Глава одиннадцатая За други своя

I

Вроде бы тихо начиналось и следующее лето, от года нашествия 143-е. Но в первых числах июня потряслась земля кремлёвского холма в Коломне: рухнула верхняя часть каменной соборной церкви, уже почти достроенной.

Нечасто падали каменные храмы — в летописях случаи наперечёт. По силе впечатления такое подобно было трусу земному либо полной убыли солнца средь бела дня, если не страшнее того. Собор строился по личной воле Дмитрия Ивановича и был весьма велик, больше любого из храмов Московского Кремля; за образец зодчие взяли главную святыню Междуречья — владимирский Успенский собор.

Как только Дмитрию стали известны подлинные размеры обвала, он дополнительно отрядил людей для скорейшей его разборки и возобновления строительства.

Зазвучали снова молотки да тёсла в Коломне — эхом отдался им в Серпухове звяк плотницких секир. Там тоже стройка велась немалая и уже заканчивалась: Владимир Андреевич в кромнике своём над Нарой воздвиг дубовый Троицкий собор. В дружной и общей работе легко забывалась, будто выходила с потом наружу, всякая смута дурных предчувствий.

Хлеба выкинули зелёный колос, пересохли соловьиные вражки, и кукушка — лесная гадалка — онемела. Лето почти уже преполовинилось, когда наконец исподволь стала приоткрываться причина затянувшегося ордынского молчания.

Мамай потому не прислал новых карателей ни прошлым летом, ни нынешним, что он собирался сам, и именно оттого собирался так долго и скрытно.

Русские летописцы, рассказавшие потом о приготовлениях Мамая, кажется, неплохо поняли внутреннее состояние выдающегося временщика, испытываемые им треволнения. Вот уже более четверти века он властвовал в Улусе Джучи почти так, как хотел: сменял неугодных ханов, назначал и смещал военачальников, дружил с самыми богатыми торговцами Евразии и сам был готов помериться богатством с любым из них. Правда, при нём Улус Джучи раскололся надвое, но та часть, которой правил Мамай, была гораздо богаче, многолюдней, носила его имя и неизменно расширялась. Так, совсем недавно он подчинил себе весь Северный Кавказ и после этого овладел ещё и Астороканьским улусом, где до того правил непослушный ему Хаджи-Черкес. А в тот самый год, когда были разбиты русские у Пьяны, другие полководцы Мамая отняли наконец у венецианцев город Тану, стоящий на устье Дона, и над его крышами вместо венецианских флагов со львом, скинутых наземь, гордо взметнулись ордынские знамёна с полумесяцем.

И вот его, такого могущественного, Дмитрий Московский уже который год не ставит ни во что. Мамая не радовало по-настоящему ни Пьянское побоище, ни сожжение кремля и посадов в Нижнем, ни лёгкость, с которой доставалась в последние годы добыча в Рязанском княжестве. Ока-река сделалась какой-то заколдованной чертой, которую не удалось переступить ни Арапше, ни опозорившему род свой Бегичу. Всё это наконец не на шутку тревожило Мамая. Он тоже, между прочим, подумывал о бессмертной славе своего имени и вовсе не желал, чтобы о нём вспоминали как о властителе, при котором Русь, порвав ордынскую узду, вышла из повиновения. Он обязан вернуть Орде славу Батыева века!

Летопись подтверждает, что когда Мамаю пришло на ум сравнение с внуком Чингиса и он «хотяаше вторый царь Батый быти и всю Русскую землю пленити», то дело вовсе не ограничилось пожеланием, высокопарным мечтательством. Нет, Мамай решил внимательно и подробно изучить ордынское предание, он «нача испытовати от старых историй, како царь Батый пленил Русскую землю и всеми князи владел, яко-же хотел». Это испытывание «старых историй», исследование военного и политического опыта Батыя неминуемо должно было настроить прилежного ученика на следующую мысль: для нового пленения Руси нужен поход поистине великий, тут не обойтись какими-то тычками и щипками с помощью изгонов, стремительно-вороватых набегов. Тут даже с воинством наподобие рати Бегича делать нечего. Туг нужна поистине тьмища людей: не только конников, но и пеших, не только тех, что имеются под рукой, но и наёмников; воинов должно быть столько, чтобы, войдя в Междуречье, можно было одновременно кинуть их в разных направлениях — на одно, на другое, третье княжества.

Но где Мамаю было набрать столько воинов? У Батыя не водилось таких врагов, как у него. Батыя не подпирали с востока, карауля каждый его неверный шаг. А у Мамая за Волгой Синяя Орда, а в ней ныне Тохтамыш — выкормыш и правая рука Тимура, Железного Хромца. Про жестокость Тимура говорят вещи неслыханные, сам бессмертный Чингисхан не позволял себе подобных расправ над пленными и мирным населением покорённых земель. Пока Тохтамыш по указке Тимура безуспешно воевал с ханами Синей Орды, сидевшими в Сарае-Берке, Мамай поглядывал на него как на союзника. Но сегодня Тохтамыш наконец-то сам уселся в Сарае и стал хозяином Синей Орды и, значит, врагом Мамая. Судя по тому, как долго и вяло бился он за ханское место в Сарае, Тохтамыш — вояка некрепкий. По крайней мере, сразу он не сунется за Волгу, в Подонье, и у Мамая вполне есть время подумать сейчас о Дмитрии.

Да и деньги есть. Денег у него больше, чем воинов, и потому советники уговаривают его не скупиться на дорогие дары, лишь бы нанять побольше ратников в окрестных языках — у тех же фрягов, сидящих в Крыму, у тех же ясов, армян и черкесов.

Как ни могуч был Батый, но и он не в один год справился с князьями русскими. Нынче Мамаю тем более нет нужды загребать чересчур широко. Русь, самое её ядро, сжалась в маленьком междуречье Волги и Оки. В Киеве сидят литовцы, и они вовсе не помощники Дмитрию. Более того, с Литвою он, Мамай, вполне против Дмитрия может договориться. Особенно с молодым и пылким Ягайлом, который ещё ничем, кроме придворной резни, не отличился, а как бы пристало ему отличиться на поле боя против Москвы.

О том, что Мамай уже ведёт переговоры с Ягайлом, в великокняжеском совете кое-какое представление имели и не очень-то этому удивлялись. Гораздо хуже было другое: ходили упорные слухи, что Ягайла науськивает против Москвы не только Мамай, но и… Олег Иванович, соседушка дорогой. И что якобы оба они — Мамай и Олег — также друг с другом сообщаются устно и письменно. Слух слуху, конечно, рознь. Слух не зрит, чьё ухо дыряво, чья губа гугнява. Всякой молве верить — лучше не жить. А всё же и копоть — не дураками подмечено — без огня не заводится.

Меньше всего хотелось сейчас Дмитрию Ивановичу плохо думать о своём заокском соседе. Тем более что они не находились в розмирье. Но всё же опыт их отношений в прежние годы — опыт, к сожалению, самый разнообразный — подсказывал: на всякий случай где-то на краешке сознания придётся и этот слух держать до поры, когда толком он проверится. Как знать, может, кто-то нарочно запустил грязную молву в надежде, что мигом воспламенится московский князь, порвёт во гневе договоры с Олегом и тут же ввяжется с ним в драку.

То-то славный выйдет подарок Мамаю, и, как никогда, вовремя!

Нет, московскому князю сейчас надо было поглядывать дальше — туда, где кончались южные рязанские окраины. Следить денно и нощно, что там на ветру шевелится: трава ковыль, метёлки камышей или бунчуки ордынских стягов, цветные перья-еловцы на вражьих шлемах?

Во второй половине июня Дмирий Иванович знал уже совершенно точно: из степей Мамаевой Орды снялась и медленно продвигается к верховьям Дона несметная ратная сила, сопровождаемая скрипом тысяч телег, ржанием табунов, блеянием овечьих отар. Продвигается, стравливая и вытаптывая дикие приречные луга. Самым верхним местом, где обнаружили чужое войско, было устье реки Воронеж. Поистине что-то холодящее душу содержалось в этих подробностях продвижения врага: помнили ведь, что Батый тоже когда-то пришёл на Русь именно этим путём — берегом Дона, мимо устья Воронежа…

Впервые ордынцев вёл на Русь сам Мамай.

II

Воссоздав внутреннюю настроенность, в которой пребывал накануне этих событий Мамай, летописцы ещё более подробно и тщательно описывают то длительное и устойчивое настроение великого князя московского, каким оно отразилось в его действиях и поступках лета и осени 1380 года.

Может быть, раскраска его поведения, изложенного, допустим, в позднем рассказе Никоновского летописца, даже несколько избыточна в подробностях. Но как бы далеко во времени ни отстоял рассказчик от своего героя, оба они были людьми Древней Руси, и летописец в сопереживании князю оставался в рамках всё того же средневекового миросозерцания. Нам сегодня может показаться, что он иногда изображает Дмитрия чересчур сомневающимся, неуверенным в себе, слабым. Но эта слабость Дмитрия сознательно противопоставлена гордости Мамая. А кроме того, в слабости, в духовной немощи и нищете, самосознаваемой, конечно, видели — по законам того же миросозерцания — залог силы. Ибо только слабые обращаются за помощью, самонадеянные же полагаются во всём на себя.

Именно таким, слёзно молящим о помощи, застаём мы Дмитрия Ивановича однажды утром в его ложнице, то есть спальне, где он стоит на коленях «пред иконою Господня образа», висящей в углу, в изголовье его кровати, и произносит покаянно и самоуничижающе: «…вем бо, Господи, яко мене ради хощеши всю землю погубити; аз бо согреших пред Тобою паче всех человек, но сотвори ми, Господи, слез моих ради милость!»

Это вовсе не то самоуничижение, которое хуже гордости. Великий князь московский кается не потому, что так принято «по писаному», но потому, что искренне переживает многие свои вины. Какие? А вынужденная необходимость воинских распрей с другими русскими князьями? Разве одного этого не достаточно? Разве не «паче всех человек» согрешает тот, кто стоит выше других в своей земле? Среди иных просьб коленопреклонённого Дмитрия звучит одна, с особым смыслом: «Господи, не сотвори нам, якоже на прадеды наши навел еси злаго Батыа…»

Великий князь догадывается, что земле его угрожает повторение страшного погрома 1237–1240 годов. И это знание («прадеды» в отличие от него ничего не предвидели) ещё более давит ему на сердце, заставляет вновь и вновь взывать к милосердию той силы, которую Дмитрий исповедует как сын своей земли. Скорбящего и молящегося Дмитрия мы видим в эти дни и месяцы не только в его ложнице, но и в церквах, среди множества других людей, настроенных так же или почти так же, как их господин.

Дмитрия невозможно понять, не учитывая этого его постоянного настроения. Как невозможно понять и всего, что произошло на Куликовом поле с ним и его соотечественниками, потому что с таким же, как у великого князя, настроением шли туда все или почти все его соратники.

Но в те же самые дни и недели великого кануна Дмитрий столь же естественно жил и другим настроением, совсем не противоречащим первому. Он рассылал гонцов, разведчиков, вёл переговоры с князьями-соседями, подбадривал растерявшихся, пристыжал тех, кто пытался отсидеться в стороне… Он действовал. Он был как бы сосудом энергии — той самой, что незримо заполняла его существо в минуты скорби и слабости, — а сейчас он нёс её легко и выплёскивал избыток на ходу, и она преображала всех, кто находился вокруг него.

Поскольку он не знал пока, с какой скоростью Мамай будет продвигаться дальше, то, выслав глубокую разведку к притоку Дона — реке Тихой Сосне, одновременно отправил гонцов с грамотами по городам великого Владимирского княжения: ратникам назначается общий сбор в Коломне к 31 июля. Великое дело — преодолеть себя и назвать день и событие, от которого можно будет вести отсчёт всему остальному. Он решился назвать день ещё и потому, что накануне в Москву внезапно явились послы от Мамая и завели с ним разговор об очередной выплате в Орду, о «выходе татарском». Понятно, они не хотели унизить себя требованием простого возобновления выплат в размерах, оговоренных докончанием 1371 года, когда Дмитрий в Орду ездил. Они затребовали «выхода» старинного, какой платила Русь Улусу Джучи при Узбек-хане и при Джанибеке. Князь великий решил немного уступить: он согласен снова платить Мамаю, как урядились девять лет назад; но нет у него таких денег, чтобы платить, как при Узбеке… Послы отбыли ни с чем. Может, вопрос о данях был лишь поводом для их появления, а на самом деле хотели прознать, насколько струсил князь московский? Расчуял ли уже, что ему готовится? Принимает ли какие меры? Но князь был непонятен: то ли беспечен, то ли непроницаем?..

А меры он принимал. Послал в Тверь к князю Михаилу Александровичу просьбу о воинской помощи — по докончанию 1375 года Москва имела основание на такую помощь рассчитывать. Вызвал из Боровска двоюродного брата: Владимир Андреевич в последние годы нередко туда наезжал, заботясь об укреплении своих западных вотчин.

Вестей от разведки, снаряжённой на Тихую Сосну, всё не поступало, и, забеспокоившись, Дмитрий Иванович отправил ей вдогон вторую сторожу. По пути воины встретили Василия Тупика, одного из воевод ранее посланного дозора. Василий вёз великому князю «языка», которого знатоки бесерменского наречия уже допросили и выведали у него: да, Мамай, без всякого сомнения, идёт на Русь; да, он сговорился с рязанским князем и литовским, однако «еще не спешит царь, но ждет осени, да совокупится с Литвою».

