ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НОВЫЕ ЛЮДИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. ГОНЕЦ


есная бескрайняя дремучая ширь русской земли.

На закате догорает холодная полоска зари, над ней — тяжелые, осенние тучи.

Глухо стучат копыта по кочковатой, прихваченной первым морозцем земле, усыпанной поверх мхов опавшими листьями.

Семка Мелик торопит коня: приедешь поздно — закроют городские ворота — ночуй в слободе. Семке не до зловещих закатов, горящих над Русью, и печаль неволи татарской ему неведома: он молод и весел, скачет на добром коне гонцом к князю Дмитрию Костянтиновичу Суздальскому, и пусть там, в вершинах столетних елей, плачет студеный ветер, пусть рвет он сердито клочья зеленой, лешачьей бороды, мшистыми прядями которой опутаны еловые лапы, — Семену все нипочем, — конец пути близок!

Тропа повернула вправо, и между деревьев четким узором на закатной полосе неба встал Суздаль: купола и кресты соборов, тяжелые, из вековых сосен рубленные башни кремля, резвые коньки на высоких крышах княжьих палат, а внизу, у старых стен, во все стороны рассыпавшиеся, почерневшие от дождей избы слободы, плетни, огороды, грачиные гнезда на голых березах, покосившиеся церквушки, шатровые верха колоколен, обросшие серебристо–серой чешуей лишайников.

Миновав влажный холод оврага, Семка погнал коня по улице слободы, повернул раз, другой, за третьим поворотом показалась насыпь, на ней — бревенчатый палисад городской стены и низкая башня над плотно закрытыми воротами.

Семка чуть было не обругался по–черному, вспомнил: дело к ночи — прикусил язык. Со злости вытянул коня плетью. На мосту, перекинутом через неширокий ров, соскочил с коня, перекрестился на темный образ, висевший под голубцом [1] над воротами, стал стучать.

С той стороны послышались шаги.

— Чего ломишь в эдакую пору? Аль неведомо, коли врата на запоре — жди до утра!

В узкой щели настороженно поблескивал глаз.

«Уставился! — Вздохнув, Семка мельком взглянул на фонарик, зажженный перед образом. — Хошь и слаб свет, а виден я весь, как на ладони… Не приглянусь — не откроет…»

Пришлось напустить на себя смирение. Сняв шапку, Семен просил:

— Издалече я, из Москвы гонцом послан. Допусти, отец, до князя: весть бо важная.

— Весть, весть… кто тя знает, может, ты лиходей… — Старик помолчал: — Обожди, схожу за караулом.

Семка ухмыльнулся: «Эге! Московских вестей в Суздале, как видно, ждут!»

Парень осмелел, и, когда, немного времени спустя, стоял он перед высоким красным крыльцом на княжом дворе, робости как не бывало, будто и не впервой ему ко князю гонцом скакать. Увидев Дмитрия Суздальского, поклонился и промолвил, как было приказано:

— Государь, холоп твой, торговый гость Некомат–Сурожанин [2] тебе челом бьет и весть шлет: великий князь Московский Иван Иванович в день святого Иоанна Златоуста приказал долго жить. [3]

Князь снял шапку, перекрестился на главы собора:

— Упокой, господи, новопреставленного раба твоего князя Ивана…

Уголками глаз Семка подметил: князь Дмитрий Костянтинович зело рад; Еще бы! Довольно сидеть в суздальском захолустье — дорога на великокняжеский стол [4] открыта!

2. ПОСОЛЬСТВО

И недели не прожил Семка в Суздале. Князь Дмитрий заметил его — парень смел, расторопен — и, посылая в Новгород Великий двух бояр своих, приказал Семке, вместе с десятком дружинников, ехать для охраны.

А Семке что? В Новгород так в Новгород! На княжной службе не худо, а почет выпал великий.

Как видно, парень спешил из Москвы недаром…

В тот день в Новгороде шел снег. Тяжелые, мокрые хлопья медленно кружились в воздухе, весь город был белый, пушистый. На мостовой, мощенной поперек улицы широкими, гладко тесанными сосновыми плахами, снег размесили ногами — он таял. Под копытами коней хлюпала вода, и дивно — большой грязи не было, видать, мостовые деньги при въезде взяли не зря.

Семка ехал, оглядывался по сторонам, присматривался.

Любопытно, конечно, посмотреть, как это народ живет по своей воле, нигде на Руси такого не осталось. Что говорить, город богат и многолюден. Совсем худых изб на улицах было мало, зато ни в Москве, ни в Суздале не видывал Семка таких хором боярских. Особенно приглянулись одни, парень даже коня приостановил, загляделся на высокие кровли, белые стены, резные по камню наличники окон. Все подворье под пышными шапками снега было седым, сказочным.

«Эх! Жить бы так–то вот! Да где там… За высокий тын боярской усадьбы не перемахнешь!»

Семка поскакал догонять своих, а в голове крутились тайные мысли, в каких парень сам себе боялся признаться.

«Ладно, Семен, ужо посмотрим, нынче ты вдруг нежданно–негаданно княжьим воином стал, а там, кто знает, может, и в эдаких хоромах жить доведется. Может статься, воеводой али боярином будешь, была бы молодецкая удаль, да голова на плечах, да удача!»

Улица кончилась. Встали тяжелые, сложенные из плитняка и булыги зубчатые стены Детинца — кремля новогородского. Из стены выдалась вперед каменная же башня с воротами под ней. Ров у стены затянуло льдом; мальчишки бегали по нему, задорно кричали, свистели пронзительно; тонкий лед потрескивал, а в двух местах был проломан, мелкие льдинки плавали в зеленой воде — видать, кое–кто из озорников тут успел окупаться.

Через ворота под Спасской башней выехали Пискуплей улицей на Софийскую площадь. Бояре остановили коней, поснимали шапки, крестясь. Семка, вытянув шею, рассматривал собор из–за боярского плеча.

Чем–то древним и мудрым веяло от этих могучих, лишенных украшений стен, над которыми в вышине за крутящимися хлопьями снега едва угадывались богатырские шлемы огромных куполов. Стали понятны недавно слышанные торжественные слова: «Где святая София, тут и Новгород…». [5]

Переехали площадь. За поворотом, совсем близко от собора, было богатое подворье боярина Василия Данилыча. Послов приняли честь честью, сам хозяин вышел к воротам, троекратно облобызался с боярами суздальскими, повел гостей наверх, крикнув челяди, [6] чтоб затопили баню, простых воинов–дружинников сажал за боярский стол! Это ли не честь?!

Когда же вечером, напарясь в бане, сытый и пьяный Семка спал на полатях, к архиепископу Моисею стали сходиться именитые люди Великого Новгорода. Василий Данилыч вошел вместе с послами, спесиво оправил на толстом чреве золотошвейный пояс, надетый по случаю сбора Совета господ, погладил холеную бороду, оглянулся на суздальцев и не спеша пошел ко владыке благословляться. Послы потянулись следом.

Боярин Лазута шепнул Онцифору Жабину:

— Ишь Василий–та, доволен!

Онцифор только бровями повел:

— Васька ловок, небось князь Дмитрий его услуг не забудет.

Завистливо поглядывали суздальцы на богатое убранство палаты, на затейливые кубки со столетними медами, расставленные по узорчатой парчовой скатерти, на серебряные подсвечники хитрой немецкой работы, а особливо на бояр, толковавших о их деле. Ну люди! Смелы и горды: силу свою знают. Чудно даже! О князьях говорят вольно, как о подручных своих, а на черных людей оглядываются, судят да рядят, что сказывать завтра на вече. [7]

— Придется исхарчиться на угощение своих уличан!

— Ладно! Дело обычное.

— Только уговор: вплелись в дело, потом не вилять, на вече стоять всем заодно.

— Не выйдет так–то: из бояр Михайло Поновляев единого озорства ради перечить почнет, из гостей торговых Микула да Ванька Усатой супротивничать примутся.

— Известно — московские доброхоты.

— Беда не велика — глотку им заткнут… я про то кое–кому словечко молвлю, — сказал посадник. — Вот только б Гюргий Хромый в спор не впутался, боярин млад, горяч, разума настоящего нету, говорит, что думает, народ его любит…

Владыка Моисей перебил:

— Не дело говоришь, Семен Ондреич! Юрья красным словом улестить надо: загорится парень, за суздальцев слово молвит — тогда дело верное; за Юркой Чудинова и Иворова улицы пойдут, да и во всех пяти концах Нового города друзья у него найдутся. — Архиепископ обвел оком совет: — А сказать такое слово должон ты, боярин Василий, ты всю кашу заварил, да и говорить красно ты умеешь.

Час поздний. На дворе непроглядная ночная тьма, видно лишь, как ветер швыряет мокрые хлопья на круглые заморские стекла, из которых набраны окна. Белые комочки снежинок, освещенные изнутри, из палаты, свечами, тотчас же тают, исчезая бесследно. Но и свечи горят тускло — шапкой навис нагар. И в Совете господ говор все тише. Час поздний, пора по домам. Завтра на площади все будет так, как решили сегодня здесь, в доме святой Софии.

Будет ли?..

Об этом думал боярин Василий, идя с послами к себе домой.

Суздальцам не терпелось, приставали: «Ну как, Василий Данилыч, что скажешь? Верить–то можно ли? Не солживят бояре завтра?»

Василий Данилыч молчал. «Эк их разбирает, того невдомек, что холопы рядом идут, фонарями светят, небось слушают! Привыкли бояре там у себя под князем жить, на людишек не смотреть, а у нас так нельзя». И, косясь на слуг, он промолвил, притворно зевнув:

— Довольно, бояре, гадать. Утро вечера мудренее. Того, какова Господина Великого Новгорода воля будет, никто наперед знать не может, а сейчас спать пора…

На другой день в полдень из–за реки загудел колокол на вечевой башне. Бирючи пошли по всем пяти концам города скликать народ на вече.

Семка увязался было за своими боярами, да тут же и отстал, шел, открыв рот, дивясь на виденное.

С Торга, [8] от святой Софии, со всех концов Великого Новгорода по узким улицам спешили толпы народа.

Вышел к Волхову. На том берегу, на Ярославовом дворище, [9] черно от людей. За Софийским собором у моста давка.

Какой–то конник в широком малиновом плаще, по всему видно, человек богатый, притиснул Семку да еще двух новогородцев боком коня к перилам. Хотя всадник и угодил Семке коленом по затылку, едва не сбив шапку, парень смолчал: не ругаться же с таким человеком, а новогородцы вмиг облаяли боярина последними словами. У Семки мурашки пошли по спине от страха, скорее стащил с головы шапку. На крик всадник обернулся, сказал миролюбиво:

— Не серчайте, люди добрые, сами видите — тесно.

Семка понял — худого не будет, боярин веселый, ласковый, даже драться не стал, чудно! Парень нахлобучил шапку по самые брови: дескать, знай наших! А новогородцы вдруг заулыбались:

— Прости, боярин, не признали. Тесно, это верно, у моста перила трещат.

Когда выбрались на торговую сторону, Семка спросил одного из них:

— Кто это?

— Не знаешь? — удивился тот. — Да его весь Новый город знает: то боярин Юрий Хромый. — И, видя, что Семка все еще ничего не понял, продолжал: — Да ты не здешний, что ли? Суздальский, вот оно что! Второго такого у нас нет. Боярам он давно поперек горла костью стал. Не любят его страсть!

— Что так?

— А как же? Черным людом не гнушается, правду на вече говорит в глаза кому хошь: будь ты посадник, али тысяцкий, али кто из первейших бояр — ему все едино.

Следом за Хромым добрались до Никольского собора, стали. Новогородец продолжал, вздохнув:

— И в ратном деле молодец, и хром потому, что в битве его покалечили. Вот попутал бес — обругал я на мосту хорошего человека.

В это время смолк колокол на вечевой башне. На высокий помост поднялся боярин, снял шапку, на все четыре стороны поклонился народу. Шуба на нем узорчатого зеленого бархата, цены ей нет. Под солнцем полуденным в бобровом воротнике золотые искры поблескивают.

Семка дернул новогородца за рукав:

— Кто таков?

— Посадник! [10] Вишь, взошел на степень, [11] слушай теперь…

— Господин Великий Новгород, прикажи начинать вече! — громко сказал посадник.

С разных концов площади закричали:

— Начинай!

Народ затих.

— Люди новогородские, ведомо вам будет: великий князь Иван Московский ноября в тринадцатый день преставился. — Посадник перекрестился на Параскеву–Пятницу, [12] продолжал: — А ныне князь Дмитрий Костянтинович Суздальский шлет нам грамоту, хочет он идти в Орду, кланяться царю Бердибеку. [13]

С площади закричали:

— Зря деньги бросит! В Орде смута, что год, то новый царь!

— Не зря! — Посадник поднял руку и, дождавшись тишины, повторил: — Не зря! Бердибек свиреп, крови пролил много, ворогов своих извел и на семя не оставил. Ныне он сидит крепко. Потому князь Дмитрий и хочет искать отчину свою — великокняжеский стол, и просит помочи нашей.

Кто–то за Семкиной спиной вздохнул:

— Тоже сказал! Когда великокняжеский стол отчиной Дмитрия Суздальского был? Ох, посадник, брешет, греха не боится.

Семен оглянулся, увидел кудлатого старика, связываться не стал — не дома.

— Судите сами, — гудел голос посадника, — князь Суздальский наш давний друг, Москва нас теснит, сами знаете, а теперь на Москве князем остался сын Ивана — Дмитрий, мальчонко млад, ему, почитай, и десяти годков нет…

В толпе зашумели. Старик говорил сокрушенно:

— На Москве, стало быть, власти нет… беды! Уж как бы князь–от сильный на Москве нужен был — нашим боярам для острастки…

— Ну чего разворчался, дед! Ну, сядет Дмитрий Суздальский на великое княженье, тоже небось спуску не даст!

Старик повернулся к возражавшему, затряс бородой:

— Спуску не даст? Нам с тобой — это точно! А с боярами ему не рука ссориться! Нам сильный князь нужен, от покойного князя Ивана толку мало видали — вельми [14] добёр и тих был, этот покруче, а толк тот же.

На спорщиков закричали:

— Тише вы! Вон суздальцы кланяются, а вы орете, не слышно.

И хотя старика оттерли в сторону, до Семки ясно донеслось его бормотание:

— Мне–то что? Дмитрия так Дмитрия! Все одно податься некуда: на Москве власти нет.

Суздальцы «напустили меду» — бери ложку, черпай.

Вече шумит полегоньку, посмеивается. Купец Микула попробовал было поперечить, но боярин Лазута мигнул своим, что с Воздвиженской улицы, те гурьбой протолкались к степени, загорланили, обещали шубу порвать. Купец через перила перегнулся, заговорил с ними добром. Куда там! Всю Воздвиженку напоил Лазута, того гляди со степени стащат. Лаяться Микула не стал, поскорее сошел долой, пожалел шубу: рвать начнут — заступников не скоро сыщешь, князя на Москве нет, а шубы купецкой не жалко.

Однако и за суздальцев ломать шею охотников мало. «Кто его знает, князя–то Дмитрия? Дорвется до великого княжения, в силу войдет, пожалуй, тоже себя покажет». В народе пошли сторонние разговоры.

Василий Данилыч решил: «Самое время». Продрался к Хромому, который, давно спешившись, стоял невдалеке от Семки. Парень навострил уши.

— Ты бы, Гюргий Михалыч, слово молвил, что ли. Дело великое — помочь надо.

— Надо ли, Василий Данилыч? Нам–то что? Новому городу какая корысть?

Вот тут–то боярин Василий и ввернул нужное слово:

— Кто говорит — корысть? Честь велика! Выходит, Новгород распорядится столом Ондрея Боголюбского, [15] как сам захочет! Честь–то какая! — брови боярина полезли вверх для пущей важности.

Тряхнул кудрями Юрий:

— Будь по–твоему, Василий Данилыч!

Бросив коня, пошел через толпу к степени. Семка подметил: боярин и в самом деле хром — на левую ногу припадает.

Мало ли краснобаев в Новом городе, а никого так не слушают люди. И кто его знает, чем берет? Вроде и говорит попросту, и не ново даже, ведь про волю вечевую да про славу новогородскую последнему мальчишке все известно, так вот нет же, бросит слово, другое, теплой рукой возьмет за сердце.

Над площадью такая тишина, что слышно, как под карнизом у Николы хлопают крыльями и воркуют голуби.

Семка с опаской поглядывает вокруг, рука сама собой лезет под шапку скрести затылок. «Ишь ты, ну народ! Гордость–то, гордость! К любому смерду не подступись! Вот он, Господин Великий Новгород!»

Василий Данилыч тоже поглядывает по сторонам, спрятал улыбку в бороду, лишь у глаз лучатся смешливые морщинки: «Хорошо говорит Юрка, язык без костей! И выгода прямая, Юрку покупать не надо. Ишь как красно бает, и народ ему верит, и сам себе верит. Потеха! Не иначе выйдет, поклонится царю Бердибеку Дмитрий Костянтинович новогородскими рублями, а его, боярина Василия, надо думать, не забудет своей милостью! Дело такое прибыльней, чем с немцами торговать, ей–богу, прибыльней!»

3. ШАКАЛ ПОШЕЛ НА ВОЛКА

Ночь была холодной, лунной.

Кутаясь в теплый верблюжий плащ, Кульна, сын хана Бердибека, неслышно крался по улицам и переулкам Сарай–Берке. [16] Столица Золотой Орды давно уже спала, но Кульна был осторожен, шел с оглядкой, выбирал самые темные места, где падали глубокие черные тени.

Улица круто повернула; особенно яркими показались освещенные луной белые стены домов. «Хоть бы тучка прикрыла луну. Верблюжий след на сухой пыли и тот ясно виден!»

Кульна остановился в тени, чутко прислушался, выглянул из–за угла: впереди темной громадой высился ханский дворец — Алтын–таш — Золотой камень.

«Вот он, желанный, как солнце, и недоступный, как небо, дворец! Вот он — Алтын–таш!.. Но почему недоступный? Пора прах боязни кровью смыть». Кульна коротко передохнул. «Кровью… Чьей? Золотой кровью золотого рода Чингис–хана. [17] Пусть! Или сердце в моей груди гонит по моим жилам не ту же золотую кровь Чингиса, Великого Предка, Потрясателя Вселенной? Нет! Ту же! Ту!.. Ишь колотится!..»

Кульна замер, вслушиваясь в торопливые, тревожные толчки сердца.

«Трепещет, бьется, только его и слышно, а вокруг тихо… как тихо! Как страшно! Нигде ни огонька, только лунный свет чуть поблескивает над дворцом на золотом полумесяце. К добру ли это? Свет холодный, зловещий…»

В соседнем переулке послышались осторожные шаги. Прижался к стене, рука сама собой схватила рукоять кинжала.

— Челибей, ты?

— Я, Кульна–хан! — Молодой рослый татарин показался из–за угла.

Чуть заметная судорога пробежала по губам, шевельнула редкие усы; Кульна усмехнулся обычной скрытной усмешкой, как улыбался всегда только для себя, скрывая от других и усмешку, как привык скрывать глаза и мысли.

Сказал хрипло:

— Ханом меня не зови — рано! Готовы ли вы?

— Все готовы. Прикажи начинать.

Кульна оглянулся по сторонам — никого. Оглянулся еще раз, подошел к Челибею вплотную, зашептал на ухо.

Осторожен, ай как осторожен ханский сын! Может быть, так и надо, но ему, баатуру [18] Челибею, это не по сердцу — не богатырское то дело.

Стало противно от влажного горячего шепота. Не дослушав, Челибей выпрямился, сказал спокойно:

— Все будет сделано так, как велишь ты, Кульна–хан, — в упор взглянул на сверкнувшие в темноте глаза Кульны, кончил тем же ровным голосом: — Все помню, повторять не надо.

Недобрым взглядом посмотрел ему вслед ханский сын.

«Когда душа ужалена сомнением, не надо другому об этом знать. А Челибей? Знает! Догадывается! Ну что ж! Будет время, он пожалеет о своей догадливости! А сейчас — пора!»

Кульна вышел из тени и пошел, не прячась, прямо к резным воротам дворца, чувствуя, как тревожно колотится в груди сердце. Показалось, что, услышав его стук, с порога вскочили стражи и, скрестив копья, загородили вход.

— Зачем ты здесь, Кульна?

Отвечать не пришлось; вдоль стены ползли удальцы Челибея. Короткая схватка, и две головы покатились по площади. Первая кровь и первая удача слегка опьянили, стало легче дышать. Новые воины сели на пороге…

«Проклятая дверь — визжит, как побитая собака! Буду ханом… оставлю по–прежнему, тогда пусть скрипит».

Вошел внутрь, остановился, приглядываясь. В большом зале, чуть освещенном догоравшими курильницами, спала стража; воздух после вечернего ханского пира был теплый, душный.

«Спят, чтоб души их взяли джинны, [19] хороша же ханская стража!»

Свернул в боковой проход, где в темноте, шипя по–змеиному, догорал забытый светильник; по–змеиному в душе шевельнулся, поднял плоскую голову страх. Постояв немного, Кульна собрался с духом, вышел к дверям опочивальни — здесь его ждал подкупленный Челибеем воин. Не показав перед ним волнения, коротко бросил:

— Зажги факел. Идем…

Разбуженный ярким светом, Бердибек–хан поднялся с ложа, искал рукой оружие, выкраденное еще с вечера.

— Сын! Кульна! Что случилось?

А рука все шарит и шарит по пустому месту; следя за ней, Кульна почувствовал, что страх уполз, стало даже весело. Усмехнувшись второй раз за эту ночь, отвечал, стараясь, чтобы голос был спокоен (выходит же это у Челибея):

— Я решил стать ханом, отец.

Бердибек от изумления даже не понял:

— Ханом?!

Короткой вспышкой мелькнула в памяти ночь, когда он сам вкусил сладкий яд ханской власти. В ту ночь в степи подкупленные им эмиры [20] задушили его отца: теперь сын его пришел сам! «Почему сам?» И вдруг понял: «Трус! Выродок! Даже убийц нанять побоялся! Шакал пошел на волка? Ну, погоди!»

Бердибек вскочил. Лицо его было так свирепо, что у воина, державшего факел, затряслись руки. Враги стояли несколько мгновений неподвижно. Темные лица их казались воину совсем одинаковыми, и одинаковая жилка напряженно вздрагивала у того и у другого на виске. Потом Кульна кинулся на отца; тот встретил его тяжелой бронзовой курильницей. В неверном, колеблющемся свете факела заметались две тени.

Удар хана был страшен: лопнули ремни, шлем слетел с головы и со звоном покатился по полу. Кульна покачнулся, в глазах поплыли красные круги, горячая волна подкатила к горлу, и в ярости, забыв обо всем, он второй раз прыгнул вперед, полоснул по темени, но удар пришелся вскользь; хан успел выбить саблю из его рук и сам бросился на сына, споткнулся — кровь заливала ему глаза.

Кульна увернулся, отскочил, сорвал со стены лук…

Длинная стрела проткнула хану горло и задрожала, вонзившись в позвонки.

Кульна тяжело дышал и тут только заметил жену Бердибека, спрятавшуюся за коврами. Он подошел к ней, посмотрел на маленькое испуганное личико. Хатунь [21] была мила, а Кульна любил красивых женщин, он постарался улыбнуться, хотел что–то сказать и… вздрогнул — вспомнил: великого Чингиса пырнула ножом молодая жена, отнятая им у другого хана.

Выхватив кинжал, Кульна покончил с ханшей одним ударом.

Где–то совсем близко полыхал пожар, на стене, изрезанной тенями от узорного переплета окна, плясали огневые отсветы, слышались крики.

В третий раз усмехнулся Кульна: «Лихо старается Челибей… на свою голову».

Накинув ханский халат поверх кольчуги, забрызганной кровью, он вышел в зал, шелестя китайским шелком. Здесь при виде его все упали на колени, приветствуя нового властелина.

И тут только Кульна почувствовал боль, поднял руку, пощупал: на бритой голове вздулась огромная шишка, след последней ярости Бердибек–хана.

4. В МОСКВЕ

Всенощная кончилась. Сторож, шаркая подшитыми валенками, торопливо переходил от иконы к иконе, вытягивая жилистую шею, тушил лампады и свечи; вслед за ним в Архангельский собор вползал тяжелый мрак зимней ночи.

У самого выхода княгиня остановилась и тихо окликнула ушедшего вперед сына:

— Митя, сходи к отцу Петру, пусть отслужит панихиду на могиле князя Ивана.

К княгине подошел старый боярин Бренко, заглянул в темные тени, упавшие на глаза от низко опущенного вдовьего плата, не увидел — угадал в них слезы, сказал ласково:

— Княгиня–матушка, в животе и смерти бог волен, опять будешь убиваться о своем князе, упокой, господи, его душу, — боярин широко перекрестился. — Пойдем лучше, княгинюшка, не томи, не надрывай душу.

Еще ниже опустила княгиня голову, прошептала беззвучно:

— Пусть Митя сходит к отцу Петру.

Бренко вздохнул, в раздумье посмотрел на князя; тот, круто повернувшись, пошел к алтарю.

Отошла и панихида, особенно печальная в пустом и темном соборе, а княгиня все не вставала с колен; прижавшись лбом к холодному дубовому полу, она тихо всхлипывала. Хотелось попросту, по–бабьи заголосить, выплакать тоску, сдавившую сердце.

«Муж в могиле, сыновья млады, а кругом лютые вороги: татары, Литва, Тверь. Господи, помоги! Господи, вразуми! Страшно, тоскливо…»

Опять слезы туманят глаза:

«Князь! Ваня! Ванечка!.. Жизнь миновала, осталась лишь горечь вдовьей доли. Так жалко сына, так трудно взвалить на его слабые плечи тяжкое бремя княжеской власти, и неизбежно сие: не быть Москве без князя».

Не отряхнув снега с валенок, вбежал меньшой княжич — Иван, закричал громко, на весь собор:

— Матушка, Митя, идите скорее: гонец из Орды прискакал!

— Тише ты, разве можно тут кричать. — Княгиня поднялась с колен, опираясь на руку Бренка, вышла из собора и пошла к терему узкой тропой между сугробами снега.

Ваня, захлебываясь, с горящими глазами, шептал на ухо брату:

— Понимаешь, бояре всполошились, шепчутся. А гонец еле добрался, говорит, все врата на запоре — ночь. А на усах у него сосульки выросли, во! А мне не говорят, что за весть такая, точно и не князь я. Да ты меня не слушаешь, Митя!

Увидев княгиню с сыновьями, бояре затихли, поклонились уставно — в пояс. Гонец бросился в ноги:

— Беда, княгиня! Царя Бердибека убил сын его, безбожный Кульна! В Орде одних знатных мурз [22] человек полтораста перерезали. В Москву татарские послы едут, не иначе на неделе будут здесь. Во граде Сарае люди в страхе пребывают, бо царь Кульна зело лют, пуще отца свово!

У княгини подкосились ноги, грузно села на лавку; Ваня испуганно прижался к матери. Бояре качали головами: «Ах, грехи, грехи».

Пламя свечи задрожало, смутные тени метнулись по стенам, расписанным травами, тускло блеснуло темное золото на поручнях кресла, в котором сидел митрополит.

Митя стоял посредине палаты, волчонком посматривал по сторонам.

О нем забыли! Думают — маленький, так и не князь! Ваня–то прав, что на них серчает, ну Ванька и на самом деле еще мал, а он, Митя, чай, все понимает.

Митрополит наблюдал за ним с улыбкой. «Что ж, спросить мальчонку не худо — ему Русь блюсти, когда нас на свете не будет». Ласково окликнул:

— Митя! — Тут же поправился: — Князь Дмитрий, что ты скажешь?

Вся кровь бросилась в лицо, все мысли свои забыл: еще бы, сам митрополит Алексий его совета спросил! Надо было говорить разумно, как большому, а голос дрожит от волнения, того гляди зазвенит по–ребячьи, а тут еще бояре уставились, смотрят, бороды вперед выставили, но княжое слово молвить надо! Отвечал, как умел, и сам не заметил, что повторяет недавно от митрополита Алексия услышанное. Впрочем, не заметил того и митрополит.

— Не о том думаю, владыко, что свиреп и лют новый царь. Бердибек тоже, говорят, был не больно милостив, думаю о другом: плохи дела в Орде, коли сын на отца руку поднял. Тому радоваться надо. Подумать только: ведь это сущий разбой. Если такое у них творится, одолеет Русь татарву! — и, разгорячаясь, закричал во весь голос, звонко: — Говорю вам, бояре, радоваться надо!

«Ишь ты, какой шустрый! — Глаза митрополита тепло засветились. — Этому мальчишке неведомы нашествия Батыевы и страх предков неведом; видать, новое племя подрастает на Руси…»

И ничего не стало: ни терема, ни свечи нагоревшей; открылись поля, перелески, нищие деревни, зазвенели тоскливые песни родной земли — замученной, растоптанной. «Хорошо ответил князь, разодолжил старика…»

Митрополит очнулся, только сейчас заметил перед собой боярина Вельяминова, увидел нахмуренные лохматые брови, услышал резкий голос:

— …И тебе, владыко, грех, не прогневись; князь млад, его вразумить надо. Такое вымолвить! Татар одолеть! Вельми соблазн велик в сих словесах! За грехи отцов наших покарал нас бог, — боярин поднял перст указующий, — терпеть надо, ибо сказано в писании: «Несть власти, аще не от бога»…

Митрополит встал. Грозно стукнул посохом:

— За грехи, говоришь? Нет такого греха, который не искупили бы кровь и слезы ига татарского. Города в развалинах, поля запустели, волчцом поросли, кости русские непогребенные дожди моют, а ты мне от писания? Ты меня не учи, писание я и сам знаю!..

Ворча что–то себе в бороду, Вельяминов повернулся, не прощаясь, вышел на улицу, остановился на верху крыльца, сердито запахнул шубу: «На Москве мальчишки стариков учить начали — добра не жди!»

Снег на ступеньках крыльца заскрипел под тяжелыми шагами.

5. ЛАДА

А Семка опять на коне, но теперь уже по своему делу.

После удачи с Новгородом Великим, который, известно, сам себе господин и потому мог ни полушки не дать да в придачу еще князя осрамить, Дмитрий Костянтинович на радостях все посольство одарил щедро. Семке гривну кун [23] пожаловал. Отродясь не держал парень в руках такой казны, разбогател во как! Разбогатев, поклонился князю, просил отпустить на недолгое время и вот теперь скачет на родину.

Осталась у Семки в родном селе зазноба. Эх, Настя! Вспомнишь — сердце всколыхнется: уж больно красна девица, высокая да ладная, как вон та елочка, что стоит на пригорке, запушенная снегом. Весело скакать так–то. Любо на белый свет взглянуть. Вокруг леса, в иней одетые, не шелохнутся; зимняя дрема одолела их. Морозное солнце, да искры снежные, да тени по снежным увалам протянулись синие–синие, посмотришь на них — и Настин взор вспомнишь.

Сам на себя удивлялся Семка: другим человеком с ней становился, и озорства как не бывало, и к вину не тянет, и мысли в голове бродят хорошие, ласковые.

Давно приглянулась ему Настя, но до поры до времени и думать было нечего засылать сватов — отец ее богат и горд, а Семка кем был? Бобыль — ни кола ни двора. Теперь иное дело. Легко вымолвить — княжой человек! Князь Дмитрий Костянтинович до него ласков. Конь под парнем добрый. Кольчуга, шелом, меч, нельзя сказать, чтобы очень богатые, но в люди показаться не стыдно: доспех справный. Эх!

Семка встал на стременах, гикнул молодецки. Еловая лапа больно хлестнула его по глазам, засыпала снегом: не кичись, дескать. А все невтерпеж скорее приехать — охота, конечно, перед односельчанами покрасоваться, да и о Насте сердце ноет.

Как–то она там? Может, замужем. От такой мысли пот прошиб, несмотря на мороз… Да нет, не бывать тому! Любит его Настя, клялась ждать, уходил из села — плакала.

Тревожно и сладко вспомнить лицо ее и тяжелую косу цвета мытого льна.

Нет, Настя не забудет! Но все же, кто знает? Отец суров, а ее дело девичье, не спрося могли выдать…

Когда въезжал в село, заметил на отшибе под знакомой березой черный обрушенный избяной сруб, голые жерди вместо крыши, от соломы помина не осталось. Здесь прошло веселое и горькое сиротское детство.

Из–за изб увидел прокопченную клеть соляной варницы, а немного поодаль полузанесенную снегом узорную резьбу по коньку крутой крыши над расписными воротами, за ними новые хоромы и заморскую диковину: окно в светлице, набранное из мелких кусков стекла, подумал: «Знать, Андрей Спиридонович идет в гору, богатеет на соляном промысле».

Не слезая с коня, застучал в ворота. В ответ залаяли, загремели цепями собаки.

Случилось так — хозяин был на дворе, сам пошел к воротам, окликнул. Семка узнал его по голосу, отвечал вежливо:

— Здрав будь, Андрей Спиридонович, как живешь можешь, как тебя бог хранит? Прими гостя!

Соскакивая с коня, спросил:

— Не признал? Где признать! Семку–пастушонка помнишь? Он самый!

Вошли в горницу, помолились на образа, сели. Разговор повели издалека — о здоровье, о делах деревенских, об урожае. Хозяин не утерпел, первый спросил гостя про жизнь его, про удачу, а сам все глядел, глядел. Точно, он, Семка. Меч при бедре в красных сафьяновых ножнах со светлыми бляхами. Кольчугой позвякивает. Ну дела! Привалило парню счастье!

О том же говорил и Семен:

— Так, значит, и жил. Торговый гость Некомат удаль мою знал, не один раз доверял блюсти мечом обозы свои. Вроде дело и неплохое, а только и сейчас ходить бы мне за купецким добром, кабы не случай. Некомат меня к Суздальскому князю гонцом послал, я у князя и остался. Вот так–то: на селе коров пас, теперь княжим гриднем [24] стал. — Семка замолк, приосанился.

Андрей Спиридонович своим ушам не верил. «Ишь ты, гриднем! Слово–то какое! Старое слово, звонкое. Ныне скажут проще: воином, дружинником, а он гриднем назвался. Вот те и пастух…»

И только тут опомнился старик, засуетился:

— Что же я? Человек с дороги устал, проголодался, а я, старый, одурел совсем. Да, правду молвить, Семен, не ждал тебя таким увидеть.

Семка встал. Отвечал просто:

— Не хлопочи, Андрей Спиридонович, не за угощеньем к тебе приехал, — и вдруг бухнулся старику в ноги.

— Отдай дочь свою за меня. Прости, не по обычаю сделал — сам с поклоном пришел, да ведь прогнал бы ты моих сватов.

Андрей Спиридонович нахмурился было, да быстро сообразил: лучшей пары не сыскать, велел встать, отвечал строго:

— Не порядок так–то, но твоих сватов, Семен, я поворотил бы, это ты правду говоришь… — Помолчал, подумал. — Иное дело ты сам, такому соколу отказать грех. Постой, постой, Семен, я не все сказал. Дочь моя Анастасия Андреевна — чадо любимое, холеное, неволить ее не буду. Надо Настиного согласия спросить, — и, видя, как брызнула радость из Семкиных глаз, добавил уже совсем сурово:

— Погоди радоваться, парень, Настя не больно льстится на женихов, а сама не пойдет — не прогневайся…

Не весела спускалась Настя из светлицы.

«Нарядиться заставил. Не иначе опять сваты. И чего батюшка хочет? Сказала нейду — и нейду! Лучше в монастырь!»

Вошла потупясъ, поклонилась, не подняла глаз, и вдруг такой знакомый, такой ласковый голос:

— Настенька, лада [25] моя…

Ахнула. «Он и не он. Нет, нет, померещилось». — Провела рукой до глазам, а ноги сами собой понесли к нему: «Он! Он! Желанный! Любимый! Жданный!..»

«Ах, бесстыжая! Сама к парню целоваться полезла! Совсем ополоумела девка, бесстыжая и есть! Настя! Настька!..» Хотел было прикрикнуть на дочь построже Андрей Спиридонович, да где там: глядя на них, почуял — слеза прошибает. Осталось сидеть на лавке, утирать глаза рукавом рубахи.

— Ну довольно, довольно вам. Хоть ты, Семен, постыдись малость… Вставайте на колени… — Андрей Спиридонович полез в красный угол снимать образ.

6. МИЗГИРЬ

На следующий день с утра в дом к Андрею Спиридоновичу стал набиваться народ. Покрасовался–таки Семка перед односельчанами. Ахали и дивились мужики, а некоторые даже щупали добротную Семенову одежду. Конечно, не обошлось и без чарочки. В самый разгар веселья ввалился боярский тиун. [26] Шапки не снял, снега с валенок не отряхнул. Не отвечая на приветствие хозяина, он застучал суковатым посохом об пол и принялся кричать:

— Наконец–то, Семка, ты мне попался! Где шлялся, собачий сын?

Андрей Спиридонович попытался унять тиуна, но тот пуще прежнего расшумелся. Тогда Семка шагнул вперед, легонько отстранил Андрея Спиридоновича, ответил негромко, видимо, сдерживаясь:

— Почто, Микита Петрович, посохом стучишь? Почто грозишь мне? Воли твоей надо мной нет.

— Как нет, чертово отродье? Был твой батька в закупах [27] у боярина аль не был?

— Ну, был. В голодный год твой боярин взял отца в кабалу. А только напрасно вы с боярином надеялись, что знаменитый на всю округу кузнец так у вас в кабале и останется. Кабальные куны отец уплатил по уставу, сиречь вдвое.

— С него сверх того еще лихву [28] взяли, — подсказал кто–то из гостей.

— Так! Так! — заговорили мужики. — С него без устава было взято. Не по правде. Он и помер с того. Надорвался на работе.

Тиун сверкнул на них глазами, и мужики смолкли. Но Семен не замолчал, хотя и говорил мирно.

— Так что, Микита Петрович, с меня взятки гладки. Иди себе подобру–поздорову, а то так садись к столу, не побрезгуй нами.

Но тиуна не так–то легко было утихомирить.

— О том я не спорю. Батька твой выкупился. А ты кем стал? Изгоем. [29] Не было у тебя ни плуга, ни животины, ни кузни.

— Твоя правда, Микита Петрович, после смерти батюшки вы с боярином не промахнулись, ободрали меня, как липку, благо в те поры я был несмышленышем. Ненасытно брали!

— Что старое поминать, — отмахнулся тиун, — был ты мал, коров пас, старался, тебя и драли не часто, а в возраст вошел — избаловался. Почто из села ушел?

— Захотел и ушел! Ты своих холопов стереги, собака боярская, — ответил Семка, начиная сердиться, — нечего к вольным людям цепляться!

— Вольный? — тиун засмеялся. — Тоже мне — вольный! Беспортошный ты был, это точно. Как умные люди делают? Попал человек в изгои, гол как сокол, жить нечем, ну и идет к боярину с поклоном. Тот его и на землю посадит, и коня даст…

— И сам верхом на мужика сядет! Облагодетельствует, одним словом! Твоя правда, часто так бывает. Пока человек из кабалы вылезает, его так оберут, что ему одно остается — в новый хомут лезть. На это бояре горазды. Облагодетельствуют, потом ходи да чеши затылок. А со мной у вас сорвалось. Нашлось у меня дело и без вас. Промахнулись вы, не все у меня отняли. Это видал? — Семен наполовину вытащил свой меч из ножен. — Старый мечишко, батькиной работы. Я ему только ножны новые справил. С него и в гору пошел.

Тиун, увидев меч, которого он сгоряча сперва и не заметил, сразу как–то остыл, однако не отстал от парня. Хитро прищурясь, сказал:

— Ладно, давай по–хорошему. Плати долг и живи, как знаешь.

— Какой долг?

— Как, какой долг? А ведомо тебе, Семка, сколько ты боярину за годы сиротства должен? Чай, тебя поили–кормили.

Семка побелел. Угроза кабалы, будто петля, сдавила ему горло, но тут вмешался Андрей Спиридонович:

— Полно врать! Он мирских коров пас, мир его и кормил. Ничего он боярину не должен. Ах ты, мизгирь, вот куда паутину вздумал протянуть! Да что ты, Семен, с ним толкуешь, нешто забыл, что ты княжой гридень?

Семен рукавом отер пот со лба. «В самом деле забыл! С детства пуган, а как увидел у этого пса боярского посох его суковатый, так и разум отшибло».

Семен вдруг кинулся на тиуна, вырвал у него посох, сломал о колено. Мужики схватили Семку, но он легко отшвырнул их.

— Не замайте! Счастье его, что у него борода седая, а то я бы не о колено, об него посох сломал бы. Уходи, пока цел, мизгирь, и мне на пути не попадайся…

Микита не слышал последних слов Семена. Он выскочил на крыльцо, кубарем скатился вниз. Сидя на последней, оледенелой ступеньке, только перхал да охал. Потом, отдышавшись, с трудом поднялся на ноги и, отряхивая снег, погрозил:

— Дай срок, Семка, я те покажу вольного человека, будет тебе ужо…

7. МУРЗА АХМЕД

Вечерело. Семка и Настя сидели у окна. В горнице было тепло и тихо–тихо.

Вдруг на улице зашумели: бежали мальчишки, кричали истошными голосами: «Татары! Татары!»

У околицы скакали первые верхоконные. С посвистом, с гиком летели они по селу, низкие лохматые лошаденки были на удивление резвы. Показался возок, крытый белым войлоком, сотня, если не больше, всадников окружала его.

Настя, увидев татар, замерла, лицо стало белее плата. Похолодевшими пальцами сжала Семкину руку.

— Настенька, беги наверх, схоронись, не ровен час… — парень не сумел скрыть тревогу.

Настя убежала, а Семка натянул кольчугу, опоясался мечом, — черт их знает, так–то спокойнее.

Посол ханский мурза Ахмед ехал злой: все бока обломало на ухабах. Выглянул: «улус [30] большой». Решил здесь отдыхать. Татары рассыпались по селу, кололи баранов, телят, кое–где запалили костры. Через забор перелетела недорезанная курица, отчаянно кудахтая, заметалась по снегу, оставляя кровавый след. У изб на коленях стояли мужики с чадами и домочадцами.

Узкими, подслеповатыми глазками смотрел мурза вокруг. Вот навстречу к его возку направился старик в добротной лисьей шубе.

«Содрать с него шубу», — подумал мурза, но старик шел смело, и мурза решил повременить: «Содрать шубу никогда не поздно».

— Челом бью, государь. Что прикажешь? Тиун я здешний, и твои повеления рад выполнить.

— Веди на боярскую усадьбу.

— Далековато будет до усадьбы. Версты три аль четыре. Да ты, государь, не тревожься. Мы тя и тут ублаготворим, — указал на дом Андрея Спиридоновича. — Чем тебе не хоромы?

Мурза выглянул из возка. Дом Андрея Спиридоновича ему приглянулся, а больше того приглянулось испуганное девичье лицо, мелькнувшее из–за занавески в окне светлицы. Мурза крикнул:

— Заворачивай!

Ковыляя вслед за возком по сугробам, тиун злобно ухмылялся. Андрей Спиридонович встретил гостя честно, у ворот. Кланялся земно, седой головой в снег. В горнице, на коленях же, с хлебом–солью на чистом расшитом полотенце встретил его Семка. Кольчуга и меч пришлись не по сердцу мурзе Ахмеду, но татарин смолчал. Обратись к старику, спросил по–русски довольно чисто:

— Кто таков? Сын твой будет?

— Сын, государь, сын. Гриднем у Дмитрия Костянтиныча князя Суздальского служит.

— Сын у тебя карош. А девка, дочь, у тебя есть? — и, видя, как передернулся от этого вопроса Семка, мурза порешил: «Девка ему сестра иль невеста».

Старик кланялся опять и опять.

— Дочерей нет, государь, не обессудь. Сядь за стол, чем богаты, тем и рады.

Мурза сел. Распахнул полы теплого, подбитого волчьим мехом халата, велел, чтобы сам хозяин с сыном вместе служили ему. Что поделаешь? И служили татарину с поклоном, с приговором, с честью.

Чем сытее наедался старый мурза, тем веселее становился, шутил, посмеивался, лукаво поблескивал узким прищуром глаз. Наелся. Со вкусом облизал жирные персты и сам, как кот, облизнулся. Сказал, уставясь на хозяина:

— Теперь поспать надо. Проводи наверх. Там спать буду.

Побелел Андрей Спиридонович, задрожали колени, не помнил, что и говорил — и плохо в светлице, и не топлено, и не подметено, — вдруг поперхнулся, замолк, глядя в хитрые, злые глаза мурзы. Лютым змием зачаровал он старика, лютым змием зашипел, теребя редкую бороденку:

— Девку наверху прячешь! Хитрить, обманывать вздумал меня, раб! — Хлопнул в ладоши: — Эй! Привести девку!

Два татарина побежали из горницы, застучали по лестнице сапогами. Как плетью ударил Семку Настин крик, донесшийся сверху, помнил одно: молчать, терпеть надо, авось пронесет грозу. Мурза стар. Авось только покуражится. Не тронулся с места, лишь дыхание перехватило, когда отворилась дверь и татары швырнули Настю к ногам мурзы.

Ахмед подошел. Остро загнутым носком сапога тронул ее в плечо:

— Встань. Опусти, опусти руки — посмотреть на тебя хочу. — Отошел в сторону, зашел с боку, мигал красными веками, что–то сказал по–своему…

Кинулись татары, Настя забилась в сильных руках, кусалась, царапалась, кричала пронзительно.

Семка услышал треск разрываемого сарафана, сразу не понял даже, глядел оторопело на обнаженную, упавшую на пол девушку, на мурзу, который стоял над ней, потирая руки, любуясь розовым молодым телом, а поняв, забыл обо всем, выхватил меч, с ревом бросился на Ахмеда.

Белым огнем сверкнуло перед глазами. Боль в плече отрезвила, понял: саблей полоснули, кольчуга спасла. Рубился сразу с полуторадесятком татар, озверел, не помнил, скольких врагов зарубил, сколько ударов принял…

Когда очнулся, первое, что увидел, — остекленелые глаза Андрея Спиридоновича и сивую бороду его в сгустках запекшейся крови.

Душил дым.

Собрался с силами, выполз на крыльцо, свалился в сугроб, окровавив снег. Если бы у Семена не застлало глаза кровавой мглой, он увидел бы, что в соседнем сугробе валяется тиун Микита. Подвернулся под горячую руку. Шел он к мурзе, хотел натравить его на Семена, да и попал в сечу. Ну и зарубили. Не его одного. Рубили всех, до кого сабля доставала.

Село, подожженное с четырех концов, пылало. Ни Насти, ни татар нигде не было.

8. В ОГНЕВИЦЕ

Не помнил Семка, как нашли его мужики, прибежавшие на пожар, как свезли в соседнюю деревню.

Вечером пришла бабка, что–то жгла на шестке, помешивая клюшкой, что–то шептала. По избе шел медвяный запах, в котелке булькало: варились травы. В темноте зловеще вспыхивал огонь, озаряя седую косматую голову старухи, острыми искрами плясал в умных, глубоко запавших глазах ее.

Семка лежал на лавке мертвец мертвецом: голова закинута, сам белый, а кровь все шла и шла, чистая холстина на ранах набухла, порыжела.

— Бабушка, а бабушка, остановишь ли руду–то? [31]

Хозяйка склонилась над Семкой, откинула русую прядь, прилипшую ко лбу.

— Тише ты! Нашла время болтать. Сорока!

Хозяйка под строгим бабкиным взглядом испуганно подалась в темноту, в угол.

Старуха долго молчала, мешала зелье, не мигая глядела на летящие искры. Хозяйка шевельнулась в своем углу, бабка покосилась на нее, укоризненно качнула головой.

— Ох, баба, сказала тоже. Парень не разбойник какой, не вор, за правое дело порублен, такому ли руду не остановить?!

И помогла: кровь–руда стала. Семка открыл глаза, глядел на синий свет утра, скупо пробивавшийся в окно, затянутое бычьим пузырем. Опамятовался, нестерпимая боль полоснула сердце: «Настя!» Сознание опять захлебнулось в темном омуте горя…

Страшны были ночи душные, горячечные. Все тело в огне, руки силятся и не могут скинуть тяжелую овчину. Настя стала бредом, тоской неуемной.

Слыша его стоны, хозяйка вздувала лучину, давала испить водицы. До слез было жалко смотреть, как посиневшие губы жадно ловили край деревянного ковшика, вода проливалась, голова бессильно падала, и опять черная тень ночная, и опять в бреду, в огневице: «Настя! Настя! Настя!»

Едва немного оправился, стал собираться в Суздаль, поклонился добрым людям, приютившим его, с трудом открыл дверь, белый клуб морозного пара пошел по избе; собрался с силами, шагнул через порог. Ноги держали плохо, покачнувшись, схватился за косяк, на мгновение задержался, потом тряхнул головой, плотно закрыл дверь и ушел, обмотанный тряпицами, в стужу и пургу январскую. Побирался христовым именем, не замечал, как текли и мерзли слезы на щеках. В Суздаль пришел обмороженный.

На княжеском дворе едва узнали удальца и забияку Семку.

Бросился князю в ноги, просил заступы от обид и разбоя татарского и увидел вдруг, что страх округлил глаза князя, это было хуже вражьей сабли: лишь на князя и надеялся.

Дмитрий Костянтинович заговорил строго, наставительно:

— Бог дал, бог и взял. Смирись. Жаль тебя, парень, но помочь не могу. Кто я перед послом царским? — Князь опустил очи долу, а когда вновь взглянул на Семена, вздрогнул, не ждал увидеть на лице смерда [32] такого гнева и скорби, попытался уговорить: — Не горюй. Знать, судьба. Не клином сошлось. Другую девицу найдешь, краше Насти.

Света не взвидел Семка, вскочил с колен, все раны заныли, бросил шапку к ногам князя, поклонился.

— Прости, Дмитрий Костянтинович, хотел служить тебе верой и правдой, больше не хочу! Эк сказал: «Найдешь краше». А Настя как? Погибать девке? Так, что ли?

И князь и хоромы поплыли, как в тумане.

— Искал, княже, суда у тебя, да оскудела Русь судом княжим! Прощай!

— Постой, постой! — князь приподнялся даже, опершись о подлокотники кресла. — Ты, парень, недоброе задумал, говори до конца.

Семен был уже на пороге, повернулся, не выпуская дверной скобы, порывисто выпрямился, расправил плечи — прежнего Семку узнал князь.

— Таиться не буду. Ты, князь, не помог, помогут ночка темная да дорога лесная. Жив не буду, а переведаюсь мечом с ордынцем поганым! — И столько ненависти, столько боли кровавой было в этом крике, что князь понял: не остановить! И словно неведомая сила толкнула Дмитрия Костянтиновича. Князь встал, поклонился парню в пояс. Семка глазам своим не верил.

— Горю твоему кланяюсь, Семен сын Михайлович, истину молвил ты — оскудела Русская земля правдой, а только и я, чай, русский человек аль нет? Будь что будет — помогу, чем в силах: бери коня! Бери доспех добрый! Казны дам! — голос князя дрогнул. — Не поминай только лихом меня. Ведь на верную смерть идешь, Семен.

Семка шагнул с порога.

— Прости и меня, княже, ежели в чем обидел. Спасибо на добром слове и за доспех спасибо.

Князь обнял его, поцеловал по–русски, трижды.

Отпуская Семку, Дмитрий Костянтинович опомнился, сказал:

— Еще об одном прошу тебя: стереги мурзу где хошь, но не в Суздальском княжестве.

9. ПОЛОНЯНКА

Возок швыряет на дорожных рытвинах из стороны в сторону. Завернутая в овчину, связанная, с забитым ртом, у ног мурзы лежит Настя. Татарин, скосив глаза, наблюдает, как с каждым толчком Настина голова бессильно ударяется о деревянный край саней.

Изредка полонянка открывает глаза, и тогда послу ханскому чудится, что в помутневших синих глубинах он видит тяжелый осадок непримиримой русской ненависти. Ему ли, старому, видевшему виды мурзе, не знать ее! Проклятый народ! Больше ста лет прошло со времен Бату–хана, [33] а ненависть тлеет под пеплом, ничем ее не погасишь.

Мурза откинул полость кабитки, посмотрел по сторонам — уже и до Москвы недалеко, а вокруг все те же дремучие леса. Не любит их Ахмед, ох не любит! Много удальцов татарских сложило головы в этих непроходимых трущобах. Зимой снега да морозы, а летом и того хуже: болота, гари… Видывал он лесные пожары, не приведи Аллах еще раз увидеть, не то что деревья — земля горит! А какова земля, таков и народ! Тушить, кровью огонь тушить надо!

Что ни ночь, свирепее становился мурза. «У… волчица! Ни добром, ни плетью не добьешься от нее покорности. Давно пора отдать на потеху воинам, будет знать, как воле Ахмед–мурзы противиться!»

Часто так бормотал Ахмед, а все не отдавал, и Настю, и себя измучил.

«Раньше русские хоть боялись, ненавидели, да покорны были, а теперь с молодыми все хуже и хуже: ни покорности, ни страха… Вот девка — кажется, в чем душа держится: вся плетью исполосована, а каждую ночь царапается, как кошка. Ну, поначалу, конечно, девичью честь берегла, а теперь за что муку терпит? — Мурза скверненько ухмыльнулся: — Беречь ей, кажись, больше нечего. Непонятно!..»

