ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ КУЛИКОВО ПОЛЕ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1. ПАНЦИРЬ

егромко застонав, Фома очнулся, открыл глаза. Вокруг тьма. Попытался подняться, но пробитую стрелой грудь резанула острая боль. Стиснув зубы, Фома сдержал стон — опыт воина заставлял его таиться.

«Вороги рядом, найдут и добьют!» О том, что московский полк на реке Тросне разбит и если кто и есть поблизости, то только враги, — Фома знал крепко.

«Авось, к рассвету отдышусь, тогда уйду, схоронюсь», — решил он и остался лежать, глядя в темное небо. Тучи, тучи — тяжелые, черные, ночные. Медленно, но неотвратимо надвигаются они, закрывают голубой луч звезды, потом так же медленно расходятся, и вновь над Фомой горит одна–единственная звезда. Фома думает долго, мучительно: «Почему только одна? Куда подевались остальные? Вот опять сомкнулись тучи. Полно, сомкнулись ли? Как висели, так и висят тяжелыми клубами, и звезда горит, как горела, а если и исчезает ее луч, так ведь это просто в очах свет меркнет. Видно, мне совсем худо», — понял наконец Фома и принялся себя подбадривать: «Ах, чертов кум, от одной стрелы обабился». Но если в горячке боя эта же мысль помогла вырвать из груди стрелу, то сейчас — ни злости, ни задора. Мысли не летели — ползли, старые, помертвевшие, а звезда опять начала меркнуть.

Вдруг где–то рядом шаги. Фома отчетливо разобрал хруст промерзшей, покрытой инеем травы, и мглы как не бывало, и звезда сразу стала яркой. Кто–то встал над ним, наклонился, заслонил звезду. Фома опустил веки, следил за подошедшим вприщур. Человек простуженным, хриплым голосом сказал:

— Глядикось, Евдоким, а этот вроде бы помер.

Тяжелой походкой подошел второй, положил руку на грудь Фоме, послушал, сказал:

— Еще жив! Дышит! Видать, не зря мы его с поля подобрали.

Начал шарить где–то рядом. Зашуршала солома, потом звякнул доспех. Фома лишь сейчас догадался, что лежит он не на голой земле и что броня не давит ему на грудь — сняли!

А Евдоким тем временем басил:

— Ежели сего мужа доставить жива, боярыня за него пожалует. Вишь, богатырь какой! Поправится, свое отработает, хошь в кузне молотобойцем, хошь в поле пахарем, а коли удача, так и выкуп за него будет. Видал, какой на нем доспех? На простых воинах такого не узришь.

Опять звякнули кольца панциря.

— Кольчуга добротная! [242]

— Кольчуга, — презрительно фыркнул Евдоким. — Эх, Васька! Ты сам с него доспех сымал, а не разглядел: то не кольчуга, а коробчатый панцирь.

— Какой такой коробчатый?

— Э–эх! А еще оружейник! — ворчал Евдоким. — Нешто не приметил, как легко панцирь сей ты с полумертвого содрал?

— Это так, — согласился Васька, — я еще подивился: едва принялся его стягивать, а доспех будто шире стал.

— Вестимо, шире. У него кольца вытянутые, — объяснил Евдоким. — Ежели их поперек раздернуть, панцирь станет короче, но просторней, и снять его просто, а наденешь, кольца вдоль повернутся, панцирь сузится, как влитый в нем будешь. Наши бронники таких делать не умеют. Привезем панцирь боярыне, будет бронникам докука. — Евдоким помолчал, перебирая кольца панциря, потом бросил его рядом с Фомой и сказал: — Однако пора и в путь.

Отошли. Едва их шаги стихли, Фома протянул руку, пощупал.

«Так и есть, в телеге лежу. Куда везут — неведомо, да и не в том беда, иное худо — в полон захватили». Фома даже задохнулся от этой мысли: «Опять холопство! Опять неволя!»

Едва брезжил рассвет, когда обоз раненых тронулся с привала. Телегу кидало на замерзших кочках дороги. В глазах у Фомы темнело от боли, но мысли были холодными, ясными.

Вот дорога пошла вниз, впереди зашумела вода.

Кряхтя, Фома приподнялся на локте, в полумраке разглядел плотину мельницы. Справа река лежала мертвым, белесым пятном. «Лед!» Но слева, под мельничным колесом, в темной промоине шумела вода. «Вот и ладно!» — откинулся на солому.

Колеса телеги загремели по деревянному настилу.

«Пора!»

Фома приподнялся, схватил панцирь, но в нем будто сто пудов. Напрягая все свои силы, Фома с трудом поднял доспех и, швырнув его в омут, в изнеможении повалился в телегу.

