Часть вторая РОЗНЬ

И на страже земли Русской мужественно стоял...

Князей русских в земле своей сплачивал.

Слово о житии великого князя

Дмитрия Ивановича

1


олгожданной, вымоленной благодатью пришла на Русь весна. Благостная и трепетная, будто и не сестра минувшему лету-суховею, она грянула на пасху ручьями, омыла весёлыми первыми грозами землю и сама принарядилась в яркие невестины одёжки — глядите, радуйтесь, живите!.. И радость была — радость надежды, что может быть, оставшиеся в живых сумеют посеять жито и дождаться колоса. Весёлые дни да ранние рассветы с птичьим перезвоном приглушали скорбь по умершим от голода. Убрали последних несчастных, умерших в дорогах и под заборами во градах и весях, справили последние сороковины — знать, надобно жить. От земель новгородских и псковских, где хлеб водился даже в прошлую зиму, волоклись уцелевшие странники, больные, страшные, но живые. Как на диво глядели люди на оставшуюся скотину, с рёвом вышедшую на скудные ещё весенние поляны, исхудавшую, в клочьях невылинявшей шерсти, но тоже на диво живую. Всю зиму, целую весну и лето десятки, сотни ручьёв, речушек, малых и великих рек и озёр кормили Русь дармовым, спасительным кормом — рыбой. Будто провиденьем было уготовано её превеликое множество, и давалась она людям необычайно легко в обмелевших, усохших водоёмах... Теперь позади и это, и вот уже лист на дереве теряет клейковину, и первые травы тешат людей и животных, и первый оратай сначала под Рязанью, потом у Москвы, а тут уж и за Тверью — повёл сохой первую борозду. Вершись, о преславная и горькая, неистребимая и многотрудная жизнь человеческая на сей земле! Вершись и радуйся короткой тишине...


* * *

После заутрени девка-холопка убирала в сундук сарафан великой княгини Тверской. Тяжёлый, шитый серебряной канителью по голубому шёлку сарафан не ложился ровно в переполненный сундук, набитый "под колено". Великая княгиня сама соизволила приложить руку: осторожно расправила, пригнела крышку и села поверх неё.

— Запирай! — повелела девке.

Не успели они закрыть сундук, как в палату вошёл великий князь Михаил Тверской.

— Притворяй дверь! — сердито обронил он за плечо шедшему следом племяннику, и по тому, как было это сказано, княгиня поняла: дела в княжестве снова пошли худо.

— Чему вызарилась? Ярлык мнёшь да топчешь? Девка-холопка сгорбилась и кинулась вон из палаты, убоясь тяжёлой князевой руки. Михаил согнал княгиню с сундука, отворил крышку и достал, разрыв одежду, великоханский ярлык с самого дна. К столу отошёл, потеснив жену плечом, всей тяжестью своего крупного тела, полнеющего на пороге сорокалетия. Ярлык он не стал читать сколько читано, а толку-то! — он сердито расправил мятую кожу-хартию, совсем ненужную в сегодняшнем совете с боярами, и воззрился на жену:

— Ярлык топчете? Топчите уж и меня!

— Не мели не дело-то, княже...

— Молчи! — топнул ногой Михаил, и серебро седины заискрилось в длинных прямых волосах его. — Сие есть непочтение ко мне!

— Всё об себе да об себе! Сына, вон, держит на Москве Дмитрий, великой князь, а чей тот сын? Твой, единородной! — ополчилась жена, и брызнули из глаз её слёзы — слёзы горя материнского, обиды, слёзы защиты от грозного мужа.

Молча прошёл он в угол крестовой палаты, открыл кованный золочёной медью сундук, на коем в недавние годы спал в детской повалуше его наследник Иван, и убрал в тот сундук никчёмный ныне великоханский ярлык на великое княжение Володимерское. Убрал. Сел на крышку. Задумался. Ничего тут не выплетешь из правых слов жены. Ничего. Ванька, сукин сын, пропился в Орде, промотался до нитки холстинной, до медной деньги татарской и ещё назанимал, да сколько! Целых десять тысяч рублей. Столько всё княжество дани не платит за год. "Ох, Ванька, Ванька, надёжа моя, горе моё..."

— Михайлушко, выкупи сыночка у Дмитрия Московского! — как на грех заголосила княгиня на весь терем.

Князь Михаил только зубы сжал.

— Михайлушка, выкупи сыночка! — вновь возопила жена.

— Изыди, сотона! Налелеяла отпрыска — пьянь беспробудну! Вот оно, ваше колено корчемное! Изыди!

Великая княгиня подхватила подол шитого серебром голубого сарафана, взревела по Ивану, как по покойнику, кинулась из палаты на переходы. Там она наткнулась на девку-холопку и отодрала её за волосы нещадно.

Последний ярлык заново обнажил коварство ордынское: назвал хан Михаила Тверского великим князем Владимирским и ярлык выписал арабскими письменами, подарки забрал — во весь рот! — а на московского князя Дмитрия не прикрикнул, не повелел ему покориться ярлыку своему, как это водилось в досельни годы, покориться Твери великой. Не Твери ли — истинному и богоспасаемому граду, середине всех княжеста русских, самою судьбою начертано быть матерью всем градам сей земли? Москва подмяла под себя удельные княжества, раздобрела, камнем огородилась, Калита церкви каменные почал ставить, но разве во Твери — думалось Михаилу — не нашлось бы тоже мастеров? Разве во Тверцу или в Волгу-реку хуже смотрелись бы белокаменные храмы? Да ему, великому князю Михаилу, ведомы мастера покрепче московских, и церкви каменные способны они поставить величавей и росписью изузорить не хуже, чем церковь Успенья, что в трёх вёрстах от Новгорода... Вот где краса-то...

Михаил поднялся с сундука, подошёл к оконцу и, позабыв про племянника, стоявшего у порога, долго смотрел на полунощную сторону, будто вновь видел себя, пятилетнего, когда бояре, по старинному закону, повезли его учить грамоте в просвещённый Новгород. Ныне забылось, в тот раз или позже, останавливались они среди лесов и болот у великого каменного креста, коего, по преданию, испугались воины Батыя. А потом был великий вольный город с его вечевым колоколом и каменными храмами, захватившими юного князя величием и совершенством творения... И подымись Тверь, разве бы он, великий князь Михаил, не воздвиг храмы? А такие, как на Москве у Дмитрия, и ныне бы мог... Хитёр Дмитрий, всё их московское отродье хитростью повёрстано; сумел задобрить хана, и Мамая, и ханш, недаром из Орды грамота пришла: "Мы тебе давали великое княжение, давали и войско, чтобы посадить тебя на нём, но ты войска нашего не взял, говорил, что сядешь одною своею силою, так сиди теперь с кем хочешь, а от нас помощи не жди". Войско на Русь навлечь! Да что он, Михаил Тверской, нехристь, что ли! А вот теперь и подумаешь, как оно лучше-то было бы... Дмитрий Орду задобрил, с Литвой через женитьбу брата породнился, как теперь Ольгерда звать на помощь? Отныне, решал Михаил, надо с Олегом Рязанским дружбу водить. Давно не может простить он Москве земель своих порубежных. Сколько надежд было минувшей осенью, когда Дмитрий направил на Рязань войска, но пала Рязань пред воеводою Боброком. Владимир Пронский — соперник Олега тут как тут! — сел в Рязани на княжение, но не потянул супротив Олега: народ любит своего князя, и погнали Пронского восвояси. Тут бы Олегу и пойти на Москву, так нет: приумолк и выжидает чего-то...

— А ты чего выстоялся? Садись! — загремел Михаил на племянника своего.

В голосе мороз, а в глазах затеплилось: как ни говори, а племянник этот, Дмитрий Еремеевич, повоевал ныне московский город Кистму и воевод всех привёл а Тверь — эвона, в порубе сидят, голубчики, выкупа ждут. Михаил только сейчас говорил с ними — упрямец на упрямце! — возмездием грозят со стороны Дмитрия... И всё бы ничего, но Ванька, подлец! За десять тысяч выкупил его московский князь и держит как заложника. Такие деньжищи... Боялся Михаил признаваться себе, но и не признать, что Москва богаче Твери намного, не считаться с этим никак нельзя.

— Ну, чего тянутся они? — спросил князь племянника.

— Едут будто!

— Будто или едут?

— Да едут! — от окошка ответил покоритель Кистмы.

Через тесовые ворота, изукрашенные резьбой, въехали на княжий двор бояре-тверитяне. Покидали поводья набежавшей челяди, погреблись, долгополые, по высокой лестнице на рундук, загромыхали в надклетных сенях, ввалились по одному, закланялись большим обычаем — в пояс и рука до полу.

— Пресветлому князюшку!

— Михаилу да Олександровичу!

— Необоримой стене нашей!

— Кла-аняемся!

Бояр набралось дюжины полторы. Четверо ходили у Михаилы в воеводах. Разный народ. По-разному шапку ломают, но доверять им можно. Те, что шатки были в верности Твери, каждый в свой срок отошли к Москве или к Нижнему Новгороду, а с этими Михаилу и, дальше жизнь вершить, стоять перед Москвою, не кланяться. Москва ныне раздалась широко, но и бояр с большой ложкой немало там: каждый по ложке запустит — горшок пустой, потому охотников отъехать к Москве, поменять, по закону древнему, великого князя немного найдётся. Большим боярам такое не с руки, ибо больше земель тут оставят, нежели там изыщут, а мелким — туда и дорога... Но это лишь так говорится туда и дорога! А накатит гроза, ударит набат, и каждый боярин, каждый воевода, каждый ратник дорог.

Воевода Пётр Хмелев вошёл последним, поклонился нешибко. Знает себе цену, да и Михаилу без него никак не обойтись а неспокойное время, особенно сейчас, когда Тверь вновь замахнулась на Москву. Епископ опять больным сказался, и Михаил сам освятил совет боярский словами:

— Благословен день сей, бояре! — и, торопливо осенив себя крестом, указал на лавки: — Садитесь-ко да станем думу править, понеже дела великие ждут нас, и да будет на то божья воля...

Сам он сел на широкую кленовую скамью, голую, без полавочника, облокотился о стол. Оглядел палату большую, стольную, где не раз бывали эти бояре на пирах в именины, крестины, престольные праздники, похороны, при победах и поражениях, и так уж повелось у князя Михаила Тверского, что он и думу правил с боярами в той же палате — мыслил попросту, что-де так бояре сговорчивей, ежели стены, лавки, широкие столы с резным подстольем напоминают им а совете о выпитом и съеденном под этим высоким потолком о четырёх могучих матицах.

Знал Михаил, что не вовремя отрывает бояр от весенних забот. Весна ещё только-только разгорелась, и тут нужен свой, хозяйский глаз повсюду — в каждой деревне, в каждом сельце или просёлке, в каждой слободе, в каждом бортничьем угодье, на каждой весенней рыбной ловле. Ладно, ежели у кого тиун исправен и честен, а ну как он крестное целование давал, а сам не на крест — на мошну косился? То-то! Тут тебе и зерно будет брошено в землю кое-как, и плотины прососёт водою, и коровы в яловости пребудут... Не-ет, свой глаз и есть свой. Недаром сказано: при хозяине и колесо тележное тише скрипит. Не ему, великому князю, не знать этого и не ему расшатывать крепость боярских дворов — крепость княжества, но в сей день, на коротком боярском совете, повелит оторваться от мирных дел — объявит поход.

— Ведомо мне учинилось, что Васька Кашинский посла свово на Москву послал, мир с князем Московским заключил, а мне сложил своё крестное целование.

— Сызнова! — вставил племянник, но бояре лишь покосились, простя ему сию зубочесину не по чину: покоритель Кистмы...

Князья Кашинские и Холмские испокон портили кровь Твери, не было у тех князей тверских единства, ибо каждый о себе думал, каждому хотелось стать великим князем, не пораз тайком ездили в Орду с подарками хану.

— Проучити надобе!

— Станет меч мой до его выи!

— Повязать — да в поруб, как воевод московских, дабы ведали силу нашу, тверскую!

— Подымем всё княжество — и на Москву! — воскликнул племянник.

— Ты, Еремеич, молод ишшо, — угрюмо заметил Пётр Хмелев. — Али ты забыл, как войско московское ныне перебило наших в Бежецком Верхе? Самого наместника княжеского на месте изрубили слуги Дмитрия.

Кто-то из старых бояр вздохнул:

— Не надобе было иттить на Бежецкий Верх. Воровато вышло: московский князь — в Орду, а мы — на Бежецкой Верх позарились, а чего в нём, этом Верхе?

Боярин умолк, видя, как наливается тяжёлой синевой мясистый нос князя Михаила и губы его, крупные, яркие, стали сжиматься и белеть.

— Смертоубийство наместника моего в Бежецком Верхе, такоже выкуп сына мово, Ивана, опустошение московитами порубежных земель моих — сё есть бесчестие мне! За то сей отросток князей московских заплатит мне! Орда отступилась от нас, а Литва?

— Ольгерд тестем стал Серпуховскому, — напомнил Хмелев. — Ольгерд не пойдёт супротив Москвы.

— Он не пойдёт — брат его пойдёт! Кестутий[60] согласен повоевать города московские. Кестутий подойдёт незримо, как Ольгерд в походах хаживал. Он идёт! Нам же надобе сбирать воинство крепкое и выходить. Я сам поведу!

— Отсеяться бы наперёд... — заикнулся было всё тот же старый боярин, но Михаил на этот раз не оставил без ответа нерешительного боярина, внушил тому:

— В сию годину никто не ждёт нападения! Самое время! Надобе всем нам у Ольгерда учиться: он во всяком походе налетал нежданно-негаданно, а незваный гость, вестимо, — хуже татарина. Так-то и мы ныне... А ты, Микита Седов, не ходи с нами!

— Куда поведёшь, великой княже? — спросил Хмелев.

— А куда — того не вымолвлю покуда... А ныне и завтрашней день изготовить воинство. Пеших не брать! Всем на конях, обозы не нагружать, тамо нагрузимся...

Племянник гордо засмеялся на слова дяди; всем ещё памятно, как юный воин привёз из Кистмы двадцать восемь возов добра и полон — самая важная добыча.

Михаил поднялся со скамейки, повернул крупную лобастую голову в красный угол и широко перекрестился:

— Да простит мне всевышний прегрешения мои — кровь и души христиан, токмо Москве не прощу ни старых обид, ни новых наездов Дмитрия в пределы тверские... Помилуй мя, боже, помилуй мя! А ты, Пётр, останься тут, и ты, Митрей! А вы — с богом! Завтра вечером за каждый полк престрого взыщу!

Расходились торопливо, с заботою: надобно ещё тиунам наказать дела по пахоте да и к завтрему велено изготовиться, а не то — поплатишься за неустройство полков...

— Строжит Михайло-то Олександрыч!

— Строжи-ит! — толковали вполголоса у коновязи.

2


Большой силой выступил Михаил Тверской на московские земли. Полки топтали весенние поля, хватали пахарей, жгли сёла, деревни, слободы, посады у городов. Первым пал город Дмитров. Это был неожиданный и потому безнаказанный укол под самое сердце Москвы — всего-то каких-нибудь семьдесят вёрст до престольной. Ближе Михаил не пошёл — куда же ближе? — и, будто испугавшись, схватил по-волчьи полон, взял с города немалый окуп, отбежал на север, на целых сто вёрст, и осадил Кашин. Видя перед собой такую силищу Михаил Кашинский сдался на милость победителю.

— Ты почто сложил крестное целованье ко мне? — кричал Михаил Тверской. — На Москву уповаешь? Где она, Москва-то твоя? А?

Грозный князь тряс за бороду своего непослушного тёзку, грозил ему, княжий двор разметал, Батыю подобно. Девок дворовых дружине своей стремянной отдал. Под конец велел вновь крест целовать на верность Твери.

— Токмо посмей боле створить бесчестье мне!

Положил в походный сундук серебро — и это сгодится Ваньку выкупать, побрал мужиков да баб крепких с ребятишками, повелел отселить их на земли свои. Из Кашина вышел на Торжок — почти двести вёрст на заход солнца, но перед тем не забыл послать конную сотню с племянником навстречу литовским ратям. Племянник провёл малыми дорогами полки Кестутия прямо на Переяславль. Город, недавно отстроенный великим князем Московским, переживший тяжёлую зиму, был спален и разграблен нещадно, Михаил не отставал от союзника. Он пограбил Торжок, взял и с этого города окуп и посадил в нём своих надёжных наместников. Были в Торжке среди обиженных и новгородские купцы. Они явились в свой вольный град, ударили в тяжкий вечевой колокол и поведали новгородцам пред храмом Софии о разорении в Торжке купеческого двора новгородского. Заронили искру, и поднялось пламя: на вече кричали, что надобно от всех пяти концов рать снарядить в Торжок и утвердить там волю Новгорода и московского князя.

— Учиним на Торжке новгородский ряд!

— Утвердим!

— Непочто прощать Твери!

— Мечи у воевод залежалися! Почто их поим да кормим?

— Неча им, воеводам, в подызбицах меды творить! Пущай отгромят Торжок!

И хоть город этот был московской земли удел, новгородцы желали отбить его у Твери, показать желали московскому князю дружбу свою. Надобно показать. Пора. Ведь всего года два назад они крест целовали на верность Михаилу Тверскому, а дело повернулось так, что Орда не свалила Москву, и тут уж сам бог, сама святая София повелела голову приклонить к Москве, ко князю великому Дмитрию. Ему Новгород и крест целовал, сложив прежнее целование Михаилу. Не будь этого шатанья, не стал бы Михаил грабить и разорять богатых купцов новгородских.

— Снарядить в Торжок крепкого воеводу!

— Абакумовича Олександру!

— Ево! Ево!

Приговор веча — крепчайший приговор.

Александр Абакумович, лихой и опытный воевода, поднаторевший в битвах с немцами, истребовал от посадника и наместника московского небольшой, но крепкий полк. Снарядили его из казённых сундуков. В полк набирал только доброхотов от всех пяти концов вольного города. Знал воевода Александр, что доброхот на брани один двух обычных ратников стоит. Сколотили полк, уложили в телеги еду и тяжёлый доспех, сели на коней и тронулись в путь. Со стен глядели новгородцы, как шла их надежда, их защита и слава. Лес копий, блеск доспехов, победные звуки труб — страшись, Тверь!

То были дни короткого петрова поста, когда притухает жизнь на торгах и люди, целиком отданные весенней страде, не тешат купцов щедротами запазушных тобольцев с мелкою монетою. Но крепка купеческая жила: сидят по лавкам, наполненным товарами заморскими и своего отечества, хлебают меды лёгкие, сычёные до страсти загашной, до седьмого поту — хоть рубаху выжимай. Сидят. Ждут своего часу — волны людской. И дождались.

Воевода Александр подвёл полк к Торжку на рассвете. За дубравою, что зеленела вверх по Тверце-реке, указал отдых, а в город выслал пластунов-соглядатаев, отобрав их из лихого племени новгородских ушкуйников, — таким море Поньтское по колено, не то что Тверда. Один Степан Оглобля что стоит — голова с пивной котёл, рожа багрова и столь сотонинска, хоть страшный суд с него пиши. Воевода строго наказал: не озорничать!

Вернулись, как велено было, к вечеру. Исполнили наказ толково, справно. Воевода обронил слово похвальное, двинул Оглоблю по скуле — не пей мёду бражного на деле! — и повёл полк скорой грунью на Торжок. На ходу раскинул конников по местам: сотню к Тверским воротам, сотню — к Новгородским, перекрыли все ходы и выходы в бревенчатом заборе-стене вокруг города, а главная сила — внутрь!

Половина города была в полях, другая половина затворилась по избам да теремам, лишь купцы томились в рядах торговых. Их-то и выпахали новгородцы из лавок.

— Воевода! Вели Торжок на щит брати! — хрипел в азарте Оглобля.

— Токмо посмей!

— А купцов?

— Токмо тверских! — из облака пыли кричал воевода, пересиливая топот, ржанье, визг.

Вместо дневного сна праведного, заповедного, учинили новгородцы веселье дивное: пограбили тверских купцов, а когда кто-то из них отпихнулся копьём и убил новгородца — побили всех купцов до единого, а с ними десятка полтора иных тверитян. Наместников Михаила Тверского повязали и привели к церкви. Там, над рекой Тверцой, вече созвали на манер новгородского, там же прилюдно укрепились с общего согласия крестным целованием с горожанами, что будут заедино стоять против Михаила. На том и порешили. Наместников, развязали и пустили в Тверь, а сами стали укреплять город и сели за стенами в ожидании тверских ратей.

Михаил Кашинский вновь сложил крестное целованье Михаилу Тверскому, о чём послал грамоту с наместниками.

Торжок зажил ожиданьем грозы, и, хоть воевода Александр ходил по Торжку в обнимку с торжковским воеводой Степаном, хоть и пировали они на княжем дворе, хоть воинство новгородское и тешило взгляд новоторжцев блеском доспехов, по церквам ставились многочисленные свечи и пелись молебны во спокойствие града. В считанные дни в женскую обитель пришло постригаться столько девиц, сколько не приходило и за три года. Никто не говорил об опасности вслух, каждый думал, что страх перед Тверью только в нём одном, но весь Торжок помнил: свобода от Твери обагрена кровью.