— Ну скажи… — Ахмед наклонился, вытащил кляп из Настиного рта. — Ну, скажи, долго ли противиться мне будешь? Как ты смеешь противиться? Еще Чингис–хан говорил: «Счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых врагов, целует их жен и дочерей», а с вами, с русскими бабами, нет радости, нет счастья! Обдерешь так–то девку, посмотришь — гурия, а утехи нет, молчит, зверем смотрит, а недогляди за ней, она — в омут. И ты молчишь! Тоже топиться задумала? Так знай: тебя не простерегу! — Мурза дышал тяжело, был гневен, потом вдруг разгладил злые морщины на лбу, стал ласковый, приторный: — Приглянулась мне ты.

Настя с трудом повернула голову, сказала спокойно:

— Руки на себя наложу… только сперва тебя, мурза, зарежу!

— Замолчи!

Ахмед начал засовывать в рот Насте тряпки, цепкими сухими пальцами рвал губы, старался разжать плотно стиснутые зубы ее, вдруг взвизгнул:

— А!.. Русская собака!..

Настя снизу смотрела, как мурза трясет прокушенным до кости пальцем.

— Покорности моей ищешь? Отца с женихом убил, меня опоганил, груди мои искусал — не притронешься, пес старый! Так не жди, не жди покорности! Палец прокусила, глотку перегрызу!

Мурза пнул сапогом ей в лицо, высунулся, схватил горсть снегу, положил на палец. Впереди на дороге заметил сгорбленного старика, заорал:

— Дави! — Глядел, как понеслись лошади, как растерянно заметался старик.

Оглоблей ударило его по голове, сбило с ног. С гиком мчались татары, на ходу жгли упавшего плетьми, просекая ветхое рядно. Сзади закричали. Оглянулся, заметил каких–то всадников, выезжавших из лесу, потом все заволокло снежной пылью…

Первым подскакал к упавшему княжич Иван, глядел большими, испуганными глазами на красное пятно, расползавшееся на дороге вокруг головы старика.

— Что же ты, Ваня, даже с коня не слез? — Князь Дмитрий соскочил наземь, наклонился над раненым.

— Дедушка, а дедушка, жив?

Вокруг столпились княжьи отроки. Дмитрий сам осматривал рану, коротко приказывал:

— Давай чего–нибудь, голову ему замотать… Вина давайте… Трубите князю Володимиру, куда он запропастился? Лов звериный кончать надо — не до потехи, человек пропадает.

Ваня все не решался слезть с седла, посматривал на ловкие движения брата, думал завистливо: «Немногим, кажись, Митя старше, а как это он все умеет…»

Подъехал двоюродный брат князь Владимир [34] со своим дядькой боярином Акинфом Шубой. Взглянув на Митю, возившегося со стариком, боярин Акинф зашумел:

— Вставай, Митя, со снега, простынешь. Княжеское ли дело с каким–то смердом возиться!

Митя взглянул на боярина, попытался объяснить:

— Татары его затоптали…

Но Акинфа этим не проймешь, долбит свое:

— Вставай, княже! Захотел ты помочь человеку — воля твоя, но пошто в снегу сидеть? Вели отрокам поднять его и перевязать. Боярин Бренко, а ты где был? Пошто дозволил князю о какого–то бродягу мараться?

Старый Бренко ничего не ответил, только подумал, усмехаясь: «Будет сейчас Акинфу баня».

Так и случилось. Князь Дмитрий резко вздернул голову, но не крикнул, сдержался, сказал негромко:

— Оглох ты, боярин? Тебе говорят — русского человека ордынцы затоптали, а ты его бродягой обзываешь. Не люблю я таких слов. Попомни о том. Помолчи.

Шуба оторопел, замолк, но про себя подумал: «Млад князь и неразумен. Ишь, с мужиком возится…» — презрительно сощурился, глядя на старика, потом засопел обиженно: «А боярину такие слова…» — однако спорить не посмел. Молчал и Митя, перевязывая голову старика. Все вокруг поняли — князь осерчал, никто не проронил ни слова, только Ваня сказал невпопад:

— Старик нам на гуслях будет играть. Он не бродяга, он гусляр. Вон татары у него гусли растоптали.

— Скажи лучше: если жив будет, — ответил Дмитрий, поднимаясь с колен, и не стерпел, пнул ногой снег, закричал, срывая голос:

— Ну, посол, поговорю я с тобой ужо! Будешь знать, как разбойничать! — Детские кулаки князя Дмитрия, одетые в теплые рукавички, крепко сжались.

Боярин Бренко замахал на него:

— Что ты, Митя, что ты! И думать не моги царскому послу перечить!

10. ПОСОЛЬСКИЙ БАРЫШ

На следующий день к вечеру с ордынского подворья посол ханский торжественно выехал в кремль.

На берегу Москвы–реки мурза Ахмед попридержал лошадь, глядел на тот берег, где в морозном тумане высился кремль князей московских.

Над городом в розовом небе стояли столбы дыма, вся Москва топила печи, мороз был лютый. Лошади и люди давно успели прозябнуть, воины татарские нетерпеливо поглядывали на мурзу, а посол, весь белый, заиндевевший, смотрел и смотрел на дубовый палисад кремля, наконец, обратись к сотнику Тагаю, указал на стены и башни:

— Лесные люди. Медведи. Крепости и те из дерев складывают. Лет двадцать всего, как кремль поставлен, а стал худым, бревна потрескались, высохли, стоит он до первого огня… Для наших осадных работ его на три дня едва ли хватит.

Тагай оскалил желтые зубы, весело мотнул башкой, остроконечная меховая шапка слезла на одно ухо.

— Этих стен осаждать не придется, князья московские — смиренные улусники великого хана, это издавна известно.

Мурза шевельнул поводьями, лошадь стала спускаться вниз, скользя копытами по разъезженному скату; на мосту мурза ответил не столько Тагаю, сколько своим мыслям:

— Кульна–хан плохо верит в смирение московское и хорошо делает. — Замолк, думал: «Погляжу, каков новый князь. Не худо бы княжонка Московского с малых лет к Орде приручить».

За мостом дорога пошла круто в гору; там на холме перед стеной кремля открылась площадь — Великий Торг. [35] Вокруг тесно громоздились высокие хоромы, терема, избы. Навстречу неторопливо поднимавшимся татарам повсюду стали распахиваться яркие расписные ворота, из них с опаской глядели люди.

Кажется, только мальчишки не страшились ордынского посла. Они бежали за татарскими лошадьми, залезали на березы, забирались на такие крутые и высокие крыши, что, думалось, на них и не удержишься. Мальчишки держались, сидели по брюхо в снегу, уцепившись за что придется: за застрехи, коньки, причелины, кокошники. Мурза косился на них, ждал — сейчас какой–нибудь сорванец крикнет срамное слово, тогда… Но ребята береглись, шептались между собой, фыркали в рукавицы. Смех был обидным, но не прицепишься.

Мурза отвернулся от них и невольно загляделся на пестрый, причудливой стройки город, казавшийся узорочьем искусным, где блеск золотых и белых луженых крестов и маковок церквей, часовен, звонниц вплетался в ярко горящие краски нарядных ставней и наличников красных окон. За синеватой, опушенной инеем сеткой ветвей проглядывали кружевные очелья кровель и резные — в перехватах, жгутах, дыньках — столбики гульбищ [36] вокруг горних [37] теремов. Повсюду высокие крыльца — то двухъярусные, поставленные на подрубы, то легкие, неведомо каким чудом держащиеся лишь на паре выпущенных из стены бревен. Даже у простых черных изб концы застрех, торчащие из–под снега, покрывшего соломенные кровли, и те, резные, в виде голов неведомых чудищ, скалились на посла зубастыми раскрытыми пастями.

«Красна [38] площадь!» — подумал посол и пуще нахмурился, осердясь на себя: «Нашел, чего хвалить! Русский город, дерево да солому».

На площади посла встретил перезвон всех колоколов кремлевских. Народ при приближении татар падал на колени, молча кланялся. Это молчание бесило мурзу. Чтобы не уронить чести ханской, Ахмед наливался спесью, надменно поглядывал с высоты седла на народ.

«Лиц не видно, все мордами в землю уткнулись, кто их знает, какие у них глаза, какие мысли? Покорны? По мне лучше бы бунтовали. Запалить бы всю Москву для острастки, спокойней было бы».

Мурза опять посмотрел на стены кремля, прикинул мысленно: «Вот здесь на этой площади поставить стенобитные машины. Избы и терема — все это веселое убранство — сломать, из бревен к стенам примет [39] сделать. Против Фроловской башни [40] огнеметный снаряд установить, чтобы запалить ее, и, когда глиняные ядра начнут с треском разбиваться о стены и черная кровь земли, [41] пылая, поползет по бревнам, когда в дыму и огне, под ударами таранов затрещат дубовые стены, лишь тогда станет на душе веселее».

Еще раз взглянул на народ: «Тогда молчать перестанут… Собаки!»

Фроловскими воротами посольство въехало в кремль, где мурзу встретила княгиня с боярами и толпившейся поодаль челядью. Впереди стояли три отрока. Ахмед догадался — князья, пристально посмотрел на каждого, искал в глазах у них страх и трепет перед именем ханским. И не нашел. Стоявший средним высокий для своих лет широкоплечий отрок глядел на мурзу не по–детски внимательным, суровым взглядом. Темные кудри его были откинуты и открывали высокий лоб, который сейчас бороздила строгая морщинка. Мурза догадался: «Старший, Дмитрий. Этого не приручишь». Ахмед перевел глаза направо и тут же отвернулся, встретившись взглядом с Владимиром. Если Дмитрий уже умел не показать мурзе своих чувств, смотрел не ласково, не подобострастно, но так, что мурзе привязаться было не к чему, то Владимир не умел, да и не хотел скрыть от ордынца своей ненависти. Он весь подался вперед, тонкий и гибкий, весь напрягся в струнку. Дай ему волю — кинулся бы на мурзу. А взгляд… Ахмед даже вздрогнул, прочтя в голубых глазах Владимира и гнев и издевку. Казалось, князь был бы рад, если бы мурза полез на рожон, но Ахмед предпочел смолчать. Задери, пожалуй, и разорвут, потом хан разгромит взбунтовавшийся город, но ему, Ахмеду, от того легче не станет. Посмотрев на Ваню, мурза немножко отмяк. Младший из князей смотрел испуганным волчонком. «И то ладно! Хватит глядеть на княжат, смотри не смотри — добра не высмотришь!» Коротким, властным движением посол указал на землю. Русские люди вместе с князьми своими опустились на колени. Мурза следил, как нахмурился Дмитрий, как опустил голову Владимир. Щеки князя горели.

Пока читали грамоту Кульны, посол сидел истуканом, подбочась надменно. Куда как грозен посол, не подступись! Однако, когда поднесли ему богатые дары, мурза заметно повеселел, зашевелился. Кривя душой, решил остаться в Москве до весны, обманул себя: «Надо узнать князей получше, ведь Кульна–хан так и приказывал все о них выведать. — Тут же прикинул барыш: — Дольше жить — подарков больше, а Кульна подождет». Не утерпел, соскочил с коня, присел над дарами, схватил чашу, украшенную каменьями, прикинул ее на руке, попробовал металл зубом.

Князья переглянулись. Володя мигнул — дескать, одурел посол от жадности.

Мурза на сей раз ничего не заметил.

11. ВОКРУГ ОРДЫНСКОГО ПОДВОРЬЯ

Третью неделю бродит Семка по Москве. От русских людей, бывавших по торговым делам на ордынском подворье, удалось выведать: Настя жива, мурза над ней лютует.

Кажется, лучше и не знать. Кабы сказали: «Умерла», легче было бы и ему и ей. Да, и ей! Это Семка знал хорошо.

От вестей этих, от дум тоска душила. Нестерпимо было знать, что здесь она, рядом, за этим проклятым тыном, притаясь, прижавшись к которому не первую ночь стоит Семка, слушает. В ночной тьме невесть что мерещиться начинает; показалось, Настин крик услышал, точь–в–точь как тогда из светлицы. Как стоял, уткнувшись лицом в бревна, так и вцепился в них зубами, не закричал, себя не выдал.

Зубы соскользнули с бревна, лязгнули, впился вновь, во рту почувствовал смолистый сосновый привкус; так молча, в бессильной ярости и грыз дерево, пока не раскровянил десны, пока под сломанные ногти заноз не насажал.

«Ну что, что делать? Как Настю вызволить? В лесах татарина подстеречь? Когда нечистый мурзу из Москвы понесет — неведомо, а если и понесет, как быть? Убить поганого на большой дороге, конечно, можно, а Насти все равно не добыть — где это видано, от татарских коней уйти?»

Чтоб случаем не попасться мурзе на глаза, Семка рядился нищим. Целыми днями просиживал на паперти у Николы, что на Ордынке, [42] отсюда все подворье ханское было как на ладони. Здесь в разговоры, в расспросы не вступал, молчал, таился.

Поначалу нищие, кормившиеся у Николы, встретили Семку неласково. Бабка Марья как с заутрени начнет, бывало, изводить его, так до конца всенощной и мудрит, плюется, щиплется, забьет клюкой в угол. Потом совсем осмелела и той же клюкой все деньги, что бросали ему, к себе понемногу пригребать стала. Семка как воды в рот набрал, шуму стерегся, да и не до старухи было. Сперва молчание смешило, думали: дурачок какой, бабке Марье поддался. Потом безответность стала пугать: кто его знает, может, он божий человек, обидеть которого грех незамолимый.

Поп Иван и тот Семку заметил, стал приглядываться, головой мотал недоверчиво, когда ему о божьем человеке шептали, отвечал басом:

— Глядеть надо лучше, как бы этот человек божий церковь не спалил, взгляд у него недобрый.

А Семка и в самом деле приглядывался, с какого места на ханскую усадьбу красного петуха пустить. Только руки не поднимались на такое дело, того гляди, раздует ветер пожар, пойдет полымя гулять по Москве. Разве можно? Разве будет тебе удача, если ты столько народу обездолишь!

Но сегодня почти решился, дождался, когда кончится длинная великопостная всенощная, вышел из церкви последним, обошел ордынское подворье вокруг. Всюду тихо, только собаки брешут. В котомке нащупал кремень и трут, но вынуть не вынул, стоял, слушал, как затихает понемногу город; откуда–то издалека в вечернем воздухе донеслась песня: весна скоро, только по весне так далеко песню услышишь. И точно сломалось что–то внутри — ни сил, ни удали не осталось, махнул рукой, понуро побрел прочь. «Что толку? Запалишь татарское подворье, ударят в набат, сбегутся ордынцы со всей татарской слободы, разве выручишь?»

Перешел через Москву–реку; миновав площадь, спустился вниз к Неглинной, за рекой свернул направо на мост, протянувшийся на добрых пятьдесят сажен через болото. [43] Место глухое, пустынное. Темно и тихо, только порой под ногами скрипнет доска. Семка бредет, слушает, как стонут доски, и будто в душе тоже что–то стонет. Короткий, пронзительный свист заставил очнуться, да поздно было: из–под моста выскочили тати, [44] сбили с ног, навалились. Шапка полетела куда–то в темноту, в болото. На губах почувствовал соленый привкус: по зубам дали, дьяволы! Вывернулся, вскочил, пнул кого–то ногой в живот, побежал и вдруг, ахнув, повернул обратно.

— Ребята, ребятушки! Вас–то мне и надо. Ах, дурак, давно бы сюда прийти!

Услыша такое, станичники [45] попятились: «Чудно! Человека бьют и грабят, а он радуется».

Семка споткнулся, упал, шмыгнул носом.

— Ребятушки, давно бы мне к вам. Привел господь, наконец–то! Вразумите, как быть? Никогда на такое дело не хаживал. — Тут же, не вставая со снега, рассказал разбойникам о своем горе, замолк, всхлипнул, мокрой ладонью утер разбитый рот.

Здоровенный детина наклонился к нему:

— Вставай, парень, пойдем. Мы хошь и тати, а все же люди крещеные. Пойдем, пойдем, што плюешься? Небось здорово я те по зубам треснул. Ничяво! До свадьбы заживет, а свадьбу сыграешь! Научим, как невесту от поганых выручить!

Эту ночь Семка бражничал под мостом у костра станичников.

12. ВЕСНА

По–весеннему звенит капель. Воздух такой, что дышишь — не надышишься: не то весной пахнет, не то просто навозом с побуревших дорог. А все любо!

И на душе у Семки полегчало: вызнал — скоро мурза в Орду едет, значит, и его, Семкин, час близок. Тати научили такому, что или удача, или смерть неминуемы.

Удача так удача!

А если нет?.. Что ж, в весеннюю землю и лечь не так страшно!

На всякий случай Семка решил на страстной неделе говеть. Ходил ко Всем святым на Черторье, [46] выстаивал длинные великопостные службы. Но ни дым ладанный, ни рыданья скорбных напевов не заглушали в сердце радости весенней, горела она, как луч солнечный, упавший из узкого окна.

Древний мрак в церкви этим лучом надвое разрезало, а пламя свечей потускнело, светить перестало.

Далеко свечке до солнышка! Но бывает и от грошовой свечи светло, если на душе радость.

Так и Семен, придя на исповедь, сперва в темном углу только трепетный огонек увидел, вдруг с внезапным умилением, торопливым шепотом рассказал попу, ничего не затаив, и о горе, и о замыслах своих.

Поп спросил тихо, постно:

— Девка жива, говоришь? — Лицо его в полумраке не было видно.

Семка радостно:

— Жива, отец, жива! Отобью, к тебе венчаться приедем.

В ответ сокрушенный вздох:

— Ах, неразумный, неразумный! Великий грех задумал ты совершить, — опять вздох горше прежнего. — Легко сказать, на царского посла напасть. Экая татьба! Экое воровство! Обиды прощать надобно, аль не знаешь? — Несет поп совсем непонятное — тошно слушать.

— Как хошь, батюшка, а только прав я в этом деле. Что ты меня грехом стращаешь? Где это видано, чтоб за невесту да не вступиться?

Поп возвысил голос, шагнул тяжко, грузно, надвинулся, задышал.

— Перечить мне?!

Пятиться Семка не стал.

— Вестимо, перечу! По–твоему — татьба, а я чаю: то удаль! Я, может, головы на этом деле не снесу, а ты мурзу поганого простить велишь. Обидно!

Поп упрямо:

— Нет тебе на то моего пастырского благословения! Потолковали, баста! Не моги и думать на разбой идти. Грех!

Семка попритушил вспыхнувший гнев, но отвечал совсем не смиренно:

— Грех, говоришь? Все одно, отец, приму и грех на душу, а Настю вызволю, — дерзко тряхнул кудрями.

Поп озлился:

— В геенну огненную [47] захотел? Прокляну, анафема!

В свою очередь озлился Семка:

— Испужал! Я на тя управу найду! Не благословишь? И не надо! Ужо спрошу, так ли ты рассудил.

Поп двинулся на Семку, ну вот–вот в волосья вцепится, зарычал:

— Ты загадками говоришь? К кому пойдешь спрашивать, еретик?

— И спрошу! — Семка, не замечая того, не слыша себя, орал во весь голос: — В Троицу [48] пойду, у тамошнего игумена отца Сергия спрошу: грех аль нет человека спасти? Он мне и грехи отпустит: все про него говорят — милостив…

— К Сергию? — Поп отступил на шаг, сразу осекся. В голове мелькнуло: «Вестимо, сей ересиарх [49] все грехи вору отпустит, ибо сам смутьян, царю ордынскому супротивник и нам, отцам духовным, досадчик, а князь Митя по младости, по неразумию Сергия любит…» Куда и гнев девался. Схватил парня за руку.

— Ты чего осерчал? Постой, куда ты?

Семка не слушал, двинул попа плечом, вышел на улицу. Вечерело. Острый, сырой холодок полз по земле. Воздух пьяный, весенний. После духоты церковной дышалось особенно, легко.

«Чего канителить? Сейчас же поеду к Троице!»

Отвязал коня, вскочил в седло, чмокнул губами. Застоявшийся конь весело поскакал по улице, тонкие льдинки, затянувшие лужи, хрустели под копытами. Над голыми березами кружились тучи грачей, кричали весело.

Весна!

13. ОТЕЦ СЕРГИЙ

Чем ближе к Троице, тем пуще разыгрывалась непогодь. Вспоминая вчерашний солнечный денек, Семка вздыхал невесело. Свинцовые тучи, низкие, тяжелые, в клочья разодранные ветром, торопливо обгоняли одна другую. Подобная белому покрывалу, которое волокла за собой туча, застилая дали белесой мглой, шла метель. Стало совсем холодно. Посыпалась снежная крупа, белые шарики запрыгали по дороге, застревали в складках плаща, сухими щелчками ударяли по шлему.

Семен свернул с Ярославской дороги в лес. Сразу вокруг потемнело. Слушал, как сосны гудят под ветром, и страх холодной струйкой тек в душу: «Ишь шумит бор, как живой стонет, гневается. Хорошо, днем ехать довелось, а ночью… Не приведи бог, как пить дать, закружил бы леший, ведь как там ни прикидывай — прав ты аль нет, еще не ведомо, а попа облаять успел. И понес же меня лукавый к нему! Коли за разбой вздумал взяться, почто к попу идти. Тоже станишник выискался! Э… да и какой из меня станишник — не дал бог медведю волчьей смелости!»

Приехал в Троицу продрогший, лихоманка била. В церкви немного отогрелся, а к отцу Сергию пошел — опять дрожь пробрала: чаял увидеть грозного владыку — вся Русь его знает. Увидел простого чернеца, улыбнувшегося ему ласково из полумрака. Ни мантии шелковой, ни парчи златотканой, только вечерний луч, пробившись сквозь тучи, бросил узкую полоску красного золота на его грубую холщовую ризу.

От этой простоты и бедности потеплело на душе. Опять повторил рассказ о ранах, о горе своем, о станичниках… Замолк, собрался с духом, потупясь, кончил:

— А вчерась, на исповеди у Всех святых, что на Черторье, повздорил я с попом тамошним, не благословил он меня на такое дело, а за то, что поперечил ему, чуть не проклял, от него и к тебе пришел…

Замолк на полуслове, не смел поднять глаза.

А Сергий смотрел на парня тревожно и радостно. В памяти встали давным–давно ушедшие дни. Вспомнилась своя юность, и с прежней, знакомой болью шевельнулась мысль о судьбах Руси. «Тогда еще, — думал Сергий, — от жалости к родной земле кровью изошло сердце. Не видел спасения, да и не было его, ушел в леса, стал отцом Сергием, как умел, врачевал людское горе, глядел в души обездоленных и ничего, кроме холодного ужаса, не находил там, а вот когда близится старость, когда первый иней упал на виски, довелось узнать новых людей.

Кажись, и горе старое, и люди те же — русские, ан нет! То у того, то у другого в непроглядной мгле, затянувшей очи, вспыхивают искры, как воск, тает рабья покорность!

Эх, Русь! Русь! Когда же белый саван туманов ночных, непроглядных падет на травы твои росою? Хоть бы на старости лет довелось зорю новых дней над твоими лесами увидеть!»

— Что ж, паренек, попа ты, видать, обидел, ну да повинную голову меч не сечет, а Настю свою… — замолк на мгновение, подумал: «Парня крепким словом ободрить надо, чтоб в удачу поверил, чтоб в бою не споткнулся», — Настю иди спасай! — И твердо добавил: — Спасешь невесту свою! Знаю!

Семка только ахнул негромко, упал на колени. Наклонясь над ним, Сергий продолжал:

— За то, что не гнушаешься ею, мурзой опоганенной, многое тебе простится. А мурзу не убивай. Уж коли тебе на роду написано быть за Настю, за Русь мстителем, в честном бою сведет вас судьба, а нежданным, разбойным ударом меча не позорь!

14. ЧЕСНОК

Потрепав по шелковистой шее коня, Семка привязал его к столбу. Взглянул на низкую, ушедшую в землю кузницу. На буром дерне, покрывавшем ее, чуть заметно пробивалась зеленая травка. Дверь в кузню открыта. Внутри тьма. Окликнул:

— Эй, дед! С поклоном я до твоего кузнечного ремесла.

Из темноты вылез кузнец, выпрямился, низкая дверь была ему по плечо, бросил щипцы в деревянную кадушку, стоявшую у дверей, вода в ней зашипела, вышел из–под навеса, зажмурился от весеннего солнышка, погладил опаленную в двух местах бороду, да только зря — борода у деда свалялась, гребнем не причешешь, не то что рукой. Из–под косматых бровей кузнец посмотрел на Семку, на коня, привычно скользнул взглядом вниз на копыта.

— Подковать?

— Нет, другое. Скуй ты мне чесноку.

Кузнец удивленно поднял голову, потом глаза его сузились, засмеялись:

— Не туда попал, парень, у меня кузня, а не огород, — простачком прикинулся старый.

Семка ему укоризненно:

— Ну что, дед, хитришь? Мастер ты известный: не только подковы — шеломы и мечи куешь, знаю. Нешто никогда на своем веку чеснока не ковал?

Старик покачал головой.

— Не пойму, что городишь. Что за чеснок такой? — И опять хитринка в глазах. Что с ним поделаешь? Вроде врет дед, а может, и впрямь чеснока не знает? Только что же тати–то говорили — дескать, старым кузнецам этот снаряд ведом.

Семка стал объяснять, чертил палкой по земле:

— Ну, понимаешь, рогулька такая о четырех шипах вострых. Как ее на земь ни кинь, на три рога встанет, четвертый торчком вверх.

Кузнец хмуро поглядел на Семку, отошел к двери, на ходу поднял с земли кувалду:

— Отстань, парень, чеснок я знаю, но ковать такой разбойный снаряд не стану. Ну тя в болото! По одёже глядеть — честной человек, а выходит — тать.

Семка стоял обескураженный.

— Ты чего серчаешь? Мне чеснок для доброго дела нужен.

— Хо–хо–хо! — лешачьим басом загромыхал старик. — Доброе дело — коней калечить! — И, совсем распалясь, закричал: — Уходи подобру–поздорову, станишник!

Семка не ушел. Стоял, повесив голову, мял в руках шапку. Заговорил тихо, с запинкой:

— Мурза ордынский… невесту у меня отнял… Настю… Выручить ее хочу… отбить… Для того и чеснок понадобился, а надоумили меня станишники, это ты правду сказал…

Теперь старик слушал уже без усмешки, подошел к Семке:

— А не врешь, парень? — заглянул в глаза, улыбнулся просто, без лукавства. — Ин будь по–твоему. Вроде не врешь: очи у тебя добрые. Приезжай через три дня, будет тебе чеснок.

Семка схватил старика за руки:

— Спасибо, дедушка, чем и отблагодарить тебя, не знаю!

Кузнец опять нахмурился:

— Это ты брось. За такое дело ни казны, ничего не возьму, для души сделаю… Так приезжай. Мешок кожаный припаси.

Поднял брошенную кувалду, ушел в кузницу.

Семка постоял немного на месте, услышал, как заскрипели, задышали меха. Заглядывая в открытую дверь, увидел огненную вьюгу искр над горном.

«Ехать надо, а то прогневишь старика — прогонит прочь».

Не дожидаясь этого, подошел к коню, еще раз оглянулся на кузницу, там уже не искры, а синеватое пламя дрожало над жарко разгоревшимися углями.

Семен стал в стремя, легко прыгнул в седло, повернул коня обратно к Троице.

Кузница стояла недалеко от монастыря, на Ярославской дороге.

15. ПО СОВЕТУ СТАНИШНИКОВ

Казалось мурзе, что добился он покорности Настиной, сломил девку.

«Грозила меня зарезать, — думал Ахмед, — а сил и не хватило. Смириться пришлось. Не плачет больше, не кусается. Сникла.

Вот и ныне, поехали из Москвы, девку вязать не пришлось».

Эй, мурза, остерегись! Надела на себя Настя личину. [50] Не ведаешь ты замыслов ее! Думаешь, кругом заколдованным замкнул ты Настю в безысходность, думаешь, нет в живых удала добра молодца, что пошел бы выручать ее из полона, думаешь, заворожил ее, в очи ее заглянув Кощеем Бессмертным? Не видел ты глаз ее, когда о тебе думает она, а увидел бы — похолодел. Вот она бок о бок с тобой сидит покорная, тихая, слушает, как пронзительно скрипят на немазаных осях тяжелые сплошные колеса арбы, а сама молчит, затаилась, думает.

«Вот и рубежи московские близятся, а там Рязань, а дальше и Руси конец…» Мысли обрывались. Слишком страшно было подумать, что ждет ее чужбина, неволя да поганые ласки старого мурзы. И так навсегда! Страшное это слово. Одно и утешение, что полон ее не будет долог. Уже сейчас мурза настороженность с ней почти вовсе растерял, а приедет в Орду — и совсем приглядывать за ней перестанет, а тогда нож она добудет… Горше всего было то, что не удалось ей в Москве оружием запастись, и мурзе придется татарского ножа отведать, а значит, ей суждено в чужую землю лечь, значит, и смерть не избавит ее от ордынского полона…

По весенней распутице мурза ехал не торопясь; грузная арба иной раз до самых осей вязла в грязи. Под лошадиными копытами хлюпала вода. Проклятущая дорога! А Настя порой поглядит на нее, на колеи, полные мутной воды, таким взором, что вся ласка весеннего солнышка заиграет в нем. Дорого дал бы мурза, согрей его Настя таким взглядом, да куда там, дождешься от нее, как же!

Горек Настин мед для мурзы, но так чудесны эти синие, слезами омытые очи, что расстаться с ними не мог старый. Ехал рядом, тайно любовался — тешил душу и не знал, что от самой Москвы вокруг его поезда кречетом кружит Семка.

Все вызнал парень: когда мурза на ночлег становится, когда поутру трогается в путь, узнал даже, с какой стороны Настя в арбе сидит, а потом ускакал вперед, дня на два опередил татар. Нанял мужиков. Засеку [51] сделали. Лишь узкая тропа выходила из лесу на дорогу. Тут же у тропы повалили вековую ель, так что легла она вершиной на деревья, нависла над дорогой, мурзе один путь — под этой елью проехать.

На тропе Семка чеснок рассыпал, а через него на два чурбашка доску положил. Дальше в лесу, за поворотом, коня привязал и забрался на ель поджидать гостя. Прождал целый день, нет и нет мурзы! Вечереть стало. Семка хотел уже вылезать из засады. Прислушался — тихо в лесу, лишь неподалеку где–то ручей журчит… Но что это?

Издалека послышался скрип: «Арба!»

Парень затаился, замер. Сперва на дороге показались татары передового десятка, не заметили, проехали мимо. Потом увидел и арбу. Спереди и сзади сильные конные отряды, с боков никого: дорога узка. Ближе… ближе… Уже виден колыхающийся войлочный верх арбы.

Скоро!

У Семки похолодели руки, напрягся весь, как лук с натянутой тетивой, вот–вот стрелу кинет, и, когда арба поравнялась с елью, кинулся вниз.

Татары сперва даже не разобрали, — что такое рухнуло сверху.

Семка рванул войлок.

— Настя!!!

На всю жизнь запомнилось перекошенное ужасом лицо мурзы. Схватил Настю, бросил через плечо, кинулся на тропу. Вдогонку засвистели стрелы. Худым поросенком визжал на дороге мурза. Перебежав по доске, Семен ударил ногой по свисающему краю, доска перевернулась, легла по эту сторону. Конь рядом. Бросил добычу поперек седла, вскочил сам, ножом, заранее воткнутым в дерево, полоснул по поводьям — тати правду сказали: «Отвязывать некогда».

Тут же рядом за поворотом кричали враги — пять лошадей у них сразу же напоролись на чеснок. Татары сунулись в обход. Куда там! Чаща, засека — ни пройти ни проехать.

— Ах, шайтан!.. — Тагай выругался, махая плетью, заорал: — Встали! Расчищай дорогу! Руками расчищай! У… верблюды! Ведь уйдет, уйдет он!..

Пригнувшись к седлу, скачет Семка, закрыл обмершую Настю щитом, чтоб глаза ей ветками не выхлестало.

За спиной нарастает топот — погоня!..

На полном скаку лошадь сотника Тагая упала на колени, всадник перелетел через голову.

— Опять чеснок! Лошадей портить! Ну погоди!

За лошадей своих рассвирепели монголы, кажется, на части разорвут парня, догнать бы только, да как догонишь, если он позади себя чеснок кидает.

Бросая покалеченных лошадей, Тагай упорно вел татар по тропе: чеснок у парня когда–нибудь да кончится!

Так и есть. Все реже напарываются лошади. Татары пошли быстрее, а Семкин конь стал сдавать: как–никак двоих везти пришлось, не считая чеснока, в котором тоже вес немалый.

Парень оглядывается: ордынцы близко! Только за деревьями не видать. Бросил последнюю горсть, почти сейчас же за спиной услышал злобный рев: напоролись, чуть поотстали, и опять тяжелое дыхание коня, и где–то совсем рядом топот погони.

Семка напряженно смотрит вперед: скорей бы! Скорей! Ух! Наконец–то! Соскочив с коня, парень бросился в сторону, где, подпертая двумя толстыми кольями, наклонилась подрубленная ель. Тут же в пеньке топор. Одним ударом обуха Семка вышиб кол, ель качнулась, пошла вниз на тропу вершиной навстречу татарам, тяжело ухнула, хлестнула верхними мутовками по земле…

Тагай осадил лошадь. Посмотрел по сторонам: справа чаща была реже — болото. В темной воде плавают прошлогодние бурые листья. Сотник повернул погоню направо, но едва его лошадь вошла в воду, как тут же дернулась в сторону, испуганно заржав, начала валиться.

Опять!

Тагай спрыгнул в трясину и сам напоролся на чеснок, упал, приподнялся, закричал о помощи, плевался коричневой жижей. Ему протянули копье. Ухватился, сорвался, ухватился вновь. Пока вызволяли его из болота, трижды цеплялся халатом за подводные коряги. Выволокли сотника всего в грязи, драного…

Узнав, что погоня вернулась ни с чем, мурза озверел, полоснул Тагая жестоко, с оттяжкой, плетью по лицу, страшно ругаясь, повернул весь отряд к Москве.

Десяток татар, оставленных с покалеченными лошадьми, слушали, как многокопытный топот становится все тише, тише.

В лесу стали слышней ночные шорохи.

С земли поднялся Тагай. Отвел руки от окровавленного лица. Воины столпились вокруг, принесли ему воды из ручья, сочувственно качали головами.

16. ЕВПАТИЙ КОЛОВРАТ

В среду, на пасхе, после полудня в кремле, в палатах княжьих, собрались бояре. Время праздничное, о мирских делах толковать, пожалуй, грех, да как не толковать, когда опять из Орды ползут тревожные вести.

А на дворе денек весенний, солнечный, княгиня посмотрела: пляшут пылинки в лучах, тошно стало думать о делах, о татарах, сказала сыну:

— Ты бы, Митя, гусляра своего позвал, пусть споет боярам песню. — И, обратясь к собравшимся, добавила:

— Добрый гусляр у нас. Зимой подобрали его князья на дороге: татары затоптали, чуть не помер старик, да нет, отлежался, теперь нас песнями радует…

Вслед за князем в палату вошел дед Матвей, не торопясь поклонился митрополиту, княгине, боярам, сел, куда указали, откинул седые пряди со лба, посмотрел вокруг, улыбнулся глазами Дмитрию.

— Спою вам, добрые люди, не сказку, спою быль о погибели Рязанской земли да о богатыре удалом Евпатии Коловрате. [52]

Тронул струны.

Голос у деда глуховат, мало что от былого соловья осталось, но гусли в руках его певучи:

«Вспомним, братья, славу прожитую,

Добрым словом о былом помянем.

Запоем, смешаем песен злато

С жемчугом — тугой [53] горючих слез,

Были веки богатырской славы,

Ныне лихо проросло бурьяном,

Заглушило добрые посевы

И густой чащобой непролазной

На путях–дорогах залегло.

За великий грех несем мы кару,

Мы забыли прадедов заветы —

Брат на брата поднял меч булатный,

Брат для брата лютым волком стал.

И князья в усобицах [54] кровавых

О родные, русские шеломы [55]

Затупили острые мечи…

На заре кровавой той порою

Налетел на Русь с ордой несметной

Черным враном царь Батый поганый,

Посылал он женку–волховницу

К князю Юрью, что княжил в Рязани,

Требовал покорности и даней,

Требовал себе он десятину [56]

От князей, простых людей и дев,

От коней, от белых, карих, пегих,

Вороных, и в яблоках, и сивых…

Десятину ото всех достатков!

Отвечал князь Юрий волховнице:

«Приходите! Коли нас не будет,

Вашим будет все, что есть у нас!»

Митрополит пристально смотрел на князей. До того сидели смирно, а услышали ответ князя Юрия — и Дмитрий и Владимир встрепенулись. Володя вспыхнул весь, сразу, дыханье у него захватило: удалой князь растет! Митя поднял голову медленно, очи его открывались шире и шире, гневная складка появилась в уголках губ: этот глубоким накалом силен.

Вот оно, вещее слово, славное дело: давным–давно истлели кости князя Юрия, а для молодой поросли, что встает над Русской землей, слово его живо!..

Торжественно поют гусли, но в напев их вплетаются скорбные звуки, нарастают, ширятся. Отблески дальних пожаров легли на лицо гусляра, сильной, короткой хваткой рвет он струны…

Рушатся в пламени стены Рязани. Последняя кровь последних защитников града пролита на русскую землю. Пируют варвары. Жен и девиц обдирают до наготы — глумятся. Ребят–несмышленышей бросают в огонь…

Потом только клочья сизого дыма стелются над пожарищем, только ветер пересыпает пепел Рязани, мешая его со снегом, только тоскливый волчий вой да вороний грай рушат тишину над мертвым градом.

Тихо, совсем тихо стонут гусли…

Внезапно горячо и сильно взметнулась песня.

Над черным пепелищем родного града стоит вернувшийся из Черниговской земли воевода Евпатий Коловрат. Не считая силы вражьей, с одним полком своим кинулся Евпатий вдогонку за татарами.

«Налетели лётом соколиным

На орду, не чаявшую их…

Затрубили трубы боевые,

Застонала мать–земля сырая,

Дождь упал калеными стрелами,

О доспехи копья преломились.

Сеча зла! О вражие шеломы

Затупились звонкие мечи…»

Голос деда окреп, очи сверкнули.

Забыв обо всем, князья не сводили глаз с гусляра.

«…Если меч твой в битве ощербател,

Вырви острый меч из рук татарских,

Замахнись ударом молодецким,

Чтобы вражий меч рубил врага!

Так сражались удальцы рязанцы!

Так учил Евпатий Коловрат!»

И опять стихли гусли. Покрытые кровью и прахом, стоят перед Батыем пятеро пленных…

«…Посмотрел на них Батый свирепый

И, дивяся, вопрошал: «Откуда,

Кто такие? Уж не мертвецы ли

Поднялись из выжженной Рязани?

Уж не крылья ли за их спиною?

Не бессмертьем ли они богаты?

Коли этак с ворогами бьются,

Что на тысячу один выходит,

Что вдвоем они идут на тьму. [57]

Много царств я затоптал конями,

Много видел воинов могучих,

Но таких богатырей удалых

Увидать впервые довелось».

Отвечали пленники Батыю:

«Мы полка Евпатьева дружина,

И с тобой, великим государем,

Покорившим многие народы,

Мы сразились, чтобы с громкой славой,

Чтобы с честью проводить тебя,

Как всегда, своим мечом крыжатым [58]

Провожали русские врагов!!!»

Близок конец и песне, и битве.

Костьми полег полк рязанский. Смертью воина и мужа пал в бою и сам Коловрат. Но еще высоко в небе алый стяг русский. Последняя горсть храбрецов столпилась вокруг. Прикрылись червлеными [59] щитами. Бьются русичи. С ревом несутся на них волны татарских конных сотен и вновь откатываются вспять, и поле устилается их трупами. Батыевым приказом выставлены против рязанцев метательные машины. Град камней и стрел засыпает богатырей, падают щиты, падают люди… Упал стяг…

Несколько мгновений было совсем тихо. Поникнув головой, сидел дед Матвей, руки его неподвижно лежали на гуслях, потом пальцы дрогнули, казалось, вздохнули гусли, и у людей вырвался вздох.

«…Встал Батый над телом Коловрата

И промолвил: «Знатной смертью умер

Этот славный русский богатырь.

Эх! Кабы такой могучий батырь [60]

Народился и в моем народе,

Был бы мне он самым первым другом,

Против сердца моего сидел бы

И водил бы в бой мою орду».

Молвил пленным: «Уходите с миром.

Ваши раны славою омыты,

Ваших мертвых хороните с честью.

Хороните с честью Коловрата.

Пусть никто из всей орды великой

Никакого зла вам не чинит».

Гусли зарокотали, смолкли. Как от сна, пробудились русские люди. Хвалили гусляра, хвалили былину. Вельяминов говорил княгине:

— Воистину добрый гусляр: чисто Боян [61] поет.

Дед Матвей оглянулся на Митю, а у того еще стоят в глазах слезы, еще мысли далеко–далеко отсюда, в Суздальской земле, где когда–то сражался и погиб полк Евпатия Коловрата.

Вдруг Вельяминов замолк на полуслове, прислушался.

— Ты что, Василь Васильич?

Боярин подошел к двери, распахнул ее. Издали, из Замоскворечья, неслись частые удары.

Бам! Бам! Бам!

Набат!

17. БАСМА ХАНА КУЛЬНЫ

Еще какая–то колоколенка вмешала дребезжащий голос в общий гул. Набат нарастал, приближался.

— Никак пожар! — Княгиня закрестилась, ахая.

Столпившись на крыльце, бояре рассуждали: «На пожар не похоже: дыма нет… Ишь звонят!.. И все ближе и ближе…»

К Вильяминову подошел митрополит.

— Что стоишь, Василий Васильич, тебе ли здесь гуторить? Твое дело ратное. По Москве набат гудит, а в кремле врата настежь, аль забыл, что ты тысяцкий? [62]

Вельяминов очнулся; расталкивая бояр, спустился с крыльца, тяжело, по–медвежьи побежал к Фроловской башне.

Тут только спохватилась княгиня:

«А где же князья?» .

Их и след простыл; все трое давно были под самой крышей наугольной башни. Пока добирались до верхних бойниц, распугали голубей, теперь птицы возвращались, гулко хлопали крыльями, с верхних балок сыпался сухой голубиный помет.

Внизу широко разлилась Москва–река, весенняя, мутная, а дальше все Замоскворечье как на ладони. Совсем близко гудели колокола.

Ваня протиснулся между братьями, глядел на тот берег, на улочки, запруженные встревоженными толпами людей.

— Ровно бы муравейник.

Вдруг Ордынку как вымело. Народ бросился врассыпную, Издалека показались всадники.

— Татары! Ведь это татары, Володя?

— Они!

Ваня подался назад, тянул братьев от бойницы, хныкал:

— Митя, Володя, страшно… домой, к матушке…

— Отстань, Ванька, чего ревешь? А еще князь!

— Не пойдете? — Ваня отпустил братьев. — И не надо, и сидите тут наверху с голубями, я один побегу. — И уже с лестницы: — Первый скажу про татар боярам…

Братья, прыгая через три ступеньки, кинулись вниз: в самом деле, первый скажет!..

У Фроловской башни мурза Ахмед рванул удила, поднял лошадь на дыбы. В дубовые, кованые ворота ломились спешившиеся татары.

— Царский посол! — Вельяминов сразу вспотел. — А мы–то закрылись. — Срывающимся голосом закричал стоявшим внизу воинам:

— Отворяй! Отворяй скорей!

Заскрипели петли, ворота подались, распахнулись. Татары ворвались в кремль. Полосуя лошадь плетью, скакал мурза Ахмед, у Красного крыльца соскочил с седла, ругаясь последними словами, побежал наверх.

— Где ваша княгиня? Попа вашего главного подавайте сюда!

Из толпы бояр вышел митрополит Алексий, встал на верху лестницы, на две ступеньки выше Ахмеда.

— Здравствуй, мурза. Чего тебе надобно?

«Сейчас владыка с ним поговорит, ишь гневен!» Митя протиснулся вперед, встал рядом, руку положил на рукоять меча (когда только успел мечом опоясаться!), глядел во все глаза на мурзу, на митрополита, за спиной слышал шепот матери:

— Митя, иди назад. Иди сюда.

Дмитрий, казалось, не слышал. Назад идти, за боярские спины прятаться? Как же! Небось Евпатий Коловрат не прятался!

Мурза кричал про разбой, про то, как в лесу у него девку отбили.

Митрополит сочувственно:

— Так, так, ишь грех какой! — и вдруг добавил: — Видать, не перевелись удальцы на Руси! — Потом уставился на мурзу, седые брови сошлись в одну черту:

— А что за девка такая? Откуда ты ее добыл? Нам ведомо, как ты села жег да русских людей губил!

Мурза рассвирепел, брызгая слюной, заорал:

— Ты что, поп, одурел? Забыл ты, с кем разговариваешь?

Алексий ему спокойненько:

— С послом небось? А только кто тебя знает, посол ты аль нет? Басмы [63] твоей я не видел.

Мурза сунул руку в халат.

— Пайцзе? На!

Митрополит взял, взглянул мельком — серебряная пластинка, тонкий узорный чекан. Протянул Мите.

— Князь Дмитрий, посмотри.

— Владыко, а что тут за завитушки такие?

— Надпись басурманская. Эй, посол, читай, чего здесь сказано?

Ахмед выпрямился, расправил плечи, точно вырос у всех на глазах, прочел без крика, торжественно:

— Силою вечного неба! Всякий, кто с трепетом и послушанием не исполнит повеления Кульны–хана, пусть будет убит!

Бешено затопал ногами:

— Слышал ты! Слышал?!

— Что говорить, грозно! А только… — Митрополит смолк на миг. Митя так и впился в него глазами. — Только ты, мурза, полегче топай аль не слышал, что Кульну твоего, как барана, зарезали? Царем у вас нынче в Сарай–городе сидит Навруз.

Мурза попятился, оступился:

— Науруз?!

— Что, княже, не поклониться ли нам царю Наврузу послом Кульниным? Забить его в колодки [64] да и отправить в Орду!

— Так его! — Дмитрий швырнул басмой в Ахмеда.

Владимир, которого до того старый Бренко крепко держал за плечо, вдруг вырвался, оттолкнул бояр, прыгнул вперед:

— Бей ордынцев!

Мурза, выхватив саблю, пятился с крыльца:

— Меня в колодки? Ордынцев бить?!

Не задержи Володю Дмитрий, спознался бы он с татарской саблей.

Митрополит шагнул за мурзой, тесня его вниз, говорил спокойно, но страшно:

— Поберегись, мурза, вложи саблю в ножны, не то в самом деле в колодки забью… Ну, то–то же. Уноси ноги, пока цел, да разбойничать на Руси зарекись — как бы худо не было!

Глядя вслед татарам, Дмитрий сказал:

— И что, владыко, ты их отпустил? Забить бы мурзу в колодки.

— Нельзя, Митя. — Митрополит погладил кудрявую вихрастую голову мальчугана. — Кто его знает, царя–то? Как бы Навруз на такое дело взглянул? Ворон ворону око не выклюнет.


Только в полях под Москвой мурза немного опамятовался, поехал шагом.

Кто–то из татар, призвав на помощь Аллаха, решился спросить мурзу:

— Куда же теперь поедем?

Ахмед поднял голову, ответил негромко, печально:

— Путь остался один — в Крым, к генуэзцам, в Каффу. [65]

ГЛАВА ВТОРАЯ

1. РАССВЕТ

Семка проснулся от холода. Утро. На лесной прогалине белеет туман. Из–за густого осинника виден краешек огромного красного солнца. Парень поднялся со мха потихоньку, чтоб не разбудить Настю. Пошел в лес.

Благодать–то какая! Посмотришь на землю против солнца — трава стоит, жемчужная от росы, и блеска в ней мало, зато паутинка, сетью растянутая меж сосен, самоцветами унизана.

Пока собирал хворост, вроде легко на душе было, а вернулся на поляну, запалил костер, дымной струей заволокло сердце. Глядел на Настю, думал: «Печаль ты моя, я ли тебя не люблю, головы своей за тебя не жалел, а ты… Не иначе околдовал татарин девку, напустил порчу. Как новую напасть избыть, на черный морок с мечом не пойдешь!»

Не заметил, что Настя проснулась; когда шевельнулась она, поднял голову, пытливо заглянул в тихие, глубокие озера ее печальных очей. Потемнела их прозрачная лазурь, тишина стала обманчива, и ждешь тревожно — поднимется из синей бездны неведомое, холодным плёсом [66] сверкнет.

Неведомое! Когда–то думал, что все мысли Настины изведал, а ныне… Гадай о них по потаенному блеску очей, жди беды. Вот и сейчас прозрачные искры дрожат у нее на камышинках ресниц. Кабы искры эти только лесной росой были!..

И опять спор, и опять то же.

— Лада моя, доколе мучить меня будешь? Неужто вправду в монастырь от меня уйдешь? Невмоготу мне это.

Долго, долго смотрела она на Семена, — вот ведь, кажется, близкий, родной, а по–прежнему не прижмешься к парню: ужасом зимним изошла душа, и Семкиных ласк ей не надо. Страшно! Вдруг он мурзу напомнит. Скинула плащ, подхватила упавшую косу.

— Не мучь меня, Сема. Нет у меня никого, кроме тебя, только и к тебе пути мне заказаны, для такой одна дорога — в черницы, грех замаливать.

— Да где он, грех–то? Мурза грешил, а ты виновата? Настенька! — хотел обнять. Настя рванулась прочь, спасаясь от сомнений своих, полоснула парня по сердцу:

— Небось попрекнешь потом, что порченую в жены взял…

И ушла, приминая моховые кочки. Семка глядел ей вслед: пошла к ручью — умыться… не оглянулась даже. Туман! Туман!

Лесам скоро конец, по всем приметам, жилье людское близко, надо бы помаленьку выбираться из дебрей, да неведомо: ушел мурза в Орду аль нет?

Но хлебушко на исходе, каждую крошку беречь приходится, не выйти нельзя.

А потом куда?

Настя в монастырь, а ему, Семке, и идти некуда.

Дрогнули под утренним ветром листья осин, розоватые космы тумана шевельнулись, поползли, цепляясь за ветви, обволокли Семку, стали студеной, беспросветной, белесой мглой… И опять тишь в лесу, только птицы щебетать начинают.

Вдруг сучок треснул. В ельнике мелькнула серая тень.

Волк?!

Настя хотела крикнуть, позвать Семку, но промолчала: обрадуется парень, невесть что подумает, почто ему сердце зря бередить — стояла, затаясь, и только тут разглядела, что это не лютый зверь [67] лесной, а просто бездомный пес вышел на поляну и сел недалеко от костра.

За шелестом осин едва разобрала Настя негромкую речь Семена:

— Что, пес, чаю, голоден ты? Эк брюхо у тебя подвело.

Парень вынул из–за пазухи ломоть хлеба, взвесил на руке, подумал, отломил половину, швырнул псу; тот испуганно бросился в сторону, потом понял, кинулся обратно к хлебу, жадно проглотив кусок, растерянно повел носом по пустому месту, взглянул на Семку, вильнув хвостом, доверчиво подошел к нему.

Настя глядела из–за сосны. Ей ли Семена не знать, а таким никогда его не видывала.

«Вот он каков, с бродячим псом последним куском поделился, пожалел, да и сам он какой–то понурый, жалкий».

— Эх, псина, видать, солоно тебе пришлось, и драный, и голодный, — тихо говорил Семка, — ишь и репей прошлогодний в шерсти у тебя запутался, а у меня в сердце горе репьем сидит. — Смолк, гладил собаку, вздохнул: — Вот покинет меня Настя, я таким же бездомным бродягой стану. — Обнял пса за шею, ткнулся лицом в косматую шерсть.

Что–то давно потерянное, теплое, девичье шевельнулось в груди у Насти, бросилась к Семену, только и смогла вымолвить:

— Сема, милый, прости!

— Настя!

Взглянул ей в глаза — прежние! Привлек Настю к себе, поцелуями осушил ей глаза, целовал дрожащие губы, тяжелые кольца снова упавшей косы.

По–старому, по–доброму смеялась Настя, но вдруг будто опомнилась, сказала строго:

— Отпусти меня. Доброй женой тебе буду, а пока отпусти.

Семен послушно откинулся, пристально посмотрел на Настю, потом взглянул на пса, сидевшего рядом.

— Друг, ведь это ты мне Настю вернул! — И вдруг, ухватив удивленного пса за уши, притянул к себе и крепко поцеловал в холодный, мокрый нос.

2. В СТЕПЯХ ОРДЫНСКИХ

Наконец–то над головой не серый войлок московских туч, а высокий, промытый дождями, синий–синий шатер родного неба. Под ним степи лежат ковром зеленеющим.