Откуда–то, будто издалека, донесся крик Евдокима:

— Ах, пес смердящий! Панцирь утопил. Окаянный ты…

Фома, захлебнувшись болью, ничего не слышал.

2. В ПАУТИНЕ

Когда тиун Евдоким привез раненых, боярыня приказала расселить их по избам мужиков. Конечно, не обошлось без шума: кому охота возиться с больным, выхаживать его ради боярской выгоды, если боярыня и без того мужиков ободрала так, что одним освяным киселем приходилось пробавляться. Фоме повезло. Пока мужики ворчали да поругивались, к тиуну подошел молодой мастер и, скомкав в кулаке свою шапку, сказал:

— Дозволь, Евдоким Иваныч, забрать этого воина ко мне.

— Бери, Горазд, бери! — Евдокиму некогда было раздумывать, почему Горазд добровольно шею в хомут сует. Так Фома очутился в избе златокузнеца Горазда.

Медленно проходили короткие, темные дни. Медленно текла лютая, вьюжная зима. Медленно заживала пробитая грудь.

Фома просыпался каждый раз задолго до рассвета и поглядывал с печи, как хозяйка, вытащив на шесток еще не совсем потухший уголь, начинала его раздувать, осторожно подкладывая сухой мох. Вот она наклонилась к шестку, дует, что есть силы, по ее лицу пробегают красноватые отсветы, потом все лицо озаряется, слышится треск занявшейся бересты. Фома невольно любовался круглым задорным лицом молодой женщины, хлопотавшей внизу. Не замечая Фомы, хозяйка зажигала лучину, закрепляла ее над кадушкой с водой в железный зажим светца и начинала затапливать печь. Только тут, возясь с глиняным горшком или деревянной плошкой, она обычно вспоминала о Фоме, вскидывала на него глаза и принималась причитать:

— Ох, дедушка! Ох, болезный! Каково тебе там, на печи, в дыму–то?

А дым и вправду валил сизыми клубами. Изба была курная.

— Не кручинься, Машенька, — откликнулся сверху Фома. — Сказано: горести дымные не терпев, тепла не увидишь, — и закрывал глаза, чтоб спастись от дыма. Да и на что смотреть? И без того тусклый свет лучины меркнул в дыму, чуть мерцало отверстие волокового оконца над дверью, через которое уходил из избы дым, только прокопченные доски потолка да в углу черные, обросшие сажей клочья паутины были ясно видны с того места, где лежал Фома. А тут еще хворь. Слабость наваливалась тяжким грузом, будто куча плотной сырой земли давила на грудь, и скинуть ее не было сил. И думы брели невеселые: «Горазд намедни сказывал, что хотя князь Ольгерд Гедеминович обломал зубы о Московский каменный Кремль и Москвы, не взял, однако заставил Дмитрия Ивановича отдать Михайле Тверскому все завоеванное. Значит, Москва побита… Значит, никто полоненных москвичей не выручит». Но тут мысль вспыхивала, обжигала: «Холопом умереть? Да не бывать тому!»

И будто падала на опаленную душу капля живой воды и не давала Фоме успокоиться, ослабеть, смириться. Весь декабрь метался он в своем углу, свирепо цепляясь за жизнь, и наконец, всем на удивление, пошел на поправку.

Сегодня, когда хозяйка опять заахала, что ему дым глотать придется, Фома ответил по–новому:

— Помоги–ко, Машенька, мне с печи слезть. Надоело лежать колодой.

— Что ты, дедушка Фома, что ты, — забеспокоилась хозяйка, — лежи, лежи! Я тебе молочка у суседей попросила. Своей–то коровки нет у нас. Испей молочка, дедушка, во здравие.

— Говорю, помоги встать. Силу в себе чую. А молоком меня отпаивать жирно будет, сама впроголодь живешь. И какой я тебе дедушка? — ласково упрекнул Фома.

— А как же! Вестимо — дедушка. Вишь, борода–то у тя чалая.

Фома захватил в кулак бороду, загнул ее кверху. В черных завитках бороды даже при слабом свете лучины было видно много белых нитей. Фома разжал кулак.

— В самом деле чалая!

Без помощи хозяйки полез с печи.

— Подожди! Подожди! — закричала она, но Фома уже слез, и только тут, когда он выпрямился и расправил плечи, хозяйка поняла, какой богатырь всю зиму валялся еле жив у нее на печи, а Фома тем временем, пусть еще нетвердой походкой, но сам, ни за что не держась, дошел до лавки, сел у светца. Тут отворилась дверь. Горазд застыл на пороге, забыв скинуть полушубок.

— Дедушка Фома, да никак ты встал?

— Вишь, и этот меня дедом крестит, — захохотал во все горло Фома, но тут же схватился за грудь, смолк, сказал тихо: — Это меня стрелка так ублаготворила, вот я стариком вам и показался, а в дедах мне ходить еще рано.