* * *

Голодный год заставил многих забыть гордость, тщеславие, мелкие обиды, думы о новых избах, теремах, нарядах для жён и коней. Голод напоминал о тленности многих людских устремлений. Потому, должно быть, Михаил Кашинский здраво помыслил: не может Михаил Тверской вновь поднять на войну рать свою — два раза в один месяц. Раньше осени, по его расчётам, не должно быть нападения. И Торжок тоже не сбирал своё удельное воинство, занятое мирными делами. Но не таков был Михаил Тверской.

31 мая огромная сила в четыре полка подошла к Торжку. Был сухой ветреный день. Накануне служили водосвятный молебен по всем церквам, опасаясь вновь засухи, и вот с ночи задул упорный ветер со стороны солнцепада — из гнилого угла — значит, быть дождю, только бы нашла туча. Но туча пришла с полдневной стороны, и грозила эта южная сторона большим суховеем...

Михаил Тверской похватал у города земледельцев, но не пленил, не убил, а послал в город и велел сказать воеводе, чтобы тот выехал к нему в стан.

Никто не выехал.

Михаил послал своих послов и велел сказать им слово своё к воеводе и ко всем новоторжцам, что он-де не держит большого зла на них, но велит выдать тех, кто бил и грабил тверских людей. Послы вернулись ни с чем, а на стене объявился воевода Александр и потребовал подъехать на разговор самого Михаила Тверского.

Это было неслыханно: новгородский воеводишко вызывает под гнилую деревянную стену великого князя Тверского. Михаил походил по просторному, пустому шатру (он не думал надолго останавливаться в нём), потом позвал племянника и послал его под стены Торжка.

— Скажи, Митька, этим новгородским толстосумам, чтобы выдали... Нет! Пусть горожане выдадут мне новгородцев, понеже смерть людей наших новгородское дело.

— А коль не выдадут?

— Торжок на щит возьму!

Победитель Кистмы взял двух конных стремянных — по левую руку слуга, по правую слуга — и подъехал под стену Торжка. Кричать долго не пришлось: за полем следили, и вот уж снова с застенного помоста-раската послышался голос воеводы новгородского:

— Чего наехал?

— А ничего — вот чего! Подай сюда князя, не то — посадника какого ни есть!

— Изыди, оплёвок тверской!

— Пузо новгородское! Не заслонить тебе Торжка окаянного!

— А тебе, козёл тверской, не сносить башки!

— Блевотина пятиконецка! Неурядица вечевая!

— Рванина тверская! Приступи до меня — я те кусок кину, хоть хлеба отведаешь перед смертью!

— Приступлю — порушу тя, вонищу рыбью!

— Причащался ля ноне? — всё повышая и повышая до крика голос, спрашивал со стены воевода Александр: заметил, что внизу слушают его жители, уже не раз а глаза называвшие его спасителем.

— Не сотонинска то забота!

— Тогда окстись пред смертью!

— Не визжи, веприна супоросна! Выходи в поле, коль смел!

— А я тя и тут!..

Воевода взял из рук сотника лук, выдернул стрелу из колчана и, не целясь, высвистнул стрелу. Митька заранее сжался, подняв щит перед собой, и тотчас почувствовал резкий глухой удар — стрела рассекла кожу шита и почти проклюнула деревянную пластину.

— Ну, погоди! — только и выкрикнул Митька, пока разворачивал коня, и прикрыл спину щитом.

Вслед неслась уже непристойная ругань и несколько стрел жарко прошипели с левого и правого бока.

Михаил Тверской всё видел и почти слышал — так близко был поставлен к стенам его шатёр, но всё же для порядку спросил племянника:

— Ну, чего привёз?

— Новгородский воевода все дела вершит!

— А князь?

— За стену канул!

— Чего он те изрёк?

— Матерно изглаголал!

Михаил Тверской окинул воевод своих неистовым взором:

— Торжок — на щит! Трубите!

При первых же звуках труб на стены Торжка высыпали защитники, новгородцы и свои, новоторжцы. Появился и воевода. Ему, пережившему не раз гнев и на смешки князя Тверского, было в тот день не до веселья. Велика сила в новгородском полку, хороша в Торжке крепость-детинец, но сила Твери, кажись, больше.

А за дубравой, что зеленела выше по Тверце, не умолкали трубы. К шатру князя Тверского — к жёлтому стогу шёлка, шитого алыми маками, — придвинулся конный полк.

— Что делать станем? — спросил Степан Оглобля воеводу.

— Не дам Торжок в обиду!

— Созову город на стены да врата затворим крепче...

— Отвори, Степан, врата! Поведу полк свой в поле, дабы не причинять худа Торжку. Выйду с полком и поражу их с божией помощью!

— Достанет ли силы, Олександр Абакумович?

— Достанет, Оглобля! Доводилось мне аж немцев бивать, а те от пяты до маковки в железах. Воевода в последний раз глянул со стены на полк тверичан, уже развернувшийся и заслонивший шатёр тверского повелителя, почуял, что сила там больше, но не дрогнул и бровью — решительно кинулся к лестнице и вниз.

— Оглобля! Чего на баб воззрился? Всем на коней! Рраствори ворота-а-а!

Илюха Баев мигом накинул на рожон копья две верёвочные петли, что были продеты в полотнище, и хоругвь с образом богородицы, шитая золотой канителью, взметнулась над рядами. К воеводе с правой руки подъехал сотник Травин, слева подправил коня каменщик Неревского конца Никита, севший за сотника. Илюха Баев размахивал стягом, овевая начальство, себя и Оглоблю волнами прохлады: солнце было высоко, оно прокалило латы воинов, и жар, которым пылали они, смешивался с душным теплом конских крупов, запахом сыромятной упряжи, кожаных щитов, крытых слоями толстой бычьей кожи.

— Шире ворота! Оглобля... режь! Пронзительный, подкашивающий свист Оглобли был последней командой. Полк ринулся из ворот на конные ряды тверитян, ещё не совсем готовых к бою. Ещё конники искали свои места в спутавшихся рядах сотен, ещё знамя не успело взметнуться у шатра великого князя Тверского, а новгородская конница уже рубила первые ряды. Удар был силён, плотен в своей нечаянности. Хоть племянник Митька и вызывал новгородцев в чистое поле, но никто не думал, что те полезут на рожон. А они полезли и уже вырубили передовые ряды тверитян. Крики, лязг железа, стоны и ржанье раненых коней наполнили всё пространство от Торжка до дубравы, покрыли звон колоколов во всех церквах Торжка и двух его монастырях.

Сам Михаил Тверской спешно поскакал к дубраве, хоть князю надлежало быть впереди. Удар новгородцев, их смелость смутили полк тверитян, но не повергли в полное смятенье, потому что они знали: они не одиноки, за дубравою спешно седлает коней ещё полк, главный, к которому и отскакал князь.

Неизвестно, решился бы воевода Александр на столь смелую вылазку, знай он, что главная сила тверская в укрытии, но когда он увидал идущий жуткой стланью свежий полк от дубравы и мигом прикинул силы, то понял, что ему, воеводе, отсюда не уйти и живу не быть.

— Братие! За святую Софию новгородскую! Потянем! — отчаянно крикнул воевода и полез в самую гущу искать смерти, чтобы не видеть гибель своих.

Но он видел, как пали оба его стремянных, как бился ещё, весь в кровище, Оглобля, понося тверских бранными словами. Видел ещё хоругвь в руке Ильи Баева, но держалась она шатко, непрочно, то опускаясь, то подымаясь снова, по мере того как Илье приходилось отбиваться мечом. Слева и справа напёрли свои же, стало тесно и душно и неудобно — это охватили подковой тверитяне и яростно кололи сбившихся в кучу новгородцев. Теснота вокруг воеводы держалась недолго: попадали те, что окружали его надёжным кольцом, и вот уже сначала одно, потом сразу три копья достали до него. Одно он обрубил мечом, второе скользнуло по шее и ушло бы мимо, но рожон клюнул в мелкую кольчужную сеть бармы, свисавшей из-под шлема и прикрывавшей шею, и барма вместе со шлемом слетела с головы. Третье копьё ударило в бок, но пластина латы отвела удар. Воевода тотчас достал мечом тверского сотника и надрубил ему сначала кисть, сразу обронившую копьё, потом прорубил ему плечо, занявшееся кровью, как малиновым мёдом облитое. Тут же обозначилась впереди просека — нежданно растянулись тверитяне — он рванул туда коня, ловя себя на мысли о том, что, может быть, удастся уйти, но резкий удар в спину и боль в позвоночнике проколола всё его тело до последнего краешка, до ногтя на ноге. В глазах потемнело, но он ещё видел, как по новгородской дороге скачет, побросав копья, жалкий обрубок его полка. "Бегут..." — ещё подумал или прошептал он.

Свежим ветром повеяло на лицо воеводы — не замечал он сильного ветра ни в городе, за стенами, ни а поле, в конном разбеге, а вот в этот последний миг ощутил... Удар мечом по голове оглушил и порушил его с седла.

— Вот те, веприна новгородская! — воскликнул Митька.

И, удивительное дело, воевода Александр ещё слышал эти обидные слова, уже повиснув вниз головой с одной ногой в стремени...


* * *

Торжок продержался в своих стенах не более часу. Уже в нескольких местах — у Девичьего монастыря, у церкви Спаса по обе стороны от ворот были проломаны бреши, наконец и сами ворота рухнули. Тверитяне загнали людей по домам. Защитники укрылись в детинце, окружённом высокой стеной-подковой, упиравшейся основой в реку Тверцу. Стена эта смыкалась по одну сторону со стеной Девичьего монастыря, по другую сторону — мужского. Часть защитников укрылась в церквах, где шла служба, пелись спасительные молебны.

Но спасенья уже не было.

Первые наскоки были отбиты новоторжцами. Тверитяне оттащили раненых, готовя лестницы. Сам великий князь Михаил Тверской с обнажённым мечом разбрасывал приказы:

— На щит!

— На щит берём! — раздавались повсюду крики. Повелев взять город с жестокостью, князь Михаил уже ничего не мог сделать сейчас, ему уже было не остановить ожесточенье, алчность своих воинов, распалённых битвой, обагрённых кровью и кровью же натравленных на ещё большую жестокость.

— На щит! На щит берём! Подскакал Митька:

— Дядько Михайло! Почто воям гинути? Вели запалить детинец! Слышь?

— Палите!

Легонько, домовито пахнуло дымком от первого светоча. Задымилось сначала в одном месте, потом сразу в нескольких. Во дворах слышались крики, визг, проклятья — то грабили жителей, убивали отбивавшихся и поджигали избы. Пламя поднялось высоко и страшно, ещё страшней был его стремительный бег по крышам, по стенам домов, и вот оно уже перекинулось на детинец. Туда дул ветер. Уже никто не думал о штурме крепости — она и так сгорит! — все кинулись к богатым домам, пока не сгорели, и к церквам, где по обыкновению хранят свои богатства нарочитые люди.

— На щи-ит! — неслось со всех сторон.

В мужском монастыре монахи взялись за мечи и бились с единокровцами, как с татарами, — яростно и до конца. Монахов перекололи копьями. Богатства подпольных каменных хранилищ разграбили. Ризницы растащили. Те, кому не досталось звонкого серебра, обдирали золото и серебро иконных окладов такого не было ещё у единоверцев.

— Кровопийцы! Татарам подобны! — проклинали тверитян.

Детинец тоже занялся огнём. В него, в сердце города, стремились пробиться те, что не награбили добра. И проникли. В дыму, сторонясь большого огня, воины князя Михаила ворвались в кремль и рушили и грабили там всласть. Волокли сундуки, сбивая с них огонь, прямо на улице разбивали и отбегали по-волчьи, в сторону с охапками добра.

— На щи-и-ит! — Ив крике этом было то чудовищное всепрощенье, что даровал разъярённой людской лавине их великий князь, добивавшийся, как и все другие князья, славы и власти на этой земле, под этим небом, принявшим в себя дым половецких, татарских нашествий и самый горький дым единокровных распрей.

В детинце и в женском монастыре, уже охваченных огнём, укрывались женщины и дети. Тверитяне ворвались туда и обдирали с них одежду. Митька выследил молодую монахиню, но та скрылась в дыму и юркнула за стену монастыря, в горящий город. На площади, где ещё можно было дышать, он настиг её и ободрал донага. Скрутил.

— Хороша чага[61]?

Князь Михаил сидел на лошади посреди площади и наблюдал за концом города.

— Кощеев[62] надобно брати — больше толку! — отвечал он племяннику.

А в монастыре и детинце дело шло к концу. Оставшиеся защитники были порублены. Люди, обезумевшие от страха, пустились вплавь на другой берег Тверцы. Девушки, женщины, монахини — все ободранные донага, кидались от сорому в воду, и многие тонули.

— Будьте прокляты, окаянные!

— Ниспошлёт вам господь возмездие!

— Ироды-ы!

Детский плач, пронзительно-высокий, калёными стрелами прошивал все остальные звуки — пожара и затихающей битвы — и долетал до слуха великого князя Михаила Тверского.

— Труби сбор! — повелел он сотнику, бывшему всё время при стремени.

Трубы нескладно и тихо — видимо, трубачи были на грабеже — сыграли сбор, но мало кто вышел из дома. Легко ли оторваться от грабёжного зуда, легко ли отринуть себя от поверженной жертвы?

Разграбление Торжка продолжалось до сумерек.

3


Сторожевой полк шёл на полдня впереди главных сил. Вёл его Монастыре(r). Дмитрий полюбил Монастырёва во время тяжкого пребывания в Орде и доверял ему. Монастырёву было сказано в ставке великого князя, дабы створил правое дело — усмирил Тверь и Литву, и довели: к Любутску подошёл с новыми силами сам Ольгерд. Туда же, на соединение с ним, направился и Михаил Тверской.

— Сила там великая, Митрей, зри денно и нощно, а ежели завидишь ворога — посылай до меня вестника, — сказал Дмитрий.

На втором дне пути сторожевой полк выделил впереди себя ещё свою, особую сторожу — лёгкий разъезд из десятка бывших гридников. Главным был поставлен Арефий Квашня, поскольку Тютчеву Монастырёв не доверял после самовольства на базаре в Сарае. В полку, правда, поговаривали, что Монастырёв просто завидует Тютчеву, ведь выкупил из полона такую красивую девку, что вся сотня на дворе епископа чуть не загрызла счастливца. Говорили также, что Тютчев будто бы обручён с нею и вот-вот женится, только ждёт осенних денёчков... Квашне не давалось начальство, но он старался и в то же время, памятуя старую дружбу с Тютчевым, слушал того, а порой и подчинялся даже тут, в сторожевом разъезде.

На закате, как и было наказано, они остановились, выбрали место для стана, но костра не разложили, только спешились и стали поджидать сторожевой полк. Сидели тихо. Новые места, незнакомая полулесная дорога, что посвечивала рыжей пылью, уходила вдоль неизвестной речушки и ныряла в опушковый кустарник, поломанные жерди покинутого выгона — всё говорило о заброшенности этого места. Не промычит корова, не щёлкнет кнут пастуха, ни крика петушиного, ни ребячьего плача — омертвевший край. Какое-то лихо коснулось и этих мест.

— А ведомо ли вам, сколь много побил Михаил Тверской люду православного? — спросил начальник Квашня.

— Во Торжке, что ль? Знаем! Пять скудельниц мёртвых наметали, отозвался Захар Тютчев.

Он сидел на щите и трогал языком белёсый пушок на губе. Ему казалось, что судьба обделила его, поскольку у того же Квашни уже образовались вполне, видимые усы и высыпала бородка, а у него — лишь робкий пока намёк...

— А за Тверью наши видели, как утопленников вылавливали из Тверды. От Торжка доплыли!

— На рогожках носили...

— О, господи! — перекрестился пожилой ратник из дворни Серпуховского. — На рогожках...

— Отольются Михаилу людские слёзы, — ядовито сощурился Квашня.

— Великий князь наш, Митрей Иванович, ныне проучит его! — радостно заметил молодой кметь Семён, ровесник Тютчева.

Все посмотрели на него, и тот сразу сжался, будто сказал неладно, поёрзал на щите, нахохлился и как-то особенно притих, обхватив голову ладонями.

— Вот бы хлебушка позобати... — промолвил он.

Тяжело вздохнули сторожевые вой: всем было голодно дома, в походе надеялись подкрепиться на княжеских харчах.

— Нынь хлеб-от дороже коня, — напомнил пожилой ратник.

На это никто не возразил, но каждый подумал о полковой повозке с мешками пшена и сухарей. Каждому так и виделась та повозка и чёрный курган артельного кругового котла на ней, привязанного верёвками.

— И чего расселись? — спросил Тютчев. — Начальник! Гони нас дрова готовить.

Все зашевелились, мечтая, как подъедет сейчас та повозка, как снимут и установят котёл...

— Тихо, отроче! — привстал вдруг пожилой ратник. Прислушались — в воздухе нарастал, как ветровой вал, свист крыльев, и вот уж поймой речушки прошёл косяк диких уток.

— Чего это они?

— Не время им кучей летать.

— То-то и есть, что не время...

Утки прошли рекой с той стороны, куда уходила дорога.

— Ой, братове, спугнул их кто-то! — уверенно сказал Семён и даже потряс головой, как бы подтверждая догадку.

— Та-ак... — Квашня приотворил рот и думал.

— А ну, гоните коней вниз, к реке! — скомандовал Тютчев решительно.

— Ага! — подтвердил начальник.

— А сами — катись в кусты!

— Ага! — повторил Квашня. — А ещё чего?

— А ещё посылай одного по дороге, пусть глянет, нет ли кого за лесом.

— Ага! Семён!

Семён всё понял и медленно, со страхом во взоре поднялся со щита.

— Чему ощурился? А ну, поезжай сторожко туда, сведай!

Семён облизнул враз пересохшие губы, подхватил щит, копьё, но тут же всё это бросил и скатился вниз по береговому уклону. Там он ловко обротал своего каурого конька, подтянул подпругу и также ловко вскочил в седло. Когда выправил на дорогу, Квашня подал ему щит и копьё. Наказал:

— Поезжай с версту али с две да ушам-те прядай борзо!

— И бельма разуй! — добавил Тютчев.

Семён поскакал нешибко и к тому же толково: коня правил по луговой обочине, нешумно. Как только он отъехал и скрылся в перелеске, тревога отпустила всех, будто Семён, коему выпала в тот вечер суровая служба, всю опасность взял на себя, будто его щит выдвинулся далеко вперёд и прикрыл все девять голов, оставшихся в кустарнике у реки.

— Пошли-ко, Арефий, ещё одного к полку, — озабоченно сказал Тютчев, но сказал так, как приказывают.

— Начто?

— Дурак ты, Квашня, хоть и начальником тебя поставил Монастырёв! Коль в десятники сел, так смысли: полк-от может с галдежом подойти, а там вдруг... за лесом-то...

— Ага!

— То-то — ага!

Тютчев как в воду глядел: через какую-то четверть часа прискакал Семён и закрутился на разгорячённом коне:

— Палят!

— Да извести ты толком! — Тютчев ухватил коня за узду, накрыл ноздри ладонью, погладил. — Чего палят-то?

— Огневища палят, о какие!

— Велики ли числом?

— Не счёл, а превелико.

— Пень осиновый! Един-два, али десятки?

— У трёх десятков — не мене...

— Вот те и вести... — и Тютчев присвистнул в задумчивости. — А ведь это, братове, полк сторожевой! Литва!

— Они и есть, — подтвердил Семён. — Все, как голуби, ровнёхонько у огневищ сидят. Ужинают, поди...

— А у тебя — и слюни на гриву? — принахмурился Тютчев. Отпустил узду, отошёл, задумчиво потрагивая пальцем усишки. — Ну, десятник! Чего велишь?

— А чего? К полку послано... Ждать надобе!

— Ждать надобе! Полк-от не ведает, что литовска сторожа во всей силе тут! Посылай ещё одного!


* * *

Монастырёв, подобно опытному охотнику, не желал спугнуть дичь. Он и до реки полк не довёл и велел тихо отдыхать, а варево готовить в овражине на малом огне. Сам прискакал с Семёном и вторым посыльным, расспросил, разругал, не слезая с коня, и велел Семёну и Квашне ехать с ним смотреть литву.

— На берегу уластились? — строго спросил Квашня.

— Это он вот...

— Над самой водой, — подтвердил Семён.

— А сторона? По сю аль по ту?

— По сю.

Монастырёв пробыл за лесом около часу. Остановив коней в перелеске, он сам подкрался — где на корточках, где на брюхе, — под самый бок сторожевому литовскому полку. Ещё на подходе отметил свежую ископыть — был послан тоже десяток вперёд, но эта малая сторожа проехала часом раньше, чем появился у реки Квашня. Это и успокоило врагов. Теперь лежат — сёдла под головы наелись и дремлют... "Ну, ужо вам, нехристи!" — жёстко подумал Монастырёв.

Полк отужинал на славу: пшённая каша с конопляным маслом, по куску солёной осетрины, а главное — хлеб! Испечённый в московских княжеских печах, он ещё не стал сухарём и, не будучи мягким, не лип к кишкам, а ложился плотно и радостно в наголодавшиеся молодые животы. Раздобрился Монастырёв...