Это сообщение совпадало с тем, которое Дмитрий получил несколько раньше ещё от одного разведчика, прибывшего прямо из ставки Мамая. То был известный на Москве Захарий Тютчев. Он ездил в ставку совершенно открыто, ибо был послан с дарами Мамаю от великого князя московского. Это был хитро задуманный способ вызнать побольше да поточнее. Подарки, понятно, сердце Мамая не растопят. Но смышлёный Захарий в ставке всё же побывает, и за это не жаль заплатить как следует. Ставка не двор великокняжеский, откуда несолоно хлебавши подались намедни Мамаевы послы. Ставка — воинский лагерь, а считать Захарий умеет не только деньги.

В Москве ещё раз расспросили «языка», доставленного Василием Тупиком, и Дмитрий Иванович распорядился отодвинуть число сборов в Коломне на полмесяца. То, что Ягайло задерживается с приходом до осени, а Мамай до тех пор ничего наступательного предпринимать не будет, свидетельствовало как будто о нерешительности великого темника. Впрочем, обольщаться таким предположением ни к чему. Просто надо использовать время для более тщательных приготовлений.

По Владимирской дороге уже прибывали в Москву полки из городов и удельных княжеств Междуречья. В числе первых успел друг и всегдашний сочувственник Дмитрия, в два почти раза старший его годами князь ростовский Андрей Фёдорович. Последний раз они воинствовали плечом к плечу у стен Твери пять лет назад. Но и нынче Андрей Фёдорович сидел в седле прочно, выглядел молодцом. Порадовал старый слуга молодого господина, до слёз порадовал!

И другой Андрей Фёдорович, стародубский князь, как раз подоспел. С этим тоже на Тверь хожено, дыма тверского нюхано, из чаши победной пито. Спасибо и ему за верность и за службу. Как в 75-м году не подвели, так и сейчас отозвались на родственный зов ярославские братаны Дмитрия, князья Василий и Роман Васильевичи. И ещё одного участника похода на Михаила Тверского обнял и расцеловал Дмитрий — Фёдора Михайловича, князя моложского. Видно, глубоко им всем запал в сердце тот поход, так глубоко, что теперь у каждого оно встрепенулось при первом же клике Москвы.

А князь оболенский Семён Константинович разве не стоял у Тверцы и Тьмаки? Стоял! И на приступ ходил, и победу со всеми праздновал, вот и нынче не желает отставать от соратников.

Не отстали и самые далеко живущие — белозерцы, князь Фёдор Романович с сыном Иваном. И Фёдора Романовича Дмитрий хорошо помнил по походу 75-го года. Поклон белозерцам: притомили коней, притомились сами, зато поспели в срок…

Но что же до сих пор от Новгорода ни слуху ни духу? А впрочем, вот и слух — и до чего ж скверный! Доносят, что Ягайло уговорился с вечниками: он, мол, с их воли, посадит своих наместников в новгородские порубежные крепости, любо им будет держать союз с Литвой — с нею, а не с Москвой, вместе против немца ходили и ходят; а теперь-де и рыцари на Новгород не сунутся, потому как Ягайло с ними мир подписал… А что на уме у Михаила Александровича? Неужели опять своей выгоды ищет и на Литву поглядывает? Так и будет уклоняться до конца от участия в походе? А где тесть, где Борис Константинович, где шурья нижегородские?

Окрестности Москвы превратились в пёстрое воинское становище. Но сборы сборами, а надо было и самому Дмитрию Ивановичу с духом как следует собраться. Уже и Успенье отпраздновали в Москве, а хотели ведь к 15 августа у Коломны стоять. Подходили и подходили ратники, но возбуждение от встреч, чисто телесная, пьянящая радость от ощущения громадности людского соприсутствия вдруг исчезали в душе, вытесняемые новым приступом тревоги и слабости. Многие ли из этих людей возвратятся к своим семьям? Может быть, каким-то чудом ещё удастся предотвратить неминуемое? Может, Мамай, проведав о величине собираемой на него рати, всё же не рискнёт идти на Русь? Но он-то, Дмитрий, знал, что решительный разговор с Ордой неизбежен и все сроки вышли. Он и сам, кажется, делал и делает всё, чтобы открыто повести такой разговор. И вот теперь, когда час приблизился, ему ли искать каких-то отсрочек? Уже после Вожи стало ясно, что началось. И что одним лишь сторожевым стоянием на Оке не обойтись. Но всё-таки имеет ли он право кинуть в пропасть войны стольких людей сразу? С кем посоветоваться? К чьей руке прижать разгорячённый лоб? Он стоял на коленях у гробницы митрополита Алексея, и все чувствилища его души были напряжены в ожидании облегчающего слова…

На второй день по Успенью с малым числом воинов он выехал из Кремля. Владимирская дорога, по которой скакали, была, как никогда, разбита, исхлёстана колеями, изнавожена. Навстречу им то и дело попадались кучки ратников, пеших, конных, и те, кто знал его в лицо, удивлялись: по его ведь приказу торопятся к Москве, а сам-то господин куда?

Миновали Яузское Мытище, Клязьму и лежащее близ Учи волостное село боярина Григория Пушки. Сколько раз ездил Дмитрий старой этой дорогой, знал всяк её поворот, каждую старуху ветлу за обочиной; новым было лишь сильнейшее волнение, испытываемое им во все последние дни.

Из-за этого его волнения едва не скомкалась и встреча, ради которой он скакал. На следующее утро он со своими спутниками отстоял обедню в деревянной церкви Троицкого монастыря, и тут как раз подоспел на Маковец скоровестник и доложил о новом продвижении Мамая вверх по Дону.

Далее летопись повествует: великий князь стал было прощаться с Сергием, но тот умолил его не торопиться, а потрапезовать вместе с братией.

В простоте, обыденности и одновременно странности этой просьбы был весь Сергий: как будто не желая вникать в заботы великого князя, он просил его помедлить в самое неподходящее для этого время.

Но за трапезой, как бы невзначай, он сказал Дмитрию слова, смысл которых превосходил всё, что надеялся и предполагал услышать здесь сегодня московский князь.

— При сей победе тебе ещё не носить венца мученического, — тихо сказал игумен, — но многим без числа готовятся венцы с вечной памятью.

Сергий говорил о победе как о чём-то, видном ему с такою же отчетливостью, с какою он видел сейчас перед собой великого князя. О победе говорил монах, не умеющий ударить кого-либо рукой, не то что мечом; не знающий или почти не знающий всей исключительности воинских приготовлений нынешнего лета; о бесчисленности жертв предупреждал лесной скрытник, который не мог себе даже представить, сколько народу уже собрано и ждёт приказа выступать. Но тем большая убедительность заключалась для Дмитрия в том, что он только что услышал.

Потом, как бы раздумывая вслух, Сергий произнёс:

— Попробуй ещё почтить Мамая дарами и честью, и, может быть, Господь, видя твоё смирение, низложит его неукротимую ярость и гордость?

— Отче, всё это я делал уже, — ответил Дмитрий, — но он с ещё большей гордостью возносится.

Игумен помолчал и, нахмурясь, проговорил твёрдо:

— Если так, то ждёт его конечное погубление.

И ещё раз в душе усовестился Дмитрий: как мог он уехать отсюда, не услышав этих вот слов? Сергий разрешает ему брать меч в руку и тем самым разрешает его от тяжких уз ответственности за предстоящие жертвы.

Но только ли это сейчас для Дмитрия важно? Разрешается, казалось бы, неразрешимое: должно дерзать, должно смело вершить предначертанное. Тяжкие путы неуверенности, десятилетиями оплетавшие русский дух, ныне на глазах спадают. И кого слышит сейчас Дмитрий — Сергия ли, голос ли самой земли Русской или слитный глас тысяч и тысяч своих единоплеменников — живущих и погибших, бывших и будущих?

Славный, страшный, волнующий час!

Ещё за трапезой Дмитрий обратил внимание на двух иноков могучего телосложения; он вспомнил этих великанов: несколько лет назад они были известны в миру как бесстрашные витязи и, кажется, происходили из брянских бояр.

Растроганный всем, что он услышал сейчас, и заранее чувствуя, что ему не будет отказано, Дмитрий вдруг попросил старца:

— Отче, дай мне с собою двух иноков из твоего чернеческого полка; двух братьев — Пересвета и Ослябю.

Когда монахов призвали и они услышали о просьбе великого князя, оба с достоинством поклонились своему игумену и Дмитрию. Были вынесены две схимы, сшитые из тёмно-синей крашенины. Налагая на братьев островерхие одеяния с вышитыми на них грубой белой нитью голгофами, игумен сказал им:

— Понесите крест свой, как подобает добрым воинам Христовым, ибо время купли вашей настало.

И всем присутствующим был ясен величественный смысл этих простых слов. Ведь не о том, что продаётся и покупается среди людей на торжищах, вёл речь игумен. Он говорил о «выкупе» из мёртвых, потому что гибель воина за землю свою делает его бессмертным. Ценою этой гибели выкуплена будет свобода Руси. Старец видел это наперёд и имел в виду не только двух стоящих перед ним иноков-ратоборцев.

Так, при самом малом числе участников и свидетелей, произошло событие, о котором из века в век будут потомки передавать устные и письменные предания, которому будут посвящены песнопения и полотна художников, благодарная память старых и восторженное вдохновение молодых.

…На следующий день, 19 августа, Дмитрий и его спутники возвратились в Москву и великий князь велел объявить по войскам: завтра утром всем быть готовыми к выступлению в Коломну.

III

Не в правилах воинов надолго растягивать проводы: всякая задержка — лишние слёзы жён, матерей и деток, а слеза, дай ей волю, и кольчугу разъест. День проводов лучше начать затемно, до света, — тогда и уход ранний, и разгон больший, и остающимся легче растворить свою печаль в привычных заботах длинного трудового дня.

Но на сей раз просто невозможно было выйти рано.

20 августа служились молебны в Кремле. Ратников скопилось на Боровицком холме столько, что, когда полки выходили, понадобилось распахнуть ворота по всей напольной стене — в Никольской, Фроловской и Тимофеевской стрельницах. И возле каждых ворот стояли священники и дьяконы, «да всяк воин благословится и священною водою окропится».

Как всегда перед тем, как покинуть Москву надолго, Дмитрий зашёл попрощаться к родителям своим — к отцу, деду и прадеду. В той части собора, где лежали они под белыми плитами, оставалось место и для него, и для двоюродного брата Владимира, и для их сыновей… Войдёт ли он сюда ещё раз сам? Или его внесут под эти своды, бесчувственного, бездыханного? А может и так случиться, что лежать его обезображенному до неузнаваемости телу где-нибудь в степи, и никто никогда не найдёт, не опознает, не отвезёт останки на погляд родным… Но почему Сергий сказал ему, что для него венец ещё не готов?

Прощание с давно почившими умиротворяет, но сколько надрыва, как возмущается душа расставанию с живыми! Жену и детей, охрану Кремля и всей Москвы он поручил боярину Фёдору Андреевичу Свиблу. Тремя живыми реками, через трое ворот, на три разные дороги — на одной никак не уместиться — текут его полки из Кремля. Пора и ему на коня и, не оглядываясь на плачущих, на бегущих или ковыляющих вдогон, содвинув брови к переносью и окаменев лицом, покинуть свой дом. Пора!

Он повёл один из трёх потоков, другой возглавил Владимир Андреевич, а третий — белозерские князья.

Как обычно, резкий переход от семейной, городской жизни к жизни походной — вольной и воинской — возбуждал всё существо, встряхивал его до основания. Резкость же перехода объяснялась малостью Москвы со всеми её посадами, огородами и околицами. Верста-полторы от Кремля — и уже въезжали в поля. Справа и слева золотились стернёй нивы, редко у кого не успели сжать. А там и перелески замелькали, болотца с чёрными пиками и бурыми метёлками камыша, пожухлые кусты пижм; вдали проступали леса; над всем этим набирало высоту солнце; и «кроткий и тихий ветр веяше и дыхаше».

Воздух уже был напитан предосенней терпкостью. Чистый и свежий, он легко вдыхался, хотелось ещё и ещё пить его или же вкушать как необыкновенно сытный небесный хлеб, чтобы вдоволь было — на всю оставшуюся жизнь.

Омытые ветром лица воинов светились возбуждением, казалось, каждый понимал про себя, что это утро делало его причастным к чему-то ещё небывалому в его жизни, в судьбе его земли.