Тагай не стал дожидаться мурзы — пока старый пес скачет в Москву да обратно, можно поспеть в Орду. Оболгать посла перед ханом дело страшное, но… Кульна поверит, и неизвестно еще, кому удача будет — мурзе или сотнику: пути Аллаха неисповедимы, а плетку Ахмед–мурзы Тагай не забыл. Когда же в первых кочевьях узнали татары, что Кульны нет в живых, еще больше обрадовался Тагай. Весть о новом хане арканом упала на шею Кульниного посла, осталось затянуть петлю. Добыв свежих коней, Тагай спешил в Сарай–Берке.

Вечером с высокого берега татары увидели излучину Итиля. [68] Широко разлились полые воды великой реки. Отложив переправу до утра, Тагай велел разводить костры, сам пошел к реке. Встав наверху у края обрыва, зорко вглядывался в темнеющие заречные низины, где медленно расползались молочные пятна тумана.

Из низин души поднялись, поползли оробелые, смутные мысли: «Кто скажет, кому знать дано, что ждет тебя, Тагай? Дороги твои холодной мглой заволокло. Ой, как бы за мурзу да и головой не поплатиться».

Небо на закате потухло, не разберешь, где вода, где туман. С реки потянуло сыростью.

Сотник поежился. «Самое время теперь для джиннов. Жуть!» Еще раз взглянул на реку и пошел к весело трещавшим кострам. У огня было тепло, в котлах варилась конина, вкусно пахло бараньим салом. Все опять стало легко и просто. После дня пути крепко хотелось есть.

Пока ужинали — стемнело. Татары стали укладываться. Растянувшись на кошме, задремал и Тагай. Вокруг тихо, но и сквозь сон чуткое ухо кочевника ловит привычные звуки: шелестит слабый ночной ветер в травах да где–то совсем рядом слышно — жуют и переступают с ноги на ногу стреноженные лошади.

Сотника разбудило звонкое тревожное ржание. Лошади беспокоились неспроста: из степи, на огонь костров, кто–то шел. Выслав навстречу дозор, Тагай напряженно вслушивался. Издалека донесся оклик, ответа не разберешь. Сотник лег, примял ухом сухую колючую траву, слушал землю. Понял — воины повернули обратно, с ними идет пеший.

Подойдя, пришелец низко поклонился:

— Благословение Аллаха и мир над вами.

Тагай ответил радушно:

— И над тобой пребудет милость его. Садись к огню, будь гостем нашим.— А сам взглянул зорко и быстро. Перед ним стоял древний старик, одетый в рваный халат. Кто он? Нищий? Дервиш? [69] Нет! Тагая не проведешь, он и сам хитрый, от его глаз не ускользнуло, что лохмотья на госте были когда–то драгоценным китайским пурпуром.

Старик сел перед костром. Глубокие тени упали на властные складки, таившиеся в уголках его губ.

Нет и нет! Этот человек никогда не просил милостыни у дверей мечети!

Накормив гостя, сотник достал узкий медный кувшин, пару чарок. Старик поглядывал искоса, укоризненно. Видя это, Тагай засмеялся:

— Ты не думай — я закон помню, вина у меня нет. [70] — Открыл кувшин, потянул носом, прищелкнул: — Тут у меня буза, [71] ай хороша! Не простая, не из проса, рисовая! — Налил гостю чарку. Выпили. Буза была хмельной, пенной.

Тагай повел хитрый расспрос издалека, старик отвечал охотно, только имени своего не назвал; изредка, вместо ответа, сам спрашивал Тагая, и незаметно так вышло, что старик ничего ему не сказал, а все дела сотника выведать сумел.

Костер догорел, горячие угли подернулись пеплом, и, как сквозь пепел, помнил потом Тагай, старик наклонился над ним, сказал тихо:

— Запомни мои слова, сотник. Милость Науруз–хана прими, но знай — жить Наурузу недолго. Жди нового хана из–за Яика. [72]

К утру старик ушел, никем не замеченный.

3. КНЯЗЬЯ СУЗДАЛЬСКИЕ

— Смотри, брат, смотри! Никак басурмане за Волгу норовят перебраться? — говорил князь Дмитрий Костянтинович Суздальский, наклонясь над обрывом.

— Так и есть, в половодье, через Волгу, вплавь. Ну и ну! А я чаю, не выгребут, потопнут. Как думаешь?

Андрей Костянтинович подъехал к краю, не слезая с коня, заглянул вниз, потом перевел глаза на брата.

— Потопнут? Тоже сказал! Виданное ли дело, чтоб конный татарин потоп? А хвосты у коней на что? Так и поплывут, за хвосты держась, кони и вывезут.

— Это так. Да ведь широко ишь разлилась Волга и холодно, поди?!

Андрей усмехнулся:

— Что ты об ордынцах печалишься! Дни теплые стояли, воду малость прогрело. — И, поглядев на татар, добавил: — А ловко управляются, собаки! Всю поклажу в турсуки [73] помечут, сыромятными ремнями затянут, ни капли воды в мешок не попадет.

В последний раз проверил Тагай, хорошо ли приторочены на лошадиных боках турсуки, провел рукой и по своему мешку: кожа добротная — не промокнет.

Прежде чем пустить лошадь в воду, посмотрел по сторонам и только тут заметил на верху обрыва князей с дружиной. «Тоже, поди–ка, в Сарай–Берке к новому хану спешат». Какое ему до того дело, пусть едут князья в Орду, сотнику они не мешают — степь широка.

Тагай повернулся к реке. Волны Итиля мыли лошадиные копыта. Сказал негромко:

— Да поможет пророк нам и лошадям нашим. — Первым вошел в холодную воду.

Дно уходило круто вглубь, еще несколько шагов, и лошадь поплыла, отфыркиваясь, потянула за собой сотника, Тугай подгребал одной рукой, помогая ей…


Дмитрий вскочил в седло, погнал коня. Догнав брата, молча поехал рядом, искоса поглядывая на него; тот ехал, мерно покачиваясь в седле, смотрел в сторону.

«Авось промолчит брат, корить больше не станет».

Но Андрей не промолчал. Все еще отворотясь, точно в пустой степи что углядел, Андрей Костянтинович спросил:

— Так–таки и будешь у Навруза–царя ярлык [74] на великое княжение просить?

Дмитрий упрямо мотнул головой.

— Эк пристал! Сказал буду — и буду. Мое слово крепко!

Андрей Костянтинович засмеялся невесело, скрипуче:

— Мне ли не ведомо, сколь крепко твое слово! Покойному князю Ивану Московскому ты крест целовал — клялся, а ныне о том забыл. В Орду едешь, у Москвы ярлык перекупать. С Наврузом–царем, с поганым норовишь сторговаться. Не по отчине и дедине [75] великое княжение добывать идешь. Послушай брата старейшего, не греши. На сем воровстве шею сломаешь.

Как же, уломаешь Дмитрия! Упрям. Ишь подбоченился, на стременах привстал, глаголет бесстыдно:

— Не пужай ты меня грехом. Я под князем Иваном смирно сидел, ну, а коли он помер, стало быть, я чист перед Митькой. Что хочу, то творю. Что нам Москва–то? Чем Суздаль хуже? Ты зеваешь, так я урву.

— Урвешь! Обдерут тебя в Орде, как липку.

— Тебе, брат, на меня глядеть завидно, вот и каркаешь, казны жалко, вот и лукавишь.

Андрей нахмурился:

— А хоть бы и казны, — уколол Дмитрия, — тебе–то серебра не жалко — не свое.

Рассердясь, Дмитрий крикнул:

— А тебе какое дело? Ты новогородских рублей не трожь! — рванул уздечку, поскакал вперед.

Глядя ему вслед, Андрей думал: «Ладно, Митя, добывай себе ярлык, ужо подрастет Дмитрий Иваныч, в силу войдет, тебя все едино с великого княжения сгонит…»

Далеко позади остались княжьи люди; Дмитрий и не заметил, что конь его давно пошел шагом, да и ничего не замечал. В голове клином засела одна злая, кичливая мысль: «Чтоб я да Митяйке московскому поддался, великое княжение уступил? Тому не бывать!»

Конь встал как вкопанный, Дмитрий поднял голову. Старик татарин, одетый в рваный пурпурный халат, держал коня под уздцы.

— Куда едешь?

Князь замахнулся плетью, но ударить не посмел, крикнул только:

— Ты кто такой, чтоб с князей ответ спрашивать?!

Старик не моргнул даже.

— Знать хочу, куда едешь.

— Вот привязался! В Орду еду к царю Наврузу, отпусти уздцы, пока цел!

— Ярлык добывать? — сощурился. — Смотри, князь, побереги казну: скоро дары иному хану подносить будешь.

Бросил уздечку, не оглядываясь, пошел прочь.

— Что за притча такая? Единым словом оплел, как паутиной, старый леший. Что он мне сказал? Иному хану. Какому же иному, коли Навруз только что царем стал?

Князь Дмитрий смотрел, как в чаще кустов мелькает халат старика, спускающегося по скату оврага, потом оглянулся: «Надо подождать Андрея, посоветоваться. Тут дело нечисто!»

4. СТЕПНОЙ КОРШУН

До столицы оставался день пути, когда татары увидели в степи богатое кочевье: табуны лошадей, юрты, в прозрачном воздухе синеватые струйки, поднимающиеся от костров.

Тагай жадно нюхал воздух: запахи лошадиного пота, овечьей шерсти, дыма и степных трав перемешались, неодолимо влекли его к себе.

В середине кочевья стояла богатая юрта с красным верхом. К ней и направил свой отряд сотник. Встреченный конной стражей, Тагай подъехал к юрте, на правах гостя вошел первым.

— Селям! — слова приветствия завязли в горле, — Челибей? Ты жив? Я думал, что ты давно в раю вкушаешь ласки гурий; еще зимой в Москве нас известили, что ты бежал из Орды, что тебя повсюду ищет Кульна–хан, да забудется его имя.

Казалось, Челибей не заметил гостя. Сжавшись в комок, охватив руками колени, сидел он, глубоко задумавшись. Чуть видные морщинки, обозначившиеся под редкими усами, были незнакомы Тагаю. Наконец, оторвавшись от своих дум, Челибей взглянул на сотника, сказал с горечью:

— То правда, как за зверем, охотился за мной Кульна.

И вдруг вскочил, рассмеялся:

— Кто видел, чтоб ишак за коршуном угнался? Кульна мертв, а я большим тарханом [76] стал. Науруз–хан мне под начало тысячную орду отдал, с табунами, с юртами, с воинами, с женщинами, с детьми.

Повезло Тагаю — встретил старого друга, все узнал, что в Сарай–Берке творится, кто в силе теперь, кто без головы остался, и, лишь когда спросил он про самого Науруза, Челибей опять помрачнел, сказал громко:

— Велик и грозен доблестный господин наш Науруз–хан. — Приглушенно добавил: — Помолчи об этом, Тагай, лишние уши вокруг. — Тревожно взглянул на вход юрты, покосился на Тагая, опять оглянулся и не утерпел:

— Поедем в степь…

Суслик, столбиком стоявший на вершине кургана, метнулся прочь, заслышав топот копыт.

Здесь остановили лошадей. Степь лежала внизу весенняя, буровато–зеленая, кое–где блестели полые воды, в дальней балке белел последний снег.

Тагай после Москвы все не мог надышаться степью, раздувая ноздри, жадно внюхивался в сладковатые ароматы прошлогодних трав. Ветер шевелил лисий мех на его шапке.

Челибей без слов понимал сотника и не мешал ему: пусть его глядит в степь — знать, добрый татарин, коли так жадно, как крепкий кумыс, пьет он ветер степных просторов.

Наконец, тронув Тагая, заговорил:

— Спросил ты меня о Наурузе. Золотая кровь великого Чингис–хана течет в его жилах, но много ли крови этой — не знаю! Убить Кульну он сумел, сумеет ли свою голову на плечах уберечь — не знаю! Милостив он или жесток — не знаю! — И, злобно ощерясь, бросил: — Да он и сам того не знает!

Тагай удивленно взглянул на друга:

— Ты что невесел ныне? Придумал тоже — о Наурузе тревожиться, — и, вспомнив ночного гостя, добавил: — Мало ли ханов было, мало ли будет еще, а по мне — лишь бы кус больше достался.

Челибей круто повернулся к сотнику, и, увидев его лицо, Тагай поперхнулся, смолк, лишь забытая улыбка осталась на губах.

— Тебе бы только брюхо набить да жиру нагулять! У–у–у!.. Баран курдючный. И все вы бараны, вас бьют, режут, а вы… — Челибей судорожно теребил повод.

Тагай подъехал к нему вплотную, заглянул в лицо:

— Что с тобой: какое горе гложет твою душу? Я не узнаю тебя, степной коршун.

— Затупился клюв у коршуна. Не знаю, кого клевать, не себя ли? Вот посадил я Кульну на белый войлок ханский , [77] он мне за это крылья обломал. Теперь Науруз–хан. Лучше, что ли? Разве ханы это? Шакалы, трусы, хорьки!

Тагай оглянулся:

— Слава Аллаху, вокруг пусто.

— Хоть ты пойми, Тагай, от этой резни ханской слабеет сила татарская! Орда слабеет! Пойми! — И сразу смолк: ничего он не поймет, рожа у дружка глупая.

Взмахнул плеткой. Лошадь присела на задние ноги, всхрапнула и пошла с кургана крупной рысью. Тагай скакал сзади, поглядывая на затылок Челибея, посмеивался беззвучно: «Бердибек–хана резал, об Орде не думал, у Кульны в когтях побывал, иное запел. Эх, Челибей, лихим был баатуром, стал ишаком вислоухим». Посмотрел вокруг, улыбнулся: «Пока шумят ковыльи степи, мощь Золотой Орды не иссякнет, и страшиться нечего». Весело взглянул вперед. Вздрогнул. Осадил лошадь.

— Челибей, смотри! Кто это?

Около красноверхой юрты сидел старик в рваном пурпурном халате.

Ты не знаешь? — казалось, искренне удивился Челибей. — Это же сам святой Хизр — человек, которому Аллах подарил бессмертие… — И добавил со зловещей усмешкой: — Радуйся, Тагай, встреча с ним сулит правоверному удачу.

Зорко вглядывался старик в подъезжавших. Все pa зглядел, весь разговор их понял. Когда всадники остановили лошадей, Хизр встал, сказал властно:

— Не слезай с лошади, сотник, место твое не здесь. Зови людей своих, скачи в Сарай–Берке. Служи Науруз–хану служи верно, чтоб он полюбил и поверил в тебя. Да не забудь, если счастье дорого тебе, молчи о наших встречах. Молчи и помни и жди меня.

Презрительно, с холодной усмешкой глядел Челибей на пожелтевшее от страха лицо Тагая.

5. БОЯРИН БРЕНКО

Киличей [78] московский Василий Михайлович вернулся от Науруза с пустыми руками.

Целый день спорят бояре: ехать князю в Орду или нет. Из приоткрытой двери доносятся их голоса. У окна в сенях стоит Митя, прислушивается, что говорят в думной палате. Опять Вельяминов с Василием Михайловичем вздорят:

— Роздал ты и казны и соболей немало, а ярлыка на великое княжение не добыл: не сумел, видать, прислужиться к царю Наурузу, — корит тысяцкий киличея. Тот обиженно отговаривается:

— Толковал я тебе, Василь Васильич, многажды толко вал, а ты все свое. Коли не захотел царь Навруз ярлыка мне в руки дать, моя ль в том вина? Так и сказал: «Пусть сам князь в Орду придет, будет ему ярлык».

— А ты поганому поверил? Нешто не знаешь — верить царям ордынским нельзя!

— Порой, Василь Васильич, и знаешь, да не взлаешь. Царь–то, он…

Вельяминов перебил:

— Немедля князю в Орду ехать надо, не то перекупят, как бог свят, перекупят у нас ярлык! Цари ордынские до казны жадны, это всем ведомо.

Бояре заговорили все враз:

Правду речет Василь Васильич! Ехать князю!

— Почто Ваську–то Михайлова киличеем посылали? Только время провел!

— Ты бы небось поболе добился?

— Вестимо, поболе! Ваське что: сгибает — не парит, сломает — не тужит.

— Легко другого корить. Сам небось тоже наломал бы…

— Это я–то?

— Ты! Помнишь, как…

— Полно, бояре, лаяться. Думать надобно, чего ныне делать.

— Думать нечего, ехать надо!

— Что за беда, коли князь у нас отрок? А бояре на что? Да если на то пошло, все в Орду поедем!

— Нешто уступать кому стол великокняжеский? Не бывать тому!

— Ехать надо!

В гул боярских голосов ворвался звенящий крик княгини:

— Не пущу сына в Орду! Слышите, бояре, не пущу!..


— Ты что, Митя, не в думе?

Дмитрий оглянулся, увидел подошедшего Мишу Бренка, улыбнулся другу.

— Отпустил меня владыка — душно в палате.

— Так идем на двор, поиграем.

— Нет, не до потехи сейчас, я здесь постою, послушаю.

— Полно, пойдем… — Миша вдруг смолк. — А ведь это батюшка речь держит.

Старый Бренко говорил душевно:

— О княгине подумайте, бояре, совсем извелась, не осушая глаз, плачет. Но и ехать князю вроде бы надо, — замолчал в раздумье, — а может, и нет? Митю тоже поберечь не грех. От слова худого не сделается, чур нас, а случись с князем в Орде недоброе, что с Москвой будет? Подумать страшно! Обескняжим — погибнет дело, отцами и дедами начатое.

В палате опять зашумели бояре. Миша взглянул на князя.

— А тебе, Митя, охота в Орду поехать?

Дмитрий долго молчал, думал, потом улыбнулся, блеснул зубами:

— Коли надо — поеду! Поглядел бы, как татары живут…

— Да ведь страшно небось?

Дмитрий сразу перестал улыбаться, поднял глаза (Бренко был чуть повыше князя), пристально взглянул на сверстника:

— Вестимо, страшно, еще убьют там поганые, — и вдруг улыбнулся с задором: — Хочу помереть в битве, как князю пристойно. А ты?

Бренко расправил худенькие плечи:

— Не посрамлю земли Русской! [79] — запнулся. — Только бы вырасти поскорей.

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. — подошедший сзади Иван Вельяминов, старший сын Василия Васильевича, с силой оттолкнул Бренка. — Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — повернулся к князю и через плечо на Бренка: — Святослав какой сыскался. Сопляк! Не слушай его, княже, поедем лучше на соколиный лов. [80] А здесь пошто стоять? Бояре и без тебя все удумают.

— Как это без меня удумают?

Князь старался поглядеть на Ивана строго, но такого взглядом не проймешь. Стоит высокий, статный. Лихо заломленной шапкой едва не касается матицы. [81] Поглядывая на князя с ухмылкой, сверху вниз, Вельяминов и не приметил, что князь нахмурился, заговорил опять свое:

— Будешь ты в думе аль нет — все едино. Слышишь, как мой батюшка посла донимает? Как батюшка скажет, так бояре и приговорят. Тысяцкому, чаю, виднее.

— Так… — протянул Митя, — значит, все по слову тысяцкого делается. Ему виднее, говоришь! Конечно, стар и премудр Василий Васильевич.

— Стар, это само собой. Есть бояре и старее его, а вровень с ним ни одному не стоять, ибо тысяцкий над всеми полками московскими воевода. Его батюшка твой, князь Иван, всегда слушал. Тебе тож пристало — так от старины ведется.

— Так уж и от старины? Вон великий князь Семен мало кого слушал.

— За это дядюшку твоего бояре и прозвали Гордым. Нешто хорошо? Подожди, Митя, придет время — не с Мишкой Бренком, но со мной совет держать будешь.

Митя посмотрел на Бренка, потиравшего ушибленное плечо, вздохнул: «Плохо ли мы с Мишкой толковали, так нет же, принес черт Ваньку. Осмелел пес, говорит такое, что и слушать обидно». Дрогнувшим голосом начал было:

— Что ты смеешься, дьявол… — Замолк, шмыгнул носом.

«И заплакать–то нельзя — князь». Украдкой смахнул набежавшую слезинку, продолжал строго:

— Нашел время для потехи… — И только сейчас догадался, чем Ваньку пронять, лишнего не сказав. Обратясь к Мише, изрек важно:

— Боярин Бренко Михайло Андреевич, пойдешь со мной в думу, совет держать.

У самых дверей новоявленный боярин чуть поотстал от князя, оглянулся и шепнул Ивану то, чего не хотел раньше времени говорить Дмитрий:

— Не жди, Ваня, что будет с тобой Дмитрий Иванович совет держать. Не жди! Не бывать тебе тысяцким!

— Не бреши, Мишка, — крикнул Иван, — кому же после отца тысяцким быть? Чин сей в нашем роду — Вельяминовых!

— А никому! Василия Васильевича Митя терпит, а после тысяцких на Москве не будет. Митя намедни про то говорил.

С торжествующей рожицей Миша показал Ивану кукиш, и, не заметив, как мертвенно побледнел Вельяминов, он повернулся к нему спиной и, приосанясь, вошел в думную палату.

6. СТЫД И ГНЕВ

Блям–блям–блям… — монотонно бренчат колокольчики. Мерно качая головами, засыпанные пылью тысячеверстного пути, проходят верблюд за верблюдом. Полынная тоска солончаковых степей затаилась в глазах у них, и она же надрывно звенит бронзовыми языками колокольцев — блям–блям–блям…

А может, это лишь чудится? Вглядеться, так ничего и нет в равнодушных серых мордах верблюдов, что им за дело до встречного всадника, что им до тоски его?

С трудом пробивается конь князя Андрея Костянтиновича через толпу. Татары, кыпчаки [82] — медный загар лиц, гортанный говор. Изредка в пестроте ярких халатов — белый бурнус араба, пронзительный, черный взгляд и тут же бесстрастное желтое лицо китайца, и наши тут, косматые, оборванные — рабы. Сарай–Берке! То ли Вавилон нечестивый, то ли просто толчея базарная. Пожалуй, много чести будет Вавилоном его звать, но, правда, многоязычен он, в шуме этого пестрого базара каких языков не услышишь, и все они сливаются в один ровный гул, точно мухи гудят. Мух и на самом деле тучи, облепили снедь в лавках, лезут в ноздри и в очи коню, садятся на потное лицо. Князь Андрей то и дело смахивает их. А они лезут вновь. И так же назойливо, по–мушиному лезут в голову мысли, только не смахнешь их нетерпеливо.

В середине площади цветастый людской прибой плещет в желтоватые, обожженные солнцем стены мечети, по которым убегают вверх, к небу, фиолетовые и лазоревые узоры, сплетаются в хвалы Аллаху и Магомету, пророку его. Цветная глазурь, сплошным ковром покрывающая кирпич, блестит на солнце, и нет ей погибели — не выгорит узор и дождем не смоет его. Андрей Костянтинович с тоской глядит на эти чудесные сплетения неведомых букв, на ярко горящие в свете полдня краски, а душа далеко отсюда, там, на Руси, где сквозь сизоватую, как будто чуть заиндевевшую хвою сосен проглядывают серые, изведавшие и дожди, и снега, и беды бревенчатые стены русских городов.

Ограбили Русь, оголили. На костях рабов русских воздвигнут сей новый Содом. Теперь вольно им богатыми узорами украшать мечети — славить Аллаха своего.

Андрей Костянтинович опять взглянул на пестрые изразцы, и вдруг глаза его широко раскрылись. Наш! Ей–богу, наш! Вон, где кончается переплет азиатских звезд, по краю вытянулся явно русский узор. Травы и звери. Это на мечети–то! А им пророк их настрого запретил изображать живых тварей, дескать, то человеку не по чину, един Аллах властен тварей творить. А тут — травы и звери! Эх, удальцы–умельцы! Озорной, страха не ведающий люд! Может, кто из мастеров и головой за этих зверей поплатился, а вот ныне поди выковырни изразцы, как бы не так! Теперь князь смотрел на мечеть по–иному. Глаза сузились презрительным прищуром. Ограбили, затоптали народы. Мастеров–умельцев увезли в Орду. У нас на Руси рухнуло искусство, перевелись каменных дел мастера, захирело ремесло, сгорели книги, грамотеев среди простого люда ныне лишь в Новгороде Великом сыщешь, а Орда напилась крови, раздулась, как клещ, но что толку? Клочья искусства Китая, Руси, Хорезма смешались, перепутались в Орде, а своего, ордынского, только и есть, что грубые узоры на войлоке ханских юрт. Не пошло в прок награбленное! Были варварами, варварами и остались!

Князь гордо выпрямился в седле, не оглядываясь больше ни на мечеть, ни на толпу, поехал прочь, и вдруг, будто удар стрелы, короткая, острая мысль: «А может, так и надо нам? Вместе с волей мы и честь и стыд потеряли!»

Андрей Костянтинович головой замотал, да разве мысль стряхнешь, не слепень она, укус ее хуже, больней! Стыд и гнев!

Зарделись щеки князя Андрея. Даже сквозь клочковатую бороду, которой все лицо его мало не до глаз заросло, видно, как покраснел князь. Вспомнить стыдно! Сейчас только что было: ему, Андрею, давал царь Навруз ярлык великокняжеский, а он отказался, взял свой, нижегородский, с легким сердцем выходил из царского покоя, да черт попутал оглянуться, увидел горящий, гневный взгляд царский. Встретил его не дрогнув, спокойно, в спокойствии этом была насмешка. Навруз опустил глаза и… ужалил — посмотрел на князя Дмитрия, стоявшего перед ним на коленях. А Дмитрий, брат… теми же устами, что Москве на верность крест целовал, к поганым сапогам Навруза приложился.

Поднял Андрей коня на дыбы, погнал его по улицам и площадям Сарай–Берке. Завидев взмыленного княжного коня, люди шарахаются в стороны, понимают: встань сейчас ему поперек пути, забудет про гнев ханский, своей головы не пожалеет, затопчет супостата!

Страшен русский человек в гневе!

7. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ

В каждом селе Дмитрия Суздальского трезвоном встречают. Еще бы — великий князь! Что за беда, что с ним вместе и татары едут? Царь ордынский ярлык на великое княжение дал, а к ярлыку и татар в придачу, для крепости. Кто посмеет худо сказать про князя Дмитрия? Только не Семка, он смолчит: парню деться некуда!

Пришлось–таки с Настей расстаться, куда пойдешь с девкой? Продал Семка коня и доспех, сделал вклад в монастырь и оставил там Настю, мыслил на год, не больше, только бы опериться малость.

Для себя лишь меч сберег и пошел к Дмитрию Суздальскому на поклон, помнил княжью ласку. Здесь, на дороге в стольный град Владимир, решил он подойти к стремени князя Дмитрия, бить ему челом, вновь проситься на службу.

Отовсюду сбегаются люди, толпятся по обочинам дороги, веселый, праздничный говор вокруг, но ничего не слышит Семка, не отрываясь смотрит вдаль, ждет своего князя.

За селом встали тучи пыли.

Едут!

Из–за последней избы показались пестрые стяги княжьи, а рядом бунчук. [83]

При виде этого крашеного хвоста, неведомо от какой ордынской кобылы, смолкли люди, а ветер играл и бунчуком и стягами. Что ему!

Шевельнулась мыслишка: «Зазорно эдак–то», — оглянулся вокруг на народ и по лицам, вдруг помрачневшим, понял — все про одно думают: «Как встречать, как честить такого князя? По древним ли обычаям нашим, кланяясь истово в пояс, или рабьим поклоном о земь лбом?!»

И все прахом пошло: не окликнешь князя и к стремени его не подойдешь — по эту сторону дороги бок о бок с Дмитрием едет мурза татарский.

Зло плюнул Семка, глядел на плевок свой, свернувшийся шариком в дорожной пыли, стоял не шевелясь, как будто не видел, что вокруг весь народ упал на колени. Услышав гортанный окрик, дерзко дернул голову вверх, не сторонясь, не сгибаясь, ждал удара.

Князь Дмитрий схватил мурзу за руку.

— Не тронь его. Не тебе, а мне не хочет поклониться этот человек: старая хлеб–соль забывается.

Проехали мимо.

Семка повернулся, ни на кого не взглянув, пошел прочь, в первом же овине ткнулся в кучу прелой соломы. То ли от горечи прошлогодней ржаной пыли, то ли от мыслей горьких запершило в горле. Уныло думал о своем насущном: «Куда же ныне податься?!»

И не знал, что ни укоры князя Андрея, ни собственный стыд так больно не обжигали совесть Дмитрия, как запыленный, ободранный, не похожий на себя он, Семка Мелик, гридень князя Суздальского, злобным взглядом встретивший взмах плети татарской.

8. УШКУЙНИКИ ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА

— Фомка, гляди–ко! Лапти!

— Ну и дурак! Лапти! Я чаю, тут не одни лапти, а и ноги.

— Ну дак што?

— Што! Дурак ты, Куденей, только и есть! Ежели ноги из сена торчат, стало быть, под стогом человек спит.

— Ну дак што?

— Опять што. Выташшыть мужика надоть, боле ничяво!

— Пошто?

— А поглядеть! Ну, берись за ногу…

Выдернутый одним рывком из стога, Семка крепко треснулся головой о землю. Вскочил, ошалело глядел на хохотавших во все горло обидчиков. Вдруг Фома, вглядевшись, оборвал смех:

— А ведь я тебя знаю, парень, я ж тебе в Москве по зубам дал. Помнишь?

Все еще злой, ощетинившийся Семка, сжимая кулаки, повернулся к говорившему и враз остыл:

— Фома! Ты! Мне ли тебя забыть! — расцвел улыбкой. — По зубам, говоришь, дал? Как же, помню! Помню и иное, как ты мне чесноку под татарских коней подсыпать присоветовал.

Фома захохотал:

— Было и это! Ну и как, подсыпал? Добыл невесту? Где же она?

— В монастыре.

— Чяво?

Тут, глядя на разинувшего рот Фому, захохотал Семка:

— Не насовсем Настя в монастырь схоронилась. На время.

В коротких словах рассказал Семен о делах своих.

— Теперь на север в Белозерск пробираюсь, от татарвы подале, — закончил он.

Фома внимательно слушал.

— Вот и добро! Ты, парень, не горюй, плюнь на князя–то на Митрия, иди к нам в товарищи.

Прямо в глаза Фомке посмотрел Семен:

— Нет, атаман, не серчай, в станишники я не пойду.

— В станишники? Так ведь мы ноне не тати! Аль не видишь, я кистень эвон на што сменил?! — Фома с силой воткнул в землю тяжелый кованый багор. — Зрячий ты али нет? Протри очи! Ушкуйники [84] мы ноне! Боярин Великого Новгорода Анифал Мекешин ратью идет на Каму, татар грабить, ну и мы с ним.

— Татар?!

Волчьим огнем загорелись глаза Семки:

— Это по мне!..

За тонкими березками у самой Волги вспыхнул костер, и лишь сейчас заметил Семен, что с берега доносится шум, что в слабом свете июньской полуночной зари по зеленой слюдяной воде скользят ушкуи, один за другим врезаются с хрустом в песчаные косы, будят на спящей реке неторопливые гладкие волны. Отражения звериных резных морд, вытянувших длинные шеи и зорко глядящих красными глазками вперед, вдаль, не ломаясь, изгибаются на волнах, и кажется — к берегу плывут не ушкуи новогородцев, а стадо живых диковинных зверей.

Кто–то у костра свистнул пронзительно, зычно гаркнул:

— Эй, Фомка–а–а!.. Куденейка–а–а!.. Куда вас нечистый занес?

Фома оглянулся на Семена:

— Пойдем, слышь, боярин кличет.

9. В НОВГОРОДЕ НИЖНЕМ

В дребезги пьяны ушкуйники.

Хозяйка совсем уморилась, угощая гостей, нет времени смахнуть широким расшитым рукавом пот с разомлевшего лица. А гости с норовом. Иной кулаком по столу хватит, ковши, как живые, подпрыгнут, вино на пол.

— Наливай полней! Скареда!

Третьи сутки гуляет в нижегородских кабаках Фома с товарищами. Другой от такого пира околел бы, — ему ничего, только глотку сорвал, хрипит:

— Куденей, заводи песню! Куденей, слышь?

На конце стола, ткнувшись головой в лужу меда, с присвистом храпит Куденей: умаялся.

— А, так ты спать! — Кадушка с огурцами опрокинулась на голову Куденея. Хлебнув рассола, тот вскочил, фыркнул, тряся мокрой бородой, заголосил:

— Потопаю!

Ушкуйники захохотали:

— Потоп Куденейка!

— В Хвалынском море [85] потоп. Вода, чай, соленая, а?

Увидав свои огурцы на полу, хозяйка засучила рукава:

— Аспид! Помешали тебе огурцы!

Фома медленно поворотился к бабе:

— Чяво? Огурцы?.. — Увидав пухлые руки хозяйки, пустил слюни на бороду:

— Ах ты, огурчик!

— Отпусти, тать. Отпусти, бесстыжий! Куды лезешь?

— Куды? А за огурцами!

— Какие тут огурцы, бесстыжий! Нешто можно при людях…

Фомка не слушал, мял хозяйку; шепотом, от которого пьяные ушкуйники зашевелились под столом, уговаривал:

— Полюби меня, лада! Привезу гостинца от татар. Чяво хошь проси! Полюби!

Отталкивая ушкуйника, баба заливисто хохотала, дразнила:

— Пусти, змий–искуситель. Задавил.

— Какой я змий, я добрый молодец.

— Добер! Василиск черный!

Фома еще крепче стиснул бабу:

— Пойдем, что ли, в подклеть, лада.

— Ох, грех ты мой…

Заметив, что хозяйку Фома уволок, Семка на свободе вышиб дно у новой бочки. Потеха! В избе дым коромыслом! Пьют, горланят песни, дерутся. Весело!

Лишь Куденей, сидя на полу в углу кабака, горько плачет, жалеючи спьяна свою удалую головушку, потопшую в море Хвалынском.

И Семке не пьется. От медов в голове туман, а веселья нет и нет. Зря и дно у бочки вышибал. Плюнул Семка, шагая через храпящих ушкуйников, выбрался из избы. Сразу охватил холодок волжской ночи, по потному хребту пробежала дрожь. В тени избы заметил человека, лица не разберешь, только рубаха белеет.

— Чего не гуляешь? Аль мед не сладок? — окликнул он Семку.

Парень узнал новогородского боярина Юрия Хромого. От того времени, как был он в Великом Новгороде, запомнил его речи Семен, давно хотел подойти, да все робел: Юрий на боярском ушкуе вместе с Анифалом Мекешиным плыл.

Семка спрыгнул с крыльца, ноги держали крепко. Взглянул на боярина — видать, тоже не пьян.

— Чего медов не пьешь, парень? — повторил Хромый.

— Не пьется, боярин, все наши хмельны, зело хмельны, а мне смотреть тошно.

Юрий удивленно поднял брови:

— Ишь ты, какой строгий. Не в монахи, в ушкуйники шел! До Нижнего доплыли целы, ныне не гулять нельзя. Напоследок гуляем. Здесь рубеж Русской земли. Ниже Волга не наша.

Семка отмахнулся:

— Я не про то, боярин, как на прощанье не выпить, а только, мыслю, пора и меру знать. Когда же на Каму, татар бить?

— Не терпится?

— А тебе терпится, боярин? Думал я, вы, новогородцы, за землю Русскую вступились. Какое там! Боярин Анифал вина не жалеет. То неспроста. До дележа дойдет — боярин с добычей, мы во хмелю, вот и поделились, а Русь…

Хромый взглянул в лицо Семке, у того только глаза в лунном свете блеснули зловеще. Медленно пошел в гору. Семен за ним.

Вдоль Волги холодно серебрилась, чуть рябя, лунная дорожка. Чем выше они поднимались, тем дальше расстилалась она.

Но Семен смотрел не на Волгу, смотрел вперед, на дорогу, где металась растянутая темная тень боярина.

Бывает же так, изъян в человеке не велик, привыкнешь — его и вовсе не замечаешь, а тут нежданно–негаданно все проявится. Чуть–чуть хромает боярин, а тень его так и припадает, так и припадает.

Юрий думал примерно то же: «Вот человек как человек, на веслах сидит, паруса ставит, в кабаках прибрежных гуляет, как все, а заглянешь в душу — нежданно–негаданно глубь откроется. Осудил, всех нас осудил парень…» Юрий остановился. «А ведь прав он!» И вдруг здесь, на этой узкой улочке, круто ползущей вверх, к кремлю, Юрий понял, что злая горячность парня понятней ему мудрой, может быть, неторопливости боярина Анифала, и, всматриваясь в поблескивающие глаза Семки, сказал:

— Немало о тебе, Семен, ушкуйники толковали. Жизнь твоя пернатой стреле подобна. Болтался ты по земле, как стрела в колчане, а обидели тебя, тетиву натянули, и летишь ты теперь прямо, никуда не свернешь. Отбил ты невесту, показал ратную удаль, ныне тебя любой князь на службу с радостью примет, а ты настоящего дела мечу своему ищешь…

Впервые такие красные слова услышал о себе Семен, отвернулся смущенно и… тревожно воскликнул:

— Смотри, боярин!

Далеко внизу на подоле горы полыхнуло полымя, ярче, ярче. Можно было уже рассмотреть, что занялась соломенная крыша избы. Багровые клубы дыма уходили вверх, медленно растекаясь над градом. Неподалеку тоскливо завыла собака.

— Это наши, не иначе, — сказал Юрий Хромый. — Ишь бесовы дети, подожгли кабак!

— Догулялись! — поддакнул Семен.

10. СТРИЖИ

День выдался знойный. Кама лежала синяя, отражая безоблачное небо, в котором кружились снежно–белые чайки. Низко над волнами стремительно проносились стрижи, иногда задевая крыльями воду, дробя в ней солнечные искры.

Но Фомке было не до стрижей. С той поры, как высокий берег остался позади за камским устьем, ушкуйники плыли с оглядкой, но татар нигде не было видно, и только тут, под городом Джуке–тау, напоролись на засаду.

Стрела щелкнула о край борта, оторвала щепу, булькнув, ушла в воду.

Упираясь веслом в дно, Фомка старался отпихнуть от берега засевший на прибрежной мели ушкуй, орал зычно:

— Подымай щиты, робята! Ставь парус, черти! Будет ужо потеха под Жукотинь–градом! [86]

С берега, с поемных лугов, дул теплый медовый ветер, и по ветру легко летели на ушкуйников стайки татарских стрел. Одна из них сбила шапку с головы Фомы. Он бросил весло, ругнувшись, присел на щиты.

— Семка, дай–ко мне лук потуже.

Семен даже не оглянулся, натянув тетиву, он быстро поднялся над поставленными вдоль бортов щитами, почти не целясь, пустил стрелу. Фомка, оттолкнув Куденея, сам припал к щели между щитами.

— Передового сбил! А ну еще! — и, увидев, как второй татарин упал с лошади и затих в прибрежной траве, Фома захохотал:

— Семка! Ты же ему в глаз угодил! Ловок, дьявол!

Семка, оглянувшись через плечо, ответил:

— Куда же и бить кольчужника, как не в око…

Татары поскакали назад, рассыпались по всему берегу и внезапно повернули обратно, на новогородцев.

— В багры, други! — закричал Куденей. — В багры!

Ушкуй, как еж, ощетинился выставленными вперед копьями и баграми. Только Семка, ощерясь, посылал без промаха стрелу за стрелой в наседавших врагов. Сквозь брызги и мокрый песок, летевший из–под конских копыт, Семен нашел последнюю цель, выстрелив почти в упор, бросил лук и вырвал меч из ножен.

Стоявший на самом носу Куденей сбил в воду налетевшего первым татарина. Другой, в алом халате, поднял лошадь на дыбы, перегнулся с седла, саблей достал Куденея, и сам тут же ткнулся в гриву коня — не успел уберечься от шестопера. [87]

Лязг! Ругань! Стоны!

И сразу стало тихо. Татары повернули вспять. На выручку разведчиков из–за поворота мчались ушкуи новогородцев.

Мотая окровавленной головой, тяжело поднялся на ноги Фома.

— Порубили! Всех робят моих порубили басурмане… — Увидев лежащего Куденея, охнул: — Никак и друга мово Куденеюшку кончили поганые…

Поднял валявшийся на дне ушкуя шлем, зачерпнув им воду, плеснул Куденею в лицо, тот застонал.

— Жив! Слава те, господи!

За порубленных товарищей озлились ушкуйники, с гиком кинулись к башням Джуке–тау, но, встреченные стрелами и кипящей смолой, откатились прочь.

На второй приступ новогородцев повел боярин Хромый. Пытался обойти главные врата, залезть на стены, где пониже, но и тут ушкуйники получили крепкий отпор.

Вытаскивая раненых из–под обстрела, Юрий и сам был подбит стрелой в грудь, его замертво унесли к ушкуям.

Семка наклонился над Хромым:

— Ну как, боярин?

Юрий хотел сказать что–то — воздуха в груди не хватало, откинулся на кошму, закашлялся, сплюнул кровью.

У городских стен вновь зашумели. Семка, вслушиваясь, поднял голову.

— Никак опять наши на приступ пошли? Пойти и мне. Прости, боярин. — Шлепая лаптями по воде, Семка побежал к берегу.

Хромый попытался сесть, хотел взглянуть, что делается у стен. Сил не было, повалился на бок.

Стриж, летевший у самой воды, круто взмыл над ушкуем. Боярин Анифал проследил за ним взглядом. Заметив это, Юрий опять плюнул, закрыл глаза. Во рту было солоно от крови, на душе тоже не слаще. Зло брало, глядя на спокойствие боярина Анифала: там люди бьются, а он на стрижей смотрит.

Без толку прошел день. Только и сделали дела, что слободу сожгли, а прок какой? Стены града стояли неприступно.

Вечером Анифал велел садиться на ушкуи, плыть вниз.

Видя, что новогородцы спихивают ладьи в воду, татары распахнули врата, поскакали к берегу. На полном скаку метко били из луков.

Ушкуйники невольно оглядывались. Птицами летят басурмане, визжат не по–человечески. Мороз по коже дерет. Ух!

Анифал весело покрикивал:

— Живей, робята! Живей!

Юрий со стоном поднялся. Сидевший рядом с ним Семка прикрыл его щитом:

— Лежи, боярин!

Юрий все силился встать, глазами искал боярина Анифала, хрипел:

— Наших бьют, а он… чему радуется? Ирод!

— Лежи, боярин, лежи. Не замай. — Семка силой удержал его, бережно положил на дно. Хромый затих, только под рукой у Семена мелкой дрожью билось его плечо.

Засыпаемые стрелами с высоты обрывистых камских берегов, ушкуйники плыли вниз.

Татар все прибывало.

На ушкуях никто даже не ругался, гребли, угрюмо смолкнув. Юрий открыл глаза, заметался, потом замер, смотрел на медленно темневшее небо.

Светлой летней ночи не прикрыть, не уберечь от свистящих повсюду вражьих стрел.

Заметив тоску в воспаленных глазах Юрия, боярин Анифал окликнул его:

— Что, Гюргий Михалыч, болит грудь? Что? Тошно? Потерпи. Чего? Не о том ты? О чем же? Татары? Авось бог милостив. Глянь, из–за леса тучка идет. — Анифал довольно хмыкнул, погладил холеную бороду. — Ты не кручинься. Недаром сегодня стрижи низко летали, да и мои старые раны ноют, ненастье сулят.

Непогодь пришла вовремя.

По потемневшей Каме побежали белые барашки. Косая стена дождя закрыла берег. Мрак сгущался.

Боярин встал, перекрестился на восточный край неба, по которому ползли тучи, полыхая зеленоватыми слепящими молниями. В промежутках между двумя громами он окликнул ближайшие ушкуи:

— Робята! Остальным передайте, только не орите, назад, к Жукотиню поворачивай! Пусть нас татарове внизу поищут, а мы тем временем…

11. ТАТАРЧОНОК

Татарские караулы, оставшиеся в Джукетау, не ждали в такую ночь гостей, заметили их слишком поздно, когда многие новогородцы уже добрались до верхних бойниц. Под деревянной крышей, накрывавшей городскую стену, в темноте началась резня.

Едва Семка протиснулся в узкую щель бойницы, его ошеломили [88] чем–то тупым и тяжелым. Парень упал в кучу тел. Кто–то грузный навалился ему на спину, подергался, замер. Рядом кто–то глухо стонал.

Немного опамятовавшись, Семка приподнялся, снял шелом, потрогал голову. «Хошь и гудит, но цела». Провел рукой по лицу, лоб и щеки мокрые, липкие. «Кровь! Не своя!» Это показалось почему–то особенно страшным.

Нахлобучив шелом, лязгая зубами, метнулся без разбора в полную воплей и звона оружия тьму, наступил на человека, тот взвыл и захлебнулся от боли. Семка шарахнулся в другую сторону, но чьи–то пальцы цепко схватили его за ногу, он упал, яростно отбиваясь от неведомо откуда насевшего на него врага.

Только сейчас опомнился окончательно, но так и не понял, те ли пальцы, которые вцепились ему в онучу, теперь душили его. Боролся, забыв обо всем.

Вдруг татарин отнял руки. Семка глотнул воздух и тут же почувствовал, что враг зубами пытается схватить его за горло, только борода помешала сразу вцепиться в глотку. Семен рванулся прочь и сам укусил противника. Сцепившись клубком, кусаясь, царапаясь, хрипя русские и татарские ругательства, они катались, подминая под себя трупы и раненых, пока татарин, изловчась, не ударил Семена в переносье.

Зеленые искры брызнули из глаз, казалось, на миг единый зажмурил очи, но, когда открыл их, вокруг крутились иные, красные искры.

Лязг сечи ушел неведомо куда. Пылали стены Жукотинь–града.

Еле выбрался из пекла, спустился вниз, в город. Куда же иначе, когда ярость горячим углем грудь жжет!

Тут же столкнулся со своими. Пьяный от вина и битвы, Фомка махал багром, на котором болталось зеленое полотнище, орал во всю глотку:

— Семен! Ты што, как упокойник? Гляди веселей! Всех, как есть, басурман побили!

Ушкуйники засмеялись:

Полно врать, Фомка. Пока мы на стенах бились, все татары в поля ушли. Град пуст!

— Пуст? — Семка рванул ворот рубахи. — Выходит, по–вашему, мне и бить некого?

Фомка опять заржал:

— Неймется ему! Мало ты их ныне с коней стрелами посымал? А во граде в самом деле пусто. Я последнего супостата покончил.

— Так уж и последнего?

— Вот те крест, — Фомка перекрестился. — Иду я переулком, не берегусь. Вдруг… жик! Стрела! Ну, я, конешно, к стене, а над головой опять… жик! жик! Откуда бьет — не поймешь, только слышу, в одной избе кто–то поет, гнусаво эдак. Коли поет, значит, к Аллаху в рай просится; думаю, надо помочь басурману… высадил дверь… так он на меня сверху — кошкой!

— Ну?

— Чяво ну? Ждать, что ли, чтоб он мне кишки выпустил? Кинжал у него во! Вострый! Я его багром по башке. Упокоил! А чалма на крюке застряла, так я ее и не сымаю! Знай наших!

Фомка довольно шмыгнул носом:

— Робята, пойдем, что ли, на добычу!

Много богатств нашли ушкуйники в брошенном городе.

Семка нашел другое. В одном из домов, в подклети, увидел он человека, сидевшего на земле, привалясь к стене. Деревянная колодка охватывала ему шею и кисти рук, космы волос закрывали лицо. Семен тронул его, тот поднял голову, посмотрел тупым взглядом, разлепил губы и срывающимся шепотом сказал:

— Господь привел… своих увидеть.

— Русский?!

Семка схватился было ломать колодку. Пленник тихо застонал:

— Не тронь, добрый человек, кончаюсь я. Эвон нож в боку, хозяин меня на прощанье угостил. Не тронь.

Парень стоял над умирающим, голова которого опять упала, открыв шею, в кровь стертую колодкой, вглядывался в последнее трепетание жизни. И самому дышать нечем, какой–то комок сдавил горло.

«Мало сжечь и разграбить вражий город! Мало! Мало! Мало! Кровь нужна!»

А тут откуда ни возьмись Фома.

— Семка, ты здесь? Иди скорее, я тебе татарина припас! Бей!..

С обнаженным мечом ворвался Семен в дом.

— Где?

— Эвон!

На полу, забившись в угол, плакал татарчонок лет пяти. Увидев меч, он взвизгнул пронзительно, затрясся всем телом. Семка глядел на грязные ладошки, которыми малыш закрыл мокрую от слез слюнявую мордочку, потом, оглянувшись на Фому, бросил меч в ножны, плюнув на пол.

— Смотреть не на что, не то что рубить такого — сопляк.

И тут же почувствовал, что и плевок, и слова сказаны только для Фомы, — чтоб стыдно не было, а на самом деле в глубине шевельнулось что–то такое, что не позволило поднять меч.

У Семки чесались кулаки дать другу по зубам, сверкнувшим из–под усов.

— Это ты мне в насмешку! Нешто я большего не стою? Тоже орал: «Татарин! Ордынец!» Ты эдак вместо татарина мне куренка подсунешь! — и, в самом деле озлясь, схватил Фому за бороду: — Подавай мне татарина, сукин сын!

Фома все понял, заржал беспечно:

— Окстись, Семен, ишь очертел, — и, высвобождая бороду из Семкиных лап, продолжал: — И кошкино котя — тоже дитя, а этого разве зарубишь! Правду молвить, не за тем я тебя сюда привел, глянь, ковер у них важный.

— Ковер?

Семка отпустил Фому, взглянул на стену:

— Иное дело, коли так. Ковер надобно содрать!

— Разбогатеем мы, Семка!

— Разбогатеем! Боярин ковер оттягает, а нам по медной денге [89] татарской, да, гляди, еще по обрезанной [90] достанется.

— Полно врать! Так уж и по денге.

— Ну, ковшик медку в придачу.

12. БЫЛИ ВЕЛИКИЕ ХАНЫ

Белым полуденным зноем заволокло Сарай–Берке.

Городской водоем лежит бронзовым зеркалом, только около шлюза дрожат желтые струйки воды, пробивающиеся из верхних прудов.

Над ними могучие стены караван–сарая. [91] Поверхность их, покрытая сплошь полукруглыми массивными выступами, хранит во впадинах лиловые тени.

Плохо сгибая колени, старческой, неспешной походкой из переулка вышел тот, кого Тагай знал под именем святого Хизра. Подойдя к берегу, старик взглянул на караван–сарай, прищурил слезящиеся глаза.

«Умели в мое время строить! Ныне гладкие стены многоцветным изразцом, как ковром, покроют и радуются — тешат глаз. В мое время из простой глины, из кирпича–сырца строили, и само солнце украшало стену».

Полюбовавшись на игру светотеней, старик, неторопливо миновав площадь, вошел в караван–сарай.

Здесь можно отдохнуть от зноя, от нестерпимого блеска белых стен, от шума и толчеи улицы.

Старик сел на пол, прислонясь к холодному камню колонны. Дремлет старик. В сумраке никому не видно, как из–под опущенных век нет–нет да и блеснет короткий, пристальный взгляд.

Здесь, в караван–сарае, куда собрались купцы из Египта и Хорезма, Ирана и Крыма, многое можно услышать, но лишь когда речь зашла о заяицком хане Хидыре, старик встал и подошел к говорившим.

Те смолкли — не годится в Сарай–Берке при незнакомом человеке о Хидыре толковать: чужие уши ушами Науруз–хана могут быть.

Опираясь на посох, старик заговорил нараспев:

— Были великие ханы в Орде! От могучего Темучжиня ведут род свой властелины улуса Джучи… — Смолк, задумался, сморщенной, иссохшей ладонью прикрыл глаза, потом выпрямился, взглянул вокруг — слушают. — Помню непобедимые орды Чингис–хана. Помню, мурзы и эмиры, тарханы и баатуры были верными псами его. Железной цепью была для них воля хана, железные сердца бились в груди у них; они пили росу, мчались по ветру, в битвах терзали человечье мясо. Помню!

Старый толстый купец поднялся с ковра:

— Помолчи, дервиш! Я тоже стар, но не помню времен Чингис–хана. Как можешь их помнить ты? Полтора столетия прошло с тех времен. Сколько же лет тебе?

Старик улыбнулся широкой, ясной улыбкой:

— Не ведаю. Зачем я буду считать свои годы? Имя мне Хизр.

И, видя, как широко открылись глаза слушателей, продолжал:

— Видел я славу Чингис–хана, видел дела других могучих ханов: Джучи, Бату, Узбека…

Старик стукнул посохом и полным голосом бросил мятежные слова под гулкие своды караван–сарая:

— Были великие ханы! Будет великий хан! Ждите!

Сквозь толпу, звякая доспехами, проталкивались воины, ругаясь, схватили старика, ветхий пурпур его халата с треском лопнул на плече.

Окружившая их толпа с грозным рычанием надвинулась на ханских нукеров. [92]

Хизр поднял руку, шум стих.

— Мир с вами, правоверные, не тревожьтесь. Что может сделать мне, бессмертному Хизру, называющий себя ханом Науруз? Не тревожьтесь, ждите великого хана, мир с вами! — и, протянув руки сотнику, добавил:

— Вяжи!

13. ТРЕВОГА

Не может заснуть Науруз–хан. Душно! Смутно!

Сегодня днем, когда нукеры приволокли и бросили в теплую пыль перед ним Хизра, ярость обожгла хана. Сам бил старика, сам клок бороды у него вырвал, хотел тут же отрубить ему голову и… хан старается не вспоминать дальше, и не потому ли особенно ясно помнит он спокойный взгляд, которым смотрел на него Хизр?