Ночью его мучили сомнения. Великий князь наказывал: упрёшься в ворога — не торопись: высмотри, выследи и доведи до сил главных, до ставки. Всё вроде сделано — выслежено и сила высчитана, теперь стоит сторожевой полк супротив сторожевого. Как тут быть? Великий князь про такой сбитень ничего не наказывал... Ежели напасть на литовский полк пораньше, то можно победить. Понятно, полягут и свои, но тех — больше. Дальше можно будет гнать их до главных сил, которые всё равно надо находить. А эти побегут точно к своим. Ежели удастся вырубить хоть половину, хоть треть — силы у Ольгерда убудет...

— Убудет? Нет? — спросил он сторожевого воина, что держался за копьё, как пьяный за тын.

Кметь улыбнулся и ответил:

— Убудет!

Монастырёву стало весело: не понял, про что помыслы, а твердит, как начальник: убудет!

— Подымай полк!

Было ещё сумеречно и туманно. На востоке — ни намёка на рассвет. Птицы — и те ещё не верещали. Всё, казалось, было продумано, только бы не спугнуть... Роса — не лучший союзник в таком деле: далеко по сакме разносится топот, шорохи, голоса...

Выехали натощак. Кони шли по трое в ряд. У реки, в том месте, где накануне стоял со своим десятком Квашня, растянулись вдоль берега и слегка попоили коней. Сами тоже похватали горстями: хороша была вечор осетрина! У перелеска Монастырёв остановил полк. Развернулся, привстал в стременах и вынул меч.

— Назар!

Кусаков подъехал к своему другу.

— Изреки полку красно слово!

Кусаков не ожидал. Он вытаращил на Монастырёва глазищи, потом глянул на плотную застывшую лаву полка и растерялся. Впереди, ближе всех к нему был Фёдор Кошка.

— Фёдор! Ты — тож боярин.

— Ну?

— Скажи красно слово полку!

Кусаков тотчас отъехал к Монастырёву и тем самым опростал место Кошке. Тот мигом вспотел и решил, что, ежели останется жив, никогда не простит Кусакову.

— Дружино Монастырёва! — обратился он к полку и скинул первый груз. Кто ныне пред нами?

— Литва! — откликнулся Тютчев, прищурясь в усмешке.

— Она, литва-та, железного немца бивала. Она, литва-та, рот отворя не держит, понеже хитра и ловка, яко лис. В сей час она вдругорядь главу приклонила к Михаилу Тверскому, а тот — к ней. Чего делать станем?

— Обе главы рубить! — выкликнул Семён.

— Истинно речёшь! Токмо гнило похвальное слово, коли его делом не подпереть! Внимаете ли?

— Внимаем! — так же негромко ответило несколько голосов.

— А посему раззнаменим их сторожевой полк! Качнулись копья — тёмная рябь в глазах. И снова Тютчев:

— А ежели там не един полк, но весь Ольгерд со своими полками?

— Вот и хрен-то! А посему надобно единым духом вдарить! Трогай!

Он повернул коня и увидал, что Митька Монастырёв придрагивает щекой белой на своём девичьи мягком лице — проняла воеводу речь Кошки.

— Ладно сказано!

— Красноба-ай!

— Невелик бояришко, Кусакову подобен, а речь гладка и словесна.

— Божий дар!

И покатился пересуд по полку — от головы к хвосту, — пока не приостановились в последний раз перед атакой.


* * *

Удар Монастырёва был неожидан и страшен. Литовский полк успел проснуться, схватить оружие, но не побежал, ибо всякий знал: в бегстве от конного найдёшь верную смерть — тому татары учили Европу полтора столетия. Падкие до новизны немцы восприняли это в своих орденских конных набегах... Половина литовцев сплотилась в пешем строю, другая кинулась к пасущимся коням. Первые дрались в надежде на помощь другой половины. Конные спешили помочь, вместе исправить поруху и тем уйти от не менее верной смерти — от меча разгневанного Ольгерда. Но удар московского сторожевого полка был так силён, что пешие ряды были смяты за четверть часа. Какое-то время от бегства удерживала литовцев река, на берегу которой раскинулся лагерь, но длинные копья москвичей, разящие сверху, с седла, страшные удары мечей, и всё это с налёта, со скачущих, встающих на дыбы коней, заставляли отходить в воду, и наконец оборона рухнула. В воду летели и падали замертво раненые кони, давя ещё живых, копья, мечи, сулицы, булавы и топоры — всё весело и страшно мелькало в руках москвичей, а конница литовцев — та, вторая, отбежавшая к коням половина воинства — так и не поднялась навстречу. Кусаков и Кошка с полуслова поняли Монастырёва и устремились туда с двумя сотнями конников. Пасшиеся лошади, встревоженные скачкой, ржанием, криками, стонами, лязгом железа, грохотом щитов и копий, снялись с пастбища и пошли налегке рысью вдоль реки, к лесу.

Семён впервые взят был в поход. Ему сидеть бы ещё в гридниках, спать бы в княжих переходах под дверью крестовой палаты, но два товарища — Тютчев и Квашня — руку давали за него перед Григорием Капустиным и до того надоели первому сотнику княжего стремянного полка, что тот отозвался на просьбу взял Семёна в поход.

В начале боя он был рядом с Тютчевым. Сначала смотрел на него, колол, как тот, копьём и щит притягивал к левому боку, только подымал его слишком высоко.

— Не засти свет! — крикнул ему на это Тютчев, а сам кинулся вперёд, в проем меж двух заматерелых воинов, куда-то колющих, что-то кричащих.

Семён видел, как падают свои и чужие, и всё не мог осознать, что никто из них уже не подымется никогда, и потому, должно быть, всё тут происходящее показалось ему очень лёгким и простым делом, настолько простым, что он едва не заплакал от бездеятельности, когда его оттеснили свои же, и лихорадочно искал, куда бы ткнуть копьём, дабы отомстить за погибшего вместе с Мининым отца, за страх свой, что испытал он ввечеру, когда Квашня послал его в дозор одного, и за все те смерти, о которых вчера же говорили на привале.

— Квашня! Чешись! — слышался надломленный, юношеский голос Тютчева.

"Вон уж где он!" — с досадой подумал Семён и ударил коня подтоком копья в пах. Вмиг почувствовал, что он уже в реке, где барахтались, кричали и отбивались литовцы. Он увидал одного, высокого, стоявшего по колено в воде с мечом, в светлом высоком шлеме московских статей и в ослепительных латах.

"Это мой!" — подумал он радостно, но этого было ему мало, он хотел, чтобы видели его если и не все в полку, то хотя бы Тютчев и Квашня.

— Чешись, Квашня! — не прокричал, а петушком пропел Семён, а для верности приподнял щит в левой руке.

И тут он вскрикнул коротко и тихо — так тихо, что почему-то никто даже не оглянулся, и, если бы не Квашня и Тютчев, оглянувшиеся на его первый крик, никто не видел бы происшедшего. Но и их Семён увидел лишь на мгновенье: резкая, колющая боль прошла куда-то глубоко в левый бок и раздалась там по всему животу и груди. Щит его в тот же миг ударил кромкой по чему-то жёсткому, отчего боль стала ещё сильней, и он почувствовал, что всему виной его конь, который тянет вперёд и надевает его на что-то острое, жёсткое, неумолимое...

Лошадь вынесла его тело на другой берег. Тютчев и Квашня пробились к Семёну, когда полк дорубал бегущих к лесу.

Семён выпал из седла на кромку берега, но, видимо, в ту минуту был ещё жив и мучился. Теперь же он лежал на боку, поджав колено к пробитому боку, а руки — руки обхватили ладонями голову, как вчера, на привале, будто он хотел уйти от всего, что тут видел, понял и чего впервые и уже навсегда устрашился.

Монастырёв нашёл их на берегу. Они всё ещё стояли и шмыгали носами. Разгорячённый, окровавленный я страшный, он глянул на них и хотел крикнуть, обругать за малодушие, но только прокашлялся строго и отвернулся.

— Копьём его ткнуло... — как бы извиняясь, что они раньше времени вышли из боя, промолвил Тютчев.

Монастырёв зажал ладонью окровавленное бедро и молча отхромал прочь. Он потерял коня.

4


Большой шатёр великого князя Московского был поставлен посреди обширной поляны, сплошь забитой московским воинством. Позади, со стороны Москвы, втекала на поляну дорога, а впереди, за большим лесистым оврагом, засел Ольгерд.

Минувшим днём Дмитрий прошёл место боя, где Монастырёв вчистую разгромил полк врага, а к вечеру настиг соединённые полки Твери и Литвы, но те не приняли боя и укрылись за оврагом. Гибель лучшего полка Ольгерд переживал тяжело, но вместо обычной злости он испытывал страх, который и загнал его за глубокий овраг. Ольгерд и не думал наступать на московские полки, Дмитрий же понимал, что добраться до врага можно только через овраг и пешей ратью, а это значило — погубить немало людей, а может быть, и оказаться разбитым. Уходить назад, в Москву, лишь слегка потрепав Ольгерда и не наказав главного виновника — Михаила Тверского, было жалко. Ведь это опять Михаил навлёк Литву на Москву!

Дмитрий не откидывал полога шатра, дабы не напустить комаров, и ходил по всему простору. Солнце ещё не кануло за лес, и по всему шатру разливался весёлый свет от голубого шёлка китайской выделки. Это Бренок высмотрел восточную материю на базаре в Сарае, и вот сшит добрый шатёр. Сколько и где предстоит ещё ставить его Дмитрию? Долог ли будет его жизненный путь, наполненный походами?

— Княже! В сей миг наедут! Всем наказал! Бренок влетел в шатёр улыбка во весь рот, будто за оврагом и не стоит громадная сила врага.

Дмитрий молча выглянул из шатра. По правую руку, как раз над оврагом Ольгерда, чуть выше соснового гривняка, вытолпившегося на той, на высокой стороне оврага, колюче светило солнце. Там же, чуть ближе, уже по эту сторону, шевелились его, Дмитрия, вой, блестя доспехами. Оттуда доносились голоса, стук топоров — делали засеку на случай атаки.

— Ладно рубят, — заметил Бренок за спиной. Дмитрий еле приметно кивнул, посматривая на горки шатров своих воевод и тысяцкого Вельяминова. Оттуда уже выходили, но на коней не садились, поскольку по всей поляне тесно расположилось воинство. Дым костров подымался и из лесу, где стояли не вместившиеся на поляне полки. Воеводы петляли меж костров и людей, приближались к голубому шатру, окружённому плотными рядами телег.

— Понаставь им скамье! — напомнил Дмитрий и убрался в шатёр: дымом костра ослезило глаза — близко жгут...

В шатёр вошли и степенно расселись: тысяцкий Вельяминов, Акинф Шуба, подсеменил дрянным шажком Кочевин-Олешинский и взгромоздил тучное тело впереди Акинфа Шубы. Вошёл, перекрестясь, воевода Фёдор Свиблов, подёргал раненой шеей, сел скромно в угол. Туда же, касаясь головой синего шёлка, забрался Лев Морозов. В раздернутом пологе весело загомонил Иван Минин весь в погибшего брата — с шутками пропустил низкорослых бояр Кусакова и Кошку. Торопливо вбежал в шатёр Дмитрий Зерно, покатал по шатру тёмные, татарские глаза над широкими скулами (много осталось от мурзы Четы!), плюхнулся на скамью рядом с тысяцким... Все пришли при оружии, и Бренок не отымал .мечей, поскольку тут не княжий терем.

Тихо вошёл, запутавшись в пологе, подуздный боярин Семён Патрикеев, напросившийся в поход: Михаил Тверской пожёг его деревни — отомстить надобно... Взял его Дмитрий, но не этими малыми и белыми, как у чашника Пронского, руками бить Тверь. Тут нужны руки покрепче... Вон Григорий Капустин влетел в шатёр, глаза горят, плечи работушки требуют...

— Митька бежит! — сообщил он.

Монастырёва встретили гулом одобренья — слава и честь похода, а улыбка — во всё широкое белое лицо, аж ямки на щеках.

— Как рубка? — спросил Дмитрий.

— Ру-убим, княже! Токмо литва постреливать взялась, понеже опаску чует, окаянна!

Монастырёв говорил, а сам продирался меж скамей.

— Сторожу выставь! — тотчас наставил Шуба.

— А у меня услано наперёд две сотни лихих... Дай-кося меч-то дорогой! — Монастырёв выхватил из руки Шубы меч в дорогих ножнах, но тот вцепился и выдрал назад.

— Полно тебе, озорник! — и стал прицеплять к боку — от греха подальше.

Дмитрий улыбкой простил озорство воеводы и тоже сел на столец, с которого подымался над военным советом на две головы. Всем был виден начищенный самим мечником бронзовый панцирь на груди. Иссиня-чёрным отливали кольца кольчуги. Дмитрий был без шлема и без корзна на плечах.

— Разоблачитеся малым обычаем, — посоветовал он устало, а когда посымали шлемы, порасстегнули доспехи, помогая друг другу ослабить ремни, прямо спросил: — Что порешим с вами? Ладно ли, что велю держать Ольгерда в заовражье? У кого помыслы иные?

Вельяминов оглянулся, пощупал колючими узко поставленными глазами воевод, как бы стыдя их за возможную наглость перечить приказу Дмитрия, и всех смущал немного этот взгляд, только незаметно пришедший Владимир Пронский выдержал и заставил тысяцкого отвернуться. Пронский был смур и, кажется, болен. Вот уж второй десяток лет спорит он с Олегом Рязанским за рязанское княжество, будучи тоже князем, даже посидел в минувшем году на княжестве этом, да пришлось выкатиться из Рязани: не принял его люд, зря старался великий князь Дмитрий, когда выдавливал Олега полками из города. Лучше бы и не сидеть там те короткие месяцы — одна насмешка вышла...

— Пронский, что скажешь об этом?

— Дак чего, княже... Петух литовский без гребня ноне, Митька выдрал ему гребень-то...

— Разумею... Дух ему повыпустили, а Тверь?

— А Тверь, княже, в рот Литве глядит.

— Истинно так... — вздохнул Дмитрий. — А тысяцкой чего?

Вельяминову всегда первое слово должно быть дано, потому он немного приобиделся за разговор с Пронским. Коль он, Вельяминов, самый большой военный начальник, так его и вопрошай первого... Тень обиды осталась и за сына, за Ивана, коего великий князь не велел брать в поход.

— Коль обложим через два дни Ольгерда да ударим с трёх сторон — велик урон причиним. Литва, она там вся почитай, на виду, токмо надобно оба крыла — лево и право — выбить из лесу, а потом лучным боем, густым — из-за дерев...

— Истинно беседует тысяцкой! — поддержал Кочевин-Олешинский, наперёд ведая, что за похвальбу даже не в черёд Вельяминов не обидится. — Ныне по весне, когда рыба у берега косяком щаперилась, я её стрелой бил, не глядючи, вот вам крест! — и зацапал бороду и голову пальцами — волосы кверху, бороду потянул вниз.

— Так-то оно та-ак... — протянул Морозов. — Токмо литва, она те, боярин Юрья, не плотва.

— Плотва — не плотва, а ныне баба-портомоя пошла у меня на Москву-реку с ведром, зачерпнула, а там, в ведре-то, рыба! Она глыбже ступила, загнула подол-от...

— Ты не про то, боярин Юрья! — одёрнул болтовню Олешинского Дмитрий. Хороша ли дума тысяцкого нашего Василья Вельяминова?

— Хороша, коли так...

За пологом шатра послышался властный голос, распевный и красивый:

— Даруй вам бог, о преславное воинство наше, долги годы и лёгку смерть за дом пресвятой богоро-оди-цы-ы!

— О! Отец Митяй! — воскликнул Монастырей.

— Весел с похорон-то... — хотел было позлословить Акинф Шуба, но подобрал язык: коломенский поп Митяй отныне при великом князе неотлучно, это его духовник, а по возвращении Дмитрия из Орды сладкоречивый иерей занял приход в церкви кремлёвской Михайла-архангела, и был возведён великим князем в печатники,. Серебряную печать великого княжества Московского носит на шее, рядом с крестом...

— Мир дому сему-у-у! — громогласно пропел Митяй, ещё только сунув голову в шатёр.

— Почти нас, отче! — позвал его Дмитрий.

Митяй прошёл, растворяя в воздухе шатра запахи ладана и отрадный дух бражного мёда. Выпил отец Митяй над могилами порубленных у той реки... Там и задержался священник, пока убирала в скудельницы побитых сотня Монастырёва. Литовцев хоронили пленные...

— Не сей ли час ведеши, Митрей Иванович, преславных воев своих на врага треокаяннаго?

— Нет, отец Митяй, не сей час, да не за горами...

— Не пора ли, княже, ужинать да на молитву?

— Всему свой час, отче Митяй, — сухо ответил Дмитрий, и тот мигом уловил недовольство.

— Благословляю вас, мужи отменны, и всё ваше... наше преславное воинство-о-о! Не смей рассмехатися, Монастырей! Ты преславен ныне? Но возьмите врата славы ваши и врата славы господа нашего — врата вечнаго! Господь войдёт во врата славы един, како перст, како солнце на небеси! Он крепок и всесилен! Он силён в брани, и да воздастся слава ему! Аминь!

Митяй вышел нетвёрдо из шатра, направляясь в свой, и воеводы молча проводили его взглядами. Правду говорили о Митяе: громогласен, величав, горд и в книжном писании премудр несказанно, а тут ещё — князев печатник...

Великий князь и впрямь казался недоволен Монастырёвым.

— Митька! — шепнул ему Кусаков. — Ты язык-то попридержи, а не то...

Но Дмитрий был озабочен иным делом. От князя Владимира Серпуховского пришла весть (ещё на вчерашнем переходе), что в Орде будто бы опять неспокойно. Последние сутки он то и дело вспоминал Сарай, дворец хана и великого темника. Сейчас Дмитрий особенно ярко припомнил, как приближённые хана взирали на Мамая — на него, а не на хана! В тех алчных взглядах прибитых и потому ещё более преданных собак угадывалась сила нынешнего и особенно будущего правителя, ибо придворная свора никогда не ошибается, и по её поведению можно так же безошибочно прочесть завтрашний день Золотой Орды, как Мамай читает в "Сокровенном сказании" великое прошлое улуса Джучи...

Княжья стража, выставленная за кольцо телег, кмети из стремянного полка, которыми во время походов начальствует Капустин, не по обычаю громко заперекликалась, что вблизи великого князя им запрещалось. Капустин волком вышаркнул наружу. В шатре прислушались — ни крика, ни шлепков по шлемам стражников, наоборот — тишина, и Капустин снова влетел в шатёр.

— Княже! Литва со чумичкою!

Это не было неожиданностью для Дмитрия. Когда он повелел делать засеки и на крыльях литовского лагеря, он понимал, что Ольгерд оценит опасность, и вот — послы...

Вошли в шалаш два тысячника. На плечах два копья, только вместо рожнов на концы древка привязано по большой деревянной ложке-чумичке. Этот способ мирного восшествия в чужой лагерь взят был от немцев — так впервые сдавали они замки псковичам, выходя оттуда с этим мирным оружием.

Дмитрий долго и молча рассматривал остановившихся тысячников Ольгерда. Вперёд не пропускал и места на скамьях не давал. Сам сидел. Он строго смотрел в лица этих высоких, одинаково русых, как на подбор, воинов, и ему казалось, что кого-то из них он видел со стен Кремля в декабре семидесятого...

— Великий Ольгерд предлагает московскому князю мир! — заявил тысячник, стоявший справа, и оба склонили головы, держа шлемы в руках.

— Мир? — Дмитрий поднялся со стольца и, перешагнув скамью, на которой сидели Вельяминов и Кошка, подошёл к литовцам вплотную. — Старому Ольгерду понадобился мир? А Михаилу Тверскому он оставляет войну?

На скамьях ворохнулись бояре и воеводы: мудро вопросил великий князь, ой, мудро! А послы-то, тысячники-то, не ждали такого, эвона как мнутся...

— Передайте старому Ольгерду, что он беспричинно преобидел зятя своего, Володимера Ондрекча Серпуховского, и меня, великого князя Московского. Почто ведёт он войска свои во владения наши? Мы, князья русские, сами горе своё поразмыкаем, без помощи... Мы подрались, мы и помирились. А ещё передайте старому Ольгерду, что за Москвой долг великой: надобно навестить с полками моими град Вильну, не то неровно ложится — вы у нас бывали, а мы — нет...

Дмитрий говорил это негромко и нестрого, слегка покусывая губу и не скрывая этого движенья ни от своих воевод да бояр, ни от литовцев, но вдруг как-то приосанился, построжел лицом и гневно закричал в лицо литовским послам:

— Мир с Ольгердом — мала утеха мне, коли перестарок отрочий, Михаил Тверской, не натешился игрою, проливая кровь христианскую! Я сел на коня, дабы наказать всех вас! — Он отошёл к стольцу, крепко, още-рясь, вытер бороду ладонью и спокойнее закончил: — Подите к своему Ольгерду и возвестите ему: мир утвердим, токмо не меж нами, а меж всеми. Ольгерд со Михаилом Тверским, со Святославом Смоленским, со Дмитрием Брянским и которые помельче с ними, а с моей стороны — так же все мои князья.