Но проходит и это возбуждение первого часа, пыль ложится на одежду, на конские гривы, на обозную поклажу, на тележные оси. Она равнодушно скрадывает праздничную пестроту нарядов, серым налётом усталости покрывает лица; и теперь предстоящий путь и то, что будет в конце его, видятся как извечная мужичья работа, которой не миновать, как не миновать пахоты, косьбы и жатвы. Вот они проходят сейчас перед Дмитрием, работники ратного поля, и редко на ком он не видит грубых следов воинской страды. Тот без глаза остался, у другого глубокий шрам во всю щёку, иной шеи повернуть не может, у этого вот губа рассечена надвое и зубов при улыбке великий недобор; а сколько беспалых, безухих, кривоносых, безъязыких, клеймённых сарайскими и прочими клеймами! А разденься они сейчас все догола — как страшно обезображена ранами, давними и свежими, зажившими и сочащимися, всякими-всякими, грешная и многотерпеливая человечья плоть! Кого ордынец наградил сзади косым ударом вдоль спины, кого литвин зацепил копьём под ребро — да спасибо, что неглубоко, — а кого и свой единоплеменник под горячую руку черканул по затылку топором. На иного глядя, только подивишься: как ещё ходит, руками машет и рогатину держит в ладони! Весь он изувечен, издырявлен что решето, почти насквозь просвечивает; обезображенное лицо разопрело от пота, а никак не желает от других отставать, вышагивает бойко и на чью-нибудь незамысловатую шутку скалится добродушно, как невинное дитя… Отчего она у нас сырая-то, мать земля Русская? От слёз, от слёз, родимые. И режут её, и секут, и топчут, и на куски раздирают, уже почти и привыкла, что так ей положено; но нет, не привыкай, милая, ни у кого ты не в долгу, ни на запад глядя, ни на восток; и не твоя вина, что гости твои незваные загостились без меры и выпроваживать их придётся не подобру, не поздорову. В подъярёмных скотах числят они крестьянскую силу, окликают надменно и насмешливо: «Гой еси, добрый молодец!..» Но кто их звал в пастухи? И что им земля эта столь сладка? Или, может, сами научатся её пахать? Скорей солнце побежит обратно. Завиден им и непонятен, и страшен всяк живущий при земле своей, а не носящийся перекати-полем по свету, и хотели бы искоренить его до конца, да ведь чуют, что без него и сами не выживут.

Проезжали сейчас и проходили ополченцы мимо подмосковных житниц, наследственных вотчин великого князя. Как всегда в эту пору, радовала глаз чистота прибранных нив; лишь кое-где ещё пестрели в поле малыми шевелящимися снопиками женщины и дети. Разогнувшись в стане, оправив одежду, женщины тревожно всматривались из-под ладоней, а детишки со всегдашней доверчивостью истово махали руками вслед проходящим воинам, и редко у кого из мужчин не першило тогда в горле. Неистребима всё же эта детская доверчивость в жизни! Вот когда малые дети перестанут здороваться, встречаясь на деревенской улице с незнакомым взрослым человеком, или махать с пригорка усталым путникам, тогда, пожалуй, и придут последние времена.

Малолюдство на полях и в сёлах объяснялось не только концом жатвы, но и тем, что взрослые, здоровые жнецы по зову сотников, старост и волостелей уже подались кто в московский, а кто в коломенский полк.

Война готовила житницы свои.

При устье речки Сиверки, впадающей в Москву-реку в семи верстах выше Коломны, Дмитрия Ивановича и ведомое им воинство встретили воеводы ратей и отрядов, заранее прибывших к месту сбора. Принаряженные, возбуждённые своей старательностью, они торопились сообщить каждый о своих людях. И в этом деловитом упреждении, в маленьком торжестве промежуточной встречи тоже приоткрывалась на миг добрая примета: свои уже тут и ждут, и их как будто нисколько не меньше, чем тех, что поспешают к Коломне.

А в самом городе, в крепостных воротах встречал их епископ коломенский Герасим при стечении всех горожан, с тревогой и надеждой глядящих на своего великого князя.

Смотр назначили на следующее утро. А пока первым делом Дмитрий Иванович захотел посетить собор, почти достроенный после июньского несчастья. Как и всякое большое новое строение, он ещё казался непривычен на этом своём месте, чересчур ослепителен и велик. А ведь не начни его тогда, в июне, сразу восстанавливать, может быть, и теперь не собрались бы сюда так решительно. Минутной растерянности только дай волю.

В Коломне великого князя ожидали и свежие донесения от разведки. Из разноречивых наблюдений последней недели не так-то просто было составить цельное понятие о том, что творилось сейчас за Окой. То, что Мамай от усть-Воронежа продвигается вверх по Дону, а не посылает, как обычно, рать на разграбление Рязани или её уделов, вроде бы нагляднее всего свидетельствовало о существовании сговора между ордынцами и Олегом. Но Дмитрий не мог не доверять, хотя бы отчасти, обещаниям рязанского князя, клявшегося, что он-де ни за что не выступит на стороне Мамая, хотя и от прямой воинской помощи великому князю вынужден воздержаться, опасаясь ордынского возмездия.

Одно из сообщений заокской сторожи особенно обеспокоило Дмитрия. Якобы Мамай на Семён-день, то есть 1 сентября, собирается выйти к Оке и, соединившись на рязанском берегу с Олегом и Ягайлом, переправляться на московскую сторону. Причём, судя по всему, встреча эта назначена не напротив Коломны, где сейчас сосредоточилась большая часть великокняжеского войска, и не напротив Серпухова, а где-то между ними, с тем чтобы ратникам Дмитрия не удалось воспрепятствовать громоздкому и не на один час рассчитанному перевозу ордынцев через Оку.

Конечно, переправы ни в коем случае нельзя было допустить. Более того, надо было, как и два года назад, когда шли против Бегича, постараться самим спокойно, без помех переправиться через Оку и встретить Мамая на достаточном удалении от границы московской земли.

Если всё же ордынцы успеют — или уже успели — достичь верховьев Дона, то, скорее всего, и дальше они будут двигаться всё в том же направлении, не забирая далеко ни влево, от Олега, ни вправо, от Ягайлы, с намерением выйти к Оке где-нибудь между устьями впадающих в неё Каширки и Лопасни, то есть в самом на сегодняшний день слабозащищённом месте московского рубежа.

Значит, как раз туда и надо идти от Коломны, и идти как можно быстрее, чтобы на несколько дней упредить появление в тех местах Мамая и распорядиться этими запасными днями для встречного выхода к донскому Верху.

Удастся сделать так — и намного уменьшится вероятность соединения ордынцев с их возможными союзниками. Своим выходом в Заочье великокняжеская рать решительно отсечёт Рязанское княжество и от Мамая, и от Ягайлы, последний же, не имея поддержки в лице рязанцев, пожалуй, тоже несколько поостынет в своих намерениях.

Конечно, в противовес этому общему расчёту можно было бы выставить и несколько других оспаривающих его расчётов, начинающихся с «а вдруг?..», «а если?..». И даже перетолковать в их пользу большинство донесений разведки. Но сейчас было не до толкований. Сейчас спасительной была уверенность одного, нескольких человек, увлекающая за собою всех.

Благодаря опыту летних сторожевых стояний на Оке и опыту битвы на Воже Дмитрий и его соратники оказались сейчас гораздо свободней, прозорливей в своих пространственно-временных расчётах, чем противная сторона. Иными словами, за две недели до битвы и за многие десятки вёрст до её места Дмитрий в отличие от Мамая знал, где примерно и когда примерно они должны будут встретиться.

Но что их уравнивало, так это то, что ни Дмитрий, ни Мамай не знали, с каким всё же числом ратников выйдут они друг против друга.

IV

Дмитрий не знал пока точного числа потому, что войска всё прибывали и обещали прибывать. Совершенно очевидно, что сейчас он располагал ратью гораздо большей, чем при битве на Воже. Но была ли она больше, чем та, что стояла пять лет назад под стенами Твери? Нескольких стягов он недосчитывал. Нету нынче среди его городовых полков новгородской рати. И вряд ли уже дождутся её. Видно, льстивое слово литовского соседа крепко подействовало на вечников, напрочь забыли свои договорные обязательства перед Москвой. Отсутствовали (и, видимо, уже не появятся) братья Константиновичи с сыновьями. Дмитрий-Фома отрядил под руку зятя только суздальский полк. Не пришли кашинцы со своим князь-Василием.

Но зато полк тарусского князя Ивана Константиновича, осаждавшего Тверь, и в этот раз явился на зов Москвы. Было много и совсем новых людей: ратники из Мурома, из Городца Мещерского… Был весь цвет Залесской земли — звенигородцы, дмитровцы, владимирцы, ярославцы, ростовцы, суздальцы, юрьевцы, переславльцы, стародубцы, угличане; были костромичи, белозерцы и вологжане. Были верные князья и доблестные воеводы, именитые бояре из старых родов, служивших ещё Александру Ярославичу Невскому, и новички, ищущие чести; были конные и пешие… Правда, число пешцев казалось Дмитрию Ивановичу недостаточным. Из сообщений заокской сторожи он знал, что в войске Мамая, против обыкновения, пехоты много, в том числе из наёмников. Это значило, что при решающей встрече ордынцы главный упор могут сделать не на привычном сшибе конных тысяч, а на длительном, с борьбой за каждую пядь земли, столкновении малоподвижных, но и малоуступчивых, устойчивых пехотных стен. Чем меньше при таком столкновении окажется у русской стороны пешцев, тем больше всадников придётся ввязать в противостояние пехоте врага и, следовательно, тем свободнее станет в своих действиях конница Мамая.

Необходимые поручения относительно добора пешей рати даны, и, может быть, — это покажут ближайшие дни — тут что-то ещё удастся подправить. А сейчас, в утро смотра войск на Девичьем поле, надо решить самые неотложные задачи, и первейшая из них — уряжение воевод.

Удельные князья и их воеводы, естественно, остаются при своих ратях. Но есть полки городские, великокняжеские, тот же юрьевский, или костромской, или коломенский. Каждому из этих полков и нужно урядить московского воеводу.

К коломенцам Дмитрий Иванович назначил своего двоюродного брата Микулу Васильевича Вельяминова, сына покойного тысяцкого. Почётным этим назначением — всё-таки второй после столичного полк в московском воинстве — великий князь ещё раз подчеркивал: недавняя казнь предателя Ивана Вельяминова ни в коем случае не ложится тёмным пятном на остальных отпрысков старого рода. Надо выделить Микулу среди других, приободрить его, дать ему возможность восстановить пошатнувшуюся было честь семьи.

В сводный владимирский и юрьевский полк уряжен воеводой боярин Тимофей Васильевич, по прозвищу Волуй Окатьевич. Отец его служил князю Семёну Гордому, при кончине его стоял у изголовья княжеского честным послухом и свидетелем. А дед воеводы, Окатий, Ивану Даниловичу был верным рабом, за что и отметил его Калита милостями многими: в одном только Московском уезде не менее дюжины деревень Окатьевых да Акатовых. Встали бы ныне из праха дед с отцом, полюбовались бы на внука Тимоху Волуя, важно именуемого всеми Тимофеем Васильевичем, порадовались бы: не в обиде их род, не в запустении.

Боярину великокняжеского совета Ивану Родионовичу Квашне достался костромской полк. «Вернейший паче всех», как отличали его летописцы, Квашня действительно был одним из любимцев Дмитрия Ивановича. Недаром ещё в 1371 году, когда перед отправлением в Орду князь московский на всякий случай составил духовную грамоту-завещание, Квашне в числе избранных послухов было доверено присутствовать при скреплении грамоты печатью. Он происходил из семьи именитого киевлянина Родиона Нестеровича; тот, рассказывали, пришёл на службу к Калите почти с двухтысячной дружиной.

Наследственную службу при московском столе нёс и воевода Андрей Иванович Серкизов. Великий князь доверил ему сейчас переславльский полк, и доверие это было совсем особого рода, потому что в жилах воеводы текла — пусть и малой уже долей — кровь Чингисхана: Андрей Иванович был сыном того самого царевича Серкиза, или Черкиза, который при начале «великой замятии» ушёл из Орды, принял православие и целовал крест на верность Москве. Казалось бы, на таких, как Андрей Серкизов, должны были поглядывать с опаской, не вполне им доверять и уж, по крайней мере, не предоставлять больших полномочий в делах воинских. Но не он был первый, не он, по всему видать, и последний. Замечалось за выходцами из Орды, что новой своей родине они верны беззаветно, и не страха ради перед родиной прежней. В их отношении к Руси была какая-то глубокая, внушающая уважение влюблённость. Дмитрий Иванович, назначая Андрея Серкизова к переславльцам, знал: можно быть спокойным как за воеводу, так и за его ратников — их это назначение не обидит, не смутит. Напротив, на то, что в рядах русских воинов идёт против Мамая и дальний потомок Чингисхана, смотрели как на своего рода знамение — свидетельство ордынской неправды.

Наконец, и в головной полк были уряжены воеводы. Ими стали два брата из боярского рода Всеволожей, Дмитрий и Владимир Александровичи.

Русское войско в боевом построении как бы уподоблялось человеческому телу, не случайны поэтому и телесные названия его частей: головной, или великий, полк, полк правой руки, полк левой руки. На Девичьем поле была произведена прикидка: кто, где и под чьим началом будет находиться в предстоящем сражении. Но именно лишь прикидка. Многое ещё могло поменяться и, как увидим, поменялось или дополнилось. А сейчас важно было хотя бы начерно закрепить военачальников за их полками, чтобы люди пригляделись к ним заранее.

На смотр собрались затемно, нужно поскорее всё закончить и в тот же день продолжить поход. В два неполных дня рассчитывали поспеть к усть-Лопасне. Там назначалась встреча с князем Владимиром Андреевичем, шедшим из Серпухова, и «великим воеводой» Тимофеем Васильевичем Вельяминовым. Этот должен был подвести с собой от Москвы остаток ополченцев, по разным причинам задержавшихся.