Что было в этих выцветших, слезящихся стариковских глазах, Науруз не понял, но только, сразу обессилев, упала ярость, а сжатые губы эмиров, стоявших вокруг, сжались еще плотнее. Их–то хорошо понял Науруз–хан. Сжали губы, спрятали насмешку, Хидыря ждут.

Только Тагай стоял, чуть приоткрыв рот, с интересом смотрел то на хана, то на Хизра, ждал, что будет дальше. Лицо Тагая было, как всегда, глупым.

Может, поверит Тагаю Науруз–хан? Был Тагай простым сотником, волею ханской стал знатным мурзой. Тагай глуп и предан.

Ему приказал Науруз–хан отвести старика за город, там отрубить ему голову и немедля с головой его возвращаться во дворец!

Душно!

Хан вышел на внутренний двор, взглянул наверх, уже ясно стал виден золотой полумесяц на крыше дворца — светает, а Тагая все нет.

Хан помнит: вот здесь у стены стояла лошадь Тагая, помнит, как, гикнув пронзительно, мурза бросил аркан. Петля затянулась. Вздулись желваки на жилистой шее Хизра, старик дернулся вслед за рванувшейся с места лошадью. Помнит хан звонкий топот копыт по камню…

Что это?

Ясно слышен в предутренней тиши лошадиный топот. Бешеным скоком мчится кто–то ко дворцу.

— Тагай?!

Хан хотел крикнуть, чтобы немедля открыли ворота, голоса не было, хватил воздух ртом, а слов так и не нашел.

Под аркой мелькнула тень всадника. Остановленная на всем скаку, лошадь с храпом поднялась на дыбы, на камни упали белые клочья пены.

Гонец спрыгнул с седла:

— Тревога, Науруз–хан! Несметные орды Хидырь–хана переправились через Яик–реку!

Только тут понял Науруз, что Тагай не вернется.

14. ГОЛОВА ХИЗРА

Пыль, поднятая бесчисленными копытами, золотым маревом стоит над далекими еще ордами Хидыря.

Над степью тусклым красным углем висит солнце.

С высоты кургана Науруз–хан следит за движениями врагов, а сам думает свое: «Куда делся Тагай? Нигде его не нашли. Или вправду нищий старик святым Хизром был? Тогда…»

На вершине кургана древняя каменная баба глядит мертвыми глазами на приближающиеся орды. Какой неведомый народ поставил над степью эту грубо отесанную глыбу? И народа того нет, и память о нем с пылью степей смешалась, а баба глядит и глядит каменным взглядом на быстротечные века человеческие, усмешка, неведомо над чем, кривит ее серые губы. Не над ним ли, Науруз–ханом, смеется сейчас ведьма?

Хану начинает чудиться, что именно таким мутным и пустым взглядом смотрел на него Хизр. Именно пустым! Точно и не было хана, точно ничего не было перед его глазами.

Тревожно вглядывается вперед Науруз–хан, потом опускает глаза вниз, туда, где у подножья кургана в боевом порядке стоят его орды.

Кто посмеет сказать, что проклятый Хидырь сильнее Науруз–хана?

Хан озирается вокруг. Под зловещим взглядом ханским опускаются глаза эмиров, только Челибей, привалясь спиной к плоским, свесившимся на живот грудям каменной бабы, спокойно посматривая вперед, покусывает травинку и будто совсем не замечает тревоги ханской.

«Этого волка не приручишь! Сам ханов резал! Добро, хоть прям нравом, не то что Будзий, ближний тархан. Шакал! Трепет бровей моих ловит, а придет пора — продаст и выдаст!» — думает Науруз, опять глядит на эмиров и тут не разумом, — нутром, шкурой своей, по которой под теплым стеганым халатом пробежала дрожь, понимает, что Хидырь сильнее его, сильнее тем, что еще никому неведом, а он, Науруз–хан, известен во всем: и в гневе, и в милости.

Хан побледнел, запыленное лицо его стало серовато–желтым, пергаментным, явственней проступили синеватые тени подглазин.

«Прочь! Ускакать прочь от медленно приближающейся в клубах пыли смерти!»

Рука дрогнула, чуть не рванул удила.

В золотистом мареве вспыхнули белые искры обнаженных сабель. Хан пристально вглядывается, но вдали мало что видно, понятно лишь — после первых коротких схваток передовые сотни быстро отходят вспять. Так и должно быть, а Наурузу кажется, что его воины бьются слабо, с неохотой.

«Почему вон тот дальний курган бросили? Почему мало дрались?»

Ему и самому ясно — цепляться за этот курган нет смысла, но вражий бунчук на вершине кургана бесит Науруз–хана.

В это мгновение Челибей встал и подошел к Наурузу:

— Смотри, хан, кто–то скачет оттуда. Видишь? Видишь, как летят вслед ему стрелы?

Ничего не видит Науруз: не у всех такие ястребиные глаза, как у Челибея.

— Да! В самом деле… скачет! Кто? Кто это?

И, как всегда спокойно и потому насмешливо, Челибей ответил:

— Я вижу. Отруби мне голову, хан, если я лгу, это скачет Тагай…

— Да, теперь ясно — он!

Припав к лошадиной гриве, мурза мчится во весь опор сюда, к кургану, а в турсуке бьется о лошадиный бок что–то круглое, величиной с голову человека. Тагай!

Хан оглянулся. Все вокруг смотрели туда, на круглый мешок, притороченный к седлу Тагая.

Недаром верил хан Тагаю! Недаром опоясал мурзу мечом службы! Вот он, воистину преданный ему мурза, простой, даже, может, не очень умный, но верный, который десяти мудрецов стоит. Он! Он! Тагай с головой Хизра!

Издалека долетел печальный звук трубы. Орды Хидырь–хана замерли на месте.

«Велик Аллах! Как река в пустыне, не дойдя до моря, иссякает в песках, так до битвы иссякла храбрость Хидыря!»

Подскакав, Тагай крикнул:

— Смотри, Науруз–хан!

Ханская лошадь, о копыта которой ударился желтый шар, вытряхнутый Тагаем из турсука, испуганно дернулась в сторону. Перегнувшись с седла, хан взглянул вниз и в последнее мгновение понял, что в траве у ног его лежит большая тыква. В следующий миг Тагай вонзил кривой нож в шею Науруза.

Хан уже не видел, как кинулся на Тагая Будзий, как, сбитый мурзой с седла, он упал рядом, единственный верный ему тархан, единственный, кому мог верить и не верил Науруз.

В оцепенении смотрели эмиры, как последняя судорога пробежала по телу хана, как качнулись и затихли метелки ковыля, среди которых лежал он.

Лишь каменная баба глядела мертвыми глазами в степь, откуда вновь печально запела труба и медленно двинулись к кургану полчища Хидыря, ставшего ныне ханом Золотой Орды.

15. ПОД СТРЕЛАМИ СВОИХ

Край льдины обломился под ногами, и Семка с головой окунулся в полынью, вынырнул, фыркая и отплевываясь, поплыл среди завивающихся мелкими водоворотами бурых от мути струй.

Схватившись за кромку льда, он с трудом вытащил из воды одеревеневшее от стужи тело, и тотчас же в льдину ударила стрела, брызнула в лицо колючими иглами трухлявого весеннего льда.

Лежать нельзя — пристрелят.

Семка поднялся. Страшно далеким показался мутно синевший в тумане правый берег.

За спиной, у самой полыньи, толпились преследователи, что–то кричали и били стрелами в Семку.

«Свои!»

Это было обидней всего. Свои заодно с татарами!

Скользя и спотыкаясь, Семка карабкался по взломанным и нагроможденным льдинам.

В середине реки, на самом стрежне, лед шел; сквозь туман стало видно, как лезли одна на другую, переворачивались и крошились льдины.

Стрелять перестали — далеко!

Семка оглянулся, увидел врагов, следящих за каждым шагом его. Задор подхлестнул парня.

«Ждут ордынские собаки, когда потопну. Не бывать тому! Назло им не потопну!» И, торопливо перекрестясь, Семен прыгнул на движущуюся льдину.

Что было дальше, Семка потом никак не мог вспомнить, только треск ломающихся, крутящихся льдин гудел в ушах…

Добравшись до неподвижного ледяного вала, нагромоздившегося на правом берегу, парень устало подумал: «Так и околеть не долго». И тут же вновь хлестнула мысль:

«Вражьи дети на том берегу чают — пропал. Так нет же, цел!»

Щелкая зубами, срываясь вниз — окоченевшие руки не слушались, — Семка все–таки влез на высоко вздыбившуюся льдину, погрозил кулаком за Волгу:

— Пусть знают, пусть видят — жив!

Спрыгнул вниз на мокрую, чавкнувшую под ногами землю.

Без малого год назад где–то здесь неподалеку встретил Семка Фому. И тогда был он нищим, но на бедре висел меч, а в голове гнездились молодецкие мысли. Потом дрался с татарами, вернулся с Камы, веселый, богатый, и вот, едва зима миновала, опять на этом же берегу стоит Семен, только стал беднее, чем прежде: ни меча, ни замыслов, ни товарищей. Один кулак остался, а много ли голым кулаком сделаешь, пусть даже праведный гнев сжимает его?

16. ЛЕТОПИСЕЦ

Монах неторопливо отложил перо в сторону, отодвинул летопись, старчески дальнозоркими глазами полюбовался на только что законченную заглавную букву «Веди». Буква горела киноварью, диковинные травы оплелись вокруг нее, неведомый красный зверь крался, извиваясь меж трав.

Монах заточил перо и уже черным цветом, не торопясь, стал выводить: « …лето 6868 [93] из Великого Новогорода разбойници приидоша в Жукотинь, и множество татар побиша и богатства их взяша и за то разбойничьство христиане пограблени быша в Болгарах от татар. То же лета князи Жукотинстии поидоша в Орду ко царю и биша челом царю, дабы царь оборонил себе и их от разбойников, понеже много убийства и грабления от них сотворяшеся беспрестани.

Царь же Хидырь послал трех послов своих на Русь: Уруса, Каирбека, Алтынцибека ко князем русским, чтобы разбойников поимали и к нему прислали. У бысть всем князем съезд на Костроме… и поимаша разбойников, и выдаша их всех послам царевым и со всем богатством их и тако послаша их в Орду ».

Скрип пера смолк. Тихо. Лишь теплый ветер, врываясь в открытую створку слюдяного оконца, чуть шуршит уголком пергамента.

О том, что один из ушкуйников в Орду не пошел, о том, что Семен Мелик перетер путы и ранней весной 1361 (6869) года, бросившись в пасть ледохода, перешел Волгу и избегнул неволи татарской, об этом летописец не ведал.

17. НА ЗОВ ЗЕМЛИ

Когда окоём тесно сомкнется вокруг и поперек пути встанет Лихо, разные люди встречают его по–разному.

Иные покорно склоняются под ударом, радуясь, что их презренная, исполосованная кнутом шкура все же осталась цела. Иные, не дрогнув, идут на Лихо, встречая и погибель бестрепетно, не думая о зорях славы, разгорающихся над ними, и даже обреченные, даже упав, погибают не бесплодно, но обрекая тех, кто идет за ними, на трудный подвиг, властно требующий великого мужества.

Лишь таким людям, способным единым часом героически лечь костьми, способным и на суровые годы, на суровые века сопротивления, труда, борьбы, когда сердца превращаются в горячие угли и ветер времени все ярче и ярче раздувает их жар, лишь таким людям, лишь таким народам принадлежит грядущее.

Таким всегда был русский народ. Не на радость себе покорили его татаро–монголы, не на радость себе пытались поработить его и другие, прочие бесчисленные хищники.

Сыном Руси был и Семен Мелик.

Сколько раз обрушивались на него удары! Сбитый с ног, вновь и вновь вставал он. Только губы сжимались все строже, ну да в бороде не видать. А люди говорят: «Изгой!»

Рано!

Не изжил себя Семен! Не покорился! Вновь и вновь поднимался с земли!

Сперва думал пойти в Новгород к Юрью Хромому, которого ещё по осени увезли домой, да не знал, жив ли боярин после стрелы татарской, а так, с пустыми руками, без гривны в мошне, в Новом городе делать нечего.

В Литву надумал бежать, подальше от татар и князей — подручных их.

Пошел было от Волги на закат, да и сам не заметил, как очутился в знакомых местах, под Москвой, невдалеке от монастыря, где Настя схоронилась, и тут прояснилось на душе у него, понял: некуда ему с Руси идти!

Шумом родных елей, смолистым дымом дальних лесных костров, чуть кислым запахом весеннего, влажного перегноя властно позвала его земля.

Пришел в первую попавшуюся на пути деревню, поклонился миру, просил помочь, и ныне радостно было вспомнить, как сразу смолкли мужики, когда кто–то крикнул: «Дед Микула идет». Дед шел неспешно, легко раздвигая могучими плечами столпившихся людей. По белой холщовой рубахе его расстилалась такая же белая мягкая борода. Снежным венцом вокруг головы лежали легкие завитки седых кудрей, а на лице сияли серые, чистой воды спокойные очи.

Подойдя, старик посмотрел на парня пристально, будто в самую глубь заглянул, потом промолвил:

— К земле пришел? То благо! Только рано тебе, детинушка, о сошке думать, — подал ему топор. — Прими Христа ради! Эвон леса кругом. Руби и жги лес, расчищай малое поле.

Семен поднял голову:

— Почему малое, дед?

— Да где ж тебе больше–то расчистить? Миру недосуг будет тебе помогать — весна, хрестьяне поля орать почнут, тут только поворачивайся: и боярское поле вспаши, и свою землю успей поднять, а ты един на един с лесом, где уж тут много расчистить, хошь с малого почин сделай, годок–другой перебьешься, а там помаленьку и все три поля заведешь. [94] А как с полем управишься, сошку там, конька вспахаться мужики наши тебе выделят. Зернышек тож дадим. Правду, что ль, говорю, мужики? Он потом отдаст. Не идти же ему к боярину, тот не промахнется, за четверик два спросит и закабалит человека. Ему и без того достанется осенью: и княжью, и ордынскую дани подай, боярину за землю, которую парень своими руками от леса расчистит, дань отдай тож, а тут ежели еще долг боярину на нем висеть будет — пропадет он, не выдюжит, кабальным холопом станет. Пусть он лучше миру должен будет. Поможем человеку, мужики?

И хотя по глазам видел Семен, что плохо верят мужики в его затею — времени мало, — но ни один не возразил, не обескрылил надежд его.

А дед продолжал учительно:

— Меч потерял — топор возьми. Руби и жги лес, расчищай поле. От прапрадедов так повелось — лес под поля рубим, на том Русь стоит, в труде пахаря мощь ее!

Старик пошел прочь, да вернулся, сурово нахмурясь, сверкнул глазами из–под седых бровей, добавил:

Береги топор! Придут супостаты, сменишь топорище на боевое, длинное — он тебе не хуже меча послужит. Так спокон веков у нас, у мужиков русских, деется. Когда надо, и мы биться с ворогами умеем. Так–то! Береги топор!

18. НА ОГНИЩЕ

Новая ночь минула.

Семен тяжело поднялся с пня, нагнулся с трудом, с болью в пояснице, взял с земли топор, подошел к костру. Мокрые от росы онучи задымились, просыхая.

Жар костра и теплые клубы дыма приятной истомой охватили усталое, озябшее тело.

Снова лег на еловые лапы, рукавом прикрыл глаза от близкого, обжигающего лицо огня. Не помнил, как заснул.

Солнце подходило к полдню, когда мужики заметили его. Один из них крикнул:

— Дедко Микула, гляди–ко, ушкуйник–то — Семка Мелик по сию пору спит, бесстыжий!

Подойдя, Микула долго смотрел на Семена, все гуще, все ласковее ложились улыбчатые морщинки на лице старика.

— Какой он ушкуйник! Что ж, что спит! Почто обидел человека? Ты, Ванька, орешь, а без толку, аль невдомек тебе, умаялся он, — в раздумье покачал головой. — Не мудрено и умаяться. Труженик! С весны начал ломить…

Микула посмотрел вниз на скат холма, где на расчищенной от леса поляне зеленел Семкин посев.

— В весну одну, один–одинешенек, успел и лес вырубить да сжечь, и жито посеять. Благо труд богатырский не пропал даром — добрая ярь колосится. Видать, и наши мужики зерна ему не пожалели, от чистого сердца дали… не сглазить бы, чур нас! — дед плюнул трижды.

— Учись, Иване, как землю и труд любить надо. Глянь, еще ярь не созрела, а у него и под озимь экая поляна готова! — Покачал головой. — Костры–те какие запалил! Чисто медведь, целые деревья в огонь валит. Такие поворочаешь! — И закончил, строго взглянув на парня: — Учись, Иване, а Семена не замай, пущай спит — умаялся сердешный.

Холодная вечерняя роса разбудила Семку.

Костры прогорели и даже в сгущающейся синеве поздних сумерек светились тускло. Парень шевельнул их, подбросил валежнику, разгреб белый пепел. В повалившем густом дыму затрещало, потом пробилось пламя, жарко, даже с легким посвистом охватило трескучую хвою.

Давно так не отдыхал Семен, давно так спокойно ему не было.

Посмотрел на поле свое.

Неподвижно, черной стеной стоял вокруг лес, а поле, как чаша, наполняясь молоком тумана, сулило изобилие.

С глубоким мирным удовлетворением думал Семка: «Скоро свой урожай будет…» И радостно: «Без Насти не уберешь. Надо за ней идти! Наконец–то! Дожил!»

Все преходяще: и удача и удаль, одна земля и труд на ней вечны.

19. БЕЛЫЙ КРЕЧЕТ

Ранним росным утром ушел отец Сергий из обители, бродил еле заметными тропами, собирая лечебные травы, а сам тем временем вздыхал украдкой.

«Не уйти от мирских соблазнов, как ни старайся. Вот жил тихо, уединенно, так нет — пошла слава: «Святой! Святой!»

Сергий сердито фыркнул.

«Монастырь растет, братии прибывает, кормить, поить их надо. Сперва жили в бедности, трудились, а теперь…»

Игумен опять вздохнул.

«Богомольцы милостыню несут, бояре дары жертвуют, а на днях князь Дмитрий Иванович деревеньку подарил. И начался разлад. Сказал князю Дмитрию, что рабов монастырю не надо — куда там, Митя и слышать ничего не хочет, а в монастыре братия возроптала, отец–ключарь вчера после всенощной с паперти Троицкой церкви кричал в голос: «Игумен от мужиков отмахивается неспроста, он в святые лезет, а мы–де люди грешные, нам–де больно кстати деревенька, чем мы других монастырей хуже!» Что тут будешь делать? Повсюду так. Князья из–за мужиков дерутся, бояре друг у друга смердов переманивают да еще норовят кабалить и холопить их. Ну и монастыри от них не отстают. Хищничает братия злее иного боярина, наседает скопом, дружно. Где же тут мужику силы взять, дабы устоять супротив ее алчности? Грехи!.. И сам я тож вельми грешен. Небось в писании как заповедано: «Не судите да не судимы будете». Вот и выходит: аз — первый грешник, ибо сужу, осуждаю. Но где, где в писании сказано, чтоб на человеков ярем кабалы надевать?!!»

Под бурей горьких раздумий Сергий уходил все дальше в гущу леса. Думал, думал.

Хуже всего было то, что сам он ясно видел: против рожна не пойдешь. Были до него рабы, будут и после. Осталось смириться да уйти в лес от греха.

В дремучей лесной глуши пышно и сумрачно росли папоротники. Сергий наклонился, сорвал молодой завиток чешуйчатого побега, растер его на ладони, от пальцев пахнуло чуть слышным сладковатым ароматом. Полдень, а здесь даже сейчас сумерки. На земле лежит влажный слой потемневшей старой хвои вперемешку с бурыми листьями осин, и кое–где поднялись на белых, как будто немочью тронутых бахромчатых ножках ядовито–яркие шапки мухоморов. Отец Сергий сел на поваленный ствол, примял зеленый мягкий кукушкин лен (весь ствол оброс этим мхом), из берестяной плетеной кошелки вынул ломоть хлеба, хотел полдничать, но вдалеке хрустнул сучок, игумен поднял голову, прислушался. Годы жизни в лесах научили его ловить шорохи дремучих дебрей, и сейчас он понял: человек идет без дороги.

«Никак плутает? Долго ли до греха?» Встревоженный за неведомого путника, игумен встал, сунул надломанный кус хлеба обратно в кошелку и пошел навстречу. Вскоре за деревьями мелькнула белая рубаха. Сергий остановился, ждал.

Продираясь сквозь чащу, пришлец не заметил его и, лишь выйдя на чистое место, внезапно остановился, увидев черного инока, стоявшего па пути.

— Чур меня! — торопливо крестясь и пятясь обратно в чащу, воскликнул человек.

С первого взгляда узнал его Сергий, хоть и видел давно в доспехах, в плаще алом, а ныне стоял он перед ним в холщовой мужицкой рубахе.

— Ты что чураешься, Семен, чего испугался? Далече ли путь держишь? По добру ли? — молвил Сергий, и в голосе его была незабываемая для парня ласка и спокойная сила.

Понял Семка, с кем встретился в лесном буреломе, радостно бросился к игумену, бормотал невнятно:

— Отче, ты? Прости, не признал, спужался. Гляжу, стоит под сосной человек, сам черен. Не чаял я встретить тебя в чащобе. Заблудился я, а шел по добру, к тебе шел. Как тогда сказал ты, все сбылось по твоему слову, а дальше стал я плутать в жизни, как в лесу, лишь ныне на новый путь вышел. Благослови на путь сей…

Далече было до обители. Все успел рассказать отцу Сергию парень, и вновь жизнь его развернулась перед игуменом.

Начал Семен исповедь свою порывистой, быстрой речью, потом стих, заговорил неторопливо, ясно.

Был он пастушонком, гриднем был, ушкуйником… «Ныне, — спокойно и удовлетворенно кончил Семен, — простым мужиком–смердом задумал стать».

Говорил парень и не замечал, что словами своими в глубокое раздумье ввел Сергия Радонежского. Говорил про то, что изгоем называли его люди, а он не поддался, головы не склонил и духом не иссяк. Говорил про деда Микулу, про топор, подаренный им. Вновь и вновь твердил про добрый мужицкий труд.

— От тебя, отче, к Насте пойду. Будет у меня жена, будет хлеб, будет мир на душе, чего же боле?

Сергий молчал. Парень, отстав на шаг, шел за ним, ждал, что ответит игумен.

«Что ответить Семену?» Ему ли, Сергию Радонежскому, не знать, что мир душевный обретает человек в труде. У самого поныне мозоли с рук не сходят, и пусть себе отец–ключарь кричит, будто, трудясь, он славы ищет, ему не понять, что и слава Сергию неспроста нужна, но чтоб верили в его слово люди, чтоб шли, куда он укажет, без сомнений, что настанет же день, когда Русь поднимется на зов боевых труб, тогда слово его острым мечом станет. Бог да простит ему, что, не ведая сам грядущего, он смел говорить с людьми языком пророка и провидца, что в час, когда сомнения жгли душу, он смел учить и направлять людей. Разве сам он верил в слова свои, сказав Семену: «Спасешь невесту»?.. Нет! Почти на верную смерть послал тогда парня, но кто знает, быть может, в самую трудную минуту его твердое слово помогло парню не споткнуться? Ну, а ныне Семен каждому его слову верить будет. А что сказать ему? Как запретить Семену работать на родной земле? Дед Микула сказал парню: «На том Русь стоит», — и правду сказал.

Трудно отнять у человека радость и покой, запретить ему работать на ниве. Трудно! Но нужно!

Полно, нужно ли?

Как бабочка вокруг свечи, все над одним местом кружит мысль. Вот–вот огонь сомнения опалит ей крылья.

«Нужно ли? — думает Сергий. — Нужно.! Ныне ратному труду приспело время, и каждый, кто, подобно Семену, владеет мечом, выронить его не должен».

Сергий оглянулся, встретил горящий вопросом, надеждой, верой взгляд Семки и опустил низко голову: трудно!

В это время сразу кончился лес. Из чащи они вышли к обрывистому берегу реки. Там, за рекой, широко и радостно раскинулись сочные поемные луга.

Сергий остановился.

Солнца–то сколько! Зной, безветрие. Лишь горячий воздух колеблющимися столпами поднимается ввысь. Тишина, только кузнечики стрекочут да пчелки трудятся. Экая благодать!

По травам прошли две неясные тени. Сергий поднял глаза. Низко над лугами летела пара журавлей, лениво помахивая крыльями. Заслышав их курлыканье, игумен повторил вслух:

— Благодать–то какая, тишина и мир!

Но в синем спокойном небе, значительно выше журавлей, широко и властно кружил ястреб.

Глубокая складка легла на лоб инока: и тут не все мирно.

Сомнения вновь взметнулись вверх, и, не найдя на них ответа, Сергий искал желанный ответ в приметах. Ну, а если ответ уже известен, то найти нужную примету не так уж трудно. Так случилось и сейчас. Из–за леса, свечкой уходя в небо, взмыл белый кречет.

Журавли закричали тревожно, заспешили прочь, низко прижимаясь к земле, а кречет все шел и шел ввысь и вдруг, сложив крылья, ринулся вниз, но не на журавлей, а на ястреба.

Глазам своим не верил Семка: не видано, не слыхано, чтобы сокол ястреба, как простого селезня, бил.

А Сергий, схватив парня за руку, сжимал ее все сильнее и шептал срывающимся голосом:

— Знамение! Знамение! — В эти мгновения игумен и сам был убежден в чудесном ответе на свой вопрос.

Не успел ястреб приготовиться к отпору, как сокол пролетел мимо него, вниз, сверкнул на солнце белыми крыльями и вновь пошел в небо — ставку сделал.

Не торопясь бить врага, кречет играл в воздухе, вновь и вновь делая все учащающиеся ставки. Вдруг ястреб метнулся в сторону, и Сергий и Семка поняли: сейчас! Кречет ударил мгновенным прямым ударом, в синем небе мелькнули темные перья, кувыркаясь и бессильно трепыхая крыльями, стал падать ястреб, а кречет взмыл ввысь и через несколько мгновений превратился в белую искру, чуть сверкающую где–то там, в недосягаемых просторах неба.

Просветлевшим взглядом посмотрел Сергий на парня:

— Видел? Это про тебя знаменье. Быть тебе белым кречетом, ибо ястребы кружат над Русью! Труд мужицкий не про тебя! Покой и мир не про тебя! Урожай нищим раздай. Миру поклонись, что помог тебе; деду Микуле поклонись, а топор обратно отдай, ибо твое дело — мечом работать, — и, заметив на лице Семена не сомнение, а лишь мелькнувший мгновенно намек на него, Сергий Радонежский закончил: — Князей нет! Истинно, нет их! Будут!.. — взглянул вдаль, внезапно строгие морщинки ушли с его лба. — Гляди, парень, вот князь твой, беды нет, что млад, из сего отрока выйдет для Руси князь добрый. Такие люди, как ты, Семен Мелик, ему надобны.

Из леса один за другим выезжали соколятники московских князей. Дмитрий издалека заметил игумена, поскакал к нему, на левой руке князя, вцепившись когтями в шитую рукавицу, сидел белый кречет, кожаный колпачок закрывал ему глаза. Князь кликнул соколятника, передал кречета. Птица тревожно взмахнула крыльями, но соколятник, ласково приглаживая перья, быстро успокоил ее.

Дмитрий соскочил с коня, подбежал к Сергию, глаза у него так и сверкали веселым задором, торопливо сказал:

— Благослови, отче. — Потупился, но едва игумен перекрестил его, он тряхнул густой шапкой черных кудрей, крикнул звонко:

— Отче, видел? Кречета моего нового видел? Гамаюном [95] звать. До чего же лих! Какого матерого ястребищу сбил! А?

С улыбкой слушал веселую, торопливую мальчишечью речь князя Сергий Радонежский, потом, положив ему руку на голову, молвил:

— Добрая птица твой Гамаюн, Митя, а только и сам ты не ведаешь, какую службу он тебе сослужил. Неспроста он на ястреба кинулся.

— Что ты, отче, как так неспроста? Да он за три дни четвертого ястреба так сшибает. Это у него повадка такая. Он всегда так…

Но Сергий строго перебил князя:

— Твержу тебе, Митя, что неспроста он кинулся, а ты слушай, — игумен говорил искренне, веря в свои слова, — слушай да умом пораскинь. Над Русской землей ястребы кружат, добычу высматривают, рвут и терзают, живую кровь пьют. Помни об этом всегда! На веселых звериных ловах, на пирах, в думе боярской, в походах и трудах воинских — всюду, всегда про ястребов помни. Собирай соколиную рать. Приспело время!

Как всегда, жадно слушал игумена Дмитрий. Многие ближние люди твердят ему то же, но никто из них так любовно и властно не обрекал его на подвиг, никто, кроме Сергия, не умел внушить ему, что он — отрок Митя — надежда и чаянье Русской земли. Никто так сурово и заботливо не смел открывать перед ним всю тяжесть бремени, которое ему — великому князю Московскому — поднять суждено.

Сергий повернулся к Семке:

— Подойди–ко сюда. — Положил ему руку на плечо, подвел к князю.

— Вот тебе, Митя, добрый дружинник. Лихим кречетом будет он, лишь ты о ястребах не забудь.

Наклонившись к князю, он расстегнул серебряную чеканную пряжку его пояса, снял меч и, протягивая его Семену, сказал:

— Владей, Семен, мечом с княжого бедра да на мече же поклянись мне служить, себя не жалеючи, великому князю Московскому Дмитрию Иванычу. — Оглянувшись на Митю, добавил строго: — Но и ты, княже, попомни: коли, не дай бог, забудешь про ястребов степных, ордынских, свободен будет Семен от клятвы своей.

Тихим, но внятным голосом клялся Семен. Дмитрий выслушал, с чуть заметной обидой сказал, обратись к Сергию:

— Уж коли на то пошло, отче, так и я на том же мече клянусь перед тобой и дружиной быть подобным Гамаюну моему…

Сергий Радонежский с радостью увидел, как на мгновение твердо, по–взрослому сомкнулись уста князя Дмитрия Ивановича.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1. КАФФА ГЕНУЭЗСКАЯ

Ни звезды в небе, ни огня на земле, затихшей перед надвигающейся непогодой, лишь прибрежный песок чуть белеет и, нарушая тишину, в него все злее и злее ударяют валы, идущие издалека, из непроглядного мрака моря.

Усталые лошади бредут понуро, давно пора на отдых и им, и людям, но в Ахмед–мурзу злые джинны вселились — гонит и гонит свой отряд вперед.

Когда бежал он из Москвы, также без пощады гнал свой караван; многие лошади тогда пали, а живые шатались от слабости. Однажды утром мурза точно впервые заметил оскаленные ребра на лошадиных боках и… свершилась милость Аллаха: пробормотав что–то про себя, Ахмед–мурза вдруг вернулся в шатер, сел на кошму и весь день не тронулся с места.

Безмятежны недели отдыха, когда на тучных травах отъедаются табуны, а в неподвижном теплом мареве, висящем над степью, тоскливо звенит старинная, близкая сердцу степная песня.

Приволье! Приволье всем, лишь мрачно молчавший Ахмед не ведал, не хотел отведать безмятежности. Настал день, и, гонимый своими темными думами, мурза сорвался с места и вновь помчался вперед, не жалея ни лошадей, ни людей, ни себя, чтобы через некоторое время опять, запутавшись в тенетах сомнений, потерять ярость и вновь начать бесцельное кружение по степи, вытаптывая лошадиными копытами пастбища.

Ныне джинны снова овладели душой мурзы — от Гнилого моря, [96] через весь спаленный солнцем простор Крыма, лошади прошли почти без отдыха.

Куда спешит мурза?

И Каффа близко, и ночь темна, и отдых давно нужен, а Ахмед, грузно осев в седле, не плетью — упрямством гонит свою кобылу вперед.

Было далеко за полночь, когда остановились наконец татары. Ахмед–мурза ни есть, ни пить не стал, сидел у костра, зябко кутаясь в ватный халат, не замечая, что от моря и медленно остывающих скал тянет теплом.

Утро было веселым. Последние тучи, так и не уронившие дождя, торопливо уходили прочь, открывая глубокую синеву неба, и лишь за вершину Карадага зацепилось белое облако, как бараньей шапкой, покрывая ее.

Темная зелень дубов, проглядывая сквозь облако, казалась совсем черной (не в такое ли утро Черная гора — Карадаг — получила свое имя?).

Солнце уже успело поднять над Крымом колеблющиеся струи зноя, когда на прибрежных увалах увидел мурза серые, сросшиеся с камнями башни Каффы. Меж зубцами, закутанные от солнца цветными плащами поверх стальных доспехов, стояли генуэзцы–часовые.

Сверху окликнули по–татарски.

— К синьору консулу, — важно ответил мурза.

Консул встретил Ахмеда так, будто ничего не случилось, будто не беглец, а гость почетный для него Ахмед–мурза: глупо терять старую дружбу только из–за того, что сейчас он в опале.

Бердибек, Кульна, Науруз… — кому ныне гнев ханский страшен?

Потягивая вино из граненого венецианского бокала, консул говорил:

— Не тревожься, мурза, много дней пути от Каффы до Сарай–Берке, — поднял бокал, прищурясь, вглядывался в лучи солнца, ломавшиеся в янтарном вине, сказал небрежно, мимоходом:

— У нас в Каффе часто путают имена ханов Золотой Орды, но никто ни в Крыму, ни в далекой Генуе не забудет имени эмира Крыма.

Ахмед понял — насторожился:

— Почему?

— Потому что он силен и с каждым месяцем становится все сильнее, а сенат Генуэзской республики привык иметь дело только с действительно сильными людьми. — И, видя, что Ахмед–мурза его внимательно слушает, консул, закручивая острые стрелки усов, добавил:

— Этого человека зовут Мамай.

2. В ПАСТЬ ЗВЕРЯ

Орда!

Зловещий отсвет в дымных тучах, низко нависших над Русской землей. Беспросветность судеб порабощенного народа в этом коротком слове.

Орда!

Но в тревожных снах княгини Орда — это кровь замученных князей русских. Едва смежила она очи, как перед ней открылась излучина реки Калки и мутные, как пылью отошедшей битвы подернутые, виденья поползли одно за другим. На окровавленном поле пьяная от кумыса и победы орда, и где–то вверху, на досках, покрытых пестрыми коврами, беснующиеся в нечестивом ликовании эмиры и мурзы. Дикий посвист, дикие крики, а снизу, из–под помоста, чуть слышный хрип князей русских.

Княгиня открыла глаза, стерла холодный пот со лба. В душной тьме спальной палаты исчезло пиршество свирепых варваров, и лишь в ушах, замирая, еще звучит все тот же последний, предсмертный хрип князей, задавленных помостом, на котором пировали ордынцы после победы над Русью.

— Господи боже, помилуй и спаси… — шепчет княгиня. Но и привычная молитва не гасит тревоги.

Полтора века минуло со времен Батыевых, полтора века порабощенные русские люди молят помиловать и спасти их, но отвернулся, забыл бог о земле Русской. Княгиня переворачивает горячую подушку, ложится ничком, а червь грызет, грызет изнутри. Разве найдешь покой, если только вчера, вцепившись в стремя сына, она в последний миг хотела удержать его. Все, все запомнилось! Вот Митя наклонился к ней с седла, темная прядь волос упала ему на лоб, вот сказал:

— Матушка родная, надо!..

Ускакал Митя в Орду добывать у нового царя ярлык на великое княжение, тягаться с Дмитрием Костянтиновичем за дело князей московских. Так говорят бояре. Им тоже тревожно за молодого князя, а ей каково? Им он князь, а ей сын, которого, кажется, совсем недавно она под сердцем носила, а теперь отпустила! Отпустила в пасть зверя!

Орда! Кровь князей русских!

3. ПИР ХАНСКИЙ

Вторую неделю дует горячий ветер. С востока, с черных песков Кара–Кума несет он пыль. С высот посеревшего неба жестокое, кровавое око солнца глядит на степи, жжет их, ломает и дробит тусклые лучи свои в свинцовых, мутных водах Ахтубы.

От зноя даже на воле деваться некуда, а в палатах саранского епископа и вовсе дышать нечем. В полутемных покоях — великое смятение. Тревожно шепчутся монахи, попы, служки, и лишь в келье, занятой митрополитом Московским Алексием, тишина нерушима.

Много раз заглядывал туда послушник, но, видя все ту же глубокую морщину на челе владыки, в страхе прикрывал дверь.

Смутен и непонятен, подобен неверному мареву степному, стоит перед глазами митрополита царь Хидырь.

Рады бояре — Хидырь кроток, а сын его Темир–ходжа и совсем благочестивый царевич, недаром ходжой [97] зовется, ездил он в град Мекку, на богомолье, ныне тих и духом светел.

Рад и Митя. Щедро швыряет князь казну и соболей, всех эмиров купил, и ярлык на великое княжение Москве обещан.

Но глубже и глубже ложится складка на лбу владыки: Митя млад, Орды не знает, бояре легковерностью своей веселы, но не весел Алексий, митрополит Московский и всея Руси; он на своем веку Орду вот как изведал и хотел бы, да не может поверить кротости Хидыревой.

Кроток?! Не иначе от кротости он и царицу Тайдулу прикончил: помешала зверю старуха! Со времен царя Чжанибека жила царица на покое. Резались ханы; от ужаса к веселью и обратно к ужасу колебалась Золотая Орда, а царица Тайдула жила в тиши, мирно.

Вспомнились далекие дни, когда на Москву пришло Чжанибеково грозное слово: «…грехами нашими прогневали мы Аллаха: ослепла мать наша, царица Тайдула. Пришли, князь, в Орду главного попа вашего Алексия, пусть помолится о царице моей».

Текут и текут воспоминания. Вся Москва провожала митрополита плачем, да и сам он шел в Орду, как на смерть, а в Орде, увидав слезящиеся, гнойные глаза царицы, совсем пал духом, ужаснулся, готовился встретить смерть и в молитвах своих просил уже не за себя, лишь от Руси молил отвратить гнев ханский.

Вспоминается митрополиту раннее мглистое утро в Орде, когда прислал к нему в юрту царь Чжанибек знатных мурз сказать, что открылись глаза царицы Тайдулы.

То ли сама собой пошла болезнь на убыль, то ли татарские колдуны помогли, думает митрополит Алексий, то ли бог землю Русскую пожалел — набег татарский отвел, кто знает? Но все меньше гноя становилось в глазах у царицы, увидела она свет, решила — помог он, митрополит, и милостивый ярлык дала.

Выпросил он тогда у Тайдулы Царев Посольский двор, просил для бога — Чудов монастырь строить, другого места в Кремле не нашлось, — на лице митрополита тихой тенью проходит улыбка: схитрил, выжил татар из Кремля, за Москву–реку, на Ордынку.

С той поры много лет минуло. Свирепые волки были царями ордынскими, но никто из них не тронул седин царицы Тайдулы, кроме… кроме Хидыря, коего нарекли кротким.

Очнувшись от своих дум, владыка постучал об пол посохом.

Склонясь в смиренном поклоне, на пороге появился послушник.

— Где князь Дмитрий? — спросил митрополит.

— Не ведаем, отче, все подворье в страхе. Вчера с обеда уехал Дмитрий Иванович во дворец, с той поры не бывал.

Алексий резко вздернул голову:

— А во дворце что творится?

— Тож не ведаем, владыко. Слышны оттоле шум и бубны, аки пир велий идет, токмо вкруг стража стоит и к палатам царским никого не подпускает.

Митрополит поднялся встревоженный. Подхватил упавший было посох, сказал послушнику:

— Прихвати мягкой рухляди. [98] Со мной пойдешь.

— Сороковичок собольков [99] взять? — спросил послушник.

— Одного сороковичка мало, чай, в царский дворец пойдем, аль неведомо тебе ненасытство их? Три сороковичка возьми.

Не доходя до дворца, в ближнем переулке оставил митрополит воинов и слуг своих, сам пошел к ханскому дворцу.

«Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его…» — шептал послушник, чувствуя, что ноги с каждым шагом будто свинцом наливаются, а под коленками возникает противная дрожь. В голову лезли грешные мысли: «Что проку в кротости Давидовой, от кротости иль свирепости царя Хидыря все сейчас зависит. Вон владыка идет бесстрашно, — митрополит стар, свое пожил, а мне каково в лог зверя за ним лезть!»

Послушник норовил идти, прячась за спину митрополита.

Прямо на стражу по пустой площади шел владыка, острие посоха глубоко врезалось в сухую, потрескавшуюся землю, бледное лицо его и потемневшие глаза были строги, и стража, забыв ханское повеление, не посмела закрыть ему дорогу.

У деревянного кружева резных ворот митрополит твердо посохом отстранил вставшего было ему на дороге сотника. Вошел во дворец. Давно знакомыми переходами прошел на внутренний двор, где на коврах, у каменного бассейна с цветущими египетскими лотосами пировал Хидырь–хан.

Оставаясь в тени, из–за тонкой колонны взглянул владыка на двор: царь Хидырь и князья ордынские упились, многие спали тут же, на заплеванных, мокрых от вина и кумыса коврах, посреди поваленных золотых кубков, обглоданных костей и венецианского хрусталя.

Около Хидыря, охватив колени руками, сидел князь Дмитрий.

«Не умеет сидеть по–татарски — ноги калачом, устал небось князь на пиру царском», — умилился Алексий, но, вглядевшись в осунувшееся, напряженное лицо Дмитрия, сразу помрачнел, понял, что князю пир этот труден иным.

Хидырь, наполнив кубок, протянул его Дмитрию, тот, многословно благодаря и отнекиваясь, явно тянул время, наконец, уступая уговорам, взял кубок и тут же уронил его.

Митрополит вздрогнул — беда царский кубок пролить, тревожно посмотрел на Хидыря, а тот, сощурясь, так что его маленьких глазок совсем не стало видно, не отрываясь уставился на князя; из–под редких рыжеватых ресниц, не мигая, горели две злые колючие искры.

Так и не поняв, вправду ли князь до того пьян, что и кубка удержать не в силах, Хидырь большим чеканным ковшом русской работы вновь зачерпнул вино и упрямо протянул его князю.

Дмитрий со вздохом взял.

Владыка подметил: руки князя дрожат, вино через край льется, даже слишком льется — ко рту князь поднес его самую малость. Видит ли Хидырь ухищрения князя, не разберешь — пьян царь зело, но улыбка и очи по–трезвому хмуры.

В разгаре пир царский, гремят трубы и бубны, эмиры кто во что горазд песни горланят. За таким весельем многого не расслышал митрополит, понял только — Хидырь выспрашивал у князя сокровенное, а Митя, борясь с хмелем, порой встряхивая головой, порой с силой жмурясь, чтобы преодолеть кружение, и чувствуя, что с каждой новой чарой хмелеет все более, старался лишнего слова не сказать.

Алексий вышел из тени. Увидев его, Митя вскочил, пошатнулся и, не разбирая дороги, пошел к нему прямо по ковру, спотыкаясь об утварь и спящих эмиров.

Хидырь гневно окликнул его, князь не оглянулся. Хидырь повторил угрозу, приподнялся, пытаясь пойти следом — ноги отказали; хан ткнулся в подушки, схватил все тот же тяжелый кубок, хотел бросить им в князя, но вместо того неловко перекатился на бок и у самого лица увидал голубой цветок лотоса. Швырнув кубок в водоем, Хидырь, ломая стебель, потянул цветок к себе, вдохнул аромат лотоса, почувствовал свежесть росы, упавшей ему на лицо, и слепая радость от сознания, что он, убивший Науруз–хана, он ныне сам хан Улуса Джучи, что ныне он может лежать на ковре, здесь, во дворце сарайском, пировать и нюхать заморские цветы — дары далекого Нила, — эта пьяная радость хмельнее вина затуманила голову хана, заставив его забыть о князе Московском, о митрополите, о кознях эмиров, обо всем.

А Митя шептал:

— Отче, спаси! Сил моих больше нет, хмель с непривычки забирает, а царю любо, ждет, поганец, когда я язык развяжу.

— Где, князь, бояре твои? — тревожно и строго спросил митрополит.

— Бояре?

Митя устало провел рукой по глазам:

— Где бояре — не ведаю.

Дремавший поблизости на ковре сын царев Темир–ходжа поднялся, сказал отнюдь не сонным голосом:

— Отец мой велел бояр связать и запереть в башню, чтобы князю пировать не мешали. Не тревожьтесь, худа им не будет.

Князь изумленно взглянул на него: чудеса, все пьяны — царевич трезв.

А Темир–ходжа, потеряв на миг личину смирения, спесиво следил, как перед ним гнул спину владыка всея Руси, как на сухое, строгое лицо митрополита наползает странная для него заискивающая улыбка.

Алексий шептал:

— Спасибо на ласковом слове, царевич, иного не ждал от тебя, о твоем благочестии мы наслышаны. Помоги, царевич, освободить бояр.

Темир–ходжа опомнился, поправил зеленую чалму на голове, отвернулся: «Благочестие? Да, конечно! Но не для русских псов оно!» Не отвечая, отошел прочь.

Князь, глядевший в лицо митрополита, увидел, как все глубже, мрачнее пошли по нему морщины. Митрополит тревожно искал разгадку: куда так спешит царевич? Не к добру такая скромность! Алчны цари ордынские на лесть, иные злато меньше любили, а Темир–ходжа красное слово услыхал — и в сторону. Этот святой поопаснее, чем батюшка его царь Хидырь будет; тот по крайней мере и пьет, и радуется, и разбойничает в открытую, а этот…

Дмитрий тронул митрополита за широкий рукав:

— Владыко, ты что серчаешь, чего хмуришься?

Не отвечая на вопрос князя, митрополит взял его за руку:

— Пойдем поскорее отсюда, Митя.

Но тут дорогу им загородил ханский брат Мюрид.

— Куда?

Мгновение митрополит Алексий хмуро смотрел на Мюрида, потом, опомнясь, не пожалел спины для поклонов.

— Отпусти нас, Мюрид, приустал князь, пора ему на покой. Что тебе князя удерживать, он млад, а ты эвон какой батырь, ишь как нас подстерег лихо, точно из–под земли вырос!

Мюрид икнул, рожа его расплылась в улыбку. Качнувшись вперед, он вцепился в плечи митрополита, навалился всей тяжестью и, вновь икнув, спросил, лукаво прищурясь:

— А скажи, поп, о чем вы тут с Темиром шептались? Хан пьян, так ты с сыном его шептаться вздумал! Так? Я тоже пьян, но все слышал, я тут в холодке за колонной лежал, — и вдруг с перекошенным, бешеным лицом рыкнул:

— Признавайся, или сейчас стражу кликну! Ну!

Алексий, чуть отступив от наседавшего на него Мюрида, покривил губами, не то улыбнуться хотел, не то отвращения не сдержал, и, не отвечая на угрозы, протянул Мюриду сороковичок соболей.

— Прими собольков, мех отборный, не серчай.

Схватив связку собольих шкурок, Мюрид обмяк и уже милостиво начал плести такое, что не только митрополиту, а и татарину не понять было: язык у него спьяна за зубы цеплялся.

Видя это, митрополит решился схитрить.

— Скажи, Мюрид, небось по твоему слову бояр моих из башни не выпустят?

Мюрид от тех слов осерчал, осерчав, заговорил яснее:

— Как не выпустят? Ты, поп, забыл, что Хидырь–хан брат мне? Вот увидишь, — Мюрид остановился и вновь хитро прищурился: — Только без подарка не видать тебе бояр твоих.

Смиренно склонясь в поясном поклоне и подавая новый соболий сороковичок, митрополит сказал по–русски:

— Подавись ты, нечистый дух, этими соболями! — и вновь усердно поклонился.

Немного времени спустя, когда митрополит с князем и боярами уже подходили к выходу, увидели они в воротах Челибея. Бояре, проходя мимо, невольно озирались на него. Дмитрий прошел тихо, присмиревший, и только митрополит, идя последним, точно не замечал хмурого взгляда Челибея.

Тот внезапно шагнул ему навстречу.

— Уводишь?

Митрополиту, видимо, очертели низкие поклоны, заговорил своим голосом:

— Тебе какое дело?

— До тебя у меня дело. Вы отойдите, — кивнул от Дмитрию и боярам, не оглянулся, зная, что его приказ будет выполнен. Покосись на караульных, стоявших по бокам входа неподвижно, как истуканы, неожиданно перешел на русский язык:

— Скажи мне, поп, почему вы, русы, до сих пор русы?

Сперва после такого вопроса митрополит подумал, что и этот ордынец от царского пира еще не очухался, но нет, Челибей тверд в ногах и, видимо, головой ясен.

— Кем же нам быть прикажешь?

Кем быть? Почему были булгары, стали татары, были кыпчаки — тоже стали татары, а вы, русы, все русы?

— Брешешь! Лишь по имени стали кыпчаки татарами. Вот ты, батырь, монгол чистых кровей, а по–монгольски, чаю, говоришь худо. Половецкая речь у тебя. Ну, а нам половецкий обычай перенимать не пристало, ибо темный и дикий он, а ваш и того темней. Чему же нам у Золотой Орды учиться?

Челибей, потемнев от гнева, схватился за рукоять сабли.

— Успеешь меня зарубить. Вся и беда в том, что даже то доброе, что было у вас, вы в своих юртах попрятали. Воров у вас не было, меж собой жили полюбовно, без драк, без пьянства, лжи татарин не ведал, в любую сечу шел бесстрашно, лишь бы хан приказал, а разве мы видели это? Не было такого зла, коего против нас вы не оборотили. Друг с другом были добры, к нам люты, лютее волка, коварней рыси, ядовитей, смертельней змеи всегда был для нас ордынец. Чего же ты хочешь от нас? А ныне и подавно учиться у вас нечему. Может, где в дальних кочевьях доброе–то и живо, а у вас здесь — слышишь?

Из пиршественной залы доносился шум обычной в конце пира пьяной драки.

Челибей стоял, тяжело опустив голову. Тяжелые мысли о том, что Алексий говорит правду, и невольное уважение к этому бесстрашному старику против воли закрадывались ему в душу. Все еще не желая признать себя побежденным, он торопливо искал, что ответить, как возразить митрополиту, и нашел.

— Не хвастай, поп, самого главного нет и не было у вас — единства! Нет у вас на Руси своего Чингис–хана!

Накипело на сердце у митрополита, забыл об осторожности, резко, почти ударом, поднял он голову Челибея и, сблизив его глаза со своими, крикнул, уже не сдерживаясь:

— Единство! Ты скольких царей прикончил, двух али боле?

Челибей рванулся на Алексия: никто такого ему говорить не смел, но, увидев насмешку в глазах митрополита, сразу стал как вкопанный: пусть не думает поп, что он баатура Челибея взбесить сумел.

— Были у нас свои Чингис–ханы! — страстно говорил Алексий. — Был Олег Вещий, ладьями своими покрывал он Русское море. [100] На вратах Царя–града [101] щит его! Был Святослав храбр, аки пардус, [102] князь–богатырь, князь–воин. В смертном бою его завет Русь вспоминает: «Мертвые сраму не имут». Были у нас Владимир Святой, Ярослав Мудрый — устроители, законодатели Русской земли. Не у Чингиса, у старых князей наших учимся мы поныне!

— Поныне? Я тебя понял, поп! Правду про тебя молва идет: неукротим ты и непокорство на Руси от тебя. Каких–то князей с великим Темучжином равняешь, а о том забыл, что волею его — Чингис–хана — вам, попам, мы честь воздаем и дани с вас не берем.

Алексий сразу стих, спросил, как будто даже спокойно, смирно:

— А знаешь ли ты, батырь, что написано в летописи нашей о чести, возданной в Орде победителю шведов и немцев князю Александру Невскому?

— Нет, этого не знаю, — просто ответил Челибей.

— Так узнай… — резко, непримиримо бросил ему митрополит: — «Злее зла честь татарская!» — И, отстранив баатура, твердым шагом вышел из дворца ханов Золотой Орды, оставив Челибея в глубоком раздумье. Уже на площади он оглянулся. Послушника сзади не было. Митрополит хотел вернуться, но тут резные ворота дворца распахнулись, и стражи вышвырнули послушника. Он покатился по земле, вскочил. Поперек лица у него шла глубокая царапина. Всхлипывая и утирая кровь, забормотал:

— Владыко, не гневайся. Последний сороковичок соболей отнял у меня тот вельможа, которому ты поперечил.

Митрополит вдруг засмеялся резким, дребезжащим смехом:

— Дивного в том нет, что тебя ордынский вельможа во дворце царском ограбил. Спасибо, живым отпустил. Иди, умойся.

Оборотясь к князю, он спросил:

— Долго ли царь Хидырь ярлык только сулить будет? Даст–то его когда, же?

— А он у меня, — ответил Митя, вытаскивая из–за пазухи скомканный свиток пергамента, — я его поглубже запрятал, чтоб царь не раздумал, назад не отнял, — добавил Дмитрий, стараясь поправить расколотую и смятую печать красного воска, подвешенную к ярлыку на шелковом шнуре.