Послы откланялись.

Движением руки он остановил уходящих послов и жёстко сказал:

— И пусть помыслят князья с царём вашим старым: у Москвы ныне достанет силушки на всех вас! — и уже тихо дополнил: — Токмо достанет ей, видит бог, и кровушки пролитой да неотмоленной...

После слов этих, последних, он резко кивнул головой на выход послам, так что дёрнулась тёмная скобка волос на лбу, и отвернулся. Он будто корил себя, что проговорил эти сокровенные слова перед чужими людьми, да ещё врагами.

Своих тоже он выпроводил молча, движеньем руки. На лице великого князя не было ни скорби, ни сожаления, а воеводы и бояре — те и вовсе только вывалились из шатра, сразу загалдели, загорланили, славя князя, надсмехаясь над послами.

— Митька! — послышалось от шатра. Бренок махнул рукой: — Князь велит рубить засеки!

Митька кивнул, да и всем стало понятно: нельзя выпускать ворога из рук.


* * *

Ожидание продолжалось ещё два дня. Москва обложила полки Ольгерда с трёх сторон, оставив четвёртую, смертную, для отступления. Ольгерд ещё раз прислал тех же тысячников, а ещё через день Дмитрий заключил перемирие, но не мир, в который никто пока всё равно не поверил бы. Перемирие было заключено на тех самых условиях, на которых в тот первый день настаивал Дмитрий, заключено ненадолго, чтобы не обманываться понапрасну, — от Госпожина заговенья до Дмитриева дня[63]. При этом Ольгерд поручился, что Михаил Тверской возвратит всё, что награбил в московских волостях, выведет оттуда своих наместников добром. Было оговорено также ещё одно: если Михаил Тверской посмеет напасть на московскую землю — быть ему биту от Дмитрия, и Ольгерд не должен вмешиваться.

Враги ушли, оставив поле несостоявшегося сражения. Дмитрий отходил последним, отягчённый думами о Рязани и главной заботой — об Орде. А Рязань... Никак не мог он понять князя Олега: живёт под боком у Орды, всех предков его Батый вырезал звероподобно и землю пустошил многократно сам и его потомки, благо лежит она под боком у всех разгульных орд, а он, Олег, не может переломить себя — не может приложиться к Москве, дабы стоять во веки веков заедино. Знать, кровь подданных своих, муки людские ставит ниже власти и гордыни своей. За что же чтит его смерд земли рязанской? Где же бог? Что внушает Олегу всевышний?

У безымянной речушки великий князь пожелал отслужить панихиду по найденному в кустарнике молодому вою — пятьдесят седьмому, павшему в сражении со сторожевым полком Ольгерда. Отец Митяй со всей страстью отслужил панихиду, ещё раз показав своё уменье и порадовав князя. Дмитрий чувствовал какое-то неудобство перед всей Москвой за то, что малоизвестного священника приблизил ко двору своему да ещё сделал печатником княжества, и потому всякое богослужение Митяя становилось как бы платой людской молве.

После панихиды впервые за весь поход Дмитрий повелел открыть во всех полках бочки с бражным мёдом, взятые с собою для особого случая, и этот случай, мнилось ему, наступил: Ольгерд, Михаил и мелкие князья временно повержены. Полку Пронского пить не дали, он был направлен в сторожу: Дмитрий не доверял даже перемирию, а напиться смогут и на другой день.

От речушки отъехали за полдень. Далеко впереди, позади и по крыльям шли на рысях сотни сторожевого, а за спиной великого князя, за горластой стаей бояр, полк Монастырёва то причитал в отдельные голоса, поминая павших сотоварищей, то вдруг запевал вразнобой что-нибудь раздольное.

Бояре постарше гудели за спинами князя и Бренка:

— Петух старой, а ещё на нас кинулся! — кричал Шуба про Ольгерда.

— Подёргать бы перья-та — ведал бы нас! — горячился воевода Свиблов.

— А и то подёргали!

— Истинно! Митька Монастырёв пораскрошил целый полк!

— Нас не было, а то бы не так ишшо! — хорохорился Шуба.

— Обозы побрати надобно, а уж потом отпуска-тк! — хитро прокаркал Кочевин-Олешинский.

Они кричали, а Дмитрию всё виделся плащ-мятель, на котором несли к могиле молодого воя. "Как на плащанице..." — греховно подумалось Дмитрию, но он не вздрогнул, не убоялся кощунственной мысли, бывшей в сравнении том.

5


Узнав о трудном для Твери перемирии, Михаил Кашинский, недавно и со страстью целовавший крест пред иконой богородицы на верность Михаилу Тверскому, вновь сложил с себя крестное целованье и отъехал к Москве — от греха подальше. Приехал он с жалобами, что-де не всё вернул ему Тверской, что побрал, плакался и чего-то ждал.

Дмитрию неприятен был этот слабый духом князь. Невелик уделом, но велик обидами, он то и дело жаловался, менял хозяина, и, если бы не такое трудное время, когда и Тверь, и Литва, и Рязань, и Смоленск, и Брянск, и особенно опасная Орда не грозили ежечасно Москве, не стоило бы время терять на Кашин.

Шесть недель выжил Михаил Кашинский на дворе московского великого князя. Чего ждал? Всё реже и реже приглашал его Дмитрий к столу, и вот как-то за трапезой Михаил встал, поклонился хозяину и проговорил:

— Надумал, Митрей Иванович, в Орду съездить! — Потом поклонился митрополиту Алексею, бывшему в тот час за столом, и попросил того: Благослови, святитель наш!

Дмитрий благосклонно отнёсся к словам удельного князя. Он не опасался наветов с его стороны, не видел в нём и соперника, он смотрел на него как на слугу своего, способного высмотреть в Орде тайные движения.

— Есть ли, княже Михайло, серебрецо в дорогу? — только и спросил Дмитрий.

Удельный князь помялся, и Дмитрий решил дать ему в подарок хану и Мамаю что-нибудь стоящее.

— Доедешь до Орды, узришь Сарай, Мамая самого, да присмотрись, чем ныне живы ордынские пределы... Нет ли свары великой, кого Мамай ханом на трон готовит... Погляди, княже Михайло, и приезжай до Москвы.

— Я на Михаилу Тверского пожалуюсь хану и Мамаю...

Дмитрий хлебал квас с луком и репой, густо заправленный сметаной. При этих словах он опустил ложку на стол, подумал и покачал головой:

— Орда внемлет не слову, но злату.

— Я бы княжества всего не пожалел, токо бы сокрушить Тверь!

— Во, во! Так! Орда туда и правила Русь полтора столетья: разорить и поссорить, а потом и голою рукою нас взять, нага да издыхающа, что лист придорожной сорвать... Ну. да уж съезди, коль душа велит!

Через три дня Михаилу Кашинскому нагрузили воз подарков для Сарая, стража была у него своя, и проводили по Ордынской дороге.

Дмитрий выехал верхом до окраинных слобод и всё дивился: всю жизнь удельный князь терпит от Михаила Тверского, а сколько в нём живости, сколько огня в глазах, видно жить собрался долгие годы... Дмитрий не завидовал ему, поскольку сам пребывал в том молодом возрасте, когда о летах ещё и не думается, но привык отмечать соратников своих со стороны. Сколько их уже собрал он, сколько князей привёл под руку свою за последние годы! Сколько городов, сколько княжеств удельных, в его годы к Москве приклонившихся, и каждое пчелою трудовою несёт свой вклад в казну великокняжескую, в общее дело княжества Московского, и тут уж нет малых и великих — все приметны, даже Кашин с его малою силою за Москву предстательствовать едет.

— А куда ты, Михаиле Васильевич, узду тянешь?

— Великое желание пояло меня: восхотел я прежде Орды преклонити колени в обители преподобного Сергия.

Обоз и конные приостановились в смущении: если заезжать в Троицкий монастырь, то надо возвращаться и ехать через Мытищи, а возвращаться худая примета...

— Михайло Васильевич, ты уж на возвратном пути посетишь Троицкую обитель, — спокойно, но твёрдо посоветовал Дмитрий, и удельный князь послушал.

Они простились сердечно. Сошли с коней и после троекратного поцелуя отступили по шагу и поклонились друг другу большим обычаем. Удельный князь прослезился и долго оставался безутешным. Что-то тяжёлое запало и в душу Дмитрия.

Не знали они, что видятся в последний раз.


* * *

В тот же день Дмитрий стоял в церкви. Новая весна уже миновала, но снова, как и два года назад, лето грозило засухой. В селе Даниловском, при котором стояла церковь, напала на людей моровая язва, предвестник грядущих бед, и в церкви было полно народа. Накануне в селе до смерти забили пожилую женщину, пришедшую из Березовой слободы, — обвинили в волхвовании, она-де повинна в язве моровой и сухости лета. Священник вышел к миру с поучением. Он видел перед собой великого князя, но не смутил его пресветлый лик Дмитрия.

— ...утвердитеся и с радостью примите божественное писание. А вы всё ещё держитесь поганского обычая, волхвованию веруете, биёте, жжёте, топите невинных людей.

— Грешны, батюшке!.. Грешны-ы!.. — послышалось из толпы.

— Не нам ли оставил премудрое слово своё Серапион Володимерский[64]:

"Ежели кто сам не бил, не топил и не жёг, но был в сонме с другими в одной мысли, и тот такой же убийца, ибо кто мог помочь, да не помог, всё равно, что сам велел убивать. В каких писаниях вы слышали, что голод и язвы моровые, дожди обломны и суши великие идут на землю от волхвования? И наоборот, если вы волхвам верите, то зачем же вы побиваете волхвов, неразумные? Скорблю о вашем безумии. Умоляю вас: отступите от дел поганских. Если хотите очистить город от беззаконных людей, то очищайте, как царь Давид очищал Иерусалим: он страхом божиим судил, духом святым прозревал. А вы как осуждаете на смерть, сами будучи исполнены страстей? Во имя чего подымаете десницу свою на себе подобных? Правила божественные повелевают осуждать человека на смерть по выслушании многих свидетелей, вы же во свидетели поставили воду! Речёте: начнёт тонуть — неповинна, ежели поплывёт — ведьма! Но разве диявол, видя ваше неразумие, не может поддержать её, дабы не тонула, и тем ввести вас в душегубство? Устыдитеся! Свидетельство человека отвергаете, а идёте за свидетельством к бездушному естеству — к воде!"

Дмитрий выслушал проповедь, не приметив времени, удивляясь глубине и простоте мыслей.

Из церкви выйти удалось не скоро: народу после Дмитрия и его свиты набилось столько, что давка была даже на паперти. Когда у алтаря стало повольней, Дмитрий хотел было войти, но передумал и спросил Бренка:

— Кто этот священник?

Бренок спросил в народе, и ему хором ответили:

— То же отец Сергий служил! Радонежский!

У церкви толпа не расходилась. Увидев великого князя, многие пали на колени, закланялись, но когда малая Князева дружина отъехала и Дмитрий оглянулся, то со смешанным чувством ревности и удивления отметил, что толпа всё так же стоит у церкви, ожидая выхода и, должно быть, благословения преславного старца. Помнилось, ещё отец, князь Иван, говорил незадолго до смерти, что живёт в лесах, близ села Радонеж, вотчины Серпуховских, великий праведник. Сам Дмитрий не раз сбирался съездить туда, да всё как-то недосуг было...

Отец Сергий служил в монашеском чине и босиком. Ноги его от хождений были избиты и теперь, когда Дмитрий сидел в седле, казались ему особенно многострадальны и святы.

— Михайло!

— У стремени, княже!

— Надобно в Троицкую обитель коня доброго отослать, не то отец Сергий ноги все посбивает.

— Отберём, княже!

У села Кадашева навстречу им дикой стланью летела сотня конных. Капустин опередил всех. Он был е рубахе без опояски, без шлема и меча.

— Княже! Татарва под Рязанью! Дмитрий приостановился и с минуту молчал.

— Бренок!

— У стремени, княже!

— Скачи к тысяцкому, пусть подымает чёрные сотни — на конях и пеши — и идёт следом за мною и стремянным полком. А ты, Григорий, накажи десятникам своим, дабы все бояре ко мне ехали немедля же!

— А иные полки? — спросил Капустин. — Посылать ли в уделы?

— Пусть в спокойствии пребудут покуда... Вот ужо узрю татарву... Михайло!

— У стремени, княже!

— А наперёд того накажи Монастырёву с Кусаковым, пусть сей же час скачут в земли порубежные со сторожевым полком. Припасы следом пущу от двора своего.

— Исполню, княже! — уже на скаку отозвался Бренок.

— Пусть ждут меня на Оке!

— Исполню-у-у!.. — донеслось издали.

"Ну вот и нашли на Русь... А ведь ни сном ни чохом — не было предвестья..." — рассеянно и почему-то спокойно думалось Дмитрию. Он вообразил, как войдёт сейчас в горницу к Евдокии, возьмёт на руки любимца своего, Василия, родившегося в декабре, покачает на ноге, как на коне, старшего, Даниила, а потом уже выскажет жене, что вновь надобно отъехать в порубежные земли, теперь уже к полдневной стороне, к ордынским ветрам... Останется она опять, отяжелевшая чревом да с камнем на сердце, будет часами, днями стоять у оконца своей половины и смотреть на Рязанскую дорогу, за Симонов монастырь, будет сердцем замирать при каждом пыльном облаке вдали, станет со страхом ждать смертных повозок — всё будет так же, как было в годы, недавно минувшие, как было тут в годы старые при отцах, дедах.

Уже в Кремле, у Чудова монастыря, нагнал его Бренок, осадил каурого в тёмных затёках пота, выпалил:

— Княже! Тысяцкого нетути!

— Где он? — строго спросил Дмитрий, зная, что без тысяцкого тяжело раскачать подручный ему чёрный народ: мастеровой люд на рать неподатлив, горланы, а крестьян не борзее...

— В вотчинные деревни отъехал намедни!

"Вот так всегда: нет ворога на порубежье — тысяцкой по всей Москве красуется, а как розратие грянет — сыщи его!" — угрюмо подумал Дмитрий, но дело не ждало, и он повелел:

— Скачи к ближнему воеводе, к Тимофею Васильевичу, пусть он за брата своего полки наряжает!


* * *

Татары отошли к Рязани. Волчьей ненасытной стаей рыскали их полки по многогорькой рязанской земле. Стремительные, неуловимые, они уклонялись от больших сражений и, наскоро насытившись, отходили, будто укрывались в логове, дабы перележать какой-то срок, переварить заглоченную пищу, а потом вновь объявиться, нежданно и яростно ударить.

Всё лето простоял великий князь Московский на берегу Оки, оберегая свою землю, устрашая полками своими степные несчитанные тьмы, и всё лето ждал, что приедет к нему князь Олег Рязанский, что сядут они с ним в шатре голубом и по-братски думу еду мают о днях грядущих, о том, как беречь заедино русскую землю... Нет, не приехал Олег, не сломил гордыню, не повиновался воле Москвы (а сбежать из Рязани, бросить столицу и княжество то не стыдно!). Дмитрий сам отправил послов к нему с приглашением, но смолчал Олег, видно обиду держал за то, что московские полки брали летось Рязань и сидел в ней рязанского роду новый князь Владимир Пронский. А для чего Дмитрий ставил Пронского? Для своей ли гордости или корысти? Да всё для того же — для единения во имя крепости земли русской. И понял тогда Дмитрий, что с Олегом не быть ему в дружбе, и это на долгие годы легло меж ними. Дмитрий не станет больше воевать рязанскую землю, ведь война, как ни крути, насилие над людом православным: попробуй удержи воев, когда руки их кровью обагрены! Крестьянин с копьём и тот от брани добытку ждёт, но подумалось ли хоть единый раз: с кем стравлен, кого обдираешь? И снова — в который уже раз! — вспоминался ему собачий загон на Глинищах у избы бронника Лагуты, как тешились отроки собачьей дракой...

С Оки можно было бы уйти ещё на ильин день, под жатву — хоть тут успеть, коль сенокос простояли без дела! — но нерадостная весть из Орды остановила Дмитрия. Владыка Иван доводил: в Орде на троне Мамай! Со времён Чингизхана на трон ордынский избирался только прямой или дальнокровной линии наследник Чингизхана, а тут — неведомый кочевник, выбившийся в темники! В этом-то и виделась Дмитрию опасность. Такой, придя к власти, всё сметёт, дабы утвердить себя ещё крепче, дабы убедить всю Орду, что настало новое время, когда сила, вероломство и смелость прокладывают путь к трону. Епископ Иван довёл через своего вестника, что Магомед-хан будто бы. был убит прямо в гареме. Мамай вошёл туда с Темир-мурзой, повязал хана и всю ночь провёл с его жёнами на глазах у того. Умер хан под ногой Темир-мурзы. Мамай будто бы поднёс любимцу громадную золотую чашу заморского вина, и, пока богатырь медленно пил то золотое ведро, нога его стояла на горле Магомед-хана. По Сараю кричали, что само небо ещё в тот год чёрного солнца требовало смерти хана...

Дмитрий помнил, как не желал Мамай, ещё будучи темником, чтобы Дмитрий получил ярлык на великое княжение. Что отныне створит треокаянный? Покуда наслал своих на землю рязанскую. Что это — натаска собак или звериная затравка?

На Успеньев день[65] решил вернуть полки домой, оставив крепкую сторожу — полк Монастырёва да ранее посланный — Пронского.

Великий князь Московский отъезжал с тяжёлым сердцем, и только в пути, у самой Коломны, когда он выехал далеко вперёд и пробирался перелеском, Бренок окликнул:

— Княже! Зайчонок!

Малый серый комочек, недели две пролежавший в материнском логовце, вышел искать счастья.

— А ведь это, Михайло, листопадничек, — заметил Дмитрий и впервые за последние недели широко улыбнулся. — Отец говаривал: коль зайчиха третий помёт вершит — быть зиме лёгкой!

— Дай-то бог! — широко перекрестился Бренок.

Они тронулись в путь, подпираемые стремянным полком, и у обоих на душе разъяснилось: Дмитрия ждала Евдокия с сыновьями, а Бренок весь извёлся по боярыне Анисье.

Бояре узнали о приезде великого князя поздно и потому прискакали навстречу почти в самой Москве, у Симонова монастыря. Свиблов сразу налез со своими тиунскими хлопотами. Дмитрий слушал его, не перебивая. Всё сложилось минувшим летом не так худо, как ожидалось. И урожай кой-какой удалось собрать, и народ мёр немного, и кони, вновь отогнанные к землям полуношным, выходились в добрые табуны, и ногайские торги будут дёшевы и казне прибыльны от ногайского клейма[66]. Неприятным было лишь одно известие: Михаил Васильевич Кашинский, пробыв в Орде, вернулся оттуда чуть живой и преставился.

Дмитрий понял, почему он не приехал в Москву и на Оку и не поведал об Орде, понял, что снова придётся схватиться с Тверью из-за Кашина, но понял также и то, что князь был отравлен в Орде как союзник Москвы. Мамаево дело...

6


С весною год от года всё живей становилась дорога на Переяславль, лежавший на северо-востоке от Москвы, но не этот древний город выводил конного и пешего на дорогу, а тихая, лежавшая за лесами Троицкая обитель, как раз на полпути от Москвы, в восьми десятках вёрст. От этой дороги на север, в гущу лесов, уводила когда-то неприметная тропинка, с годами становившаяся всё шире, в путанице еловых корневищ. Весенними и осенними дождями перемывало тропку, пересекало её ручьи с дикими, урывистыми после потоков берегами, но чьи-то руки укладывали слеги-переходы, кто-то облюбовывал придорожные пни и поваленные деревья, крошил птицам хлеб, отдыхая и набираясь духу вблизи монастыря. Оживало за перелеском и село Радонеж, вотчина князя Владимира Серпуховского, по избам того села постоянно разбредались странники со всех княжеств, выжидая благословения игумена Сергия. В ту весну им пришлось ждать долго.

Акинф Пересвет[67] встречал тут четвёртую весну. Теперь он носил новое имя — Феодор, оставив за порогом обители не только имя своё, но и всю прежнюю жизнь, с которой он прощался в то жаркое лето, обходя княжества, города, монастыри. И вот уж прошли первые-годы затворничества и отец Сергий, не хваля и не поощряя его ранее, вдруг заявил, что в эту неделю будет свершён над новоначальным монахом Феодором Пересветом обряд нового пострижения великая схима...

