай, немецкий город (немецкая речь слышалась много чаще польской) пугал. Вспоминались рассказы о погребах, подземных ходах и замковых тюрьмах под землею, вырубленных в камне, где забытые пленники сидят годами, прикованные цепью к кольцу в стене. Струсив, озлился на себя: вот еще! В дороге, в Орде, такового не чуял, а тут! От злости охрабрел и уже воинственно оглядывал вступивший сумрак, полный человеческого шевеления. К счастью, доехали быстро. Пока спешивались, Витовт, по литовскому обычаю, пригласил в палаты и стремянного с Иваном.

Иван, протрезвев в короткой ночной поездке, с острым интересом озирал и сводчатый потолок, и узорные перила, и сухие цветы в горшках, расставленные вдоль лестницы, ведущей в верхнее жило, на нижних ступенях которой их встретил немолодой немец в дорогом суконном немецком зипуне с пышными рукавами нижнего платья и в узких штанах, сшитых из разных кусков оранжевой, белой и черной материи, что более всего изумляло Ивана Федорова. Сам бы, кажись, ни за что такие не надел! На Руси хоть и носили набойчатые порты, неширокие шаровары, заправленные в сапоги, иногда с набивным узором по холщовому полю, но верхняя длинная одежда, и даже нижний зипун, и рубаха даже — закрывали их полностью, и, к примеру, показывать штаны, задирая полы, считалось верхом неприличия.

Немец поклонился церемонно, что-то произнес приветственное. Данило Феофаныч в ответ степенно склонил голову. То был хозяин дома, нанятого Витовтом, как выяснилось позднее, и в верхние горницы, к русичам, он, слава Богу, не пошел. Наверху сразу ослепил свет множества свечей, бросился в глаза стол, уставленный снедью, и потом уж — Витовтова хозяйка, княгиня Анна, радушно подошедшая к гостям. Анна была еще очень красива, и обворожительно красив был ее наряд. (Ради гостей Анна оделась по-русски.) Василий поклонился с некоторым стеснением, не сразу заметив сероглазую девушку, выступившую из-за плеча матери.

— Дочь! — с некоторой невольною гордостью подсказал Витовт. Василий неуклюже (но как-то надо было поступить по-ихнему навычаю, не стоять же да кланяться, как давеча перед королевой Ядвигой!) протянул руку и, поймав пальцы девушки, склонился перед ней, коснувшись губами ее твердой маленькой кисти, которую она, незастенчиво, угадав намерение Василия, сама поднесла к его губам.

Витовт, замечавший все, не дав разгореться смущению, потащил гостей к столу. За трапезой был весел, оживлен, сыпал шутками, участливо расспрашивал о дороге, о бегстве, задав два-три вопроса и русским кметям, причем Данило Феофаныч похвалил Ивана Федорова, а Иван, гневая сам на себя, почувствовал себя польщенным вниманием знаменитого литовского князя, о котором разговоры не умолкали и на Москве. Анна немногословно, но радушно чествовала гостей — словом, вечеринка удалась. Василий как-то незаметно оказался с девушкой, и они изредка переговаривались, приглядываясь друг ко другу, и московский княжич с удивлением обнаруживал и недетскую основательность в суждениях литовской княжны, и плавную царственность ее движущихся рук, и, наконец, ту неяркую, но входящую в душу красоту, которая раскрывается не сразу, но живет в улыбке, взгляде, повороте головы, в музыке тела, еще по-детски угловатого, но обещающего, вот уже теперь, вскоре, расцвести манящею женскою статью.

— Нам, как и тебе, приходило бежать! — строго сдвигая бровки, рассказывала Соня. (У княжны было и другое, литовское имя, но Анна сразу повестила Василию: "Называйте мою дочерь по-русски, Софией".) — Ночью меня посадили верхом, я вцепилась в гриву лошади, почти лежу, и зубы сжала, чтобы не плакать. Так и скакали всю ночь! А Троки нам не вернули до сих пор! — Софья явно избегала называть дядю, великого князя Ягайлу, по имени, но и в тоне сказанных слов, и в строгости лица юной княжны чуялось, что она полностью одобряла своего батюшку, который приводил рыцарей, добиваясь возвращения ему родовых вотчин. А Василий все больше нервничал, все больше разгорался от близости этого юного тела и уже терял нить разговора, во всем соглашаясь с Соней, повторяя: "Да! Да!" — к месту и невпопад, плохо видел, что ел, едва не перевернув варенье, неловко раскрошил в пальцах воздушный пирог, приготовленный, как было сказано, самою княгиней, и уже Соня начала останавливать его, беря за локоть своею маленькой, но твердой рукой… Данило Феофаныч то и дело опасливо взглядывал на расходившегося княжича, тут же переводя взгляд на царственно спокойную Витовтову дочь, догадывая с запозданием: не затем ли пригласил их Витовт на этот вечер? Оба кметя явно увлеклись темно-вишневым густым вином, и, словом, пора было уезжать, ежели они хотели сегодня добраться до замка и до своих постелей. И потому боярин наконец решительно встал и, отдав поклон, начал прощаться. Встал и княжич, с сожалением задержав руку девушки в своих ладонях. С чувством и, как ему самому показалось, изящно, поцеловал вновь ее пальцы. Княжна чуть улыбнулась на склоненную перед ней кудрявую голову Василия и мгновенно переглянулась с отцом. Витовт не зря так любил эту свою дочь!

Уже когда гости, гурьбой, толкая друг друга, спустились с лестницы, посажались на коней и выехали наконец со двора, в сопровождении литовской прислуги с факелами в руках, Витовт медленными шагами поднялся по ступеням в пиршественный покой, где сейчас убирали со стола и меняли скатерти. Соня подошла к отцу, заговорщицки глядя ему в очи.

— Ну, как тебе русский княжич? — вымолвил отец.

— Он еще совсем мальчик! — отмолвила Соня. — Такой юный, что даже смешно!

— Кажется, влюбился в тебя? — вопросил отец, оглаживая русую голову дочери с шитой золотом девичьей повязкою в волосах.

Она повела плечами:

— Не ведаю, батюшка!

— Этот мальчик, — строго пояснил отец, — наследник Московского престола! А мы покамест беглецы и заложники великого князя Ягайлы! — Круглое лицо Витовта стало, на миг, мрачным и даже жестким. Он и на мгновение не мог допустить, чтобы его положение оставалось таким, как нынче.

А русичи, кое-как добравшиеся, поддерживая друг друга, наконец до Вавеля, тут только разделились. Кмети пошли спать в людскую, где с трудом выискали место на попонах, среди густо храпящих спутников своих, и, в свою очередь, провалились в сон, а Данило Феофаныч заводил княжича в горний покой, раздевал, укладывал, выслушивая, как тот неразборчиво сказывал что-то, хихикал и, уже под самый конец, ясно вымолвив: "А она красивая!", тотчас и сразу заснул.

Покачал головою Данило, осенил лоб крестным знамением. Женились на литвинках московские князья, и не раз, но тут… Затеет ведь Витовт новую прю с братцем своим! Беспременно затеет! Видать по поваде! А мы? В союзники к нему? А никак-то глянуть — быть может, и стоит иметь союз с супротивником Ягайлы? И не придумаешь враз!

Он долго молился, стоя на коленях. Потом тоже улегся спать, покряхтел, устраиваясь. "Завтрашний день будет труден!" — подумал про себя, засыпая.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Утро началось высоким серебряным звуком трубы во дворе замка. Заспавшиеся русичи торопливо умывались. Отворачиваясь друг от друга, — соромно, да куда тут выйдешь! — пользовались ночною посудиной. Скоро вошел холоп и, ко всеобщему облегчению, натужась, понес, полную, выплеснуть со стены вниз.

Бояре и княжич одевались в лучшее свое платье, хотя какие уж тут сохранились наряды после страшного бегства из Орды! Застегивали пояса, расчесывали кудри и бороды костяными гребнями. Скоро явившийся посланец Витовта повел их по лестнице вниз. Иван Федоров с прочими уже были в седлах. Подъехал, протиснувшись сквозь толпу комонных, Витовт. Прокричал (гомон стоял, как на торжище):

— Анна велела передать! Ее дар! — И с этими словами накинул на плечи Василия роскошный охабень, крытый переливчатым шелком. Василий было открыл рот сказать: "нет", но Витовт, заговорщицки подмигнув, проговорил вполголоса: — Соня сама перешивала пуговицы для тебя! — А затем, отстранясь, громко: — Вечером прошу всех ко мне на гостеванье!

И уж тут отказаться стало соромно, и Василий, сведя брови, затрудненно кивнул литовскому князю, благодаря за подарок. Но Витовт, обезоруживающе улыбнувшись, как бы и вовсе остраняясь, отверг: не меня! не меня!

Далее говорить уже не удалось. Густою пестрою кавалькадою гости начали покидать замковый двор.

Иван Федоров то и дело встряхивал головой, думая расправиться так со вчерашним хмелем. От морозного воздуха слегка кружилась голова. Он скоро устал вслушиваться в малопонятную польскую речь и совсем непонятную немецкую и только следил, как бы не отстать от господ и не растерять спутников. Когда выехали из ворот замка, зрелище захватило его целиком. Разубранные кони, штандарты, павлиньи и страусовые перья на золоченых шлемах, причудливо изукрашенных, с какими-то гребнями, не то крыльями в навершии. Алые жупаны знати, алые мантии духовных лиц, оглушительный рев труб, толпы народа, клики и грядущий, вибрирующий зык католических колоколов, запертых в узорных каменных башнях костелов. Полчаса назад он еще думал во время коронации остаться на улице, теперь же ему отчаянно захотелось попасть внутрь, поглядеть вблизи на эту незнакомую красоту, пусть и католическую. Данило ли узрел отчаянный взгляд кметя, княжич ли Василий озаботил себя тем, но Ивана бояре позвали с собою внутрь собора. Вновь случившийся рядом Витовт протащил русичей к какому-то возвышению у одного из столпов, откуда хорошо был виден помост с тронными креслами Ягайлы и Ядвиги, и исчез. Началась служба.

Иван то взглядывал вверх, туда, где сурово и грозно смыкались ребристые своды и куда уходило стройное пение на незнакомой ему латыни, то приглядывался к разодетой толпе, к монахам францисканского ордена, к синклитикам в высоких тиарах — все было так не похоже на русское богослужение, облитое золотом древней Византии! И уже когда шляхтичи обнажили оружие, понял: это была рыцарская религия, это был рыцарский обряд, это была воинственная мораль Запада, требующая насильственного крещения "иноверных" и воинских подвигов во славу Христа. Подумавши так, вспомнил изографа, с коим сидел у костра в канун сражения на Дону, и вдруг ощутил всю безмерность отстояния папского Рима от православной Руси. Не будет этого у нас, и быть не должно! Ни виселиц во дворе замка, ни пышных рыцарских турниров, ни гербов, ни спеси, ни гордости, ибо наши люди идут умирать за Родину, именно умирать, надевая чистые рубахи, а совсем не за воинской славою… И только так, только по-нашему и возможно побеждать скопища кочевников, накатывающие на Русь раз за разом из просторов Дикого поля! А красиво было! И это при чтении Евангелия обнаженное оружие шляхты — красиво! И эти пестрые штаны, и золото снятых перед самою церковью шлемов, и штандарты, гербы, попоны, и перья на шлемах, на мордах коней — красиво! И так захотелось вдруг, чтобы что расписное и раззолоченное воинство вышло в степь и услышало, как гудит земля под тысячами копыт татарской конницы… Устоят? Ой ли! Но и те, степные богатуры замогут ли прийти в эту тесноту башен, замков и каменных улиц, в эти горные перевалы и разливы рек? Не выдержавши, он пробормотал вполголоса:

— Этих бы на Дон!

Данило Феофаныч повел глазом, значительно поднял бровь, медленно кивнул головой. Соседи-поляки недовольно заоглядывались на Ивана, и он вовремя прикусил язык.

В церкви повисла звенящая тишина. Ягайло, поднявшись с трона, медленно, отчетисто, по-русски приносил клятву: крестить Литву, исполнить все условия Краковского договора. Толмачи тотчас повторяли слова литовского великого князя по-польски, по-немецки и по-латыни. Шляхтичи зашевелились, легким шумом одобряя слова Литовского великого князя. Ягайлу подвели к алтарю. Массивно-торжественный Бодзанта поднял с алтаря засверкавшую всеми гранями своими корону. Ягайло опустился на одно колено и склонил голову.

Ядвига с трона, не шевелясь, наблюдала за обрядом, почти неправдоподобная в своих струящихся шелках, в блеске короны и игольчато окружившего ее белое, почти неживое прекрасное лицо воротника, чем-то напоминавшего позднейшую испанскую моду. И вот он подымается по ступеням! Уже в короне. Езус Христос, аве Мария! Ведь он улыбается, криво, пускай неуверенно, но он улыбается своим длинным лицом! Хозяин! Ее господин с этого дня! С легкою дрожью плененной птицы Ядвига бросила взор туда, где, в толпе дам, замерла мать литовского короля, Ульяния, и неотрывно смотрит теперь на торжество своего сына… Господи! Дай силы выстоять! Дай силы принять все и не сойти с ума!

Ягайло садится рядом с нею на трон. Он, кажется, стал даже ростом выше, и действительно, в короне, усыпанной самоцветами, его лицо, лицо "литовского простака", приобрело недостававшую ему важность… Так ли прост, как говорят, этот литвин, нынешний польский король, Владислав Ягайло?

…В день, когда это происходило, отвергнутый Вильгельм въезжал в ворота Вены. Они никогда больше не встречались с Ядвигою, о чем позже врал Гневош из Далевиц, и горестное прощальное письмо ее к своему нареченному было действительно последним.

После многочасового церковного бдения едва ли не у всех московитов было одно лишь желание: добраться до лавки и до стола со снедью. Однако Витовт и тут упредил их желания, заворотивши всю кавалькаду русичей к себе на пир. Приглашение было принято тем с большею охотой, что русичи, проглотив утром натощак по кусочку прежде освященных даров, до сих пор еще ничего не ели. Данило Феофаныч, когда расстались с занедужившим батюшкою, почел нужным захватить с собою освященные просфоры; невесть, найдется ли еще православный священник в этой басурманской стране!

Скоро с шумом, гомоном, смехом, — измаялись, кто в соборе, кто снаружи ожидаючи, — ввалились в немецкое жило. Прихожая сразу наполнилась шумом и гамом. Как-то не заметалось малое количество прислуги и отсутствие иных гостей. Витовт явно, принимая русичей, не хотел лишней огласки. Сели за два стола: бояре и княжич с Витовтом, его супругою и дочерью за один, прочие — за второй, впрочем, столь же изобильно уставленный печеной и вареною снедью. Кабан, уха, разварная рыба, сочиво, каши и пироги в сопровождении пива и твореного меду (было, впрочем, и фряжское вино, но — на боярском столе). Русичи въелись. Первые полчаса за столом царило сосредоточенное молчание. Там уже начинали отваливать от чаш и тарелей, отирать, кто платом, кто рукавом взопревшие лица, чаще прикладывались к меду, затеивался разговор. Приглашенные Витовтом литвины-музыканты завели веселую. Прислушавшись к вроде бы схожему напеву струн, Остей решительно вылез из-за стола. Перемигнувшись, Данилов стремянный взял домру из рук одного из литвинов, перебрал струны. Литвины, недолго послушав, пристроились к нему и — грянули. Остей пошел мелкою выступкой, потом ахнул, молодецки ударив каблуками в пол, пошел вприсядку да кругом, так что полы кафтана разлетались по сторонам. Из-за столов полезли прочие. Остей, с низким поклоном, вызвал на пляс княгиню Анну. Та, не чинясь, пошла — поплыла по горнице, взмахивая долгими рукавами, а Остей, отступая, шел перед ней заковыристою присядкою, то вертелся волчком, то взлетал и кончил тем, что вскочил на стол и ловко прошелся меж блюд со снедью в своих береженых, почитай, тут только и надеванных впервые, с загнутыми носами зеленых тимовых, изузоренных разноличными шелками и жемчугом, с красными каблуками сапогах. Не пролив и не разбивши никоторой посудины, соколом спорхнул со стола на пол, пальцами коснувшись половиц, закружился вихрем и уже под общий одобрительный шум стал, опять поклонясь хозяйке в пояс, и, отирая платом чело, повалился на лавку. Тут уж, хочешь — не хочешь, пришло вылезать и другим. Прошелся Иван, на пару с Тимохой, и, наконец, решительно от-мотнув головою, вылез сам княжич Василий, вызвал Соню. Девушка выплыла, с гордым прищуром взглядывая на русского княжича. Иван перепутался даже, но Василий тут не ударил лицом в грязь. Не пытаясь переплясать Остея, прошел дробною мужскою выступкой, взглядывая в глаза княжне, откачнулся, легко перешел вприсядку и вдруг, почти опрокидываясь на спину, изобразил выученную им в Орде монгольскую лежачую пляску, удививши умением своим и княжну, и литвинов-музыкантов.

Наплясавшись, пели. Пели сами, слушали литовское пение. Снова пили, ели сладкое печенье, дивились конфетам, однако, распробовав, одобрили и эту иноземную снедь. Разгоряченные вином, почти позабыв о сословных различиях, обнимались и спорили, возвращаясь к виденному в соборе.

— Ты, князь, хоша до нас и добр, а тоже веру православную сменил, гляди-ко! Ну, добро, Ягайло, он уж теперь польский король! А тоже ноне почнет Литву крестить, а правое л авных-то как же? Перекрещивать ал и утеснять? О наших речи не было, баешь! Поведут речь! Однояк, другояк, а почнут и наших нудить в ихнюю латынскую веру! Помысли, князь! Подумай умом! Путем помысли!

Витовт слушал, слегка досадуя: и эти тоже! Сами-то, почитай, в плену, из Орды ушли убегом, в Константинополье черт-те что, император под турками, а они тоже — "вера!". Да пущай папа с католиками примет правую веру, дак и я не умедлю тем часом! Но не говорил ничего. Не затем звал и не того чаял. Сам, краем глаза, наблюдал "молодых", как окрестил уже Василия с Соней. Кажись, обратила молодца! Эвон как дружно сидят и воркуют промежду собой!

В углу боярин Андрей, решая вечный философский спор, толковал Остею:

— Что почесть лучшим? Скажем, нравится тебе жупан или там кунтуш! Ты уже летник или охабень почтешь худшими. Штаны вон цветные — срамота! А им красиво кажет! Ты себе камянны хоромы выстроишь? Нет! Загниешь ты в каменных хоромах, от одной сырости той, у нас-то, на Руси!

— А тут и не сыро, бают, тепло у их!

— То-то, што тепло!

Разгоряченный хмелем оружничий кричал за соседним столом:

— У нас богатый людин жертвует на церковь, а не засевает поле золотыми! А хошь и серебром! Да, тоже есь! Да, всяки есть людие! А токмо никто у нас мотовство в добродетель еще не возвел и не бает, што по-Божьи деет, егда народное добро тратит на утехи плотские! У нас боярин чем богат? Оружием! Коньми, кметями — то все для-ради обороны родной земли надобно! Ну, в праздники наденет дорогой охабень, дак и смерд, поди, вона женка иная: в жемчугах и парче, боярыне не уступит! А все одно: крошки со стола — в рот! Куска хлеба не кинем наземь! А ежели когда с нами такое содеет — пропадем!