4. НАГОРНЫЙ БЕРЕГ

Ордой, пирами, поклонами по горло сыт Дмитрий. Ярлык добыл и будет! С него довольно и вельмож ордынских, и царя их. На следующий день он поехал прочь, домой — в Москву. И лишь вечером, когда после переправы через Волгу отряд остановился на ночлег и княжьи люди начали шатры ставить, Дмитрий удосужился оглянуться назад.

С высоты правого, нагорного берега весь Сарай–Берке открылся, как на ладони.

Но не успел князь Дмитрий поглядеть на зелень садов, на купола мечетей, на тонкие столпы минаретов, как Семен Мелик тронул его за рукав:

— Не туда смотришь, княже. Эвон куда взгляни!

Внизу, по темным, лиловатым водам вечерней Волги, скользила вереница разукрашенных ладей. Пестрые паруса их цвели в закатных лучах небывалыми райскими цветами, а червленые щиты, прикрывавшие борта, алели густой яркой кровью.

— Семен, так это же суздальцы! — воскликнул князь. — Костянтиновичи! На первой ладье стяги их, Дмитрия и Андрея, а на другой — Ивана Белозерского. А дальше чей стяг, не признаю?

— Это Дмитрия Галицкого стяг полощется, — ответил Семка и хитро подмигнул Дмитрию: — За ярлыком князья едут!

Взглянув друг на друга, князь и воин весело засмеялись.

— Ярлык–то теперь у нас, опоздали!

— Не туда глядишь, Дмитрий Иванович, — сказал князю только что взобравшийся на верх обрыва молодой боярин.

Князь улыбнулся:

— Опять не туда? Куда же глядеть мне прикажешь, Федор Андреич?

— Смотри, что в степи творится, — ответил боярин.

Но сколько ни глядел Дмитрий и стоявшие вокруг бояре, в быстро темнеющей дали ничего не было видно, один боярин Федор божился, что к Волге подходят несметные конные рати, и лишь когда на дальнем мысу стали загораться бесчисленные искры костров, ему поверили.

— Кошачье око у тебя, боярин, — сказал ему Дмитрий, — во тьме и в дали видит. Отца твоего, боярина Андрея, Кобылой звали, а тебя, Федор Андреевич, я Кошкой отныне звать стану.

В ладьях тоже заметили костры и круто свернули к левому берегу, подальше от огней неведомого войска.

— Суздальцы берегутся, — заметил Семка.

— Береженого бог бережет, — ответил князь, — неведомо, кто там.

Вышедший из шатра митрополит Алексий посмотрел на дальние костры, на ладьи суздальцев и молвил:

— Полки эти крымского эмира Мамая: он давно грозил прийти в Сарай–Берке, кому иному там быть? — И, отвернувшись от огней, владыка Алексий обеими руками оперся на посох и стал смотреть в сторону града.

Быстро темнея, клубясь и спускаясь все ниже над столицей Золотой Орды, шли грозовые тучи. Поминутно вспыхивал лиловый огонь молний, сердитым рыком катились дальние раскаты грома.

Митрополит глядел как зачарованный. Налетавший порывами ветер играл его черной рясой, относил назад через плечо длинную бороду владыки, тот ничего не замечал, глядел и глядел на Сарай–Берке и невольно верил, хотел верить, что неспроста над ним разыгралась непогода, что неспроста клочья туч озаряются слепящими вспышками молний, неспроста зверем рычит над Золотой Ордой гром. Когда наконец первые тяжелые капли дождя упали и здесь, митрополит поднял посох и, указав им на тучи и город, сказал:

— Гнев божий над этим нечестивым градом! Вовремя выбрались мы из Вавилона сего.

Свет почти непрерывно сверкавших молний озаряя черную фигуру владыки, порождая жуткие отблески в его расширенных гневом глазах.

5. ЦЕРКОВЬ–ОБЫДЁНКА

— Поберегись! — кричали ратники, бердышами [103] расталкивая толпу: по улице шел обоз.

Народ теснился к заборам. Мальчишки лезли на крыши, спорили чуть не до драки, какой припас везут.

Не сторонясь, не замечая ничего, бродил Семка по толчее московских улиц, напрямик лез сквозь толпу, ненароком какую–то старушонку подшиб, та ойкнула, поднявшись с земли, заголосила вдогонку:

— Чтоб тебя! Чтоб самого так зашибли!

Семен не оглянулся, не слышал, шел, крепко задумавшись, лишь порой, когда мешали пройти, окольчуженным плечом прокладывал себе путь.

Думал об одном: «Не пора ли обет исполнять?» Еще в Троице отцу Сергию обещал поставить церковь–обыдёнку, [104] коли все хорошо будет. Сейчас, воротясь из Орды, Семен вдруг понял, что все у него хорошо, — испугался своего счастья.

Нечаянно занесло его на Неглинный верх; оттуда в эти дни звонкий гул шел по всей Москве. Над тихими водами речки Неглинной [105] лихие жили кузнецы; здесь тебе и шелом скуют, я кольчугу свяжут, и шестопер на дубовую рукоять насадят. Поднимаясь от реки, Семен забрел меж столбов, где коней куют, оперся на перекладину, задумался.

Стоявший под навесом кузнец оглянулся на него, хотел что–то сказать, но в это время подмастерье положил на наковальню раскаленную полосу металла.

Семен загляделся на работу кузнецов; следил, как под меткими, сильными ударами молота металл принимал знакомые очертания меча.

Кончив ковать, кузнец опять оглянулся на Семку, спросил деловито:

— Эй, дядя, тебя заместо коня подковать, что ли? Это можно! Козла подкуешь — коню легше…

Семка попятился, вылез из–за столбов, побежал прочь. Вслед хохотали молотобойцы, а у Семена не шел из головы только что виденный лиловатый от окалины меч. Понял: не раздумывать — спешить надо.

Дмитрий Иваныч в поход собирается — великокняжеский стол отвоевывать. В походе может быть всякое, в Семку вражьих стрел полетит немало: поставил его князь во главе сторожевой сотни.

Вернулся домой, вошел в новые, еще пахнущие смолой хоромы, снял кольчугу, торопливо, не вдруг попадая в рукава, надел кафтан, схватил шапку: загорелось парню скорее, завтра же срубить церковь, богу долг уплатить, а там и Настю можно из монастыря выручить, а там… Семка улыбнулся: после свадьбы и в поход идти веселее, и стрелы суздальцев не страшны.

Сперва Семен поладил с богомазами, потом пошел на лесной торг; здесь торговали строевым лесом и дранью, резали деревянное кружево для оконных наличников, коньков и причелин. Куда ни глянь, повсюду светлое, только что окоренное дерево бревенчатых стен. Срубы и клети, избы, целые хоромы с переходами, высокими резными крыльцами, со стрельчатыми кокошниками крыш стояли по всей площади как попало, громоздясь и налезая друг на друга.

Дробный стук нескольких десятков топоров спорил с мерной песней артели, тащившей на верх сруба тяжелое бревно, а несколько далее под веселые, предостерегающие крики рушили проданную избу, и бревна, скатываясь вниз, мягко ложились на землю, засыпанную на несколько вершков чешуей сосновой коры, красными скользкими волокнами оболони и остро пахнущей смолистой щепой.

Семен не сразу пошел плотников нанимать, сперва походил по площади, полазал по узким закоулкам между срубами, приглядывался к работе артелей, наконец решил подойти к одной: показалось, что эта артель бойчее других, да и староста артельный, здоровый рыжебородый мужик, с первого взгляда по нраву Семке пришелся: и весельчак и ругатель, значит, дело знает. Ишь, басит такое, что и не выдумаешь, — от его словес и топоры стучат звончее.

— Кто у вас тут старшой? — подходя к работавшим, спросил Семен.

— Дядя Петр, тебя кличут!

— Слезай, дядя Петр! — закричало сразу несколько голосов.

Рыжебородый воткнул топор в дерево, посмотрел на Семку прищурясь, оценивая, спросил сверху:

— Тебе чего, дядя, избу продать? То к купцу надо, а избы есть, сколько хошь, эвон они стоят готовенькие, под крышу подведенные. У нас без обмана, товар лицом показываем, выбирай только, а купишь — раскатить и обратно на месте собрать — наше дело.

— Нет, мастер, мне церковь по обету срубить надо, — ответил Семен.

Рыжебородый легко спрыгнул со сруба.

— Церкву, какую?

— Немудрящую такую, чтоб об один день поставить можно было.

— Обыденку, значит. — И, обратясь к артели, Петр спросил:

— Как думаете, робяты?

Плотники отвечали разноголосо:

— Валяй, дядя Петр, торгуйся!

— Дело святое.

— И выгодное.

Сговорились в нескольких словах, пошли покупать лес.

Купец схватился за шапку, косясь на Петра, потащил Семку к бревнам.

— Уж и лес у меня! Такого поискать! Сосна кондовая, сто лет простоит, почернеет только, а чтоб гнили — ни боже мой, вот на эстолько не будет!

Петр молча слушал купца, но, когда Семен взялся за кошель, он шагнул вперед, ухватив купца за ворот, потащил к бревнам:

— Ты што, толстосум, врешь? Где тута кондовая сосна? Эта?

Купец опять забожился, но артельщик залез на бревна, всадил топор в комель, легко повернул тяжелый кряж.

— А ну, купец, полезай сюды, это тоже, скажешь, доброе дерево? У кондовой сосны слой мелкий, оболонь малая, а это што? Нет у тебя хорошего дерева, пойдем, Семен Михайлович, дале.

Купец побежал за ними, как полагается, ухватил за полу, уговаривал, божился, но, пока хорошей сосны не показал, Петр был неумолим, а когда деньги были уже заплачены, он вдруг вернулся к купцу:

— Ты с кем связался? С плотником! Так помни: плотника на дереве не проведешь, помни! — приговаривал он, тряся оробевшего купца. Потом, довольный, точно и дело сделал, пошел с Семеном поглядеть место, где церковь ставить.

Тут досталось Семену. Петр загонял его, заставил шагами землю мерить, велел колышки вбивать, а сам, делая хитрые, ему одному понятные зарубки на палке, поглядывал на дорогу: не везут ли лес.

Когда бревна привезли, изругал возчиков — долго канителились, потом на прощанье строго наказал Семену:

— Завтра с рассветом будь, хозяин, на месте. Проспишь — плюну. Ищи другую артель. Топор захвати — подручным работать будешь.

Семка послушно кивал головой. Поспорь с таким, сразу видно — мастер!

6. СЛОМАННАЯ ПЕЧАТЬ

Еще не просохла роса, когда столпы под церковь были готовы, рубили их клетцами, [106] для пущей верности в две стены.

Семка, не жалея сил, лихо рубил топором, только щепа в стороны летела. Увидев, что Петр–артельщик поглядывает на его труды, Семка спросил с задором:

— Ну, мастер, как я с топором управляюсь?

Петр подошел, помолчал, переступил с ноги на ногу, в раздумье подмял под лапоть головку ромашки.

— Что ж, хозяин, работаешь ты, конешно, со старанием, а только, не в укор будь сказано, если бы мои молодцы так рубили, то церкву твою и завтра не кончить. Брось топор, иди берестой венцы прокладывать.

Семка стоял перед ним красный, опустив ненужный топор, а Петр, хлопнув его по плечу, забасил:

— А ты не робей! Береста тоже дюже нужна: она от гнили помогает,

Петра окликнули плотники, делавшие алтарные прирубы, он побежал на зов. Работы ему было много: везде угляди — чтоб бревна хорошо подобрали, чтоб связали их на совесть, чтоб уложили правильно. Поспевал он всюду, всюду его рыжая борода мелькала, был неутомим и весел. Лишь когда что–нибудь не ладилось, он хмурился и, бормоча, поспешно отходил в сторону.

Плотники ухмылялись, понимали — по привычке хотелось ему выругаться зычно с высоты сруба, так, чтобы далеко слышно было, а тут нельзя: церковь строили.

Береста шла на прокладку лишь нижних венцов, и, когда эта работа кончилась, Семка, стараясь не попадаться на глаза Петру, пристроился работать на выкалыванье досок.

Работа эта требовала и сноровки и силы.

Парень присматривался, как мастера по слоям выбирали бревно — чтобы кривощела не было, как намечали место, куда клип вбивать, прорубали желобок, потом, когда первая узкая щель шла по стволу, наставала очередь Семки. Обухом топора он бил наотмашь по клину, и щель, после каждого удара расширяясь, уходила все дальше, в нее загоняли новые клинья, пока бревно не раскалывалось до конца.

Едва отдышавшись, Семка начинал обкалывать доску с другой стороны. Отдыхать было не время: стены к полудню успели вырасти высоко, а досок на острую шатровую крышу еще не хватало.

Только в обед, усевшись между плотниками у котла с кашей, Семен понял, как он успел вымахаться.

После еды, когда артель отдыхала в холодке, начав на разные лады похрапывать, Петр остановился около Семкиной работы.

— Мало, хозяин, досок, что и делать, не знаю: и крышу крыть, и пол стелить, и на двери, и на крыльцо — всюду доска нужна.

Семка задумался.

— Вот что: давай бревна лишь с одной стороны обкалывать, так половинками бревен пол и застелем.

Петру этого только и надо было: работы вдвое меньше, а лесу пойдет больше, так ведь лес–то хозяйский, но сделал вид, что удивился Семкиной сметливости, разахался:

— А я–то, рыжий дурак, и того удумать не мог, ты, хозяин, хошь и плотник никудышный, а мужик хитрющий.

Эту похвалу принял Семен за чистую монету.

— Ты сам, дядя Петр, себе на уме, — ответил он артельщику, — как бревна–то подбирал: что потоньше, полегче, на верхние венцы положил.

Мастер забрал бороду в кулак и теперь уже бесхитростно, задумчиво поглядел на сруб, серые глаза его, отражая чистое небо, поголубели.

— Нет, Семен, тут другое! Высокий мы сруб сложили?

— Еще бы не высокий!

— А кажется он еще выше, чем на самом деле. Ты вот знаешь, что наверху бревна тоньше положены, а око наше того не ведает: для него все бревна равны, а если вверху бревна тоньше, так оку нашему храм твой выше казаться будет.

Семен с изумлением смотрел на только что срубленные стены. Просто и премудро!

А Петр говорил без конца, любовно про то, как он на простую четырехстенную избяную клеть восьмерик поставит, а потом шатер, как высоко–высоко в небо будет поднята чешуйчатая главка.

— Ты, Семен, о премудрости обмолвился. Какая же тут премудрость? Ставим по старине, попросту, как от дедов пошло, сверху донизу храм одним топором срубим.

Слова его были прерваны конским топотом. Княжой отрок осадил коня, подняв облако пыли, и крикнул:

— Семен Михайлович, к князю скорее: неладно там наверху. — Ускакал дальше.

Семка взглянул на стройку и перевел сокрушенный взгляд на Петра, тот, поняв его, добродушно подтолкнул и сказал:

— Беги в кремль, хозяин, о церкви не печалься, без тебя к вечерне закончим, без тебя и вечерню отстоим, беги.


Как был, в лаптях, в пропотевшей рубахе из небеленого полотна, прибежал Семка в кремль.

В думе боярской митрополит читал вслух письмо саранского епископа: «…и бысть в Орде замятия: убиен бысть царь Хидырь от сына своего Темир–ходжи, и сяде на царство он на четвертый день, а на седьмой день царства его тёмник [107] его Мамай замяте всем царством его.

Побеже Темир–ходжа за Волгу и тамо убиен бысть, а князь Мамай прииде за Волгу на горнюю сторону и орда вся с ним, и царь бе с ним Авдула именем.

А иные князи сарайские затворишася в Сараи, царя у себя имеюще Мурата, брата Хидырева.

А князь Андрей Костянтинович побеже в то время из Орды, и ударись на него князь ордынский Рятюковь, но слух есть, поможе бог князю Андрею, прибеже на Русь здрав.

Тогда же князей ростовских во Орде пограбиша, пустиша на Русь нагими…»

Когда митрополит, переводя дыхание, на минуту смолк, Семен взглянул на князя; тот сидел на лавке, на коленях у него лежал пергамент, в котором Семен узнал ярлык, теперь уже бесполезный ярлык на великое княжение.

Нахмурясь, сосредоточенно князь мял и комкал красный воск той самой печати, которую он сломал еще в Орде, спасая на царском пиру от Хидыря Хидырев ярлык.

7. НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ

Из Кремля Семка ушел лишь на следующий день: до утра ближние люди проспорили, к кому из двух новоявленных царей посылать киличеев, да так и не решили. Кто из них сильнее? Который другого задавит? Только гадать оставалось, а пока надо ухо востро держать, чтобы не прозевать, которому из царей кланяться. Подходя к дому, заметил Семен на крыльце человека — кому б тут быть, хоромы у Семки пока пусты, а незваный гость — хуже татарина.

Человек стоял в тени под высоким шатром крыльца, прислонясь к резному столбику, парню лишь плечо его да сурового полотна рубаху видно было.

Заслышав шаги, гость оглянулся. Семка узнал смоляные хмурые брови и белесые глаза, глядевшие прямо и пронзительно: «Некомат! Купец Некомат! Хозяин!»

Семка рванулся было вперед, хотел резво взбежать на крыльцо, но сдержался: был ему Некомат хозяином, да время то минуло, а ныне сотнику князя Московского, пожалуй, и не пристало перед купчишкой шапку ломать.

Семен взошел по ступеням не торопясь, степенно поздоровался с купцом, радушно позвал в хоромы. Зачем гость пожаловал, Семен не спешил спрашивать.

Некомат тоже помалкивал, да и дела у него особого не было, просто, приехав в Москву, прослышал он о Семке и вздумал через него в доверие к князьям московским влезть. С какой стороны к Семену подойти удастся, купец еще не знал, потому и молчал, выжидая.

Осрамился Семка — гостя в хоромы позвал и тут только вспомнил, что угощать его нечем: жил Семка бобылем.

Некомат, зорко следивший за парнем, сразу смекнул: что–то не ладно! Но вида не подал, а Семка, ругая себя чуть не вслух, полез в подполье, где у него бочонок меду был поставлен.

Присев перед ним, Семка выбил затычку. В свете фонаря сверкнула чистая сильная струя, ароматом солнечного меда наполнилась низкая тьма подклети. Семка забил пробку, подумал и выпил мед сам, потом, нацедив второй ковш, он быстро поднялся и с маху ударился теменем о матицу: подклеть была ему не по росту. Не утерпел, помянул черта, да и как не помянуть, когда шишка на башке вздулась! Потирая ее, Семен полез наверх и, входя в горницу, опять стукнулся головой о косяк.

«Вишь, нечистая сила, хоромы свои, а привычки к ним нет».

Некомат и это подметил, а Семка поднес ему ковш, просил откушать и за скудость простить.

Принимая угощенье, гость взглянул — ковш богатый, в серебро оправлен, хорошего мастера работа, да и вся утварь в хоромах у Семена новая, добротная, только навалена кое–как в кучу. Выпил, вытер усы. Тут бы за угощение благодарить да Семкины богатства хвалить, а Некомат вместо «спасибо» назло, чтоб язык Семке развязать, подзадорил:

— Бедно живешь, Семен, не по чину бедно.

Семка от слов Некомата нахмурился, глаза потемнели, однако ничего — сдержался.

Некомат и это на ус намотал: поумнел парень, раньше Семка удержу не знал, особенно после меда, да ежели подзадорить, беда!

Пришлось масла в огонь подлить:

— Для тебя, Семен, на Москве у князей, видимо, и казны не нашлось. Иди ко мне в работники, авось так нищё жить не будешь.

Семен, чуть прищурясь на Некомата, думал: «Не зря купец язвит. Неспроста! Какого ему лешего от меня нужно?» Трудна служба у князя, рассерчать бы сейчас в свое удовольствие, ан нельзя — беды натворить недолго: человек во гневе слеп. А все же обидно. И не сдержался, ответил купцу:

— Видимо, ты заплутался, Некомат. Я не боярин, не воевода. Куда там! Я простой сотник. Богачеством куражиться мне не пристало. Однако и роптать грех. Взыскан и обласкан не по чину. Князю Дмитрию я верен, и князь мне верит, потому и не забывает своей милостью.

— Аль деревеньку какую князь тебе пожаловал? — спросил, будто подсказал, Некомат — пора, дескать, просить деревеньку, но Семен подсказку пустил мимо ушей.

— Деревеньками князья московские швыряться не любят, да и рылом я не вышел, чтоб о деревеньке челом бить. [108] Пожаловал меня князь иным.

Семен поднялся из–за стола, пошел в угол к поставцу, порылся в нем. Купец опять про себя отметил: «Никак поставец–то у него тисовый?» Сощурился, приглядываясь, потом вздохнул облегченно: «Нет, помстилось, а так — ничего, богатый у него поставец…»

Семен тем временем, захлопнув дверки поставца, вернулся к столу и бросил прямо на скатерть пару железных шипов.

— Древолазные шипы? — удивился Некомат.

— Они самые. Княжой дар. А вместе с шипами мне князь в своем заповедном Васильцевом стане, промеж Марьиной и Сокольничьей рощами, бортные угодья отвел. [109]

— Что ж, и сей мед с твоих бортей? — спросил купец, легонько щелкнув ногтем по ковшу.

— Сказал! Недосуг было мед сбирать. Только и успел на бортных деревьях свое знамя высечь, вот эдакое: стрела наискось, жалом вверх. Ну, там, где колоды висят, слазал на сосны, поправил, укрепил их, чурбаны подвесил — медведям на угощенье.

Некомат опять щелкнул по ковшу.

— Смотри, парень, после эдакова ковшика на дерево полезешь да спьяна заместо медведя с чурбаном и подерешься, сверзишься, сломаешь шею. Тоже мне бортник выискался. Пчелка любит степенных людей, а не таких вертопрахов, как ты. Вишь, и в дому у тя все вверх дном…

— Это ты зря, — отвечал Семен, — до ковша я не больно охоч, а что во дворе и в дому порядка у меня нет, то правда. Хозяйки в дому нет… а посему прошу милости пожаловать на свадьбу, авось тогда корить не придется, на свадьбе князья будут, так что в грязь лицом не ударим.

Некомату только того и надо было, сразу подобрел, убранство палат Семеновых хвалить начал и долго еще просидел у парня, вспоминая былое.

Хотя Семка за это время спускался к бочонку не раз и не два и под конец они оба еле лыко вязали, а все же холодная настороженность так и не покидала парня. Знал: купец шагу не шагнет без корысти — и наконец начал понимать, чего купцу от него надо было. В полдень, провожая гостя, Семен думал, глядя с крыльца ему вслед: «Попутал черт, позвал купца на свадьбу. Раззадорил он меня, хвастнуть захотелось! Обошла меня, дурака, старая лисица!»

8. СВАДЬБА

О Семеновой свадьбе говорила вся Москва. Сам князь Дмитрий был в дружках у Семена Мелика. Дивились люди: с чего бы такая милость?

Когда выехали из хором Семена в церковь, свадебный поезд заполонил всю улицу, прохожие жались к заборам, береглись от брызг грязи, летевших во все стороны из–под копыт коней.

Сентябрьское солнышко порадовало, выглянуло из–за туч, озарило парчу и бархат кафтанов, которые особенно ярко горели златом и багрецом, [110] лазорием чудным и зеленью узорных трав среди московской осенней улицы с намокшими, темными стенами изб. Лишь березы да клены пожаром листопада вторили ярким краскам свадебного поезда, весело, с песнями скакавшего вниз к Неглинной.

Но на мосту песня оборвалась — случилась беда. Конь жениха попал ногой в щель между бревен.

Семка соскочил с седла, забыв о новом кафтане, присел у конского копыта, стараясь высвободить завязшую ногу коня, засучив рукава, пытался поднять бревно.

Вокруг столпился весь свадебный поезд. Конь испуганно мотал головой, роняя на окруживших его людей клочья пены, покуда купец Некомат не догадался взять его под уздцы и, ласково похлопывая, успокоить.

Сваты и дружки, кряхтя и переругиваясь, осторожно тянули тяжелое, осклизлое бревно.

Князь Дмитрий остался в седле. Был он весел: успел хлебнуть малость Семкиных медов и потому, глядя сверху на шумную толпу, кричал:

— Эй вы, чудаки! Чудь белогла–за–я! Завязли средь бела дня! Невеста в церкви ждет, а они копаются. Жених, вылазь! Полно под конем сидеть! Срам!

Некомат откликнулся:

— Срам, княже, ништо. Он очей не ест, не дым, а вот примета худая.

Князь сразу потемнел, схватился за плеть, да одумался, огрел своего ни в чем не повинного жеребца и прямо конской грудью наехал на Некомата.

Купец оробел. Не смея отойти в сторону, он только отстранился немного, а князь, наклонившись с седла, кричал ему прямо в лицо:

— Тебе, старый кошель, срам — не дым, а мне он глаза вот как ест! Довольно с меня этой бесстыжей премудрости! Довольно!

Некомат сразу и не понял, с чего гневается князь, глядел на него снизу вверх; сухое лицо его с глубокими морщинами и узкой с проседью бородой было неподвижно и чем–то напоминало лики святых пустынников на образах старого византийского письма, а когда понял, как рукой сняло благообразную святость, искривленная лукавой улыбкой плутовская рожа старого мошенника мелькнула перед глазами Дмитрия, но тут же купец, бросив уздечку, склонился перед князем смиренно, а когда поднял голову, лицо его было опять неподвижно и благообразно.

— Коли что неладно молвил, прости, княже, — сказал он, — я о примете говорил, примета, мол, плохая, а что до сраму, так ведь то народ бает, на пословицу что ж серчать, а впрочем, прости.

— Приучили народ к сраму, — проворчал князь и отъехал в сторону. — Теперь жди! И матушка и бояре начнут корить, дескать, крутенек растешь, княже. Не пристало эдак стариков лаять! Хуже всего, что все это верно, а только рожи его бесстыжей ведь никто из них не видал.

В церкви все переполошились, узнав, почему задержался жених, пошли шепоты о лихой примете. У невесты слезинка упала и, не омочив парчи, по сарафану скатилась, но взглянула Настя на Семку, а тот смеется беспечно, и сразу полегчало — забыла она о примете зловещей, забыла о горе минувшем.

Люди, глядя на нее, шептались изумленно. Как будто светом озаренная, стояла под венцом Настя, окрыленно и радостно молясь о выстраданном счастье.

Лишь потом, когда после венчанья надо было поцеловать мужа, Настя вспомнила о людях, смутилась, но Семен понял ее, ласково привлек к себе и поцеловал в дрогнувшие губы.

Настя подняла опущенные ресницы — Семкины глаза, заботливо глядевшие на нее, так близко!

Молодых обсыпали хмелем и пшеницей. С курчавой бороды Семена, озорно крутясь, упал лепесток хмеля, и где–то тут же рядом была у него запрятана озорная улыбка. С таким жизнь пройдешь, как крылом взмахнешь.

Вновь забыв о людях, нежданно для себя, Настя промолвила:

— Ладо мое!

И прошедшее метнулось прочь, в небыль, в забвение, навсегда!

9. ВОЛКИ И ВОРОНЫ

Поздней осенью по пути в Каффу и Сурож Некомат проезжал степями ордынскими. Пасмурный дождливый день разгорелся под вечер пожаром. Невольно заглядевшись на зорю, купец заметил на пылающем небе несметные стаи птиц.

Черным–черно в небе!

Некомат остановил коня, сощурясь, глядел вдаль.

Работники его каравана заговорили о теплых странах, в которые перелетные птицы летят.

Некомат открыл было рот, хотел обругать людей своих за глупость, какие такие перелетные птицы — осень глубокая, но промолчал, только на ночлег раньше времени остановиться велел, а сам с коня не слез, нахмурясь, чтоб, не ровен час, не пристали с расспросами, кратко приказал ждать его на месте, поехал вперед.

Бывают такие вечера: свинцовые тучи тяжело накрыли все небо, а из–под них низкое солнце бросает лучи, в которых то ли пожара отсвет, то ли крови поток, кто их разберет, но на душе от этого света тревожно.

Поднимаясь на холм, Некомат оглянулся, ясно увидел дальний, пронизанный светом розоватый дымок костра и сидящих вокруг работников, накрывшихся от лениво крапающего дождя рогожами, светлое лыко которых в закатном зареве почервонело, горело углем раскаленным.

Перевалив за вершину кургана, старик невольно натянул поводья: прямо перед ним лежали кости человеческие, а чуть поодаль череп в рассеченном шлеме вцепился зубами в землю — нижней челюсти у него недоставало. Дальше, насколько хватал глаз, было видно, что по полю рассыпаны кости, щиты, брони, среди ковыля торчали вонзившиеся в землю стрелы, валялись сломанные татарские сабли.

Повсюду бесчисленные волчьи следы, а немного в стороне, выжидательно поглядывая на купца, сидели на костях вороны — их–то и видел купец на закатном небе. Сюда, на место отшумевшей битвы, привели они Некомата. Ждал этого купец, но сейчас на поле, окровавленном вечерней зарей, старику, заглянувшему в пустые глазницы черепа, стало не по себе. Однако, совладав с собой, купец, старчески кряхтя, слез на землю и пошел полем, ведя на поводу храпящего и упирающегося коня.

Подойдя к черепу, Некомат легонько толкнул его носком сапога. Так и есть! Ехал сюда не зря! Полуистлевшую чалму, обмотанную вокруг шлема, удерживала изумрудная пряжка.

Купец наклонился, трепещущими, похолодевшими пальцами отстегнул ее, сунул за пазуху. Металл и мокрые камни могильным холодом легли на сердце.

— Свят, свят, свят… — зашептали тонкие губы Некомата, но тут же купец и страх и молитву забыл — в порыжевшей траве сверкнули каменья на рукояти сабли. Несколько шагов — и опять что–то блеснуло.

Купец обезумел. С горящими глазами метался он по полю, задыхаясь, наклонялся к земле, ворошил мертвые кости.

Лязг и звон спугнули воронов, со зловещим карканьем поднявшихся к темнеющим тучам.

Некомат и остерегаться забыл, видел лишь золото и каменья мертвецов, их добром торопливо набивал он мешок, притороченный к седлу.

Наконец, когда совсем стемнело, купец выпрямился, натруженная спина ныла, пот на лбу и роса в бороде холодили, провел рукавом по лицу да так и замер с поднятой рукой: над полем пронесся заунывный вой. Конь дернулся в сторону, купец опомнился, бросился к нему, не попадая ногой в стремя, еле влез на седло, поскакал. Куда? Разве знал Некомат! Пригнувшись к гриве, он мчался без дороги, один среди мертвецов, слыша лишь волчий вой, да лязг доспехов, да хруст человечьих костей под тяжелыми подковами коня.

— Старый дурень! Жадность одолела! Свят, свят, свят… господь бог Саваоф, — шептал Некомат, с ужасом оглядываясь назад и видя во тьме бесчисленные огоньки волчьих глаз.

— А может быть, это ограбленные мертвецы волками обернулись? Не уйти!.. Наседают оборотни! Вот она, лютая смерть!

А мешок, как живой, подпрыгивает, бьет по колену. Тяжел мешок! То ли встречный ветер хлещет по глазам, застилая их слезами, то ли мешка жаль, но рука сама собой срезает ремни, и вся добыча со звоном срывается вниз. Были сокровища и нет их, только застежка, снятая первой с мертвой головы, порой сквозь рубаху покалывает грудь.

А волки скачут вровень с конем…

— Пропал! Пропал! — твердит старик, полосуя плетью конские бока. Выкаченные глаза его уже ничего не видят, но замечает купец, что измученный конь прибавил ходу, не слышит, как ржет он, и, лишь увидев костер так близко, что даже искры разглядеть можно, старик вопит не своим голосом и валится с седла.

Лают собаки, гортанно кричат люди, ничего не слышит Некомат: обмер старик. Когда подняли его, поволокли к костру, идти он не мог, косолапо загребал землю ногами, на вопросы ничего не отвечал, икал только.

— Очухался, что ли, дед? Ишь очами хлопает, аки сыч! — услышал он над собой голос, поднял трясущуюся голову, тупо уставился на говорившего, и хотя тот окликнул его по–русски, но узкие глаза над острыми скулами, редкая бороденка и остроконечная, отороченная волчьим мехом шапка говорили за себя.

— Откуда? Куда едешь? Как тебя на мертвое поле занесло? Нечисто там, мы туда ходить боимся, — говорил татарин.

Некомат отвечал односложно, потом, невольно вздрогнув, спросил:

— Что за кости там в поле? Чьи?

Татарин нахмурился, но ответил:

— Была битва. Мюрид–хан, что ныне в Сарай–Берке сидит, посек орды наши.

— Чьи?

— Абдулла–хана, — с запинкой ответил татарин, потом добавил: — Правду сказать, орды эти не Абдуллы, а Мамая. Эмир это дело затеял, из Крыма ушел, его наговором Темир–ходжа Хидырь–хана убил, Темир–ходжу убил Мамай же, да вот с братом Хидыря не поладил, ну Мюрид и разбил нас, вот теперь мы в степях и бродим.

Некомат навострил уши.

Еще в Москве на Семкиной свадьбе, желая загладить окрик свой, был с ним князь Дмитрий ласков, рядом посадил, вина подливал, о делах торговых беседовал, а узнав, что Некомату путь лежит в Сурож, в великой тайне поручил разведать, который из двух царей ордынских сильнее. Обещал трудов не забыть и задаток дал, а тут сама собой тайна в руки шла.

По обычаю своему, чтоб татарину язык развязать, Некомат ужалил:

— Коли Абдулла не хозяин у вас, коли Мамая Мюрид разбил, что же вы в степях под дождем мыкаетесь, что к царю Мюриду с повинной не идете?

Татарин пристально приглядывался — не Мюридов ли то лазутчик, не нужно ли его кинжалом пырнуть, — но старик выглядел простецки, сидел у костра съежась, на лице плохо стертая грязь, глаза испуганные, рот приоткрыт, сомнения у татарина исчезли.

— Я еще не о двух головах, чтобы в Сарай–Берке к Мюриду идти, — ответил он, — не знаешь ты, гость, нашего эмира, потому так и спрашиваешь. Не человек — волк. Во что вцепится, то зубами держит. Крым бросил, мало ему, весь Улус Джучи подай. Помяни мое слово, Мюрида он слопает.

— Что же Мамай–то ваш, — опять незаметно кольнул Некомат, — воевода, эмир, вроде царя, что ли? Только как же тогда Абдулла царствует?

— Абдулла–хан? — татарин сплюнул в костер через редкие зубы. — Как это у вас на Руси говорят — «рыба — не мясо», только и есть, что щенок Чингисхановых кровей. В том и беда Мамая, что с родом Чингиса он никак не в родстве, а то давно бы быть ему ханом… только все равно и так он себя покажет.

Засыпая у огня под попоной, пропахшей конским потом, Некомат уже не жалел о брошенном мешке.

В самую середину Мамаевой орды угодил, теперь только вынюхать, а там князя Дмитрия и за мешок заплатить можно будет заставить.

10. ИУДА

Золотой халифский динар [111] в руках Мамая блеснул и исчез.

Некомат не отрываясь следил за тонкими, подвижными пальцами эмира, не чуял, что Мамай сам наблюдает за ним.

В недобрый час привел купец свой караван в становье Мамаевой орды. Только что вернувшийся из степи с ханской охоты эмир сидел усталый, мрачный. Узнав о приезде московского торгового гостя, Мамай потребовал его к себе немедля, послал за ханом, но Абдулла не пришел, велел сказать, что хочет отдохнуть, выспаться.

Сейчас, сидя в теплой юрте, эмир чувствовал, как горят у него щеки, исхлестанные за день осенним степным ветром, но, видя, что купец свеж и хитер, подбадривал себя, злобясь на хана.

«Щенок, гаденыш», — думал Мамай, не отвечая на вкрадчивые речи Некомата, а сам вертел и вертел меж пальцами золотой динар.

Некомат, поглядывая на хмуро сведенные брови Мамая, хвалить Московского князя остерегался: не ко времени — эмир, помилуй бог, сердит, выгоднее топить, ну и плел паутинку.

— Не во гнев будь тебе сказано, смеялся над тобой князь Московский, дескать, побил тебя Мюрид и в степь выгнал. Известно, князь–то Митя млад, неразумен.

Эмир поднял голову, прищурясь, посмотрел на Некомата.

Купец в страхе увидал, как на лице у Мамая под скулами желваки ходят, точно Мамай слова гостя на зуб положил, жует — пробует. Потом мало–помалу все на лице его застыло, окаменело, кожа стала пергаментной.

Некомат пуще перетрусил (сердит сегодня эмир), а еще страшнее, что под этой мертвой маской ничего не стало видно, как тут за мыслью Мамая уследить?

Но вот на лбу у эмира появились две–три поперечные морщинки, одна бровь полезла выше другой.

— Говоришь, на пиру все это тебе Московский князь сказал?

Купец кивнул утвердительно.

— Значит, другом своим считал тебя князь, а ты его мне продаешь… был бы он врагом тебе — иное дело... — Мамай помолчал, продолжая всматриваться в лицо Некомата. — Впрочем, морда у тебя, купец, постная — святоша! Князь Дмитрий по младости своей тебе доверился. Вижу — зря. — Мамай вдруг улыбнулся, у Некомата отлегло от сердца, а эмир сказал, спокойно бросая слова: — Все ты врешь, купец!

Некомат вздрогнул. На самом деле, в угоду Мамаю оболгал он князя. Как вышло, и сам не знал, во всем золотой блеск динара виноват.

Купец опустился на колени:

— Повелитель, сурожанин я — с Сурожем генуэзским торговлю веду и через степи твои езжу в Крым постоянно, изловить меня просто. Посмею ли я лгать тебе?

— А врешь! С чего бы Дмитрию ругать меня? Заврался, купец, не с этим ты сюда ехал. С чем же?

Медленно сползла морщинка со лба Мамая, медленно опустилась бровь, лицо опять окаменело. Некомат в страхе ждал, что еще скажет эмир.

— Глуп был бы князь, если бы тебе, сурожанин, он не велел все и здесь и в Сарай–Берке пронюхать. Так, что ли, дело было? Был с князем сговор?

«Вызнал!» — горло перехватило от страха.

— Был! — хриплым шепотом промолвил Некомат.

— Так я и говорил, ты человек торговый — князя продаешь.

Мамай распахнул халат, не торопясь вынул из–за пояса мешочек, слегка подкинул его. Некомат жадно слушал — звенеть так могут только монеты.

— Я твой товар покупаю, тебя, купец, покупаю. Понял? Только… — в голосе Мамая прозвучала угроза, — меня не вздумай продать, кошель. Я попомню, что ты через мои степи ходишь! — И уже деловито закончил: —Поедешь теперь же в Москву, князю Дмитрию присоветуешь не у Мюрида, у меня ярлык просить. Держи!

Купец на лету подхватил брошенный ему мешочек — почувствовал его звонкую тяжесть.

— Это задаток, серебром. Сделаешь — получишь золотом! Понял?

— Как не понять, — ответил Некомат, торопливо пряча добычу и пятясь к выходу.

11. ПОХОД

Некомат перестарался, в Москве так нахвалил Мамая, что бояре насторожились. Когда же в азарте он ляпнул:

— По всему граду Сараю только и разговору, что Мюрида скоро зарежут…— Поняли: врет!

Вельяминов, кряхтя, поднялся с лавки, опираясь на посошок, подошел к купцу и, точно нехотя, точно надоел он ему, тихо сказал:

— Брешешь!

Некомат заюлил, но Василий Васильич легонько стукнул его посохом по голове. Купец лязгнул зубами, смолк.

Вельяминов все так же не спеша забрал в кулак купцову бороду:

— Брешешь! Брешешь! — палкой показал на стол. — Вон они, грамотки послухов [112] наших из Орды. Пишут — Мюрид сидит крепко, туго сейчас Мамаю. Что делать с вором [113] прикажешь, Дмитрий Иваныч?

Некомат понял: и тут попался. Не давая князю ответить, он рванулся к нему, завопил:

— Почто сгубил меня, княже? Я гость, не боярин. Мое ли дело в лазутчиках быти? Что мне сказали, то и я повторил, люди набрехали — я набрехал, а меня за бороду да того и гляди под стражу, — заплакал непритворно: дело шло о шкуре купецкой.

Дмитрий смутился.

Вельяминов все так же жестко спросил вторично:

— Что прикажешь делать с вором, княже?

— Выкиньте вон… Чтоб духу его в Москве не было!

— Да что ты, княже, ведь явного вора отпускаешь… — возмутился Вельяминов, но Дмитрий уперся.

— Выкиньте, говорю. Я сам во всем виноват. Нашел место на свадьбе с неизвестным человеком о таких делах толковать.

Василий Васильич вздохнул, покосился на своих людей. Стражники подбежали, поволокли купца из палаты и на крыльце отвели душу, пустив купца вниз головой по ступенькам.

Некомат вскочил резво, как слепой, пометался, ища тут же на снегу лежащую шапку, и, так и не найдя, побежал, не разбирая дороги, увяз с разбегу в сугробе.

Воины свистели ему вслед.


Москва просила ярлык у Мюрида, тот долго не ломался, опасаясь соперничества Мамая, продал ярлык задешево.


На Москве раздумывать не стали — ярлык в руках, а от которого царя — все равно. Надо не мешкая, пока Мюрида и в самом деле не зарезали, князя Дмитрия на великокняжеский стол сажать.

По первому снегу стали сходиться в Москву рати. В декабре тронулись в поход.

Под бархатным княжьим знаменем ехал, окруженный боярами, младший князь Иван. Укутан был князь так, что лишь кончик порозовевшего носа торчал наружу: материнская рука одевала князя.

Дмитрий и Владимир смеяться над Ваней не посмели, но и кутать себя не дали и сейчас с ближними отроками веселой ватагой ускакали вперед, туда, где шла легкоконная сотня Семена Медика.

Сотня шла боевым порядком, окруженная дозорами, и когда вдалеке показались князья, дозорные, не мешкая, донесли о том сотнику.

Семен повернул коня, погнал его назад, издали разглядел среди других конников Дмитрия, но вскоре князь скрылся из глаз в глубине оврага, куда уходила дорога.

Семен остался на холме ждать.

Первым из оврага показался всадник в зеленом кафтане — князь Владимир. Поднявшись в гору, Володя осадил коня, но большой вороной жеребец, на котором князь выглядел совсем мальчуганом, упрямо плясал на месте, не слушаясь повода, бросая из–под копыт комья снега.

Занятый конем, Володя не видел, как из–за ели, стоявшей над оврагом, мелькнул алый кафтан Дмитрия. Его белый конь, казавшийся на снегу чуть желтоватым, шел ровным широким шагом. Митя повернул его, стал бок о бок с Семеном.

Вдали за оврагом медленно двигались московские полки. По узкой дороге тесно, стремя к стремени шли конные дружины. Крайние кони оступались с дороги, глубоко вязли в снегу, то ж дело сбивая строй.

Пешие полки шли толпами — целиной. Закинув щиты и колчаны с луками за плечи, они быстро скользили на лыжах, с гиком скатывались в овраг, оставляя на снегу широкие следы.

Кто–то там на полном ходу не устоял на ногах, полетел кубарем, поднимая тучи снежной пыли. Снизу из оврага с хохотом кричали:

— Берегись, робята! Сам Михайло Топтыгин из сугроба лезет. — Упавший рявкнул на крикунов по–медвежьи и под улюлюканье товарищей и лай ввязавшихся в это дело псов полез за укатившейся на дно оврага лыжей.

Семен тоже взял Друга с собой.

Все это время не расставалась со псом Настя, а тут, когда уходил, сказала мужу:

— Возьми Друга, чур нас, случись с тобой недоброе, пес тебе в самом деле другом будет. — Прижалась к Семену, спрятала лицо у него на груди, плечи ее задрожали.

Целуя жену в мокрые от слез щеки, Семен начал ее уговаривать, и тут, зардевшись, Настя вымолвила:

— Береги себя. Так надо теперь… я дитя понесла… не хочу, чтоб оно сиротинкой росло…

На крыльце она долго, будто с человеком, говорила со псом, наказывала беречь Семку.

Сейчас пес, молодецки задрав одно ухо, лаял на лыжников, которые медленно взбирались по круче, упираясь в снег древками копий.

Миша Бренко подъехал к князю, тронул его за рукав:

— Княже, что я скажу тебе.

— Что, боярин?

— Знаешь ли ты, Митя, что сделал князь Святослав, когда так же вот отроком довелось ему дружины в битву вести?

Дмитрий чуть улыбнулся, подумал: «Опять Миша про Святослава».

— Не знаю, Миша. А что?

— При встрече с врагом он первым пустил стрелу, и дружина его сказала: «Вон князь наш начал битву, значит, и наше время приспело!» — и, наклонясь к Дмитрию, зашептал:

— Сделай, очень прошу, сделай и ты так же, княже.

Боярин Федор, с легкой руки Дмитрия прозванный Кошкой, сказал Бренку:

— Ты, Миша, недобрый совет князю подаешь. Чтобы первым стрелу пустить, надо в челе войска быть, самому под вражьи стрелы встать. Да и не долетела стрела Святослава.

«Вот всегда так, кто–нибудь да помешает».

Дернув презрительно плечом, Дмитрий ответил Кошке:

— Что же, по–твоему, князьям в задних рядах быть?

— Не пустят вас бояре наперед, — возразил Кошка, — вон на кого первым стрелам лететь, — кивнул он на Семена, — на то он и разведчик.

Дмитрий запальчиво возразил:

— Бояре не пустят? Как бы не так! Да мы с братом Володей давно сговорились первыми в битве быть! Володя, правда?

К удивлению Дмитрия, Владимир ему ничего не ответил.

12. СТРЕЛА СВЯТОСЛАВА

Дмитрий Костянтинович Суздальский вышел навстречу, вломился в Московское княжество, жег деревни, ныне стоял под Переяславлем–градом, что на Плещееве озере.

Как сказал Кошка, так и вышло, — начали полки к Переяславлю подходить, бояре и спорить не стали, просто запретили князьям в передовую сотню соваться.

— Шуми не шуми, а плетью обуха не перешибешь — боярское упрямство мне ведомо, — сказал Дмитрий Бренку. Тот тоже притих. Старый Бренко долго толковал с сыном, запретил в разговорах с князем даже поминать о стреле Святослава.

— Беречь князя твое боярское дело, — твердил ему отец.

Миша понял — молчал.

Больше, чем на бояр, сердился Дмитрий на Владимира. Брат был лих только на словах, а до дела дошло — смирен стал, боярам слова поперек не молвил, послушно ехал в самой середине полков. На упреки Дмитрия Владимир отвечал спокойно:

— А что поделаешь? Вы–то с Мишкой — богатыри, тоже рядом со мной под стягом едете.

Не в бровь, а в глаз попал брат! Потому и было так обидно.

Семку князья не видали давно, Семка был впереди.

Случилось это под вечер.

На самом берегу Плещеева озера, притаясь за соснами, стоял Семен, следил, как, увязая в глубоком снегу, по замерзшей шири озера медленно двигался конный дозор суздальцев. Сам Семен был на лыжах и суздальцев не очень–то опасался, но на рожон лезть не приходилось, из–за сосен куда как сподручнее было наблюдать за ничего не подозревавшим врагом.

Внезапно суздальцы встали, смотрели все в одну сторону.

Семен взглянул туда же и похолодел: навстречу врагам от берега скакал всадник. Семка хорошо разглядел его ярко–зеленый кафтан, вороной конь под ним тяжело шел по сугробам.

Семен забыл об осторожности, выскочил на обрыв берега.

— Князь! Володимир Андреевич! Вернись!

Владимир не оглянулся. Суздальцы скакали ему навстречу, разворачиваясь широкой подковой, явно стремясь охватить князя, полонить его.

Владимир остановил коня, поднял лук, пустил стрелу в суздальцев.

Семен соскользнул вниз, побежал целиной к князю. Тот, видимо, и сам понял, что пора уходить, погнал коня.

Суздальцы пустили по первой стреле. Одна из них попала княжьему коню в шею, он встал на дыбы, захрапел, понес всадника.

Увлеченный битвой, князь Владимир лишь сейчас заметил Семена, который, упав на колено за щит, воткнутый в снег, бил стрелами в суздальцев, отвлекая их на себя. Владимир пытался повернуть к Семке, но раненый конь, не слушаясь детской руки князя, умчался прочь.

Суздальцы двинулись на Семена. Надо было уходить скорее, но Семен пошел в сторону, подальше от того места на берегу, куда конь унес князя Владимира. На гладкой поверхности озера Семен не подпускал врагов к себе, но, подойдя к прибрежным обрывам, понял: дело плохо, — суздальцы быстро стали настигать.

Прикрывшись щитом, полез на кручу. Стрелы начали долетать, густо падали вокруг, глубоко, по самое оперенье, вонзалась в снег. Одна, пробив валенок, попала в ногу. Семка выдернул ее. Лезть в гору стало труднее, но был он уже высоко, почти на самой вершине, и тут стрела, пущенная с близкого расстояния, из–под самого обрыва, пройдя сквозь щит, ударила Семена в бок, он дернулся, потерял равновесие и с криком полетел вниз.


Прискакавший к своим Владимир поднял тревогу.

Князь Дмитрий сам повел погоню. Перечить ему сейчас не посмели: понимали — потерять Семена Мелика для него горе.

В том месте, где Семка упал с обрыва, нашли только сломаную лыжу. Было уже поздно. Над озером сгущалась вечерняя синь. Боярин Кошка первый разглядел в недосягаемой дали, почти у противоположного берега озера, черные точки — вражий дозор. Хотя всем было ясно, что суздальцы ушли, князь велел идти в погоню. Шли по следу, пока совсем не стемнело, лишь тогда Дмитрий понял — не догнать. Повернул людей обратно.

Володя, ехавший сзади, не мог спокойно смотреть на сутуло опустившиеся плечи брата, поравнялся с ним, сказал тихо:

— Митя!

Князь медленно поднял голову, лицо его было сурово.

— Да, братец, порой и стариков не худо послушаться, — и замолчал угрюмо.

Утром разведчики Семеновой сотни на лыжах прошли до того берега, были обстреляны суздальцами и, ни с чем вернувшись восвояси, донесли, что от того места, где вчера повернул князь Дмитрий, к стану суздальцев идет собачий след, теряющийся в прибрежных кустарниках.

13. СКВОЗЬ ВОЛОКОВОЕ ОКОНЦЕ

Дмитрий Костянтиныч, узнав о поимке пленника, велел привести его к себе, но, увидев Семку, помрачнел, отвернулся. Семена доставили во Владимир, посадили в подклеть [114] княжеского терема.

В первые дни Семен не в силах был отодвинуть забухшую дощечку, которой закрывалось волоковое окошко [115] в подклети, так и лежал во тьме.

Потом, когда бок немного зажил, Семка встал, с натугой отодвинул доску; в узкую щель окна ударило солнце, ярким золотом заблестела во мраке трухлявая солома Семкиной подстилки. Семен теперь целыми днями глядел в окно.

Первое время на воле было тихо, но однажды Семена разбудил колокольный звон. Парень, забыв про боль в боку, так и кинулся к окну, отодвинул доску.

По двору бегала княжья челядь, потом на красном крыльце распахнулась дверь, толпой вышли бояре. Семен понял — встречают князя.

Вскоре двор наполнился всадниками. Звеня кольчугами, надетыми по зимнему времени поверх полушубков, они соскакивали с седел, толпились вокруг крыльца. Бояре поснимали шапки, но Дмитрия Костянтиныча Семен увидел лишь тогда, когда тот взошел на крыльцо.

Был князь бледен, борода не чесана. Быстро сквозь расступившуюся толпу бояр прошел он в сени.

Двор опустел, а над городом грозно нарастал гул колоколов. Вдруг вплотную к стене, заслонив на мгновение свет в окошке, прошел какой–то человек, за ним другой, третий…

Семка увидел, что и еще какие–то люди, одетые просто в армяки, в нагольные тулупы, лезут через тын, бегут к воротам.

Княжьи воины перечить не посмели, ушли в терем.

Люди отвалили дубовые засовы. Ворота распахнулись. Во двор ворвались толпы народа. Семен вплотную прильнул к окну. Из толпы кричали:

— Не хотим, чтобы Митрий Иваныч град приступом взял!

— Князю что, он в Суздаль сбежит, а нас москвичи на щит возьмут [116] — разграбят!

— Не хотим!

— Пусть князь подобру–поздорову убирается вон из града!

— Потягался с Москвой, хватит!

— Истинно! Кобыла с волком тягалась, ин хвост да грива осталась!

Все злее, настойчивее нарастал шум.

— Пущай уходит из Володимира! Не хотим Митрия Суздальского!

Терем притих, как вымер, и лишь когда толпа, разметав стог, стоявший за княжеской конюшней, потащила к терему охапки сена, грозя запалить хоромы, на крыльцо вышел князь. Хотя и был Дмитрий Костянтиныч в златотканом княжом плаще, застегнутом на левом плече серебряной пряжкой в виде львиной головы, но простоволос и скорбен.

Горожане затихли, многие поснимали шапки.

— Не рано ли отрекаетесь от меня, володимирцы? Не рано ли, Митьке Московскому в угоду, на меня посягать вздумали? Я еще…

Удар по уху откинул Семку от окошка. Княжеский тиун стоял над ним, мрачно насупясь.

— Вяжи его!

Когда холопы начали скручивать Семену руки, он сказал:

— Чего меня вяжете? Куда я из подклети сбегу?