— Сколько же тебе от роду лет будет?

— Мне–то? Сорок три лета мне. Я еще в силе, а вишь, жена твоя меня бородой корит, дескать, с сединой борода–то. Но не в том кручина. Ты мне, Гораздушка, лучше скажи: далеко ли меня завезли? В чьи когти я угодил?

— Завезли в Тверское княжество. На речку Ламу, недалече от града Микулина. — Горазд осекся, помолчал, потом спросил: — Ты с чего так вскинулся, едва я про Микулин помянул?

— Знавал я здешние места, — угрюмо ответил Фома. — Говори дале.

— А про что говорить–то?

— Про боярыню.

— Ну что ж, можно и про боярыню. Поп крестил ее Василисой, а с той поры как муж ее, микулинский боярин Авдей Рыжий, помер и боярыня сама хозяйствовать начала, пристало к ней прозвище — Паучиха. Работные люди так прозвали. Смекаешь?

Фома ничего не ответил. Встал, пошел к печи. Горазд подскочил, помог ему влезть.

— Осьмнадцать лет! Осьмнадцать лет! — бормотал про себя Фома, валясь на овчину.

Ясно вспомнилась ему та ночь, когда он, не стерпев плетей боярина Авдея, сбежал в станичники, и вот через восемнадцать лет опять влип в старую боярскую паутину!

3. ШМЕЛЬ

Апрельское солнце пробилось через замерзшую слюду оконца, озарило Горазда, склонившегося над работой. Фома спустился с полатей, подошел к мастеру, заглянул ему через плечо и невольно залюбовался на гибкие пальцы мастера, с великим терпением сплетавшие тонкие провощенные веревки в чудесный сквозной узор.

— Давно, Гораздушка, хотел я тебя спросить: пошто ты эдак хитро вервие сплетаешь?

Мастер вздрогнул, отдернул руки и, лишь убедившись, что ни один завиток плетенья не пострадал, оглянулся на Фому, засмеялся.

— У, домовой! Сижу, работаю, в избе тихо, и вдруг над ухом рык медвежачий. Это я накладку на ножны делаю.

— Веревочную?

— Сказал! Я вервие сплету, потом узор глиной закрою, высушу, прокалю. Пенька и воск сгорят…

— Зола останется.

— Нет! Золу вытряхнуть надо да продуть как следует, чтоб ни порошинки не осталось.

— А потом?

— Потом, известно, серебро расплавлю, залью. На сафьяновых ножнах узор серебряным кружевом ляжет. Паучиха с великой корыстью ножны продаст, а мне шиш пожалует, на тот шиш и жить буду.

— Во! Во! — откликнулся Фома. — Довольно мне твой хлеб есть.

Горазд и руками развел.

— Окстись, Фома, нешто я про тебя.

— Знаю, не упрекнешь, да ведь и я не слеп, все вижу. Меня вы подкармливаете, а у самих, окромя пареной репы, ничего нет. Машенька твоя совсем осунулась, в лице ни кровинки не осталось, а была бабенка, как яблочко наливное. Опять же, и обносились вы, вишь, ни у тебя, ни у нее и валенок нет, в лаптях всю зиму топаете.

— Ну, это ты зря, — возразил Горазд, — в валенках у нас только тиун Евдоким да еще малое число боярских псов щеголяют, а мастеровщина вся в лапотках. И про репу зря. Весеннее время — голодное, что мужика, что волка спроси, одно скажут. Мы с Машенькой о том и не кручинимся. А работать тебе рано, болящий ты.

Фома положил руку на грудь, надавил, весело тряхнул косматой головой:

— Был болящий, хватит!

— Неужто совсем зажила рана?

— Совсем не совсем, надавишь — так больно, а все же хватит!

— Вот медведище упрямый! Заладил: хватит да хватит, а того не подумал, что до весны тебе делать нечего.

— Это почему?

— Господь тебя упаси в кузню попасть! На землю просись. На земле смердам куда легше, а в кузнях — смерть. Еще мне в полбеды, я мастер, златокузнец, на всю усадьбу единственный, меня боярыня подкармливает, а в кузнях молотобойцам или там подмастерьям, прямо говорю, — смерть!

Фома с сомнением покачал головой:

— Полно, Гораздка, не все ли равно, на каком деле холку мять.

Но Горазд стоял на своем:

— Не погуби себя, Фома, просись на землю. Смерда боярыне пошто вконец разорять, ей справный мужик нужен — вот и дерет она с мужиков одну шкуру, а в кузнях с людей семь шкур сдерут и смотрят: нельзя ли осьмой поживиться. Паучиху бес попутал — торгует она боевым припасом с Ольгердом Литовским, а потому, сколько ни сработай, — все туда уйдет, и несть алчности Паучихиной ни конца, ни края.