Казначей с несколькими кметями обсели Александра Минича, тут шел разговор о воспитании:

— Нет, ты посуди сам! Ежели у их отрока малого из шляхетского роду за рубеж, ко франкам там, тевтонам али фрягам отошлют и он в ихнем знатном доме пажом, слегою, по-нашему, несколько летов прослужит, а после оруженосцем у рыцаря тово еще летов семь — десять, дак и речь родную забудет, поди! Уже не станет и знать, как в родимой-то Польше еговые смерды живут! А после цепь золотую на шею взденет, ежели стал рыцарем, да золотыми поля будет засевать али там, по посольскому делу, драгие камни с платья терять понарошку: подбирайте, мол! Видели мы, как ихние простые паненки-то живут, серебра и того нету в доме! Коли б знатный…

— У нас…

— Ты погоди, у нас! И у нас большие бояра в золоте да в самоцветах, дак за рубеж нейдет богачество то, у себя и остаетси! А тут он, положим, где "теряет" драгие камни-то? В Риме! Где золотом сорит? В Париже там, в Неаполе али в каких немецких городах! Богачество-то и утекат из страны! И знать ихня, коли там воспитана, своих-то не больно и любит! Пото они и немецкого короля держали! Ну, не немецкого, угорского, фряжского, скажем, — одна суть! Уж набольщий-то в государстви должен быти из своих! Ему землю боронить, смердов пасти, штоб не истерялись вконец, а не золотом сорить по Парижам! Нет, ты с нами посиди, наших щей поешь, тогда и мы тебя полюбим!

— Ягайлу-то, однако, утеснили в правах!

— Дак и добро? Для кого добро? Для той же великой шляхты! А для государства должен быти единый глава. Скажет — сполняй! Иначе земле разор! Досыти навидались, как князья резались у нас, а татары пришли, и где те прегордые вельможи? Как тараканы, попрятались по щелям! У их тут не понять што, а нам без сильной власти нельзя никак! Без того мигом у нас не те, дак другие и землю отберут! Дань данью, а там и последних животов лишиться придет!

— Владыки Алексия нету, Митрий-князь без ево…

— А што князь Митрий? Обиходлив, прост, хозяин! Я князя нашего, как тебя, не по раз зрел и баял с им однова… Простой! И в деле строг! Ето уж князю надобно, не то и мы враз на шею сядем! Нет, наша жисть не в пример лучше ихней! И попы у их почто безбрачны? Токмо веселых женок около себя плодят! Един соблазн!

— Ну, ты всех-то…

— А што, хошь и не всех! Плоть-то — она всяко своего просит!

Витовт слушал, не прерывая. Упрямцы эти русичи! Ничего не понимают и понять не хотят. Теперь спор завели о вере, чья лучше. Орденские рыцари вот уже второй век доказывают превосходство своей веры мечами! Не будешь сильным, не станут и слушать тебя, будь хоть четырежды прав!

А за столом в это время в самом деле затеялся спор о вере. Сотрапезники, по-русски, вполпьяна, сбиваясь с мысли и гневая, уже орали, мало слушая друг друга, и хорошо, что предусмотрительный Витовт не пригласил поляков или кого из литовских князей!

Поминали и папу римского, и, опять, виселицы во дворах панов, и то, что, попав под Польшу, Червонная Русь испытает досыти лиха, и про прежние утеснения православных, кто-то вспомнил даже Магнусов крестовый поход, досталось и грекам, василевсу, что согласил на унию, всем прочим, что предали Тантакузина, а теперь сами лижут сапоги туркам… И что расстройство дел в Русской митрополии от греков, и что латиняне предали заветы Христа, и, словом, досыти было говорено верного и неверного.

Сам Данило Феофаныч, когда завели о церковных делах, возвысил голос, сказавши веско:

— Числят себя наместниками святого Петра, а Петр в Риме и не был вовсе! Евсевий путает, пишет с чужих слов, да не в том суть! А в том, как уж сам Христос отвергся земного царства, рек: "Отойди от меня, сатана!" — так тому и быть надлежит! Соборно штоб! Как у нас, в православии! А папа ихний похотел быти царем земным, заместившим царя небесного! Отселе и ереси, и соблазн, и черные мессы, и всякая иная неподобь! Пото и умствуют, и тот, небесный мир строят по образцу мира земного. Опять соблазн! Владыко Алексий говорил не единожды, что ежели отвергают себя от духовного приятия Бога, не ищут обожения и света Фаворского бегут, яко Варлаам в споре с Акиндином и Паламою, то и остается умственность, кою и от лукавого возможно принять! Возвысили власть земную и отверглись небесного озарения! Кто скажет, не сам ли сатана подсказывает им сии умствования, не озаренные светом Фавора? В церкви Божьей нет ни больших, ни малых. Они же даже Триединого разделили, противопоставивши сына отцу! И всех людинов такожде, по ряду! Даже и в причастии тела Христова не равны суть у их миряне с духовными. А не единые ли дети нашего Небесного Отца? И какая иная проистечет из сего неподобь? Умствуя, возможно и Господа отринуть, и возгордиться паче Господа самого! Поставив и объявив смертного папу наместником Божиим на земле, содеяли они первый шаг к неверию!

И ныне, с умалением греческой церкви, нам, русичам, надлежит сохранить и пронести в чистоте и смирении веры истинные заветы Христа! На нас смотрит Господь и от нас ждет подвигов духовных!

За столами загалдели разом:

— Все одно от нас!

— Согрешая, погибнем!

— Тохтамыш и не взял бы Москвы!

— А Литва?

— А ты, Витовт? Тебе ить жить с православными, католики тебя погубят! Подумай!

— Покайся, тово!

— И еще спросить: от Бога ли ал и от дьявола нынешнее латынское крещение Литвы? Литва, почитай, православная! Русичи — все, а и литвинов половина, никак!

— Мало нас….

— Не в силе Бог, а в правде! С верою всегда побеждала святая Русь! На Дону стояли с верою — и выстояли! А Москву от безверия сдали!

— Проще рещи: от пиянства!

— И оно от безверия! Татары под городом, дак ты не пей, тово, а молись! Сказано дедами; верного за грех сугубо накажет Господь!

— А на Пьяне как створилось?

И опять возвысил глас старый Данило:

— Не религию, а свою земную власть тщатся утвердить католики ныне в православных землях! И, с тем, не Господу служат они, а сатане!

После сих сказанных слов шум и гам поднялись страшные. Кричали русичи, кричали литвины… Один лишь Василий, уединясь с Софьей Витовтовной, не принимал участия в богословском споре. Меж ними теперь шла иная беседа — из улыбок и междометий, рассеянных слов и вздохов, нечаянных касаний рук и жаркого дыхания подступающей бури чувств, которая уже охватывала Василия и понемногу начинала затягивать литовскую княжну.

— А ты бы смог переменить веру на римскую? — спрашивала она, вскинув брови.

Василий раздул ноздри, гордо отмотнул головой, встряхнувши кудрями.

— Я князь православной страны! — вымолвил, на миг забыв даже про свою влюбленность в Софью. — Веру не меняют, как и Родину! — И смолк.

Ягайло нынче переменил и то, и другое, а ее батюшка, Витовт, крестился в третий раз, и как раз в римскую веру. Он подозрительно глянул на девушку. Она, сверкнувши взором, уже хотела было спросить: "А ради меня?!" — и прикусила язык. Поняла, что он ответит ей и что воспоследует за тем. Софья была хорошей ученицей своего родителя! Вместо того, коснувшись пальчиками его руки, сказала:

— Прости, княжич! Не помыслила путем!

Он посопел, сдвинув брови, не ведая, гневать ли ему далее? Но Софья и тут поняла и, щадя самолюбие Василия, перевела речь, вопросив о королевстве: согласен ли он, что Ядвига красавица, каких поискать?

— В соборе на троне сидела, словно каменная. Ни в губах крови! — отмолвил он и, поднявши взор, решись, словно в воду, домолвил: — Ты милей!

Оба замолкли, держась за руки. Анна со значением глянула на дочерь и мужа, внимательноглазый Витовт склонил голову, мол, все идет как должно, жена!

А за столом все еще спорили, потом вновь запели хором.

"Ежели даже Ягайло порешит удержать у себя Василия, — прикидывал меж тем Витовт. — Да нет! У князя Дмитрия это не единственный сын! Овчинка выделки не стоит… Ну а тогда… Соню, конечно, надобно будет крестить в православие, тут и слова нет… Нет, не решится Ягайло на таковую пакость! Да и не до того ему нынче!"

Скоро, однако, Витовту пришлось узнать, что двоюродному брату очень и очень "до того".

Вечером, проводив наконец русичей, он сидел, порядком-таки опустошенный, мрачно глядя перед собой. На миг все его затеи показались Витовту бессильным метанием перед властью иной, давящей и подавляющей силы, и он позавидовал этим русичам, так несомненно уверенным в превосходстве себя самих и своей веры над всем этим каменным и пышным великолепием католического Запада…

Соня вошла неслышная, потерлась щекой о его руку.

— Ну как? — спросил, чтобы только спросить.

— Сегодня московский княжич показал княжеский норов! — возразила княжна. — Когда я спросила, не переменит ли веру, надулся, как индюк! Вера, мол, одна, как Родина, и ее не меняют! Едва меня не оттолкнул…

— По нраву тебе московит? — вопросил. Хотел сказать "по люби", да не повернулся язык. Дочь промолчала, поглядев затуманенным взглядом куда-то вдаль.

— Еще не знаю! — отмолвила после долгого раздумья. Витовт молча привлек дочь к себе. Любил ее, иногда, чувствовал, паче, чем сыновей, из которых пока еще не ведал, что получится. Слишком просты, бесхитростны были оба! Высказал задумчиво:

— Лишь бы он тебя полюбил! (Такого вот сыновьям не скажешь, а Соня — поймет!)

Дочь продолжала ласкаться к отцу, как кошка, покусывая ему пальцы.

— Я тебя люблю!

У Витовта дрогнули губы, рука невольно прошлась по затылку и плечам дочери. Внизу убирали остатки пиршества, отмывали полы и лавки, слышно было, как Анна распоряжается слугами.

Нравились ему высокие, с резными спинками, немецкие стулья, нравились даже такие вот, низкие, под кровлей, с окошком, сделанным в самой кровле, верхние горенки в немецких домах! Как досадно, что не его пригласили паны на польский трон! А Анна? Дети? А! — отмахнулся мысленно. Все можно бы было устроить… Удастся ли хотя теперь выпихнуть дорогого братца вон из Литвы? С московскою помочью, возможно, и удастся! Хотя бы Троки, город и замок отцов, получить!

Русичи чем-то напомнили ему дом, Вильну, своих литвинов…

Вешают! Да, вешают! А в Литве он и не вешает даже, приказывает вешаться, и — исполняют! Князев суд… Баловство одно у их, на Руси! Смерды с господами за одним столом… Спорят о вере! У католиков не поспоришь!

И готические уходящие ввысь своды, каменные ребра арок, пучки колонн нравились ему! И рыцарские замки нравились! Там у них, у рыцарей, в Мариенвердене, слишком остро ощущал он свою недостаточность. Отсюда были и варварская роскошь одежд, и причудливые вызолоченные доспехи, и щедрость, подчас превосходящая всякую меру, щедрость в голодающей, разоренной ежегодными набегами немцев Литве… Витовт был в душе западник, это и погубило впоследствии все его дело.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Буйство русичей (так называла этот пир и ведшиеся на нем разговоры стоустая сплетня) каким-то образом стало широко известно уже на другой день. О том шептались за спинами ничего не подозревавших московитов, многие из которых, проспавшись, уже и не помнили толком, о чем шла речь, об том судили и рядили во дворце и, особенно, в монастырях и церкви. Даже в секретный разговор сановного гостя Францисканского аббатства с архиепископом Гнезненским, разговор, собственно говоря, посвященный другим вопросам, вклинилась "русская тема", как об этом можно было узнать из отрывков беседы приезжего гостя с польским архипастырем.

Прогуливаясь по галерее, высокий, мощного сложения Бодзанта наклонялся, начиная семенить, приникал ухом, дабы не пропустить негромких слов спутника своего, просто и даже бедно облаченного, в сандалиях на босу ногу, с сухим востроносым лицом, прочерченным твердыми морщинами, лицом человека, уверенного в себе и, паче того, преданного идее до растворения своего "я" в категориях долженствования. Под каменными сводами монастыря в этот час было пустынно, но и, невзирая на то, сухощавый прелат говорил нарочито негромко, ибо беседа не предназначалась ни для чьих посторонних ушей.

— …Католическая церковь больна, серьезно больна! — говорил незнакомый нам приезжий минорит. — Немыслимое наличие двух пап, вносящее соблазн в сердца черни, роскошь епископов, увы, и ваша, святой отец, излишняя, скажем так, забота о земном и суетном, все это, да! Да! Ведомо и разорение ваших поместий нищею шляхтой, и прочее, в чем выразилось непочтение к сану архиепископа Гнезненского, верховного архипастыря Польши, прискорбное непочтение! Увы, и похождения покойного Завиши, соблазнительные тем более, что сей был близким поверенным старой королевы Елизаветы. Да! Да! Знаю и это! Николай из Оссолина мертв, и с него уже не спросишь! Но кто заставил архиепископа Гнезненского, ослабнув духом и поддавшись велениям едва ли не черни, венчать на польский престол Мазовецкого князя? Токмо постыдное малодушие! Постыдное! Найдись в ту пору на месте корона Болеславов, и что тогда? Верю! Но и все же, как пастырь Польши, вы, ваше преосвященство, проявили в ту пору опасное шатание мыслей, едва не разрушившее замыслы святой апостольской церкви. Опаснейшее! Святая церковь верит, повторяю, верит вашему раскаянью, но будьте осторожны, святой отец, умоляю вас, будьте осторожны! И не говорите про рыцарей с их тевтонской твердолобостью! Меченосцы своим неистовством уже истощили терпение святой церкви! Обратить в истинную веру Литву они не только не могут, но и не хотят! Кроме того, по нашим сведениям, в самой сердцевине, так сказать, в самом руководстве Ордена поселилась опаснейшая ересь, родственная тайному учению тамплиеров, отрицающая божественность Иисуса Христа. Откуда недалеко и до полного ниспровержения церкви, а с нею и папского престола! Так что рассчитывать на рыцарей как на крестителей язычников-литвинов в наши дни, когда Орден, того и гляди, возглавит новую борьбу германских императоров с папами… гм, гм, скажем так: несколько легкомысленно!

Меж тем Литва — это не только жалкие язычники, умирающие от голода в болотах Жемантии, это прежде всего и паки русские схизматики! И в первую очередь — схизматики Червонной Руси! Малопольские паны хотят присоединения Галичины к своим владениям? Что ж! Надобно и эту кость бросить им во славу веры! Вы сомневаетесь, святой отец, и раздосадованы совершившимся ныне умалением королевской власти в Польше? Пусть это вас не тревожит! Святая церковь ревнует не об укреплении мирской власти, но о небесном! Опять же власть римских первосвященников, замещающих престол святого Петра, должна быть превыше власти земных владетелей! Прискорбный спор императоров с папами расшатывает все здание церкви! Спаси нас Господь от владык, ревнующих о собственной земной власти в ущерб делу церкви! Особенно таких, как Бернабо Висконти, приказывавший подковывать братьев нашего ордена! И этому язычнику-варвару, Владиславу Ягайле, не стоит вручать слишком много королевских прав! Так что пусть это вас не тревожит! Лучше подумайте и погордитесь тем, что именно Польше и польской церкви ныне предстоит исполнить великое дело приобщения к истине упрямых схизматиков! Дело воссоединения церкви Христовой под единственно законною властью римского первосвященника! Подумайте о том, какое истинно великое дело, какой подвиг предстоит народу польскому на Востоке! Помыслите о том времени, когда, быть может, даже на престол Рима именно Польша сможет выставить своего кандидата! Да! Да! Да! Вся преграда чему — лишь эти не просвещенные светом истины восточные упрямцы, закосневшие в заблуждениях своих, которые даже здесь дерзают возносить хулы на наместника святого Петра! Впрочем, русичи, как и литвины, очень послушны своим повелителям, и ежели нам удастся поставить на митрополичий престол Руссии своего кандидата… Говорю, ежели удастся, ибо… — Две фигуры, большая и маленькая, уже удалились довольно далеко — и того, что объясняет маленький сухощавый клирик большому и тучному, который слушает, радостно кивая головой, уже не слыхать, только одно слово "Константинополь" доносится до нас, когда тот и другой заворачивают за угол галереи, скрываясь из глаз.

Свое, и очень неприятное для Витовта, отражение получил этот вечер и во дворце. Утром, до начала городских торжеств (Краков должен был получить из рук самого Ягайлы привилегию вольностей и освобождение от податей во время войны и бескоролевья: "в каковое время краковские мещане довольно делают, когда защищают столицу", должен был последовать торжественный объезд рынка, сидение на престоле перед ратушей, присяга городских ратманов и прочая, и прочая). Так вот, до всего того Ягайло Владислав вызвал к себе Александра Витовта и с легкою улыбкой (которую Витовт про себя называл "блудливой") стал выговаривать ему за наделавшее шуму вчерашнее сходбище русичей, которые должны во всем полагаться на милость короля, то есть его, Ягайлы, а отнюдь не Витовта, тем паче — тут Ягайло отвел глаза, внимательно разглядывая замысловатый витраж парадного покоя, — тем паче, что возможная женитьба русского княжича на дочери Витовта, к сожалению, э, э, э… весьма нежелательна…

— Предстоят…

— Да, да! Предстоят браки дочери Владислава Опольчика с Вигундом, Семке Мазовецкому я, как король, отдаю в жены свою родную сестру, Александру, князь Януш женится на племяннице короля, дочери Корибута, Елене… Но все эти браки католические! И заключаются с целью объединения Польши с Литвою. Снытко из Мелыптына берет в жены дочь Эмерика Вейдафи, Елисавету, и этот брак также надобен Польше, ибо облегчит грядущую передачу Червонной Руси из венгерских рук в руки польской шляхты. Но брак Софьи, которой, конечно, придется принять православие, послужит, ну… Соблазном, да, соблазном для многих, и я…

— И ты, поскольку не женился на дочери Дмитрия Донского…

— Брат, не напоминай об этом! Молю Бога, указавшего мне правый путь!

"С каких пор ты стал таким верующим, братец?" — Это Витовт произносит про себя. Но по его потемневшему, словно осенняя ночь, лицу Ягайло понимает и несказанное.

— А ежели я не послушаюсь?

— Ты забыл, Александр, что находишься в залоге и лишен права покинуть Польшу! И потом, ты забыл, что мне, как королю Польши и Литвы, единственно принадлежит право допускать или не допускать браки моих вельмож!

Ягайло теперь глядит, продолжая улыбаться, прямо в глаза Витовту. А тот молчит, трудно переводя дыхание.

(К рыцарям! Сейчас же к рыцарям! Может, простят… Да простят, конечно! Им это объединение — как нож в спину! Но ведь и не уедешь, следить будут, псы! Как тогда, в Вильне! Поди, и не выберешься! Обыграл ты меня, братец, ох и обыграл! Не так оказался прост! А я, как всегда, недооценил тебя, подлеца и убийцу!) И все-таки Витовт находит в себе силы для улыбки. Улыбки высокомерно-вымученной, но все же улыбки.

— Ты все перепутал, братец! На волю польского короля Владислава я не покушался, отнюдь! И крещение твое приму без спора. Да и не думал я о браке этих детей! Попросту хотел приветить русичей для нашей же общей пользы! Или тебе война с Москвою нужна? (А может, и нужна? — пугается Витовт, видя, что улыбка не сходит с Ягайлова лица.) Да еще прикинь, как посмотрит Тохтамыш на наши затеи! Не пошел бы, часом, на Краков, как давеча на Москву!

Улыбка наконец стала покидать длинное лицо Ягайлы. За пышными торжествами местными он попросту позабыл про Орду.