В то утро Феодор Пересвет рано окончил своё дело: вынул хлебы до обедни, сложил их на гладкие кленовые полицы, покрыл чистой холстиной — на всю неделю хватит братии и нищим! — и вышел из пекарной избы на волю, притворив дверь от мух. Он был неспокоен в последние дни, не понимая, откуда закралось к нему это греховное чувство. Он забывался, порой даже на молитве, ловя себя на самолюбивом вопросе: что створилось во мне? Он догадывался, что всё это началось со слов игумена, а братья так посмотрели на Пересвета, будто он отнимает у них кусок хлеба. Как же! Пересвет-хлебопёк раньше других получит новое пострижение и высший иноческий чин. К тому ли стремился он, уйдя от мира, чтобы выделяться среди братии? Он, потомок боярского рода, развеянного междоусобицами и войнами, мог бы обрести новую жизнь и новые имения, согласись он служить великому князю, но душа, страшившаяся крови, искала покоя, а в покое этом раздумий. И не ведал молодой монах, что это-то и будет одним из самых тяжких испытаний, ибо думы — та ноша, которую не сбросишь. В трудах он уламывал силу свою, но, бывало, встречал женское лицо, глядевшее на его светлую курчавую голову, на всю его могучую молодую стать, и ещё трудней становилось от взглядов тех. Каялся он отцу Сергию в греховных помыслах, и тот отпускал ему сей грех, провидя, что пагубное искушение будет терзать его ещё долгие годы. Порой ему снились тихие и ласковые сны, го будто бы мать дышит ему в затылок, трогает губами волосы и шепчет что-то, то вдруг почувствует он руки отца, осторожно снимавшие его с седла настоящей взрослой лошади... Любил Пересвет лошадей, особенно ту, белую, из самого-самого детства, на которую впервые посадил его отец. Говорили, что на той лошади отец и был убит в каком-то походе...

Нет, яркая, дружная весна наводила тоску ещё и оттого, что ушёл из монастыря его духовный брат, Ослябя[68]. Отпросился у игумена и ушёл в полунощные страны. Наслушался прелестных речей от странников, что-де есть земля, где не заходит летом солнце, и там — рай или та дорога и те врата, кои ведут в райскую землю... Эти рассказы и Пересвет слышал. Вчера богомольцы, судача за воротами монастыря о том же, ввергли в беспокойство многих.

Пересвет вышел на середину монастырского двора, окинул взглядом два десятка низких строений — кельи, дворы, пекарня, бревенчатый забор, а в углу, на высоком месте, на маковце, — церковь Троицы, уже потемневшая, но ещё совсем новая. Там ризница понемногу полнится серебром, ризами, окладами икон и самими иконами греческого и русского письма. Слышал Пересвет, что будто бы в Москве, в Андроньевом монастыре, ученик отца Сергия Андроник приютил иконописцев и завещал после себя хранить келью богомазов, щадить и любить отроков, кои склонность имеют к благолепному делу иконописи. В Троицкий монастырь, как старшему брату, присылают оттуда иконы.

Монахов не было видно. Ведра воды на скамьях около келий были полны наносил сам игумен для всех и ушёл в лес, где ему думалось, должно быть, легче, ясней. А за воротами опять богомольцы. Всё тот же голос, как и вчера, но, видимо, новым людям вещает о пречудной и таинственной земле, куда ушёл любимый брат Ослябя:

— То слыхивал я от людей новгородских. Есть, есть на грешной нашей земле рай! Тамо светло без солнца, и свет ровной да великой стоит над горами. Егда пошёл един новгородец на светлую гору, глянул за неё, воссиял лицом и смехом радостным рассмехнулся да так и ушёл туда без возврату. А те, что внизу были, послали ещё одного — и тот тако же воссиял, рассмехнулся и на вернулся. И вот послали они на ту дивну гору третьего, к ноге верёвку длинную привязали. Токмо он достиг вершины, токмо рассмехнулся да хотел бежать туда, а снизу-то его верёвкой возьми да и потяни, дабы расспросить. Притянули, а он уже мёртв...

Пересвет отошёл от ворог, но в них застучали, решительно, как никогда не стучат богомольцы. Пересвет отворил. В воротах стояли трое юных воев. Кони их под сёдлами были привязаны в стороне, у мшаника, где зимой монахи держат колоды с пчёлами — новое дело на Руси, домашние пчёлы... Рядом с конями воев стоял белый конь без седла, но в уздечке, отделанной серебром.

— От московского великого князя! — весело, по-мирскому открыто воскликнул Тютчев.

— И чего надобно православным?

— Надобен преподобный Сергий!

Тютчев стоял перед монахом и как-то совершенно потерялся видом своим рядом с громадной фигурой в рясе. Он казался вдвое ниже и вдвое тоньше этого крупного человека. Тютчев назвал игумена "преподобным", чем польстил Пересвету и всему монастырю: ведь так называют лишь святых или пущих праведников после смерти, а при жизни...

— Преподобный Сергий удалился в лес, а братия — вся во трудах: кто пасёт, кто рубит дрова, кто ушёл в кузницу в Радонеж сохи править.

— Московский великий князь прислал преподобному Сергию коня. Возьми его.

Пересвет поклонился.

— Квашня! Веди Серпеня!

— Серпень... Вельми красно назван... И конь вельми добр — крутошей, подборист, — тихо говорил Пересвет, любуясь необыкновенно красивым конём. Войдите в обитель, отдыхайте на паперти, на услонце солнечном, а я схожу за преподобным.

Пересвет вышел за ворота, ответил на поклоны богомольцев, заметив среди них ретивых говорунов, беспокойных и дерзких, спустился к реке Кончуре и пошёл берегом до старой ели, от которой шла тропа к лесному озеру. И получаса он не шёл, да того времени не заметил, как понял, что пришёл к месту и надо искать отца Сергия не торопясь. Всякий раз, когда Пересвету приходилось идти сюда за настоятелем, представлялось ему то время, когда никому не известный ростовский человек Кирилл, вконец разорённый, поселился в сих небогатых местах с детьми. Средний, Варфоломей, рано отдалился от мира, уйдя в глушь лесов, и долгие годы жил отшельником, пока не проведали о нём люди и не пошли к нему братья по духу. Недалеко от его лесной хижины и был основан монастырь. Варфоломей постригся, стал Сергием, настоятелем монастыря. А монастырь — двенадцать келий, срубленных каждая своим хозяином, да деревянная церквушка, которую братья взградили сами. Жили порознь и порознь держали свои пожитки и своё серебро. Разных людей принимал игумен Сергий, а когда он заставил слить воедино все пожитки, всё серебро, многие покинули обитель. Вот тогда-то и стал игумен строго отбирать иноков, ввёл строгую жизнь без излишеств, наполненную трудами и молитвой. Ещё при князе Иване пошла гулять по всем княжествам, по всей русской земле слава о монастыре Троицком. И пошли сюда люди. И поскакали вестники от князей, от бояр, от митрополита с просьбой прийти, рассудить, унять церковную или княжескую власть. Шли сюда за благословением, шли со скорбью, с радостью, с сомнением. И он выходил из обители всё чаще и чаще, усмирял, уговаривал, произносил горячие проповеди, твердил князьям о печали и проклятье земли русской — о её разъединении. Он отказывался от лошадей, всюду ходил только пешком, проделывая порой сотни вёрст. Вот и в эту весну проходил больше месяца, оставив монастырь на братью — на келаря и подкеларя, на казначея, на уставщика, на любимого хлебопёка Пересвета. Корил князя Михаила Тверского, а потом корил в Новгороде посадника, московского наместника и старост всех пяти концов за то, что снова выпустили на разбой ушкуйников, творящих беды не только в землях запредельных, но и в своих, как было это в шестьдесят седьмом году. Вернулся игумен еле жив, со сбитыми ногами, исхудавший, оборванный. Принёс книги греческого и русского письма, зимой станет поучение говорить братьям — времени вдосталь... А ныне вот удалился в лес, видимо соскучал по зверям своим, да и паломники вчера ввечеру сильно опечалили его нескромными речами.

Игумен Сергий сидел на толстой валежине, а перед ним, за пнём, стоял на задних лапах медведь и ел с высокого пня хлеб. Видимо, хлеб был мёдом обмётан, потому что медведь захлёбывался слюной. Крупный зверь, почти чёрный, серебрился матерой шерстью, был, видимо, крутого нрава, но смотрел на старца ласково. С этим медведем игумен дружен много лет, с той давней поры затворничества одинокого... Пересвет знал, что не следует подходить близко. Он постоял некоторое время над спуском к озеру, посмотрел сверху на седую голову старца, невольно сравнил её с седым, серебристым загривком медведя. Игумен сидел перед медведем прямоспинно, величаво. Он был худ, тонок костью, и если бы не высокий рост, заметный даже тогда, когда игумен сидел, то его можно было бы принять за отрока.

— Отче Сергий! — негромко позвал Пересвет.

Старец медленно повернул голову, и открылось бледное, в продольно павших складках тонкое и сухое лицо, казавшееся ещё длинней от узкой седой бороды, редкой, очёсанной временем. Пересвет понял, что игумен внимает ему, пояснил:

— Там от великого князя Московского.

Медведь забеспокоился, заводил мокрым носом, взревел, учуя стороннего человека, седой киршень вскинулся на загривке, но от пня мишка не отходил, держал его обеими лапами и торопливо лизал протёкший на него мёд.

— Изыди, Феодор, не трави зверя, — послышался крепкий спокойный голос — Я в сей час приду, ждите.

"Ждите..." Он будто бы знал, что ждать его будут не один и не два человека, а много, и не ошибся: на берегу, в полверсте от монастыря поджидала небольшая толпа богомольцев. Её привёл на берег, дабы перехватить игумена, стригольник Евсей, посланный своим духовным наставником Карпом из Новгорода. Пересвет тоже не пошёл дальше берега, чтобы не оставлять на этой полверсте отца Сергия с толпой, разожжённой стригольником.

— Идёт. Идёт! — поднялся ропот. Посымали шапки.

— Ага, идё! — изрёк Евсей и крепче натянул на голову свою круглую баранью аську, после чего стригольник ощерился в улыбке, излучив морщинами широкое конопатое лицо, сощурился и вышагнул навстречу знаменитому праведнику.

Игумен приближался, опираясь на самодельный посох, босой, прямой и бесстрашный.

— Отче Сергий!

Игумен не обратил внимания на этот возглас Евсея, приостановился, чтобы осенить всех крестным знаменьем, и только после этого глянул сверху на низкорослого человека.

— Чем смущена душа твоя? — спросил он кротко.

— Наставник мой, Карп, велел испросить: коли праведники духом своим сильны, к богу близки и примерны в делах своих, то почто праведники те от людей бегут? Почто жить им в пустынях, лесах да пещерах?

— Ядовит язык твой, сыне... Скажи мне: есть ли при тебе серебро?

— Звенит помалу.

— Где ты носишь его? Чему дивишься? Отвечай!

— На шее, в малом тобольце.

— А почто не во длани носишь, открытой всем?

— Во длани носить — серебра не видать: развеют его желанья свои и людской глаз.

— Истинно так, сыне... Но серебро — тлен. Я же реку: духовная ценность вечна, нетленна, но и хрупка, и всяк норовит коснуться её, а потому хранить её надобно строго, неприлюдно, дабы не истрепали её всуе, дабы от рук нечистых не истаяла она. Да и времена ныне смятенны. Внемлешь ли словам моим?

Евсей задумчиво приумолк. Шапку он ещё крепче, обеими руками прижал к голове. Игумен снова благословил толпу — двух крестьянок, убогого горбуна и четверых ещё, что были с Евсеем.

— Отче Сергий! — воскликнул Евсей, увидав, что игумен пошёл в сопровождении Пересвета, но старец не остановился, а лишь повернул на миг голову, слушая. — Поведай: ладно ли деют попы, что на крестьбинах, похоронах да свадьбах мёд бражный пьют, а в проповедях не велят того мирянам? Почто попы венчают и развенчивают не пораз за посул великой?

— Отринь, сыне, приход его и внимай тем, кто праведен.

— А праведен ли епископ, еже весь чин его на мзде поставлен? — Евсей забегал вперёд то слева, то справа, при каждом вопросе старался заглянуть в лицо игумена.

— Праведен тот, кто жив трудом своим и словом, услышанным из божьих уст.

Между тем толпа разгоралась и при каждом новом вопросе Евсея и ответе игумена всё горячей выказывала свой интерес. Горбун же кричал, непонятно и дико, махал руками на Евсея, стараясь унять еретические речи.

— Мой наставник, Карп, всех попов отринул! Всех епископов и самого митрополита!

— Почто так? — не выдержал и спросил Пересвет. Евсей глянул на него, с опаской забежал на другую сторону, слева от игумена, и ответил:

— Понеже все они церкву божию себе в корысть обратили, превратя дом богородицы во сундук бездонен! Попы — разрушители веры христовой! Достоит ли примать от их таинства святые, коль сами они обычаем похабны?

Пересвет вспомнил ту ночь, ту ночёвку в сторожке Симонова монастыря, речи стригольника Карпа — тот говорил то же, только был ещё непримиримей и злей, а речи о вере были ещё крамольней и страшней.

Но вот уж и монастырь, богомольцы у ворот. Какой-то боярин привязал лошадь под дорогим седлом у коновязи, а телегу, груженную мешками и кадушками, подправил к самым воротам.

— Отче Сергий! — воскликнул боярин. — Благослови раба божия Никиту да приими дары скромны: рожь, пшено, мёд пресной и сыры.

Игумен приблизился к нему и долго крестил его, потом твёрдо сказал:

— Дары отвези ко двору и раздари тем, что трудится о них, но гладом истощает себя, — рабам и рабыням, детям и внукам раздари.

Он растворил ворота, оставив их настежь, и оттуда, со двора, пахнуло тонким запахом печёного хлеба.

— Удались ли хлебы ныне? — спросил игумен хлебопёка.

Пересвет не успел ответить, что хлебы удались и хватит их на братию и нищих.

Над Троицкой обителью раздался колокольный звон и потёк по реке, над лесом, достигая села Радонежа и созывая к обедне монахов и мирян.


* * *

От Князева подарка, от коня, отец Сергий не отказался, но и ездить на нём не обещал. Велел отвести ему лучшее стойло, в плуг не впрягать, а следить за конём поставил опять же Пересвета. Этот инок исправно пек хлебы, главной же работой была конюшня, заготовка сена, овса на зиму, пастьба летом, и всё это Пересвет делал исправно и радостно.

После обедни посыльные великого князя — Тютчев, Квашня и новый их сотоварищ, принятый ими вместо погибшего Семёна, Яков Ослябя, засобирались в Москву. Не по душе, видать, молодым Князевым дружинникам тишь монастырской обители, лучше они припоздают, заночуют в какой-либо деревне, посидят у костра на берегу реки... Однако игумен Сергий не пожелал их отпустить спроста, не расспросив хотя бы о делах мирских, княжеских, о событиях, уже волновавших княжий двор, мир и монастыри.

— Во здравии ли отец твой? — спросил игумен Якова, но ни словом не обмолвился о брате его, иноке Родионе, ушедшем куда-то на Двину или дальше искать рай на земле.

— Болен, батюшко, — потупился Яков.

Старец внимательно рассмотрел его — суховатый, костистый, голосом, однако, крепок, он походил на брата своего. "Вернётся ли?" — подумалось игумену. Посыльные сидели на низком крыльце игуменской кельи. Слушали весну, слова роняли негромко, обдуманно, как могли, опасаясь не угодить отцу Сергию.

— Вернулись ли сын Вельяминова с Некоматом из Твери?

После смерти тысяцкого Василия Вельяминова в минувшем году сын его Иван не был поставлен на место отца: великий князь упразднил высокую должность тысяцких на Москве. В обиде Иван бежал в Тверь.

— Тут неведомо, отец Сергий, кто кого сомутил — Иван Некомата-сурожанина или тот Ивана, токмо слышно было, что-де Михайло Тверской принял их с любовию, а ныне, после пасхи, напровадил будто бы в Орду, — отвечал Тютчев степенно и значительно добавил: — Надобно внове ждать послов с ярлыком ханским в Тверь.

Игумен Сергий, ходя по Руси, озабочен был теми же мыслями, даже грамоту послал епископу Тверскому, дабы тот унял князя, отвратил его от пути братоубийственного, по которому опять пускался князь.

Яков Ослябя томился больше сотоварищей: ему и оставаться тут было тяжело и хотелось спросить, где жил брат его, и старый игумен разгадал молодого воина.

— Поди, отроче, во-он в ту келью, что перед последней поставлена, указал он сухой ладонью в конец двора. — Поди, то келья брата твоего, никто там не живёт. Тешу мыслию отрадной себя: вернётся он в Троицку обитель, Яков вышел, поклонясь. Тютчев и Квашня степенно молчали, посматривая на затравеневший весенний двор, на позеленевшие, взявшиеся мохом брёвна забора, стоймя врытые в землю.

Солнце клонилось к западу, Тютчев сделал знак Квашне, молодые вой поднялись и испросили благословенья.

Пересвет затворил за ними ворота и постоял, смотря им вслед. Вот поедут эти вольные молодые вой, будут перекликаться в дороге со встречными, улыбаться женщинам и петь мирские песни... А наступит час, они сядут на своих коней и устремятся в лихой скачке на ворога и сгинут в брани лютой вот им и рай небесный и вечная память на земле.

Вечером он ходил во мшаник, где ночевали вповалку богомольцы, — носил им хлеб и квас и наслушался престрашных рассказов о разбое ушкуйников, о душегубстве на дорогах. Эти рассказы, и уход Осляби, и сжевесеннее томленье по мирской жизни, растревоженное появлением в обители молодых воев, но особенно слова Евсея надломили в душе Пересвета что-то такое, к чему ранее опасался прикасаться.

Когда он вернулся, затворив ворота, и направился было в свою келью, поёживаясь от весеннего холода, от тумана, накатившего на обитель с реки, как всегда, после захода солнца, то заметил в церкви, через растворенную дверь, свет одинокой свечи. Приостановился, хотел зайти, но устыдился зачем мешать игумену? Так бы и ушёл, но старец появился в дверях, посмотрел на инока и позвал.

Внутри церкви было совсем темно, туда и днём-то мало втекало света сквозь волоковые оконца, а в тот час горела лишь одна сальная свеча и было так тихо, что слышалось шипенье сала, в котором сгорала шерстяная кручёная нитка, да тяжёлое дыханье Пересвета.

— Феодор! Здесь токмо бог и мы... Отвори душу — и снизойдёт благодать облегчения.

— Ты видишь, отче, душа моя смятена... Вот уж четвёртую весну бури навещают меня. Зиму креплюсь молитвою, а как по весне приходят миряне, я журавлю-зимушнику подобен — рвуся к ним глазама и ушама, как сей день... Отче! Поведай мне пред иконою; почто так творится на Руси — по дорогам смертоубийство утвердилось, развратников веры люди слушают, не убоясь греха. Князья да бояре в кровавой купели землю крестят, а перед смертию постригаются в монахи и мрут с лицом преспокойным, ибо, греша всю жизнь, они за мало время в иночестве отмаливают грехи свои. Мне презренны слова стригольников, но и я бьюся в мелком недомыслии своём, страшась спросить тебя, отче...

Старый игумен стоял перед Пересветом, спиной к царским вратам. Он стоял со свечой в руке и смотрел на инока неистовым взглядом проповедника.

— Исповедуйся, сыне! Не оставляй в себе сомнения, они стравят душу твою, рже подобно...

— Скажи мне, отче, каким грехом великим прогневил бога народ? За что томим он неволею?

— О грехах да не грешным вопрошати... Удел смертного — замаливать грехи. Не отступи от заповедей! Мы, слуги дома божия, богатства тленного избежав, верою творим благо.

— Отче... Сыми камень с души многогрешной... Поведай, почто вера наша, праведна и воссиянна в веках, иных вер превыше и чище, но почто она пред ворогом безбранна и души ископыченны ещё ниже смирять велит? Зимою ты твердил нам, как явилась на Руси вера, како несли её из земель греческих... Грешен, отче!..

— Говори!

— Не подменили ли ту веру в пути? Не злым ли промыслом то изделано, дабы смирить нрав огневой древних русичей и тем обороть необоримых?

Игумен не ответил. Он медленно повернулся к иконе, укрепил свечу, стал молиться стоя, но страстно, сбивчиво, повторяя одни и те же слова: "Укрепи помышление моё..." Но вот он повернулся. Лицо оставалось в тени, а голова была охвачена светлым ореолом — то свеча высветлила белый, как пух, оклад волос.

— Престрашны слова твои, иноче Феодоре! Помни писание: неправедный, отступив от веры в гневе или сомнении своём, во братоубийственных яростях погибнет! Крепка ли вера, вопрошаеши ты, коли она, смягчая нрав народен, вселяет в сердца любовь? Да! Единственно крепка! Она — опора во дни мира и в час брани великой, ибо опорою и надёжей земли не та десница станет в смертный час, коя с колыбели меч держит, но та, коя, благо творя, землю украшает, ближнего тешит, в той деснице меч крепче, ибо ведает она, за что меч тот подъемлет. В годину скорби и брани едину опору храни — веру, помни писание: воссияет она и над единомыслием лукавства смешанных языков, движет праведником и во младомысленном чаде будущий день крепит!

Пересвет опустился на колени. Игумен переступил босыми ногами, отошёл от освещённой иконы. Казалось Пересвету, что он пошёл к выходу, но позади снова послышался его крепкий голос:

— Помысли, сыне, наедине: чем живы мы ныне в розни княжеской? Не вера ли единит нас? Не она ли в час нужный подымет Русь, а час тот близится.

Он вышел неслышно, не притворив двери, распахнутой в весенний вечер. Ночная бабочка запорхала над свечой, раскидывая по рубленым стенам церкви страшные тени.