— Ладно, поберегусь, — обещал Фома и добавил: — Я на улицу выйти хочу.

— Иди, подыши на воле, но пуще всего берегись тиуна Евдокима. Этот Змий Горыныч на сажень под землю видит, ему попадешься — вмиг поставит к мехам горн раздувать. Ты посошок возьми, будто еще совсем немощный, а меня спросят, я тебя не выдам.

— Ладно, возьму… — Фома взялся за дверную скобу, но вдруг оглянулся, постоял в раздумье и спросил: — Коли пошло у нас с тобой начистоту, так скажи, Гораздушка, почему, когда нас привезли, ты меня сам выбрал да как за родным ходил?

Горазд ответил сразу, не задумываясь, словно давно ждал этого вопроса:

— А потому, что ругал тебя Евдоким, дескать, коробчатый панцирь ты утопил.

— Ну, утопил. А тебе в том корысть какая?

— За корысть такие дела и не делают. Ты пошто его утопил?

— Чтоб ворогам не достался!

— Во, во! И я про то ж. Кабы не ты, облачился бы Ольгерд в коробчатый панцирь.

— Вишь ты каков, — сказал Фома и, толкнув дверь, вышел из избы. Несколько мгновений стоял он зажмурясь, не в силах сразу после сумрака избы вынести блеск снега, покрытого ледяной корочкой.

«Уж до чего пригожи такие предвесенние лазоревые дни», — думал Фома, шагая по селу. У ближайшей кузницы свернул с тропы, зашел в раскрытые двери, поклонился. Кузнец торопливо кивнул ему в ответ, но от наковальни не отошел. Молотобоец даже не оглянулся, продолжал ковать.

«Правильно, — подумал Фома, — куй железо, пока горячо». Но и потом, когда меч был откован, молотобоец не взглянул на Фому. Уйдя в глубину кузни, он зачерпнул из кадушки воды и жадно припал к ковшику. Кузнец ворошил раскаленные угли в горне, прикрикнул на мужиков, качавших меха. Те, будто пара коней под кнутом, рванулись из последних сил. Только и видны были их сгибающиеся спины да летящие, мокрые от пота патлы волос. Пламя над горном поднялось сильным, гудящим столбом. Кузнец повернул полосу железа в горне и только теперь оглянулся на Фому.

— Ты бы шел, добрый человек, недосуг нам. Не дай бог, налетит тиун, и тебе и нам попадет от толстого дьявола. — Отвернулся, выхватил поковку из горна, бросил на наковальню. Молотобоец швырнул ковш. Тот, булькнув, ушел на дно кадушки.

Фома только головой покачал и пошел из кузни. «Гораздка–то прав. Людей здесь не щадят». И лишь сейчас заметил, что на улице пустынно, только три костлявых мужика сидели на завалинке. Зато из всех кузниц несся дробный стук молотов. Повернул к мужикам, подойдя, снял шапку. Мужики глядели настороженно. Фома будто того и не заметил, присел рядом, первый заговорил:

— Што, ребята, видать, весна скоро?

— Знамо, весна! С чего ты эдакий веселый?

— Как с чего? Весна — солнышко, теплынь…

— Тебе Паучиха покажет теплынь, вспотеешь. Жди, скоро пахать, к тому времени и таких, как мы, полудохлых, боярыня на землю посадит.

— А я в кузню задумал проситься, — сказал Фома, а сам зорко взглянул на мужиков: «Как они?» — Мужики ахнули.

— В кузню? Очумел ты аль нет? Да ты давно ли тут живешь?

— С осени.

— Ну, значит, из москвичей!

Фома даже удивился. Откуда мужики могли о том узнать?

— А как же, — зачастил один из них, точно читая его мысли, — таким, как ты, после битвы подобранным, и невдомек, что коли попал ты под боярский жернов, ищи ямку, иначе измелет. Я вот к кабале привычен, еще батька мой закупом был, а ныне продал меня боярыне Василисе мой боярин…

— Замолол, — сердито прервал его Фома. — Ты суть говори! Почему на земле лучше?

— А как же? Вот, к примеру, посадит меня боярыня на землю. Осенним временем спросит с меня оброк. Отдам я ей жита да гречи сполна. Теля с меня по первому году не спросят. Окромя того, пошлют на усадьбу поработать, ну да и татарские деньги, само собой, припасти придется. Конешно, поначалу запашку большую не осилишь, и жита останется мне маловато. Годик, а то и два хлебец пополам с корой поесть придется, а там, авось, подымусь, окрепну.

— Позавидовала кошка собачьему житью, — засмеялся Фома. — Жито боярыне отдашь, сам хлеб с корой лопать станешь. Живи да радуйся. Не за это ли боярыню Паучихой прозвали?