Оправившийся Витовт свел разговор на шутку и уже уходил, когда ему вслед пустил Ягайло ядовитую стрелу:

— А жениха Соне мы беспременно найдем! Тут, среди магнатов, а то и князей польских!

"Найдешь! Ты-то найдешь! — бормотал Витовт, покидая королевский покой. — Пес! И как узнал, от кого? Немец, что ли, доносит? Теперь-то и жилья не переменишь!" Только на улице, на дворе замковом, полною грудью вдохнув влажный весенний дух, сменивший давешние холода, опомнился Витовт, и такая злоба охватила его на миг: в глазах стало темно! Тихоня! Увалень! Змей подколодный! Нет, жизнью клянусь, вернешь ты мне и Троки, и саму Литву отдашь, или я не сын своего отца!

Русичи, повторим, не догадывали о всех этих тайных переговорах и спорах. Иван Федоров с прочими, получив "волю" от Данилы Феофаныча, с утра повалили на площадь. Дивились ратуше, внимательно оглядывали наряды ратманов, знамена цехов, пихаясь в толпе, пробивались поближе к тронам, куда воссели Ядвига с королем Владиславом, опять любовались на фокусников, скоморохов-гудцов, на шутов, дивились выставленным сластям (купить было не на что) и, словом, уходились до одури, насмотрелись до не хочу, не подозревая, что самые чудные зрелища ожидают их назавтра, когда начнутся многодневные свадебные празднества в Краковском замке, когда сотни гостей рассядутся по залам за десятками столов, когда толпы слуг будут носить блюда и менять скатерти, когда явятся жареные фазаны и павлины, неведомые русичам паштеты, торты, позолоченные конфеты и незнакомые желтые плоды из фряжской земли, когда, в перерывах, станут петь певцы и выходить танцоры в масках, плясать незнакомые танцы со взаимными поклонами кавалеров и дам, когда в залу станут въезжать верхом на лошадях причудливо разодетые всадники и рыцари биться перед гостями на тупых мечах, когда на площади начнется конская гоньба и турниры во славу дам и тяжело закованные в литые железные латы рыцари длинными копьями учнут сшибать друг друга с седла — словом, развернется все то, чем Запад прельщал да и доселе прельщает своих восточных соседей, не всегда видящих за парадом рыцарского великолепия подноготную обычной и далеко не простой народной жизни, жизни грязной и трудной в те, далекие от нас, века, хотя и сытой по-своему (в незаселенной Польше хватало еще и скота, и дичи), но и лишенной тех преимуществ, которые имел перед нею рядовой, лично свободный, московит.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Большая каменная зала Вавельского замка, украшенная коврами, гудела, как улей во время роения. Гости пока еще сдержанно делились новостями, там и тут вспыхивали шутки, возгласы нетерпения. Но вот вошли король и королева. Клики слились в дружный рев, прорезанный согласным пением труб. Шляхтичи, подымаясь со скамей, приветствовали королевскую чету. Княжич Василий смотрел со своего места, по-рядком-таки далекого от главных столов, и — дух захватывало! Столы, покрытые сразу несколькими скатертями, были заставлены золотою и позолоченною, серебряной и хрустальной посудой. Кубки, вазы с цветами и зеленью, — уже объясняли, как противоядие, ежели кого пожелают отравить, — после подобных объяснений рука, протянутая к блюду или кубку, зависала в воздухе, а глаза отчаянно искали: прикоснулся кто-нибудь уже к этому сосуду или нет? Данило Феофаныч то и дело подталкивал княжича локтем: приди, мол, в себя! Добро, что Соня, Витовтова дочь, была тут же и издали делала Василию ободряющие знаки. На них поглядывали, впрочем, на счастье Василия, особого внимания он не привлекал, все взоры были устремлены на королеву. В своем струящемся платье, с жемчужною снизкой на лбу, она была чудно хороша. Ягайло рядом с нею словно бы светился отраженным светом своей жены.

Слуги разносили миски с накрошенными в них плавающими яблоками. Кто-то из русичей едва не взял такое яблоко в рот. К счастью, поглядев на королеву, Василий понял, что вода с яблоками — лишь для омовения рук. Сбрусвянев и начав крепко тереть ладони, разбрызгивая воду (русичам, привыкшим мыть руки под рукомоем до начала трапезы, обычай этот казался дик), он опять же заметил вскоре, что польские паны подчас лишь обмакивают в воду пальцы, а взаболь рук не моет никто. Закусив губу, Василий поднял голову. Соня лукаво улыбалась ему со своего стола и показывала глазами: взгляни! Василий поглядел в сторону Ядвиги и изумился опять. Королева подняла поданный ей венецийский бокал с красным вином и, размахнувшись, разбрызгала вино по всей скатерти.

— Чего ето она? — не выдержал боярин Андрей.

— А штоб панам не забедно стало, ну, там прольют ли што… — степенно ответил Данило Феофаныч.

— Ешьте и пейте, гости дорогие! — громко сказала Ядвига, и опять ее молодой голос покрыло восторженным ревом шляхтичей. В мгновение ока явились на столах меды и вина в корчагах и бутылях темного стекла, а также бочонки с пивом, уже бежали слуги с дымящимися, под крышкою, серебряными котлами, разнося вареную и жареную снедь, — начинался пир. Данило Феофаныч спокойно, как у себя дома, разделывал, с помощью ножа и двоезубой вилки, печеного фазана и кивком головы отстранил, указав на княжича, подскочившего к нему пажа в ливрее. Паж, оглянувшись, понял и стал ловко, на весу, разделывать каплуна, накладывая куски на тарели Василия и сидящего с ним рядом Остея. Уже вгрызаясь в сочное мясо, с некоторым запозданием подумал Василий: так же ли обслуживают еговых кметей в нижних залах замка? Но и тут старый боярин, угадав невысказанный вопрос, успокоил, сказав негромко:

— Накормят! Хошь и не павлином, дак кабанятиной вволю!

После чего Василий бросил думать о дружине своей, весь сосредоточась на редкостях королевского стола. Дичь и цыплята, рыба и птица, покрытые перьями павлины и золотистые фазаны, огромные пироги, паштеты, торт, вовсе неизвестный русичам, позолоченные конфеты и плоды, свежие среди зимы, разливанное море питий… Уже, казалось, не съесть и не выпить ничего более, но слуги тотчас убирали недоеденные блюда, снимали верхнюю, измазанную и залитую соусами и вином скатерть и снова уставляли стол закусками, заедками и подносами с мясом и рыбой.

Но вот раздалась музыка, на середину залы вышли танцоры в масках. "Словно ряженые у нас на Святках!" — подумалось Василию. Танцоры разыграли какую-то довольно грубую сценку с сальными намеками, вызвавшими живое веселье у присутствующих дам, потом фокусник прошелся колесом вдоль столов, кинул в воздух и ловко поймал несколько тарелей, а в заключение схватил со стола жареного фазана, завернул в салфетку, и тотчас фазан ожил у него в руках, забился, выпорхнул из салфетки и, с криком, хлопая крыльями, вылетел из палаты сквозь отворенные двери. Все хлопали в ладоши, фокуснику кинули несколько золотых. Василий тоже полез было в калиту, но Данило Феофаныч мягко тронул его за руку, останавливая. Серебра у них оставалось в обрез.

При следующей перемене в зал вступили два рыцаря и долго рубились мечами, высекая искры из сталкивающегося металла.

Василий уже худо соображал, с маху хватал кубки, то с вином, то с пивом, что живо наливали кравчие, тупо глядел на завязавшуюся в конце стола драку двух шляхтичей и на то, как спорщиков, уговаривая, выводили под локти вон. Но вот и то кончилось, и уже невесть которую по счету скатерть переменили перед ним, когда заиграла музыка. Гости начали вставать, и Соня, прямо сквозь зал, подошла к нему, смеющаяся, свежая, с поклоном, приглашая на танец. Василий, отмотнув головой на остерегающее движение старика Данилы, вылез из-за стола, качнувшись, утвердился на ногах. Соня подхватила его и повлекла за собой, в шеренгу танцующих. Надо было пройти два шага, поклониться, провести даму, держа за кончики пальцев, вокруг себя… Василий путался, раза два чуть не упал, кланяясь, но упорно не оставлял шеренги танцующих и уже начинал сносно выделывать фигуры, к счастью, медленного европейского (французского, как сказали ему) танца.

Разгоряченный, счастливый, когда кончились танцы и вновь начался пир, залезал он, наступая на ноги, на свое место, что-то пытаясь сказать, рассказать, но Данило Феофаныч только прихмурил брови, процедивши вполголоса:

— Не пей больше! — и сам поднес ему чашу кислого холодного питья, дабы хоть немного вышел хмель из головы. — Держись! Глядят на тебя! — с упреком присовокупил старик.

— Кто глядит? — Василий искал глазами, чуя одно лишь переполнявшее его счастье и мало что понимая в тихом ропоте своего старшего боярина. Но вот и Ягайло Владислав обратил внимание на "русский конец" стола, передав чашу сицилийского вина нарочито для Василия. Чашу, передавая из руки в руки, поднесли русскому княжичу. Он держал ее в руках и, под внимательным взглядом Ягайлы, уже подносил ко рту, когда Остей, по знаку Данилы, толкнул его под руку. Вино потекло по столешне и животу княжича.

— Изобрази, что пьешь! — подсказал Данило. Василий, вняв, поднес опруженную чашу к лицу, почти не размыкая губ вылил остатки не столько в рот, сколько на подбородок и руки, после чего отдал, не глядя кому, чашу и с маху сел. Ему хлопали. Ягайло, не видя издали подробностей, удоволенно склонил голову.

— И не пей боле ничего, кроме квасу! — напутствовал его старый боярин. — Ума не теряй!

Меж тем король Владислав, под приветственные клики, раздавал подарки польским панам, жаловал земли и должности, коней, кубки и блюда. Молодому краковскому воеводе, Спытку из Мелыптына, поднес богатые одежды из византийской парчи, восточные сандали, украшенные золотом, жемчугом и драгоценными каменьями. Каждый такой подарок, прежде чем вручить, обносили вдоль столов, показывали и вручали под громкие крики и звон заздравных чаш.

Скоро все повалили на двор, начинался турнир. Василий несся в толпе, потеряв своих и мало понимая, куда это все спешат. Влажный ветер охладил ему чело и прояснил голову. Откуда ни возьмись, явилась перед ним Софья, и они побежали, держась за руки, к местам для знати: глядеть, как рыцари в развевающихся плащах, на конях, украшенных пышными султанами и попонами с гербами господ, свисающими до земли, разъезжаются, пятясь, устанавливают долгие копья и потом несутся стремглав, друг на друга, наклонясь вперед и широко расставляя выпрямленные ноги, упертые в стремена.

— Давай убежим! — тихонько предложила ему Соня, и Василий, как зачарованный, склонил голову. Как раз один из рыцарей от удара долгого копья, под восторженный рев шляхтичей, вылетел из седла и теперь с трудом подымался на ноги. Они сбежали по ступеням, нос к носу столкнулись с искавшим княжича Данилою Феофанычем.

— Куда?

— Кататься! — бросила Соня, смеясь.

— Пожди! — Старик поспешал следом. — Кого из кметей возьми!

Живо оседлали коней. Откуда-то достанный, вполпьяна, явился Иван Федоров, тяжко влез в седло и, мотая головой, выслушал торопливые наставления боярина. По осоловелым глазам видно было, мало что понимая, однако в седле держась прочно. Двое литвинов вместе с Иваном поскакали следом за влюбленною парою, что, промчавшись по улицам Казимержа, скоро выскакала за ворота города, где уже таял под теплым ветром снег и птицы громким щебетом торопили весну.

Софья неслась, разгоревшись лицом и изредка поглядывая на отстававшего Василия. Сзади топали кони ихней маленькой свиты. Замелькали первые деревья. Софья неожиданно свернула на узкую тропку, сделав знак своим литвинам, и те послушно отстали, задержав Ивана с собой. Мелькнула чья-то хоромина с высокою соломенной крышей, гумно, скирда хлеба. У скирды Софья соскочила с коня. Василий, едва не упав, спешился тоже. Соня смеялась дробным смехом, протягивала к нему руки, не то приглашая, не то отталкивая, сама прижимаясь к душистой, пахнущей хлебом скирде. Василий, замглилось в глазах, ринул к ней, наталкиваясь на ее протянутые руки, отбрасывая их и снова наталкиваясь. Соня продолжала все так же хохотать, отпихивая его, сверкая зубами. Наконец Василий прорвался, крепко обхватив девушку, вдавил ее в скирду и стал жадно, не попадая, целовать лицо, щеки, нос, губы… Она отбивалась сперва и вдруг стихла, крепко обняла, и они застыли в жадном взаимном поцелуе. Еще, еще, еще! Невесть, что бы и произошло следом, но вдруг Соня вновь отпихнула его, прислушавшись: "Едут!" — сказала и, ухватив его за кисти рук и руки Василия прижав к своим девичьим грудям, уже без смеха, грубо и прямо глядя ему в очи, вопросила:

— Сватов пришлешь? Не изменишь мне, князь?

И на обалделый кивок Василия выдохнула:

— Верю тебе! — И вновь притянула к себе, поцеловав крепко-крепко, взасос, и вновь отбросила: — Едут!

Разгоряченный Василий стоял обалдело, меж тем как подскакавший Иван подводил ему отбежавшего коня, а литвины имали и подводили каурую кобылку Софьи.

Они вновь взобрались в седла, тронули рысью, потом перешли на шаг, подымаясь по тропке в гору, откуда вновь показался им весь Краков, украшенный пестрыми стягами.

— У тебя на Москве так же красиво? — прошала Софья.

— Нет! По-иному! — честно отвечал Василий. — У нас рубленые терема, токмо Кремник да церквы камянны… А так — боры! Раздолье! Далеко видать! Да… Узришь сама!

Софья глянула на него искоса и поскорее опустила взгляд, чтобы Василий не узрел ее удоволенной, победоносной улыбки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Все эти дни Ядвига жила как во сне. Неотвратимое приближение супружеской постели пугало ее порою до ужаса. Впору было воскликнуть: пощадите! Я уже все исполнила, что требовали от меня, чего же еще они хотят?! Внимательно-страстные взгляды Ягайлы выводили ее из себя. Предстоящие ласки этого толстогубого слюнявого литвина заранее вызывали отвращение. С какою радостью нынче ушла бы она в монастырь! Раз не состоялась ее любовь с суженым, так не надо никакой любви вовсе! Пусть лучше ее чистота будет отдана Богу! Даже сумасшествие находило: кинуться ему в ноги, попросить… О чем? Чтобы он отказался от короны? Воротился к себе? Да этого не допустит никто из вельмож! Чтобы не трогал, удовлетворясь одним королевским званием? Никто на это не пойдет, и он первый… Чьи-то чужие прехитрые замыслы влекли и засасывали ее, словно неодолимый водоворот. Как-то, уже после коронации и венчания, Ягайло попытался ее обнять.

— Ваше величество, подождите до супружеской постели! — сказала она, выпрямившись, как струна, и отстраняя его жадные руки. И Ягайло отступил, струсил, такая сила гнева и отвращения была в голосе Ядвиги в тот миг.

Но теперь подходило. Подошло. Еще не в первый день (и слава Иисусу!) и даже не во второй… Но вот уже и подошло, и уже все требовали и кричали, и четверо вельмож подошли к ней с поклонами: вести в брачный покой, и она вперялась жадно им в очи, в их веселые хмельные лица — неужели не пожалеют? Но только у одного из них, молодого Леливита, Спытка из Мелыптына, мелькнуло в глазах что-то похожее на понимание.

— Подержись, королева! — прошептал он ей. — Смотрят все на тебя!

У нее ослабли ноги (как на заклание — промелькнуло в мозгу). Перед пышною кроватью, на ковре, они оставили ее, передав в руки постельниц. Она немо дала снять с себя украшения и платье. В одной сорочке, чувствуя холодный озноб, свалилась в постель. Ягайло вошел хмельной и веселый.

— Ты должна снимать с меня сапоги, жена! — вымолвил. Потом (она не пошевелилась) крикнул: — Эй!

Вбежала служанка, живо стянула с ног Ягайлы расшитые шелками русские чеботы, приняла верхнее платье, любопытно взглянула на белое, точно мел — "ни в губах крови", — лицо королевы. Убежала. Ягайло еще раздевался, неуклюже скидывая порты.

— Потушите свечу! — попросила она. К счастью, он что-то понял.

Сам задул свечи и в темноте уже полез в постель, протягивая к ней руки. — Скорее! Скорее! — молила она. — Лишь бы это прошло поскорей! — Он разжал ее сведенные судорогою ноги, навалился сверху, так, что стало трудно дышать. Стыдная боль, судороги… Его, ставшие железными, руки мнут ее тело, терзают грудь, и уже нет сил отпихнуть, отодвинуть, и накатывает странная дурнота… Она стонала, сжимая зубы, стараясь не закричать. То, что происходило, не было похоже ни на что, представлявшееся ей ранее. Ее словно бы распинали на кресте. К счастью, пьяный Ягайло, насытив зов плоти, скоро уснул, отвалясь от нее, а она лежала, содрогаясь от отвращения и своей нечистоты, лежала, понимая, что уже ничего не вернуть и так и пойдет теперь каждую ночь: эта боль, и судороги, и жадные руки литвина… Нет, говорят, боль проходит! Все одно — она замарана, запачкана, и ей уже не отмыться вовек!

Ядвига пошевелилась. Он спал и даже похрапывал во сне. Она встала, вполголоса позвала девушку, потребовала, не думая ни о чем ином, сменную сорочку и воды — умыться. С отвращением откинула замаранную, подумала, скользом: будут казать гостям — повешусь! Одевалась, взглядывая на мужа, — лишь бы не проснулся сейчас и не начал прикасаться к ней снова! Почувствовав дурноту, присела на край кровати… И когда те же вельможи, по миновении времени, явились "будить" молодых, Ягайло еще только просыпался, а Ядвига встретила будилыциков одетою, прибранною и с лицом холодным, как мрамор.

Как складывались в дальнейшем супружеские отношения королевской четы, никто толком не знал. Когда являлся король, Ядвига удаляла из спального покоя всех камеристок, раздевалась и одевалась сама. Одна из горничных как-то заглянула в урочный час без спросу в королевскую спальню. Ядвига сидела на постели в спущенной с плеч рубашке, а Владислав, приникнув, не то сосал, не то кусал ее груди. Лицо у королевы было непередаваемо странное, страшное даже, и поглядела она на прислужницу так, что та тотчас выскочила, как ошпаренная, прихлопнув за собою дверь, и долго после того не рисковала показываться на глаза госпоже. Фрейлины шептались, что король мучает Ядвигу по ночам, ревнуя к Вильгельму…

Однако дела королевства шли своим побытом и скоро потребовали деятельного участия обоих супругов. Еще не отшумели пышные свадьбы Вигунда с дочерью Опольчика, Семка Мазовецкого с Александрой, сестрой короля (впоследствии страстно влюбленной в своего супруга), князя Януша и Спытка из Мелыптына, женившегося по горячей любви на дочери Вейдафи Эмерика, старосты Червонной Руси (брак, выгодный всем и потому одобряемый всеми). Ничего не получал среди всех этих торжеств разве один Александр Витовт, дочь которого хотя и продолжала украдкой встречаться с княжичем Василием, но даже заикнуться о чем-то большем ни молодые, ни отец Софьи не смели. Витовт тихо злобствовал. В самой Польше было неспокойно. Великая Польша роптала, ниче-го-таки не получив от нового короля. Тлела прежняя вражда Наленчей с Гржималами, захваченные церковные поместья не возвращались духовенству, знаменитый вождь шляхетской партии, Бартош из Вишембурга, злобился, познанский судья, "кровавый дьявол венецкий", суда над которым требовали еще от Сигизмунда, продолжал самоуправствовать, и, словом, требовался срочный приезд короля в Великую Польшу. В половине марта Владислав с Ядвигою поехали туда с рыцарями Кракова и Сендомира.