7


Три мирных года пролетели незримо, и вот уж снова потянуло хладом с севера и с юга: Мамай принял с честью московских беглецов — Ивана Вельяминова и купца Некомата — с дарами от князя Михаила Тверского, принял с речами сладкими, с обещаниями и хулой на великого князя Московского. Сам Михаил отправился в Литву и, на радостях, что Дмитрий отпустил из Москвы Ваньку, сосватал непутёвому наследнику дочь Кестута — Марию. Через эту свадьбу Литва вновь становилась опасной для Москвы. В княжестве Московском поселилось беспокойство, но страха не было.

— Да что нам Тверь? — кричал на княжем дворе Митька Монастырёв, хлебнувший мёду в княжей подклети поварной. — То не княжество — сума нища!

— Истинно, истинно! — вторил Кусаков. — Взять ту суму да закинуть во крапиву!

— Так, так! — дёргал шеей раненый Фёдор Свиблов. Бодрились и меньшие дружинники. Захарка Тютчев в воскресенье на всю церкву Михайлы-архангела орал:

— Чё — Литва? Чё? — и наступал на Якова Ослябю. — Она уже четвёртый год без головы: старой Ольгерд давно уж единой ногой во трёх гробах!

Дмитрий слышал это. Из церкви он шёл повеселевший после слов Тютчева, — во, язык-то! — но слова эти больше на сердце ложились, голова же не принимала их всерьёз.

На рундуке встретил великого князя чашник Климент Поленин, воздел тонкие женские руки к седой голове:

— Димитрий Иванович, батюшко! Ванька Минин с Монастырёвым в терем ломились — челом бить метили, дабы ты пустил их Тверь брать на щит! Увидал, что князь прихмурил чело, опустил очи долу: — Мёду бражного испили, греховодники... Ради Петрова дня...

Дмитрий прошёл в покои к Евдокии. Жена ещё не вернулась из церкви, ушла с теремными боярынями, зато дети, разыгравшиеся на половиках, кинулись к нему — Даниил подпрыгнул, ухватился за шею, Вася, любимец, повис на поясе и рожицу измазанную к отцу тянет — целуй! Меньшой, Юрий, ещё не ходил, но уже играл деревянным конём, ладно вырезанным из липы Бренком. Игрушки для ребятишек тот вырезал неустанно, но с ещё большей охотой носил их сам в эту половину терема. Понятно для чего: повидать дочь боярскую Анисью...

С детьми игралось невесело. Из головы не выходили разговоры бояр и воевод. "А Иван-то Минин какие речи ведёт? Не забыл ли, как брат его, Митя, изрублен был со всем полком? А Монастырёв с Кусаковым? Забыли, поди, как рязанцы вышли супротив Боброка, похваляясь: без мечей одолеем Москву! Повяжем-де их, как баранов! А Боброк посёк их мечом превеликое число... Когда кончится сие?"

Но не похвальба воевод огорчала его, а предчувствие новой распри с Тверью. Сама Тверь — невелика опаска, но если Тверь выступит супротив Москвы, и младенцу станет ясно, что за спиной её стоит не только Литва (этого теперь мало), а сама Орда. А с Ордой уже затлело... В прошлом годе явились от Сарая послы в Нижний Новгород во главе с мурзой Сарайкой. Видимо, наученные Мамаем, позорили князя Дмитрия Нижегородского и граждан. Полторы тысячи Сарайкиных слуг творили свою волю, как баскаки в прошлом. Князь Дмитрий Константинович помнил наказ зятя своего, великого князя; воеводы подняли народ, и всё воинство Сарайкино было побито. Малое число оставшихся с самим Сарайкой заперли в порубах и держали как заложников. Весной нынешнего года были побиты почти все заложники, а Мамай снова послал войско на нижегородскую землю, опустошил берега реки Киши и иные притоки Суры, пожёг сёла и деревни за рекою Пьяною. Дмитрий не пошёл на них — не поддался на приманку Мамая… Нет покою в русской земле.


* * *

Вечером того же дня Дмитрий ехал через Москву с малою дружиною в гости к брату: на петров день собирались у владетеля московской трети ближние бояре и воеводы. Жёны их сбирались на дворе великого князя, и когда Дмитрий выезжал, то на дворе уже было тесно от летних нарядных колымаг.

В дни сенокоса Москва особенно сильно пустела и рано затихала. Далеко за город вышли люди целыми семьями, и ни в кузнечных слободах, ни в гончарных, ни у кожемяк, ни у хамовников, ни у иных чёрных людей московских в сенокосную пору не кипит работа, зато не утихает сенокосная, радостная страда вдоль бессчётных рек, по лугам, по лесным полянам. Как грибы, вырастают копны и скирды, весело перекликаются бабы, и скрипят, скрипят тяжелогружёные возы с сеном, медленно ползущие через мосты, по плотинам мельниц. Всё гуще и гуще запах сена по улицам Москвы, но всё ещё тихо, пустынно на них, и только сегодня, в петров день, нахлынули потоки людей к церквам, а с полудня гомонят они по дворам своим. Через день-другой снова впрягутся в нелёгкую, но самую дружную и радостную работу, чтобы добить покос на славу, а там, глядишь, поспела уборка. Так и течёт она, размеренная, грешная и праведная жизнь человека, если её не пресечёт заполошным колокольным звоном война.

Выехав через Боровицкие ворота, дружина сразу взяла на Старое Ваганьково и, оставив по правую руку кладбище и церковь, пересекла Арбат и вскоре оказалась между Введенским монастырём и берегом Москвы-реки, в том её месте, где впадает в неё речка Пресня. Отсюда до двора Серпуховского меньше версты. Вот уж затемнели зеленью три холма — Три Горы, как звали это место, — а под ними, в растворе рощи, тоже буйно-зеленой в это щедрое на дожди и солнце лето, закурчавился резными крыльцами, рундуком, оконцами терем князя.

— Красен терем князя и пречудно резьбою испещрён! — воскликнул иерей и печатник Митяй. Раньше он здесь не бывал.

На выездах был он теперь всегда по левую руку от князя. Службой своей он был доволен: доходы его не убыли на Москве, ест и пьёт с княжего стола, только появились завистники, вроде суздальского епископа Дионисия, Митяю довели свои люди, что епископ этот косо смотрит на водворение коломенского собрата в княжем дворе, ревнует, видимо, что близок стал Митяй и к верховной власти церковной...

Великого князя брат встретил с гостями сразу же за Пресней. Бренок уступил своё место и теперь издали посматривал на багряное корзно князя. Прислушивался.

— А что святитель наш? — спросил Серпуховской.

— Немочь обуяла святителя, — вздохнул Дмитрий.

— Стар наш святитель, стар... — сладко вымолвил Митяй.

В терему, в большой стольной палате, встречала княгиня Елена (не пустил её муж на бабий сбор). Дмитрий вошёл первым, снял лёгкую соболью шапку, помолился в красный угол. Княгиня Елена в расписном, голубом, как небо, сарафане шагнула навстречу к нему и поклонилась большим обычаем, коснувшись рукой намытого дожелта пола. Две разодетые в белые сарафаны теремные девки тоже поклонились, но только в пояс, держа в руках "честной поклон" — одна хлеб-соль на шитой холщовой утирке, длинной и новой, хоть на божницу вешай, вторая держала глиняный кувшин и серебряную чашу.


А пожалуй-ко ты к нам, да великой князь,

А пожалуй-то ты к нам на почестной пир! —


пропела Елена и опять поклонилась, блеснув серебром шитого сарафана.

Теремная девка налила в чашу вина и ждала, когда княгиня возьмёт у второй хлеб-соль и поднесёт. Дмитрий поцеловал пахучий подовый каравай тепло и сладостно, потом отломил корку, макнул её в соль и съел. Не успел отдать каравай Бренку, как княгиня приступила с чашей. Пригубила сама и подала Дмитрию. Он перекрестился, принял чашу и стал пить. А девки теремные громко запели:


А как выпил светел князь пития яндову,

И почуял светел князь силушку велику!


Дмитрий выпил чашу и трижды поцеловался с хозяйкой. Он прошёл к столам, а рядом с княгиней теперь встал хозяин. Княгиня подносила каждому гостю чашу, тот выпивал. Князь просил поцеловать его жену, но каждый гость просил Серпуховского сделать это сначала самому. Серпуховской целовал, за ним целовал гость и проходил к столам с шутками. Шутки сыпались и от порога, и с рундука, где оставались пока менее родовитые и потому особенно весёлые люди — Митька Монастырёв с Кусаковым и Мининым, толстяк Олешинский. Митяй прошёл к столам вторым, он уже благословил хозяйку и терем её и теперь взирал на столы, за которые степенно, по указанию Серпуховского и в строгом порядке (не посадить бы худородного ближе к князю, чем нарочитого!) рассаживались гости. Шурша добротными, вышитыми длинными рубахами, разглаживая бороды, сидели плечо к плечу соратники Дмитрия. Великий князь засмотрелся на их лица, разглаженные от дум сладким часом гостевания. Серпуховской уступил своё место в красном углу, в голове стола великому князю, а сам сел на столец, что был ступенью ниже. Столы тянулись во всю палату и загибались к порогу. Там, за "кривым" столом, усаживалась малая дружина и уже слышался голос Тютчева — кого-то уж подрезал языком своим. Он ныне женился на пленнице выкупленной, что оказалась дочерью нижегородского купца...

— Елена! — Серпуховской подал жене знак, и та вынесла тяжёлую золочёную булаву.

— Ах, хороша-а! — крякнул Кочевин-Олешинский при виде дорогой вещи.

— Это тебе, великой княже, для уряду за сим столом: кто лишне изопьёт — с булавой повенчается! — С этими словами Серпуховской подал булаву Дмитрию.

— Митька! Это про тебя! — воскликнул Кусаков. Столы сдержанно засмеялись, посматривая на Монастырёва.

— Да минет хороброго вояку булава! — сказал Дмитрий, и все поняли: Митька отныне в любимцах у великого князя.

Владыка Митяй осенил стол крестом, изрёк краткое слово о Петре и Павле и ещё раз осенил крестом питьё и еду. Он был велеречив, громогласен и сладкозвучен. Ласково постреливал глазом на великого князя и брата его, и Дмитрий уже в который раз дивился: почему недолюбливают сего учёного пастыря? Пир надо было править великому князю, и он, редко делавший это, старался вспомнить подсмотренные в детстве пиры, что правил его отец, и посылал со слугами кубки и яндовы именитым гостям. Прежде самому хозяину, потом — ближнему воеводе Тимофею Васильевичу Вельяминову. Мрачен он и суров. Мрачен, что схоронил тысяцкого, брата своего, суров потому, что сбежал племянник Иван, в Орду спроважен с Некоматом... Только бы не заговорили про это за столом, но как тут не заговорят? Заговорили!

— Митрей Иванович, князь наш великой, дозволь слово молвить! — начал Акинф Шуба на правах двоюродного брата Серпуховского. С лица они едины, только усы у Шубы вниз канули и голосом тонок...

Дмитрий кивнул неохотно.

— Каково разумеешь, великой княже, о Некомате?

— За измену в ответе он будет! А покуда я поял себе все деревни его и терем московский! Ладно ли створил, бояре?

— Ладно, ладно!

— Так, так!

— А с Ванькой чего делать станешь? — не отставал Шуба.

Вот привязался, дурак, не вовремя. Тимофей головой поник, воеводы заёрзали по лавкам, а у Морозова уши так раскраснелись, хоть лучину прижигай...

— Молодо-зелено... — проговорил Кочевин-Олешинский, но Дмитрий не поддержал его, однако и не ответил. Он смолчал и так же молча послал чашу мёду Шубе.

Столы придавил груз раздумий, да и до веселья ли, когда году не проходит, чтобы не садилась Москва на коней. Так ли было при Калите или Иване Красном? Четыре десятка лет не видала Русь набегов, и вот при Дмитрии началось... В чём тот горький заквас? Не он ли, Дмитрий, повинен?

— Димитрей свет Иванович! — это тиун Свиблов незримо оказался за главным столом, верно, прошёл за спиной припоздавшего слегка Боброка. — А ведь Некомат-от мстит тебе за того Серебряника, что ты с собою в Орду увёл!

— Так, так! — поддакнул его брат Фёдор и шеей подёргал.

— Некомат жаден, а Ванька Вельяминов глуп, да разве их страшиться? Опомнитесь, бояре! Ежели Москва не учинит единение земель — не устоять против Орды. Эвона, купцы фряжски намедни челом мне били, на Двину промышлять просились, а у самих одно на уме: не нагрянет ли Орда новым походом, понеже от того походу и они опасаются живота избыть. Все те фряжские, свейские, немецкие страны недреманным оком следят за нами: сломит нас Орда — не властвовать им в своих землях. Ныне они храбры, покуда Русь Орду за своею спиною держит, а ну падём? Как станет супротив Орды тот же немец? То-то! Недаром сам патриарх новгородский дары от ханов приемлет. Тьфу!

Из Царьграда доходили тревожные слухи о том, что патриарх готовит на московскую митрополию своего митрополита, который сменит Алексея. Такая смена церковной власти мало обещала хорошего, да ещё в такое смутное время.

Столы ломились от яств, перемены следовали одна за другой. Жареный баран, куры, гуси, утки и лебеди с яблоками мочёными, с ягодами и капустой. Богатое печиво на медах — пахучее и здоровое. Рыба жареная, солёная, вяленая: сёмга солёная слабо и крепко, осетрина, жаренная в масле, отварная, уха чистая осетровая, уха на отваре курином, утином и лебяжьем. Икра чёрная, красная, щучья с луком и без оного, с маслом и живая, лишь на столе солью тронута. Почки в рассоле, печень в сметане. Мясо, резанное потонку с грибами, и громадное число пирогов-загадок: в виде рыб, но с мясом, в виде барана, но с судаком... За дверью слышно, как дворня стучит топором — открывает новую бочку пива, и вот уже пошло оно на столы в больших глиняных кувшинах, полилось, пенясь, в широкие братины, кубки, яндовы.

— Заздравную чашу пьём за нашего великого князя, Дмитрия Ивановича, любезного брата моего!

— За него, за него! Истинно!

— Так, так!

— Доброе дело, Володимер Ондреич!

— За князя не выпить — княжество не крепить!

— Наливай!

— За тебя, Дмитрей свет Иванович!

Кое-как разгорелся пир, стало повеселее. Тут вскочил с лавки Дмитрий Монастырёв, глазом уж красен, но держится прямо, и речь хоть и дерзка, но тоже пряма:

— Великой князь! Сделай милость: отдай мне Тверь на щит!

Гулом одобрения ответил стол, особенно Князева малая дружина, только Тютчев что-то ляпнул, и там засмеялись, да Бренок от красного угла обронил невесело:

— Не сносишь ты, Митька, головы!

— Не сношу — меч тебе достанется, давно отказал тебе!

— Нет уж, живи дольше!

За князем был ответ, и он сказал спокойно:

— На щит русские города брать — поганско дело вершить!

Приумолкли столы. Лев Морозов, будто один за всех устыдясь, покачал головой.

— Вот кабы ты, Митя, Тверь-ту под руку мою привёл — низкий поклон створило бы те всё княжество.

— Надо, так приведу!

— Митька! — воскликнул Акинф Шуба. — Берегись: похвально слово — гнило есть!

Дмитрий отставил чашу серебряную в сторону:

— Нескладно живём, бояре... Коли Тверь не желает под руку Москвы становиться — Москва пусть станет под руку Твери.

Дивно было слышать боярам такое, но ещё предивней видеть, что он не смеётся.

— Не гневайся, великий князь, токмо я не уразумел слов твоих, — сказал Кочевин-Олешинский, набычась. — Почто тада Мономах утвердил: каждый да держит вотчину свою!

А вот тут стало тихо. Дмитрий понимал, что словом своим Олешинский шевельнул самый нижний, самый тяжёлый пласт жизни, что поднять и перетряхнуть этот пласт тяжело. Этого не удалось сделать до конца ни деду Калите, ни отцу Ивану, не удастся, видать, и ему, Дмитрию, но то, что делать это надо, он не сомневался и ставил это одной из главных забот своих, а может, назначением жизни. А Мономах...

— Боярин Юрья! — сказал Дмитрий в той тишине. — Поведай нам, малоумным, с чего это ты по рождению молоко материно сосал, а ныне меды бражны пьёшь?

— Вестимо с чего: время пришло — вот и пью!

— А как ты рассудишь, ныне время то же или не то?

— То и младенцу сушу вестимо... — проворчал Олешинский.

— Вот — то-то! Младенцу сущу! Мономах не ведал Орды над собою.

— Истинно, Дямитрей свет Иванович! — встрял тиун Свиблов. — Мономаху ли было не жить? В своё веселие живал: рыбку половит, половца постреляет скуки ради — и за стол, пир править!

— Время такое настало: у кого память мала, у того жизнь коротка станет, — сказал Дмитрий, продолжая своё. — Нам, слава богу, памятно ещё, как русские князья гибли в Орде с ярмом на шее изо двух брёвен тяжких.

— То минуло.

— Нет, боярин Юрья! То минуло, да не прошло! По всему видать, по всем приметам чёрным: грядёт внове хлад могильной. Не отведём его — омертвеет земля наша пуще прежнего.

Тишину нарушил голос Тютчева:

— Мутноумен ты, Юрья Васильевич!

— Цыц! Молокосос! Затвори рот и уши, зане мал ишшо!

— И сделаю, Юрья Васильевич, затворю, а ты, великой ростом, за двоих внимай, положа уши на плечи!

— Да уймите вы язык шершавой! — взмолился Олешинский. Но где там! Тютчева подхваливает Монастырёв, Кусаков, Минин... Силу берут, дьяволята, а князь молчит, любя их.

Давно уж солнышко закатилось, девки теремные "вечи поставили на столы и на малые полицы по стенам, выблеснули те свечи огнями на мокром от пива и мёду дубовом столе, на широких, тоже мокрых половицах, как в столовую палату вошёл большой тиун Серпуховского и остановился на пороге, не смея подойти. На дворе Серпуховских тиун Вербов был в большой силе, за столы же его никогда не сажали и в гости не брали, не то что тиун Свиблов у великого князя — тот всегда за столом.

Серпуховской учуял что-то неладное по лицу тиуна, поднял руку над головами гостей, решительно позвал Вербова к себе:

— Что выставился? Раствори уста!

— Володимер Ондреич... Княже!.. Гонец из Кремля к великому князю! Вербов опасался Дмитрия после того неправедного суда над Елизаром Серебряником и потому низко поклонился сейчас обоим державным братьям, каждому особо.

— Впусти! — приказал Серпуховской, а Дмитрий кивнул.

Мало кто слышал разговор, но почти все почувствовали недоброе. Одёргивали друг друга. Затихали.

Вошёл гонец. Он был не из кремлёвских. Дмитрий напряг память и вспомнил, что это сотник Туманов (звать — не помнил) с петровской сторожевой заставы на тверской дороге. Туманов приблизился к красному углу просто и смело. Молча протянул великому князю помятый, запылённый свиток. Дмитрий стал читать — с пяти лет учился грамоте, а Серпуховской жестом приказал подать гонцу пива. Туманов выпил на виду у всех, покосился на Монастырёва, который совал ему баранью ногу, и только хотел принять, как Дмитрий поднялся над столом.

— Братья! Дружина! Михайло Тверской вновь захотел судьбу пытать: войною идёт на нас! Тихо! Всем сидеть велю... Петрова дня ради.

Дмитрий стоя налил себе пива, сдобрил его двумя ложками пресного мёда и стал пить, всё так же, стоя. Вот он оторвался от чаши и, как бы между делом, обронил Серпуховскому:

— Сей же час разошлём гонцов по всем городам нашим, дабы собрать лицом всех князей подколенных. Конные и оружные!

8


Над лесным озером допоздна кричал одинокий лебедь. Люди из примещерских сел и раньше замечали, что в иные годы лебеди не летели далеко на север, а опускались на лесные озёра, сокрытые от больших дорог и глаза людского непроходимыми чащами Мещеры.

Олег, великий князь Рязанский, створил короткую молитву перед ужином и ходил по медвежьей шкуре, брошенной поверх толстого войлока на землю, по-татарски. Шатёр был просторен, но князь Олег не любил лишних людей около себя. Все ближние люди — мечник Егорий, подуздный Иван, походный покладник Юрий, дети боярские, — все они спят в телегах и под телегами вокруг шатра, ужинают тоже там. Один лишь Епифан Киреев во всяк час вхож в шатёр и спит на медвежьей шкуре у самого входа: если вёдро — на воле, если дождь — Олег пускает его внутрь… Всполохи огня от высокого костра бесстрашно взметнулись в июльское небо, дрожали на жёлтом шёлке шатра.

— К чему это он раскричался? — спросил Олег.

— А та-ак, жёнушку свою жалеет! Ежели бы я стрелу успел заговорить не плакал бы сейчас.