Мужик не понял насмешки:

— Паучихой ее кузнецы зовут. Она их… — не договорив, мужик всполошился: — Святители! Никак боярыня сюды едет!

Обитый красным сукном боярский возок под ярким солнцем пламенел, будто яхонт. Ничего не скажешь — богатый у боярыни возок! Мужики упали на колени. Будто из–под земли вынырнул тиун Евдоким, стоял на дороге простоволосый; по прогону резво, не жалея ног, спешили два десятника, шапок на них тоже не было.

Фома посмотрел на эту суматоху и… повернувшись к возку спиной, принялся мух ловить. Немало их сидело на теплой от солнца стене избы. Ожили, грелись. По храпу коней понял: возок близко!

Мужики заговорили вразброд:

— Будь здрава, боярыня!

— Будь здрава, боярыня Василиса!

Тиун злыми глазами следил, как Фома, затаив дыхание, подводил пригоршню к дремавшей на стене мухе. Рука тиуна сама ухватилась за плеть. Только мигни боярыня! Но Паучиха, вылезая из возка, бровью повела. Евдоким понял, опустил плеть. С привычной притворной ласковостью боярыня откликнулась на приветствие холопов:

— И вы, мужички, здравствуйте! Будь и ты здрав, детинушка! — обратилась она к Фоме.

Тот махнул рукой, сцапал муху и, будто только сейчас заметил боярыню, оглянулся, сдернул левой рукой шапку. Боярыня пристально поглядела на него. Поджала тонкие губы старушечьего, ввалившегося рта:

— Ты чего, детинушка, кулак сжал? Аль на кулачки со мной биться вздумал, бесстыжий?

— Нет, боярыня! Такой дурости мне и в ум не взбредало. Добыча у меня в кулаке. Слышишь? — Фома поднес кулак к самому уху боярыни. Василиса сердито топнула.

— У, ненадобный! Совсем чина не знаешь. Нешто пристойно боярыне в ухо эдакую дрянь совать?

Фома отступил на шаг:

— Прости, боярыня Василиса, чаял я, нет слаще тебе слышать, как пойманная муха жужжит.

Знала боярыня, что кузнецы ее Паучихой зовут, и намек поняла сразу. Хотелось ткнуть Фому посохом, да нельзя при холопах показать, что насмешку поняла. Подумала: «Погоди… ужо поквитаемся», а вслух сказала:

— Больно ты игрив, Фомушка. Аль должок принес?

— Какой должок? — спросил Фома, разом стихнув.

— Ах! Ах! Память–то у тебя коротка. Аль забыл, что мужу моему, боярину Авдею, ты три рубли с полтиной остался должон, да и убег, не отработав? Ну, а ныне, ежели считать в год росту рупь на рупь, с тебя за осьмнадцать лет, окромя долгу, еще шестьдесят три рубли причитается. — Боярыня прищурилась. — Опознать мы тебя, Фомушка, давно опознали.

Фома стоял оглушенный. Старая кабала паутиной охватила его. Рядом шептались мужики, видно, о его горькой доле. Но годы воли не прошли даром. Фома зло стряхнул с себя липкую паутину страха, сказал:

— Было такое — ловил паук муху, а поймал шмеля, ну паутина и лопнула! Ты, боярыня, меня ее пужай. Ты вон их пугани, — кивнул он на мужиков, — вишь, как мухи, жужжат, шепчутся, не приведи, дескать, бог разгневать боярыню. Боятся, в кузню пошлешь.

— А ты, небось, не боишься?

Фома взглянул в злобно прищуренные глаза старухи, отвечал спокойно, веско:

— Нет! Не боюсь!

— Ин будь по–твоему, Фомушка! Мужичков я в поле пошлю, а тебе быть молотобойцем! Кувалдочкой помахаешь, авось спесь с тебя посойдет!

Мужики только вздохнули: «Сам себя загубил человек», — а Фома вдруг подбоченился, захохотал:

— Ой, боярыня, пощади! Меня? Молотобойцем? Не бывать тому! Не бывать!

Старухе надоело слушать, как Фома куражится, оглянулась на тиуна, приказала:

— В кузню его, немедля! Работу спрашивать без пощады!..

— А харчи? — перебил ее Фома.

— Ты никак рядиться со мной вздумал? Каков? На хлеб, на воду посажу. Будешь работать, пока долг не отработаешь, а только, пожалуй, так и помрешь — должником.

— Зря огневалась, боярыня Василиса, — уже без смеха сказал Фома. — И молотобойцем мне не быть, и щец наваристых ты мне пожалуешь, ибо кузнец я изрядный, каких ты и не видывала. Твоим кузнецам у меня в молотобойцах ходить не зазорно, но не каждого я к своей наковальне допущу.

Старуха насторожилась:

— Чем же ты, кузнец, знаменит?