Начали с Гнезно, где им отказали в королевских повинностях. Ягайло решил проявить норов: силою захватил стада скота у местного населения. Вмешался церковный голова Михаил, проклявший Гнезно и прекративший богослужение. Ядвига уговорила мужа вернуть награбленное, мир был кое-как водворен. Оттуда королевский двор выступил в Познань, где королю пришлось впервые праздновать Пасху. В церкви, во время богослужения, он спрашивал о Христе, изображение которого подымали на веревке к церковным сводам.

— Это Господь Бог улетает на небо! — ответили ему.

— Ну, так поставьте ему свечку! — потребовал Ягайло.

Когда же появился черт в виде дракона, падающий из-под сводов, "низвергнутый с небес", король потребовал:

— Поставьте и ему два огарка! — И на недоуменный вопрос священника пояснил: — Говорят: молись Богу и черта не гневи!

Таковы были представления новообращенного короля о христианстве.

В Познани удалось разрешить несколько запутанных дел. Заседали иногда в замке, иногда в доминиканском монастыре или в ратуше. Король примирил Наленчей с Гржималитами, вернул церковные поместья Бодзанте. Каштеляна познанского Домарата не допустили к дальнейшему управлению. С Бартошем Вишембургским король помирился, впрочем, только месяца через два, сделав его познанским воеводою. А "кровавого черта" судили, конфисковали добро, в цепях заточили в темницу, приговоры его были отменены, захваченные им поместья возвращены законным владельцам, родичи отступились от него и даже самого Яна объявили жителем Венеции, итальянцем, уже не принадлежащим к польской шляхте.

Поразительно быстро и просто разрешил Ягайло Владислав местные споры, из-за которых два года шла междоусобная война! И опять спросим: почему? Конечно, та же незримая сила, что возвела Ягайлу на престол Польши, вмешалась и тут. О великих дипломатических способностях и уме нового короля говорить не приходится. Но у каждого из неустроенных польских рыцарей был свой капеллан из францисканцев, свой канцлер — из них же, и, опираясь на такую могучую организацию, нетрудно было уговорить и "свести в любовь" разодравшихся великопольских панов. Решает судьбы народов всегда сравнительно узкая кучка власть имущих, иногда всего два-три лица. Но вот успешливость исполнения их замыслов зависит уже от множества. Решение, принятое вопреки интересам большинства, "не проходит" или трансформируется так, что даже его творцы пугаются получившегося результата. Напротив, хорошо угаданные замыслы тотчас как бы намагничивают, собирают вокруг себя до того разрозненные и мешавшие друг другу силы. Так произошло и теперь. Интересы церкви сошлись с интересами польской шляхты, с ее стремлением овладеть Червонною Русью, наконец, с интересами всей Польши в ее борьбе с Орденом, с интересами Ягайлы, жаждавшего освободиться от Витовта, с интересами Витовта, мыслившего удалить Ягайлу из Литвы, а ежели повезет, и занять его место на польском престоле… Но всегда, во всяком решении, есть и потерпевшие.

Об интересах самой Литвы не думал никто. Литва была принесена в жертву всем этим грандиозным замыслам и жила потом, как подрубленное дерево, постепенно хирея и распадаясь, пока из великого государства, которым была и могла бы стать, не превратилась в маленькое реликтовое образование, съежившееся опять едва не до пределов одной Жемайтии.

В конце июля король с королевою возвратились в Краков, но гораздо раньше произошли события, вновь перевернувшие судьбу и королевства, и Витовта. Тевтонские рыцари никак не хотели примириться с объединением Литвы с Польшею. Крещение Ягайлы объявили лживым, поскольку "этот бешеный пес не освободил захваченных рыцарей". Жалобы были посланы самому папе Урбану, после чего магистр Ордена заключил союз с Андреем Полоцким, который с помощью немцев надеялся вернуть себе утерянный стол, а быть может, добиться и большего. Одновременно с Андреем выступил смоленский князь Святослав Иванович, рассчитывая вернуть себе утраченные в прежних кампаниях земли, в частности город Мстислав ль. Немцы тем часом взяли Лукомлю, Андрей занял Полоцк, и война возгорелась. Со своими претензиями выступил и австрийский двор. Вильгельм считал себя кровно изобиженным "изменою" Ядвиги. Не было возможности уехать сразу из Познани, и Ягайло Владислав заметался. Теперь он уже не издевался над двоюродным братом. Витовт со Скиргайлою были срочно освобождены из залогового плена и посланы собирать войска. В том же апреле Василий торопливо прощался с Софьей (прозорливый Витовт забирал семью с собой). Меж поцелуев и объятий молодые обещались хранить верность друг другу и торжественно поклялись, как только станет возможно, заключить брачный союз. Теплый ветер, помешавший немцам начать общее наступление, отвеивал знамена и гривы коней, колыхал штандарты дружин. Витовт проехал важный, обретший вновь и стать, и поваду полководца. Чуть склоняя шелом, украшенный перьями, кивком попрощался с Василием. Соня, уже вскочившая в седло, с коня, оборачиваясь, махала ему рукой. Василий долго смотрел ей вслед. И уже когда кавалькада скрылась за извивом дороги, повернул мокрое от слез лицо к Даниле Феофанычу.

— Надобно родителя твоего предупредить! — сурово высказал тот. — Я послал Ивана Федорова с литовским полком. Пущай под Мстиславлем отстанет от Витовта и скачет в Русь. Авось и даст вести батюшке! Не то, чаю, Ягайло, Тохтамышевым побытом, задержит нас тута незнамо на сколь годин!

Василий кивнул, мало еще что соображая, весь объятый горестью расставания.

— Не сумуй! — добрым голосом досказал старик, кладя ему руку на плечо. — Встретитесь! Мы Витовту теперь надобнее, чем он нам!

С отъездом королевской четы отношение к русичам изменилось в худшую сторону. Сократились кормы, из замковой палаты пришлось перебраться в тесную горенку, примыкавшую к службам. А теперь окончились и столь любезные сердцу Василия встречи с Соней, и подарки Витовта, то и дело присылавшего порядком-таки обносившимся русичам то новую сряду, то сапоги или корзины со снедью. Оставалось ждать. И ждать становило все трудней и трудней.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Конница шла быстрыми переходами, и Ивану Федорову, с отвычки, трудно было поспевать за неутомимыми литвинами. Но постепенно он втянулся и на каком-то привале, на какой-то очередной ночевке в дымной избе вдруг понял, что счастлив, что устал от пиров и празднеств, пышного и какого-то невзаправдашнего Кракова, устал от медленно разъезжающихся и тяжело скачущих навстречу друг другу рыцарей в пышных плюмажах из каких-то необычайно дорогих, привозимых не то из Аравии, не то из Магриба перьев, — не самой ли Строфилат-птицы? Устал от развевающихся дорогих тряпок с гербами, делающих неправдоподобными эти сражения напоказ, устал от каменных теремов чужих, и потому неуютных, от немецкой рубленой речи и шипящей, трудно понимаемой польской, от улыбающихся лукавых паненок, к которым не знаешь, как подойти, от выставленных богатств, которые все одно не на что купить, от заносчивой спеси вельмож, от мышиной возни дворцовой челяди… Вновь почуялось подлинное воинское дело, и, хотя шли, почитай, на своих (не совсем-то и на своих, на смоленского князя!), было радостно сознавать, что ты в строю, что эти грубые, пахнущие лошадью люди — воины, идущие на кровавое тяжкое дело войны, и потому тут нет мелочной грызни, нет спеси, ты сидишь у общего котла и спишь в куче храпящих тел с седлом под головой, и приходит ощущение легкой отстраненности от мирного бытия, проходящего и уходящего прочь и мимо, которое сопутствует всякому воину, идущему на бой и на смерть. Впрочем, ему не придет рубиться со смольнянами (и к лучшему!), но и без того путь домой будет далеко не прост…

Витовт изменился неузнаваемо. Согнал улыбку с лица, весь стал собраннее и жестче. Исчез его пышный наряд, эта круглая шляпа и рудожелтый, в золоте и каменьях, зипун. Теперь на нем была затянутая ремнем узкая кожаная рубаха, из тех, что надевают под кольчугу, да дорожный плащ, в который он и завертывался на ночлегах. Приметил Иван и то, как беспрекословно слушались Витовта литовские воины, хотя он редко повышал голос. Его злой породистый жеребец неутомимо мелькал там и тут, князь, казалось, издали чуял каждую непорядь и тотчас оказывался рядом.

…Топи, гати, мосты, боры, боры и боры. Единожды тяжелый зубр вышел на дорогу, мотая страшною головой, перегородил путь всадникам. Никто не поспел ничего сообразить, как подскакал Витовт. Ощерясь, вырвав короткий охотничий меч, подомчал вплоть к быку. Тот только раз успел взмахнуть огромною головою, намерясь поднять всадника на рога, как тут же и начал, с хорканьем, заваливать в сторону. Вот лесной великан дернулся, у него подогнулись передние ноги, и он рухнул с протяжным жалобным мычанием. Витовт, привстав в стременах и успокаивая коня, обтирал кровь с меча. Воины попрыгали с седел и в несколько минут ободрали и разделали великана. Вечером, на ночлеге, жарили на костре свежатину, показавшуюся после ежедневной сухомятины необычайно вкусной.

— Всегда он у вас такой? — спросил Иван, выучившийся кое-как понимать литовскую речь (да и те тоже толмачили немного по-русски).

— Князь Витовт в охоте никому не уступит! Даже Ягайле самому! — был ответ. — Единожды целое стадо зубров забил! Он может на походе один все войско кормить!

Иван покачал головой. От этого невеликого ростом князя не ждал он подобной удали! Уважения к литвину после того у него заметно прибавилось.

Природа неуловимо менялась. Дубравы начинали уступать место сосновым борам. Дотаивал снег. Озера, полные воды, стояли вровень с берегами, усеянными снулою рыбой, видно, задохшейся подо льдом. Через реки перебирались плывом, не слезая с седел. Витовт отчаянно торопил воинов. Когда выходили на чистые места, видно было, как густеет и густеет, по мере подхода иных дружин, войско, превращаясь в грозную силу. Иван уже знал, что смоленский князь осаждал Оршу, а сейчас стоит под Мстиславлем, бьет город пороками, обстреливает из самострелов и камнеметов, что мстиславцы едва держатся и давно просят о помочи. Город не сдается, так как Святослав Смоленский всюду творит жестокости, разоряет деревни, жжет людей в храмах, зажимает пленникам руки меж бревен хором, мстя за то, что передались Литве, и мстиславцы чают и себе той же участи. Рассказам о жестокостях смоленского князя Иван не очень верил, пока не увидел и не убедился сам. Но уже и то прояснело, что с полками идет не один Витовт: иную рать ведет Свидригайло Ольгердович, иную Корибут, иную Семен-Лугвень, что едва ли не вся сила Литвы, да еще и с польскою помочью, выступила в нынешний поход. Расцветала земля, лезла молодая трава, поля пестрели цветами, звонко кричали птицы, первые ратаи выбирались на пригорки, и было трудно понять, что где-то, уже близь, идет бой и мертвые падают с заборол, а воины, с криком, лезут по осадным лестницам на стены, прикрываясь щитами.

Приближались к Мстиславлю. На очередном ночлеге (Иван уже укладывался спать) его толкнул один из литвинов-воинов:

— Ставай, князь зовет!

Иван вскочил, торопливо заседлал коня. Витовт нетерпеливо ждал у своего шатра. Солнце только что село, и остывающее небо, теряя багрец и пурпур, начинало окутываться задумчивою желтизной и синью. Иван соскочил с коня.

— Дале поедешь один! — произнес Витовт негромко. — Готов? — Иван молча кивнул. — Не попади в руки смолянам! — строго остерег его Витовт. — Кожу сдерут! Вон того леса держись! Дале — берегом реки, а там прощай! Отъедешь подале, безопасно станет. Не повести токмо, что с Литвою шел! Ну, не мне учить! Хлеб есть? — Иван снова кивнул, и Витовт удоволенно склонил голову. — Отцу расскажи, что Василия держат… — Он примолк, и Иван понял, что держит княжича Ягайло, но Витовт не хочет этого говорить вслух. — Пущай послов шлет! Бояр! Ну!

Ивану очень хотелось какого-то более теплого, что ли, прощания с Витовтом, но князь тут, в виду своих кметей и поляков, явно не хотел излишней близости с русичем, и Иван, еще раз поклонив Витовту, взобрался в седло и порысил. Уже отъехав довольно далеко, оглянул назад. Витовт, едва видный, все стоял у шатра, глядя ему вслед, потом поднял руку, не то прощаясь, не то указуя на что-то, отвернулся и полез в шатер. Иван пришпорил коня.

До рассвета ему несколько раз приходило слышать человеческую речь и лошадиный топот. Бог уберег тем, что не заржал конь. Однажды проехали совсем близко, и Иван все гладил и гладил коня, молча моля не пошевельнуться в кустах. На рассвете он уже пробирался берегом реки, сторожко поглядывая по сторонам. Он не видал никого из смолян, долго не знал и о большом сражении под Мстиславлем 29 апреля, где соединенные силы литовских князей наголову разбили смоленскую рать.

Князя Святослава, отдыхавшего в лесу, настиг и заколол копьем польский рыцарь. Был убит князь Иван Васильевич. Оба сына Святослава, Глеб и Юрий, раненные, попали в плен. Позже Глеб остался в плену у Витовта, а Юрий, вылеченный Скиргайлом, любившим применять свои лекарские познания на деле, был посажен литвинами на Смоленский стол с обещанием служить Литве. (Юрий Святославич был женат на родственнице Ольгердовичей.)

Взяв окуп с города Смоленска, литовско-польская рать повернула против Андрея Полоцкого. Сын Андрея был убит в сражении, Полоцк и Лукомлы отняты, а сам Андрей Горбатый, по всегдашней несчастливой своей судьбе, попал в плен и три года просидел в Польше, в тюрьме, в кандалах, под бдительным оком Ягайлы Владислава, совсем не желавшего, чтобы старший братец занял его литовский престол.

После этих двух убедительных побед тевтонцы затеяли мышиную возню, пытаясь натравить на поляков поморских князей, опять жаловались папе Урбану, сносились с австрийцами, однако ни скинуть Ягайлу Владислава, ни оторвать от Польши Литву им не удалось.

Ничего этого не знал, не ведал Иван, пробиравшийся сквозь враждебную и неизвестно чью землю со следами пожаров и казней, совершенных проходившими тут недавно полками Святослава Смоленского.

Посеченные, поколотые люди на дорогах — это еще было полбеды, но поистине содрогнуться его заставила картина в одном покинутом или полностью истребленном селении. Издали показалось, что стену большого сарая облепила какая-то странная короста. Потом он подумал о повешенных снаружи хором шкурах и, только подъехавши близь, понял, что это люди. Несколько венцов было поднято, верно, вагами, и в эту щель были засунуты руки казненных. Люди так и висели, как мешки или туши убитых и не освежеванных зверей. Густое гудение мух и два-три сорвавшихся с раскосмаченных тел ворона убедили его, что люди уже мертвы. Он не стал подъезжать вплоть, погнал коня опрометью, сжимая зубы, чтобы унять невольную дрожь. Еще одно селение… Иван уже боялся заезжать, чуя, что и тут застанет одни трупы. Околицею миновал деревню и успокоился было, но от крайнего дома послышался ему человеческий стон. Иван заворотил коня, прислушался. Стон, медленный, насильный, донесся вновь. Не раздумывая, Иван пустил коня в скок и, уже зная, что должен увидеть, все-таки остоялся, завернувши за угол. Мужик, большой, едва не достигавший ногами земли, висел, с руками, зажатыми меж бревен, и, видимо, был еще жив. Вот шевельнулась голова, отгоняя роящуюся мушиную нечисть. Конь храпел и пятился. Иван больно ударил его, заставив идти. Когда уже подъехал к самой стене, к нему оборотились набрякшие кровью полуживые глаза.

— Помоги… Пить… — пробормотал тот по-русски. Иван, закусив губы до крови, отчаянно пытался освободить пленника. С плачем почти, пихал, толкал, стал саблей щепать непокорные бревна. Сабля, с краком, треснула пополам. Он глядел обалдело на сломанное оружие, когда рядом раздалось опять еле слышимое:

— Клин!

Иван, понявши, тотчас соскочил с коня, зацепив повод за жердину, забежал в клеть, скоро отыскалось потребное: клин и старая стертая тупица — ржавый древокольный топор на треснувшей рукояти. Кое-как, засапожником, заострив клин, Иван, сдерживая слезы и готовый вырваться из горла вой, начал забивать клин тупицею между бревен. Сначала показалось, что ничего не выйдет. Но вот бревна стали будто бы поддаваться. Иван подобрал полено, сделал второй клин, побольше. Насадил погоднее слетевшую было с рукояти тупицу, бил, не чуя уже, как пот льется у него аж по спине. Но вот щель стала расти, расширяться, и вдруг мужик тяжело заскользил вниз по бревнам, повис, мгновением, на одной руке, но и та вырвалась наконец, и тяжело, кулем, брякнулся наземь. Иван склонился над изувеченным, стараясь не смотреть на его черные, потерявшие вид и цвет, безобразно распухшие кисти рук.

— Пить! — еще раз попросил умирающий. Иван помчался искать воду. Как на грех, вода долго не находилась, потом нечем оказалось почерпнуть, наконец справился, но когда пришел, мужик лежал, не пошевелись, с открытыми неподвижными глазами. Умер? Иван все же стал вливать ему влагу в рот. Тот икнул несколько раз, потом глотнул все же. Поглядел на Ивана уже осмысленней.

— Плотник я! — вымолвил. — Древоделя… Мне без рук… Бояре сблодили, передались Литве, а нас-то за што, черных людинов? Не виноваты мы! — с укором вымолвил он. Иван молча снова поднес ему найденный берестяной туесок. Тот начал было пить, потом залился, вода пошла горлом обратно. Справившись, икнул опять, вымолвил: — Душа не примает уже… который день вишу… Ты-то отколь, молодец? Московский? Вишь, чужак, а умилосердил надо мною!

Плотник помолчал, глаза его, из красных, светлели, становились синими. Он шевельнулся, крупная дрожь пробежала по всему телу, прошептал, теряя голос:

— Схорони… Глаза закрой, мил человек…

Иван, ночуя остывающее тело, с натугою натянул веки на ставшие совсем голубыми глаза. После пошел искать заступ. О том, что застанут, убьют, не думалось. За клетью, где помягче земля, вырыл неглубокую яму, усилясь, оттащил тяжеленного, как оказалось, мертвеца. Плотник был богатырь, пото и прожил доле других! Кое-как уместил в яму, закопал. Прочел молитву, подумав, связал веткой тальника две жерди, утвердив самодельный крест.