Епифан Киреев говорил это князю Олегу, а сам вынимал медное блюдо из походной поклажи, что была в ближней телеге, поставленной у самого входа. Он оглянулся на князя — стоит в роздёрге шатрового полога, освещён пламенем костра. Высокий, Олег мог бы казаться и вовсе статным, не будь в теле его преждевременной тяжести, от которой все движения казались плавными, округлыми, что ли. Но, может, он утвердил в себе эти неторопливые жесты, чтоб казаться в свои тридцать лет степенней и мудрей. А перед кем казаться, если он сам себе голова и всему княжеству? "Не-ет, это уж от природы", думал между делом Епифан, но старался не смотреть на князя: он недолюбливал взгляд его бесцветных глаз. Этот постоянно напряжённый взгляд, глядевший на боярина обидно, недоверчиво, перетакивался в лице князя с тонкими, всегда поджатыми губами, готовыми покривиться в сомнении, выпустить острое жало хорошо продуманных слов или пуститься в крик, не к тому, чтоб облегчить душу, — нет, крик всегда был тоже рассчитан, чтобы сбить с мысли своего боярина, соседнего князя, посла или несговорчивого епископа.

Епифан достал блюдо, обдул его и засеменил к костру. Там загалдели, выкатывая из жара глиняный неровный ком.

— Неси сюда, я сам! — крикнул князь.

Епифан поддел ком глины двумя палками и, держа блюдо под мышкой, понёс к шатру. Там он положил пышущий жаром ком на траву и хотел ударить по нему палкой, но князь снова остановил его:

— Подай меч!

Епифан отстранил набежавшего было мечника и сам вынес меч. Князь обхватил рукоять меча узкой, без мизинного пальца ладонью и ловко ударил концом меча по глине. Ком развалился, и обнажилась бело-жёлтая туша лебедя, заляпанного глиной прямо с перьями. Перо обгорело, но почти не дало запаха, зато на диво сильный и пряный дух истомлённого в глиняном панцире лебедя растёкся по лесной поляне и, казалось, достиг озера, поблескивавшего за деревьями.

— Блюдо!

Епифан помог князю закатить на блюдо жареную птицу, и вместе они, не отрывая глаз от чудесной еды, внесли блюдо в шатёр. На столе зажгли свечу, из влажной холстины достали и нарезали хлеб. Пиво, мёд и кувшин фряжского вина — пошлина с проехавших месяц назад тверских купцов — поставлены были на большой самодельный стол. Деревянные расписные яндовы сдвинулись на середину.

— Фряжского?

— Пива, пожалуй, добрей: оно сразу кишки завертит! — усмехнувшись, ответил князь. — Давай!

Вот оно! Тёмно-коричневое, пахучее и пенящееся, с лёгким запахом жжёной корки и ячменя, оно золотилось мелкой осыпью хмеля, а если продуть пену — во всю глубину яндовы играло и шипело. Тут главное удобно сесть на стольце походном, расставить колени, локти — на стол, зажмуриться и тянуть понемногу из яндовы, а Епифан, верный боярин и советчик, уже отламывает для князя лебяжью ногу... Мать говаривала прежде: "Не пей, Ольгушко, пиво, отцу станешь подобен — тяжёл вельми и обл!"

— Помилуй бог, как славны ныне рыбные ловы, да вот уж и птичьи, бегло крестясь, проговорил князь Олег, — а ведь токмо-токмо ильин день минул...

Говорили по-пустому, но каждый — и в шатре, и там, у костра, где расположились ближние вой из стремянного полка, поедая битых уток, — все думали о том, чему суждено быть под Тверью, а после и во всём княжестве Московском, намерившемся сокрушить Тверь, не взирая на Литву и на Орду. Как это — не взирая? Тут надо смотреть, и смотреть в оба...

Князь Олег Рязанский чувствовал себя привольно только вот в таких выездах. Там, в стольном граде своём, в терему, на высоком берегу Оки, кажется, ни разу не спалось спокойно, да и не диво: набеги Орды с пожарами, грабежом, беспощадной резнёй, с плачем и криками полона — со всеми страхами, коих было превелико, не давали поселиться покою ни в тереме, ни в душе. А стоит отъехать на северо-восток, к Мещере древней, где леса с озёрами, со зверем, птицей, где множество дикой пчелы, а главное — тишь и глушь лесная, испокон пугавшая Орду, так и отойдёшь, отмякнешь душой и телом. Сколько раз при набегах уходил сюда Олег Рязанский! Сюда увёз он и зарыл родовое серебро в месте, никому не ведомом, даже сыну его Фёдору. Не с того ли уж легко Олегу Рязанскому тут и тогда даже, когда лежит его княжество в развалинах и пепелищах? Точно, не худо бы взградить каменные стены вокруг Рязани по московскому чину! За каменной стеной можно отсидеться и в ордынские набеги, только нелегко поднять на такой труд разорённое княжество. При другом набеге лучше вновь утечь к Мещере, бросив на прикрытие лихих рязанцев из стремянного полка. Два года назад полегли стремянные под кривыми ордынскими саблями, а великий князь с семьёй и казной сумел укрыться в лесах...

— Что ня молвишь, Ольг Иванович, про Тверь с Москвою? Что довёл тебе вчерашнего дня гонец? — с обидою и бражной смелостью спросил князя ближний боярин.

Князь Олег отломил другую лебяжью ногу, локтем указал на кувшин с мёдом — налей! — подержал молчание и проговорил наконец хмурясь:

— Ня молвишь! Тут молви ня молви, а Митька-т Московский невиданной силой навалился на Тверь. Всё княжество под московскими полками.

— А кто под рукою у Митьки? — спросил Епифан, намеренно унижая московского князя именем, коим недостало называть боярину князя даже заглазно. Олег почувствовал в словах боярина поношение всему княжескому роду и насупился вновь:

— Заочников ня люблю! Ты вот изреки те слова прям Митьке-т Московскому! — Выпил мёду, обглодал полноги белотелой, лебяжей. Видя, что Епифан ждёт, заговорил: — Митька-т собрал ныне войско многое и престрашное. К Волоку сошлись полки бессчётны: все князья удельны и подколенны сели на коней с полками. Тесть из Нижня Новгорода со братом и сыном пришли, ростовский Василей с Александром, да ещё брата, Андрея, что в Орду с Митькой ездил, и того захватили, чину-важности ради! А ещё — Василей Ярославской, Федька с Мологи с той поры ещё злобу на Тверь держит, как Михайло повоевал их в прошлый раз. Белозерской Фёдор прикопытил, Андрей Стародубской, Иван Брянской, Роман Новосильской, а Иван Смоленской на большого князя, на Святослава, наплевал, отправясь ко Митьке Московскому.

— Подомнёт Москва Тверь — несдобровать Смоленску! Вытянет Москва смолян из-под Литвы, сам узриши, княже!

Князь Олег тяжело вздохнул, поглодал ногу и продолжал:

— Князенок Васька Кашинской, отцу своему подобно, крест целовал Михаилу Тверскому, а тут — на тя-бе! — сел на коня и поехал Тверь же воевати, предавшись Москве.

— Сила берё-ёт... — вздохнул и Епифан, он как-то весь сжался, будто от холода, ушёл в круглую бороду, широкую — в полплеча на обе стороны.

— Сила взяла уж! — мрачно поправил его князь Олег. — Княжество Тверское сплошь повоёвано. Деревни пожжены, хлеба вытоптаны и потравлены конями, а днями этима подошли новгородцы, гневом распалясь за Торжок. Покуда шли, всё жгли, скот отгоняли к Новугороду, полон немал взят...

— А Тверь?

— А Тверь... Не дождалась Тверь Литву: Ольгерд как глянул на силу московску — так и ушёл скороспешно.

— А Орда?

— Орда токмо ярлык выслала Михаилу, а войско не послано, ныне видит Мамай: Москву надобно не набегом лихим брать — того вельми мало, — а войною великою... Не-ет, Мамай не дурак. А я-то высиживаю, мню, что-де Мамай сгоряча набежит на Москву — ан нет!

— Ужель и Мамай в испуге?

— Такого, Епифан, за Ордой не водилось прежде да и ныне, при Мамае прегордом, не быть тому.

— А чему быть?

— Вестимо, чему: великому нашествию всей Орды!

— Господи, помилуй!.. — отпрянул от стола Епифан и закрестился торопливо, будто руку обжёг.

Уже догорела свеча, а князь Олег и Епифан Киреев так больше и не вымолвили ни слова, молча доедая жаркое. За шатром укладывалась малая дружина. Где-то ржал конь и ругался Князев подуздный.

Лебедь кричал над озером всю ночь.

9


Михаил Тверской стоял на стене города. Один. Стрелы шоркали порой рядом, падали за раскатом дубовых стен, у домов, где мальчишки с криком кидались за ними, набивая колчаны. Не потому князь был один, что стрелы несли смерть, а потому, что никто сейчас не осмеливался приблизиться к нему: гневен и грозен был Михаил. Шлем надвинул на глаза, а из-под него выбивало слёзы. Текли они по впалым щекам (не спал уже две недели), дрожали на широкой бороде. "То есть бесчестие мне!" — жарко шептали его багровые толстые губы. Узловатая, мужицкая рука в ярости сжимала рукоять тяжёлого меча. Ольгерд ушёл!

Михаил Тверской сумел оценить боевое искусство князя Дмитрия. Войска его приступили толково: в четыре дня навели два моста через Волгу, обложили Тверь плотным кольцом — мышь не проскочит. Весь день после этого готовились лезть на стены, а потом весь день тверитяне били их, пока те не отступили. Наутро затрещали окрестные леса — рубили лес москвитяне, а ещё через день уму непостижимо! — весь город был охвачен плотным тыном. Его москвитяне двигали всё ближе и ближе к стенам, укрываясь за ним от стрел защитников, и вот настали дни новых приступов. Кровь лилась под стенами и на стенах ещё несколько дней. Было видно, что Дмитрий не отступит. Вся надежда была на Ольгерда, и тот подошёл. К тому дню войско князя Дмитрия почти вплотную придвинуло тын, накидало к стенам приметы, подняло многоярусные туры, с которых стрелки лучного бою без устали били по стенам Твери. Загорелся мост у Тмакских ворот, загорелись стрельницы. Весь город был при стенах, и тверитяне потушили огонь. Тут мог бы настать перелом сражению: москвитяне не успевали мёртвых оттаскивать, в дыму задыхались, да Ольгерд не ударил и даже ближе не подошёл. Тогда Михаил растворил Тмакские ворота и вместе с воеводой Петром Хмелевым вырвался во главе трёх полков. Большие силы москвитян были в тот час на отводе, и тверитяне, растёкшись вдоль тына, посекли Дмитриевы сотни лучников, пожгли завалы-засеки, туры и приметы... Вот бы когда ударить Ольгерду! Но подошли новгородцы...

Снова москвитяне придвинули тын, туры, навалили приметы, снова разили защитников стрелами, а час назад Пётр Хмелев, Митька, племянник, Иван, сын, да десяток бояр сделали новую вылазку, И вот уж Ивана вынесли из пекла с порубленным плечом. Жена его, Мария, дочь Кестутова, воет — на стене слышно. Пали там чуть не все бояре и даже осторожный Микита Седов. Митька, племянник, уже в воротах получил стрелу в зад, долго теперь не будет похваляться, как брал беззащитную Кистму да вывозил двадцать восемь возов добра. Петру Хмелёву правую руку в локте булавой вышибли — побежал к церкви с воем, локоть мочить в святой воде...

— Уймите её! — крикнул князь Михаил, резко повернувшись к сотнику, что стоял на втором сверху приступе, пряча голову от стрел.

Дружинники кинулись к Марии, силой повели к Князеву терему. Следом несли Ивана. Кровь капала на песок. Песок, сырой от воды, темнел, а князю Михаилу казалось, что кровь сына отемнила его.

У ворот, суясь туда настырно и дико, толпились бабы-тверитянки. Они кидались на тела тех, кого удалось вынести из вылазки. Одна зашлась в заполошном крике, обхватя белокурую голову мертвеца: "А, Ванюшенька мой, ягодиноче-ек!"

"Сын!" — мелькнуло в голове Михаила. И тут он услышал такое, что всегда казалось ему невозможным и чего он невольно ждал всякий раз, когда велел подымать полки. Такое не раз слышал он в горящей Костроме, в Торжке, в Ярославле, в деревнях, сёлах, на погостах и даже в монастырях московских, но тут, за дубовыми стенами его вотчинного города Твери, это раздалось впервые:

— Будьте прокляты вы все, князья да бояре! Гореть вам, смертоубийцам, иродовому колену, веки вечные! Ва-анюшка ты мой! Соколик ты мой! Убили тебя, солнышко моё ясно! Почто ушёл ты от меня вослед за батькою? Ирроды-ы! — вдруг ещё громче закричала баба, подняв тёмные, убитые работой кулаки, протягивая их к князю, будто рукавицы над белой кожей сухих тощих рук.

— Уберите её! — сорвался Михаил.

Но прежде чем подскочили к ней дружинники, она ещё крикнула великому князю:

— Власти тебе восхотелося, великий княже? Добрища мало тебе? На! Бери ещё! — Она сорвала ожерелье из разноцветных камешков — верно, сын собрал из голышей, отысканных на волжском плёсе, и бросила наверх, к князю.

Камешки дождём просыпались по стене. Иные стукнулись по дубовому бревну раската и упали наружу. В тот же миг и как будто в то же место ударили сразу две стрелы.

— Сотник!

— Что повелишь, княже?

— Беги ко владыке Евфимию! Стой, дурья башка! Пусть бьют в тяжкой! Я следом иду.

Князь Михаил последний раз глянул со стены на ряды московского войска, двигавшиеся к стенам на смену тех, что высидели за тыном полдня. Щиты плотной коростой надёжно прикрывали головы, груди воинов — чьи-то живые души, по ком матери ещё не плачут... Увидал вдали, далеко справа, на самом берегу Волги голубой шатёр князя Дмитрия, и шатёр этот показался ему несокрушимой ледяной горой.


* * *

— ...и всяка ворога треокаянна сокруши и дару-уй победу великому кня-язю-у! — пел владыка, и тянулись за ним высокие голоса, чистые, как небо в окошках соборной церкви.

— Какую победу, владыко? — сгремел на всю церковь Михаил. — Почто в тяжкой не звонишь? Гони звонаря на колокольню! Бери иконы святые, хоругви обильны, ступай за стены ко князю Дмитрею Ивановичу!

Евфимий приблизился к великому князю, осенил его крестом.

Михаил глянул в глаза епископа, но не склонил по обыкновению головы, а продолжал смотреть молча. Вдруг непонятно и страшно стало Михаилу Тверскому благословение, которым сопровождал епископ все выступления тверского войска на земли единоверных москвитян. Как могли эти самые старческие уста, что алели в седой бороде, произносить хвалу победам, испрашивать победы у бога — победы над единоверными братьями?

— Поди, владыко, и извести Дмитрея Ивановича, великого князя Московского, что я желаю вечного мира с Москвою! А ещё доведи ему, что я, великой князь Тверской, остаюся великим князем! И ежели он, великой князь Московской, или сын его пойдёт войною на недругов земли московской, то мне на коня не садиться, а садиться лучшим воеводам моим вместе со тверским воинством, а на коня мне не садиться и под рукою у московского князя не быть потому, что не желаю я, великой князь Тверской, подобиться какому-нито Ваське Кашинскому! А ежели на Тверь пойдут вороги, то Москва подымала бы меч свой на защиту Твери!

Михаил проговорил это прямо в лицо епископу и отошёл к иконе, но, подняв -персты ко лбу, вдруг снова повернулся и всё так же громко добавил:

— Ежели князь Московской позабудет обиды, и я позабуду. Ежели князь Московской отвергнет мир сей, я умру на стене Твери и мои все со мною! Поди, владыко! Поди!


* * *

Коломенский поп Митяй, а ныне — печатник, книгочей и лучший грамотей в княжеском кругу, если не брать в расчёт митрополита, два дня сочинял в белом, как снег, шатре, договорную грамоту. Шатёр стоял рядом с шатром великого князя, и только Дмитрий мог входить туда, дабы услышать написанное, добавить, что надобно внести. В белый шатёр входили ещё церковный служка отрок Матвей, в крохотных, игрушечных латах и с большим наперсным крестом, и ещё очень нужный Митяю человек — великокняжеский чашник Климент Поленин. То и дело вносил он в Митяев шатёр кувшины с лёгким бражным мёдом, с квасом и еду. Вчера, в среду, носил рыбу варёную, жареную и солёную, икру красную и чёрную с луком и с маслом, пироги-походники — большие, листовые пироги с судаком. Сегодня, в четверг — мясо в медных походных плошках, варенное с пшеном, печённое на углях, вымоченное в пиве.

— Рабе божий Климентий! — остановил поп старого чашника, когда тог забирал после обеда плошки и кубки. — Ввечеру вели мне подать дикую утицу.

— Дак где она, утица-то?

— Вестимо где — на Волге-реке! У брега та утица плавает!

Чашник не испугался сердитого печатника и отвечал тому без поклона:

— Ныне тамо трупье православное плават, а утиц — тех всех воинство поразогнало, эвона сколь велико наехало!

Ещё при свете дня вошёл князь Дмитрий и велел Митяю читать написанное. Хотел тот пожаловаться великому князю на чашника, но Дмитрий был погружен в нелёгкие думы, и Митяй не посмел, но обиду на Поленина затаил.

— Раствори, княже, полог пошире. Славно как — прямо на божью зарю! Сел на низкий столец у входа, стал читать:

— "По благословению отца нашего Алексея, митрополита всея Руси, ты, князь Тверской, дай клятву за себя и за наследников своих признавать меня старейшим братом, никогда не искать великого княжения Володимерского, нашея отчины, и не принимать оного от ханов, также и от Новгорода Великого, а мы обещаемся не отнимать у тебя наследственной Тверской области. Не вступай в Кашин, отчину князя Василия Михайловича, отпусти захваченных бояр его и слуг, также и всех наших с их достоянием. Возврати колокола, книги, церковные оклады и сосуды, взятые в Торжке вместе с имением граждан, ныне свободных от данной тебе присяги, да будут свободны и те, кого ты закабалил грамотами. Но предаём забвению все действия нынешней тверской осады: ни тебе, ни мне не требовать возмездия за убытки, понесённые в сей месяц. Князья Ростовские и Ярославские со мною един человек: не обижай их, или мы за них вступимся. Откажись от союза с Ольгердом: когда Литва объявит войну князю Смоленскому или другим князьям, нашим братьям, мы обязаны защитить их, равно как и тебя. А еже до татар, поступай согласно с нами: решимся ли воевать, и ты враг их".

— Ладно написана сия договорная харатья, — проговорил после долгого молчания Дмитрий.

Он стоял над духовником и печатником своим, но смотрел сейчас за Волгу. Там, в просторах тверских, лежали поверженные, разорённые деревни и города, среди разорённой и вытоптанной земли, Ещё вчера Дмитрий строго наказал всем войсковым разъездам и сторожевым полкам не трогать тверской земли, не обижать людей, ибо земля эта может стать своей землёй, частью единой земли московской. Он всё ещё был сердит на Михаила, что этот неглупый и прямой князь поддался на уговоры сначала Некомата и Ваньки Вельяминова, а потом вновь польстился на дьявольский посул — на ханов ярлык.

— Драгоценный княже, Дмитрей да Иванович! — сладко промолвил Митяй, приняв такой обычай обращенья к князю.

Дмитрий оторвался от мыслей, но именно эти мысли и продолжил Митяй:

— Коломенский дьякон — забыл тебе сказать! — приходил до меня из Коломны и довёл весть таковую: видали Ваньку Вельяминова с Некоматом Сурожанином, а с има был ещё един муж престранен — кафтаном поп, а обычаем — тать.

— Кто таков?

— Истинно — неведомо, а будто бы окликали его, яко пса: Жмых!

— Жмых? — Дмитрий принахмурился в раздумье, покусал губу, тряхнул головой — вскинул тёмную скобку к брови. — Не ведаю такого!


* * *

В назначенный час растворились ворота в Твери и через Тмакский мост выехал всадник на крупном кауром жеребце. Он был один. Дальнозоркий Митька Монастырёв первый узнал в нём Михаила Тверского и закричал:

— Едет! Един, яко перст! — и поскакал к шатру Дмитрия.

Конь шёл лёгкой иноходью — это Дмитрий увидал сразу, как только выглянул из шатра.

"А почто он один?" — подумал сначала с удивлением, но тут же понял: не желает иметь рядом никого свидетелей из своего окружения, ни единого окольничего боярина, ни единого воеводы.

— Поотстранитеся и вы все, — велел он своим боярам и воеводам, сбежавшимся смотреть на унижение Михаила Тверского.

— А мне при тебе быть, Дмитрей да Иванович? — обиженно не то спросил, не то попросил Митяй.

— Ты будь при мне, станешь грамоту честь!

У Михаила Тверского никто не принял повод, но он вроде даже рад был тому. Вошёл в шатёр, грузно сунув сначала широколобую тяжёлую голову, и в единый миг оценил услугу великого князя Московского: в шатре было пусто. Он стал у входа и молча глядел в лицо молодого счастливого князя, которому, как верилось Михаилу, всё само текло в руки: власть, слава, богатство и сама жизнь, ведь он моложе на целых семнадцать лет...

— Премного о господе здравствуй! — сказал Дмитрий и, протянув к редкому гостю обе руки, повторил миролюбиво: — Здравствуй, Михайло Олександрович!