Коломна истаяла за спиной, великокняжеские полки опять двигались в походном порядке, от Оки старались держаться на расстоянии, чтобы перемещение такой громадной воинской силы не было заметно с рязанской стороны. Как знать, что у неё на уме, у той стороны? Если Мамаю донесут, что Дмитрий спешно оставил Коломну и движется вверх по Оке, не изменит ли ордынец своих дальнейших намерений? Но, впрочем, донести ему смогут через два дня на третий, никак не раньше. А к тому времени русская рать уже будет переправляться через Оку.

Жители Лопасни обязаны загодя обеспечить быстроту переправы: наладить лавы, сколотить плоты, лодок подогнать побольше к московскому берегу. Не зря всё же так упорно держались за Лопасню, не уступили её в конце концов Олегу. Вот она как теперь понадобилась! Всё сообщение с заокской сторожей осуществляется нынче летом через Лопасню. Маленькая крепость, уцепившаяся за рязанский берег, стала необходимейшим звеном между Москвой и далеко на юг ушедшими отрядами разведки.

Как и загадали, 25 августа, ровно за неделю до намеченного Мамаем выхода к Оке, Дмитрий стал на лопасненском перевозе, и его воины освежили изнурённые лица водою большой реки. В тот же день к назначенному месту встречи подошли ратники из волостей князя Владимира Андреевича. Дмитриев дядя, окольничий Тимофей Васильевич, также успел вовремя с добором московских ополченцев, в том числе пеших воинов, а заодно с поклоном великому князю от супруги и деток.

И тогда же Дмитрий отдал воеводам приказ перевозить полки.

Уже и потому надо было делать это немедленно, что слишком тесно было им всем сейчас на московском берегу. Теснота невиданного воинского многолюдства радовала, но она же и утомляла, грозя перерасти в неразбериху, толчею. Огромному телу русской рати нужен был простор, чтобы распрямить плечи, вдохнуть полной грудью.

Сам Дмитрий Иванович решил переправляться напоследок. Его по-прежнему беспокоило соотношение конницы и пехоты, невыгодное для последней. Имено поэтому он попросил Тимофея Вельяминова остаться здесь ещё на денёк-другой на случай, если вдруг подоспеют ратники. Так как русское войско от Лопасни пойдёт гораздо медленней, чем двигалось до сих пор, то отставшие, буде такие окажутся, без труда нагонят великого князя. Пусть лишь Тимофей Васильевич, когда его люди ступят на рязанскую землю, строжайше им накажет: не трогать у соседей не то что имений, но ни единого колоса, лежащего на жнивье. Это наказ общий, он передан уже по всем полкам, всяк ратник знает. Если объявятся недовольные — отчего бы, мол, не постращать переметчиков-рязанцев, — подстрекателей этих вразумлять: князю видней, переметнулась Рязань к Мамаю или нет.

Он хотел, чтобы его приказ воодушевил воинство: не велено трогать рязанцев, значит, Олег не поддался всё же басурманам.

Перевозились весь день и вечер, до сумерек, до туманов, до ночи. Ока широка, да и рать немала. Словно вся мужская сила Руси, покинув по тревоге свои жилища, вздумала переселяться навсегда в иные земли. И было что-то насупленно-сумеречное, таинственное и торжественное в этом великом исходе, будто чуяли многие: не увидеть им больше Оки, не увидеть обратной дороги, светлеющей безмолвно посреди глухой мглы.

Лодку Дмитрия Ивановича гребцы оттолкнули от истоптанного и безлюдного московского берега только на следующий день.

Он не так уж часто покидал родительские пределы Междуречья, всего несколько раз, по пальцам можно перечесть. И не потому, что был домоседом. В редкое лето не изнурял плоть ношением боевой брони — этих вериг ратнических. Битву понимал как нужду, принимал её со смирением, впрягался в её ярмо со всеми, не отлынивал. Но для этой, на которую вёл людей сейчас, не было пока в душе подходящей меры, а на памяти — образца. О ней не было у кого спросить, с кем посоветоваться — ни с дедом Иваном, ни с прапрадедом Александром, явись они сейчас перед ним с того света. Как знать, может, они лишь покачали бы головами, глядя на него, и, печальные, растворились бы в зыбком мороке, как растворился нынче у него за спиной родимый берег. Будет победа — она разделится на всех, но беда, неудача спросится с него одного. И до конца своих дней он будет проходить с опущенными глазами мимо вдов и сирот. А сейчас вот, стараясь не смущать себя подобным предчувствием, он об одном лишь заботится: хватит ли воинов для решающего дня? И оглядывается вместе с другими на дорогу, и прислушивается: не топот ли конский слышен, не земной ли гул под ногами торопящихся пешцев?

Но безмолвие обступало со всех сторон великую рать, с каждым часом оно становилось глуше, тягостней, выжидательней. Вниз по пустынной, почти лишённой следов людского обитания водораздельной гряде полки влеклись на юг, встречь солнцу. Неласков был его свет, чуялось в этом свете какое-то чёрствое безразличие к утомлённым людям, отирающим мокрые лбы, слизывающим с губ пыль и песок, подолгу молчащим, потому что слишком глубоко каждый ушёл в свою думу. Они остались одни — перед неминуемостью притягивающего их к себе события, перед насторожённостью пространства, медленно вбирающего их в себя. Они одни — и нету надежды на людскую подмогу. Как ни много их тут, а они — одни.

И только через неделю, когда и ждать перестали кого бы то ни было и когда до Дона оставалось всего двадцать с небольшим поприщ, от обозного хвоста понеслась, нарастая, волна голосов: «Е-дут!.. Иду-ут!»

Но кто же, кто? Ополченцы Тимофея Васильевича? Или новгородцы? Или тверичи наконец усовестились? Не сразу и узнали в лицо двух седых от пыли Ольгердовичей, князей Андрея и Дмитрия. С неубывающей надеждой ждал их великий князь московский. Но мало ли кого он ждал! Мало ли с кем заранее договаривался о совместных действиях против Орды! Дело тут такое, что не прикажешь, на договор не сошлёшься. Тут каждый поступает, как ему совесть подсказывает. Не дивно ли: у двух сынов Литвы русского чувства на поверку оказалось больше, чем у того же Михаила Александровича! Может, и не догадываются Ольгердовичи, как много значит для московского князя их появление… Ягайло, говорят, уже у Одоева стоит, поджидая великого темника. Видел бы покойный Ольгерд, бивший татар у Синей Воды, с кем снюхался его любимчик. Но Ягайло — не вся Литва.

И уже окончательно растрогало Дмитрия Ивановича непредвиденное появление ещё одного князя, его и в живых-то не чаяли зреть! То был Фёдор Елецкий, удельный вотчич с берегов Тихой Сосны, то есть как раз оттуда, где сейчас вытаптывают траву Мамаевы полчища. Елец — городишко пограничный, разнесчастный, года не проходит, чтоб ордынцы не чинили ему новых обид. Уж ельчанам ли перечить Мамаю! Им, кажется, сам Бог велел отсиживаться ныне где-нибудь в лесных норах. Ан нет! Прослышал князь Фёдор, что русская рать спускается к Дону, и из-под самых лап Мамаевых выскользнул с малой дружиной, полетел встречь великому князю. Семь бед — один ответ. Чем терпеть ежегодные посрамления, лучше уж в одночасье сложить головушки — и за свой Елец горемычный, и за обиды всей Руси. Счастьем сверкали глаза на чумазом, запалившемся лице князя-бедолаги. Он увидел рать, неохватную, как море, дышащую жаром восхищения. Это было восхищение поступком горстки его ельчан. И, видя такое, хотелось ему плакать от радости, какой ещё никогда в жизни не испытывал.

Между тем великому князю докладывали, что силы двух сторож — двух дальних разведок, в течение нескольких недель бесперебойно снабжавших его сведениями о Мамае, — истощены. Много воинов погибло в стычках с разведчиками и передовыми разъездами ордынцев. Что же, задачу свою сторожи выполнили с честью. Они действовали на громадном пространстве, «вычислили путь», по которому пойдёт Мамай, точно вызнали установленные им сроки. Благодаря этому русское войско значительно упредило противника и вышло на прямую, на которой им никак уже нельзя разминуться.

Дмитрий приказывает снарядить третью сторожу и во главе её ставит боярина и воеводу Семёна Мелика. У этой разведки задача не менее сложная. Нужны ещё «языки». Главное же, то и дело поддразнивая противника, впутывая его передовые отряды в мелкие драки, заманить Мамая в такое место будущей встречи, которое было бы наиболее удобно для расположения на нём русских войск.

«Языка» Семён Мелик вскоре добыл. Привезли его два помощника воеводы — Пётр Горский и Карп Александров. «Язык» был отменный и, что называется, нарочитый — прямо «от двора царева», из ханских сановников. Ошеломлённо и словообильно рассказывал он, что Мамай расположился в урочище, которое по-русски зовётся Кузьмина гать, и что не спешит пока, потому что ждёт Олега и Ягайла, а московского князя никак не ждёт и встретиться с ним так быстро не готов.

Сколько же силы у Мамая? «Многое множество бесчисленное», — ответствовал пленник.

Вскоре от Семёна Мелика поступило и подробное словесное описание лежащей впереди местности. Дон при впадении в него речки Непрядвы поворачивает здесь довольно резко на восток. Большие открытые пространства, свободные от дубрав и оврагов, имеются и на подступах к Дону, и за рекой. По тому, как движется Мамай, подстрекаемый русскими разведчиками, можно полагать, что он пройдёт к Дону именно через поле, лежащее восточнее Непрядвы. Поле это у русских обитателей верховьев Дона издавна зовётся Куликовым.

Дмитрий Иванович созвал военный совет. Готовились много лет, шли сюда более двух недель, а теперь счёт даже не на дни, а, может быть, на часы. Где давать бой Мамаю? Оставаться здесь или перевозиться за Дон?

Вспомнились невольно Вожа, дела двухлетней давности, когда выманили Бегича на свой берег, а драться на своём берегу всегда спокойней. И удобней, если понадобится отступить.

Но не позорна ли сама мысль об отступлении? Да и вообще сравнение с Вожей сейчас не подходило. На Дону слишком многое будет зависеть от устойчивости пешцев. Как раз накануне окольничий Тимофей Васильевич привёл от Лопасни многотысячное ополчение, собранное напоследок по градам и весям Междуречья. Пришли люди разных сословий и состояний — крестьяне, ремесленники, купцы. Что же, и их настраивать на то, что, возможно, придётся отступать?

Хорошо обо всём этом сказали на совете Ольгердовичи: «Если здесь останемся, слабо будет воинство русское. Если же перевезёмся за Дон, крепко и мужественно будем стоять, зная, что так и эдак — смерть. Но смерть беглецов позорна, а кто одолеет в себе страх смертный, одолеет и врага».

Кто соглашался, кто спорил. Голоса пресекались, как у мальчишек, рассказывающих друг другу о страшном. Да, ими всеми помавало сейчас сильнейшее волнение, которое даже опытным воеводам не удавалось скрыть в себе; похоже, каждый слышал не только гулкий, напряжённый стук в собственной груди, но и как звонко, сухо, под самым горлом, стучит сердце соседа; глаза воспалены, руки рвут воздух, силясь помочь словесным доводам…

Многие склонялись к тому, что надо перевозиться. Последнее слово было за великим князем. Он не собирался сказать нечто неслыханное, что бы поразило воображение присутствующих.

— Братья! — сказал он. — Честная смерть лучше злого живота: лучше было нам не идти против безбожных, нежели, придя и ничего не сотворив, возвратиться вспять.

В тот же день, 7 сентября, в канун праздника Рождества Богородицы, русское воинство пододвинулось вплотную к донскому берегу и на пространстве шириной около двух поприщ стали мостить мосты для пехоты и подыскивать броды для конницы.

V

Река протекала тут в достаточно узком и твёрдом ложе, изобиловавшем выступами известняка. Особенно много таких выступов виднелось на противоположном берегу, более крутом и высоком. Тем, кому предстояло переправляться напротив устья Непрядвы, южный берег виделся прямо-таки горой. Солнце светило как раз в глаза воинам, обливая зловещим глянцем бугристые, поросшие кустарником и деревьями скаты. Резко посверкивало стремя реки с её мутноватой, какого-то мучнистого оттенка водой. Дон мало похож на тихие и прозрачные лесные речки московской округи.

Солнце грело почти по-летнему. Была в прикосновении его лучей какая-то убаюкивающая ласка, располагавшая к невольной улыбке, молчанию, мечтательной отрешённости. Такие дни дарит начальная осень, как бы прося у человека прощения за то, что слишком зыбки отпущенные ему на долю радости и вот уже всему близится конец. И он украдкой смеживает веки и вдыхает полной грудью эту теплынь, слушает дремотный лепет реки, скользящей неведомо куда, ловит сквозь прижмур смутный свет её стремени…

Крут, костист и раскатист противоположный берег. Конникам и обозникам в один мах не взять его крутизну. Зато оттуда, с гребня, если повалит вниз запыхавшаяся людская орава, то уж как раз в один мах сверзится прямо в воду. Нет, с такой кручи отступать никак нельзя.

Великий князь знал от разведки, что Мамай находится сейчас на расстоянии одного дневного перехода от переправ. Но на всякий случай отдал распоряжение: всем ратным сменить походную одежду на боевую. Теперь каждая жила в человеке натянута как тетива, десница полагается на оружие, а душа — на други своя!