Тиун в ответ ударил его в лицо:

— Не век те тута гнить. Князь тя за собой тащит.

Сплюнув кровь себе на бороду, Семка через плечо сказал:

— Вяжите меня крепче, робята. Одно вам осталось. Видать, наклали вам наши… — И по тому, как остервенело заругался тиун, как еще туже затянули путы, Семен понял: Дмитрий Суздальский разбит и бежит с великокняжеского престола.

14. СТОЛЬНЫЙ ГРАД ВЛАДИМИР

Отзвонили колокола стольного града Владимира. [117]

Сел на великокняжеский стол князь — отрок Дмитрий Иваныч, а потом уехал в Москву, и ныне тишь и скука повисли над столицей Руси. Да полно, правда ли, что Владимир — столица русская?

Не призрак ли это, в лесных туманах почудившийся два века тому назад князю Андрею Боголюбскому? Не во имя ли призрака князь Андрей ушел на север, забыл, покинул древнюю славу нашу — Киев–град? Не во имя ли призрака пытался Андрей наложить свою тяжелую десницу и на Новгород Великий, да не вышло: наломали новогородцы бока великому князю Владимирскому.

Что вписал Владимир в летопись русской славы? Чем помянуть его? Традициями ли вольности вечевой, подобно Господину Великому Новгороду? Богатырством ли и воинской доблестью, подобно Киеву, который грозен был для степных хищников, который грозен был и вселенской столице — Царьграду.

Нет! Иным славен стольный град Владимир.

Когда в поисках мирного житья ушел русский человек с теплых днепровских берегов в северные леса, где с незапамятных времен селились русские люди, когда по берегам Верхней Волги, Оки, Клязьмы стали расти и богатеть города и села, казалось, настало время покончить с дроблением Руси, собрать воедино клочья уделов. Новый город Владимир поднялся тогда над Русью, начав собирание Русской земли. Кичливые бояре древнего Ростова презрительно звали его городом псарей, но простые люди с надеждой смотрели на усиление новой столицы Руси, надеялись и ждали: кончится княжья усобица и Русь вновь станет единой и могучей. Еще только началось дело объединения, а гениальные народные умельцы стали воздвигать вдохновенные каменные сказы храмов, дворцов, башен, невиданным взлетом искусства отметив свое время и на века прославив Владимиро–Суздальскую землю.

Но велики были еще силы, рвавшие Русь на удельные лоскутья, и далеко, далеко было до завершения замыслов объединения, когда налетела гроза Батыева нашествия и прахом упали мечты. Разрозненная удельная Русь встретила татарские орды. И, как все тогда на Руси, рать великого князя Владимирского одиноко, славно и бесплодно полегла под татарскими саблями, напоив кровью своей поемные луга речки Сити, но не сумев спасти Русь от ига чужеземцев.

Что осталось граду Владимиру, бессильной столице порабощенного народа? Пустота, туман, пыль! Лишь дивные камни древних соборов говорят о былом, славном.

По–прежнему озаряет скупое солнце севера гладь белых стен, играет в нарядном каменном узоре резных поясков, опоясывающих храмы на половине их высоты, а тени от ближайших деревьев падают тонкой сетью на алтарные полукружья. Отзвуком дальней романской Европы кажутся глубокие, массивные арки входов. Как далека стала ныне Европа, заслоненная от нашествий монгольских живой грудью русского народа, идущая дальше, вперед, забывшая о спасшей ее Руси.

Когда–то приняв и переплавив наследие Византии, полностью взяв, смягчив, по не нарушив цельности и мощи, завещанной Новгородом и Псковом, Владимиро–Суздальская земля сумела создать свое, новое.

Теперь вокруг храмов Владимира залегла дрёма.

Истлели кости строителей, и самое искусство давно потеряно.

Так мечтой несбывшейся, пустым, заброшенным стоит стольный град, а великий князь, согнав соперника, ушел обратно к себе, в деревянный городок Москву, которая неведомо когда и как над старшими городами встала.

Хотя и нет в Москве чудесных храмов, хотя и деревянные стены окружают кремлевский холм, а Дмитрий Иваныч уехал домой, и лишь изгнанный им Дмитрий Суздальский пасмурно посматривает в сторону ему одному желанной, но недоступной и покинутой всеми столицы.

15. ХОЛОП

Когда против воли своей мирился Суздальский князь с Москвой, потребовал от него Дмитрий Иваныч освобождения Семена Мелика, и тут слукавил Дмитрий Костянтинович — сказал, что умер Семен от ран, что схоронили его в пустыне на берегу Плещеева озера. Не мог князь простить Семену меча, против него поднятого, похолопил вольного человека, сослал в одно из самых глухих лесных поместий своих.

Весна в тот год стояла холодная, в темных углах леса долго лежали осевшие, грязные сугробы снега.

Поместье это совсем недавно заселил Дмитрий Костянтинович. Жилось здесь туго. Изб не хватало, ютились в наскоро сделанных мокрых землянках. Леса вокруг стояли вековые, а пашни было еще мало. Холопы валили лес, расчищая место под поля.


Семка, подрубив старую березу, попытался ее повалить, нажал плечом, но лапти соскользнули в хрустящем снегу, а береза не подалась.

Семен наклонился, взял пригоршню снегу, бросил несколько смерзшихся крупинок в рот, тут же поперхнулся, потому что подошедший сзади тиун толкнул батогом в спину.

— Работай!

Прошло то время, когда Семен огрызался, теперь он послушно взялся за топор. Огрызнулся за него Друг, подвернувшийся под ноги тиуну и получивший в свою очередь пинок.

Тиун вдруг расшумелся:

— Долго ли ты мои приказы сполнять не будешь? Сказано те, чтоб духу собачьего тута не было, а ты все пса прикармливаешь. Убью! — Снова пнул собаку.

Холопы, зная, что Семен непременно за Друга вступится, побросали топоры, смотрели издалека — что будет?

В Семена и на самом деле как бес вселился — не стерпел, рявкнул на весь лес:

— Ты, княжой пес, мово пса не замай! Нашел он меня в беде, вдругорядь нашел в беде пущей, когда вы, вражьи дети, надо мной измывались, и будет со мной!

— Но! Но! Потише!.. — начал было тиун, однако, поглядев на Семена, опустил палку.

— Сам потише будь! В лесах живем, попомни это, не доводи до греха, — выкрикнул Семка и, плюнув, сел на пень, подтащил взъерошенного, рычащего пса к себе, гладил его.

Тиун тоже плюнул, пошел прочь.

Беда с такими. То ли дело с тем, кто в холопстве родился, с измалетства к рабству привык.

Но, оглянувшись, все–таки прикрикнул:

— Ты што на пне, как на печи, расселся! Отдыхать вздумал?

Семен успел поостыть, понуро поднялся, лениво дорубил березу, повалил, не спеша стал обрубать сучья — труд рабий! В прошедшую весну так же вот лес валил, но был вольным смердом, работал на себя, а тут только и ждать осталось, когда потемнеют холодные, низко летящие тучи, когда еще один постылый день минет. Но ждал этого часа Семен, не только об отдыхе да о каше думая…

Когда тиун, погасив лучинку, ушел и в пропахшей грязным потом землянке говор постепенно сменился храпом, Семен тихо окликнул лежавшего рядом холопа.

— Ну как, Иван, сказывал?

Спрошенный хотел отвечать, но зашелся натужным кашлем, сел на нарах, скинул овчину, кашлял, кашлял.

Семен накрыл его, укутал. Иван шевельнулся, захрипел:

— Говорю, да с оглядкой — опасаюсь. Сегодня я кривого Ваську подговорил. Его десятник по башке палкой огрел. Васька и упади замертво, а десятник, греха не боится, перешагнул через него и пошел дале драться. Тут я к Ваське и подсунулся: доколе, говорю, терпеть муку будем? А Васька на меня единым оком взглянул и ответил эдак:

— Чего лезешь, Иван, без тебя тошно. Терпеть нам вечно — холопы мы кабальные…

Закашлялся снова. Семка терпеливо ждал.

— Тут я про московские слободы Ваське и скажи, — отдышавшись, вымолвил Иван. — Васька верит плохо, но, говорит, бунтовать зачнете — пристану, потому все одно — пропадать!

— Тише! — толкнул Семка Ивана и в темноту: — Кто тут? Ты, Илья?

— Не пужайся, я! — ответил подошедший. — Все людей искушаешь, Семен? Вот и я тебя слушаю и через тебя рабом неверным становлюсь. Ох! Тяжел грех!

Семен, вздохи Ильи мимо ушей пустив, сказал убежденно:

— Знаю я Дмитрия Суздальского, не успокоится он, на Москву опять полезет, знаю и Москву, там взятый кус из рук не выпустят, а посему жди, робята, драки. Тогда не зевай!

Илья засопел, слышно было — отошел, потом сказал из темноты с угрозой:

— Ты, Семка, не бреши! Повсюду людей кабалят, а у тя выходит — Москва холопов в слободы сманивает, на волю пущает. Чудно! С чего бы это?

— У кого голова на плечах есть, тому понять не мудрено,— откликнулся Семка. — Москва людей к себе приманивает, через то сильней становится. Освободи тебя, дурака, небось и ты за Москву горой стоять будешь. Ты раскинь мозгами–то…

— Я раскинул. Ну, скажем, сцепятся два князя Дмитрия, а вы тем временем здесь стражу перебьете и утечете, а потом что? В слободе будете жить без оброков, без даней?

— Я того не говорил, — откликнулся Семен, — татары подушную дань как драли, так и в слободе драть будут, да и без дани князю не обойдешься, спасибо скажи, что хошь боярина над тобой не будет.

— Иным словом, по–московски, значит, слобода — это когда над тобой одним кровососом меньше?

— Нет, Илья, ты раскинь мозгами. Здесь ты холоп — сиречь раб, ничего у тебя нет, окромя рук да спины, батогом избитой, а там тебя на землю посадят, хозяйствуй, обрастай добром.

— Так, так, — хмыкнул Илья, — в Москве, стало быть, барану шерстью гуще обрастать дают, чтоб стричь было чего. Вестимо, Дмитрий Суздальский по старинке живет, холопов палкой к труду приохочивает, в Москве люди хитрее, холопа ослобонят, на землю посадят, он сдуру из кожи лезть начнет, ан, глянь, князь какому–нибудь боярину слободу–то и пожалует за службу, ну боярин и почнет драть с мужиков три шкуры.

После этих слов Ильи в землянке все притихли, ждали, что ответит Семен, ибо из одного хомута в другой никому головы совать охоты не было. Семка сидел, думал, ответил не сразу.

— Обманывать не хочу, может такая беда стрястись, на грех, говорят, мастера нет, но только навряд. Московские князья землю собирают и раздаривать ее ой как не любят. — Вдруг, озлясь, закричал: — Чего ты ко мне пристал! Что я тебе — молочные реки, кисельные берега сулю? Ты бы небось хотел, чтоб тебя на печь посадили, брагой напоили да печатными пряниками угощали, а ты с боку на бок переваливался. Так ты, мил человек, спутал, эдак лишь в раю будет, да ты и в рай–то придешь — небось с апостолом Петром у ворот торговаться почнешь, дескать, много ли с меня в раю оброка спросят, не лучше ли в ад податься, там, говорят, теплее.

Кое–кто из холопов фыркнул, а Семен продолжал сурово:

— Не хошь — как хошь, мы не неволим и в товарищи не набиваемся, оставайся тут холопствовать, а нам на Суздальского князя хребты ломать надоело.

— Хорошо тебе лаяться, Семен, — крикнул в ответ Илья, — ты домой придешь ко князю на службу, Иван, ежели дорогой не сдохнет, на землю сядет, Васька Кривой тож. Вам что! Ванька — суздалец, Васька — белозерец, а мне каково, ежели я в кабальных грамотах у боярина Вельяминова Василия Васильевича записан?

Семен присвистнул:

— Так бы сразу и говорил, а то морочит людей. Коли дело такое — тебе в Московскую землю пути заказаны, это само собой! Ну что ж, Илья, драться начнем, ты от нас не отставай, а потом, как отобьемся, в сторону сверни.

— Я в Рязань подамся!

— Можно и в Рязань. Небось и там добрые люди живут. Мужикам поклонись, они помогут. Только к боярину на поклон не иди, вдругорядь закабалит. Ему, боярину…

Друг, лежавший у входа, заворчал. Холопы тотчас откинулись на нары, пустили притворный храп. Скрипнула дверь, низко наклонясь, вошел тиун, выпрямился, поднял фонарь, подозрительно покосился на замешкавшегося Илью, стоявшего посредине землянки, спросил:

— Ты чего бродишь? Дрыхнуть надо.

— Не гневись, государь, — угодливо откликнулся Илья, — я за нуждой иду, — и бочком, поглядывая на палку тиуна, юркнул в дверь.

А тиун все светил фонарем, вглядывался в лица холопов. Чуял недоброе.

16. ОН ЛИХ, ДА И Я ЛЮТ

На верху берегового обрыва, на солнечном припеке дремал Фома.

С той поры, как по весне Мамаева орда, тесня Мюрида, вышла к Волге, он каждый день норовил уйти сюда. «Вельми хорошо в траве полежать, хозяину очей не мозолишь, он и не пристает», — рассуждал Фома.

Изредка он посматривал на недалекие юрты, оттуда доносились песни; над ордой стояло облако пыли.

«Гуляют басурмане, весело гуляют, пляшут, пируют. Эх!» — завистливо вздохнул Фома и, повалясь на траву, опять охнул: еще бы, татары пируют, а Фоме не поднесли! В глотке от того пересохло. Но тут Фома заметил вблизи в кустах человека, приподнялся.

«Чего это он?»

Человек руками рыл землю, выкапывал какие–то корешки, жадно грыз их.

«Голоден», — догадался Фома и окликнул:

— Эй! Человече! — Тот вздрогнул, поднял голову, отстраняя рукой грязные космы спутанных волос, свисавшие ему на глаза. Фома, с первого взгляда узнавший друга, уже бежал к нему.

— Куденей, Куденеюшка, да што они с тобой сотворили, аспиды, на себя не похож стал!

Куденей зайцем в кусты. Но Фома легко нагнал его, ухватил за ворот. Гнилая рубаха затрещала.

— Ты што, дурень, не узнал?

Куденей посмотрел на него исподлобья, испуганно, но тут же взгляд его просветлел:

— Фомущка! Друже!

— Откуда ты взялся, Куденейка? Постой, голоден ты? — Фома вытащил из–за рубахи несколько ячменных лепешек. — Ешь!

— Так откуда ты?

Куденей, давясь едой, ответил медленно:

— Есть такой батырь — Челибеем звать…

— Ну есть.

— Орда у него большущая.

— И это так.

— Челибей со царем–то, со Мюридом, повздорил. К Мамаю со всей ордой своей побежал.

— Да знаю я все это! Вон и пирует Мамаева орда на радостях, что Челибей от Мюрида отложился. Ты–то как здесь?

— Я–то?.. Я у него в орде рабом живу… да хозяин лихой мне попался, богатей, самому Челибею друг, а нас, рабов, не кормит, пес. А ты?

— А я рабом в Мамаевой орде, у Ахмед–мурзы.

— У какого Ахмед–мурзы?

— У того самого, што нашего чеснока отведал. Семкин кум! Тоже лих, да и я лют! Вот мы с ним и тягаемся — кто кого.

— Ой, Фома, ты и врать! Видано ли такое, штоб раб да с господином тягался.

— Не веришь? Об заклад бьюсь! — Махнул рукой: — Чего с тебя, окромя вшей, взять. Да вот как раз, слухай!

— Фомка–а–а!.. — кричал Ахмед, выйдя из юрты. Не дождавшись ответа, пошел к реке.

Растянувшись в траве, Фома притворно храпел. Куденей еще до прихода татарина забился в кусты. Подойдя к Фоме, мурза замахнулся, но не ударил, только закричал:

— Оглох?

— Зачем оглох, — Фома лениво повернул голову. — Чяво те от меня надобно?

— Почему опять кизяка [118] не насбирал?

— Неохота мне кизяк собирать, — повернулся к мурзе спиной.

— Фома!

— А ты, Ахмед, не серчай, — Фома зевнул сладко, со слезой, не спеша сел. — Ну что серчаешь? Штоб работал я на тя, того не жди, так разве, для баловства когда, самую малость, — Фома опять зевнул. — Драться зачнешь — так и знай: подстерегу и зарежу; разбойник я, а тебе тати ведомы! А? — сплюнул в траву, метко сбив пух одуванчика. — В колодки меня забьешь — отомкну! Потому — слово знаю. Продашь — тебе вестимо, што тогда будет… Ну ладно уж, ишь пожелтел от злости, так и быть, нынче поработаю.

Фома встал, потянулся, хрустнул суставами, внезапно схватил татарина за плечи, заглянул ему в глаза, захохотал:

— Ой, берегись меня, мурза! Лихое у меня око! Ой, не на радость купил ты раба, Ахмед!

Мурза попятился. Закрыл глаза. Фома наконец смилостивился, отпустил.

— Ладно! Сегодня порчи напускать не буду, а только смотри, не замай! — Отвернулся от Ахмеда, крикнул в кусты:

— Куденей, пойдем, што ли. Пособи.

Когда отошли подальше от мурзы, Фома спросил:

— Видал?

— И хошь убей — не пойму. Кто же у кого в рабах ходит?

Фома оглянулся, вздохнул:

— Пожалуй, все же я у него, но держу его в страхе.

— Колдун ты, Фома!

— Я–то? Не! Я колдуном только прикидываюсь. Тут случай подошел — сегодня он меня купил, а на завтра купца, што меня продал, чума забрала, пять суток помучился — помер, а перед смертью почернел весь. Меня Ахмед убить хотел, заразы боясь, а я, живот свой спасая, и надумал пригрозить — напущу, дескать, порчу, как на старого хозяина напустил. Он сдуру и поверь, тут я его и оседлал. Да и все кругом верят — боятся. Известно, у страха око велико: чума по орде ходит. Вот те и раб! Ин вышло — тот же медведь, да в другой шерсти!

Набив мешок сухим конским навозом, друзья приволокла его к юрте Ахмеда, но едва Фома хотел пристроиться к котлу с кашей — накормить Куденея, как на Волге поднялся такой шум и крик, что все, бросив еду, побежали к берегу.

Фома поспел первым, остановился, заглянул вниз.

— Битва? — спросил подбежавший Куденей.

— Не! Татары купецкий караван перехватили, эвон струги грабят… Однако што это?

Фома разглядел — какого–то купца с криком тащили наверх, туда, где стояла юрта Мамая.

— Бежим!

— Да пошто? И так видно,— попытался удержать Фому оробевший Куденей, но тот и слушать не стал.

На площади шумела толпа. Шла расправа. Пленник, сухой длиннобородый старик, вопил — два татарина били его плетьми. У юрты неподвижно стоял Мамай.

После удара кафтан на пленнике, как ножом, прорезало.

«С оттяжкой бьют, здорово!» — подумал Фомка.

Мамай подошел к пленнику, заговорил язвительно:

— Я из тебя, Некомат–купец, кишки выпущу. Продал ты мне князя Дмитрия, а меня Мюриду продал. Москва у Мюрида ярлык взяла! Степи хотел миновать, берегся, Итиль–рекой плыл. Опять к Мюриду пробирался? Знаю! Все знаю!

Старик сел, харкнул кровью, поднял глаза на Мамая, охнул: лишь сейчас уразумел, к кому в лапы попался. Повалился эмиру в ноги. Запричитал:

— Батюшко, пощади, государь, помилосердствуй! Служил тебе верой и правдой, ан не вышло. А что до ярлыка, так его и сейчас послать Москве не поздно.

— Опять лукавишь! — возмутился Мамай. — Князь Дмитрий от Мюрида ярлык получил.

— Батюшко, и ты пошли! — купец уж не молил, говорил деловито. Мамай невольно стал его слушать. — Пошли! Не посмеют на Москве твово ярлыка не взять, глядишь, Мюрида ты и обойдешь!

— Не посмеют! — повторил за ним Мамай и, велев взять старика под крепкую стражу, в раздумье пошел к юрте.

Фомка толкнул Куденея локтем:

— Видал? Этот не пропадет! На што хитер Мамай, а купец из–под плети вывернулся и Мамая взнуздал. Вот увидишь, Мамай по купецкому слову сделает,

17. МЮРИД–ХАН

Едва молодой князь Иван Белозерский въехал в Сарай–Берке, татарский караул преградил ему дорогу.

Князь посмотрел на красные древки копий, на лошадиные хвосты, висевшие на них кистями, на смуглые, загорелые лица татар и послушно остановил коня. Сзади сгрудились бояре, воины, обоз.

К князю подошел татарин. Взглянув на него, князь Иван затрепетал: одноглазый, со шрамом поперек лица татарин был воистину страшен.

Иван Белозерский тайком сотворил крестное знамение, зашептал, как на черта:

— Сгинь! Сгинь!

Татарин не сгинул, высокомерно спросил:

— Князь? Откуда?

— С севера, с Белого озера мы, — чуть слышно ответил князь.

— Тебя–то и нужно. Поворачивай к хану во дворец.

— Помилуй, воевода, — вступились бояре, — дай князю хоть умыться с дороги.

Татарин не взглянул на них даже, его люди окружили князя, оттеснили бояр.

— Во дворец! — повторил мурза и вскочил на свою лошадь.

Князь только по сторонам озирался испуганно. Мурза, видя то, огрел плетью княжого коня. Конь фыркнул, присел под ударом, переступил копытами и рванулся вперед, мурза поскакал следом.


Мюрид–хан сидел в саду под деревьями, спасаясь от зноя, пил кумыс. Увидев князя, вздумал напоить кумысом и его.

«Опоганит! Ей–богу, опоганит!» — думал князь Иван, стоя перед ханом на коленях. Юноша, оторванный от своих бояр, совсем оробел, только отнекивался односложно да кланялся, кланялся.

Хану надоело наконец без толку угощать гостя. Отставив кумыс в сторону, он заговорил. О чем? Непонятно! Разобрал князь только, что часто Мамая он поминает.

Хан говорил все громче, переходя на крик, головой крутил да бледнел, понемногу свирепея. Вдруг подскочил с подушек, опрокинул длинноносый медный кувшин с кумысом, как будто выплюнул все то же слово:

— Мамай!

Прибежали двое татар — толмачи–переводчики. Сели по бокам хана на корточки. Уставились на него черными бусинами глаз.

Мюрид смолк, потом заговорил спокойно, твердо. Князю перевели:

— В дни, когда мои победоносные орды разбили за Итиль–рекой вероломного Мамая, Московский князь вымолил у меня ярлык на великое княжение, а ныне Дмитрий же принял ярлык и от Мамая тож!

Хан вновь закричал. Переводчики сидели молча, понимали — толмачить дальше не надо. Переведя дух, хан продолжал:

— Велю тебе, князь Иван, ехать теперь же ко князю Дмитрию, что во граде Суздале сидит ныне. Ему отвезешь ярлык на великое княжение.

Князь Иван потупился: «Вот напасть! Нынче с Москвой ссориться нельзя, и царя ослушаться нельзя».

Не смея шевельнуться, стоял он на коленях, а хан, заметив, как понуро склонился перед ним князь, оглянулся, позвал:

— Иляк!

Кривой татарин, доставивший князя во дворец, торопливо подошел к хану.

— Поедешь вместе с Иваном–князем. Изгонишь Дмитрия Московского из Владимира, посадишь Дмитрия Суздальского! Понял?

Иляк, как кот, выпустил когти.

— Изгоню, Мюрид–хан! Пеплом положу всю Московскую землю! Чьи орды прикажешь в поход вести?

Мюрид, уже потянувшийся к кумысу, остановился, оглянулся на Иляка.

— Орды? Нет орд! Пусть Дмитрий своими силами управляется. Мне орды против Мамая нужны.

Князь Иван, еле сдерживая улыбку, глядел на Иляка:

«Ну кот, чистый кот, у коего мышь из–под носа ушла. Так тебе, кривому черту, и надо! Ишь какой прыткий, сразу же: «Чьи орды брать?» Не вышло! Не вышло!» — все еще стоя на коленях, радовался князь.

В горле у Мюрид–хана уже булькал кумыс.

18. НОЧНОЕ НЕНАСТЬЕ

Давно ли, кажется, перед князем Суздальским открылись отраженные в тихой Клязьме стены Владимирского собора!

Давно ли, стоя на струге, он не вытерпел — стал втолковывать варвару и азиату, цареву послу Иляку, о высоком искусстве строителей этого дивного храма.

Все напрасно!

Как Иляка не проймешь красотой городов русских, так в судьбу не уговоришь…

А дождь так и льет, все небо закрыло тучами. Такая тьма в лесу, что даже мурза Иляк притих, а уж на что лют ругаться.

Дмитрий Костянтинович откидывает плащ, оглядывается.

Там, где остался Владимир, сквозь летящую дождевую пыль пробивается слабое зарево.

Князь отворачивается, накрывает голову плащом и опять, в который раз, вспоминает, силится понять происшедшее.

Все шло хорошо. Привез Иван Белозерский ярлык на княжение Володимирское. С ним мурза Иляк с тридцатью татарами. Князь Иван сразу уехал, сказал, что домой, в Белозерск, а на самом деле, как донесли, в Москву свернул.

Дмитрий поднимает голову, вглядывается в темную муть впереди. Не отсюда ли все беды пошли? Ускакал Белозерский князь, значит, в удачу суздальцев не верил.

Дмитрий опять тяжело задумывается, бормочет:

— Ускакал! Как сглазил все! Только нет! Разве потом удачи не было?

И вновь встает в памяти Дмитрия солнечный зной полдня, когда он явился во Владимир.

Веселый был день, а кончился он и того веселее — пиром. Впрочем, трудно упомнить, что было потом — все семь дней, пока сидел на великом княжении, пировал, с пьяных же глаз навстречу московским ратям полез. Семь дней пировал, пять дней воевал, а теперь пришлось ненастной ночью уходить лесами восвояси, в Суздаль, а во Владимире снова Митька Московский засел.

Вновь оглянулся князь на тихо полыхавшее зарево.

Хорошо еще, если только во Владимире, а если следом идет?! Беда! А с него станется!..

Над самым ухом князя мурза Иляк вдруг айкнул как–то по–своему — гортанно, испуганно схватил князя за плечо.

— Что это?

Мокрые пальцы татарина мелко дрожали.

— Чего ты испугался, мурза? — спросил князь, а у самого сердце бессильно упало.

— Свет! Свет!.. Земля… дорога светится! — повторял Иляк, крепко сжимая плечо князя.

В самом деле, по обеим сторонам дороги во тьме тлело слабое синеватое свечение.

Дмитрий скинул с плеча руку татарина.

— Гатью едем. Чего ты боишься, Иляк?

— Свет! Свет! — твердил мурза.

— Говорю — гать, — повторил Дмитрий, — хворост поперек дороги навален, землей прикрыт, с боков концы видны, хворост старый, гнилой, а гнилушка всегда в такую мокреть светится.

Татарин ничего не понял, ехал где–то близко сзади, бормотал свои молитвы, сдавленным голосом поминал Аллаха.

Слушая его, князь почувствовал, что и ему не по себе от этого тихого света, а тут еще холодная капля упала за шиворот, наводя дрожь, покатилась по хребту.

Иляк понемногу затих, зато далеко позади, там, где терялся хвост отходящих суздальских полков, раздались крики.

Князь остановил коня. Иляк в темноте наткнулся на него, встал тоже. Стали слушать.

Сперва было слышно лишь хлюпанье копыт по дорожной жиже да шум ветра в лесу, потом явственно донеслись крики и лязг оружия.

«В такую ночь, в такую непогодь Дмитрий Иваныч следом идет!» Тут же Дмитрий Костянтинович заметил, что впервые, невольно для себя, мысленно назвал соперника не Митькой, как привык называть, а Дмитрием Иванычем, и тут же понял, что Суздалю с Москвой больше не тягаться.

Дмитрий Костянтинович с ненавистью оглянулся на Иляка. От промокшего халата мурзы пахло псиной. Дмитрий поехал вперед, забыв и про страхи свои: все равно теперь! За ним тронулся присмиревший Иляк, все еще косясь на светящиеся гнилушки…

Придя в Суздаль, город подняли набатом.

С фонарями, с факелами, в непролазной грязи бежали суздальцы в кремль, тащили рухлядь. Ревели ребята. Мычала испуганная скотина. Вороньи стаи, потревоженные среди ночи, зловеще граяли в небе. Над посадами Суздаля, вокруг кремля разгоралось пламя: то суздальцы, садясь в осаду, жгли их, чтобы врагам к стенам примет делать было не из чего.

Клубы дыма, мешаясь с дождем, падали вниз на город, а Суздаль тревожно и скорбно продолжал бросать в мокрую мглу все те же медные звуки набата.

19. ТАРАН

— Навались, ребята! — крикнул Дмитрий Иванович.

Сразу же сотня воинов, спрятанных под навесом тарана, налегла грудью на балки. Снаряд заскрипел, медленно пополз к стенам Суздаля.

Навстречу со стен, с раскатов [119] башни полетели стрелы, вонзались в крышу и боковые щиты тарана; пакля на стрелах горела дымным пламенем, но бревна крыши и щитов, нарочно перед тем хорошо политые водой, не загорались.

Прошли времена, когда бояре оберегали Дмитрия от каждой стрелы, ныне князь сам знал, где нужно лезть наудалую, а где разумнее и поберечься.

Сейчас, зайдя под навес тарана, князь шел вместе с воинами, приглядываясь, правильно ли идет снаряд. Тяжелое боевое бревно тарана, висевшее на цепях, чуть качалось, его острый окованный конец выдавался далеко вперед, по бревну направляли снаряд прямо на угол башни.

Стены все ближе, но тут переднее колесо попало в яму, весь снаряд осел вниз, набок, боевое бревно, звякнув цепями, качнулось в сторону, его подхватили десятки рук.

Спереди закричали:

— Вагу давай!

— Подсовывай, вывешивай, еще, еще… еще…

Таран, поскрипывая в такт тяжелому дыханию людей, вылезал из ямы.

— Навались! — страшными голосами разом гаркнули несколько глоток. Снаряд пошел вперед. Встал. На минуту все стихло, только с близких теперь стен слышались крики суздальцев да посвисты стрел, с легкими щелчками впивавшихся в крышу.

Прижимаясь к боковым щитам, чтоб не мешать людям, Дмитрий пошел вперед.

Воины начали раскачивать на цепях боевое бревно; размахи его становились все больше, наконец по команде «Бей!» бревно пошло дальше, вперед, его окованный железом конец ударил в угол стрельни. [120] Полетела щепа, видно было, как вся башня дрогнула.

Воин, стоявший первым, на мгновение высунулся из–под навеса и тут же со стоном повалился на землю, подбитый стрелами.

Дмитрий прыгнул вперед, не забыл прикрыться щитом, по которому тут же ударили две стрелы, оттащил раненого.

А таран продолжал бить все в тот же угол. Наконец, когда одно из бревен, треснув, вылетело прочь и башня со скрипом осела, сверху закричали:

— Челом бьем Митрию Иванычу! Помилуй, княже!

Еще опасаясь выйти из–под навеса, Дмитрий пристально следил, как окованные железом ворота медленно открылись, как в их темном чреве сверкнуло золото хоругвий и риз. Тогда, не таясь, князь вышел навстречу попам суздальским, которые с крестами и иконами шли к нему, Московскому князю, молить о мире и пощаде града.

Князь оглянулся. К нему спешили московские бояре, а рядом, утыканный стрелами, похожий на громадного ежа, стоял таран. Боевое бревно его продолжало мерно качаться.

20. КНЯЖНА

В открытое окно терема ветер нес черный пепел с пожарища. Дмитрий Иванович стоял у окна, глядел с высоты на погоревший Суздаль. За спиной послышались легкие, быстрые шаги. Дмитрий оглянулся. Перед ним, смущенно потупясь, стояла девушка в василькового цвета летнике, щеки ее рделись румянцем.

— Прости, князь, не чаяла тебя встретить, — проговорила она.

Князь молчал.

Она подняла на него глаза, не зная, сердиться или нет за его молчание, и поняла: князь смутился больше ее.

«Очи у нее васильковые, как летник», — только и мог подумать Дмитрий. Еле совладав с собой, ответил:

— Не чаял и я встретить тебя… княжна иль боярышня, не знаю, прости.

Девушка отмахнулась от его несвязных слов.

— Княжна я. Дуней звать…

И тут князь, увидев, как гневная морщинка легла у нее между пушистыми бровями, подумал торопливо: «Аль обидел ее чем? Дурак! Двух слов связать не смог!» А она, подойдя поближе, взглянула строго, пристально, но и со скрытым любопытством:

— Доволен, княже?

— Чем, княжна?

Собольи брови ее удивленно взметнулись.

— Он еще спрашивает! Отца моего, князя Дмитрия Костянтиновича со стола великокняжеского согнал! Посады суздальские сжег! Грамота написана, в ней отец мой тебе молодшим братом нарекся, а ты не знаешь, чем довольным быть. Бесстыжий! Холопей и тех против отца поднял. Вон вчера донесли: пока мы в осаде сидели, поместье у батюшки наши же холопы сожгли и в московские слободы подались, все дело твоих людей — атаманом у них московский сотник был.

— Какой сотник, княжна?

— Почем я знаю. Семка какой–то. Его зимой наши в полон взяли на Плещееве озере.

— Ой, княжна, сама ты не ведаешь, какую радость мне принесла. Он это — Семен Мелик!

Она еще строже посмотрела на него.

— Совесть у тебя есть, князь? Я ему про бунт, а он… хороша радость! Видимо, все вы на Москве воры, что холопы, то и князья! У отца моего седина в голове, а ты с ним тягаешься. Не рано ли, княже?

Дмитрий забыл о смущении и, когда она захлебнулась от гнева, смолкла, сказал тихо, но твердо:

— Не я тягаюсь с отцом твоим! Не я, но дело мое!

Она отвернулась, насмешливо дернула плечом и, чуть оглянувшись, через плечо же спросила:

— Что за дело такое у тебя, князь Московский? — Хотела уйти, Дмитрий шагнул вслед, спросил торопливо:

— Что стал бы делать отец твой, доведись ему сесть на великое княжение?

Она удивленно повернулась к нему. Дмитрий опять невольно проследил за взмахом ее бровей.

— Княжить бы стал… Как все. Как и ты ныне…

— Не так, княжна…

Долго говорил ей Дмитрий о Руси, о свече дела его, [121] еще дедом зажженной, о великом бремени и о долге великом своем. Кончил смущенно:

— Не сочти за похвальбу, княжна, а только быть мне кречетом до тех пор, пока стервятники степные кружат над Русью. За то и голову положу. — Со страхом взглянул на девушку: верит ли? А она сидит на лавке — не шелохнется, потом подняла к нему лицо.

— Страшное дело задумал ты, княже. — Отвернулась, помолчала, наконец вымолвила печально и смущенно:

— И за тебя мне страшно стало…

21. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Настя подошла к двери — скребется кто–то снаружи, отодвинула засов, приоткрыла… и тут же с воплем схватилась за сердце:

— Друг!

Пес визжал, радостно юлил вокруг, стараясь лизнуть Настю в лицо, а она, опустившись на колени, рыдала о том, кто, как сказали ей, похоронен на берегу Плещеева озера.

Так и нашел Семен Настю в сенях на полу, рядом с собакой, когда вслед за псом вошел в дом.

— Настя!

Она отняла руки от лица и, не веря глазам своим, затуманенным слезами, глядела на него.

Он улыбнулся, наклонился к ней, и тут, узнав улыбку его, Настя кинулась ему на грудь.

— Жив!

Он удивленно взглянул на нее.

— Живехонек. Что ты меня хоронить вздумала?

— Не я, Дмитрий Суздальский тебя похоронил. Так и велел Дмитрию Иванычу сказать, что помер ты.

Семка тихо свистнул.

— А я–то на Дмитрия Иваныча серчал, что он меня из полона не выручает. Ну княже! Ну Дмитрий Костянтиныч! Хитер! — И, заискрясь лукавством, спросил:

— Ты меня, чаю, отпела?

Она утвердительно кивнула головой. Семка захохотал, начал целовать жену.

— Теперь что хошь делай, не помру! Никакая стрела меня отныне не возьмет! Говорят, если живого–то отпеть — к долголетию это!

Настя только крепче прижималась к мужу, а он, взглянув через ее плечо в приотворенную дверь горницы, оборвал смех, сказал даже с упреком:

— Что же ты молчишь, Настя?

Вошел.

Вместе они наклонились над люлькой. Он спросил тихо:

— Кто?

И так же тихо откликнулась она:

— Сынок! Иванушко.

Тут Семен не утерпел, схватил сына в охапку, потащил к окну, к свету — смотреть.

— Раздавишь, медведь! — кричала Настя, отнимая ребенка, а сын, вторя хохоту Семена, заливался ревом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1. СТАРЫЙ ОБЫЧАЙ

Над одинокой, покинутой в степи юртой, чуя поживу, неотступно парит коршун. Спускается все ниже, ниже, вглядывается: нет ли обмана? Напрасно! Юрта мертва, лишь в темной глубине ее слабо шевелится пережившая всех старуха, но и ей недолго осталось хрипеть. Когда она затихнет, коршун спустится к открытому входу юрты, сядет на закопченный край медного котелка, опрокинутого в остывшую золу, и, вглядываясь желтыми глазами в глубь жилья, будет хищно щелкать клювом, предвкушая обильный пир. Никто не спугнет коршуна. Никто не подойдет к оставленной юрте. Черная смерть [122] упала на степи, навалилась, одолевает Орду.

Выдал Фомка себя за колдуна и сам не рад. Теперь, когда мор идет по Орде, зверем смотрит на него Ахмед. «Долго эдак не продержишься, — смекает Фомка, — пока что боятся, но, того гляди, прикончат».

А беда тут как тут — одним днем помер хозяин Куденея, тархан был знатный, такого в пустой юрте на расклев коршунам не бросишь; надо хоронить, а кому охота в чумную юрту войти?

В Орде поднялся вой. Слушая его, Фомка почесал за ухом, поглядел на татар да и порешил: будет благо подобру–поздорову в кусты убраться, с очей долой, а то, не ровен час, попадет волк в капкан — муха во щи.

Оставаясь в засаде, Фомка не чуял, что пуще прежней стряслась беда: в Орду пришел шаман.

Еще благочестивый Узбек–хан, приказав монголам принять закон Магомета, начал гнать и бить шаманов, но сейчас, когда демоны «черной смерти» вырвались на волю, колдун без страха пришел в становье, громко бил в бубен, плясал вокруг юрты мертвеца, кружился перед входом до исступления, до пены: гнал злых джиннов прочь, а чтобы колдовство было крепче, велел свершить древний, уже полузабытый обычай.

Когда из становья пошли татары в степь, Фома ветви раздвинул и исподтишка за ними проследил. Вырыли они в степи могилу и ушли, оставив яму пустой. Было это еще поутру, и до самого вечера никого больше не увидел Фома, а когда поздние сумерки засинели над степью, меж юртами замелькали огни факелов. В степь, к могиле, потянулись толпы народа, тащили покойника. Впереди метался, бил в бубен кто–то черный, аки дух нечистый. Но не это смутило Фому, который, забравшись на холмик, залег в сухом бурьяне (росы которую ночь не было), — за покойником волокли кого–то связанного, он кричал дурным голосом, порой заглушая даже звонкий бубен шамана.

Ящерицей скользнул Фома по земле, подполз совсем близко и обмер: в свете факелов признал он в кричавшем человеке друга и товарища — Куденея.

«Зачем шаману Куденей понадобился?»

Хоронясь от татар, Фома на брюхе полз вслед, но у могилы народу скопилось — мало не вся Орда, ничего не разглядишь.

Вдруг Куденей взвыл не своим голосом, от крика его у Фомы мороз пошел по хребту, а татары внезапно шарахнулись в стороны, в степи сразу стало тихо, лишь бубен шамана гудел. Куденей голосил откуда–то снизу, из могилы — глухо. Фома понял одно: Куденей жив.


Колдун все еще плясал в опустевшей темной степи над раскрытой могилой, когда Фома подкрался к нему вплотную.

Куденей уже не орал — выдохся, только хрипел с захлебом, но хрип этот, мешаясь с бубном и заунывной песней шамана, был, пожалуй, страшнее крика.

Не раздумывая долго, Фома вскочил, рявкнул и бросился на шамана, тот швырнул прочь зазвеневший бубен, скользнул в сторону, нагнулся, выхватил нож, встал, ожидая нового нападения.

Косматый, заросший черными волосами, в драном татарском халате, лопнувшем на могучих плечах, Фома шел на колдуна медленно, чуть нагнувшись вперед, прикрываясь, вместо щита, согнутой в локте левой рукой, а сам приговаривал этак ласково:

— Подь сюды, подь сюды, милай. Я тя употчую, болезный.

Шаман приговора послушался, прыгнул вперед, пырнул ножом в мякоть руки повыше кисти. Тотчас же Фома ударил его под вздох, колдун скрючась упал на землю. Медведем навалился на него Фома, схватил за горло, сдавил. Шаман побился, затих.

Поднявшись с земли, Фомка засучил рукав, посмотрел, потрогал рану. «Попортил руку колдун. Благо шуйца. [123] Было б хуже, кабы он мне так десницу [124] располосовал». Присыпал рану землей, пошел к могиле.

Яма не зарыта, внизу тьма, и тут Фома оробел — кто его знает, может быть, там и не Куденей вовсе, а оборотень Куденеев голос подает: заманивает! Фома отошел на десяток шагов в степь, постоял, повздыхал, потом все же повернул обратно, вновь заглянул в черный мрак могилы и окликнул несмело:

— Куденей!

Но Куденей, видать, обезумел, не признал друга, взвыл громче прежнего. Фома вдруг повеселел:

— Ишь вопит! Где там оборотню быть, то Куденей, без обмана. — И перекрестясь, прыгнул в могилу.

Пусто! Ни покойника, ни Куденея! Под ногами земля. И голос Куденея смолк.

Наваждение!

У Фомы подкосились от страха ноги, обессилев, прислонился к стенке могилы, провел рукой по лбу, стирая капли холодного пота. Так прошло несколько мгновений. Оборотня нет, не набрасывается, не душит, а в тишине чуть слышно слабое, с хрипотой дыхание. «Жив чертяка!» — обрадовался Фома.

— Куденей, где ты?

Тихо. Даже дыхания не стало слышно.

«Затаился!»

Фома пошарил руками по стенкам могилы. Татарин был положен не прямо на дно, а в подрытую сбоку в стенке могилы яму. Дрогнувшими пальцами он тронул, потом, осмелев, шевельнул мертвеца. В ответ послышался слабый лязг, рука опустилась бессильно.

Мертвец зубами скрежещет, легко ли! И опять откуда–то из глубины затаенный вздох.

Фома вдруг осерчал и на Куденея, и на нечистую силу, а пуще всего на себя. Видимо, оттого и страх как рукой сняло. «Это все Куденейка! Дышит, бес, зубами со страху щелкает, а сам таится!»

— Дурья башка! Друга не признал! Дам в морду, будешь молчать! Где ты, так тебя, разэдак и опять так!

Куденей, видимо, понял, что ни черту, ни мертвецу не под стать так ругаться, стоя в могиле, признал Фомкин медвежачий рык, отозвался со стоном:

— Тута я. Под мертвяка положен, задыхаюсь!

Фома рывком выдернул тело татарина, бросил на дно, перешагнул через него, нагнулся над ямой. Выволок Куденея. Тот даже пошевельнуться не мог: так был затянут путами — одеревенел.

— Погоди! Там у колдуна где–то нож остался…

Распутав Куденея, Фома скинул в могилу тело шамана, потом, обращаясь к другу, сказал:

— Вставай, Куденей, до света подальше надо уйти.

— Нету моей моченьки, — слабо откликнулся тот.

— Беды! Так нас враз пымают. Небось утречком сюды придут, могила–то не зарыта. — Силой поднял Куденея на ноги, поволок в степь.

— Шагай, шагай! Двигай лаптями, лешай!

Понемногу Куденей размялся, пошел сам, но уйти далеко не пришлось, уже к полудню он вновь обессилел, брел, спотыкаясь. Под скулой у него, постепенно чернея, вздувался желвак. Наконец он ойкнул, упал.

— Что с тобой, Куденеюшка? — наклонился над ним Фома. Куденей повернул к нему вымазанное землей лицо, даже сквозь грязь было видно, как оно побледнело. Бормотал он что–то бессвязное, еле разобрал Фома.

— Смертушка пришла по мою душу.

Потом, глядя тоскующим оком, Куденей заговорил яснее:

— Аки рогатиной меж крыл ударило. Огонь жжет! Тяжко! Видать, зря ты меня из могилы тащил, все одно хворь пристала. Иди прочь, Фома, не подходи ко мне. Тебе говорю аль нет?

Фома будто и не слышал Куденеевых слов, набрал сухой травы, ложе ему сделал, потом для костра стал огонь высекать.

Куденей твердил:

— Чумной я, сам видишь. Уйди!

Фома посмотрел на него, потом отмахнулся:

— Чему быть, тому не миновать! А мне от тебя уходить поздно, я и хозяина твово в могиле ворошил и с тобой целый день шел. — Взглянул на огниво, заворчал: — Заговорился с тобой, ан трут и погас. Лежи, чего там.

Ночью Куденей бредил, дрожал от озноба, не чувствуя жара костра, разведенного Фомой. К утру вроде полегчало малость, рубаха смокла от пота, затих, но ненадолго, проснулся от кашля, что–то стояло у него в горле, душило. Наконец с болью, с надрывом Куденей отхаркнул кровавый сгусток, изо рта потекла по бороде темная струйка крови.

Солнце вставало все выше, все горячее становился день, а Куденея опять бил озноб. Сняв с себя рубаху, Фома накрывал трясущиеся плечи друга, когда знакомый посвист стрелы заставил его поднять голову.

Прямо на них скакали татары.

— Погоня! Вон и мурза Ахмед тут! Ишь орет, сатана. Озлился! Подожди, ужо ты у меня очумеешь! — И, встав во весь рост, Фома гаркнул зычно:

— Поворачивай, татарове! Черная смерть тута!

Натянув поводья, так что лошадиные головы задрались кверху, татары, привстав на стременах, смотрели вперед, разглядев Куденея, поняли — Фома не брешет.

Как ветром сдуло погоню, лишь сухая пыль еще клубилась в степи.

Фома свистнул им вслед, захохотал:

— Все одно, казнь сия послана от бога, скачи не скачи, от смерти не ускачешь! Так ли я говорю, Куденей? — и, оглянувшись на друга, увидел, что Куденей лежит тихо, отмаявшись навеки.

2. ХОЗЯЮШКА

Фома вышел на берег Волги, загляделся на дрожащий лунный свет, бегущий по воде, и сказал сам себе вслух:

— Ну вот и добро! Через рубеж Русской земли перешагнуть довелось, и Орда, слава те, господи, позади осталась, и Новгород Нижний недалече.

Было хорошо знать, что не надо озираться назад, что вражья стрела не ударит в спину, что шею не стянет петля татарского аркана. Дома! На родине! На Руси!

Фома плотнее запахнул татарский халат, подобрал его длинные полы, заткнул за кушак и пошел вперед.

Месяц успел уже опуститься к прибрежным кустам и бросал медно–красный свет на Волгу, которая, проснувшись от предутреннего ветерка, слабо плескала в берег, а Фома все шагал, оставляя на мокром песке следы своих разбухших, разбитых в дальней дороге лаптей. Изредка, когда усталость морила, ложился ничком на землю, хорошо было растянуться, дать отдых ногам, щекой почувствовать ночной холод прибрежного песка. Но долго отдыхать он не мог, неведомая ему самому сила гнала вперед, и, когда утренний туман оторвался от воды и студеным белым пологом повис над ней, озаренный первыми, еще холодными лучами солнца, на высокой вершине откоса стали видны башни Нижегородского кремля.

Но не на них смотрел Фома, да и по сторонам не смотрел, торопливо проходя по улицам Подола, [125] туда, где резные столбики поддерживали высокое нарядное крыльцо знакомого кабака.

Только взойдя наверх и взявшись за тяжелую кованую скобу, Фома остановился: дух перевести, а может, робость нежданная напала.

На стук отклика не было.

— Эк до какой поры хозяюшка спит!

Толкнул дверь, нагнулся, вошел в сени, прошел в избу — пусто. Невольно взглянул в угол: «Здесь Куденей когда–то сидел, спьяна плакал, что в Хвалынском море потоп». Улыбнулся своему воспоминанию, вздохнул. Пошел в подклеть, и едва открыл дверь, как на него пахнуло тяжелым, густым смрадом. В полутьме разглядел, что та, к которой он шел, лежит на голом полу без памяти, в крови, в нечистотах.

Уже на свету в горнице разглядел на шее своей лады черный вздувшийся желвак, такой же, какой был под скулой у Куденея. Фома бессмысленно глядел на искаженное мукой, постаревшее лицо и все не мог понять, она ли это лежит перед ним — хозяюшка, лада, красавица!

Эх! Может, и не бывала никогда лада его красавицей, но такой желанной была она для него там, в неволе, что Фома никак не мог осмыслить того, что видел. Сейчас казалось самым нужным, чтоб ожила она, встала прежняя, задорная, здоровая, улыбчивая. Но черный желвак — признак верный, страшный, неумолимый…

Как ни ходил за своей ладой Фома, мучилась она недолго — на другой день померла.

Бревно из нижнего венца хозяйкиного погреба по толщине и добротности приглянулось Фоме. Не раздумывая, развалил он погреб и, вырубая из целого ствола домовину, [126] все вспоминал и вспоминал тот короткий час, когда пришла лада в себя. Сначала, увидев на Фомке татарский халат, помертвела от страха, потом… Удивляется на себя Фома — слеза очи застилает. Даже сердиться начинает. И не было ничего, кажись, ну признала, ну Фомушкой назвала, ну улыбнулась через силу… Чего же слеза–то катится? Обабился!

После таких мыслей Фомкин топор крепче, тверже врезается в дерево, но… несколько взмахов, и стук его опять стихает. Долго возился Фома над домовиной!

С этими же думами повез свою ладу на кладбище. Сидел на телеге, не замечая ни притихших улиц города, ни встречных людей, пугливо сторонившихся его воза.

Не заметил и князя, с которым довелось повстречаться. Андрей Костянтинович окликнул его:

— Эй, басурман, жену, что ли, хоронишь?

Фома потянул рукой к голове — снять шапку, забыл, что ехал простоволосый, остановил коня.

— Будь здоров, княже. — Слез с телеги, кланяясь, попенял: — Пошто обижаешь? Пошто басурманом зовешь?

— Одежда на тебе татарская. Нешто крещеные люди в таких полосатых халатах ходят!

— А коришь все же зря. Я из Орды убег, пришел сюды в чем был, да вот поспел только похоронить ее, — Фома оглянулся на ладу.

Князь зорко, по–хозяйски приглядывался.

— Пришлый ты, значит. То–то я тебя не припомню. Вот покойницу твою вроде знавал. Как ее звать–то?

Фома посмотрел на князя, опять оглянулся на ладу и, не отвечая, начал заворачивать воз обратно.

— Ты куда?

Фома отвечал угрюмо:

— Не знаю я, как звать ее. Звал хозяйкой, ладой звал, а имени не ведаю. Чего я попу скажу? Соседей надо спросить.

Андрей Костянтинович принялся бороду гладить, чтоб Фома улыбки не заметил. Поехал рядом.

— Люди к своим родичам подступиться боятся, непогребенные мертвецы лежат, а ты чужую обрядил справно. Аль смерти не боишься? Аль жизнь не мила стала?

— Я, княже, татарам набрехал, што колдун я заговоренный, а может, и впрямь так, только не пристает ко мне зараза. А жизнь… — неожиданно Фома улыбнулся светлой улыбкой. — Как можно, штоб жизнь не мила стала? Скажешь, княже!

Князь подумал, прикинул и так и этак, сказал:

— Тебя, детинушка, судьба ко мне привела. Погляди, что у меня в Новом городе в Нижнем деется! Мор на люди силен и лют! Вишь, лежит. Подобрать некому… — князь показал на мертвеца, валявшегося в придорожной канаве. — А вон еще. Повсюду так! Погребешь свою ладу, принимайся за дело, потрудись для бога, трупия подбирай, вози на кладбище, опрятывай. За труд пожалую. Согласен? Не испугаешься мертвяков?

— Будь по–твоему, княже, — ответил Фома.

3. «МОР НА ЛЮДИ»

Фомкина телега завязла в грязи. Бился, бился Фома — ни с места! Бросив воз посреди улицы, он отошел, шлепая по лужам, к ближайшим воротам, сел на скамейку. Конь стоял, понуро склонив голову, на мокрой спине темные полосы от кнута, с боков пар идет.

Фома зябко повел плечами. Пока над возом бился, жарко было, а сейчас, в промокшем, изодранном халате, стало студено.

Поглядел вдоль улицы — пусто: осень, слякоть — подмоги не жди, все по домам, как тараканы в запечье, да и народу в Нове–городе мало осталось, страсть сколь за лето перемерло!

Фома устало закрыл глаза. Удар над головой по забухшему засову заставил его вздрогнуть, оглянуться.