— Ведома мне тайна булата. Мечи мои…

Боярыня не дослушала, махнула на него рукой, затряслась беззвучным смехом:

— Брешешь!

— Отродясь не брехал, да и какая мне в этом выгода, суди сама, за брехню ты меня, чаю, не погладишь?

— Погладить поглажу, да только против шерсти. Обдеру кнутом.

— Не обдерешь, боярыня. Сказал я правду.

— Ну, а коли правду, коли ты мне тайну булата откроешь — озолочу.

Фома опять захохотал:

— Пошто? Кому я, золоченый, нужен? — Разжал кулак, выпустил муху, пробормотал: — Вот и разорвал шмель паутину! — Потом сказал сурово, деловито: — Ты, боярыня, не сулись. Меня на посулы не купишь, да и не обещал я тебе тайну булата открывать…

И так же деловито откликнулась Паучиха:

— Половину долга тебе прощу!

— Это за тридцать три рубли тебе тайну продать? За весь долг тайны не открою!

Грозно нахмурилась Василиса, но все же спросила:

— Чего же ты хочешь?

— Приставь мне молотобойца из пленных москвичей. Твоих людей мне не надобно, ибо булатные мечи ковать тебе буду, а тайны булата, сказал, не открою, не прогневайся. Чаю, и без тайны тебе корысть будет великая.

Старуха хмуро глядела на Фому: «С холопом, с рабом торговалась, стыдобушка!» — Спросила, как оборвала:

— Когда первый меч скуешь?

— Недельку дай на разгон. Приспособиться надо.

— Быть посему! А как меч будем испытывать?

— Известно, как булат пытают. Ты плат кинешь, а я его на лету рассеку.

— Рассечешь?

— Рассеку!

— Ну, смотри, берегись! — Пошла вперевалку к возку, а Фома прищурился, сказал ей вслед, будто так, без умысла, будто само вырвалось:

— Эх! И здоров шмель! Лопнула паутина!

4. ТАЙНА БУЛАТА

На околице усадьбы, там, где дорога из Волока Ламского давала развилку на Тверь и на Микулин, холопы по приказу боярыни Василисы спешно, в пару дней, построили для Фомы новую кузницу.

«Вот и ладно, — рассуждал сам с собой Фома, — здесь простор, не то что в тесноте на усадьбе, и речка рядом, и от боярских хором подальше. Хорошо!» — Фома возился в кузне, ладил мех к горну, когда в дверях показались три парня.

— Вы пошто сюды забрели? — спросил неласково Фома.

Парень, стоявший первым, бойко зачастил:

— К твоей милости, мастер Фома. Боярыня нас прислала. Мне велено быть молотобойцем, а вон они меха качать станут. Уж и наслышаны мы про твое искусство, уж и наслышаны…

— Ладно, — прервал его Фома. — Москвичи?

— А как же! Само собой! Все по твоему слову.

— Вот это дюже складно получается, — сразу помягчал Фома. — Как звать тебя, парень?

— Ванькой.

— Ты, Ванька, отколь?

Парень не понял:

— Из Москвы, мастер Фома.

— Москва велика, Ванюша. В Москве отколь?

— С Кузнецкого верху. Может, слышал двор кузнеца Есифа?

Фома задумался.

— Нет, не припомню. Далеко ли Есифин двор от реки?

— От Москвы–реки? — спросил парень.

Фома удивленно поднял голову:

— От Москвы–реки знаю, что далече. От Неглинной далеко ли? От Кузнецкого моста?

— А… от моста! Нет! От моста недалече. Туточки, на подъеме.

Фома пристально посмотрел на парня. Стоит пригожий, ладный. Темные волосы аккуратно схвачены ремешком, глаза смышленые, каждое движение мастера ловят. Фома присел на наковальню, задумался, потом тряхнул головой:

— Нет, не припомню. Где же это? В Замоскворечье, што ли?

— Во, во! В Замоскворечье!

— Ну, тогда другое дело, — сразу согласился Фома и повернулся к другому. — Ты тоже из кузнецов?

Парень молча кивнул.

— Как же это ты брюхо, у горна стоя, отрастил? Откуда ты, толстомордый?

Парень не торопясь шагнул вперед:

— А мы с Ванькой по соседству.

— Ладно, коли так, — Фома соскочил с наковальни, шагнул к третьему. Этот стоял как–то на отшибе. Был он высок, жилист и костляв. Лицо испуганное, желтое.

— Ты им тоже сусед, небось?

— Нет! Я и не московский даже. Серпуховский я. Звать Никишкой.

Парень говорил каким–то надтреснутым голосом. Фома приглядывался к нему все строже:

— А ранен ты куда?

Сухими, чуть подрагивающими пальцами Никишка расстегнул ворот рубашки, открыл на груди багровый, едва успевший зарубцеваться шрам. Парни начали перешептываться.