И ещё одно было распоряжение. Когда последняя обозная телега въехала с моста на берег, плотники принялись расколачивать переправы. Мало кто уже и видел это, но знали все, что так будет сделано.

Обидно много сил отдано налаживанию мостов, и вот — беспощадный приказ: ломать! Но никто не роптал, слыша за спиной стук и скрежет; не так ли, вспомнилось, было и в первый приход Ольгерда на Москву, когда Дмитрий Иванович приказал жечь посады кругом Кремля…

Пока перевозились обозники, передовые достигли вершины увала, откуда открылся вид на просторное необитаемое поле, волнообразные покатости которого освещала сейчас боковым золотистым светом вечерняя заря. Прекрасен был вид этой земли, убранной по краям в парчовые ризы дубрав; кое-где в низинах она воскурялась уже ладанными клубами тумана.

Был час вечерней службы, в походных церквах зазвучало праздничное песнопение: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенней…»

Пели и в великокняжеском шатре, стоя перед вывешенным в виде алтарной преграды шитым деисусом: «…из Тебе бо возсия Солнце правды, Христос Бог наш…»

Пение ширилось, тропарь подхватывали тысячи голосов, где-то чуть опережали, где-то немного отставали; и по полю, накатываясь друг на друга, струились упругие волны звучаний, словно звук исходил от самих этих озлащённых гряд и погружённых в тень долов: «…и упразднив смерть, дарова нам живот вечный».

Когда отошла служба, распевшиеся ратники ещё долго то там, то здесь зачинали знакомую с детских лет песнь.

Зажглись огни среди обозов, в остывающем воздухе потянуло запахом дымка, душистого варева. Где-то далеко за невидимым отсюда Доном дотлевала и покрывалась сизым пеплом заря. А на другой стороне, над потерявшим очертания полем печально выглянул из мутного зарева лунный отломок, словно полукруг татарского щита.

Пала на тёмные травы роса. Холодное поветрие прошуршало, точно мышь в соломе, и затаилось. И опять каждый услышал, как громко, будто вопрошая и не соглашаясь с ответами, ходит его сердце.

В этот час к шатру великого князя тихо подъехал верхом Дмитрий Михайлович Боброк. Накануне они уговорились, что с наступлением ночи отправятся вдвоём, никого не предупреждая, на поле и Волынец покажет ему «некие приметы». Зная, что о Боброке поговаривают как о ведуне, который-де не только разбирает голоса птиц и зверей, но и саму землю умеет слушать и понимать, он поневоле дивился этому таинственному языческому дарованию волынского князя и без особых колебаний согласился с ним ехать. Душа его жаждала сейчас всякого доброго знака, пусть косвенного, но хоть чуть-чуть приоткрывающего завесу над тем, что теперь уже не могло не произойти.

Они ехали медленно, почти на ощупь, и, как казалось, довольно долго. Земля под копытами звучала глухо и выдыхала остатки накопленного за день тепла. Потом заметно посвежело. По этому, а также по наклону лошадиных спин седоки догадывались, что спускаются в низину. Они пересекли неглубокий ручей и стали взбираться наверх, и опять лица их обвеяло едва уловимым дуновением теплоты. Тут они придержали коней и прислушались. Дмитрий Иванович знал уже, что, пока его полки переправлялись через Дон, ордынцы тоже не стояли на месте. До их ночного становища было сейчас, судя по всему, не более восьми — десяти вёрст. Он затаил дыхание и напряг слух до предела.

Да, то, что он услышал, не вызывало никакого сомнения: перед ними посреди ночи безмерно простиралось скопище живых существ, невнятный гул которых прорезывался скрипом, вскриками, стуком, повизгиванием зурны. Но ещё иные звуки добавлялись к этому беспрерывному гомону: слышалось, как волки подвывают в дубравах; справа же, где должна была протекать Непрядва, из сырых оврагов и низин вырывались грай, верещание, клёкот и треск птичьих крыл, будто полчища пернатых бились между собой, не поделив кровавой пищи.

Глуховатый голос Боброка вывел Дмитрия Ивановича из оцепенения:

— Княже, обратись на русскую сторону.

То ли они слишком далеко отъехали, то ли угомонились уже на ночь в русском стане, но тихо было на той стороне, лишь в небе вздрагивали раз от разу слабые отблески, словно занималась новая заря, хотя и слишком рано было бы ей заниматься.

— Доброе знамение — эти огни, — уверенно произнёс Волынец. — Но есть ещё у меня и другая примета.

Он спешился и припал всем телом к земле, приложив к ней правое ухо. Долго пролежал так князь, но Дмитрий Иванович не окликал его и не спрашивал.

Наконец Боброк зашевелился.

— Ну что, брате, скажешь? — не утерпел великий князь. Тот молча сел на коня и тронул повод. Так они проехали несколько шагов, держа путь к своему стану, и Дмитрий Иванович, обеспокоенный упорным молчанием воеводы, спросил опять:

— Ты что же ничего не скажешь мне?

— Скажу, — придержал коня Боброк. — Только прошу тебя, княже, сам ты никому этого не передавай. Я перед множеством битв испытывал приметы и не обманывался ни разу. И теперь, когда приложился ухом к земле, слышал два плача, от неё исходящих: с одной стороны — будто бы плачет в великой скорби некая жена, но причитает по-басурмански; и бьётся об землю, и стонет, и вопит жалостливо о чадах своих; с другой стороны — словно дева некая рыдает свирельным плачевным гласом, в скорби и печали великой; и сам я от того гласа поневоле заплакал было… Так знай же, господине, одолеем ныне ворога, но и воинства твоего христианского великое падёт множество.

Дальше они ехали молча, только когда от стана послышались негромкие окрики предупреждённых сторожей, Волынец ещё раз попросил:

— Только никому, княже, в полках не говори о моих приметах.

VI

К исходу ночи стало заметно холодать, трава отсырела, валы тумана выползли из оврагов и низин, и вскоре всё вокруг заволоклось плотной белёсой мутью. Люди зябко поёживались, покашливали, поглядывали вверх, по сторонам: не начнёт ли откуда проясняться, не повеет ли ветерок?

Но туман, кажется, ещё более загустевал, несмотря на слабое прибывание света. Воздух сделался настолько влажен, что с кустов и деревьев капли зачастили, словно припустил дождь.

Так прошёл час и другой. Было неясно, встало ли уже солнце и если встало, то как высоко поднялось. Вроде и ветер задул наконец, даже засвистел, так что туман полетел клоками. Но белёсая мгла только слоилась и перемешивалась, цепляясь за цветущие кусты татарника, за тёмно-коричневые стебли конского щавеля; на миг проступали в её размывах ряды всадников и пеших и опять пропадали, будто проваливаясь в недужный сон. Хрипло и обрывисто звучали воинские оклики. Кто по привычке поругивал непогоду. Кто вспоминал утро на Воже и это сходство объяснял как добрый знак. Кто удивлялся: слишком уж колдует, слишком для такого времени года долго балует утром туман. В разных местах невпопад запели было снова праздничный тропарь. В полках начались молебны. Душистый дым от каждения мешался с парами земли. Звуки долетали едва-едва, словно гул и бормотание пчёл из укутанных на зиму дуплянок.

Мгла всё не отступала. Может, это сама мать-сыра земля щадила своих сыновей, ещё на лишний час-другой хотела их закрыть, занавесить? Но лучше бы скорей разомкнулась и эта последняя завеса, потому что слишком долго ждали и более было невмочь.

Маленькое белёсое пятно стремительно прорывалось иногда сквозь лохмотья мглы и пропадало опять. Оказывается, оно, солнце, было уже вон как высоко и наконец-то вдвоём с ветром по-настоящему принялось за свою работу.

Невнятно заголубело в воздушных окнах, и тут лишь объяснилась причина упорства, с которым туман так долго держался на поверхности земли. Просто-напросто он покрывал её слоем небывалой — больше, пожалуй, чем в пол сотню саженей — толщины.

Мгла расточилась как-то враз, неведомо куда. Лазорево-золотое утро на исходе своём сияло в полной красе. Свежий радостный ветерок хлопотал в расчехлённых стягах. От просыхающих трав источался благовонный, чуть кружащий голову дух.

Ещё под прикрытием тумана князья Владимир и Дмитрий Михайлович Боброк-Волынец, после того как помогли великому князю окончательно устроить полки, отвели порученный им конный засадный полк в большую дубовую рощу, что росла по левому краю поля. Почти никто в русском воинстве не знал, куда и зачем отведён один из полков. Сейчас в лучах солнца роща бронзовела и казалась безлюдной.

Безлюдным выглядел и противоположный край продолговатого неровного поля. Вчера послеполуденный свет несколько скрадывал его истинные размеры, а теперь, в утреннем освещении, отчетливей проступал шеломень — всхолмление, окаймлявшее поле с востока, а вся его срединная часть гляделась как бы слегка просевшей. Другой шеломень, по склону которого размещалось русское воинство, господствовал над полем с запада, справа от усть-Непрядвы.

Один ли кто первым различил, сразу ли многие увидели: выцветший отлог противолежащего холма на глазах начал покрываться неровной расползающейся тенью, будто была эта тень от случайного облачка. Но она не спешила соскользнуть с шеломеня, а, наоборот, всё загустевала и полнилась.

Сомнений не было: то из-за края земли выходили они.

Не какой-нибудь дозорный отрядец и даже не передовой полк, они выходили всей силой — в ширину самого поля, плотной, зловеще поблескивающей лавой.

Значит, всё произойдёт сегодня, и даже не просто сегодня, а сейчас?

Но до них оставалось вёрст шесть, а то и восемь. К тому же лава, быстро пролившаяся с вершины холма, стала заметно приосаживать свой ход и замерла, не достигнув его подножия. Было похоже, будто воины Мамая только что с удивлением обнаружили перед собой русский стан и, передав об этом великому темнику, ждали дальнейшего распоряжения.

Русский летописец в следующих выразительных словах рисует картину двух воинств, застывших по краям Куликова поля: «Татарьскаа бяше сила видети мрачна потемнена, а русская сила видети в светлых доспехах, аки некаа великаа река лиющися, или море колеблющеся, и солнцу светло сияющу на них и лучя испущающи, и аки светилницы издалече зряхуся». В другом описании русской рати к этому добавлено: «Шеломы же на головах их, аки утренняя заря, доспехи же, аки вода силно колеблюща, еловицы же шеломов их, аки пламя огненное пышуще».

Конечно, по обычаям тех времён, ордынцы были наряжены к бою не менее красочно, чем русские воины. Но полкам Мамая, шедшим с восточной стороны, солнце в этот утренний час светило в спину, придавая рядам резкость очертаний и преобладающую черноту внешнего вида. А русские ратники, озираясь вокруг себя, как раз и видели веселящее дух сияние доспехов, шлемов, оружия, многоцветье одежд. Всегдашняя праздничность бранных нарядов, призванная восхитить соратников и ошеломить, ослепить врага, сегодня, как никогда, была кстати, и это тоже чувствовалось всеми.

Кажется, некоторое замешательство в стане ордынцев миновало, живые тёмные валы сдвинулись к подножию холма, а на его вершине, несколько обособленно от всех, утвердился сравнительно малочисленный отряд, который, похоже, и был ставкой Мамая.

По команде великого князя русские полки в заранее оговорённой очерёдности также стали сдвигаться со своего отлога, и сторожевой полк первым спустился в долину ручья или небольшой речки, которую ночью переезжали великий князь и его воевода.

Каким бы поспешным ни выглядело это взаимное сближение враждебных ратей, Дмитрий Иванович в оставшийся час ещё очень много успел сделать. Как будто чем уже становилась свободная срединная часть поля, тем сильнее растягивалось его личное время.

Прежде всего он успел обскакать все свои полки, для чего ему пришлось несколько раз пересаживаться на свежих коней. И везде, перед всеми он говорил, напрягая голос до предела, стараясь, чтобы каждый его услышал. Он никогда не был речист, слова обычно не враз подыскивал, но теперь они шли из груди свободно, так что он сам дивился их звенящей силе, их высокому смыслу.

— Возлюбленные отцы и братья! — говорил он. — Все мы здесь, от мала до велика, семья единая, внуки Адамовы, род и племя едино, едино крещение, едина вера, единого Бога имеем, Господа нашего Иисуса Христа… Умрём же сей час за имя Его святое, как и Он принял муку крестную за други своя!

И в рядах рокотало, передаваясь к тем, кто стоял сзади и не мог дослышать:

— …за други своя!

Объехав полки, он напоследок вернулся в срединный, над которым червонел великокняжеский стяг. Спешившись, Дмитрий Иванович попросил подозвать к нему боярина Михаила Бренка. После стремительной верховой езды князь был возбуждён, на загорелом обветренном лице, обрамлённом чёрной бородой, проступил румянец. Когда Бренок подошёл, князь, шумно дыша, разоблачался: отстегнув золотую брошь, снял расшитое травами корзно на алой подкладке, снял золочёный шлем со стальным переносьем и наушниками; слуги помогали ему отстегивать наручи и зерцало, начищенное до блеска. От великолепного убора на нём оставалось теперь только исподнее да золочёный мощевик на цепи, тот самый, с изображением мученика Александра, что завещал ему двадцать лет назад перед своей смертью отец.