Конь его, отвязавшись, отошел посторонь и спокойно щипал траву, поминутно встряхивая мордой, — мешали вложенные в пасть удила. Иван охлопал коня по морде, туже подтянул подпругу, ввалился в седло. Скользом прошло сожаление о погубленной сабле. Все же не бросил, куски засунул в ножны, авось на Москве сумеют отковать вновь! Теперь и отбиться нечем, подумал, коли што! В голове звенело, как после долгой болезни, и опомнился Иван только к вечеру, начал замечать, куда едет и что вокруг. Нашел место для ночлега, стреножил коня, достал ломоть хлеба, начал жевать… А в глазах все стояла, неотступно, точно гигантская короста на стене сруба, череда висящих, с зажатыми меж бревен руками, человеческих тел… Ел и не чувствовал вкуса хлеба. Лег спать и снова вздрогнул от ужаса и отвращения, узрев мысленными очами все ту же неотвязную картину. Не думалось ни о чем. Не было ни гнева, ни возмущения. Был ужас. Он смотрел на свои руки и не понимал. Неужели возможно так? И прикидывал на себя: и что бы он сделал? А — ничего! Грыз бы свои руки зубами, как пойманная в силки рысь. Ну и — остался без рук… Его вновь начала колотить крупная дрожь, и вновь он сжимал зубы, борясь с подступающею тошнотою и ужасом.

Он продолжал думать о том и на второй день, и на третий — и уже почти ненавидел смолян и опять не понимал, не мог понять, как ни пытался. И все складывалось у него в недоуменный вопрос: "Своих-то зачем?!" Своих, ближних, братьев своих во Христе, даже ежели в бою идут друг против друга, мучать нельзя. Это он знал твердо. И уже в голос бормотал, погоняя и погоняя коня, бормотал, порою переходя в крик, сам себя убеждая:

— На Москве таковое невозможно! У нас этого не будет! Не будет никогда!

И ежели бы ему теперь сказали, что когда-то подобное мучительство своих может прийти и на Московскую Русь, Иван не поверил бы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Киприан удоволенно отложил гусиное перо и отвалился в креслице, полузакрывши глаза. Перевод "Лествицы" Иоанна Синаита был закончен и, кажется (внутреннее чувство редко изменяло ему), выполнен как должно, без излишней тяжести и темноты слога, чем грешат иные переводы с греческого на русский, бедный до сих пор учеными терминами, столь богато представленными в греческом. Творя эту тихую келейную работу, Киприан отодвигал посторонь сложные извивы политических интриг, постоянного лавирования меж русскими и литовскими володетелями, постоянной борьбы с подкупами, ложью и изменой, разъевшей некогда гордый вечный град Константина.

"Близок закат!" — подумал он с остраненною скорбью, и опять мысли перенеслись к далекому упрямому Дмитрию, так и не простившему ему, митрополиту, — как-никак духовному вождю, а не стратилату отнюдь! — давешнего безлепого бегства из обреченной Москвы. (Упрямо продолжал думать, что Москва была обречена и Тохтамыш все равно бы захватил ее.) Отказавшись от его, Киприановой, помощи, Дмитрий обрек себя на излишние трудности, из которых ему не выбраться и поднесь.

В каменное полукруглое окно кельи задувал теплый ласковый ветерок. Был самый конец апреля. Там, в этом сияющем полукружии, царила победоносная весна, все цвело и благоухало юною свежестью. Если выйти сейчас за ворота, обязательно встретишь старика Папандопулоса с осликом, развозящего корзины с живою рыбой. Эконом Студийского монастыря тоже пользуется его услугами. Папандопулос стар и согбен, кожа у него на лице от солнца и времени темно-оливкового цвета, руки в узлах вен и мозолях. Но когда бы и через сколько лет он ни приезжал сюда, всякий раз встречал этого бессмертного старика с его осликом. И казалось порою: пройдут века, рассыплются мраморные виллы, а Папандопулос или такой же, как он, другой старый грек все будет возить свежую рыбу с пристани в таких же вот плетеных корзинах и так же останавливать у ворот, цепляя безменом трепещущие, тяжко дышащие рыбьи тела, и прятать полученные медяки в складки своего рваного, многажды залатанного плаща. Как будто время, властное над всеми прочими, совершенно не властно над ним, до того, что тянуло спросить: не застал ли он еще Гомера или самих аргонавтов, проходивших мимо этих, тогда еще пустынных, берегов за золотым руном?

…И что бы стоило остаться в монастыре, махнуть рукой на все эти дрязги в секретах патриархии! Он вспомнил покойного Дионисия Суздальского и покрутил головой. Ему, приложившему руку к этой смерти, стало пакостно, и теперь, когда соверившееся совершилось, он, Киприан, не чуял к мертвому митрополиту никакого зла, до того, что готов был сочинить энкомий в его честь… Все-таки совершаемое чужими руками можно, при желании, и не приписывать себе! Вот это: рукописание, жития, переводы книг, вот этот его труд останется! Останет и перейдет в грядущие века! А судьба архиепископа Дионисия… Что ж! Мир праху сему! Он, Киприан, не желает ему, в загробной жизни, никоторого горя!

В окно донесся протяжный крик ослика и шум многих голосов. Верно, Папандопулос ввел своего осла во двор обители и сейчас торгуется с экономом… Как бы там ни было, но перевод "Лествицы" был окончен, и следовало просить патриарха и клир отпустить его в Литву: спасать тамошние церкви от уничтожения. Зимой католики начнут крестить литвинов, и надобно добиться, чтобы хотя православных оставили в покое!

В том, что еще не приехавшего Пимена снимут, а его поставят митрополитом на всю Русь, он почти не сомневался, почти… Ежели… Ежели генуэзцы все-таки не настоят на своем! Они теперь уже не хозяева в Вечном городе! И пока хозяевами являются не они, эта пакостная неопределенность все будет тлеть и тлеть, доколе… А что — доколе? Допустит ли его Дмитрий в Москву, даже и после утверждения его кандидатуры патриаршим синклитом? И вся эта грызня и тягостное разномыслие творятся перед лицом уверенных в себе и настырных латинских легатов! Как жаль, что уже нет Филофея Коккина! И этот император, готовый на унию с Римом, готовый на что угодно, лишь бы ему не мешали охотиться за очередною юбкой! Все было плохо тут, в Вечном городе, плохо было и в Вильне, и в Киеве… Православная церковь крепка была только на Москве, но как раз туда его и не пускали!

Надо добиваться, чтобы его отправили в Литву. Обязательно встретиться с княжичем Василием, наследником московского престола, а там… А там все в руце Господней, долженствующей, в конце концов, благословить его, Киприана, на Русскую митрополию!

Нет! Не сможет он остаться рядовым иноком, да даже и настоятелем монастыря… После всего, что было, после этой многолетней изматывающей борьбы за вышнюю власть в Русской церкви! И уступить, как уступили некогда поляки, как уступать начинают кроаты, как уступила нынче Литва (и будут, будут преследовать ненавистных для них схизматиков в великом княжестве Литовском! Будут рушить православные храмы, закрывать монастыри, как это уже происходит в Червонной Руси!). Уступить им, принять католическое крещение, как втайне предлагалось ему, стать, ежели повезет, даже и кардиналом римского папы, он не может. Православие слишком у него в крови, в душе. Он не нужен там, там ему попросту нечего станет делать! Не нужны его переводы греческих книг на славянский язык, понеже богослужение у них идет на латыни, не нужны знания, — его знания! — не нужен исихазм, объявленный наваждением и обманом духа в западной римской церкви… В той самой, что за деньги продает отпущение грехов, замещая уже не святого Петра, Господа самого! За плату! Воистину, с Содомом и Гоморрою сравнились они нечестием своим!

Мстительное чувство как поднялось, так и угасло. Осталось одно: не мешать! Не надобен. "А надобен тем, кои не приемлют мя!" — с горечью прошептал Киприан, совсем закрывая очи, и, мысленными очами, узрел ледоход на великой русской реке: серо-синий лед, с шорохом и гулом ныряющий в синих волнах, рубленые городни с кострами бревенчатых башен над рекою и издали видный над синею водою на зеленом берегу алый крашенинный сарафан горожанки, что с полными ведрами на гнутом коромысле подымается в гору от воды… И красный, радостный колокольный звон, плывущий над водою…

Недавно, глянув в полированное зеркало, увидел Киприан, что уже весь поседел. Посеклись волосы, начала обнажаться, как осина осенью, макушка головы, каштановая некогда борода стала серой… Нет, не должен он ждать здесь Пименова приезда! Чувствует, чует, что не должен! Надо уезжать в Литву! Надобно доказать, что ты по-прежнему надобен, что без тебя неможно обойтись на православной церковной ниве! Иначе вся его жизнь перечеркнута, прожита попусту. Киприан открыл глаза. Осел давно умолк, но все так же слышался за окном оживленный крикливый разговор. Папандопулос все еще продолжал торговаться с прижимистым экономом.

Киприан встал. Взял посох. Надо было снова идти к главному нотарию, потом в секрет хартофилакта, уговаривать синклитиков, льстить патриарху, единовременно угрожая полным отпадением Литвы в латинство… Выходя со двора, он уже совсем оправился, твердо пристукивал посохом, распрямились плечи, и, словом, это был хотя и последний, но тот, прежний, деятельный и властный митрополит русской части Литвы Киприан, которого привыкли видеть и которого, в пору свою, слушались и уважали князья. Подымаясь в гору, он опять узрел — и опять огорчился до зела — несносную башню Христа на той стороне Золотого Рога, в Галате. Подумалось: стали бы русичи терпеть таковое поношение у себя под Москвой? Ой ли! Давно бы уже и взяли Галату приступом, и разметали ихние твердыни… А греки терпят! И что, почитай, вся торговля в Галату перешла, терпят тоже. "Умирающему неможно помочь!" — сурово заключил он про себя, властно ударяя посохом по плитам городской улицы и бегло осеняя крестным знамением кланяющихся ему горожан. Нет, не будет он ждать, когда его, как козла, повлекут на заклание! И он еще станет митрополитом всея Руси!

В секретах патриархии Киприан узнал о приезде из Москвы игумена Федора Симоновского и обрадовался тому неложно, хотя этот приезд и осложнял многое, начиная от задуманного бегства в Литву. С Федором следовало встретиться, не стряпая, чтобы, по крайней мере, выяснить нынешние намерения великого князя Дмитрия.

Вечером они сидели в Киприановой келье Студитского монастыря. Федор ел, а Киприан, лишь отламывая, время от времени, кусочки хлеба от пшеничной лепешки, сказывал константинопольские новины.

— …Недавно даже наш келарь обмолвился, — с горечью говорил Киприан, — что Бог един и напрасно-де наши иерархи воюют с католиками! Надобно признать унию, как сделал император, и тогда-де фряги помогут грекам противу турок…

— Не помогут! — сурово возразил Федор, прожевывая хлеб с тушеной капустою и обтряхивая крошки с бороды.

— Да, не помогут! — отозвался Киприан. — Но поди объясни это людям, которые стали считать, что все в руце Господней и что жизнь идет по заранее начертанной стезе, ведомой Всевышнему, и потому, мол, не надобно прилагать никаких усилий даже к одолению на враги. Произойдет лишь то, что предуказано свыше.

— Похоже, нынешние греки, стойно латинам, приняли Ветхий Завет вместо Христова учения, как и многие еретицы в землях католических! — твердо припечатал Федор, отодвигая от себя опустошенное глиняное блюдо. — Из кого будет состоять синклит? — вопросил он почти без перехода, не давая Киприану вновь побродить вокруг да около. Киприан понял, что беседа приблизила к самому главному, и внутренне поежился.

— Дакиан вельми стар… — начал он перечислять. — Обязательно будут епископы и митрополиты из ближних городов: Гераклеи, Мистры, Салоник, будет и Никейский митрополит… Его мерность хочет создать вид того, что решение синклита свободно от чьих-то влияний… — В голосе Киприана прорвалась невольная горечь. — Слава Господу, меня, кажется, отпускают в Литву, укреплять тамошних православных в днешнем обстоянии…

Пимена могут поддержать многие (Киприан начал перечислять), в том случае, конечно, ежели…

Федор нетерпеливо кивнул головой. Вслух говорить о подкупах и взятках в секретах патриархии, как и о недостойном поведении василевса, не стоило. Пимен, разумеется, приедет со средствами! "Вот куда, а не на восстановление храмов и художество иконное пойдет русское серебро! — в тихом бешенстве подумал про себя Федор. — И эти пакости Пименовы — симония и подкупы — также, скажут, предначертаны Господом". Гнев подвигнул его задать тот вопрос, коего он прежде не мыслил было касаться или намеривал скользом задеть в самом конце беседы:

— Как умер Дионисий?

Наступило молчание. Дневной жар, раскаливший камни двора, теперь, к вечеру, отдававшие свое тепло, начал наполнять прохладную днем келью духотой. Лоб Киприана блестел, покрываясь потом то ли от жары, то ли от труд ноты Федорова вопрошания.

— Я ничего не мог содеять… — тихо ответил наконец Киприан. Опять наступило молчание. Федор не спрашивал, ждал. — Я знаю, что виноват! — с усилием высказал Киприан, подымая чело. Федор смотрел на него без улыбки, угрюмо. Думал. — Суздальский архиепископ был вельми стар! — осторожно добавил Киприан, пуская первую пробную парфянскую стрелу в покойного соперника. Федор глянул еще угрюмее. Помолчал, высказал:

— Так или иначе, остаешься ты!

Это был и приговор, и прощение. Киприан сделал лучшее, что мог, — промолчал.

— Как Сергий? — спросил Киприан, переводя беседу в более безопасное для себя русло ("как дядя?" — не выговорилось).

— Ветшает плотью, но духом тверд. Давеча заключил вечный мир с Олегом Рязанским!

Последнее Федор произнес с прорвавшейся безотчетной гордостью, и уязвленный Киприан подумал о том, что он ведь тоже помогал Дмитрию заключать очередной мир с Олегом, кончившийся, однако, очередною войной. Неужели Сергий добился большего? Однако напоминать о своих прежних заслугах Киприан не стал. Понял — не стоит. Вместо того начал рассказывать, как они с Сергием бежали от Тохтамышевых татар, как скрылись в лесах, шли болотами, как Сергий у походного костра вел ученые богословские беседы. Федор слушал, не прерывая. Дядя никогда не рассказывал о том времени, и многое ему было внове. Слушал, думая о том, что Киприан все-таки добился своего и сейчас, снимая сан с Пимена, потребуется утвердить на митрополичьем престоле этого вот многоречивого иерарха, и как посмотрит еще великий князь, так и не сказавший своего слова о наследнике власти Пименовой, тем паче что, зачиная это дело, все они думали обрести именно Дионисия на престоле верховного главы Русской церкви… И все-таки Пимена требовалось снять! И уговорить великого князя Дмитрия на Киприанов приезд?

Киприан теперь расспрашивал о том, что творится на Москве, о Маковецкой обители, об Иване Петровском, о стригольниках (о Пимене они избегали говорить). Федор рассеянно и немногословно отвечал, все думая о своем.

— Скоро ли окончит тягостное разделение Русской митрополии? — вновь требовательно вопросил он. — Константинопольская патриархия до сих пор была против особой митрополии для Литвы! Или что-то переменилось нынче?

Это был трудный вопрос. Да, патриарх Нил и синклит по-прежнему считают, что митрополия должна быть единой, но…

— Фряги?! — грубо и прямо вопросил Федор. — Ведь на крещении поганой Литвы дело не остановит, учнут перекрещивать православную Русь!

— Пото и еду туда! — возразил Киприан.

Смеркалось. В келье, от нагретого за день камня, стало совсем душно. Оба, не сговариваясь, устремили во двор, ну а там уж сами ноги понесли к морю.

Ворота приморской стены были уже закрыты, но осталась отворенной никем не охраняемая калитка, каменный лаз, в которую выходили рыбаки, собиравшиеся на ночной лов. Мраморное море, древняя Пропонтида, невидимое во тьме, пахнуло на них запахом гниющих водорослей и свежестью. Тихо всплескивая, отблескивала вода. Дремали полувытащенные на песок лодки. Ройны с завязанными парусами смутно висели в черной пустоте южной ночи, как пылью осыпанные звездами.

Всходила луна, над морем совершенно багровая, и даже по воде от нее пролегла темно-пурпурная дорожка, точно пролитая кровь. Подымаясь, луна желтела, блекла, заливая все вокруг призрачным, неживым зеленым светом. Казалось, что город умер давным-давно. И эти башни, и стены, облитые луной, — остатки некогда бывшей здесь, но давно исчезнувшей жизни. Так что когда появился старый рыбак с веслами на плече, оба даже вздрогнули. Рыбак, тяжело ступая, подошел к лодке и начал с усилием спихивать ее в воду. Федор не выдержал, принялся помогать. Рыбак что-то спросил по гречески, Федор ответил. Киприан смотрел на него издали, дивясь этому всегдашнему хотению русичей влезать во всякую делаемую на их глазах работу, причем и у бояр, и у смердов — одинаково.

Наконец лодку спихнули. Она тотчас закачалась на волнах. Рыбак, поблагодарив, начал ставить парус, а Федор, несколько задыхаясь и обтирая руки, запачканные смолой, воротился к Киприану.

— Как же можно полагать, что жизнь идет сама по себе! — начал он горячо, еще на подходе. — Разве неясно, что ни города, ни башен, ни Софии, и даже этой вот лодьи не было бы без усилий рук человеческих? Без воли Константина Равноапостольного? Без упорного труда мастеров, что веками возводили дворцы и храмы? Как можно, воздвигнув такое множество рукотворных чудес, утверждать, что жизнь движется помимо нашей воли? Быть может, мы молоды и неискушенны в философии и в риторском искусстве, но нам этого не понять! Мыслю, что Господь, наделив человека свободою воли, потребовал от него непрестанного деяния! Я только так понимаю Господень завет: "в поте лица своего добывать хлеб свой!" Или вот, в притче о талантах, там прямо сказано, что скрывший талант свой — отступник веры Христовой! И тот, кто больше других прилагает усилий, работая Ему, тот и угоднее Господу!

— Вы молоды! — с легкою завистью протянул Киприан. — А что ты речешь о разделении церковном?

— А что реку? Были люди едины, дак и возгордились и стали строить башню до неба! А уж как Господь разделил языки, дак не нам его волю менять! Вот и весь сказ! И что бы там ни баяли католики теперь, то все от дьявола! В коей вере ты рожден, в той же и помереть должен! Иначе у тя ни веры, ни родины не станет!

Федор заговорил горячо, видно, еще не успокоился после лодочных усилий, и Киприан сдержал возражения, хотя и очень хотелось ему поддразнить русского игумена каверзными вопросами: что, мол, он думает, в таком случае, о том времени, когда церковь Христова была единой, и о принятии христианства Владимиром? Киприану самому хотелось разобраться теперь во всем этом многообразии мнений и вер.

Меж тем рыбак вышел на сушу и приблизился к ним, выбирая якорь из песка.

— Скажи! — вопросил его Киприан. — Стал бы ты, ежели прикажут тебе, католиком?

Рыбак поглядел недоуменно, покачал головой.

— Верят не по приказу… — неохотно пробормотал он, — у католиков вера своя, у нас, греков, своя, мешать не след… — Сказал и пошел к лодке с тяжелым якорем на плече, волоча по песку толстое просмоленное ужище, по бедности заменявшее ему якорную цепь.

— Простые-то люди и не думают вовсе о том! — подхватил Федор. — А головы за веру, ежели надо, кладут!

И Киприан умолк, вновь, с горем, вспомнив, как он бежал из Москвы. Быть может, останься он, города бы и не сдали?

— Сдали бы, сдали все равно! — произнес он почти вслух, забыв на миг, что рядом стоит Симоновский игумен.

— Про Москву, што ль? — догадал Федор, но не спросил более ничего, пощадив Киприана.

Они постояли еще, лодка уже отошла, и луна поднялась выше, осеребривши колеблемую равнину вод, и, не сговариваясь, повернули к дому.

— Дак, по-твоему, не прилагающий к делу церкви усилий своих грешит тем перед Господом? — вопросил Киприан, когда они уже протиснулись в узкий каменный лаз в городской стене.