Открылась калитка. Вышел нижегородец. Мужик дюжий. Вот и подмога!

Нижегородец снял шапку, стряхнул с меховой оторочки капли дождя, поклонился и вновь нахлобучил шапку по самые брови.

— Бог на помочь тебе, Фома.

— Спасибо. Отколь меня по имени знаешь?

Мужик вздохнул.

— Как вас не знать. Не больно много таких–то, как ты, в Новом городе. Поглядишь на вас из–за тына — дрожь возьмет! Вон Ивашко — человек божий — покойничков везет. Вон Васька Беспутный. Этот хошь пьян без просыпа, да прав перед господом по делам своим. Вон Никола Убивец ради спасения души старается. Да еще ты, Фома — веселая голова. Про тебя так и говорят: «Этот не унывает. С этим и помирать вроде легше. Хоша и ругатель, но свят человек».

— Свят?! Ты, дядя, не бреши! Кой к бесу свят — всем ведомо, станишник я. Знают, говоришь, меня? Вестимо! Как не знать! Я и живым и мертвым ведом, вот мор минует, тогда забудут, а пока в подпечье, и помело — большак… Да ты, дядя, што с ноги на ногу переминаешься, чаво тебе?

— Прости меня, Фома, — мужик снова вздохнул, — не со зла, но со страху, вот те хрест не со зла, но только прошу — не сиди у моих ворот, тебя зараза не берет, а мы, по грехам нашим, боимся.

Фома помрачнел.

— Будя. Побрехали! Сам ты меня святым назвал, я в угодники не лез, а ныне, значит, меня, как пса, прочь гнать! — Глаза у Фомы загорелись, шагнул к нижегородцу, схватил за кушак, тряхнул: — Я те покажу святого, станишник я! Иди, пока цел, чертов кум, помоги мне воз выволочь, вишь, по ступицу завяз.

Мужик задохнулся от страха, рванулся и, оставив в руках у Фомы кушак, юркнул к себе во двор, захлопнув калитку.

Фома по обычаю своему плюнул, швырнул кушак в канаву и, не слушая причитаний мужика, доносившихся из–за забора, пошел к возу.

Нижегородец, припав к щели меж бревен тына, мелко закрестился, видя, как Фома сбрасывает покойников в грязь.

Когда конь вытащил наконец облегченный воз из рытвины, Фома, побросав трупы на телегу, оглянулся на мужика, оцепенело глядевшего на него из–за тына, крикнул:

— Покуда прощай, дядя! Скоро тебя так–то повезу!

Тот охнул, взмолился:

— Что ты, Фомушка, не пророчь, можно ли такое вымолвить!

— Ладно, живи покуда! А пуще не бойся ни чумы, ни Фомы, тогда не пропадешь!

— Ох, искушение! Ох, озорник Фома — пугает и бояться не велит! — вздыхал вслед ему нижегородец.

А дождь все шел да шел, даже грязь с лиц покойников стала сползать, смываться. Вода, скапливавшаяся во впадинах глаз, при каждом толчке телеги выплескивалась, стекала по щекам, казалось, что покойники плачут, и Фома, сам не замечая того, оглядываясь на них, бормотал:

— Пошто так–то? Отмаялись и ладно! Будет уж, чего там, довольно.

Горький плач живого человека заставил его забыть о слезах мертвецов. Остановив коня, пошел к воротам — так и есть: отсюда. Вошел. На лестнице, упав ничком, с крыльца, лежала женщина. Над ней, на корточках, сжавшись в комочек, сидела девочка лет восьми, по–бабьи низко повязанный плат закрывал лицо, лишь покрасневшую пуговку носа разглядел Фома.

Девочка подняла голову: черен! лохмат! простоволос! Закричала:

— Татарин! Нехристь! — Под широкой бородой не разглядела в распахнутом вороте халата тяжелого, кованого нательного креста.

— Татарин! — Упала на труп матери, замерла.

Фома заглянул в дом — пусто. Вернулся на крыльцо, покачал головой. Лицо покойницы искажено мукой, глаза приоткрыты, а девчурка лежит рядом, не отрываясь глядит в мертвые очи матери. Не гоже так–то.

Пошел к соседям. Два дома стояли пустые — выморочные. В третьем на стук долго никто не откликался, в сердцах хотел калитку высадить, но тут она открылась. Загораживая путь, перед ним стояла баба, глядела хмуро:

— Чего тебе?

Под этим взглядом Фома забыл, что хотел калитку высаживать, ответил тихо:

— Померли твои соседи, тетушка. Малая девчонка одна осталась. — И, чуя, что робеет, попросил: — Прими девчонку.

Баба ответила кратко:

— Уйди.

— А сиротку как же?

Баба спросила:

— Приютить? Чтоб и мои ребята померли? — Захлопнула калитку. Фома отошел, не посмел осудить. Тут его окликнули:

— Фомушка!

Оглянулся. На крыльце церкви увидел знакомого старика Митрича.

— Ты чего с бабой вздоришь?

Фома рассказал. Пожевав в раздумье старческим беззубым ртом, переспросив, в какой избе сирота осталась, Митрич сказал:

— Я тебя не зря позвал. Двое у нас лежат. Прибери.

Церковь была темна, лишь выставленный на середину канун жарко сиял свечами; шла общая панихида.

Пробираясь через толпу, Фома невольно остановил взгляд на скорбно склонившейся, припавшей лбом к полу женщине. Кто она? О ком рыдает неутешно? Не спросишь! А рядом, на коленях, бессильно прислонясь виском к бревнам стены, стоял отрок. Пот крупными каплями блестел у него на белом бескровном лице.

Мертвец лежал у ступеней амвона, охватив руками толстый столб большой двухпудовой свечи, стоявшей без подсвечника прямо на полу. Нищенская сума, расползающееся лыко лаптей.

Фома нагнулся, примериваясь, как бы взять половчей его легкое, но уже успевшее окостенеть тело.

Тонкий бабий вопль разорвал тишину. Фома вздрогнул, оглянулся, навстречу десятки расширенных ужасом глаз, даже рыдавшая женщина подняла исплаканное лицо от пола, и только отрок не опустил очей, не взглянул на него.

Глядя снизу, Фома заметил у него под скулой темное пятно. Быть может, это лишь тень легла, но Фома с внезапной острой жалостью подумал, что этому, неотступно глядевшему ввысь, уже ничто не поможет.

Невольно сторонясь страшных людских взглядов, Фома поволок нищего к выходу. На улице заметил Митрича, хотел позвать, но, увидев, что тот к дому сироты свернул, смолчал. Пошел за вторым покойником.

Панихида еще не кончилась. Открыв дверь, Фома услышал:

— …Новопреставленного князя отрока Ивана…

— Кого? — переспросил он.

— Нешто не знаешь? — ответили ему. — Третьего дни на Москве князь молодший — Иван — помер.


Прошла неделя. После дождей ударил наконец первый морозец. Солнце встало на ясном небе, озарив высокий шатер колокольни, осеребренный за ночь инеем.

Фома ехал с еще пустым возом, когда его вновь позвали в ту же церковь.

Он вошел. В дверях, скрючившись, лежал Митрич. Обратясь к покойнику, Фома промолвил:

— Эх, Митрич, оплошал ты, помер… А как же сиротка?

— Ты о ком? О девчонке, что Митрич приютил? — спросил один из толпившихся на крыльце нищих. — Померла. Вчерась Никола Убивец ее на кладбище уволок.

4. В КРЕМЛЕ МОСКОВСКОМ

Метель! Который день метет, воет.

Переплет окна холодит лоб. И без того тусклые стекла от дыхания запотевают, скрывая декабрьскую метельную мглу.

Княгиня тыльной стороной ладони провела по стеклам. Вновь перед глазами хоромы, службы. Совсем близко внизу ветер рвет ярко расписанную ставню. Дальше — тесно нагроможденные по скату кремлевского холма избы, занесенные белыми увалами снега, а чуть в стороне — острый верх теремного крыльца; снегу на нем нет, лишь внизу, во впадине между стеной и кровлей, намело сугроб; над свисающим краем его снежная пыль тучкой летит, дымится.

И опять на стеклах муть. Нет, муть не в окне — в очах. Княгиня тронула влажной, холодной рукой лоб, устало пошла в глубь горницы.

Сломило лихо княгиню. За эту осень она заметно осунулась с лица, потемнела. Не мудрено, давно ли мужа схоронила, а осенью рядом с отцом в Архангельском соборе княжич Иван лег, а ныне и Митя занемог. Черная смерть мерещится княгине. Нет, у Мити не чума — она с людьми расправляется быстрее, а Митя вторую неделю лежит, но после Ваниной кончины, как Митя слег, и утешить княгиню никто не смел, шептались потихоньку стороной, боясь громко слово сказать, лишь ветер выл над кремлевским теремом в полную свою лютость.

Потому ли, что задумалась княгиня, потому ли, что тишину все строго блюли, но когда услышала она крик за дверью, вздрогнула, сердце в комок сжалось.

Вбежал Владимир, что есть силы хлопнул за собой дверью.

Он и всегда–то тихо говорить не умел, а тут такое услышать довелось… Как же! Только что Ванька Вельяминов с улыбочкой подошел да и посмел сказать: «Везет же тебе, княже». А когда Володя не понял, Ванька пояснил бесстыдно: «Было–де три князя на Москве, княжич Иван помер, а ныне ежели, волею божией, князь Дмитрий помрет, ты, князь, Володимир Андреевич, единственным Московским князем будешь».

— Я ему едва в очи его бесстыжие не наплевал. Пусть Ваньку самого мор… — Владимир остановился на полуслове.

Княгиня сидела согнувшись, закрыв лицо ладонями, потом, точно толкнуло ее чем в спину, она поднялась, судорога пробежала по телу. Страшно, коротко вскрикнув, княгиня грохнулась на пол.

Володя понял — Черная смерть! Невольно попятился, опомнился, побежал звать на помощь.

Дмитрий, лежавший в соседней горнице, сбросил с себя одеяло, как был босой, ступил на холодные половицы. Волна озноба прошла по телу, от слабости пошатывало. Митя по стенке добрался до двери, увидев лежащую посреди горницы мать, забыл о своем недуге, кинулся к ней, споткнулся на ровном месте, ища опоры, ухватился за угол печи, но пальцы скользили по глади изразцов. Перед глазами извивались какие–то страшные, небывалые, но такие знакомые цветы. Промигался. Цветы застыли неподвижно, окаменели. Только теперь понял, что перед глазами пестрые изразцы печи. Повернулся, опять увидел лежащую на полу мать, хотел подняться, звал:

— Матушка! Матушка! — Но голос перехватило, будто кто мертвой хваткой в горло вцепился.

Прибежавшие люди нашли Митю в забытьи. Очнулся, когда клали его на постель.

В голове муть, только где–то далеко в сознании осталось:

«Матушку хворь ударила, как тогда Ваню… Значит… Значит…»

5. КНЯЗЬ

Лишь через три недели здоровье Мити пошло на поправку. Часто теперь звал он к себе Владимира. Тот приходил, болтал о разной разности, не замечая, что Дмитрий смотрит на него по–новому. Не знал Владимир, что Митя слышал его разговор с княгиней, не знал, что ищет в нем Дмитрий уже не сверстника, но друга.

Однажды вечером, оставшись вдвоем, Дмитрий заговорил о Иване Вельяминове:

— Был он у меня сегодня. О здоровье моем сокрушался. Переметная сума этот Ванька. — Высказал давно решенное: — Отец его тысяцкий, а Ваньке тысяцким не бывать, ибо лукав очень. Умрет Василий Васильевич, чин тысяцкого порешу! Не дело, Вельяминовы во главе ратей стоят, а князей оттеснили.

Володя, оберегая покой больного, отмахнулся:

— Полно, Митя, не все бояре такие, как Ванька, что о нем думать.

Дмитрий сказал твердо, значительно:

— Знаю, что не все. Знаю — есть верные други, не о том речь.

— О чем же, брат?

— Вот об этом. Братья мы с тобой. Тебе, князь Володимир, пуще всех верю. Все теперь иным стало, и быть нам отныне заодно, до скончания.

— Всегда так было. Почему отныне?

Дмитрий приподнялся на локте и, пристально вглядываясь в лицо Володи, спросил:

— Знаю сам, что так, скажи только, когда… — запнулся, — когда матушка померла?

Володя начал было отнекиваться: кто, дескать, тебе сказал, что померла, но Митю обмануть не смог, да и не хотел.

— Сам, поди, помнишь. Худо ей в сочельник стало, а три дня спустя преставилась.

Митя откинулся на подушку. Когда тяжелая слеза скатилась у него по щеке, Володя начал уговаривать, но Дмитрий попросил тихо:

— Не надо, не замай, ты иди лучше.

Володя послушно ушел, осторожно прикрыл за собой дверь, а Дмитрий всю зимнюю долгую ночь пролежал, глядя во тьму широко открытыми глазами.

Знал же, догадывался, что осиротел, но сейчас стало так трудно, так одиноко! Зачем Володю услал? Вдвоем легче. Нет, это горе надо было пережить одному.


Забрезжил рассвет. Князь приподнялся, стал одеваться. Заметив на подушке пятна от слез, повернул ее мокрым вниз. Зачем так сделал, и сам не знал. Надел валенки, простой тулуп, вышел крадучись, чтоб не разбудить кого ненароком. На дворе дрожь охватила, превозмогая ее, пошел к конюшне, там велел оседлать коня.

Садясь в седло, Дмитрий сорвался.

Поддерживая его, конюх ворчал:

— Нет сил у тя, Митрий Иваныч, на коне скакать. — Отошел к двери, загородил выход. — Далече ли, княже?

Митя ответил нехотя:

— В Троицу.

— Помилуй, Митрий Иваныч, опомнись! Насмерть простынешь. Коли нужда какая, отец Сергий сам придет.

— Доберусь как–нибудь. Не могу в тереме лежать — тоска.

Конюх понял — тоска!

— Ты боярам сказать про меня не вздумай. Слышишь?

Мужик вздохнул:

— Ладно. Помолчу.

Спустя некоторое время в тереме поднялся шум. Конюх подсыпал коням овса, поворошил сено, присел в угол, начал чинить седло. Работа валилась из рук. Плюнул в сердцах на себя, пошел к боярам.

— О чем ты думал, дурень? Тоска, говоришь. То князя хворь до изумления довела, а ты где разум растерял? — набросился на него старый Бренко.

Мужик стоял понуро, мял в руках шапку. Бренко повернул его, слегка, для острастки ткнул в загривок костяшками пальцев,

— Чего стоишь! Беги, запрягай сани! Догонять надо! Медвежью шубу тащите!

В погоню послали Семена Мелика, с ним князь Владимир увязался. Бояре не пускали его. Володя, рассердясь, пообещал:

— Сам уйду!

Пришлось призадуматься: сбежит, угляди за ним — бегал. Уступили. Пусть лучше в санях едет. Теплее: сани крытые.

Едва выбрались из Москвы, Семен понял — быстро не поедешь: дорогу за ночь перемело, беда! Оставалось надеяться, что настигнут князя на полпути в ямском стане, но, приехав туда, узнали: князь отдыхать не стал, только коня переменил да сбитня [127] горячего напился.

Семен погнал дальше. Стало смеркаться. А впереди все пусто. Наконец Володя, не спускавший глаз с дороги, толкнул локтем Семена:

— Гляди! Небось он!

Семка принялся нахлестывать тройку.

Но всадник приближался быстро — ехал навстречу. Поравнявшись, Семен окликнул его.

Встречный остановил коня, настороженно положил руку на рукоять меча.

Семен узнал в нем одного из дружинников Дмитрия Суздальского. Тот, тоже разглядев Семена, успокоился, опустил руку.

— Куда едешь?

Оказалось, гонец в Москву.

— Князь в Троице, мы следом спешим, поворачивай.

Посол заколебался.

— Мне, поди–ко, до бояр дойти надо, князь–то у вас отрок, что он без бояр в делах смыслит? Опять же и без князя нельзя, кому я речь говорить буду? [128]

Из глубины возка выглянул Володя, закричал:

— Али ты забыл, как сей отрок к вам в Суздаль пожаловал? Тряхнули мы тогда князя Дмитрия Костянтиновича. Али в Суздале у вас память не крепка? Забыли?

— Помнят, — неохотно ответил гонец, поворачивая коня вслед за санями.


Далеко за полночь Семен Мелик с князем Владимиром да с послом добрались до Троицы. Там, несмотря на поздний час, не спали.

Отец Сергий встретил их в сенях, сразу с мороза в келью не пустил, попенял:

— Как это вы там в Кремле не устерегли князя, худо ему теперь, простыл. Я его малинкой горяченькой напоил, сейчас спит он.

Посмотрел на посла:

— А ты кто таков, человече? Гонец? С чем послан?

Посол замялся:

— Послан я в Москву, а не в Троицу.

Но Володя дернул его сзади за кушак:

— Очумел? Таиться вздумал! Перед отцом–то Сергием! Говори!

Посол переступил с ноги на ногу, подумал, вздохнул и начал речь:

— Князь Дмитрий Костянтинович речет тебе, великий князь Володимирский Дмитрий Иванович… — Смолк.

— Что же ты?

— Не гневись, отче, мысли спутались, не могу я речи сказать, ибо князя Дмитрия Ивановича не вижу, говорить ее некому.

Сергий улыбнулся:

— Ты речь после князю скажешь, сейчас лишь суть передай.

Посол молчал.

— Да о чем речь–то? Приехал–то с чем?

— С тем и приехал, что нашему князю опять из Орды ярлык привезли… Он и раздумался…

— Что так?

— Вестимо! И хочется и колется, а только сраму такого мы не ждали.

— Какого сраму? Говори толком.

— А такого… ярлык царский я Дмитрию Ивановичу привез.

Сергий посмотрел на образ. «Слава те, господи». Потом, увидев, как враждебно смотрит на него посол, он подошел к нему:

— Серчаешь? Утишь сердце свое. Али ты хотел бы, чтоб снова Суздаль в осаде сидел да посады свои жег? Не срам, но мир избрал князь Суздальский. Тому я радуюсь, а больше за Митю рад.

Сергий говорил негромко, как бы про себя, но с такой глубокой убежденностью, что мрачные складки на лбу посла невольно разгладились.

— Ведомо ли тебе, посол, как ты мне помог?

— Нет, отче.

— Дело! Княжий долг вновь зовет Дмитрия Ивановича! Не мальчонко–сиротинка, а великий князь спит у меня в келье.

— Не сплю я, отче.

Сергий оглянулся. В дверях стоял Дмитрий. Широко раскрытые глаза его блестели в полумраке. Тулупчик, который накинул он, сполз с одного плеча, рука твердо держит скобу двери. Сквозь расстегнутый ворот рубахи видно, как торопливо, взволнованно дышит князь.

Князь! Это поняли все.

6. ЯРЛЫК АЗИС–ХАНА

А было так. Сын князя Дмитрия Костянтиновича Василий Кирдяпа в Сарай–Берке был, когда чума Мюрид–хана прикончила. Кирдяпа, не долго думая, к новому хану с дарами пошел, не поскупился да и охлопотал дельце. Азис–хан дал Дмитрию Костянтиновичу ярлык на великое княжение. Василий не мешкая поскакал домой да еще мурзу с собой в Суздаль приволок.

Узнав об этом, Дмитрий Костянтинович набросился на сына:

— Без головы ты! Казну на царей переводить горазд, а о том не думал, каково мне с Москвой тягаться!

Кирдяпа такого от отца не ждал, заспорил:

— Я, чай, не один приехал — с мурзой. Что князь Митрий против мурзы может?

Отец пуще распалился.

— А ты припомни, дурень, со мной мурза Иляк тоже небось был, а из Владимира нам с ним вместе ноги уносить пришлось, да и в осаду сели, да и слободы пожгли вместе. Твоего–то мурзу как звать–величать? Навязался он на мою голову!

Василий молчал обескураженный. Князь все вздыхал:

— Ну что я с татарином делать буду? Чего молчишь? Как звать его прикажешь?

— Урусмандыем зовут мурзу, — откликнулся Василий.

Князь поморщился.

— Имечко! Не выговоришь, ежели с мороза. — Заходил по палате, заложив руки за спину.

Тем временем стали сбираться бояре. Как сговорились, хвалили Кирдяпу. Дмитрий боярских речей наслушался, сперва ходить перестал, потом помягчал с сыном. После думы с боярами вышел из палаты, голова опять шла кругом, опять показалось — стол великокняжеский близок.

В темном переходе его поджидала дочь.

— Батюшка!

— Чего тебе, Дуня?

— Батюшка, не слушай ты бояр, не слушай Васьки, не замай Москву.

Князь пристально посмотрел на дочь, взял ее за руку повыше кисти, больно сжал, увел Дуню в свою опочивальню, задвинул засов на двери.

Дуня, оробев, глядела на отца.

Он сел, помолчал, потом спросил строго, но без злости:

— Отца вздумала учить? Довольно с меня и Васьки! В княжецкие дела ввязываться девке самая стать! Отколь у тебя эдакая прыть взялась, говори?

Хотела Дуня отвечать по–хорошему, ответилось дерзко:

— Тебя жалко, мало тебя московские били.

Князь и рассердиться не успел, как она вдруг добавила:

— И с Дмитрием Ивановичем вздорить не след. Таких князей, как он, поискать. — И покраснела.

— Так, так, — начал понимать князь, — в терем тебя, девка, запереть пора, от греха.

— Запирай! Только зря это, я и без того… — Запнулась, не договорила, со страхом поглядела на отца.

Тот прикрикнул:

— Говори, где? Как с Митькой Московским успела дружбу свесть? Срамница! Вот я тебя за косу!

Дуня подошла затихшая, ласковая, перекинула косу через плечо на грудь, протянула ее отцу. Тот не взял. Она села на подлокотник кресла, заглянула в глаза. Князь отвернулся. Тогда Дуня стала гладить его по руке, потом, наклонясь, зашептала на ухо:

— Ты, батюшка, не серчай.

— Я не серчаю, Дуня, — ответил он и сам с удивлением подумал, что и вправду не сердится.

Дочь шептала:

— Когда он у нас в Суздале был, встретила я его ненароком, срамить начала. Мальчишка, говорю, старика обижаешь, тебя, значит. Он мне такое сказал…

Дмитрий Костянтинович насторожился.

— Обольстил?! Красоту твою хвалить начал? Всегда так! А ты поверила?

Зажав ладони между колен, княжна сидела неподвижно, опустив голову, только коса с вплетенной в нее алой лентой чуть покачивалась.

— Ни словечка он мне про то не молвил, не посмотрел даже… — И по тому, как дрогнул Дунин голосок, Дмитрий Костянтинович понял: дочь говорит правду. — Совсем иное говорил он: о Руси, об иге татарском, о долге своем княжеском. Хорошо говорил, только не пересказать мне.

Дмитрий Костянтинович уже не слушал, погладив дочь по голове, сказал:

— Вижу — в терем тебя запирать непошто. Ты, Дуня, иди да не горюй, авось все ладно будет. Василия ко мне пришли.

Дуня ушла. Найдя брата, сказала, задорно изломив брови:

— Васька, иди, тебя батюшка кличет.

Войдя к отцу, Кирдяпа сразу, от двери не отойдя, начал толковать про то, откуда дружины сбирать, но Дмитрий Костянтинович встал, отодвинул кресло.

— Вот что, Василий, с Дмитрием Ивановичем ссориться я не буду, иная мысль у меня сегодня в голову запала. Ярлык этот я ему отошлю, а с татарином — как его? С Урусом, что ли? — ты кашу заварил, ты и расхлебывай, одари его, и скатертью дорога!

Василий ничего не понял, но перечить не посмел, пошел из горницы. Князь крикнул вслед:

— На дары больно не разоряйся, жирно будет!

7. КНЯЖНА И ХОЛОП

Дмитрию Костянтиновичу думка запала, зорче стал приглядываться к дочери. Дуня после того зимнего разговора стала отца дичиться. Князь о том не печалился: в самой поре девка. Задумываться ей самая стать пришла.

Когда по весне Дуня запросилась в деревню, он перечить не стал: пусть погуляет. Может, в последний раз на воле. Пусть.

Раскрылись перед Дуней молодые весенние леса. На целые дни она уходила туда, благо никто не докучал надзором — время горячее, весна, посадка, все на работе. Разве что нянька княжны — старуха Патрикеевна ворчала, так, для порядка.

На Арину Рассадницу Дуня вздумала вместе со всеми, но обычаю, капусту высаживать. Оделась в простой сарафан, пошла на огород. Было хорошо сидеть в бороздке меж грядками, раскапывая ямку для кустика рассады, чувствовать под пальцами теплоту и влажность весенней земли. Хорошо покрикивать на девушек, чтоб не ленились, бойчее таскали воду.

Те шли, чуть согнувшись под тяжестью коромысел, покачивая на ходу деревянными ведрами. Солнце светило ярко — даже старые, состиранные сарафаны на девушках, как цветы, цвели.

Легким липовым ковшичком Дуня аккуратно зачерпывала воду, лила ее в лунку, под корень рассады. Скоро, однако, с непривычки княжна устала, разломило и ноги и спину. Тогда, поднявшись, она стряхнула с пальцев землю, оглянулась на гряду, где рядами темнели мокрые лунки со стебельками синеватой капустной рассады, потом, закинув руки за голову, потянулась. Тонкая холстина сарафана плотно облегла тело. Случайно оглянувшись, увидела она парня.

Дуне сразу стало как–то не по себе. От беспечной радости и следа не осталось. Парень стоял, тяжело опершись на заступ, низко опустив кудрявую голову, и, видимо, не замечал, что к нему кошкой крадется княжеский тиун Прокоп. Перепрыгнув через гряду, Прокоп с размаху ударил парня кулачищем в зубы, у того только голова мотнулась.

— Ты чего, собачий сын, прохлаждаешься?! — зарычал тиун, норовя ударить второй раз. Парень принялся торопливо копать, со страхом оглядываясь на тиуна.

Дуня бросила ковшик, пошла прочь, заметила свою няньку, смотревшую, пригорюнясь, на паренька.

— Патрикеевна, за что он его?

— Не замай, Дунюшка, — ответила нянька, — за дело, конешно, копай, не ленись, а все равно парнишку вот как жаль.

— Что это за паренек? Я его на усадьбе раньше не видала.

— Он здесь недавно, третий день. Крестник мой, Бориско, хороших родителей сынок, а вот пришлось холопьей доли испытать. В третьем годе корову у них медведь задрал, а недельку спустя град весь посев выбил. Прошлой весной они оголодали и сеяться было нечем, а татарам дань подай. Ну и пришлось отцу его сюда на усадьбу идти, челом бить. А Прокоп мужик дошлый, батюшки твово добро бережет, да и о себе не забывает, он помочь помог, но, зная, что Борискиному отцу — куму моему Пахому — податься некуда, с него лихву взял без совести, а осенью, как на грех, все дождем залило, урожай собрали худой, вот Пахом и не расплатился. Прокоп их до весны не трогал, а нынче, как нужда в рабах подошла, он и взял парня за долг, а лихву еще отрабатывать придется.

— Что ж ты, Патрикеевна, о беде мне раньше не шепнула?

— Полно, Дунюшка, да нешто один он — Бориско. Вот и вчерась пятнадцать человек пригнали, и сегодня то ж будет. Время весеннее, голодное, а мужики вокруг как есть все твоему батюшке задолжали.

— Всем, конечно, не поможешь, а это твой крестник. Ты ему шепни, чтоб он мне челом бил. Авось что и сделаю.

— Ах ты, касатка, ах, радельщица... — запричитала нянька, а Дуня сказала да и позабыла о парне и в полдень, проходя мимо артели, где Бориско сидел вместе с другими вокруг артельного котла со щами, она даже и не взглянула на холопов.

Но Бориско ее не прозевал.

«Самое время, — подумал он, — обед, можно и с усадьбы отлучиться, а княжна, кажись, в лес идет, можно будет ей поклониться так, чтоб никто не видал». — И, облизав ложку, он встал, не говоря никому ни слова, пошел за княжной следом.

Празднично встретил Дуню лес, наряженный в зеленый новый сарафан.

«Хорошо–то как!» — думала Дуня, полной грудью вдыхая лесные ароматы. Птицы на разные голоса щебечут. Листочки клейкие на солнце, как парча, блестят. Сосенки выбросили молодые побеги. Разотри такой побег на ладони, пахнет лесным, чудесным. Княжна пошла к оврагу, круто сбегавшему к Клязьме. Весь скат его утопал в белой черемухе.

Дуня сперва стояла завороженная, потом подошла к самой круче; здесь вершины растущих внизу деревьев оказались почти вровень с ней. Ухватившись за сучок, повиснув над обрывом, она дотянулась, стала обрывать свободной рукой пушистые ветви. Душа тонула в такой же мягкой, пушистой радости. Как хорошо!

В миг единый наваждение пропало. За спиной Дуня услышала шорох, оглянулась, сразу увидела сквозь светлую зелень березняка меж белых стволов такую же белую рубаху, лишь красная вышивка на вороте выдавала ее.

«Что за человек в лесу — разве разглядишь, но коли следом крадется, добра не жди!»

От страха ослабели руки, разжались пальцы, державшие сучок, и, ломая ветви, Дуня полетела вниз с обрыва.

— Княжна!

Бориско продрался сквозь березняк, подбежал к обрыву.

— Княжна!

На дне у корявых темных корней увидел ее неподвижное тело. «Убилась!» Торопливо полез вниз.

Дуня лежала оглушенная. Сарафан в клочьях, повыше виска светлые волосы потемнели от крови.

Бориско встал на колени, начал тормошить ее, повторяя одно и то же:

— Княжна! Княжна! Опомнись!

Отклика не было.

Парень посмотрел вверх. Круто! Не втащишь!

Поднял Дуню на руки, стал осторожно спускаться по дну оврага. Мелькнула мысль: «Спасу княжну, князь отблагодарит, долг простит, из холопов отпустит».

Выбрался на берег, осторожно положил княжну, зачерпнул пригоршню воды, плеснул ей в лицо. Она только вздрогнула, застонала, но глаз не открыла.

«Что делать? На усадьбу бежать? Негоже ее здесь оставить, а нести сил не хватит — на княжеских харчах отощал».

По счастью, на реке показались рыбаки, их–то и повернул Бориско к усадьбе.

Дуня лежала на дне лодки в забытьи, не слышала, как нос ладьи ткнулся в берег, как Бориско, соскочив прямо в воду, побежал в гору к усадьбе. Когда подняли ее на руки, открыла глаза, увидела испуганное лицо тиуна Прокопа. Трясущимися губами он еле выговаривал:

— Княжна, Евдокия Дмитриевна, помилуй!..

Жгло висок, в голове мутилось, и Дуня ничего не ответила Прокопу, закрыла глаза. Но тиун не отставал, бормотал, бормотал неотвязно.

— Что я батюшке твоему скажу? Помилуй, княжна, ответь, как ты сорвалась?

Дуня наконец очнулась, сказала с раздражением:

— Отстань, Прокоп, и без тебя худо, и дело вовсе пустое. Сорвалась, и все тут, вон Бориски испугалась, подумала — чужой кто.

Княжну подняли, неосторожно тряхнули, от острой боли в виске она опять впала в полузабытье, не разобрала, с чего вдруг свирепо закричал Прокоп, не видела, как он сорвал с себя кушак, повалил Бориску на землю и, притиснув коленом, начал вязать ему руки за спиной…

Узнав о беде, князь Дмитрий разгневался, приказал:

— Холопа в узы!

Через день новый приказ:

— Княжну в город! Посажу дочь в терем, — решил князь, — нечего ей по лесам одной бродить, долго ли до греха.

Но тронуть ее сразу нельзя было: по лесным дорогам больную не повезешь.

Ходила за ней Патрикеевна. Старуха была хитрющая, тянула время, на все приказы князя один ответ: «Нельзя трогать княжну: хворая».

Когда княжьи люди очень нажимали, старуха стучала на них своей клюкой и шамкала беззубым ртом:

— Берите ее, голубушку, берите, псы! До Суждали не довезете, отвечать вам. Ироды!

Спорить с ней поостереглись: ей лучше знать — ворожея.

Так и жила Дуня в деревне, но в июле все повернулось по–иному.

В горницу к Дуне пришел тиун Прокоп, крестясь на образа, он тем временем покосился на няньку, проворчал беззлобно:

— У–у–у… лиса! Недаром батюшку твово Патрикеем звали, в самый раз пришлось. — Поклонился Дуне. — Ты меня, княжна, прости, но больше покрывать вас с нянькой не могу, боюсь своей спиной ответить. Придется в Суздаль ехать немедля.

— Прокоп, голубчик… — начала было Дуня.

Прокоп перебил:

— Не проси, княжна, боле нельзя. Худые вести. Дядюшка твой, старшой братец нашего князя, Андрей Костянтинович, волею божьей, помер. Вестимо, беда одна не ходит: другой твой дядюшка, князь Борису не посмотрев на то, что батюшке твоему он брат молодший, в Нижнем сел. Сама понимаешь, нашему князю Нижегородский стол потерять — нож вострый, бо Новгород Нижний не в пример богаче Суздаля. Дмитрий Костянтинович походом на Бориса Костянтиновича идти сбирается.

— Опять усобица! Пропасти на них нет! — причитала Патрикеевна.

Дуня молчала. Доводы Прокопа падали в пустоту. Не знала раньше, что так вот, всем сердцем, любила она князя Андрея. Встал он в памяти как живой, чуть сутулый, борода клочковатая и сам такой же, вроде ощетинившийся. За суровый нрав и смелый язык многие его не любили, а батюшка пусть самую малость, но побаивался. Горяч был князь Андрей, как отцу–то от него за Москву доставалось… Москва… Митя… Тоже горяч и тоже из памяти не уходит.

Княжна задумалась и забыла о Прокопе. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, наконец стал покашливать, не решаясь иначе напомнить о себе. Княжна наконец подняла на него глаза, улыбнулась:

— Ладно, поеду, но не тотчас, а завтра поутру. Видно, терема мне не миновать.

8. В ПОСЛЕДНЮЮ НОЧЬ

Своих бед и забот у княжны было вдосталь: и болезнь, и терем, в который отец обещал запереть ее, а потому о Бориске она и не вспомнила.

Но не забыла о парне Патрикеевна. Услышав ответ княжны Прокопу, старуха подумала: «Или нынче в ночь выручу парня, или никогда».

Незаметно, будто за делом, спустилась в подклеть, прошла мимо чулана, где Бориско был заперт, осталась разведкой довольна: дверь заперта простым деревянным засовом, замка нет, а стражу Прокоп снял. Из подклети старуха вышла на двор, обошла хоромы кругом и, выждав, когда никого не было, кряхтя потащила небольшую лесенку, стоявшую у сарая, бросила ее в траву в заулок и тут только вздохнула свободно.

«Дивного нет, что меня никто не видал, — рассуждала она, пробираясь сторонкой в светелку княжны, — Прокоп эвон холопов в поход собирает».

Тиун и в самом деле был занят. Стоял он в открытых дверях сарая, вокруг теснились холопы, которым он выдавал оружие и доспехи. Кое–кто из молодых, отходя с мечом, рогатиной иль топором в руках, весело скалился: «Довольно гнуть спину на князя, ныне погуляем!» Однако таких было мало, остальные отходили хмурясь. Драться, а может, и помирать за Дмитрия Суздальского охоты не было.

Прокоп видел это и только головой качал, и, конечно, ему было не до старухи няньки, проковылявшей мимо.

Пропели первые сонные петухи, когда Патрикеевна поднялась с постели. Прислушалась. Княжна дышит ровно — спит. Как была босиком, старуха прошла через горницу, постояла перед дверью, боясь открыть, скрипнуть. Толкнула ее сразу и, не закрывая дверь за собой, ощупью пошла по темному переходу, спустилась по лестнице и опять остановилась перед второй дверью, ведущей в подклеть. Прислонясь к косяку, перевела наконец дыхание; вошла внутрь, нащупала засов на Борискиной двери, с трудом отодвинула его.

Взвизгнув ржавыми петлями, дверь тяжело открылась. Патрикеевна вошла внутрь.

Чуть светится узкое окошко. Из угла хриплый голос:

— Кто тут?

Шагнула вперед, опрокинула кувшин с водой, замочила ноги.

— Бориско!

Сразу же из угла послышался шелест соломы: значит, вскочил на ноги.

— Неужто ты, Патрикеевна?

— Тише, касатик, тише!

Парень сразу смолк. Старуха, вытянув вперед руки, осторожно пошла к нему в угол, тронув концами пальцев рубаху у него на груди, остановилась.

— Бориско, беги! Ловить не будут, не до тебя нынче. Беги сей час, завтра поздно, завтра меня здесь не будет.

Не слыша ответа, Патрикеевна спросила:

— Аль оробел? Аль тут в подклети сидеть слаще?

— Нет! Нет! — торопливо зашептал он. — Ты иди, чтоб тебя кто вместе со мной не увидел; а то за такое дело князь твоей старой головы не пощадит.

— Ах, касатик, ах, жалостливый, — вздохнула старуха, послушно поворачивая к двери.

Ушла. Парень дождался, когда за Патрикеевной, тихо скрипнув, закрылась наверху дверь, и вышел наружу. Выбраться из хором было легко, но на дворе парень сразу понял, что уйти из подклети — это еще полдела. У ворот горел яркий костер, толпились и шумели явно хмельные холопы.

Прижавшись к стене, Бориско стал обходить хоромы вокруг, чтобы уйти подальше от света; за углом, в темноте, остановился.

До заулка парень не дошел и лестницы, притащенной Патрикеевной, не видал. А в этот час наверху в светлице, ворочаясь с боку на бок, старуха тяжко вздыхала:

— Дура я, старая дура. Забыла парню про лестницу сказать.

Бориско стоял затаясь, а сам все глядел и глядел на тын. Вбитые в землю бревна с заостренными наверху концами были высоки. Разбежаться, допрыгнуть, ухватиться за верх тына, как сперва предполагал, нечего было и пытаться.

«Чего ждать от старухи, — с горечью думал Бориско, — отвалила засов и думает — выручила. И я–то, дурень, послушался ее!»

Парень и стеречься перестал, а потому не заметил подошедшего, и лишь когда сильная рука легла ему на плечо, Бориско вздрогнул, рванулся, но не вырвался из цепких пальцев холопа. Взглянув на него, парень понял: незнакомый.

А тот его сразу признал:

— Никак, Бориско? И ты, брат, в поход идешь?

Парень стоял, опустив голову: кинуться, ударить, сбить с ног! Но человек, остановивший его, был в кольчуге и шлеме, а в руке держал топор, на такого с голыми руками не полезешь.

Холоп, чуть прищурясь, смотрел на парня.

— Так! Так! Понятно. Доспех нам сегодня днем выдали, а ты безоружен… Значит… — холоп помолчал. — Значит, в поход тебя Прокоп и не думал брать.

Вдруг, приблизив свое лицо к лицу парня, холоп зашептал чуть слышно:

— Ты, видно, под шумок удрать задумал?

— Нет! Что ты! — также шепотом ответил Бориско.

— Ты мне, парень, не ври. Я тя насквозь вижу! — проследив за взглядом Бориски, брошенным на тын, он сказал: — Понял я твои замыслы, парень, пойдем...

Бориско чувствовал — железные пальцы холопа еще крепче сдавили плечо, сопротивляться не стал, Холоп толкнул его в сторону от ворот, провел десяток шагов и круто повернул к тыну. Здесь, отпустив парня, он повернулся лицом к бревнам, согнул спину:

— Полезай!

Бориско опешил. Боялся поверить, пока холоп яростным шепотом не выругался.

С плеч холопа парень легко достал до заостренных вершин бревен, подтянулся на руках и, так и не успев сказать спасибо, перевалился через верх тына и спрыгнул в крапиву.

Холоп, подставивший свое плечо парню, не заметил, что из–за угла на него смотрела пара глаз. Патрикеевна все же не улежала, вышла на двор исправить свой промах, но помощь пришла к Бориске раньше. Ни старуха, ни парень так и не узнали, что за человек решился рискнуть своей головой, помогая парню. А был это один из тех холопов, кто сегодня, получая из рук Прокопа боевой топор, не откликнулись на веселые прибаутки тиуна и хмуро отошли прочь, сжимая в руке дубовое топорище.


Бориско бежал задыхаясь, но не остановился, не перевел дух. Лишь в деревне у своей избы он немного отдышался. Постучал. За дверью встревоженный голос отца:

— Кто там?

— Тише, батюшка, сбежал я!

Отец долго не мог совладать с засовом — руки тряслись. Открыл. Навстречу кинулась простоволосая плачущая мать:

— Бориско, родимый!

Обнимая старуху, парень сказал:

— Уходить надо не мешкая, пока не хватились меня.

Отец спросил тревожно:

— Ты без душегубства сбежал?

— Что ты, батюшка! Меня Патрикеевна выпустила.

Парень устало опустился на лавку. Рядом примостилась мать, припала к плечу сына, всхлипывала.

Но отец долго сидеть ему не дал:

— Довольно, Бориско! То говорил — бежать надо, а теперь на лавке сидишь. Рассвет близко.

Парень послушно встал, начал помогать матери укладывать в лубяной короб немудрящий мужицкий скарб. Отец на дворе ладил волокушу: [129] телеги в хозяйстве не было.

Сломав плетень, вывели лошадь на задворки, пошли прямиком к лесу, проминая полозьями глубокие следы в траве. На опушке отец отпрукал коня, оглянулся назад. Мать, тоже поворотясь к покинутой деревне, мелко и быстро крестилась, невнятно шептала молитву.

Бориско глядел в другую сторону, туда, где над лесом темнел чуть заметный отсюда княжий терем. Там изведал он рабьей доли, и сейчас, вырвавшись на волю, вдыхая полной грудью лесную прохладу, парень с трепетом вспоминал запах плесени, пропитавший насквозь тьму подклети.

9. ЗНАКИ НА СОЛНЦЕ

Предвещая и на завтра бездождье, в вечернем воздухе плясали звенящие тучи комаров.

Отец и мать Бориски брели, истомленные зноем. Парень обогнал их немного и сейчас стоял у поворота дороги под большим темным крестом, как двускатной крышей, накрытым парой почерневших трухлявых досок. Бориско глядел на стариков. Отец шел понурясь. Седые волосы его стали желтыми от пыли. Мать отстала, тащилась еле–еле, тяжело опираясь на посошок.

В это лихое, моровое лето особенно тяжко было вот таким — бездомным. Коня и скарб проели, теперь побирались по деревням, но подавали скудно. Второй год засуха, голод. Второй год свирепое солнце жжет посевы. Люди, скотина, зверье мрут от бескормицы, страдают от жажды. Одним комарам веселье.

Подошел отец. Бориско, отмахиваясь от надоедливо лезущих в лицо комаров, сказал:

— И завтра дождя не будет, ишь расплясались долгоногие, звенят. Сколько их тут? Тьмы и тьмы.

Старик поднял воспаленные глаза, — в уголках их скопилось по комочку черной, смоченной слезой пыли, — вглядываясь в толкучее облако, возразил:

— Не тьмы, больше. Их тут колода неисчислимая, [130] ее же ведает един господь. Пакостная тварь комар, а и через него бог свою премудрость открывает, бо несть числа больше колоды, а сколько в нем — сие от человеков утаено: нельзя людям тайну божию ведати. Мукам нашим тож конца несть, — закряхтел, опускаясь на серую придорожную траву. Начал развязывать лапти. — Вот што, Бориско, дале сегодня не пойдем, эвон мать еле плетется, да и куды спешить, все едино, на каком перекрестке помирать.

Так и не сняв лаптей, старик привалился спиной к кресту, закрыл глаза.

Подошла мать. На почерневшем лице ее струйки пота промыли светлые полоски, стекая по морщинам. Старуха остановилась, покачиваясь, как бы удивляясь, что все же добралась до конца пути, потом стала медленно валиться в пыль.

Пахом, глядя на сына, помогавшего матери подняться, сетовал:

— Эх, Бориско, Бориско! И сам убег, и нас сманил, а куды? Из одной кабалы ушли — все одно в другую попадем, бо нету на земле мужику доли. Чему попы–то учат? Терпеть надобно, во смирении жить, а ты… Да и я на старости лет с ума спятил, послушался тебя…

— Довольно, старик, пилить сыночка. Ушли, так тому и быть. На старом месте нам все равно было не жить — попали мы в когти князя Митрия, и доля ждала нас лютая.

— Ладно тебе, потворщица, за парня заступаться. Ныне бродим мы меж дворов, аки псы бездомные, подожди, еще хуже будет!

В красноватой мгле догорал вечер. Пахло пылью, иссохшими травами, разогретой сосновой смолой и гарью, гарью: повсюду горело.

Солнце опускалось к окоему, тонуло в сизом мареве. Бориско загляделся на его огромный, слегка сплющенный диск. За звоном комаров едва услышал шепот, оглянулся. Отец тоже глядел на солнце и, сам того не замечая, бормотал:

— Светлое и пресветлое, пошто горячие лучи свои простерло над нами? Пошто ужас и скорбь великия насылаешь на человеков? Эвон дым–то — пеленой лег. Леса, болота горят, реки пересыхают, а иные места водяные иссякли вконец. Пошто…

Зажмурился, завопил:

— Горе нам! Глядите, глядите! На солнце знаки черные, аки гвозди на багряном щите! — упал на колени, задрал бороду к небу. — Осподи, доколе карать нас будешь? И глад, и мор, и сухмень наслал ты на Русскую землю, а ныне — знамение! — ткнулся головой в теплую дорожную пыль. — Солнце — аки щит кровавый. [131] Ждите нашествия иноплеменников!

— Отец, старик, опомнись! — Мать на коленях подползла к нему, цеплялась за плечи старика, силясь поднять, страшась его исступленного поклона.

Бориско стоял неподвижно, смотрел как завороженный на солнце, не отвел глаз от знаков, пока не скрылось знамение за неровной стеной дальнего темного бора.

Что будет? Что будет?

В глазах плыли зеленые светящиеся пятна.

10. СКОМОРОХ

Кому знать дано, из каких степей золотоордынских, из–под копыт каких татарских табунов мчит ветер на Москву горячую пыль? Сухой, знойный вихрь над градом бесовский хоровод кружит, несет над крышами засохшие раньше времени листья, мусор, перья, бросает в поднебесье ошалевших голубей.

И люди тоже ошалели. На перекрестке двух московских улиц в самом узком месте, где столб звонницы вылезал мало–мало не на середину проезда, сцепились колесами две встречные телеги. Возчики спорили, густо перчили речь крепкими словцами.

В ругань божедомы [132] впутались. Они мертвеца, найденного этим утром в ближнем переулке с проломленным черепом, под звонницу выволокли для опознания, а возчики покойника едва не задавили. Хотя божедомы — люди вроде бы святые, но в смысле крепких словес от возчиков не отстали. Зеваки толпились кругом, подзадоривали. По всей видимости, дело шло к драке. Тут же в толчее, перекликая всех, скороговорками орали лотошники, и, затиснутые в угол, не замечая толчков и тычков, кричали две бабы: торговались до пота, до хрипоты, всласть. Один из божедомов тем временем уже приноровлялся заехать возчику в ухо, но тут из–за угла вывернулась куча скоморохов с дудками, с сопелками, с гудящим бубном.

Драки не вышло. Народ закрутился вокруг, даже бабы торговаться бросили, пораскрывали рты.

Бориско, прижатый толпой к тыну, стоял в самом чертополохе, изумленно следил и не мог уследить за тем, как с неуловимой быстротой прыгали ложки в руках скомороха. Их сухой треск покрывал весь шум улицы.

В очищенный от людей круг прыгнул ряженый детина. Борискин отец креститься начал: торчал у скомороха из–под рубахи песий хвост. Плясал мужик лихо. Вприсядку обошел весь круг, хвостом пыль вымел, такие коленца выкидывал, что люди вокруг только ахали.

— Ух ты!

А он все плясал да плясал, только цветистые сафьяновые сапоги мелькали, на досках мостовой след от серебряных подковок печатал, не жалел сапог, а сам одет в дерюгу, лишь сапоги княжьи.

Из толпы крикнули:

— Эй, веселый человек, с какого боярина сапоги содрал?

Скоморох сбычился, пошел на кричавшего, уставя вперед круто загнутые, выкрашенные красным рога. Надета на нем была личина из сушеной козьей головы. Морда спрятана, лишь под белой козьей бородой своя торчала — черная, дремучая.

— Содом и Гоморра, [133] — заворчал опять старик. — Бориско, мать, пойдемте. Нечего поганиться — смотреть, как люди беса тешат, ногами дрыгают да воровские песни поют.

Но уйти не пришлось.

Легко прорезая толпу, ехал конный отряд. Княжьи люди могли при случае тесноту и плетьми расчистить, народ берегся, раздавался в стороны. Бориску со стариками вконец затеснили.

Ехавший впереди десятник натянул поводья.

— Тпр–р–у…

С ним поравнялся сотник.

— Ты что?

— Семен Михайлович, надо бы поглядеть, что за человек козлом ряжен. Пошто морду прячет?

Мелик покосился на бороду скомороха, кивнул:

— Погляди.

— А ну, козел, стой! — Десятник прямо с коня кинулся на скомороха, тот нырнул под телегу, но тут же был схвачен.

Дудки смолкли. Печально зазвенев, покатился по мостовой бубен. Скоморох рванулся, выдернул нож из–за голенища, но пырнуть никого не успел — сотник сам соскочил с седла, схватил вора за руку. Нож отлетел в сторону, у ног Бориски воткнулся в бревно уличного настила.

Тем временем Семен сорвал со скомороха личину и невольно выпустил вора из рук.

— Фомка–а–а!

— Семка–а–а! — откликнулся скоморох. — Встретились! Здорово! — Фома со всей силой хлопнул Семена по плечу, только броня звякнула.

— Здорово! — Семен в ответ хлопнул Фому, у того под рубахой тоже звякнула кольчуга.

— Эге! С коих пор по Москве скоморохи в доспехах ходить стали? Ой, Фома!

— Дяденька! Дяденька вор! Возьми, — прикинулся простачком Бориско. — Ты ножичек обронил.

— Давай! — Фома схватил протянутый нож и вдруг на Бориску:

— Гав! Гав! Р–р–р!..

Парень невольно попятился. Народ захохотал, и лишь Семен успел подметить, как Фома, под шумок, сунул свой нож обратно в сапог.

— Все такой же! По–прежнему ловок, бес!

А Фома наседал уже на Семена.

— Ты што меня схватил! Другом звался, а тут боярином стал, так и хватать! Ты, Семка, меня не замай, я в Москве пока што только пляшу.

Семен смеялся в ответ:

— Нашел боярина, дурень ты, дурень! Я же не тебя хватал. Бороду твою разбойную признал, а чья — не вспомню, только знакомая, да и на! Вздумал посмотреть. А ты личиной прикрылся, а бороду выставил. Дурень!

— Приметная?! — Фома погладил свою бороду. — Ее татарове страсть как боялись. Ведь я в Орде в заправских колдунах ходил.

Толпа малость подалась назад — экие страсти человек сам на себя наговаривает!

— Так ты из Орды?

— Погодь. По порядку. Куденейку помнишь? Помер Куденей. Его, вымолвить страшно, шаман живым в могилу под мертвого мурзу бросил.

— Ну это ты запираешь!

Фома оглянулся на звонницу:

— Вот те хрест, правда. Я его ночью оттоль выволок, в степь с ним убег, там он и помер: чума от мертвяка пристала. Вдругорядь в могилу лег...

Люди уже не смеялись, слушали: даром что песий хвост сзади привязан, а человек бывалый.

— Не сладко, значит, в Орде?

Фома обернулся, не понял, кто спросил, ответил прямо народу:

— Люто! Другу–недругу закажу в полон к татарам идти. — Ткнул в грудь Семена: — Вот он вместе со мной в узах был, да, не будь плох, узы перетер да через Волгу в ледоход и ушел, а я не смог: духом слаб был, вот и хлебнул рабьей доли.

Люди теперь смотрели на Семена Мелика: «Вот какие воины у нас на Москве!» Фома продолжал басить:

— Мы лежим, ремнями стянуты, глядим, а он по льдинам, но полыньям лягухой скачет…

— Довольно про меня. Сам–то ты откуда? Из Орды?

Фома свистнул.

— Сказал! Да я после того без малого год душу спасал: в Нижнем Новгороде мертвяков, што от Черной смерти померли, сбирал да опрятывал, а теперя убег.

— От мора?

— Сказал! Не от мора, а от князя Бориса Костянтиныча, штоб ему… — Фома загнул такие словеса, что старик Пахом головой закрутил. — Как князь Андрей помер, Борис коршуном — в Новгород. Старшого брата, князя Митрия (Бориско обернулся к отцу: «Это нашего»), и ко граду не подпустил. Сам зачал кремлевский вал подновлять. Сыпь [134] повелел сыпать. На этих земляных работах конь у меня сдох, и я сдох бы. Князь спешил, пощады нам не было.

Борискин отец, глядя на богатырские плечи Фомы, сказал негромко, но язвительно:

— Такой сдохнет! Заморыш!

Фома услышал:

— Не веришь? Не верь! А я сдох бы! Вот на зло те сдох бы! Да только вот убег. — Замолк, вглядываясь через головы людей. — Чтой–то дым!