Просторная нательная рубаха, потемневшая от пота на груди, лопатках и пояснице, пожалуй, ещё выразительней, чем броня, подчеркивала телесную мощь князя. В свои неполные тридцать лет он был плечист, дороден, широкогруд и тяжёл, его натрудившаяся с утра плоть пыхала жаром, и люди сначала подумали было, что он просто хочет освежиться под ветром и надеть сухое. Дмитрий, однако, попросил принести ему одежды и кольчугу простого ратника, а Михаила Бренка велел обрядить в свой праздничный убор, чтобы отныне стоять тому на поле боя под его великокняжеским стягом.

На лице Михаила отражалось недоумение, но он безропотно исполнил волю своего господина. В облачении великого князя, под большим стягом его, объяснил Бренку Дмитрий, и свои и враги будут считать за князя, который, как и положено, стоит неколебимо позади своих ратных. Он же, Дмитрий, сможет теперь свободно переноситься из полка в полк, подбадривая воинов, давая советы воеводам.

— Зачем тебе, господине княже, становиться впереди? — недоумевали воеводы. — Зачем биться тебе среди передовых? Тебе приличней стоять сзади или сбоку, на крыле или в ином безопасном месте.

— Как же я, говоря людям «Подвигнемся, братья, на врагов», сам буду стоять сзади? — с досадой возразил князь.

Видно, он давно уже всё обдумал и переубеждать его было бесполезно. Оставалось только молча следить за тем, как садился он на коня.

Но тут как раз пробились к нему — сквозь расступившееся воинство — измученные московские гонцы и возрадовали напоследок: радонежский игумен шлёт ему своё благословение, передаёт просфору. Он принял её, маленький круглый хлебец, разломил, поделился с Бренком, с другими, кто стоял сейчас вокруг. И вспомнил невольно, как Сергий при последней встрече просил его не торопиться и потрапезовать с братией, и он, кажется, с тех пор постоянно следовал той просьбе игумена и не торопился во все эти недели, вплоть до сегодняшнего дня и до последней нынешней минуты, и потому всё как будто успел сделать, что хотел: осталось лишь доскакать до сторожевого полка, чтобы распорядиться быстротой движения и стоять впереди со всеми, когда начнётся.

VII

Александр Пересвет и его брат Андрей Ослябя навидались на своём воинском веку всякого. Но зрелище, которое довелось им увидеть сегодня, своей чрезмерностью поневоле смутило и их. Самое поразительное для бывалых бойцов заключалось, пожалуй, в следующем: тёмная, медленно вползающая ордынская лава буквально втискивалась в поле, хотя оно имело в ширину несколько вёрст. Ощущение необыкновенной стеснённости, зажатости войск противника возникало оттого, что почти не было видно обычных промежутков — свободного пространства между людьми и между отдельными полками.

Это ощущение ещё усилилось, когда сблизились настолько, что стали заметны особенности построения пехоты противника. Ордынские пешцы шли сплошной стеной, плечо в плечо, ряд в ряд, затылок в затылок, они шли так, как ордынцы никогда обычно не ходили. Если первый ряд придерживал шаг и останавливался, ощетиниваясь копьями, пехотинцы второго ряда налагали свои копья на плечи передних. Этот приём у них, видимо, был хорошо отработан и получался быстро, без запинки, к тому же и копья у задних выглядели явно длинней, чем у передних.

Не зря русская поговорка гласит, что у страха глаза велики. Ворог почему-то всегда кажется выше, дородней, свирепей, ловчей, чем ты сам. Опытный воин старается не поддаться такому ощущению, догадываясь, что и враг в это время переживает примерно такое же самое чувство. Как ордынская рать ужасала русскую сторону своей несметностью, диким видом своей пехоты (а из-за холма, обтекая его макушку, всё переваливались и переваливались новые ряды, и не было этому конца-края, как будто сама земля извергала их из себя, забыв о мере), так и русское воинство, светящееся доспехами и оружием, овеваемое узорочьем стягов и хоругвей, подпираемое с одного и с другого плеча бронзовой крепью дубрав, смело и повсеместно выступающее вперёд, бесчисленное, торжественно-праздничное (и это нищая Русь, захудалый лесной улус Великой Орды?!), ошеломляло и приводило в ужас своих противников.

Судя по солнцу, наступил полдень, когда выдвинутые вперёд сторожевые полки двух ратей окоротили шаг и застыли друг против друга на расстоянии полупоприща.

Грудью коня, как тяжёлая лодка воду, раздвигая пехоту, из гущи ордынцев выезжал наперёд всадник, и по мере его продвижения в обеих ратях становилось всё тише. Когда он выехал, увидели, что это не знатный мурза, жаждущий покрасоваться перед началом боя, и не посол, которому поручено передать русской стороне какое-нибудь последнее условие. Тучный, дебелый, способный, видать, целого барана поглотить за один присест, он что-то яростно выкрикивал и гарцевал на своём коне-великане, у которого только что пламя не пыхало из ноздрей. Он был, похоже, пьян — то ли от гнева, то ли от мяса и кумыса. Он рычал, как пардус, выпущенный из клетки, и насмешливо выкликал жертву, обещая разодрать её в клочья и разметать по полю.

И русская сторона оскорблённо молчала. К появлению этого страшилища не были готовы. Русского единоборца — великана, ругателя и насмешника — в запасе не имели. Наступило замешательство, тягостное, стыдное, какое всегда бывает, когда среди своих не находится того, кто бы посмел принять вызов, ответить по достоинству за всех. Каждый думал про себя: «Да уж мне-то куда? Осрамлю и себя, и всё воинство…» Озирались пристыжённо: но кто же, кто? Или не найдётся ни единого? И знали заранее, что подобного этому, точно, не найти, не уродились такие, среди многих десятков тысяч нет ни одного.

А единоборец всё разъезжал перед своими и пуще багровел, и рыкал, отрыгивая обрывки то ли молитв, то ли ругательств, и за его спиной уже похохатывали.

Но вот облегчающий выдох прошелестел по русским рядам. Качнулись ряды, и вперёд медленно, как бы в раздумье, выехал всадник в чёрной одежде схимника.

— Пересвет… свет… — прошелестело дальше, к тем, кто не мог видеть и ещё не знал, почему остановились.

Пересвет оглянулся, как бы кого разыскивая глазами и не находя, и поклонился. И все напоследок рассмотрели его бледное взволнованное лицо в тени схимнического куколя. Он был велик ростом, плечист, красив и статен, но всё же ордынец выглядел крупней его, куда крупней. Затем Пересвет отвернулся, выровнял на весу копьё, прижал его локтем к боку и пустил коня вскачь.

Ордынец сорвался ему навстречу. Они сшиблись глухо, кони под ними сразу стали заваливаться, рухнули замертво вместе со всадниками. Единоборцы лежали недвижно, окованные дремучим сном. Это случилось в один миг, и все, кто видел, опешили от неожиданности происшедшего.

…Позднее художники на миниатюрах в летописных сводах изображали Пересвета лежащим поверх поверженного им врага, с рукой, застывшей в благословляющем движении. Он будто показывал рукой то направление, в котором, минуя его тело, русские пойдут вперёд, дальше.

…Это случилось в один миг, но в следующий миг неведомая птица высоко над застывшими толпами подхватила душу Пересвета, ещё рыдающую от нестерпимой боли, и в свистящих струях ветра бережно понесла её всё далее и далее от пределов порученного ей средоцарствия, понесла к тем ослепительным чертогам, где не знают ни плача, ни страдания, ни печали, но вечно любуются бессмертным источником жизни.

VIII

Битва началась в полдень и длилась почти до сумерек, хотя для великого множества воинов и с той и с другой стороны она длилась всего несколько минут, полчаса или час с небольшим. Для десятков тысяч людей она началась с запозданием, и они ещё продолжали томиться неизвестностью, когда другие десятки тысяч уже были убиты, смертельно ранены, растоптаны лошадьми, испустили дух под тяжестью тел. Никто из участников сражения не мог видеть его целиком, во всех подробностях. Да ничьё человеческое сознание и не смогло бы вместить в себя всех этих подробностей и притом не потерять из виду общей последовательности событий и их смысла, хотя бы наружного, чисто военного. В сознании её участников битва поневоле распалась на удручающее множество отчасти непохожих, а отчасти похожих ощущений и переживаний. Иначе быть не могло, потому что сражение и есть доведение до предела неистовства всех имеющихся сил распада, дробящих и расщепляющих живую ткань и живое сознание.

И в то же время такой взгляд на сражение вообще, может быть, справедливый с некоторой особной, так сказать, общечеловеческой и несколько безразличной точки зрения, был бы оскорбителен по отношению именно к этой битве. До самого дня, когда она произошла, русскому человеку ещё можно было жалеть о том, что всё так неумолимо к этому дню движется и что не подыскивается никакого иного исхода событий, нет возможности доказать своё право на свободу другим, бескровным, способом.

Но раз битва всё равно оказалась неминуемой и оружием справедливости стал рассекающий на части меч, то теперь уже было не до сожаления, что так произошло, не до сострадания и милосердия к врагу, не до жалости к себе. Именно это в первую очередь теперь надо было отсечь от себя. Обоюдоострая справедливость оборачивалась сейчас своей беспощадно разящей гранью, и здесь было начертано:

«Не мир, но меч»; «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет».

Не мы пришли в чужую землю, но наша земля попрана и расхищена. Не мы возжаждали чужой крови, но нашу кровь хотят выточить из жил по капле. Мы просили оставить нас в покое, предоставить нас самим себе, и пусть не обвиняют нас в жестокости те, кто не захотел вернуть нам необходимого. Сроки исполнились! Дорогу разящему мечу!

С тем же ощущением тесноты, с каким шли друг навстречу другу, теперь противники сшиблись. Треск ломаемых копий и щитов был как треск великого пожара. И правда, жарко сразу стало, и душно, и красно, и тошно от хлынувшей из ран крови, от смешавшихся дыханий, тел; кричали и не слышали сами, что кричат; обливались потом и захлёбывались пылью; не столько доставали врагов оружием, сколько валили и подминали тяжестью рядов. Тут почти не было сейчас места для удали, ловкости, изворотливости; дольше выдерживал тот, кто крепче стоял на ногах. И всё-таки долго тут никто не выдерживал. Не прошло и нескольких минут после столкновения передовых полков, а бились уже не на земле стоя, а на телах, неподвижных или содрогающихся под тяжестью тех, кто стоял на них, спотыкался, оступался и тоже падал. Но тут же брешь в стене занимал кто-то иной, выталкиваемый наперёд нетерпеливым напором тыловых ратников, ждущих своей страшной минуты. Собственно, в рукопашной имела возможность участвовать одновременно лишь самая незначительная часть бойцов, как лишь самая узкая полудуга травы попадает за раз под лезвие косы. Но косы с той и другой стороны свистали беспрестанно, и к исходу первого часа битвы от передовых полков оставались в живых лишь ничтожные горстки пешцев и конных. Они были подхвачены на гребень двух новых волн, и это уже были основные силы русских и ордынцев, и сшиблись они со стоном и рёвом по всей поперечине поля. Страшно подумать — под ногами лежали копнами тысячи бездыханных тел, а битва, оказывается, по-настоящему только сейчас и начиналась. Солнце ходило ходуном в клубах пыли. Мгла заволокла самую гущу сражения, но, в отличие от утренней, сырой и знобкой, это была жаркая, липкая, удушающая мгла людских, животных испарений и пыли. Воздух загустевал тяжёлым зноем, под стать душным летним жарам между грозами. Обременённые доспехами, в насквозь мокрых рубахах, люди «от великия тесноты задыхахуся, яко немощно бе вместитися на поле Куликове». Казалось, что не на одном только поле сейчас так тесно, но и везде, в десятках и даже сотнях вёрст отсюда земля стонет под ногами сгрудившихся ратников; и не найти нигде источника холодной чистой воды, который не был бы замутнён кровью, и не сыскать пяди травной, не истолчённой копытами, не чавкающей, как жижа на скотном дворе. И многие, не выдержав такого напряжения, кричали от ужаса и рвали на себе одежды, а иные падали без сознания от удушья или теплового удара, а иные теряли рассудок.

Что ж ты торопишься так, наглая смерть!

Умереть, не успев слово крикнуть, то, заветное, которое всю жизнь носил в себе и всё ждал нужной минуты, чтобы, смущение одолев, сказать его, чистое и доброе; не успев даже рассмотреть в лицо того, кто убивает; не успев и на друга оглянуться, что рядом стоял, тяжко дыша; не успев охнуть, удивиться, пожаловаться, заплакать, вспомнить: о матери не успев вспомнить, о деревнишке своей, об отцовом сосновом скоблёном столе, о зелёной лесной речке, о рыбных весёлых ловах — ни о чём, ни о ком; ничего-ничего не успев в жизни этой, пронёсшейся светлой тенью; не успев и молитву сотворить коченеющими губами, не успев…

Смерть сегодня спешила, как никогда. Лошади шарахались от мёртвых тел и в суматохе давили живых; лишь на отдельных участках поля конные лавы имели возможность вступить в ближний бой с вершниками врага, но и тут неимоверная скученность не позволяла ни тем, ни другим резко продвинуться вперёд, отсечь на большой скорости одни полки от других или произвести боковой обхват.