— Истинно так! — отозвался Федор. — Ежеден, кажен час и миг каждый надобно заставлять себя к деланию! Вера без дел мертва есть! А и просто рещи, по жизни, кто грешит более других? Лодырь да на кого работают, а он без дела сидит! И похотение разжигается тем, и гордыня, и сребролюбие…

Тут уж был камень и в огород василевса Иоанна V, но оба опять перемолчали, не назвав сановного имени. Ругать императора, будучи у него в гостях, было ни к чему.

— Человек не имеет права жить только для себя самого! — убежденно заключил Федор. — О таковых и сказано: "О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл еси, и потому извергну тебя из уст своих!" Посему — каждый должен!

— Каждый людин делает дело свое, — еще раз попытался возразить Киприан. — Жизнью руководят избранные, просвещенные светом истинного знания, а также надстоящие над толпою, охлосом, игемоны и стратилаты, их же волею творится сущее в мире!

— А мужики, погибшие на Дону, избранные? — почти грубо прервал его Федор. — А ведь могли побежать, да попросту и не прийти могли на ратное поле! Нет, именно каждый людин держит ответ пред Господом, и токмо от соборного деяния всех творится сама жизнь!

— Остановишь здесь? — вопросил Киприан. — Я уже говорил с настоятелем, дабы предоставить тебе и спутникам твоим келейный покой, а после моего отъезда займешь и эту келью.

— На том благодарствую, нам ить боле и негде стать! — кратко отмолвил Федор.

Киприан уехал в Литву в мае, добившись соборного о том решения. Прибыл наконец и Пимен, долженствующий быть низложенным, И тут-то и началось самое главное действо, поначалу совершенно сбившее с толку Федора Симоновского.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Пимен остановился в Манганском монастыре, невдали от Софии. С Федором они ежеден встречались в секретах патриархии и затрудненно раскланивались. Федор каждый раз, взглядывая на притиснутое, хищно-подлое лицо Пимена, — здесь, в столице православия, утратившее образ надменного величия, сущего в нем на Руси, где Пимена окружала и поддерживала святость самого сана, — чуял непреодолимую гадливость, какую чуешь, едва не наступив на выползающую из-под ног гадюку. И все же приходило и разговаривать, и величать владыкою… Хочешь — не хочешь, а пребывание на чужбине сближает всех!

Пимен был подлец свой, отечественный, а греки, коим он раздавал сейчас московское серебро, были подлецы чужие и потому казались порою Федору все на одно лицо: велеречивые и ласково-увертливые, в отличие от напористо-грубых и по-своему прямых латинян. Хорошо зная историю, читавши и Малалу, и Пселла, и Хониата, и Константина Багрянородного, и десятки иных историков, философов, богословов, Федор изумлялся порой: куда делась всегдашняя греческая спесь, заставлявшая их, в прежние века, считать всех прочих варварами, а Русь называть дикой Скифией? Как быстро сменилась она угодничеством и трусостью! Неужели и с русичами это когда-нибудь сможет произойти? Впрочем, последнюю мысль, как явно нелепую, Федор отбрасывал от себя.

Дело, однако, хоть и с обычною византийскою медленностью и проволочками, двигалось, и уже яснело кое-что, неясное допрежь. И вот тут-то Федор и начал поневоле задумываться все более.

Киприан уехал, и делиться своими сомнениями ему стало не с кем. А неясности начинались вот отчего.

Как-то слишком легко, подозрительно легко, невзирая на все приносы и подкупы, соглашались греки снять с митрополии Пимена! Похоже было, что это давным-давно решено в секретах, и только от него, Федора, почему-то скрывают уже готовое решение. Вечерами он сидел без сна, отославши спутников своих, воскрешал мысленным взором эти гладкие, худые и полные, старые и молодые, но одинаково непроницаемые лица и думал. Почему патриарх Нил, его мерность, сегодня на приеме поглядел на него с чуть заметным видимым сокрушением? Что они все скрывают от меня? Зачем хартофилакт столь въедливо и много являл ему прежние соборные решения, не то оправдываясь, не то пытаясь ему нечто внушить? Ну да! Тогда собирались снять сан с обоих, с Пимена и Киприана, но ведь ради Дионисия, которого теперь уже нет?!

Почто нотарий расспрашивал намедни княжого боярина Трофима Шохова о здоровье Дмитрия Иваныча, добиваясь ответа: не болен ли великий князь? Или Пимен чего наговорил? И что за красная мантия мелькнула перед ним в глубине перехода в патриарший палаты сегодня утром? Мелькнула и исчезла на каменной лестнице, словно бы убоявшись встречи с ним, с Федором… Католики в палатах главы православной церкви… Зачем?

Настоятель монастыря ничего не знал, не ведал и разводил руками. Слишком ничего не знал, слишком усиленно разводил руками. А истина меж тем была где-то совсем рядом, и являлась исключительно простой, и ведома была многим, ежели не всем!

Федор лежал, отбросивши грубое домотканое, пахнущее шерстью одеяло, и думал. Скоро иноки пойдут к полунощнице, он же все не может заснуть. Чего он страшит? Дела идут превосходно! Скоро соберется синклит, с Пимена снимут сан… Федор решительно спускает ноги с постели, накидывает однорядку, сует ноги в легкие кожаные греческие калиги, выходит на двор. Будильник на башне ворот глухо ударяет в бронзовую доску, отмечая час пополуночи, кашляя, бредет в свою каморку. Чуть помедлив, Федор, сквозь калитку, откинувши щеколду, протискивается на улицу.

Кто-то окликает его чуть слышно. Облитый лунным светом, к нему скользит, словно призрак, закутанный в хламиду с капюшоном монах. Проходя мимо, шепотом называет маленький монастырь близь Влахерн и, уже удаляясь, добавляет: "Завтра ночью!".

Федор дергается было догнать инока, но что-то подсказывает ему, что этого делать нельзя. Он медленно подходит к калитке в городовой стене, через которую они с Киприаном выходили на берег. В темном каменном проходе оглядывает: не идут ли за ним? Медлит, но все спокойно. Федор, уже усмехаясь собственным подозрениям, выходит на пахнущий водорослями и морем простор. Усыпанная звездами твердь умиротворенно баюкает сонные рыбачьи челны. Рыбаки станут собираться здесь, — он уже изучил их обычаи, — только после полунощницы, теперь же вокруг были одиночество и тишина, залитые мертвенным лунным светом. Вот что-то шевельнулось в отдалении. Кошка? Бродячий пес? Или согбенная монашеская фигура? Он медленно пошел вдоль берега, боковым взором изучая глубину черных теней за носами лодок. Да, конечно, и не кошка, и не пес! Человек явно прятался от него, и Федор не почел нужным показывать, что его видит. Ясно одно: ежели это не ночной тать и не один из тех отчаянных мореходов, что доставляют товар с турецкого берега, минуя греческих береговых сбиров, то за ним следили. Да и станет ли грек с неклейменым товаром бояться одинокого русского инока? И потом, ежели он возит товар, то где его барка, где товарищи? А ежели тать… Федор, почуяв холодные мурашки, беспокойно оглянул: не крадется ли за ним прячущийся незнакомец? Придержал шаги, поворотил назад. Фигура, облитая луной, тотчас шмыгнула в тень лодки. Федор медленно, сдерживая шаги, дошел до калитки. Опасливо заглянул под каменный свод — а что, ежели другой прячется там и они похотят его обокрасть и прирезать? Хотя многое ли можно взять у инока!

В каменном проходе было пусто. Он ступил внутрь, нагнувши голову, и еще постоял, внимательно глядя на берег. Скрывающийся за лодьями тать, инок ли, не показывался. Федор решительно выбрался внутрь, оглянул вновь — никого не было и тут. "Померещилось!" — подумал и, успокоенный, зашагал к себе в монастырь. Калитка оказалась запертой, и ему долго пришлось стучать у ворот, прежде чем кашляющий воротный сторож, с ворчанием, отворил ему и впустил внутрь, бормоча что-то о непутем шастающих семо и овамо русичах…

Уже укладываясь спать (к полунощнице, как намерил было давеча, Федор идти раздумал) и уже потрунивши над давешними страхами, Федор вдруг ясно понял, и яснота на время прогнала даже сон, что в завтрашнюю ночь ему далеко не просто станет выбраться из монастыря так, чтобы за ним не стали следить и чтобы неведомый соглядатай не пошел следом. Об этом думалось ему весь достаточно-таки хлопотливый и напряженный следующий день. Федор прикидывал так и эдак, а решение пришло нежданно и, как часто бывает, совсем с другой стороны.

По возвращении из патриархии Федор обнаружил у себя в келье дорожного боярина, Добрыню Тормасова, который тотчас начал ругаться на непутевого слугу, Пешу Петуха, что которую ночь гуляет на стороне, найдя себе какую-то бабу в городе. Лазит через ограду, позоря обитель, а днем клюет носом и, словом, совсем отбился от рук.

— Пристрожить? — коротко вопросил Федор. — Ладно, пошли ко мне!

Боярин обрадованно встал, перебросив ношу ответственности на плечи игумена, а Федор, все думая о своем, рассеянно принялся за трапезу.

Пеша Петух встал на пороге кельи с убитым видом.

— Никак, жениться надумал? — строго вопросил его Федор. — Проходи! Садись!

Пеша с опаскою сел на краешек скамьи. Красные пятна на щеках, бегающие глаза, руки, вцепившиеся в край скамьи… Федору, вообще суровому к плотским слабостям, вдруг стало жалко парня, а за жалостью пришла иная, ослепившая его мысль.

— Где живет-то твоя зазноба?

— В Макеллах, — вымолвил Петух. Мгновение назад решивший запираться изо всех сил, он почуял некую перемену в голосе игумена и решил не врать.

— Женку позоришь, меня!

— Вдова она! — тихо возразил Пеша. — Соскучала… — И, весь залившись алою краской, добавил, опуская голову: — Руки мне целует…

— Все-таки отдохни! — твердо сказал Федор. — Все одно с собою не увезешь. А дитя сотворишь ежели? И уедешь на Русь! О том помысли! И ей потом без тебя… — Он докончил, думая о своем. — Вот что! — высказал решительно и враз. — Нынешней ночью оставлю тя у себя в келье. Не сблодишь?

Петух глядел, не понимая.

— На вот! Оденешь мою сряду! Да коли выйдешь за нуждой, рожи-то не кажи, не узнали штоб! А мне давай твою одежу… Переоболокайся дак!

Петух начал что-то понимать. Безропотно надел монашескую хламиду, прикинул, как закрыть лицо видлогою.

Федор меж тем деловито переодевался в мирское платье Петуха. Прикинул, что они одного роста. Смерив ногу, сменялся и сапогами. Натянул глубже на уши Пешин колпак.

— Отче игумен! — позвал Пеша негромко, когда он уже собрался уходить. — Отче! Тамо, за хлебней, у их камни выпавши, дан удобно перелезть, я завсегда тамо… А еще сказать-то боялся допрежь, отец игумен, следят за тобою! Дак ты моим путем… Не в ворота штоб!

Федор посмотрел на слугу с удивлением: понимает! Ране бы и не помыслил такое.

— Мы, отче, все за тя Господа молим! — тихо договорил слуга. — А женку ту, Огафью, не бросить мне, жалость такая берет, как подумаю, что не увижу боле, — в море бы утопил си!

— Ладно, о том после, — полуразрешил Федор, почуяв в голосе Петуха нешуточную мольбу. — А за совет спасибо! Добрыне сам скажу, что ты у меня!

Федор, опустив голову и сугорбив плечи, подошел к кельям, где разместилась вся его невеликая дружина, и, к счастью, первым делом нос к носу столкнулся в дверях с боярином. Было уже темно, и Добрыня не вдруг узнал своего игумена.

— Молчи! — сурово потребовал Федор. — Петух там, а я удираю не зазри!

Боярин понял до слов, понятливо кивнул головою:

— И ране бы так, батюшка, сам чаю, блодят греки! Може, и уведашь чего! Провожатого не послать?

— Увидят! — возразил Федор. — Помни, я почиваю у себя в келье! Иным не скажи…

Южная темнота опускалась на город головокружительно. Царапаясь за камни стены, Федор уже мало что различал, а когда кривыми улицами выбрался к Влахернам, тьма стояла египетская. У ворот монастыря его тихо окликнули. Молодой инок долго всматривался в лицо Федора, с сомнением взглядывая на его мирское платье, потом кивнул, повелев идти за собой.

Небольшой монастырский сад подходил к самой воде, и когда они устроились в маленькой каменной хоромине на краю сада и Федор выглянул в сводчатое окно, то прямо перед собою узрел вымол, освещаемый воткнутым в бочку с песком смолистым факелом.

Ждали долго. Наконец к вымолу причалила лодья, из которой на берег сошли трое фрягов, причем один из них — в монашеском платье, что видно было даже и под плащом. С берега к ним подошли двое монахов, и один, откинувши накидку, поздоровался с монахом-фрязином. Неровно горевший факел вспыхнул, и Федор едва не вскрикнул вслух, узнав и лицо патриаршего нотария. Приезжие и встречающие гурьбой пошли в гору, а спутник Федора, живо ухвативши за рукав, повлек его по-за деревьями сада к монастырским кельям. Когда они вошли в сводчатый низкий покой и в свете глиняного византийского светильника Федор узрел двух старцев, один из коих был знакомым ему писцом у нотария, он уже не удивил ничему. Молодой инок, по знаку старого, тотчас покинул покой. В келью протиснулся еще один монах, незнакомый Федору.

— Разглядел? — вопросил его один из незнакомых ему старцев.

— Да! — отмолвил Федор, начиная постепенно понимать, зачем его позвали сюда.

— Пимена вашего снимут по прежнему соборному решению! — сурово домолвил старец. — Но снимут и Киприана, как было решено допрежь! А митрополитом на Русь изберут иного…

— Кого? — Федор почувствовал, как у него становит сухо во рту. Над столом, в трепетном свете светильника, бросающего огромные тени от склоненных голов на неровные камни стены, нависла тишина.

— Того, о ком ныне пекутся фряги! — медленно выговорил прежний старец. — И вся задержка в патриархии доселе была не с тем, чтобы собрать уже собранный синклит, а чтобы найти того, кто наверняка согласит принять унию с Римом!

— Теперь, похоже, нашли! — подхватил второй старец.

— Великий князь не допустит того! — в смятении чувств высказал Федор первое, что пришло ему в голову.

— Великий князь Дмитрий вельми болен! — возразил монах. — А сын еговый нынче в Кракове, под латинскою прелестью. Невемы, стоек ли он и теперь в вере православной?

— Но Киприан в Литве!

— Его мерность патриарх Нил, — вмешался третий, доныне молчавший монах, — согласил заменить Киприана, дабы не нарушать согласия с Галатой и Римом. Его лишат сана по возвращении. Фряги каждую ночь затем и ездят сюда!

— Но Венеция… — начал было Федор.

— Республика Святого Марка воевала с высочайшей республикой Святого Георгия, но ни те, ни другие не воюют с папским престолом! — ответил инок.

— Мы слыхали, что ты тверд в вере, и порешили предупредить тебя!

— Чтобы ты сам узрел, своими очами! — подтвердил первый. — Рассуди и размысли! — домолвил он, оканчивая разговор. — Мы сказали и содеяли все, что могли, дело теперь за тобою, игумен!

Иноки поднялись враз. Встал и Федор, понявший, что ни расспрашивать, кто они такие, ни длить разговора не должно. Достаточно и того, что он узнал знакомого писца, с которым никогда не баял по-дружески и даже мало замечал этого тихого и незаметного, старательного работника. Теперь же поглядел на него с невольным уважением, и тот, проходя мимо, бросил на Федора быстрый внимательный взгляд, на который Федор ответил незаметным кивком, означавшим невысказанное: безусловно, не выдам!

Молодой инок вновь повел его мимо монастырских строений на улицу. Поколебавшись, не обидеть бы, Федор вынул из калиты и подал иноку золотой иперпер. Тот принял дар, не обинуясь, и только молча склонил голову.

Пробираясь домой, Федор несколько раз ошибался улицами и уже было думал, что не успеет до рассвета, но, однако, успел. Вновь перелез через стену, поколебавшись, зашел-таки в покои своей дружины. Добрыня, явно не спавший всю ночь, перекрестился облегченно и, молча взяв его за шиворот, повел к киприановской келье.

— Отец настоятель, отоприте! Привел! — произнес он нарочито громко.

Петух тоже не спал. Пока они оба переодевались в свое платье, боярин стоял на пороге и что-то бубнил укоризненное. После вновь взял за шиворот, уже Петуха, дабы вести его назад. Федор приостановил Добры-ню за плечо, вымолвил шепотом:

— Ты отпускай его иногда!

Добрыня кивнул головой, понял и, вновь громко бранясь, поволок Петуха в дружинную келью — досыпать. А Федор, выпив воды и съевши пару маслин с куском подсохшей лепешки, стянул однорядку и повалился на ложе, только тут почуявши, что предельно устал. В голове звенело. Он еще ничего не решил, не придумал, чувствуя только одно: тяжелый гнев на обманувший его патриарший синклит и на весь этот торгашеский и бессильный город с распутником императором во главе, готовый предаться латинам и увлечь в бездну, вместе с собою, восстающую из пепла прежних поражений и год от году мужающую Русь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Труднее всего убедить человека в правде. Лжи верят гораздо легче и охотнее. Федор уже не раз посетовал про себя, что не избрал для Пимена какой ни то "лжи во спасение", ибо теперь растерянный и злобный временщик слышал, слушал — и не верил ничему.

Федор уже час бился с Пименом, пытаясь убедить его, что беда общая и им надобно теперь не которовать, но объединить усилия и действовать сообща. Он уже приходил в отчаяние, когда, наконец и вдруг, понял, почему Пимен не верит ему, и озарение пронзило его, как громом. Пимен не понимал, почему это нужно именно ему, Федору, племяннику Сергия и давнему Пименову врагу. Он попросту не допускал мысли, что кто-то может действовать не на пользу себе самому, а из каких-то иных, высших, соображений. Понявши это, Федор умолк и обалдело глядел на Пимена. И такого человека они все терпели на месте вершителя судеб церкви Русской!

— Ладно, твое святейшество! — произнес он не без иронии в голосе. — Не удалось мне спасти тебя, не удалось и себя наградить!

Пимен глядел на него пронзительно, ждал. Федор встал, застегивая пояс. Посмотрел на митрополита светло и разбойно.

— Хощеши знать, почто хлопочу? — вопросил он, уже стоя на ногах. — Я ить своего монастыря не потеряю, ежели и восхощеши того! Зане — самому патриарху Нилу подчинен!

— О том ведаю! — отмолвил Пимен с жесткою злобою в голосе.

— А чего я хощу от тя? — вопросил Федор, двигаясь к двери. — Хотел! — уточнил он и взялся за рукоять дверей. Пимен, не выдержав, махнул рукой: "погоди, мол!" Зрак его был пронзителен и почти страшен.

— Ростовской архиепископии! — помедлив, отмолвил Федор. — Надея была, спасу тя от греков, а ты рукоположишь меня, зане ростовская кафедра свободна суть! — высказал и поворотил к двери, уходить.

— Постой! — Голос Пимена стал хриплым. — Постой, присядь!

Теперь, узнавши, чего жаждет Федор для самого себя (иного бы он попросту и не понял), Пимен восхотел иметь дело с ним, ибо сам не ведал совершенно, как ему быть в днешней трудноте.