Семен был уже на коне. Народ закричал, заспорил:

— Пожар!

— У Боровицких ворот горит!

— Нет! Правее будет. То у Черторья.

— Не приведи бог: ветер сегодня…

На звоннице звякнул, забил часто, всполошно колокол. Вслед за отрядом Семена народ повалил на пожар.

Фома протискался к Бориске.

— Эй, сосунок, ты чяво в Москве делаешь? С голодухи помираешь! Это старики твои? Так! — Запустил руку за пазуху, вытащил, подбросил в воздух татарскую деньгу, поймал на лету. Монета исчезла у него в руках. — Идемте в харчевню. Накормлю за то, что ты мне нож подобрал. Взглянь!

На рукоятке ножа поблескивала простая лазоревая бусинка. Фома осторожно тронул ее заскорузлыми пальцами:

— Хозяюшки моей бусинка. Память!

11. ВСЕСВЯТСКИЙ ПОЖАР

Семен Мелик со своими людьми прискакал на пожар [135] одним из первых. Сразу узнал церковь: с этого крыльца, из–под крыши которого сейчас валил дым, ушел он тогда в Троицу. И попа узнал. Сейчас поп совсем не выглядел строгим пастырем: был он красен, бестолково топтался на крыльце, совал и не попадал ключом в замочную скважину. Семен подметил: подрясник у попа мокрый, в бороде запутались капустные клочья, усмехнулся: «Видимо, второпях щами облился отче. Сморчок!» Вырвав у попа из рук ключи, отпер замок, распахнул двери и невольно попятился: жарко!

Тем временем снизу из оврага уже пошли по рукам ведра, бадьи, кадушки. Только воды в Черторье было совсем мало: сушь.

Всесвятский дьякон, вставший было первым в цепи, вскоре подался назад.

— Туши, отец дьякон, горишь! — кричали ему. Он ладонями заминал искры, застрявшие в длинных волосах. С нежданным злорадством Семен подумал: «Попа сюда поставить, он во щах намок: не сгорит». Но поп убежал свои пожитки вытаскивать. Семен оттолкнул дьякона, встал сам. Жмурясь от жара, он выхлестывал ведро за ведром, но толку видел мало: потухшие, почерневшие бревна клубились белым паром и тут же вспыхивали вновь.

Пламя под ветром гудело; шумели люди; тревожным звяком плакал со звонницы набатный колокол, пока перегоревшая веревка не упала к ногам пономаря. Сразу явственней стал слышен треск. Шатер над алтарным прирубом прогорел насквозь.

— Берегись! Берегись! Валится!

Десятник дернул Семена за руку, оттащил прочь. Шатер оседал, кренился и вдруг рухнул сразу весь, только земля ахнула. Тотчас сухими вениками вспыхнули березы на погосте, те самые, с которых когда–то Семену кричали про весну грачи. Огненными бабочками полетели горящие листья. Костром вспыхнула крыша кладбищенской сторожки. Занялся поповский дом. Пожар пошел дальше, огненной рекой растекаясь по Занеглименью. [136]

Люди бросали ведра, бежали спасать свое добро. Семен в горячке этого и не заметил, пока глухо и тяжко опять не заплакала окутанная дымом звонница.

Бам! Бам! Бам!

Он оглянулся: срываясь с подгоревших балок, грузно падали наземь колокола, звонили последним звоном.

Бам!

Только сейчас Семен увидел, что вокруг народу совсем мало осталось, увидел и то, что дымный, ржаво–красный снизу вал пожара катится прямо в тот конец города, где стоял его дом.

— Настя! Ванюшка–сынок! — Семен поискал глазами своих людей и, не найдя никого, побежал один.

Кадушки, сундуки, шубы, ревущие ребята, ревущий скот, ополоумевшие люди — все перемешалось, загромоздило улицы.

Кое–где начал гореть уже спасенный скарб. Рев пламени мешался с причитанием баб, собачьим воем, хриплой руганью, мольбами о помощи, треском рушащихся построек.

В конце улицы Семен с разбегу наткнулся на уличную решетку. По ту сторону ее стоял мужик с бердышом: сторож.

— Пусти!

— Нельзя! От лихих людей заперлись, сам, чаю, знаешь. Как пожар, так решетки мы замыкаем, на то княжой указ есть.

— Я сам княжой человек. Пусти!

Сторож был неумолим.

— Ладно ужо! — погрозил ему Семка, метнулся в переулок между горящими одним общим костром домами и опять наткнулся на решетку. Из соседнего переулка услышал шум, ругань. Человек кричал:

— Караул!

Семен невольно свернул туда, но впереди за черными клубами дыма ничего не было видно. Задыхаясь, зажав рот и нос собственной бородой, Семен бежал сквозь дым, пока не споткнулся о сломанную решетку. Тут же, головой в канаву, лежал решеточный сторож, из–под задранной к небу бороды была видна страшная рана.

«Станишники грабить пошли, сторожу горло перерезали», — мелькнула и пропала мысль. Побежал дальше.

Здесь, недалеко за углом. Кажется, еще не горит. Но за углом горело. Опять решетка! Но тут сторож знал Семена: пропустил.

— Моих не видал?

— Нет, не пробегали.

— Не грабят?

— Пока бог миловал.

Семенов дом, как шапкой, накрыло дымом. Сорвавшаяся из–под крыши причелина [137] горела ярко, с треском: доска была выдержанная для резьбы — сухая. От нее загорелась ставня. Огонь поблескивал в слюдяном оконце. Больше пламени нигде не видно.

Поспел!

Но, обогнув дом, Семен увидел, что крыльцо горит. Прикрывая лицо локтем от жара, взбежал по лестнице, распахнул дверь. Дым! Дым! Тревожно рыскал по дому.

Пусто!

Повернул к выходу, но там так разгорелось, что не пройдешь. Семен кинулся наверх; на гульбище протер глаза, откашлялся; потом, не задумываясь, прыгнул вниз на гряды. В животе екнуло, по пяткам, как палкой, ударило. Высоко!

Дышать было нечем: почерневшая кольчуга давила нестерпимо грудь. Содрал ее, бросил. У колодца стояла забытая бадья. Напился, остатки воды вылил на себя.

«Ух! Теперь легче! Где же мои?»

На дворе, в кладовой, в погребе, на сеновале — пусто.

Выбежал на улицу, тут же увидел соседа.

— Где Настя?

Тот очами хлопал обалдело.

— Настя, Настя, говорю, где?

— Семен Михайлович, ты! Как у нас все гореть начало, жена твоя парнишку схватила и туды побежала, к Неглинной, значит, видать, в Кремль.

Семен бросился к Неглинной, бежал без дороги, выбрался на берег, ахнул: там за рекой пылал Кремль, отсветы пламени плясали на воде.

— О господи, они там, в Кремле!

На мосту Семен почти ослеп и оглох от рева пожара, дыма, искр. В душе ничего не осталось, кроме страха за жену и сына.

— Где они? Где они?


А Настя была совсем недалеко.

Поняв, что пожар дойдет до них, она бросила все, хотела бежать в Кремль, сосед правду сказал. Но прямая дорога туда была уже отрезана. Свернув в сторону, Настя тут же заплуталась в дымной тесноте переулков. Где бежала, разве упомнишь? Откуда силы брались! Может быть, не упала, не задохнулась только потому, что Ванюшку к груди прижимала.

Но пламя шло кругом, охватило, настигло.

Настя рухнула в придорожную канаву, телом своим прикрыла сына. Очнулась оттого, что кто–то теребил ее. Открыла глаза. Сперва увидела, что трава вокруг пожухла, даже сочные листья лопуха покоробило жаром, только потом поняла, что теребил ее Друг.

Пес, найдя хозяйку, повизгивал, норовил, как всегда, лизнуть в лицо. Настя погладила его. Шерсть у пса во многих местах была жесткая — паленая. Хотела встать, но в глазах было темно; провела рукой по лицу, скользнула по голове, почувствовала под ладонью такие же жесткие, как шерсть Друга, пряди волос, поняла: тоже опалилась.

Пес, ухватив зубами за сарафан, тянул из канавы.

Послушалась, с трудом подняла Ванюшку, покачиваясь, побрела дальше. Шла сквозь горячий пепел, который ветер нес по улицам.

Пес оглядывался, отрывисто лаял, когда Настя останавливалась: звал и вывел к Неглинной.

Река! Спасение!

Побежала, споткнулась, упала в горячую золу. Ванюшка горько заплакал: обжегся. Поднималась и вновь падала, задыхаясь, ползла к воде. Сарафан начал тлеть. Сил оставалось только, чтобы поднять голову, пса позвать.

Между клочьями дыма, разорванного вихрем, увидела на самом берегу Неглинной какие–то избы. Там огня не было, но избы стояли без крыш: обгорели, наверно. Разглядела: вокруг метались люди — стены поливали.

Закричала, поперхнулась дымом, закашлялась. Опять очнулась от собачьего лая, казалось, из дальней дали донеслись голоса:

— Здесь она где–то.

Вдругорядь упала, изнемогла.

— И пса за дымом не видно. Эй, баба, бабонька, где ты?

— Откликнись!

Откликнулся Друг; у Насти ни сил, ни голоса не осталось, едва могла еще слабеющими, обожженными руками прижимать к груди Ванюшку, а как потащили ее — не слышала, только вдруг стало темно, на лицо полилась прохладная вода.

— Бабенка–те молоденькая, — прошамкал над ней старушечий голос.

Открыла глаза, опомнилась, рванулась:

— Ванюшка!

— Што ты, болезная, как всколыхнулась, тута он, тута, в баньке, — забормотала в ответ старуха.

— В баньке? — Настя села на лавке, безумными глазами водила вокруг.

— Ну да, не видишь, што ли? Все мы здеся хоронимся: бабы да робяты. Экие страсти господни! Как горит! Как полыхает!

Настя медленно приходила в себя, разглядела в красноватой полутьме тесно сгрудившихся женщин, детей, потянулась к Ванюшке, которого держала на руках стоявшая около старуха.

Сквозь глухой рев огненной бури близко за стеной слышались какие–то скрипы.

— Бабушка, что это! Никак банька наша валится, слышь, скрипит.

— Полно, касатка, то журавлишка скрипит. То мужики стараются, с Неглинной водицу черпают, на стены льют.

Не сразу, но вспомнила, что там, на берегу, сквозь дым она видела избы без крыш, только теперь догадалась, что это и были бани, а крыш на них как обычно, нет: сверху прямо на потолок дерн положен, чтоб в мыльне тепло держать. Сейчас дерн спасал бани от огня.

Ваня тихонько хныкал: просился к матери. Настя осторожно взяла его к себе на руки, глядела, глядела. Ванюшка был цел. Уберегла!

Старуха, посматривая на нее, вздыхала:

— Ох, мой–то, мой–то парнишка где? Может, тоже пропадает, — стояла сгорбленная, хилая, по морщинам лица медленно катились слезы. Пошла к двери, приоткрыла ее; незаглушенный рев пламени ворвался внутрь. Ваня заплакал.

— Пахом, Пахом! — кричала старуха.

В баню влез старик, под стать бабке, такой же седой, морщинистый, только борода и брови из седых стали рыжими: опалило их.

Дед повалился на лавку, долго не мог понять, что толковала ему старуха.

— Нашего, нашего сыночка не видать?

— Что ты, мать, окстись! Где его найдешь в эдакой беде, — ответил наконец старик. — Вся Москва в полыме, только што мужики кричали: огонь через Москву–реку перекинуло, Замоскворечье горит…

Старуха отмахнулась: было ей не до Замоскворечья.

— Наш–то парнишка пропадет!

— Зачем пропадать Бориске. Знаешь сама, повстречался он с веселыми людьми. Товарищи у него орлы. Поди, чичас где ни на есть пожар тушат.

12. ВТОРАЯ ВСТРЕЧА

— Владыко, владыко! Хошь ты ему скажи! Сам в огонь лезет… Людей у меня с теремов снял; горят терема. Костром горят! А он башни тушит. Шапку потерял, опалился. Княжеское ли это дело! — жаловался старый Бренко митрополиту.

Владыка Алексий сидел в ризнице Успенского собора, искоса поглядывал в узкое оконце на полыхавшие княжеские терема, потом косился на боярина.

— Беды не вижу. Чем не княжье дело — кремлевские башни тушить?

— А хоромы–то! Хоромы–то княжьи сгорят!

Митрополит отшвырнул посох, стремительно подошел к окну.

— Да пропади они пропадом, терема, коли на то пошло! Митя прав, что все бросил и стены отстаивает, а ты что, боярин, воешь? Не люблю! Эдак Вельяминову под стать выть, а ты…

Бренко перебил речь митрополита:

— Вельяминову? От его пакостей все и началось: ему Дмитрий Иваныч башни и стены блюсти велел — само собой, он тысяцкий; двор–то Василь Васильевича у Чушковых ворот, ну он, не будь плох, людей с других башен посымал, согнал сию стрельню хранить. Князь увидел, осерчал, Вельяминова велел выбить прочь, пихаючи за ворот, сиречь в шею; сам людей расставлять начал, сам в огонь полез. С того и пошло.

По суровому сухому лицу митрополита пробежала улыбка.

— Что пошло?

— Хоромы Вельяминова занялись, сейчас полыхают, подойти страшно, не тише княжих теремов горят.

— Так. Ну, а твой двор?

— Мой–то? — Бренко отмахнулся. — От моей усадьбы ни кола, ни двора, ни пригороды не осталось. Одни уголечки дымятся.

Митрополит вдруг осердился, закричал:

— Ты, боярин, на пожаре совсем ума решился! — шагнул к Бренку, по пути аналой опрокинул. — Сам погорел, а о Вельяминове кручинишься! — Широко развевая ризу, пошел прочь, но тут из храма донесся крик. Митрополит остановился, дернул головой:

— Вот еще кто–то ополоумел, в соборе орет.

Ополоумевшим был Семен Мелик. В поисках жены и сына метался он по Кремлю, прибежав к Успенскому собору, с разбегу бросился внутрь, протиснулся сквозь толпу; бабы, ребята закричали; перекликая их, Семен звал свою Настю.

Митрополит Алексий шел быстро, люди едва успевали расступаться, теснились, давали дорогу.

— Ты что в божьем храме орешь! — гремел, сам того не замечая, митрополит.

— Владыко, владыко, жена моя, сынок пропали!

Алексий подошел вплотную, схватил Семена за плечи, тряхнул с силой.

— Вот и видно, что обезумел. Где их сейчас найти в таком потоке огненном? Воин ты, бегать так тебе зазорно! Других спасай, авось и твои спасутся, — повернул Семена, толкнул в спину: — Иди!

Едва тот выбрался из собора, как лицом к лицу столкнулся с Федором Кошкой.

Боярин с ходу накинулся на Семена:

— Семен Михайлович, кстати приспел! Мне князь разбойными делами ведать велел, я всех гридней по граду разогнал воров бить, людей у меня нет, а тати повсюду. Вот и сейчас на торгу Парамошу грабят. Бери владычных робят и туда. Живо!..

На торгу шла потеха. Разбив лавку знаменитого золотых дел мастера Парамоши, станичники драли ризы с икон.

Самому Парамоше худа не сделали, лишь руки за спиной ему скрутили, чтоб не мешал. Мастер метался из лавки в мастерскую и обратно, умолял:

— Родимые, полегше! Родимые, не корежьте!

— Полно, дедко, выть, — смеялись тати, — образов не тронем, а ризы… не прогневайся!

Парамошу толкали, он продолжал бегать, путаясь в длинном кожаном фартуке.

— Ой, родимые, ой, воры, полегше! Вы посмотрите, работа какая! Узорочье–те, чекан–те какой! — причитал мастер и тут же ястребом налетел на одного из станичников:

— Ты што, пес, деешь? Ножом филигрань [138] колупаешь! Да я эти нити золотые сколь время скручивал, молоточком плющил, ишь зернь ровная какая получилась, а ты ножом…

Парамоша не договорил: удар шестопера положил станичника замертво. Митрополичьи люди нагрянули как снег на голову.

Крестя татей ошуюю и одесную, [139] Семен прорывался сквозь свалку в мастерскую. Там, около развороченного горна, увидел вора, по всем повадкам, атамана.

Тать повернулся, гикнул дико.

Знакомая черная борода. Неужто Фомка? Вот как опять встретились! А Фома уже прыгнул на Семена, тот не посторонился, не отступил, принял друга на щит, бросил о земь.

Фома рычал, ругался. Подоспевшие воины придавили его к земляному полу, вывернули из руки заветный Фомкин нож с бусинкой.

На площади среди связанных станичников Семен подметил одного молодого, паренек дрожал, всхлипывал.

— Вижу, не обык ответ держать?

Парень заплакал:

— Впервой, дяденька. Это он меня сманил, — кивнул на Фомку.

Фома ощерил зубы.

— За такие слова, Бориско, тебе голову отвернуть мало. Помри, а товарища не выдавай!

Семен отошел.

Фома крикнул вслед:

— Эй, Семен, погоди!

— Чего тебе, Фома?

— Вот што: со мной как хошь — заслужил! На тебя не гневаюсь, а за парня заступись. Кроме этого дела, грехов за ним нет. Сманил его я.

— То дело княжье.

— А ты, значит, в судьи еще рылом не вышел… — попробовал задрать Фома, но Семен только головой кивнул, соглашаясь. Лаю не получилось.

13. КНЯЖИЙ СУД

Утро стояло тихое, точно и не ревел вчера огненный ураган. Дымы, поднимавшиеся еще кое–где с пожарища, уходили столпами в небо.

Дмитрий шел вдоль стены, изредка оглядывался через плечо на князя Владимира да Мишу Бренка, те отстали: задерживались у каждого сруба, видимо, совещались, как чинить. Нетерпеливо встряхивая темными густыми кудрями, Дмитрий шел дальше, у Троицкой башни остановился, задрал голову кверху.

Обгорелая стрельня завалилась, весь верх ее громоздился костром. Дмитрий в раздумье тронул обугленные бревна, посмотрел на ладонь, рукавом стер пятно гари, опять оглянулся.

— Скоро вы там? — И, не дождавшись Владимира и Бренка, вошел в башню.

Сначала в ее черном чреве трудно было что–либо разобрать, но, приглядевшись, Дмитрий увидел ступеньки лестницы. Перила сломаны упавшими сверху матицами, но лестница, кажется, цела. Полез осторожно, нагибаясь под вздыбившимися черными бревнами: тронь их — придавят. В башне тихо, лишь над головой что–то поскрипывает да сверху с легким шелестом падают угольки.

Князь добрался до верхнего боя, огляделся. Через обрушенные, развороченные бойницы далеко видны прясла [140] кремлевских стен. Давно ли, вчера еще их дубовые срубы, поставленные цепью вплотную друг к другу, набитые землей и каменьями, казались неприступными твердынями?

А ныне!

Дмитрий сверху видел, как Миша Бренко на пару с Владимиром легко стронули тяжелое бревно; за ним пошло второе, третье, подняв тучу пыли, рухнул большой пласт земли.

«Не держат стены насыпи, а земля набита плотно, распор велик: только тронь — все валится». Вздохнул, отвернулся, посмотрел вдаль на черное пепелище Занеглименья. Оттуда ужо доносился стук топоров…

«Каждый раз так: построятся, обживутся, сгорят единым часом, и опять за топоры».

За спиной раздалось хлопанье крыльев: голубь.

— Что, сизячок, птенцов ищешь? Погорело твое гнездо? А у меня Москва погорела, такая напасть! Ты хоть поворкуй, что ли, все веселее будет…

Но голубь молчал, сидел нахохлившись, а когда Митя протянул руку, чтоб погладить его, пугливо сорвался с места, полетел прочь. Нет больше старых башен, где так привольно жилось голубиному племени.

Внизу Кремлем шли бояре Вельяминовы: Василий Васильевич да брат его Тимофей, этого вчера на пожаре зашибло: боярин хромал.

Тысяцкий окликнул Бренка:

— Миша, где Дмитрий Иванович, не ведаешь?

Бренко лез по осыпи на стену, поглядел сверху на бояр, кивнул на Троицкую башню.

Тимофей Васильевич что–то толковал, показывая на стены, Василий Васильевич, видимо, не слушая, косился на Троицкую стрельню, говорил свое. С высоты не слышно, о чем толкуют бояре, а понять можно: ишь Василий Васильевич себе на загривок показывает. «А ведь брешет, — хоть и велел дать боярину по шее, никто его не тронул, только с пожара попросили без большой чести. Вон и Тимофей Васильевич улыбается: не больно верит. Этот не чета брату, не унывает, а ведь тоже погорел. Да и то сказать, кто не погорел ныне в Москве? Вон около Успенского собора и нам с Володей простую избу рубят, даром что князья». Дмитрий посмотрел в сторону стройки и забыл, что спускаться хотел: терема, хоромы, простые избы служб — все лежало внизу пеплом, кое–где дымились обугленные срубы; повыше на холме стояли редкие сосны, красная, опаленная хвоя их рдела на солнце, а еще дальше над этим развалом высились каменные соборы кремлевские. Устояли! Закоптели купола, голые ребра кажут — свинец покрытий расплавился, а все же устояли соборы! Камень!

Митя побежал вниз, забыл беречься: что–то потревожил, наверху хрустнуло, поднимая тучи горелого праха, рухнуло бревно — едва отскочить успел.

Поскорее выбрался из башни, увидал: навстречу спешили Вельяминов, Миша, Володя, Тимофей Васильевич хромал последним. Василий Васильевич и обиду забыл, бежал явно встревоженный, потный, очи выпучил.

— Жив ли ты, княже? Цел ли? Как грохнуло!

Стало стыдно за вчерашнее. Досталось старику в горячке! Пусть жаден он до своего боярского добра, пусть татарами навек напуган, но по–своему предан.

Заговорил с ним ласково, совета спросил:

— Как думаешь, Василь Васильевич, со стенами? Ломать аль чинить?

Вельяминов сразу приосанился, расправил усы, вытер потное темя.

— Дед твой, князь Иван Данилыч, знал, что делал, стены сложил крепко. Недаром деда твово Калитой звали, сиречь мешок денежный, казны он не пожалел, Кремль ставил не из горючей сосны, из дуба. Бревна в поперечнике два локтя без малого. Где же ныне такую махину осилить? Надобно чинить.

Дмитрий глядел на соборы и уже не слушал: всегда тысяцкий скажет не то. Перевел взгляд на кремлевские стены.

— Сосна ли, дуб ли — равно сгорели, — поежился, как от холода. — Приди нынче вороги, голыми руками возьмут нас. — Потом, уже без раздумья, Дмитрий сказал твердо:

— Что ж, бояре, будем чинить. До снега Кремль срубим, а как санный путь станет, сызнова строиться начнем.

«И дуб ему плох, и чинить, и строиться… заговаривается князь», — думал Вельяминов, глядя вслед князю, который, не оглядываясь больше на стены, быстро пошел к Успенскому собору.

Здесь толпились связанные по двое вчерашние тати, вокруг стража, на коне Семен Мелик.

Дмитрий спросил, подходя:

— Ты почто их сюда пригнал?

— А что их так–то держать. Пусть поработают: твои хоромы, княже, строить пособят.

— Это зря: не велики хоромы.

— Поставить их на поправку стен, — посоветовал подошедший тем временем Вельяминов.

Князь будто не слышал, повернулся к станишникам:

— В Мячково пойдете, в каменоломню. Камня мне много надо. Хватит, поворовали! Теперь для Москвы потрудитесь, а там видно будет: кого навечно закабалить, кого на волю, по трудам вашим и судить вас буду.

Семен подошел к князю, ведя коня в поводу.

— А с Фомкой да с Бориской как прикажешь? — и добавил шепотом: — Просил я за них вчера. Помнишь?

— Помню. Которые они тут?

— Вон вместе связаны.

— Ишь ворище матерый! Оставь их, остальных в Мячково немедля.

Фома шагнул вперед, дернул за собой Бориску, сказал с дерзинкой:

— Пошто, княже, от товарищей отрываешь? Атаман я им.

— Атаман? Оно и видно! У мужика борода клином, у боярина — помелом. Ты, воевода разбойный, атаманом был, да сплыл.

— Твоя воля, — угрюмо проворчал Фома, пятясь и наступая пятками на Борискины лапти.

Дмитрий, прищурясь, глядел на Фому.

— Проучить бы тебя, вора, надо, да за тебя челом бил сотник мой Семен Мелик, небось знаешь такого?

Фома еще пуще помрачнел:

— Как не знать! Приятель! Сукин сын! Сперва щитом придавил, потом за меня же просит. А ты, князь Митрий Иваныч, Семку не слухай, лучше Бориску отпусти. — Чуть покосись на парня, басистым шепотом: — Кланяйся, кутенок! — И локтем его в живот: — Вчерашнее воровство у него первое.

— А с тобой как же?

— А как хошь. Любо — кабали, любо — совсем на чепь посади, все одно уйду: из Орды, из Нижнего бегал. Семке про то ведомо, вот он и бережется, за нас просит.

— Что врешь, Фомка, что мне беречься? — закричал Семен, наступая на Фому. Тот навстречу:

— И поберегись! С кем, с кем, а с тобой посчитаюсь: зарежу!

— Ах ты!..

— Эй, сотник, кто вора судит: ты али князь? — дернул Семена за полу Вельяминов.

Мелик нехотя отошел прочь.

Из–за угла княжьей избы выглянула старуха.

— Воевода–батюшка, мово–то Бориску как же?

Семен посмотрел на князя.

— Погоди.

— Да, батюшка, сыночка жалко. Попутал Бориску вор беспутный. Перед князем стоит, скалится. У–у–у!..

А Дмитрий смеялся:

— Врал мне Семен, что разум у тебя вострый! Врал! Вижу, дурак ты: на Семена грозишься, на меня волком смотришь, а того тебе невдомек, что мне такие, как ты, надобны.

— Воры?

Дмитрий сразу оборвал смех.

— Не всякие воры. И ты небось не всякий!

— Какой же я? Чудно!

— Ты с Ордой спознался? Сладко там?

Фома только зубами скрипнул.

— О том и речь. Развяжи тебя сейчас, меч на бедро повесь да с Ордой биться пусти, пойдешь?

— Вестимо! — вырвалось у Фомы, сам удивился, до чего горячо.

Князь опять засмеялся:

— Погоди. Может, и до этого доживешь, а пока меча не дам: сам сделай. К оружейнику на выучку пойдешь. — Фома стоял словно ошеломленный. — Семен, развяжи его! — крикнул Дмитрий. — А где Борискины отец с матерью? Говоришь, они твою жену вчера выручили?

— Вон они, — Семен кивнул на робко выходивших из–за угла стариков.

— Тебя Пахомом зовут? — спросил князь.

— Пахомом, Митрий Иваныч.

— Беглый?

— Грешны. Сбежали от Митрия Костянтиныча.

— Ладно, попу покаешься. Бориску, так и быть, прощу. Оголодали вы? Работу дам. Только у меня работать, не спать. Мне работники нужны, не шатуны. Оброк положу посильный, но чтоб недоимки за тобой не было. Задолжаешь — быть тебе тогда рабом–кощеем, продам без пощады.

— Да господи! Да мы… кланяйся, Бориско!..

Старик, старуха и сын бухнулись князю в ноги. Но князь не помягчал.

— Кто вас знает. Все вы, дьяволы, прибежав в Москву, плачетесь да старых хозяев клянете. Может, оно и так, может, клясть их и стоит, ибо много есть таких, кто готовы с овцы шерсть вместе со шкурой снять, но и от меня тунеяду пощады нет.

— Будем, княже, стараться! Только допусти до землицы, мы с сынком нынешней же осенью зябь подымем.

— До землицы? Нет! Нашел дурака, мужика среди лета на землю сажать! Вы до осени от лени одуреете, избалуетесь. На иную работу пойдете. Руду из болота добывать будете, чтоб вон ему, — князь кивнул на Фому, — было из чего мечи ковать…

14. КОЛЕЧКО ПАРАМОШИНОЙ РАБОТЫ

Дым застлал трепетный свет лучины. Стоял он слоями: к потолку гуще, книзу, у пола, чисто.

Сверху через волоковое окошко, открытое для выхода дыма, лился в избу, падал белым паром морозный воздух, но прокопченные, жирно поблескивавшие стены крепко держали избяное тепло.

Мать ходила тихо, дымные полосы медленно тянулись за ней. Вздыхала, посматривая на Бориску. Парень спал на полу, с головой завернулся в овчину: от дыма спасался.

— Надо будить сынка, а спит он сладко.

Старуха постояла над сыном, вздохнула. Тяжко парню. Молчит он, но мать не обманешь. На самую тяжелую работу поставили Бориску, каждый день в ледяной воде мокнет. Долго на такой работе люди не выстаивают, начинают ныть и пухнуть застуженные суставы, человеку не шагнуть, не разогнуться. Тогда его к горнам приставят, на огненной работе прогреться, да только разве прогреешься после ледяного болота. Так на век калекой и становится человек. Но податься некуда, не обратно же в кабалу, в холопы идти. Здесь воли немного, а там — прямое рабство. Здесь все же они сыты, изба теплая, мастер Демьян — человек добрый и зря не лютует. Опять же в Московском княжестве тихо, ни разбоев, ни усобиц. Вон суздальские князья до сих пор тягаются за Нижний Новгород, а здесь, на Москве, великому князю Митрию Ивановичу брат его двоюродный Володимир Андреевич — первый друг.

Мать долго стояла в раздумье, вспомнила исступленное пророчество мужа о нашествии иноплеменников, тихо улыбнулась.

«Не сбылось пророчество Пахомово, зря, видно, знамение на солнце было. — Подумала, покачала головой: — Нет, не сбылось».

Подошла к печи, сняла просушенные, нагретые онучи и лапотки. Надо будить. Нагнулась, приподняла овчину, зашептала:

— Пригрелся, родимый. Што тебе, горемышный, снится? Какие жар–птицы слетелись к тебе? Какое счастье они тебе сулят?

Нет, проще и беднее были сны Бориски. Не жар–птицы, а только летнее тепло снилось ему. Тепло — в этом одном было уже счастье для измотанного работой парня. Тепло! Лето! Вот, медленно раздвигая белые кувшинки, плот идет к середине озера. Вода коричневая, темная, но прозрачная: то и дело видно, как в глубине мгновенно сверкнет серебряным плесом рыба. И вода теплая, и солнце сквозь рубаху припекает плечи и спину, Таково хорошо! Благодатное время, стрекозиная пора — лето. До сих пор грезится.

Морозное утро ждало парня.

Когда еще теплый, как следует не проснувшийся, вышел он на двор, холод пронизал до костей. Внизу над озером лежал туман. Жутко было вот так, сразу, спуститься и войти в его студеное марево.

Бориско еще стоял на крыльце, потирая помятое сном лицо, когда с другого конца слободы раздался визгливый бабий крик. По улице широко шагал мастер Демьян. Мелко семеня ногами, еле поспевая за ним, бежала его жена. Она–то и кричала.

Бориско заспешил к озеру, норовя не попадаться бабе на глаза: заест! Пущай над своим мужиком куражится: люта!

В тумане ее визгливый крик стал глуше.

И то добро!

По низине, навстречу Бориске, узкой дорогой, пролегавшей по засыпанному снегом болоту, между редкими сосенками ехал обоз с рудой, Бориско поискал глазами местечко, куда можно было бы с дороги сойти; так сразу сторониться поостерегся: болото под снегом теплое, сойди с дороги — ухнешь в воду, работай потом в мокрых лаптях. Встал на пенек.

Вторым с конца ехал отец. Его Бориско и в тумане сразу узнал по торчащим в разные стороны ушам заячьего треуха. [141] Поравнявшись с парнем, Пахом шевельнул сосульками усов.

— Проспал? Здоров ты спать!

— Я и работать здоров!

— Ладно, здоров. У твоей продуби мы всю руду забрали. Поспешай!

В самом деле, придя на место, парень увидел на снегу санные следы, на льду, на том месте, с которого забрали руду, ржавые замерзшие потёки. Бориско отодрал примерзшую ко льду рукоятку черпака, разбил в проруби топкий ледок, принялся за работу.

Черпак ушел в воду, глубже, глубже, наткнулся на дно. Парень, навалясь на рукоять, повел накруг, наскребая зерна озерной руды, потом повернул, потащил вверх. Прозрачная коричневая вода помутнела, сразу потяжелел поднятый на воздух черпак. Струи ржавой жижи текли с него.

Вывалив руду на лед, Бориско перевел дух, шмыгнул носом и опять погнал черпак вглубь.

Хуже всего вытаскивать руду: с рукоятки бежит вода, ледяными каплями падает в прорубь, толстые овчинные рукавицы промокли, мороз крючит застуженные руки.

А руды мало. Бориско спешил, оглядывался на слободу: не едут ли по добычу? Когда туман ушел, над снежной скатертью озера стал виден крутой холм коренного берега; сизые полумертвые сосны, редко стоявшие на прибрежных болотных мхах, не заслоняли его вершины. Там копошились люди. Черный дым стлался над гребнем бора.

— Демьян новую домницу [142] запалил, — подумал вслух Бориско.

Приехали сани, забрали руду. Пожевав хлеба, парень опять затоптался вокруг проруби. Руда. Руда. Руда. Сперва распухшие суставы пальцев ныли нестерпимо, сейчас руки одеревенели, ничего не чувствовали. Полушубок, порты намокли, заледенели, стояли колом.

Руда! Ее ледяные, тяжелые комья сожрет пышущая жаром пасть домницы, а застуженное дрожащее тело какому теплу согреть?

Когда кончился день, не в силах был даже порадоваться, просто бросил черпак и побрел к берегу, скользя оледенелыми лаптями. Как трудно! Знал князь, на какую каторгу ставил, ой, знал!

За спиной заскрипели шаги, оглядываться не стал, пока не услышал оклик:

— Застыл?

Медленно повернул шею, разлепил смерзшиеся ресницы.

Чужой! Монах? В самом деле монах! Странник: котомка за плечами, поверх черной, засыпанной снегом рясы нагольный тулупчик. Недлинная, начинающая седеть борода.

Глухо дошел вопрос пришельца:

— Это Демьянова слобода?

Ответил не сразу, с заминкой:

— Она самая…

Пошли рядом. Монах, помолчав, спросил:

— Фомка–станишник от вас не сбежал?

— Не, пошто ему бегать? Он и тут не унывает. Ныне из первых подмастерьев у Демьяна стал. Да вон он сам на коне у кузни сидит.

Внутри кузницы полыхало огнем. Демьян ворошил угли; красные отсветы падали ему на лицо и грудь: казалось, борода его в огне. Вдруг мастер опустил клещи, выпрямился.

— Фомка!

— Тута я.

— Не зевай!

Фомка подался вперед.

— Сам не зевай, не перекали грехом.

Но Демьян уже показался в дверях, держа клещами раскаленный клинок.

— Живей!

Фомка ловко перехватил клещи, ткнул коня пятками лаптей, гикнул и, размахивая над головой огненным мечом, помчался вокруг озерной чаши, в которую все обильнее лилась вечерняя, темнеющая синь.

Монах остановился, хмуро проводил глазами Фому, потом повернулся к Демьяну.

— Эй, мастер, что за колдовство у вас творится? Бесов тешите!

Демьян оглянулся, не спеша снял шапку, пошел к монаху, но не успел он сделать десятка шагов, как откуда–то из переулка вывернулась баба, рысцой подбежала к пришельцу.

Бориско только вздохнул:

— Ну, пропали!

— Ты, монах, какое слово вымолвил? Бесов тешим! Сам бес! Сам! Сам! Сам! Да будь у меня муж не дурак, он бы тебе за эдакие слова да в переносицу.

Подошел Демьян, но слова сказать ему баба не дала, накинулась на мужа:

— Ах, дурак! Ах, пьяница! Монах его облаял, а он с ним честно…

Демьян начал понемногу пятиться, закрывая лицо рукавом: баба слюнями брызгала. За ее криком почти не слышно было, как он басил:

— Постыдись людей, жена. Прохожий человек — гость нам. По русским обычаям, гостя привечать надлежит.

— Привечать?! — баба уперлась кулаками в бока.

— Пропал мастер, — чуть слышно посочувствовал Бориско.

— Нашел гостя! Дурень! Такому гостю башку проломить, а ты… — Баба задохнулась и вдруг ласково: — Да Демьяша, да хоть обругай его, — и опять яростно взвизгнула: — Не то я сама ему зеньки повыцарапаю!

Демьян слабо отмахивался от бабы рукавицей.

— Да, бывает, — сказал вдруг доселе молчавший монах. — Смирен топор, да веретено бодливо!

Баба за криком не разобрала, кто сказал, накинулась на Бориску:

— Это я бодливо веретено? Ах ты!..

— Бориско, брысь! Слопает! — рявкнул со смехом Демьян. А баба тем временем выдернула из сугроба лопату.

— Я те дам веретено! Я те дам бодливо!..

Не дожидаясь, когда баба начнет драться, Бориско повернулся, побежал. Баба за ним.

— Ух, убежала! И то ладно, — облегченно вздохнул Демьян. — А ты, отец, к нам пришел, так хозяев не порочь. Да мы, ей–богу…

— Не божись! Кайся! Что такое вы тут творите?

Демьян помрачнел.

— Што творим, не твое дело! Я на тя не серчаю, но штоб тайны мастерства нашего те раскрыть? Дожидайся! — Шагнул вперед тяжелый, темный, но только тут, подойдя вплотную, кузнец разглядел лицо монаха, осекся на полуслове и, точно его кто по подколенкам ударил, рухнул в снег.

— Отче Сергий, прости! Не признал в темноте.

— Кайся!

— Каюсь, отче, не признал, обидел.

— Не то! В колдовстве кайся!

— Да отче, мы ничего…

— Берегись! — Фомкин конь мчался тяжелым скоком, далеко назад выбрасывая снег из–под копыт.

— Берегись! Тпррру!

— Второй колдун пожаловал. Где твой меч огненный?

— Чаво? Меч? Меч остыл, — Фома швырнул клинок в снег. — О каком колдуне речь? Он колдун? — Подошел к мастеру, ухватил за шиворот, поднял с колен, только крякнул. — Чижол кузнец! — И к Сергию: — Ты где колдовство нашел? Што глядишь? Ты меня не пепели оком: я не пужливый. — Потом наставительно: — То не колдовство, а закал. Вам, монахам, сдуру везде черти чудятся.

— Легше, легше, Фомка, — дернул его сзади Демьян: — Сергий Радонежский пред тобой.

— Сергий? Коли так — добро. Сергий поймет: он хошь и угодник божий, но не юрод, ведомо — муж он умный.

Обратился к Сергию:

— Ковать тебе доводилось?

Игумен начал понимать, что бесами пугнул он напрасно: такого черномазого этим не проймешь. Этот и в пекле сатану за бороду ухватит: бывалый. Невольно подивился на Дмитрия: зорок князь на людей! Вот разбойник, душегуб, а главное в нем — непокоримость. Этот и в рабьей шкуре вольным останется. Сергий уже дружелюбно кивнул:

— Ковал.

— Ин ладно: поймешь! Калил?

— Бывало.

— Калил небось попросту? В воду?

Опять утвердительный кивок.

— А мы по арабской науке ветром калим, потому кует Демьян не простые мечи, а булатные!

Сергий поднял из снега меч, вошел в кузницу, поскоблил окалину, склонясь к огню, рассмотрел узорный рисунок металла, поднял голову.

— Истинно! Булат! По клинку узорочье идет.

Демьян взял клинок из его рук.

— Тож и я думал, дескать, премудрость не велика: все дело в узоре. Полагал так: шерсть скатай — войлок сделаешь, в металле волокна сомни, спутай, проковав, его многократно, — будет железный войлок, сиречь булат. Так и ковал. Узор тот, а ни лысого лешего не получалось. Ведь булат! Шелом или там панцирь под ним — как скорлупа яишная. Ну–ко, Фомка, покажи!

Фома распахнул полушубок, из простых грубых ножен, болтавшихся у него на поясе, выдернул небольшой кинжал, вырвал клок шерсти, бросил в воздух, на лету рассек его надвое.

Сергий задохнулся от волнения.

— Ну, умельцы! Сокровенную тайну разгадали! Как же? Как?

— Это он, — Демьян кивнул на Фому. — Увидел он, что бьюсь я над булатом, и надоумил: в Орде заприметил, как тамошние кузнецы эдак вот на ветру калят. Мы так же попытались, но выходило разно: то хорошо, то худо. Над озером туманы, сырость. Мешало. Морозцем подсушило — в самый раз пошло.

— Булат! Булат! Отныне не в басурманских, в русских руках! — шептал Сергий. Глядя на него, оба мастера улыбались и оба по–разному: Демьян сдержанно, удовлетворенно, а Фомка… того не узнать — разбойник скалился простецки, по–доброму.

Фома отцепил от пояса ножны.

— Снеси, отче, кинжал князю, скажи: «Фомка–вор булатом кланяется, пущай он на меня не гневается».

Сергий, будто вспомнил что, полез за пазуху.

— На Москве о тебе, Фома, не забыли. Я тебе от Парамоши тож подарок несу.

— От Парамоши? Я ж его грабил!

— Это промеж вас, а Парамоша, узнав, что путь мне через вашу слободку лежит, просил тебе колечко передать, его работы.

Фома взял, повертел в руках. Перстень простой, гладкий, тяжелого серебра. Повернул и обомлел: затканная тонкой, чудесной работы паутинкой, в кольцо была вделана лазоревая бусинка.

— Хозяюшкина!

Фома это слово единое так вымолвил, что Сергию невольно подумалось: «Жива душа у вора! Сколь ласково он свою покойницу вспомнил».

Фома все не сводил глаз с лазоревого шарика.

— Ну, спасибо! Кто же это Парамоше про бусинку шепнул?

— Кому же сказать, кроме Семена Мелика, — тихо откликнулся Сергий.

15. ПОСЛАНЕЦ МОСКВЫ

Сергий вышел поутру. Провожала его всей слободой, но за околицей он остановил людей, поклонился, прощаясь.

Демьян наконец осмелился спросить: куда игумен направил стопы свои?

Сергий сказал не таясь, громко, так, чтобы все слышали:

— На Новгород Нижний иду… На князя Бориса. — И уже не оглядываясь, быстро зашагал по дороге. Так и сказал игумен: «На Новгород! На князя». Не по–монашески вышло, не смиренно, точно в поход игумен собрался.

Щурясь от искристого снега, люди смотрели ему вслед, пока не скрылся он за ближайшими деревьями.

Ушел Сергий один–одинешенек. Набиваться ему в провожатые не посмели: знали — не гоже, ибо ходит он всегда один, но толки пошли:

— Чего в Москве глядели?

— Ну, наше дело помалкивать, а князья–то как же отпустили его без охраны?

— Идет игумен бесстрашно, напрямик, лесами, а время зимнее, волчье.

— Конечно, человек святой, а все–таки и на добра коня спотычка живет.

Фома об этом не вздыхал, а просто повертел кольцо на пальце да и пошел к мастеру Демьяну.

— Отпусти. Оберегать его пойду.

Демьяна уламывать не пришлось: отпустил, только побожиться заставил, что Фома вернется.

Но за Сергием разве угонишься: легок! Как ни спешил Фома, а отстал на полсуток. Когда подходил к Нижнему Новгороду, показалось — в Новгород Великий пришел: из кремля тревожно гудит колокол, народу бежит наверх, в гору видимо–невидимо. Над толпой церковные хоругвии, но несут их не благолепно, колыхают рывками из стороны в сторону, кажется, сейчас уронят.

«Чему бы такому тут быть? — ломал голову Фома. — Только на крестный ход не похоже, хоть в середине, в самой давке, попы затесались, но и их толкают без разбору. Попы в этой свалке локтями работают не хуже мирян и орут так же».

Гул стоит над градом. Вопленно голосят бабы. Нижегородцы кое–кто в кольчугах, эти смело горланят про князя Бориса, татарских послов, царский ярлык, иные начинают поминать их матерно.

Фома, конечно, знал о споре братьев Костянтиновичей за Нижегородское княжество; понятно было и то, что Сергий мирить их идет, теперь стало ясно: Бориса он не уломал, а что потом стряслось — догадайся! Людей лучше не спрашивай, орут неистово.

Еле пробился Фома в кремль, к собору. Там на паперти попы, дьяконы, причт, кругом густой толпой миряне. Впереди, в полном облачении, с золотой митрой на голове — епископ, сам красен от натуги, вопит, архиерейским посохом, как простым батогом, по ступеням колотит, а выше, спиной к закрытым вратам собора, игумен Сергий стоит столпом, весь в черном, неподвижный, твердый.

Епископ покричал, покричал, задохнулся: был он тучен и потому рыхл.

Сергий поднял руку, так стоял, ждал, когда стихнет шум, потом сказал, медленно роняя слова:

— Князь Борис Костянтиныч сел в Нижнем не по праву. Епископ княжье беззаконие покрыл, — показал на новые стены кремля, — драться вздумали, валы насыпали, Орду на помощь позвали…

Стоило Сергию Орду помянуть, по толпе пошел шумок. Игумен выждал и в мертвой тишине бросил сверху:

— Отныне на епископстве Нижегородском и Городецком тебе не быть! В Москву иди! Таково митрополичье слово.

Епископ уронил посох, замотал головой, митра, сверкнув самоцветами, сползла ему на брови.

Сквозь толпу продрался купец, залез на паперть, сорвал шапку, закричал:

— Говоришь, владыка–митрополит епископа у нас забрал? Ладно!.. То дело владычное!.. А нас за что караешь? У меня сын помер, на столе лежит, а ты церкви позакрывал, попам требы справлять запретил.

Купец распахнул шубу, рванул ворот, разодрал рубаху.

— Ты крест с меня сыми, все одно мы теперь басурманы!

— Басурманы и есть! — Сергий не кричал, но говорил так, что повсюду в толпе его услыхали. — Вон князь, вон татары, и вы с ними заодно. Великий князь Дмитрий Иваныч запретил, а Борис царским ярлыком прикрылся: в Нижнем Новгороде сел. А вы где были? Сыпь сыпали по Борисову указу — вон валы–то. Доколе Борис — здесь в церквах службам не быть!

— Так! Стало быть, князь, да Орда, да мы, нижегородцы, — все черти одной шерсти! Ладно! Ужо! — Купец повернулся к народу, расхристанный, взлохмаченный, гаркнул: — Эй, робята, мало Борис на земляных работах народ морил, теперь с татарами нас спутал. Пойдем, мужики, потолкуем с Борисом Костянтинычем! — Махнул рукой призывно и побежал вниз с паперти, споткнулся об архиерейский посох, нагнулся, схватил и, размахивая им, побежал дальше ко княжескому терему. Толпа с ревом повалила за ним.

Кругом княжой усадьбы тын. Волна людей ударилась о преграду, остановилась, взревела еще злее. Откуда–то появились бревна, их потащили к тыну, десятки рук ухватились за бревна.

— Давай! Давай! Разом!

Раскачав бревно , били им с маху в тын .

— Еще! Еще разок!

Проломы пробили скоро. Народ полез во двор. Там цепью стояли воины, щит к щиту, выставив вперед щетину копий.

Люди поостыли: на копья грудью не попрешь.

Огляделись.

На дворе позади воинов на коне князь Борис. Глаза прищурены, зубы сжаты, сам бледный, только на скулах красные пятна. Выше на крыльце пестрота ордынских халатов: в руках у татар луки с вложенными стрелами. Орут ордынцы не хуже наших.

Неподалеку от Фомы все тот же купец продрался сквозь толпу, выскочил вперед, посохом ударил по концам копий. Сверху что–то гортанно крикнул посол. Свистнуло несколько татарских стрел. Купец упал навзничь.

Народ отхлынул.

— А! Так вы стрелами!

Снаружи затрещали плетни. Над головами замелькали колья: люди вооружались чем попало.

Но до драки не дошло: сквозь толпу на князя шел Сергий.

Татары снова натянули луки. Борис завертел шеей, точно его что душило. Игумен бесстрашно шагнул на пустое пространство, пошел по истоптанному снегу прямо на копья.

Копья опустились.

Игумен властно взял княжьего коня под уздцы.

— Смирись, княже! Московские да суздальские полки на тебя идут. Боюсь, дойти не поспеют, бо люди нижегородские раньше того тебя разнесут вместе с татарами твоими.

Князь вдруг шмыгнул носом.

— Обидно, отче!

Голос Сергия потеплел.

— А ты все–таки смирись. Худой мир лучше доброй ссоры…

Но тут подбежал ханский посол, дернул игумена за рукав.

— Что, поп, князю советуешь! Ай, не хорош! Стар, а разум нет. Байрам– ходжа–хан князю ярлык давал, ты отнял! Рассердишь хана, орду пришлет. Ты, поп, о двух, головах? Ай?

Сергий ответил мурзе раздельно:

— И у тебя, татарин, только одна голова. Купца подстрелил, вон унесли его, жив ли, нет ли будет? Пошлет царь орду аль нет — тоже бабушка надвое сказала, а тебя тем временем наверняка разорвут. Погляди!

Посол воровато, быстро поглядел на рычащую толпу. Лицо его посерело. Понял: разорвут.

— Ай, рус! Ай, разбойник! Не хорош! И ты, поп, не хорош: стар, а дерзок.

— Я еще не больно стар, — Сергий на мгновение замолчал, колебался, сказать ли, не стерпел, сказал: — И пока не больно дерзок.

Фома орал вместе со всеми. Был он в первых рядах, напиравших на княжий полк. Стража, не смея пороть людей, понемногу поднимала копья. Фомка все норовил быть поближе к Сергию, особенно когда посол подбежал к нему.

— Жми, робята! Отца Сергия забижают!

Толпа надвинулась вплотную, прорвала цепь воинов. Фома воли рукам не давал, но будто невзначай что было силы наступил послу на ногу.

Мурза ойкнул. Стоя на одной ноге, схватился руками за ступню другой. Глаза у него на лоб вылезли.

Кругом захохотали. Фома стоял тут же, улыбался ласково.

— Ай, рус! Ай, вор! У меня в сапог мокро: раздавил в кровь!

— Ты што натворил, бродяга! — князь замахнулся на Фому плетью.

— А я по кобыле не попал, ин хошь по оглоблям.

— Что–о–о?..

Татарин тем временем проморгался, и по озорной роже, по черной бороде узнал ордынского колдуна. Вцепился в Фому:

— Раб!

Борис тоже узнал.

— Беглый мой! — с седла схватил Фому за шиворот, но тут кто–то кольнул княжьего коня шильцем. Конь захрапел, встал на дыбы. Борис грянулся о земь.

Фома наотмашь ударил по острой скуле посла и был таков. Воины бросились на нижегородцев, те встретили их дрекольем, началась свалка.

Князь поднялся, держась за разбитый затылок, закричал на людей, которых воины успели пооттеснить:

— Ладно, нижегородские псы! Это я вам попомню! В самом деле, пойду с братом мириться, домой в Городец уйду, а доведется, возьму град на щит. Лежать ему пусту! Ждите!.. Посол, вставай, чего в сугробе лежишь.

Мурза сел, сплюнул кровью, медленно повернув голову, посмотрел на князя. Тот опять повторил:

— Вставай… Ты, посол, не кручинься, Фомку этого мы изловим.

Мурза опять плюнул.

— Шайтана ловить? Лови сам! — ухватясь за щеку, хромая, побрел к терему.

Сергий все еще стоял неподвижно, и было непонятно, уж не смеется ли он вместе с народом.

Князь заговорил еще громче, злее:

— Ты, святой отец, людей на мятеж натравил. Ладно! Меня не купишь на кукиш! Да я… Да я… Сейчас…

— Что сейчас, княже? — Сергий говорил спокойно, даже немного устало. Борис хотел выкрикнуть: «Татар позову!» Но не сказалось, язык не повернулся такое вымолвить под пристальным взглядом Сергия. Отвернулся, посмотрел вслед послу, который, поддерживаемый нукерами, медленно поднимался на крыльцо, и… полегчало на душе у князя, лукаво мигнул Сергию:

— Ублаготворил Фомка посла. Истинно шайтан, бес!

Сергий улыбнулся.

— Нечистой силы я пока что в нем не видел, но кулак у детинушки — как заговоренный.

— Откуда он только взялся?

— Фомка–то? Он ныне Московского князя оружейник.

Борис потух: и тут Москва. Даже кулак Фомки беспутного московским кулаком оказался. Уже деловито он сказал Сергию:

— Вот что, отче, видать, плетью обуха не перешибешь, сей же час еду брату моему Дмитрию Костянтиновичу челом бить. Будь по–твоему. — Князь шагнул к крыльцу и, оглянувшись на Сергия, опять мигнул. — Татары–то не стреляют. Небось опасаются, — покосился на все еще гудевший народ: — В таких мужиков стрельни — без головы останешься.

Не отвечая князю, Сергий пристально вглядывался в лица людей. Спрашивал себя: «Почему так легко поднялись эти люди? Потому ли, что на самом деле никому не страшен князь Борис с послом одного из многих царей ордынских да с горсткой татарских воинов? А если окрепнет Орда? Притихнут? Или все эти люди, рожденные рабами ордынскими, хранят в глубинах своих темных, забитых душ неистребимую мечту о воле? Так ли это?»

Так!

Воистину не покорился и никогда, никому не покорится сто лет тому назад покоренный русский народ!

Никогда! Никому!


Загрузка...