Особенно это вынужденное полубездействие конных отрядов досаждало Мамаю и его мурзам. Нанесение неожиданных боковых и тыловых ударов превосходящими силами конницы было всегда, ещё со времён Чингисхана, излюбленным боевым приёмом монголов, и часто именно такие удары решали исход сражения. Сегодня для подобного действия у Мамая совсем не было места, и он чувствовал себя как охотничья птица с плотно перевязанными крыльями: с одной стороны мешали Дон, впадающая в него речка и дубравы, растущие по её склонам; с другой — Непрядва с её оврагами и текущими по их дну притоками. Можно было надеяться только на разрыв русской стены в середине или на стыках её тулова с полками левой и правой руки.

Но истекал уже второй час после полудня, а ордынские тьмы почти нигде не продвинулись вперёд более-менее заметно. Иногда в разрывах пыльной мглы в двух с половиною или трёх поприщах от холма Мамаю виднелись колеблющиеся в столкновениях, как травы под ветром, толпы, и оттуда доносился сдержанный рокот боя. Иногда доскакивали на холм вестники от мурз и докладывали, что убит ещё один русский князь или боярин. Но про Дмитрия ему почему-то ничего не говорили, и про серпуховского князя он ничего не знал, и про то, где находится хитрый волынский князь, вестники также помалкивали.

Мамай не мог не догадываться, что крупные потери имеются и в его тьмах. По тому хотя бы, что мало-помалу сплошная лава его подданных сползала с холма, и, значит, задние занимали место передних, но куда же девались передние, если до сих пор не было ни видно, ни слышно, чтобы противник хоть где-нибудь показал спину, побежал? Как будто там, впереди, бесперебойно действовала страшная давильня, поглощавшая его, Мамая, пехоту и конницу, и если не предпринять каких-то неотложных мер, то так будет продолжаться не один час, и с чем он тогда останется?

Поле оказалось вовсе не подходящим для такого боя, какой он хотел навязать русским, и он недоумевал, чем это поле могло привлечь русских и почему они решили ждать его здесь, если только всё это не произошло случайно? То, что он не может сейчас захватить русских в мешок с помощью боковых ударов, конечно, обидно. Но, впрочем, не такая уж и великая беда. Русские и так сидят в мешке: по бокам у них — поросшие лесом овраги, за спиной — река. Надо их притиснуть к берегу и спихнуть в воду. Но чтобы исполнить это, надо сначала разодрать русское тело на части — распороть грудь или отхватить от туловища какую-то одну руку. Это и сделает сегодня хищная ордынская птица, недаром боковые полки в войске степняков именуются крыльями, как звались они в век Темучжина и в век Батыя.

До сих пор солнце светило в лицо русским, и это было на пользу Мамаю. До сих пор ветер также дул им в лицо, нанося на русские ряды тучи пыли. После двух с лишним часов битвы солнце сильно подвинулось в небе и уже не било русским в глаза. Но ветер по-прежнему гнал на них душную мглу, от которой слепило глаза и першило в горле. Мамай двинул свежее подкрепление в самую середину поля и усилил конницей правое крыло, нависавшее над русским полком левой руки.

Нагнетённость противоборства больших срединных полков достигла предела, ратники изнемогали от жажды, они никогда ещё, кажется, не стояли в такой тесноте на земле, как стояли сейчас; самые бывалые и старые из них никогда сами не участвовали и ни от кого не слышали о сражении, которое бы так долго длилось, как это. И никто из них не мог уловить в воздухе, в криках воевод, в свирепо-неумолимых лицах врагов хотя бы маленький щадящий намёк на то, что исход всему этому уже недалёк.

Где ты, великий князь московский? Это чудо, если, выйдя наперёд, ты до сих пор ещё держишься в седле. Подай же о себе знак, крикни, чтобы передалось по рядам: живой, живой… Почему ты молчишь? Где твой шелом золочёный посверкивает? Но нет, ты ведь оделся в простое, как в море людское канул, ни враг, ни свои тебя не отыщут, ни живого, ни бездыханного не признают во мгле. Подай же голос, отзовись по имени, почему молчишь?

…Князь полоцкий Андрей Ольгердович, в числе иных воевод стоявший в полку правой руки, несколько раз сильно оттеснил ордынцев, и его воины горели нетерпением погнать врага по-настоящему, так что он иногда с трудом сдерживал их порыв. Искусный воитель, он видел, что увлекаться опасно, что податливость степняков на его стороне обманчива. Большой полк стоит неподвижно, и вся сила ордынская пала на его середину и лежит, желая её разомкнуть. Если полк правой руки вырвется сейчас вперёд, сразу ослабнет стык с серединой, и тогда ордынцы непременно кинут сюда конницу, пробьют брешь, потеснят большой полк сбоку, а то и в тыл ему попытаются зайти. Может, они и поддаются на своём левом крыле для виду, чтобы выманить на себя старшего Ольгердовича? Потому князь Андрей и поглядывал благоразумно на русскую середину: как она? Вот если там вдруг ослабнет давящий напор ордынской стены и большой полк, в свою очередь, начнёт всё более и более теснить её, тогда… Но там пока что такого движения не обещалось. Наоборот, видно было, с каким неимоверным напряжением, то прогибаясь, то вновь выравниваясь, русская середина держит на себе кромешную тяжесть отборных Мамаевых полков.

IX

Андрей Ольгердович не мог видеть событий, происходивших на противоположном от него левом краю поля. Зато очень хорошо был виден этот участок битвы князьям Владимиру Андреевичу и Дмитрию Михайловичу Боброку. Их засадный полк как зашёл ещё в тумане в дубраву, так будто бы и врос в неё. С тех пор до начала сражения миновало не менее трёх часов и от начала его — почти три. Ратники явно утомились бездействием, но от князей-воевод не исходило пока никаких распоряжений. Князьям было всё-таки легче, чем большинству, потому что они видели своими глазами, что там происходит, а большинство, ничего не видя, ещё пуще возбуждало в себе беспокойство разноречивыми слухами и тем отдалённым, ворчанию грома подобным звуком, который раз от разу доносило до них порывами ветра.

Тыловые части вступивших в сражение русских полков сдвигались всё дальше и дальше мимо дубравы, постепенно заволакиваясь мглой. Изредка она расточалась, и тогда далеко впереди над колышущимся тростником копий различался большой великокняжеский стяг, множество полковых стягов, хоругвей, выносных походных икон.

Время ожидания — самое тягостное, тянучее, вытягивающее жилы. Люди, которые стояли у самой опушки дубравы, видели, как от места сражения шли, ползли или кое-как ехали верхом раненые, как носились по полю лошади, потерявшие своих всадников. Раненых было очень много, попадались и такие, кто просто бежал со всех ног, подгоняемый одним лишь страхом. Бежал, не догадываясь, что свои стоят недалеко и смотрят на него с суровой укоризной.

Но это не было отступлением. Битва стояла на месте. И значит, им тоже надо было стоять на своём месте, как условились. Они понимали, что там творится сейчас что-то превосходящее возможности человеческого воображения и, может быть, уже нет в живых половины русской рати; а о великом князе и подумать боязно, ибо если он жив, то почему же не шлёт до сих пор вестника хоть с каким-нибудь словом?

Но вот к трём часам после полудня на поле стало всё быстро меняться. Как не всматривались оба князя в то место, где должен бы находиться великокняжеский стяг, ничего им не было видно. И вообще стягов и хоругвей насчитывались только единицы, но, может, то пыль мешала разглядеть остальные? Нет, опытные полководцы не обманулись в недоброй догадке. Русская стена изнемогала и то в одном, то в другом месте заметно подавалась вспять.

По усилившемуся гулу, а потом и крикам от ближнего к дубраве края поля было ясно, что тут ордынцы преуспели более всего. Им удалось наконец оторвать русский полк левой руки. Часть вражеской конницы хлынула в проран, другая стала окружать полк с внешней стороны поля. Чужие всадники появились вдруг прямо напротив дубравы — сначала единицами, потом целыми сотнями и всё прибывали и прибывали. Не догадываясь, что засада совсем рядом, они скапливались для удара в тыл русскому войску, разрозненные порядки которого отходили почти по всему полю.

Владимир Андреевич, более молодой и непосредственный, чем Волынец, то и дело с укоризной поглядывал на товарища. Чего ещё ждать-то? Кому помогать будем? Одним мёртвым?! Самая пора ударить!

Но тот лишь хмурился и отводил глаза. Странно, они не раз стояли в бою рядом и всегда хорошо понимали друг друга. Сегодня Дмитрия Боброка понять было непросто. Он больше отмалчивался да поглядывал на солнце. Но нужны ли ещё какие приметы, когда ордынцы уже повернулись к ним тылом и поскакали то ли брать в кольцо остатки полка левой руки, то ли наносить боковой удар по большому полку.

Нелегко даётся наука русского долготерпения. Сколько лет ждали этого дня! Столько дней, то убыстряя шаг, то придерживая поводья, шли к этому полю! Столько часов длится сражение, и в два раза дольше ждут они в засаде! И вот Мамаю, может быть, виночерпии уже наливают победную чашу, а мы всё ждём?!

Да, мы всё ждём! Пусть он её выпьет, пусть они все упьются призраком своей победы! Ещё ветер веет нам в лицо, хотя солнце уже становится нам за спину и начинает бить им прямо в глаза. Ещё помедлим, ещё потерпим немного, братья, пока до предела отяжелеет русская чаша.

Целый день стояли под деревьями, внимали заунывному жестяному звону листвы, она цепко держалась за дубовые сучья, не желая отлетать. Но вот умолк унылый шелест, странная тишина установилась в лесу.

«И се внезаапу потяну ветр созади их…»

Лес возмущённо загудел, заскрипел. Он будто сорвался со своего места, потому что целые охапки, ворохи листвы, крутясь в вихрях, понеслись в поле.

— Княже, — напрягая голос, прокричал тогда Боброк Владимиру Андреевичу, — час настал, время приблизилось!

И тогда же, опережая вихри листвы, засадный полк вылетел из укрытия и кинулся вдогон коннице врага.

Нет, не напрасно два князя переждали, казалось, все сроки. Дело было не только в направлении ветра, перемены которого так упорно чаял вещий Волынец. Ветер, конечно, совершал свою работу: он понёс далеко вперёд гневный клик засадного полка; он понёс также лучи мглы на ордынские тьмы; он, наконец, помогал скакать, лететь, почти как на крыльях. Но прежде всего ждать до сих пор стоило потому, что противник действительно уже опьянялся почти готовой победой. Орда и впрямь ощущала себя вполне навеселе. Как же, она наступала повсеместно, подталкивая полки русских к холму, за которым река. Удача была в руках, да ещё после такой изнурительной борьбы, и оттого хотелось степнякам поскорей скинуть с плеч груз напряжения, расслабиться, осклабиться.

Но ордынская свежая конница, на которую была главная надежда Мамая и которая на радостях налетела было на русский тыл и вдруг сама получила сокрушительный удар с тыла, в течение какого-нибудь получаса перестала существовать. Но в эти же полчаса, в разрыв, образовавшийся между большим полком левой руки, вошло ещё одно запасное соединение русских войск, возглавляемое князем Дмитрием Ольгердовичем и до сих пор стоявшее как бы в тени большого полка. Силами этого подкрепления удалось не только вышибить ордынцев из бреши, но и глубоко вклиниться в их главный полк.

При виде такой решительной перемены воспрянули духом ратники владимирского и суздальского полков — та самая русская середина, или, как её ещё называли, матица, которая до сих пор медленно пятилась, обескровленная, лишённая множества своих воевод, потерявшая великокняжеский стяг. Тимофей Васильевич Вельяминов — а он стоял именно здесь — сделал всё возможное, чтобы поддержать прорыв Дмитрия Брянского. И содрогнулась середина, напряглась всеми жилами, перестала пятиться, так что и мёртвые, стиснутые со всех сторон, стояли не шевелясь, не имея места, куда упасть. И медленно-медленно, будто кренящаяся стена, надавила на вражьи тьмы. Вскарабкивались на холмы тел, проваливались в расщелины между этими холмами, но шли всё проворней, продираясь, будто в поваленном бурей лесу, сквозь сучья копий… А что соседи? Окликайте соседей! Как у них? Не напрасно ли поспешаем? Знали, что это не напрасно, потому что и полк правой руки готов идти вперёд. Главное же — знали, слышали и отчасти видели, что полк левой руки, которому ещё недавно грозила неминуемая погибель, спасён и что там, на левом краю поля, происходит сейчас, может быть, поворотное событие всего сражения.

Так оно и было. Всадники Владимира Андреевича и Дмитрия Михайловича Боброка, опрокинув ударом в спину лучшую конницу Мамая, вонзились в стену ордынцев, что напирала на левый полк с фронта, прошибли её насквозь и распороли надвое весь бок Мамаева воинства.

Великий темник, у которого в ушах ещё звенели радостные клики мурз и вестников о новых и новых удачах, вдруг обнаружил, что всё, оказывается, совсем не так, ибо шум битвы назойливо возрастает и мгла неприятно заволакивает его тьмы, и прямо в направлении его ставки пробивается неведомо откуда взявшийся громадный клин конницы, величиной чуть ли не в половину всего чужого войска.