— Вы чего? — оглянулся на них Фома.

— Мы ничего. Ты мастер, ты и гляди, много ли у тебя такие мощи наработают.

— Поработает, сколь мочи будет. Вишь, он от раны не оправился. А вы, кузнецы московские, в какие места ранены? Показывайте!

Парни переглянулись и подались к двери, но уйти им Фома не дал. Будто и не ходил еще недавно скрюченный. Одним прыжком он настиг парней, ухватил обоих за волосы, стукнул лбами, потом так пнул первого, что тот вылетел головой в сугроб. Толстомордый вывернулся из рук Фомы, кубарем перелетел через своего приятеля и с воем припустился вдоль села.

— Держи его! — рявкнул вдогонку Фома…

— За что ты их так? — робко спросил Никишка.

— А как же! Они, вишь, замоскворецкие, с Кузнецкого моста, а за Москвой–рекой такого моста и нет! Подосланы, гладкие дьяволы, тайну булата выведать. Да не на того попали! Накося, выкуси!..

5. ИСПЫТАНИЕ МЕЧА

Тиун Евдоким попал меж двух огней. Боярыня его посохом попотчевала, когда он на бесчинство Фомы пришел жаловаться. Не столько обидно было, что боярского посоха отведал — без этого под боярской рукой не проживешь, сколько солоно показалось, что боярыня дурнем обругала, а он–то думал, что нет его хитроумнее на всей усадьбе. Пришлось по приказу боярыни вести к Фоме подлинных москвичей. Но тут Фома отрезал:

— Никого мне не надо, один с Никишкой управлюсь!

Евдоким принялся уговаривать. Куда там! Фома и его обещал… башкой в сугроб воткнуть.

Теперь боярыня с мечом торопит, а Фома тянет. Никишка ему помощник слабый: только и знает, что кашляет, рыжеватыми патлами трясет, да руками пот отирает.

Сейчас Евдоким опять шел к Фоме. Не идти нельзя, боярыня послала, но почему–то все на сугробы глядится, и мысли в голову лезут нелепые: «На снегу наст. Если мордой да об такую корку, так и в кровь можно ободрать…»

Но постепенно страх сменялся злостью: «Что за оторопь на меня тогда нашла? Перед холопом попятился. Нет, так нельзя!» — Около кузни тиун отдышался, чтоб можно было войти приосанясь. Так и вошел, по–хозяйски. Остановился на пороге, спесиво выпятив вперед жирное чрево, перетянутое нарядным кушаком.

Фома на пару с Никишкой качал меха и навстречу тиуну не спешил. Евдоким забыл наставления боярыни говорить с Фомой человечно, заложил руки за кушак, надулся, заорал:

— Эй ты, сатана, подь сюды!

Фома подошел.

— Боярыня Василиса велела тебе сказать — завтра срок, — продолжал кричать тиун. — А меча, гляжу , ты не сработал. Ой, чую, потружусь я завтра над твоей спиной! Прогнал помощников, а сам–друг с Никишкой много ли ты сделаешь?

Фома чуть усмехнулся. Где бы, казалось, увидеть усмешку, но тиун увидел, взбесился:

— Ты скалиться? Я тебя, бахвала, сразу раскусил. Погоди вот ужо… Ой! — Евдоким отшатнулся. Да и как не отшатнуться, если перед глазами клинок сверкнул и за бороду рвануло. Когда меч в руках у Фомы очутился, Евдоким не заметил. Опомнясь, тиун завопил дурным голосом:

— Ты что, мечом махаться!? — Но тут же смолк: Фома нежданно склонился перед ним в низком поклоне. Чего–чего, а этого тиун не ждал. Понравилось. Но оказалось, что Фома и не думал кланяться, он шарил рукой по полу. Нашел, выпрямился, фыркнул, не прячась.

— Нешто мечом махаются? Мечом рубят. Возьми, снеси боярыне. — И сунул в руки тиуна клок волос.

— Что это?

— Никишка, видел дурней? Я ему полбороды отрубил, а он и не почуял.

Евдоким схватился за бороду: «Обкромсан наискосок!» — Невольно попятился из кузни. Фомка свистнул разбойным посвистом.

— Ты, тиун, бороды не жалей: жидкая у тя бороденка. К такому брюху и такая бороденка — срам! — И залился веселым хохотом.

Потом посмотрел на Никишку, опросил сурово:

— Неужто ты оробел?

— Оробеешь. Что–то теперь с нами будет?

— Теперь гостей жди. Непременно боярыня к нам в гости пожалует.