Федор как бы нехотя присел к столу. Он презирал Пимена, а сейчас, в сей миг, немножко презирал и себя. Мысль о Ростовской архиепископии возникла у него давно. Ростов был их общею родиной, столицею учености, но ему никогда бы не пришло в голову обратиться с этим именно к Пимену, ежели б не нынешняя беда. Ежели б не Пименово недоверие. Ежели бы не пакость, задуманная и едва не осуществленная греками! В конце концов, кое-как убедив Пимена, что им надобно попросту бежать, не сожидая синклита, ибо в отсутствие Пимена лишить его сана, по соборным уложениям, греки не могли, Федор покинул Манганы.

По уходе Симоновского игумена в келью тотчас проник Гервасий, и Пимен со своим верным клевретом принялись обсуждать нежданное для них появление Федора.

— Ему-то что, ему-то что, коли меня снимут? — надсадно ярился Пимен. Гервасий думал.

— Баешь, хочет поставленья на Ростовскую епископию? Даже и архиепископом хощет быти? Нужа не мала! — раздумчиво протянул он, поглядывая на своего смятенного повелителя. — Мыслю тако, — осторожно начал он, поглядывая на владыку. — Киприана, вишь, тоже порешили снять! Дак потому… Так-то обоих не снимут…

— А ежели и Киприана, и меня?

Гервасий беспечно отмахнул рукой:

— А! Грека какого ни есь выищут!

— Узнай, Гервасюшко, уведай, родимый, кого они хотят заместо меня? Серебра не жалей! Да и бежать… Куды бежать-то, в Галату? К фрягам… Они до меня добры… Но преже узнай, уведай, Гервасюшко!

Так вот сложилось, что искать скрытого ставленника на русский престол начали и те, и другие, почему, в конце концов, Пимен, на счастье свое не пожалевший мошны, и добыл нужные сведения. Имя, переданное ему, заставило Пимена задуматься и наконец впервые поверить Федору.

Симоновский игумен явился по первому зову. Уведав от Пимена, кто должен занять русский духовный престол, он вздрогнул. Та, маленькая, но жившая в его душе доселе неуверенность: не обман ли все это? — тотчас растаяла в нем. О названном епископе, как о стороннике унии с Римом, Федор был наслышан достаточно. Синклит должен был состояться вот-вот, в считанные дни, и надобно было бежать не стряпая. Но опять уперся Пимен, желавший бежать в Галату. С великим трудом, и то только с помощью Гервасия, удалось уговорить Пимена попросту пересечь Босфор: на турецкий берег власть греческого василевса не распространялась, и тамошние монастыри не подчинялись впрямую патриархии. Синклит должен был собраться послезавтра, и потому Федор отчаянно спешил. Студитский монастырь покидали мелкими кучками, по два-три человека, тяжести загодя отправили на рыбацкой барке. Последние уходившие из монастыря направились в Софию, на службу, но у самой Софии свернули к вымолам. Тут к ним подбежал Пеша Петух, которого уже было бросили искать, — прощался, украдом, со своею милой. Теперь все были в сборе и ждали только Пименовых попутчиков. Пимен своими долгими сборами опять едва не испортил все дело. Уже у вымолов их остановили, прошая: кто и куда? К счастью, русичей было много, и стража, получивши две серебряные гривны, ворча, отступила. Уже с рыбацкой барки в нанятую Федором посудину перегрузили добро и товар, уже завели по шатающимся сходням, под руки, Пимена, уже погрузились, убрали сходни, как сверху, с горы, послышались крики: "Постой! Погоди!" — кто-то бежал, размахивая руками, за ним поспешала стража.

— Отваливай! — крикнул Федор. Когда патриарший посланец подбежал к берегу, между лодьей и вымолом блестела порядочная полоса воды, и Федор, стоя на кормовой палубе и взявши руки в боки, в голос ругал и патриарха, и василевса, и весь синклит, и всех греков по ряду. Лодья уходила все далее, и столпившиеся к тому времени на берегу греческие воины не могли содеять уже ничего.

Монастырей, где они порешили остановиться, был маленький, бедный, с приземистой церковкой. Он весь прятался за горой, в тени нескольких олив, составлявших монастырский сад, и был обнесен полуразвалившеюся каменной оградой. С турецким чиновником, приехавшим с десятком конных воинов, столковались быстро, поскольку Федор вел переговоры с турками заранее. Но только начали втаскивать вещи и располагаться на ночлег, прибыло посольство с того берега, от патриарха, с настоятельным требованием воротиться в город и прибыть на синклит. Федор, уверенный в себе и в своих людях, отвечал бранью. Посольство уехало не солоно хлебавши.

Назавтра Пимен, как обещал, торопливо и совсем непразднично возвел Федора в сан Ростовского архиепископа. Посвящение происходило в маленькой монастырской церкви, которую местные монахи и приезжие русичи заполнили целиком. После был обед, во дворе, за самодельными столами, на скамьях и разложенных досках. Свои русичи, из дружины Федора, поздравляли его с некоторою опаской. Оставшись с глазу на глаз с Добрынею, Федор сказал тому:

— Иначе было нельзя! Пимен не понял бы. А коли его снимут теперь, нам навяжут унию с Римом. Понимай сам!

— Спасибо, игумен! — с чувством отозвался боярин. — А я уж, тово, усомнился в тебе… Повещу ребятам, колготы б не стало!

— Повести! И скажи: нам за собою католиков тянуть на Русь не след!

Слава Создателю, поняли как должно. Это Федор почувствовал, видя, как подобрели глаза его дружинников. Кто-то спросил:

— А что будет с монастырем?

— Неужеле оставлю! — с упреком вымолвил Федор. — Игумена поставим из своих, монастырских, и навещать вас буду всегда!

Посланцы патриарха Нила являлись еще трижды. Последний раз приехал старик Дакиан. Уединясь с Федором, поднял на него старческие, с паутиной вен, подслеповатые глаза.

— Скажу, что прав! Фряги требуют от нас унии с Римом… Прости, что не мог ранее повестить! Вы, русичи, возможете не поддаться латинской прелести, у вас и святые есть свои: твой дядя, Сергий, да и иные прочие! Токмо храните свет истинного православия, и Господь защитит вас!

Федор молча, благодарно, облобызался со стариком. Теперь следовало выбираться отсюда на Русь. Выбираться и начинать все сызнова. Сизифов труд! Но ни отчаянья, ни упадка сил у Федора не было. Он знал, что добьется своего, снимет Пимена и поставит на его место Киприана, раз уж дядя не восхотел сам занять владычный престол. Но погубить Русь, согласив на унию с Римом, он не позволит! Не позволит того и князь Дмитрий, не позволят бояре, ни кмети, ни мужики. И нынче не позволил того он, игумен Симоновский, а ныне архиепископ града Ростова Федор!

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Киприан прибыл в Червонную Русь в начале июня. Литовская армия, под командованием Скиргайлы и Витовта, уже разбила и смолян и Андрея, захватила Полоцк и стояла под Лукомлей, которая тоже скоро сдалась.

Елизавета, расправившись с Карлом Дураццо, как раз заключила союз с Ягайлой Владиславом против прежних претендентов на руку Ядвиги: Вильгельма Австрийского и Сигизмунда. В Рим, отстаивать интересы короля Владислава, был послан Николай Тромба. Схваченный в Вене Вильгельмом, он четыре года просидел в тюрьме, однако и это не остановило польских успехов. В Риме по рукам ходило сочинение против Ордена, а поскольку Леопольд, отец Вильгельма, сносился с антипапой Климентом, сидевшим в Авиньоне, Урбан VI не мог ому сочувствовать. К тому же 9 июля 1386 года Леопольд с цветом австрийского рыцарства гибнет в битве со швейцарцами при Земпахе. На Вильгельма, у коего имелись еще три младших брата, обрушилась угроза раздела Австрии, и он, произнеся еще один исторический афоризм: "Князьям австрийским неприлично ухаживать за изменницею!", отказался наконец от споров за польский престол и не поехал в Рим спорить о том перед папой. В конце концов Урбан VI обратился с милостивым письмом к польским панам, благословив тем самым брак Ядвиги с Ягайлой. Когда это письмо пришло в Краков, Литва уже была крещена, и детский брак Ядвиги с Вильгельмом был поэтому окончательно забыт.

В Краков Киприан прибыл еще до крещения Литвы, даже до битвы при Земпахе, и тотчас начал свои хлопоты о сохранении церкви Православной в землях великого княжества Литовского.

Истосковавшиеся по родине и по церковному благочинию, русичи обрадовались ему несказанно. Они, со слезами на глазах, радостно причащались у своего, русского митрополита. Здесь, в чужой католической земле, никому и вспоминать не хотелось о спорах за Владимирский стол меж Киприаном и Пименом, до того это казалось не важно перед тем, что и Киприан, и они все — православные!

С княжичем Василием Киприан имел долгую доверительную беседу. Данилу Феофаныча успокоил, сказавши, что брак с дочерью Витовта не кажется ему опасным:

— Зане князь Александр, хотя и приявший католическое крещение, но, состязаясь с королем Владиславом, не возможет обойтись без помощи православных русичей, и уже потому не станет заботить себя насаждением католической веры на Руси.

Успокоил. Данило со вздохом принял Киприановы доводы, размышляя о том, как, однако, отнесется к этому браку Дмитрий? Не зазрил бы! После Ольгерда, вишь, о литвинах и слышать не хочет ничего! Потому и Киприана прогнал… А все, ежели Витовт с Ягайлой опять рассориц, нам, Руси, в том помочь сугубая! Старик смотрел вперед, прикидывая на десятилетия, и чуял, что объединенная с Польшей Литва доставит еще немало докуки русскому государству. Тем паче, и в Орде ноне все наперекос пошло, с Тохтамышем с ентим! Охо-хо-нюшки! Нелегкое тебе, Васи-льюшко, княжение предстоит!

Киприан был очень доволен своей беседою с юным наследником Дмитрия. Слухи о болезни великого князя дошли и до него, и угасшие было надежды Киприановы оживились вновь. Светел и радостен, помчался он из Кракова в Литву укреплять тамошних православных, а такожде князей, не приявших католического крещения. Но и с перекрещенным Витовтом, и с безумным Скиргайлой, в пьяных припадках бросавшимся с мечом на соратников своих, надобно было встретиться, и осторожно, не забывая о скрытой вражде того и другого, убедить их в надобности сохранения православных епископий в Галиче, на Волыни и в Подолии, а такожде и в самой Литве. Он еще верил, что все может перемениться, особенно ежели Витовт, в споре с Ягайлою, вновь перейдет под сень православного креста. Неистребимый дух византизма толкал его на новые и новые интриги среди сильных мира сего, ибо, в противность Федору Симоновскому, Киприан считал все-таки, что жизнь движется усилиями избранных: людей власти и духовных вождей, от воли коих зависят прежде всего судьбы народов. Вечный спор, не угасающий столетия, в котором и правы и неправы обе стороны, ибо народ без пастырей своих — всего лишь безмысленное стадо, но и пастыри, оставшиеся без народа, становятся скоро ничем.

В исходе июля в Польшу дошла страшная весть: Януш Хорват, бан кроатский, захватил обеих венгерских королев, отправившихся на родину Елизаветы, в Боснию, без всякой охраны. Близь кроатского местечка Диаковара посланные баном люди напали на карету королевы. Форгач увяз в конской сбруе и был обезглавлен. Николай Тара мужественно дрался, стоя на ступенях кареты. Его сдернули за ноги и тоже обезглавили. Елизавета молила хотя бы пощадить Марию. Обеих королев грубо схватили и ввергли в тюрьму в замке Крука на берегу Адриатики. Кроаты предложили Владиславу, сыну Карла Дураццо, убитого Елизаветой, занять венгерский престол, но тот побоялся явиться в Венгрию, в которой теперь воцарился Сигизмунд, названый муж плененной Марии. Не заботясь об освобождении жены с тещей, Сигизмунд стал тотчас прибирать к рукам венгерские земли.

Пока он не осильнел, было самое время (о том говорили все малопольские паны) занять Червонную Русь и Подолию, тем паче что Ядвига, по праву наследования, могла считать эти земли своими. (После смерти последней своей сестры, Марии, Ядвига примет титул "наследницы королевства венгерского".)

Осенью почти одновременно начались два похода. Ягайло через Люблин, Владимир и Луцк двигался в Литву, дабы крестить литвинов, Ядвига же направилась, как только подстыли пути, в Червонную Русь, возвращать эту землю, завоеванную еще Казимиром Великим, под руку польской короны. Сигизмунд, едва лишь прикоснувшийся к венгерскому престолу, не мог оказать сопротивления, а венгерский наместник, староста Червонной Руси, Змерик Бубек, являясь тестем краковского воеводы, Спытка из Мелыптына, за которого он недавно выдал свою дочь, тоже не имел нужды противиться польскому захвату, так что поход Ядвиги обещал быть бескровным.

Русичи продолжали сидеть в Кракове, ободренные, впрочем, известиями из Москвы. Великий князь Дмитрий прислал послов Владиславу Ягайле, требуя возвращения сына, и начался длительный торг с задержками и извинениями. Княжича со спутниками выпустили лишь тогда, когда король Владислав воротился из Литвы.

С Ягайлой в Литву ехал архиепископ Гнезненский Бодзанта с множеством духовных лиц, более всего францисканцев, литовские и польские князья, польские воеводы и каштеляны, во главе с Николаем Топорчиком из Оссолина, маршалком королевского двора. В начале октября достигли Лупка, где до половины ноября устраивали местные русские дела в пользу поляков. Далее двинулись к северу, под Неман, в последнюю лесную языческую чащу Европы.

Это здесь, по словам польского историка, не вызревал хлеб, зимой стоял адский холод, а летом — жара и белые ночи. Пущи, озера, стада зверей, леса, полные русалок реки, по весне превращающиеся в моря. Кормились тут дичью, рыбой, грибами. Крестьяне держали до шестидесяти голов рогатого скота, несчитанное число коз и овец. Водили пчел. Когда не хватало черного хлеба, ели печеную репу (репу тут даже посылали друг другу в знак дружбы). Растили лен, и литвины ходили в основном в холщовых одеждах. Славились литовские ведуньи, знатоки целебных трав. Дома литвинов в ту пору представляли собою пастушьи хижины: четыре стены без окон и кровля, вот и вся литовская "нума", где и жилище, и конюшня, и хлев, и амбар. От голода и войны, от ревностных католических апостолов жители тут легко снимались с места и бежали в иные земли. Тот же польский историк пишет, что все литвины были рабами своих бояр и князей, что жену покупали за деньги, что родители тут могли продавать своих детей, что боярин мог забрать все имущество крестьянина, что за долг, за подать или от голода жители отдавались в рабство и у богатых были полные дворы рабов, что за каждую провинность виновных убивали, зашивали в медвежьи шкуры, бросали на съедение зверям, что осужденный литвин сам вешался по приказу князя… Но, одновременно, тот же историк говорит о странной приверженности литвинов своим князьям, об их верности данному слову и мужестве в бою, произошли же литовцы, по его мнению, от римлян, ушедших на север в эпоху гражданских войн Цезаря и Помпея[8].

Поклонялись литвины солнцу, луне, звездам, также Перкуну, богу молнии и грома. Богов вообще было великое множество: боги ясного неба — Аушве, Сотварос, Окопирмос, водяное божество плодородия — Потримпос, или Атримпос, бог уничтожения — Поклус, бог плодов земных — Курко…

В уничтоженном тевтонцами Ромове стоял когда-то жертвенник под дубом с тройным изображением — Пер куна, Потрима и Поклуса (свет, плодородие, уничтожение), быть может, отголосок древнеиранской традиции — Митры, Ормузда и Аримана. Так же, как на Востоке, у персов-огнепоклонников, тут приносили жертвы огню. Вечный священный огонь "энич" горел в литовских храмах, время, как в древности, считали ночами, годы — лунами. Недели начинались с пятницы. В Литве сохранялось многоженство. Отправляясь в путешествие, литвин мыл себе ноги. Тулуп мехом наружу, лук и колчан с отравленными стрелами составляли все его имущество в пути. Пили кумыс, переправлялись через реки вплавь, держась за хвост коня. Вся земля для литвина была святой: святые горы, святые озера и рощи, в которых жили святые животные, змеи и ящерицы попадались на каждом шагу. Здесь запрещалось рубить лес, здесь хоронили, сжигая своих мертвых. Весь мир был наполнен богами. Божество весны — Пергрубис, богиня любви — Мильда, бог хозяйства — Варшайтос, хлебов — Крумине, охоты — Шнейбрато, льна — Вайжгантис, напитков — Рагутис, пчеловодства — Аустея, садов — Кирнис, лесов — Пускайтис, орехов — Лаудона, овечьих стад — Кремара, скотинных стад — Ратайница, путников охранял бог Бентис и так далее… Каждый дом находился под опекою Нумеяс, божества дома, у каждой зажиточной семьи, кроме того, имелся свой бог. За всяким действием — начиная ли пахать, вынимая ли первый хлеб из печи, — надлежало приносить жертву божеству земли или пирогов. Гаданья, колдуны, гусляры, вещатели в монашеском одеянии, верховный жрец — Криве-Кривейто, духовные судьи — криве, вейдалоты, хранители огня, сигеноты, тилусоны и лингусоны, буртиникасы — литовские барды, толпы знахарей — сейтонов и лабдарисов, гаданья по внутренностям, на войне — по внутренностям захваченного пленника. В доме, принося жертву, вызывали к миске с молоком домашнего ужа.

Верховному князю в этом языческом море принадлежали огромные области с десятитысячными стадами коней и рогатого скота. Верховная власть обставляла себя наместниками, тиунами, детскими — как на Руси. Столетняя война с тевтонами приучала мужчин жить грабежом. Жены вели дом и, по словам того же историка, отличались невероятной распущенностью, имея подчас нескольких мужей. Голодные месяца перемежались празднествами, когда резали скот, объедались и опивались. Главные празднества начинались осенью (жатва, праздник пастухов — секмине, праздник козла и другие). Новый год отмечался сожжением старого в виде колоды и приветствием нового года в виде маленькой деревянной куколки. В голубином месяце апреле праздновали, сойдясь из нескольких поселков, в честь весеннего божества Пергрубис. В начале лета был "праздник розы". Горели костры на горах, вокруг них плясали и пели. Осенние празднества растягивались на несколько недель. Торжественные пиры (деды) творились на поминках. В погашенные костры лилась жертвенная кровь, ставили миски с едой, вешали на ветви священных дерев одежду для мертвых. Особый похоронный пир на сороковой день совершался молча, чтобы и собаки не лаяли. Святилище в Ромове, главной столице литвинов и пруссов, так и называлось: место вековой тишины…

Вот в такую-то землю и двигался сейчас поезд Ягайлы с чередою пышно разукрашенных всадников, с духовенством в разнообразных облачениях, с литовскою ратью и польскими рыцарями. Зная свой народ лучше католических прелатов, Ягайло привез с собою целый обоз шерстяных одежд, подарок для тех, кто крестится.

Начали с Вильны, города из двух замков, на горе и внизу, окруженных стеной и хороводом разноплеменных предместий, домами без улиц, в окружении лугов и садов.

Тут, в Вильне, среди христиан греческой веры угнездилась манихейская ересь, искоренять которую порешили силой. Одного боярина, ставшего манихеем, запытали до смерти. Русичей пока не трогали, но шляхетские вольности, право выдавать по желанию замуж дочерей и сестер, права наследования, облегчение от повинностей — получали одни католики. Особою хартией запрещались браки новокрещенцев с язычниками и схизматиками (а буде кто из них захочет сочетаться браком с новокре-щением, обязан принять католическую веру). Был разрушен храм Перкуна, залит водою энич, перебиты священные змеи и ящерицы, вырублены священные рощи. Язычники рыдали, но сопротивляться своему же великому князю не смел никто. Верховный жрец Лиздейка, по преданию, скрылся в Кернове, и там, в дикой лесной пустыне, жил отшельником. Наступило подлинное торжество францисканцев. Первым латинским пастырем в столице Литвы стал францисканец, Андрей Басило, поляк из дома Ястржембцев, почетный епископ в Серете, в Молдавии и прежний духовник королевы Елизаветы. На месте святилища Перкуна воздвигался новый католический собор.