Мамай успел бросить в бой запасный полк, но в это время его слуги сворачивали шатры. Он успел также распорядиться о создании заслона с помощью табора, стоящего сзади холма, но телохранители тем временем подводили коней; он успел услышать, что во главе прорывающейся к холму конницы Владимир Серпуховской и Дмитрий Волынец, но ему некогда уже было удивляться этому.

Всю жизнь ему везло в кровавых придворных играх, но всякий раз, наслаждаясь очередным выигрышем, он ощущал неполноту удовольствия, потому что у него не было ещё одной славы — славы великого полководца. И сегодня, когда он уже держал эту трепещущую славу в руках, она вдруг выскользнула. Такой красивый и большой холм для празднования победы — и приходится его оставлять. Три тысячи раз видел Мамай, как зависает над степью солнце, будто в недоумении — подниматься ещё выше или пора уже крениться к западу, — но никогда не скапливалось в небе столько тоски, сколько проливалось в его прищуренные глаза сегодня. И он в страшной досаде отвернулся от этого мерклого неба и поскакал по ископыченной в труху, испакощенной его тьмами земле, оставляя за спиной нарастающий грохот всеобщего бегства и преследования.

X

Хотя при начале бегства степняки своим числом ещё несколько превосходили русских, но они больше не представляли собой войска. Это было стадо, потерявшее из виду своих вожаков. Беглецы сами принуждали сравнивать себя со стадом, потому что, разнеся в щепки заслон, наскоро составленный Мамаем из телег и кибиток обоза, они распугали табуны и отары, что паслись за обозом, и далее припустились вперемешку с овцами, лошадьми и верблюдами.

Теперь погоню можно было длить беспрепятственно, пока не заморятся кони и не притупятся мечи, пока свет дневной не убудет.

Отбить бы самого Мамая! Кто не подхлёстывал себя этой целью? Но, кажется, расстояние до него с каждой минутой всё возрастало. Он-то, конечно, скачет на свежих, часто меняемых лошадях. Погоня дробилась, спекалась людскими сгустками; гнали уже назад, к Непрядве, толпы пешего полону; закручивались в малые водовороты сцепившиеся друг с другом всадники; множество беглецов рассыпалось по лесным оврагам, чтобы переждать до ночи; изредка, со звуком удивления, посвистывали в воздухе стрелы; некогда было в запале погони уследить, сколько одолели вёрст; вдруг обнаружили себя у бродов Красивой Мечи, и тут напоследок густо закровавились её воды…

Князь Владимир Андреевич, как ни увлекал его вместе со всеми пыл преследования, одновременно ощущал в себе всё возрастающую тревогу, которой он, однако, медлил и боялся дать название. Но наконец в зловещем свете западающего солнца тревога эта заставила его удержать бег коня и вложить меч в ножны.

«Где Дмитрий? Жив он или мёртв?» — так называлась его тревога.

Он вернулся на поле, когда ужасные следы побоища уже слегка скрадывались в своих очертаниях с приходом сумерек. Надо было разыскать брата сейчас же, до ночи. Если он тяжело ранен и истекает кровью, то непростительно будет не найти его сейчас и утром обнаружить бездыханным.

Владимир Андреевич велел трубить в трубы, скликать людей — всех, кто бродил по полю, разыскивая родных или друзей.

— Кто где видел великого князя Дмитрия Ивановича, брата моего?

Ближние ратники молчали. Посреди поля чернеют целые холмы трупов, можно ли разыскать теперь великого князя, если к тому же, как говорят, он был в одежде простого ратника? Но передавалось от человека к человеку:

— Где великий князь?.. Кто видел Дмитрия Ивановича?..

Обнаружились очевидцы. Рассказу каждого из них Владимир Андреевич радовался, как будто это самого брата вели к нему, поддерживая под руки. Кто-то видел, как Дмитрий Иванович пересаживался с одного коня на другого. Кто-то узнал его в самой гуще битвы и слышал, как он подбадривал других и сам рубился крепко. Один рассказчик вспомнил, как на великого князя налетели сразу четыре татарина и он отбивался, но сам получил много ударов…

Но, кажется, последним, кто видел Дмитрия, был ратник по имени Степан Новосельцев: князь брёл с побоища пеший, шатаясь от ран, но Степан никак не мог ему пособить, потому что за ним самим гнались три ордынца.

Значит, шёл, хоть и раненый. Значит, есть ещё надежда, что жив их господин.

— Братья, други, поищем его вместе прилежно! — с мольбою в голосе просил Владимир Андреевич. — И если кто из знатных найдёт его живого, то ещё прославится, а если кто из простых, в последней нищете пребывающий, то отмечен будет богатством и славою.

Ратники снова разбрелись по полю. Ещё, может, какой-нибудь неполный час — и сумерки загустеют, поздно будет.

В одном месте нашли мёртвого русского витязя и признали было в нём великого московского князя — по золоченым сияющим доспехам и дорогому плащу. Но то был Михаил Бренок.

Потом донеслись голоса с левого края поля, где сражался полк, более других сегодня пострадавший. Но ошиблись и там, приняв за Дмитрия старшего из белозерских князей, Фёдора Романовича. Немудрено было ошибиться: очень уж походил этот бездыханный мономашич на своего дальнего родственника — и лицом, и чернотой бороды, и телесной дородностью.

А в это время на противоположном, правом краю поля двое простых воинов подъезжали к опушке дубравы с намерением и тут поискать, потому что немало раненых старалось уйти с открытого поля и схорониться под защитой деревьев. Одного такого ратника они вскоре увидели. Он лежал под свежесрубленным берёзовым деревцем; похоже, что кто-то, помогший ему сюда добрести, сначала уложил его, а потом подрубил дерево, чтобы оно своей листвой прикрыло раненого от чужих глаз. Воины спешились, отодвинули ветви и наклонились над человеком. Он им был, безусловно, знаком, они видели его не раз, видели и сегодня. Доспехи его были иссечены и продавлены во многих местах, лицо в ссадинах. Кажется, это был великий князь московский и владимирский, и, кажется, он ещё дышал.

Они договорились, что один останется, а другой поскачет объявить князь-Владимиру: нашли, живого нашли, но в беспамятстве лежащего, пусть поспешает Владимир Андреевич к милому брату.

Когда тот приехал, то пал на колени перед распростёртым Дмитрием Ивановичем, с трудом узнавая в сизых сумерках измученное родное лицо:

— Брате мой, великий княже, слышишь ли меня? Божиею помощью измаилтяне побеждены, слышишь ли?

Веки великого князя с напряжением приоткрылись. Он смотрел перед собой мутно, недоумённо и как бы с досадой, что прервали его глубокий сон.

— Слышишь ли?

Наконец Дмитрий разлепил спёкшиеся губы:

— Кто ты?

Владимир ещё подался к нему:

— Это я, брат твой, говорю с тобою: наша победа…

Стали бережно приподымать великого князя, освободили осторожно тело его от доспехов, разодрали окровавленную рубаху. К счастью, ран смертельно опасных не было на нём. Каждую язвину омыли травным отваром, присыпали растёртым в порошок тысячелистником, перевязали. Дмитрий Иванович смотрел вокруг всё осмысленней. Похоже, весть о победе постепенно осознавалась им и на глазах преображала его, как чудодейственное лекарство. Он постарался сам встать на ноги и попросил подать ему коня. Над полем истаивал последний свет праздничного дня.

XI

Великому князю московскому и всем его соотечественникам, оставшимся в живых, понадобилось провести на этом поле ещё целых восемь дней, потому что предстояло позаботиться о павших, которых оказалось не меньше, чем живых.

Поле славы, говорим мы… Да, но и поле скорби, поле Вечной Памяти. Тела убитых русских воинов свозили к тому месту, где над впадением Непрядвы в Дон открывался с кручи вид на родную северную сторону. С той стороны пришли сюда, и многим уже не вернуться, не посмотреть на дорогу, а лягут они в землю тесно, плечом к плечу, как и на поле стояли, лицом против солнца.

Черна и тучна степная земля, отливает на срезе тусклым серебром. Только головами качали землекопы: ну и добрая землица! Такой ни в юрьевском, ни в суздальском ополье, пожалуй, не сыскать. Вот где сеять жито, вот где за сохой идти, вдыхая всей грудью древний запах, кружащий пахарю голову. Они же засевают сегодня эту землю не житом, а косточками сирыми… Но не про этот ли горестный посев сказано: если зерно пшеничное, упав в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, то принесёт много плода?

В эти дни поредела дубрава, укрывавшая 8 сентября русский засадный полк. Дровосеки и плотники подбирали деревья поровней; кряжи свозились к месту братского захоронения, чтобы тут, над Непрядвой, срубить кладбищенскую церковь в память о воинах, принявших мученический венец. Её назвали по дню битвы, по дню праздника — церковью Рождества Богородицы.

Сполна осозналась в эти дни дорогая цена победы. Скрипели по полю телеги: туда — пустые, оттуда — тяжело нагруженные; с утра до ночи свозили к могильным ямам ужасный урожай смерти. Многих и опознать-то было невозможно — свой ли, чужой? Но раз уж извлекли из груды изуродованное, безликое, а то и безглавое осмрадевшее тело, клали и его в телегу. А вдруг всё же свой? Что же, оставить его на съедение волкам, на расклёв коршунам? А если и чужой, то что поделаешь теперь-то? Пусть уж лежит со всеми вместе, по-человечески… Отходчиво русское сердце, знать бы лишь наперёд, во добро ли себе обернётся эта отходчивость и незлопамятность?

И ещё звучали секиры в дубравах. Пусть хоть немногих из павших, но хотел великий князь довезти до дому. Для них вырубались дубовые колоды и выдалбливались внутри вместилища, и самое великое понадобилось для тела Александра Пересвета. Когда утром 9 сентября Дмитрий Иванович объезжал поле и ему в числе прочих показали убитого инока и распростёртого рядом единоборца-татарина, великий князь не смог сдержать слёз. Невольно вспомнилась ему томительная минута смятения в русских рядах, которую Пересвет прервал своим добровольным выездом на единоборство.

— Смотрите, братья, вот первоначальник битвы, — обернулся Дмитрий Иванович к сопровождавшим его. — Не будь Пересвета, многим пришлось бы ещё испить чашу смерти.

Они поехали дальше и увидели других — верных слуг и друзей, без просыпу спящих посреди поля: Михаила Бренка, что безропотно принял смерть в одеянии своего господина; Микулу Вельяминова, что ценою жизни восстановил честь своей фамилии; воеводу Тимофея Волуя Окатьевича; воеводу Льва Морозова; белозерских князей Фёдора Романовича и сына его Ивана; Андрея Серкизовича, погибшего во славу новой своей родины; воеводу-разведчика Семёна Мелика, который искусно выманил ордынское войско на это поле, на нём же и почил; и ещё назывались вслух дорогие имена, а были и такие, о ком лишь по приметам догадаться можно было, что он лежит, а не иной кто.

Не умещалось пока всё это в сознании — ни громадность победы, ни бесчисленность жертв, душа не привыкла ни так радоваться, ни так горевать; первое слишком ослепляло, почти отрывая от земли, второе на каждом шагу видом и запахом смерти угнетало, грозя болезненным равнодушием. Само сознание каждого пережившего битву было ещё слишком расщеплено, потрясено до основания, в памяти болезненно роились какие-то клочки, тщедушные обрывки происшедшего: их число то множилось безмерно, то все другие оттеснялись на время каким-то одним назойливым воспоминанием. Всё не умещалось, хотя день отплывал за днём и безмолвное поле окружало их умиротворяющей тишью. Может быть, всё и до самой смерти не уместится в сознании каждого из них. Они пережили то, что было выше их меры, на что человек обычно бывает не способен.

Поле, окружающее их, готовилось к ежегодному обряду смерти и было прекрасно в своих приготовлениях, если бы не эти следы, его обезображивающие. Насколько оказалось в их силах, люди постарались убрать эти следы.

Наступил день прощания живых с почившими, русского воинства с полем. Стояли над усть-Непрядвой, над светлым стременем Дона, обступив великие могилы, сняв шеломы и шапки.

Слышите ли вы, други, нашу тризну?

Дивную землю вылепил для нас Господь, украсил её холмами и долами, сочетал жилы рек и струи ветров, изобразил в дымке округлые дали, расширил дланями глубину небес, но пристанище ваше последнее вырыли мы сами. Не наша вина, что позавидовало красе земли нашей племя чужое, племя бездомное. Наша ли вина, что понесли мы ярмо иродово, бремя басурманское? Но вы надломили вражий хомут, и этого не забудет Русская земля, пока есть на свете такое имя. Прощайте же, братья! Мы ещё вернемся к вам, на это поле, на этот холм, и внуки наши придут из дальних сёл и градов подивиться вашему бескорыстию.

Память ваша не престанет.

И вы слышите ли там, везде, по всему свету? Мы — будем! Хотите ли, не хотите, мы будем жить, будем строить златошлемые каменные дива и прочные житницы, рожать детей и сеять зерно в благодатные борозды.

Мы будем акать и окать назло своим недругам, мы ещё созовём добрых гостей со всего света, и никто не уйдёт с русского пира несыт.

Мы будем, покуда небеса не свернутся как прочитанный свиток. А до тех пор наши колодцы не пересохнут, наши колокола не умолкнут!

Мы ещё скажем миру слово Любви, и это будет наше окончательное слово.

Загрузка...