В лице Михаила Тверского что-то дрогнуло, и, не будь в шатре этого прелюбопытного попишки Митяя, он обронил бы горькую слезу, которая краше всех слов сказала бы, что он, великий князь Тверской, навеки расстаётся с мечтой о всерусском великом княжении, что не слышит он крики своих предков из гробов — тверских князей, погубленных по наветам князей Московских, что отныне усмиряет он свою гордость и не прольёт больше кровь христиан во имя власти и славы, а главное, что не растратил он чести своей и потому не нарушит данного слова...

Дмитрий верно понял всё это и не торопил гостя, лишь подвинул ему свой столец, крытый алым сукном.

10


Служба у великого князя — место хлебное, денежное и почётное, но Елизару Серебрянику многое тут было не по душе. Томимый неизвестностью, куда ещё пошлёт великий князь? — он особенно страдал в походах, участившихся в последние годы. Возвратясь из Орды, он пожил немного во Пскове у брата. Город ему полюбился, и Халима довольна была вольным городом, где если и подсмеивались над нею, то беззлобно, а её дочь, родившуюся там, люди и вовсе полюбили — черноглазая, смуглая, она уже нажила молочные зубы и теперь красовалась белозубой улыбкой. Станом, кажись, пойдёт в Елизара, но сам Елизар пока не выискивал в ней грядущие стати: мала ещё, чего там видно на пятом-то году от роду? По жене и дочери он тосковал сильно, тоску эту сугубило беспокойство — как-то там Халима, ведь что ни говори, а на чужой стороне легко ли? По-русски она лопотала бойко, а Елизар ещё лучше заговорил по-татарски, что прибавило ему цену в глазах великого князя. И повелел тот слуге своему жить безвыездно на Москве, поставя избу, "где слуга похощет".

Елизар поставил избу рядом с избой Лагуты и не промахнулся в выборе: когда доводилось отъезжать с полками великого князя или удаляться одному в ордынскую сторону для досмотру за степью, знал он, что Халима надёжно оборонена Лагутой и его домочадцами, с которыми жили они заедино. Лагута, отменный бронник, раззвонил по кузнечной слободе, что через Елизара он близок к великому князю (вот уж не ожидал Лагута сам от себя!). В слободе помнили, как сотник, а ныне уже тысячник Григорий Капустин именем князя обломал купца Некомата, побил слуг его и помял бока самому большому купцу, вопреки всесильной ханской басме. Такое помнится долго. Кузнецы посмотрели на Лагуту, покачали головами и сдумали наконец выбрать его "в старшие люди", но вот тут-то хитрый бронник и отказался, старшинство было ему без выгоды. Развела руками кузнецкая сотня и оставила Лагуту в покое. Жена и та корила его, желая видеть кормильца в чести, но баба умом не вышла, не понимала, что наступило лихое неспокойное время, когда не должно высовывать голову...

Елизар Серебряник возвращался из похода на булгар волжских, куда ходил он с частью большого войска, что осаждало Тверь. Начальствовал в войске сам Боб-рок. Елизару не терпелось увидеть своих, рассказать, как воевода Дмитрий Михайлович взял город Саинов Юрт или, проще, — Казань. Казанцы сдались, потому и не брали на щит. Боброк и тесть великого князя, Дмитрий Нижегородский, которого Казань повсегда беспокоила, привечая ордынские разбойничьи отряды, наложили на город окуп — две тысячи рублей, а ещё три тысячи велели дать на воинство.

Елизар берег в калите на шее серебро, что досталось ему, и неприметно для себя разгорался думами о новых походах, а прямей сказать — о новых наживах без труда. Недаром Лагута посматривал на Елизара недобро, корил за сбитую, неверную при ковке руку — вот она, служба-то Князева, вот она, поруха-то в человеке от службы той! Долго ли человеку испортиться?

Возвращались войска по Владимирской дороге, и до Клязьмы-реки полки двигались ни шатко ни валко, а после перевоза не удержать коней — неслись к стольному граду. Елизар видел, как лицо даже у самого Боброка горело нетерпеньем, шутка ли: покорить Булгарское царство и не потерять ни одного воина!

— Митрей Михайлович! Воевода! — кричал бесстрашно Тютчев. — Вели скакать к Москве, дабы оповестить, что мы поблизку!

Прищурился Боброк — ну и хитёр десятник стремянного! — выдержал немного нрав и кивнул. Елизар привстал в стременах, свистнул Тютчеву и указал пальцем на себя — меня возьми! Захарий кивнул. Он выкрикнул свой десяток, но на обочину выскакали человек тридцать.

— Отпрянь! — нахмурился Боброк. Подъехал и махнул плетью: по левую руку — назад, по правую — с Тютчевым на Москву. Повезло Елизару, и, спустя некоторое время, проскакав по Кремлю с радостной вестью, Елизар направился по Ильинке на Глинищи, а оттуда свернул на мост через реку Рачку и прямо на Гостиную гору. Затемнела на берегу Яузы слобода. Кузницы чернели прокопчёнными стенами. А вон уж и дерево у избы Лагуты, а рядом, слева, стоит его, Елизара, изба, совсем новёхонькая и просторна для малой пока семьи...

Лагутины ребята — во, глазастое отродье! — со свистом и визгом кинулись навстречу всаднику, и по этому крику, по этой неуёмной мальчишьей стремнине ему стало ясно: дома всё хорошо! А вон, кажись, и Халима с дочкой, с Ольгою!

— Дядька Елизар! Дядька Елизар едет! — Ребятня развернулась на ходу и бросилась обратно к избам.

— Акиндин! — крикнул Елизар старшему, тот обернулся, но не пошёл на зов, и Елизар понял: это младший так вырос у Лагуты — высок, последнюю мальчишью стать норовит сбросить и обрести мужичью, только шрам от плётки Вельяминова навеки выплеснулся из-под волос на щёку и слегка белел... Это же Воислав, меньшой, так вымахал...

В воротах кузницы стоял мужик, молодой, здоровый, — это и был старший, Акиндин. За батьку стучит молотом, теперь не до собачьих игр... Крохотная девчушка, Анна, похожая на мать не только именем, выбежала прямо под коня, но испугалась и закрыла лицо подолом, обнажив белую детинную наготу.

— Ох, как встречает дядьку Елизара! Аи, бесстыдница! Где батько-то? Да спусти подол-то, не то ворона искрадёт тя! Во, так! Где батько-то?

— А батьку медведь задрал!

Елизара холодный пот прошиб, а девчонка улыбается во всё лицо круглое. Вышла сестра Анна, тоже улыбка до ушей. Не-ет, тут что-то не так...

Халима налетела нежданно и жарко, как степной суховей, только не жгла, а сладостно опалила душу всем жаром своим, прижалась грудью к коленам его и тянула с седла.

"Потом... Про Лагуту потом..." — думал он, подхватывая Халиму, чтобы провезти её эти десять саженей до избы, как пять с лишком лет тому вёз её с Красивой Мечи.

— Теперь поедем с тобой? Да? — спрашивала она.

— Теперь уж скоро... — отвечал он, и кто бы понял их разговор: все эти годы просила она отвезти её в степь подышать ветром...

Вечером пришло всё семейство Лагуты во главе с хозяином. Халима уже растолковала Елизару, что Лагута вторую войну скрывался в лесу — ни на Тверь не ходил, ни на Казань. Как прослышит, в лес уходит, а дома велит говорить, что ушёл-де давно и без возврату — медведь, мол, заломал... Ясно теперь, почему знаменитый бронник не хотел ходить в "старших людях", с них спросу больше, как война сберётся.

— Война ныне ровно осенний дождь — всякой час жди, — сказал Лагута сурово.

На труса он не был похож, и Елизар спросил:

— А ты на войну-то с опаскою зришь?

— А нелюба она, война-та... Чего в ей?

— Другие вот идут.

— Про других неведомо, а мне тверитяне худого не делывали. Кабы сделали — пошёл...

— Л на булгар почто не ходил?

— Булгары-те? Булгары-те далеко-о! Пущай с ними Нижний Новгород да Суздаль бьются — им сподручно.

— А я-то ходил?

— Ты мне — не в обычай! — рассердился Лагута, вывалив на стол два громадных чёрных кулачища. — Позвал — так наливай мёду! За куны, поди, воевал-то? Велико ли серебра нарвал?

Сестра Анна поставила кувшин мёду между мужем и братом, стараясь прервать разгоравшийся спор. Халима несла томлёную баранину с чесноком сразу две ноги. Елизар, до сей поры гладивший головёнку дочери, взял Ольгу на колени — верный знак: спору конец.

— Подвинь-ко, Лагута, яндову! Нам ли ныне грозитися? Ты гляди: избы наши — полны чаши! А земля наша эвона как поднялась! Литву смирили, Тверь под руку подвели, булгар обуздали — наместников своих посадили в Казань. Князь Рязанской, коль ума не избудет, к нам приклонятися станет!

Елизар говорил, как по писаному, и Лагута ещё раз с горечью отметил про себя: ископытили мужика, а какой мужик был! Ежели снова война — в лес его утяну...

11


Война, как ни жди, всегда нежданна.

Дмитрий знал, что Мамай подчинил себе почти всех эмиров в Орде, князей и царьков, ранее мнивших о самостоятельности. Епископ Сарайский, отец Иван, жаловался на притеснения Мамая, просился у митрополита на Русь, "дабы живота не избыть", Мамай — не Маго-медка, понимал, что епископ всё высматривает в Сарае и доносит на Москву, потому смерть русского священника — самое надёжное дело. Епископ доводил Москве, что в Орде престрашная моровая язва и что ждать нападения татар в ближайшие годы нечего. Однако прошло чуть больше года, как вдруг объявился верный Мамаю царевич Арапша. Большое войско переправилось через Волгу и захозяйничало в Посурье, грозя Нижнему Новгороду.

Грянули колокола на Москве, и поднялось большое войско. Вновь поскакали гонцы в ближние города, откуда спешили князья и воеводы с полками. Сам Дмитрий сел на коня, стремясь управиться с ворогом до жатвы. Дошли полки до реки Суры, соединились с войском нижегородским, а никакого Арапши там не оказалось. Попадались сожжённые деревни, вытоптанные поля, но ордынских полков не было. У мордвы вызнали, что Арапша отошёл далеко, к Волчьей Воде, к притоку Донца. Дмитрий не стал гоняться за царёнком — мал зверь! — и вернулся к Москве, оставив полки владимирский, переяславский, юрьевский, муромский, ярославский. Вёл силу эту сын князя Нижегородского, Иван Дмитриевич, который стоял во главе нижегородского полка. Многовато было ему такой чести, ну да ладно: тесть упросил...

Московское воинство вернулось домой, слегка промяв коней, и готовилось к жатве. Да в конце того погожего лета пришлось пожать русским полкам жатву — горькую жатву.

Молодой князь Иван Нижегородский не смог внушить воинству послушание и заботу о деле опасном. Пошли распри меж полками и воеводами, после пристрастились в безделье к пиву и мёду. Понравилось. Побрели по деревням и сёлам, мёду искали. Пили в жару. Хмелели и радовались сами себе: какие они бесстрашные. Иной кричал, что один управится с десятком татар. Доспехи, мечи, копья, булавы, рогатины — всё кучей свалено на возы. Лихая игра с судьбою...

Второго августа грянула гроза.

Мордовский князёк навёл Арапшу на разморённое русское воинство. Хитрый воин не сразу напал, но всё высмотрел, рассчитал точно, полки разделил на пять колонн и с пяти сторон ударил нежданно и страшно. Русские растянулись по деревням вдоль реки Пьяны и сами были пьяны. Добежать не успели до телег с оружием, как уже половина полегла под саблями. Другие кинулись к реке. Тонули сотнями и гибли от стрел, а с берега разили копьями. Иван Нижегородский утонул, пробитый стрелами...

Арапша отправил табуны коней, полон и обоз с оружием к Мамаю, а сам, уверенный в победе, подошёл к Нижнему Новгороду. Князь Дмитрий Константинович Нижегородский в горе и страхе бежал в Суздаль. Арапша сжёг город. Из жителей спаслись лишь те, что отплыли на судах к Городцу.

Всю осень мотался Арапша, неуловим, волку подобен, по Засурью, грабя сёла и деревни. Грабил и убивал русских купцов на реках, устраивал коварные засады и вновь исчезал в степи или за лесами. В ту же осень напал внезапно на Рязань и сжёг её. Олег Рязанский, оставив по обыкновению стремянной полк для прикрытия, бежал в леса, но едва жив остался: стрела догнала его, ударила в плечо.

Дмитрий выслал сторожевые полки, но на покров уже остались лишь следы от нашествия Арапши.

Русь ещё не оплакала мёртвых, а уже новое известие: решили мордовские князья, что повержен Нижний Новгород, напали на город, дограбить остатки. Однако второй сын князя, Борис Дмитриевич, собрал воинство и настиг полки и обозы мордовские у той же реки у Пьяны. Теперь побиты были мордовские полки и тонули в той же реке, где в конце лета тонули русичи.

В день ангела любимого сына Василия — в самом начале января — Дмитрий собрал в стольной палате бояр, воевод, ближних людей своих. Только веселья не было. С рундука в предпорожную палату вваливались бояре, собольи шубы складывали на лавки, обтаптывали снег, крякали, потягивали носом — хорошо пахнет из подклетной поварни. В палате уже кучнились бояре да воеводы, голова к голове, и о чём бы ни заходила речь, все сбивались на битву у Пьяны-реки. Вот уж и за столы сели, дождавшись, когда Митяй освятил трапезу.

Митрополит Алексей прислал через служку благословение князю Василию и всему дому Князеву и всем гостям, но сам быть не мог: с полгода уже не отпускала его болезнь.

— А Киприян-от сидит во Киеве! — напомнил Олешинский.

— Этакого не бывало: прислать нового митрополита на Русь, когда старый жив! — поддержал разговор Акинф Шуба.

— Справно ему отповедал наш великой князь: есть у нас митрополит, а иного не надобе! — громко, чтобы слышал вошедший в палату Дмитрий, сказал Олешинский и пошёл цапать одной рукой бороду, другой — волосы.

Монастырей с Кусаковым и Кошкой пытались поддеть кого-то шуткой, хотели веселья, коли день весёлый, но не выходило пока. Чуть припоздав, явился Фёдор Свиблов. Не всё ещё видали его после возвращения из нового похода в мордовскую землю. Он водил туда московский полк и вместе с полком Бориса Нижегородского наказал союзников Мамая.

— Как воевалося, Фёдор? — спросил Монастырей. — Всю землю пусту створили! — дёрнул шеей Фёдор Свиблов.

Тут бы и разгореться, мнилось, веселью. Великий князь посадил на колени шестилетнего Василия, поцеловал его, одарил прилюдно новой шапкой собольей и крохотными латами, изделием Лагуты. Громко все восхищались подарком, хвалили Василия, желали ему здоровья и отцова ума.

По первой же чаше стало видно, что меды на столе слабые, а пиво густо намешано с мёдом и только гнало пот, а в голове оставалось трезво. Первым крикнул Дмитрий Монастырёв:

— Княже! Почто меды слабы?

На удивление, князь не осерчал, а будто бы даже обрадовался. Со своего высокого стольца-приступа он громко сказал:

— Бражны меды на Пьяне-реке остались!

Вот оно! Вот куда метил Дмитрий, и спроси Монастырёв, не спроси, а великий князь нашёл бы место слову этому. Нет, недаром поставлены были слабые меды!

— Там всё выпито! — снова крикнул Монастырёв, видимо дома жахнул яндову своего мёду.

— Эко, возглаголал! — нахмурился Дмитрий и ссадил сына на пол, подтолкнул слегка — иди к матери!

Молча пили слабый мёд. Кошка причмокивал. Олешинский лукаво хвалил.

— Чего в Орде, Дмитрей свет Иванович? — спросил тиун.

Это было интересней медов, и затихли снова столы.

— Дело спросил, Микита Свиблов...

Дмитрий собрался с мыслями, обвёл столы взором строгим — все свои заговорил:

— Мамай готовит великий набег на Русь. Несговорчивых эмиров на плаху ведёт. Владыку нашего из Сараю своего гонит вон! Арапшу пригрел, а тот пришёл ажио с Арал-моря — вон куда раскрылил волю свою! До медов ли нам, братие? Со Пьяны-реки хмель долго не выветрится, а в Переяславле, в Нижнем, в Муроме, в Юрьеве, во Владимире — тамо останется по вси дни — хмель слёз горьких... Вот мы рады, что повоевал наш добрый воевода землю союзника Мамая, а ведь Мамай придёт к Нижнему, не оставит тот город неотмщённым.

— Отстоим! — раздался голос Монастырёва...

Разъезжались непоздно. Тихо и светло было у каждого на душе: что ни говори, а посидели, послушали великого князя — будто сторожевые полки расставили: спокойно стало на душе.

Затихли ступени на рундуке. Лошади проржали уже на церковной площади. Далеко-далеко, у Фроловских ворот, что у церкви Спаса, прокричал страж, затворяя за последним. Дмитрий стоял один в собольей шубе внакидку, без шапки и смотрел на ночную зимнюю Москву. Было тихо и морозно. Город казался не таким большим, как летом, он исчезал из виду совсем близко: снегом сровняло крыши и пустыри, сады и реки, только изредка мелькнёт в непостижимой земной дали редкий ночной огонёк — баба вышла к стельной корове, скороспешно побежали за знахарем к умирающему или к повитухе для роженицы... Город лишь угадывался от этих огней, напоминал князю, что он живёт, затаясь под щедрым русским снегом.

"Русь, да приидет ли покой твой..." — прошептал Дмитрий и с надеждой, что будет услышан его голос, посмотрел на тёмно-багровое, как его княжеское знамя, небо, осыпанное звёздами. И вспомнилась материнская примета: белые звёзды в рождество народят белых ярок...

12


И снова было лето. Вторая половина. Мирно пел жаворонок, презирая границы княжеств и уделов. Елизар Серебряник слушал его и слушал, что пела по-татарски Халима.


Скуп и жесток ты, отец мой,

Ты на скот меня променял.

Превратятся скорей пусть в песок

Деньги, что на шее звенят.

Все ягнята, что взял за меня,

Пусть попадут в волчьи зубы.

Жеребята, что взял за меня,

Пусть падут, не став скакунами.


Она ехала далеко впереди. Давно, вот уже несколько лет, мечтала она увидать милую глазам и сердцу степь. Только увидать, хлебнуть шального степного ветра — и снова в Москву, к дочери, к любимому, ладному, рыжеволосому Елизару... Перед жатвой не думал Елизар, что урвёт время, но прискакал от великого князя гонец и приказал выехать в степь, где надо увидеть хотя бы один аил кочевников. Елизар понимал, зачем надо: по одному аилу можно судить без ошибки, будет скоро поход или не будет. Как это вызнать, лучше Елизара никто не разглядит, а если ещё и Халима...

С весны было слышно, что Орда снова сделала набег на Нижний, но набег небольшой, и это особенно насторожило великого князя. Наступил август удобнейшая пора для набегов. И вот Елизар в степи. Вечер. Он готовил ночлег, с улыбкой вспоминая последнюю ночь на чужбине, в шатре Халимы. Тоже был берег реки, высокий, крутой, а там, на другом берегу, от воды, что плескала на повороте у низкого берега, начиналась равнина. Уже не степь, но ещё видны были меж перелесков большие разводья степных трав.

Халима стреножила коней и спустилась к реке с мехом для воды. "Ловко придумано — вода в кожаном мешке..." — между делом подумал Елизар, устраивая из нарубленных веток шалаш. Он навесил края, выстлал землю мелкими ветками, принёс каптаргак с едой, отвязав этот походный мешок от седла, вынул еду, а мешок постлал на ветки. Ну чем не брачное ложе? Лучше, чем тогда было!.. Сухих веток близко не было, и он отошёл в кустарник, где с зимы висели наломанные снегопадами ветки. Уже возвращаясь и тихо напевая песню Халимы — "...все ягнята, что взял за меня...", — он услышал будто чьи-то голоса. Голос Халимы точно. Он прибавил шагу и, не доходя ещё берегового обрыва, увидал конника на другом берегу. Тот гнал коня стланью, будто за ним гнались. Почуя недоброе, Елизар крикнул:

— Халима!

Ни слова в ответ. Он бросил охапку и глянул вниз:

— Халима-а!

Она лежала у самой воды, стрела дрожала над её спиной.

Елизар ссыпался с берега, увидал кровавую пену на её губах. Стрела прошла ниже лопатки и вышла под грудью — страшный, рубящий удар плоского наконечника сразил её наповал. Она видела Елизара, должно быть, глаза смотрели сквозь тёмную пелену, но и это слабое движение жизни тут же угасло.

...Он вынес её на берег, положил ещё гибкое тело поперёк седла и тихонько тронул от проклятого места. Надо было доехать до первой церкви и схоронить.

"Халима... — шептал он и гладил свободной рукой её чёрные волосы. Халима, а как же Ольюшка-та?.."

Он нехотя оглянулся — идёт ли умная лошадь Халимы — и вдруг встрепенулся: на том берегу десяток, за десятком — сотня за сотней выезжали тьмы конников. Они что-то кричали, но ни один не пускал коня в реку: видели, что впереди у Елизара густой лес.

"Ага! Нашла Орда!" — подумал жёстко Елизар и подстегнул коня.

Наступила ночь.

Загрузка...