Литвины удивлялись, что Бог один. "Много богов — больше сделают!" — толковали они. "И кто теперь будет посылать нам дождь и ведро?"

Жителей сгоняли в отряды, каждому из которых давалось одно имя, и крестили разом всех, так что явились тысячи Станулов, Янулисов, Петролисов, Катрин и Яджиул. Каждому, при этом, вручались белые шерстяные одежды. И не ради крещения, а ради получения этих одежд потянулись литвины под власть новой веры, наступлению которой они сопротивлялись до того целое столетие.

Управление Литвой, еще раз обидев Витовта, Ягайло вручил своему брату, Скиргайле, наделив его городами и поместьями, передав целиком Полоцкое княжество, а также Троки, наследственный удел Витовта.

В Вильне Ягайло пробыл всю зиму, вернувшись в Краков лишь к лету следующего года. В Ватикан пошли грамоты об успешном крещении Литвы, а оттуда, от папы, в Польшу явился кардинал Бонавентура, везя грамоты, благословляющие "любимого сына папы, короля Владислава": "Среди всех королей земли тебе принадлежит первое место в чувствах признательности святой римской церкви, матери нашей! Приветствуем тебя, возлюбленный сын, верный слуга, который за дела свои получил достойную награду: венец земного величия и, конечно, со временем получит венец небесный. Утешай себя, сын, что, долженствуя погибнуть с целым народом, как скрытое сокровище, ты найден! Утешай себя в глубине твоей души, что такая великая слава ходит по всему миру о деяниях твоих и что ты, столь любезный я милый, покоишься в блеске славы на лоне матери церкви!"

Ягайло выслушивал это послание стоя, со слезами на глазах. Не умеющему ни читать, ни писать королю читали сразу перевод латинского текста. Впрочем, все это было уже после отъезда княжича Василия из Кракова.

Набожный, как уверяют современники, Ягайло до конца дней своих сохранял языческие суеверия: от троекратного кружения перед каждым выходом, бросанья соломы и плевков позади себя до промывания водою сбритых волос.

В Литве тоже не сразу помирились с новой верой. Крещеных младенцев "перекрещивали", опуская в воды священных рек, умерших продолжали хоронить на языческих кладбищах, так же гадали, так же, украдом, приносили жертвы духам дома. Но корень дерева был подрублен, и медленно гаснущее язычество все более уступало место власти католического креста.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Тою же осенью, как Ягайло крестил Литву, Ядвига с войском направилась в Червонную Русь, склонять тамошнее население под власть польской короны. Ее сопровождали старый краковский каштелян Добыслов с сыном Кржеславом, каштеляном сендомирским, оба Леливита: Снытко из Мелыптына, краковский воевода, с братом Яськом Тарновским, воеводою сендомирским, Топорчики: Сендзивой из Шубина, воевода калишский, и Дрогош из Хробржа, краковский судья, был и прежний заступник Вильгельма, Гневош из Далевиц (позднее он попытается рассорить короля с королевой и на суде чести будет вынужден, признаваясь во лжи, залезть под стол и лаять собакой). Наконец, Кристин из Острова, маршалок двора королевы.

Королева находилась в Кракове еще в первых числах декабря 1386 года. Именно она провожала отъезжающих на родину русичей: княжича Василия с дружиной (Василий был на Москве уже 19 января), которых под Полоцком встретило посланное за ними князем Дмитрием боярское посольство. Но спустя четыре недели королева уже распоряжалась во Львове, столице Червонной Руси.

Снег укрыл землю. Кони весело бежали, взметая серебряную пыль. Ядвига большею частью ехала верхом, в обитом бархатом и украшенном лентами седле, и весело смеялась, когда снег из-под копыт скачущих всадников попадал ей в лицо. Только в самую метель юная королева слезала с седла, садилась в сани. В своей собольей шапке и расшитых рукавицах, в богатом зимнем наряде Ядвига, разгоревшаяся на морозе, была чудно хороша. Рыцари соревновались перед нею в галантности, шутили, смеялись, расточали похвалы ее красоте и умению ездить верхом. Червонная Русь, богатейшая земля, ныне опустевшая от татарских набегов, без боя сдавалась юной польской королеве. Венгерские вельможи, памятуя, что Елисавета с дочерью захвачены кроатами в плен, переходили к ней, добровольно присягая на верность, или сдавались при первом блеске оружия. Редко приходилось прибегать к силе меча.

Татары, устремляясь сюда походами, обычно сходились ко Львову. Западнее Львова стояли богатые города: Перемышль, Ярослав. На Востоке же даже под редкими тут замками рыли потайные пещеры для хранения скота и хлеба. Здесь добывали дорогую краску червец (по имени которой, как уверяют, и Русь получила название Червонной), лишь позже вытесненную из обихода морским пурпуром. Разноплеменный Львов славился торговлей. И сюда Ядвига вступала как раз в то время, когда Владислав крестил Вильну.

Львов был тесно застроен. Каменные дома лепились друг к другу, налезали на улицы. Немцы, жиды, русины, сербы и армяне — все старались, хоронясь от набегов, забраться за стены города. Через Львов шли потоком шелк и камка, ковры и парча, коренья, ладан, бумажные ткани, морская рыба, валашский скот. С Запада сюда везли полотно, сукно, янтарь и оружие. Шум и великий крик по всякий день стоял над местным торгом. Ремесленники ковали и лудили, славилась местная выделка кож.

Армяне, преобладавшие тут даже над немцами (во Львове они имели свою епископию), принимали Ядвигу у себя, угощали бастурмою, восточными сластями и фруктами. Ядвига дала городу прежние, Казимировы, вольности и двинулась дальше, покоряя город за городом. Заупрямился только Галич. Венгерский управитель Галича Бенедикт месяц не отворял ворота Ядвиге, но, окруженный военною силой, в конце кондов сдался и он. Теперь начался дележ захваченного добра. Поместья и земли передавались польским панам. Приехал Витовт, предъявив свои права на Подолию. В подданство польской короны перешла и Мультанская, или Волошская, земля (Молдавия), вслед за своим воеводой Петром, присягнувшим Ядвиге вместо несуществующего ныне венгерского короля.

К осени, перед праздником святого Михаила, во Львов съехались русские и литовские князья, были Ягайло с Ядвигой, Витовт и прочие.

Явился: и молдавский господарь Петр, были латинский епископ из Галича и вездесущий митрополит Киприан, от имени Ягайлы приводивший к присяге воеводу Петра, как принадлежащего к греческой церкви.

После пышных празднеств король с королевою разъехались вновь и встретились уже зимою, в Кракове, где до Ягайлы дошли слухи и сплетни, распускаемые Гневошем из Далевиц, почему он и устроил Ядвиге, сразу при встрече, безобразную сцену ревности, подслушанную из-за двери камеристкою королевы.

Та шла к госпоже, но остановилась, услыхав, как король кричит, перечисляя возможных любовников Ядвиги.

— Ты снова встречалась с Вильгельмом! Я знаю! — Ягайло, забывая, что Польша не Литва, ярится и топает ногами. Ядвига холодно молчит, презирая и ненавидя мужа за то, что он вновь обращает ее, соратника, героя и полководца, в бабу и шлюху, лишая заслуженной ею гордости. Стоит спиной к нему у разрисованного витражами окна, выпрямившись, ожидая удара. И тогда? Кинжал? Яд? Кончить с собою? С ним? Ягайло хватает ее за плечи, трясет. Убей! — молча просит она, слыша, как задыхается Ягайло" Мерзкий! Гаже всего! Сейчас бросит на постель, изнасилует… Она сжимает мертвые губы, глаза — не показывать слез! Он треплет ее деревянное тело, почти рвет одежду… Опомнясь, бросает жену и выбегает вон. Только тут, молча, Ядвига начинает плакать, трясясь, валится на постель, вцепившись зубами в атлас узорной подушки, грызет твердую ткань, не давая себе воли закричать. Камеристка, засунувшая наконец нос в королевскую спальню, видит королеву с бледным лицом перед распятием, Ядвига молится и только легким кивком головы бросает девушке: уйди! И та, с сомнением, узрев беспоряд в одежде госпожи и поваленный золоченый стульчик (а до того — сбегающего по ступеням бешеного Владислава, почему и устремилась сюда), пятясь, покидает покой.

Сцены такие повторялись часто между супругами, что и привело, позднее, к суду над клеветником Гневошем, суду и примирению супругов, после которого Ядвига вскоре подписала указ, передающий Ягайле, после ее возможной смерти, королевские права на польский престол. Но, повторим, все эти события совершились уже после возвращения княжича Василия на Москву.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Только что кончились Святки. Еще город полнился воспоминаниями проказ ряженых, что ходили из дома в дом в харях чертей и медведей, рычали и прыгали, хоронили козла, носили "покойника" со срамным поднятым членом и вставленными зубами из репы, стегали плетью молодаек по мягкому месту: носили бы больше детей! — переворачивали сани, рассыпали поленницы дров и, словом, творили все, что разрешалось им творить год от году от Рождества до Крещения. И под самое Крещение Василий Дмитрии воротился в Москву.

В Орду уезжал мальчик, воротился рослый, румянец во всю щеку, уверенный в себе молодец, повидавший и смерть, и плен, и дальние страны, научившийся татарскому и польскому языкам. Словом — муж, готовый принять бразды правления из рук ослабевшего отца. Так и понял Дмитрий, целуя сына, так и поняла Евдокия, всплакнувшая на груди у Василия, так поняли и братья, с опаскою и с завистью взиравшие на своего потерянного было и вновь обретенного старшего брата в польском кунтуше, уже в недалеком будущем — великого князя Московского!

Радостным красным звоном били колокола. Приехавших с Василием польских и литовских панов разводили на постой по боярским теремам, одаривали портами и узорочьем.

Иван Федоров, в свой час доложивший великому князю о том, что его сын находится в Польше, получивши за службу кошель с серебром, новую саблю и боевого коня, не думал, не гадал встретиться с княжичем теперь, по возвращении, когда Василия окружала вся эта пышная свита. Однако на третий день у невысокого терема в Занеглименьи спешился княжеский вестоноша, постучал рукоятью плети в ворота и на вопрос Ивана ответил кратко:

— Собирайся, Федоров! Ко князю зовут! Праздничное надень!

Опружив чашу домашнего пива, посланный ускакал, а Иван с сильно бьющимся сердцем начал собираться в княжеские хоромы. Вздел чистую, рудо-желтой тафты рубаху, вытащил береженый зипун тонкого сукна, красные сапоги натянул на ноги, застегнул пояс, отделанный серебром. Мать с женой расчесали ему кудри и бороду. Маша, блестя глазами, наставляла, любуя нарядного мужа:

— Смотри излиха не пей!

— Кто пьян, да умен, два угодья в том! — ответил он шуточною поговоркой.

— Вот именно! — Маша на миг приникла к нему, поцеловала в щеку. — Иди!

— Батя, а ты во дворец? — Сын, на тонких ножках вышедший из материной горницы, любопытно глядел на отца.

— Во дворец! Пряник тебе принесу печатный! — молвил Иван, поднимая сына на руках и прижимая к себе.

— Я хочу тоже! — просительно протянул малыш.

— Вырасти сперва! — возразил отец, подкидывая его вверх, и поставил на пол.

— И я не еду! — домолвила Маша, беря сына за руку. — Вишь, батю нашего к самому великому князю зовут!

Звали не ко князю, а к княжичу. Спешиваясь у теремов, Иван все гадал, за каким делом его созвали. Не давал себе воли помыслить, что попросту старые товарищи хотят видеть его вместе со всеми за праздничным столом. Но оказалось именно так. Не успел он, вступив в шумную горницу, церемонно, в пояс, поклонить Василию, как его затормошили, заобнимали. Сам Данил о Феофаныч, широко раскрывши объятия, не чинясь, обнял его и расцеловал в обе щеки. И уже садясь за стол, узревши, что боярин Остей, отстранив слугу, торопится налить ему чару, Иван вдруг, с внезапно увлажнившимся взором, всхлипнул и закусил губу. Такою теплотою и дружеством облило его всего, словно горячею волною. Разом припомнились дымные ночлеги, бегство, Орда, томительное сидение в Кракове… А кругом гомонили, кричали, пили и ели бывшие соратники, хлопали друг друга по плечам, не соблюдая чинов и званий, вспоминали живых и мертвых, плакали, не стыдясь слез, и опять пили… И было хорошо!

— Ты где саблю-то изломал? — спрашивал Шишмарь, княжой стремянный. — Али бился с кем?

Отемнев ликом, Иван отставил недопитую чару и негромко (но шум постепенно стих) начал сказывать о трупах с зажатыми между бревен руками, о плотнике, которого он пытался вызволить из страшного капкана… Шум совсем затих. Княжич Василий сидел, сведя брови хмурью и пристально глядя на Ивана.

— Смоленский князь, баешь? — переспросил.

— Такого мы и в Литве не видали! — выдохнул кто-то из председящих. И прошла тишина, и вновь загомонили возмущенно:

— Всю Русь обгадил!

— Таково-то и не творили никогда!

— Ты убить — убей, да не балуй, тово! Смерть — она всем предстоит, дак дай достойно умереть, хоша во брани, хоша и на плахе!

— А што? Топор, кат в красной рубахе, поп с крестом! Та же смерть, что и на бою! — спорили долго.

— Простите, дружья-товарищи, что порушил веселье! — громко сказал, винясь, Иван. Его вновь затискали, стали бить по плечам, утешая и уговаривая. Потом снова пили, пели хором, уже упившиеся, с голосами вразброд. Кто-то начал было плясать, да бросил — закружило голову.

Данило Феофаныч, мигнув, созвал Ивана к себе, обнял большою тяжелой рукой:

— Чего хочешь, Иван? Скажи!

— Чего хочу? — Иван вдруг поднял голову, встряхнул кудрями. — Воли! Не ведаю, как я там по записи, а отец заложился митрополиту с родом своим… Дак потому… Под Пименом али Киприаном не хочу быть!

Данило подозвал к себе княжича, немногословно изъяснил Иванову трудноту.

— Грамоту нать! И штобы отец подписал! Такому молодцу в холопах ходить не пристало, хоша и у владыки самого!

Василий кивнул головой, запоминая:

— Сделаю!

Дружинники опять пели. Песня стройнела, ширилась. Вот уже и Данило с Иваном подхватили напев, и сам княжич повел высоким голосом:

Ой ты, степь ты, степь, ты раздольная,

Широко ты, степь, пораскинулась,

К морю Русскому понадвинулась!

Пели. Многие — со слезами на глазах. У них еще будут походы и сечи, и будет вновь бескрайное серебряное море ковылей, и лихие всадники на низкорослых косматых конях поскачут встречь. Все будет! И они сейчас вспоминают минувшее, предчувствуя новые походы и бои. И они рады, что опять все вместе, все, оставшиеся в живых. А песня зовет* уравнивая боярина и княжича с простым кметем, зовет в далекий простор, в неоглядные дали, по которым скорбит душа и куда уходят юные, чтобы не возвратиться назад.

Ой ты, степь, ой ты, степь широ-о-о-кая,

Молодецкая воля моя-а-аа!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

О Кревской унии остается досказать немногое. Витовт, всячески утесненный Ягайлою, вновь бежал к орденским немцам.

"Даже дитя мое, мою дочку, — писал он вспоследствии, — не позволено мне было выдать замуж, за кого я хотел, боясь, чтоб я, таким образом, не приобрел друзей и единомышленников, хотя многие соседние князья просили ее руки. Одним словом, я был точно невольник в распоряжении Ягайлы, а брат его, Скиргайло, господин моих родных Трок, покушался на мою жизнь".

Завязалась новая война, столь же утомительная и нелепая, как и предыдущие. Ягайло изнемог первый и уступил, вручив Витовту управление Литвой. Братья помирились опять, и опять за счет немцев.

Что их так связывало? Быть может, Витовт и впрямь надеялся, что ежели Ягайло так и умрет, не оставив мужского потомства, то его выберут польским королем? Во всяком случае, он сумел чуть не всех малопольских панов перетянуть на свою сторону и повести за собой на битву противу татар… Несчастную, проигранную им битву!

И затем, еще через годы, уже в 1410-м, они оба, Ягайло Владислав и Александр Витовт, стояли бок о бок, с полками, на поле Грюнвальда против всех сил немецкого Ордена. И скакали всадники, сшибались облитые железом воины, и бежали рати, и крик, и грохот битвы достигали небес, и наконец, благодаря упорству Витовта, стойкости смолян, а также доблести польских рыцарей, немецкий непобедимый строй рухнул, бежали вспомогательные полки, а цвет орденского рыцарства во главе с магистром лег целиком на поле боя…

И опять Витовт тянул и ждал, почти освободившись от Ягайлы, ждал смерти брата, ждал, что паны его сделают королем, и дождался было, но война задержала на три года его посланцев в Риме с уже полученною короной, и Витовт, не дождавшись, умер. Корону же довезли только до Кракова, дабы не отдавать в Литву.

Прямых наследников у Витовта не было, оба его мальчика были отравлены в немецком плену, после последней его измены Ордену, и так, ничем, окончились все гордые замыслы этого несомненно талантливого полководца и политика, который лишь одного не учел, воплощая свои великие замыслы: бренности жизни человеческой и обязательного ее конца, для всех, и великих и малых, в свой, неотменимый час, ведомый (к счастью для людей!) одному Господу.

Ягайло тоже прожил очень долго. Ядвига умерла, не достигнув и тридцати лет, от родильной горячки. Вторая, нелюбимая жена принесла ему только одну девочку. Потом была третья, любимая, и только четвертая жена (Ягайле Владиславу шел уже семьдесят пятый год!) сумела, к ярости Витовта, родить сыновей и тем продолжить династию Ягеллонов.

Ягайло за всю жизнь так и не научился читать и писать, спал до полудня, часами просиживал за обеденным столом, где подавалось до шестидесяти перемен, хотя личная роскошь в повадках и платье была вовсе чужда Ягайле. В обиходе носил он чаще всего простой серый тулуп. Единственное, что занимало его до страсти, — это была охота. Он мог сутками не слезать с седла, мокнуть и мерзнуть, загоняя псарей и доезжачих, которых, за то, постоянно награждал и дарил. Он опрометью скакал на коне, не ведая устали, до самой старости, и даже сломал ногу во время охоты, едва ли не на семидесятом году жизни. Занимался ли Ягайло делами правления? Скорее всего, нет. Мать его, русская княгиня Ульяния, женив сына на польской королеве, ушла в монастырь. В Краковском соборе сохранено каменное изображение короля Владислава. Длинное лицо, высокий, облыселый лоб, крупные губы сложены в легкую брюзгливую усмешку. В этом лице нет решительности, не прочесть в нем ни мужества, ни ума, но оно запоминается чем-то неясным, оно очень знакомо и напоминает кого-то уже виденного тобой. Быть может, счастливая к нему в течение всей его жизни судьба наложила свой отпечаток на это чело?

Любил ли он, по крайней мере, свою первую жену Ядвигу, подарившую ему польский трон? Обручальное кольцо, полученное им от Ядвиги, Ягайло проносил, не снимая, всю жизнь. И только перед самой кончиной снял кольцо с пальца.

— Вот драгоценнейшее сокровище жизни моей, — сказал умиравший старец одному из любимейших своих приближенных. — Возьми его и отнеси краковскому епископу Збигневу!

Значит — любил.

Загрузка...