— О, господи! — закрестился Никишка…

Боярыню долго ждать не пришлось. Вылезая из возка, старуха покосилась на народ, вошла в кузню. У дверей встал тиун Евдоким, прикрывая рукой бороду: «Надо бы прикрикнуть на холопов. Сбежались, работу побросали, однако разумнее помолчать. Не ровен час, осмеют».

Боярыня тем временем, войдя в кузню, говорила Фоме:

— Ну, мастер Фома, исполать тебе! Покажи меч.

Фома положил ей на протянутые руки клинок. Старуха так и впилась глазами в булатный узор на полированной поверхности меча. Не выпуская клинка из рук, крикнула:

— Евдоким!

Тиун опасливо просунул голову в дверь. Фома подмигнул Никишке. Подмастерье и сам видел: «Струсил, струсил Евдоким! Вон как трясутся заплывшие жиром щеки…»

— Позови Горазда, — приказала боярыня, — он у кузни с мастерами стоит, я видела.

— Это истинно, матушка боярыня, стоят бездельники, стоят, а горны стынут. Может, пугнуть их?

Но боярыне было сейчас не до этого.

— Позови Горазда, — повторила она.

Златокузнец явился немедля. Едва он вошел, боярыня протянула ему клинок.

— Рукоять велю выточить из рыбьего зуба, а ты ее жемчугом и самоцветами укрась, да и накладки на ножны приготовь, какие побогаче. Понял?

— Как не понять, — ответил Горазд, рассматривая клинок, а старуха опять повернулась к Фоме:

— Ну, мастер, чем наградить тебя?

Фома поклонился, сказал смиренно:

— Не вели, боярыня Василиса, тиуну своему ко мне в кузню ходить. Он, вишь, не может человека не облаять, а я к тому не привык, я ему, псу, в другой раз не бороду, а башку отсеку.

— Будь по–твоему, мастер, — сказала боярыня, выходя из кузни.

Едва за ней закрылась дверь, как к Фоме кинулся Горазд.

— Фомушка, Фомушка! Как же так? Аль в самом деле продался ты?

— Ты што околесицу плетешь! — нахмурился Фома.

Горазд ответил запальчиво:

— Доспех топил, а ныне мечи булатные для литовских князей куешь. Эх, ты! А мы с Машенькой души в тебе не чаяли. Она как услышала про твои дела, аж заплакала.

— Эх, Горазд! — покачал головой Фома. Затаенная обида прозвучала в этих словах и заставила Горазда насторожиться, но Фома замолк, понурился, отвернулся. Горазд опять узнал в нем того Фому, которого они с Машенькой дедом звали. Следя за ним глазами, Горазд стоял не шелохнувшись, ждал, не скажет ли еще чего Фома. Нет! Молчит. И лишь когда Горазд повернулся к двери, Фома промолвил негромко:

— Ты Машеньке скажи: пусть не кручинится.

6. ВЕСТИ

За днями дни, за неделями недели проходили над усадьбой Паучихи, а новых вестей так и не было. Фома вдвоем с Никишкой ковал, закаливал, оттачивал, полировал мечи. Торопить его опасались. Миновала весна, кончался сенокос, а в кузне все то же. Фома понемногу мрачнел. Однажды сырым, пасмурным утром он вышел из прируба. Никишка остался спать на соломе, не слышал, как ушел Фома. Пройдя через кузницу, Фома отворил дверь, постоял на пороге, поглядел на серые облака, повисшие над сизой далью лесов, перевел взгляд на сороку, стрекотавшую на плетне, и пошел к реке напрямик, без тропы, по мокрой траве.

«Сорочьи вести идут, будто князь Михайло новый кремль вокруг Твери строит, будто на Москве об ответном ударе и не помышляют, будто вконец одолел Ольгерд силу московскую. Сорочьи вести! А настоящих вестей нет как нет!» — Фома тяжело вздохнул, оглянулся. Сорока никуда не улетала, продолжала стрекотать, вертела хвостом. Не то сороке, не то себе сказал вслух убежденно:

— Все, все сорочья болтовня. Быть того не может! — И точно полегчало. Спустился к реке, раздвинул круглые листья кувшинок, зачерпнул пригоршню воды, плеснул на лицо. Студеная вода взбодрила, но посмотрел на отразившиеся в речке серые тучи, да и остался сидеть на сырой траве у самой воды.

«Тверди не тверди сам себе, что все ладно будет, а боярыня Паучиха знай торгует мечами да бронями, и хоть от Паучихиной усадьбы до Москвы куда ближе, чем до Литвы, а видно, у Москвы руки коротки». И опять, как голубой прорыв в серых тучах, мысль: «Да не может того быть!»


Фома не слышал поскрипывания ведерных дужек, не заметил, что на верху берега на тропинке показалась Машенька.

С той поры, как начал Фома мечи Паучихе ковать, вокруг него будто заколдованное кольцо легло. Свои москвичи иначе как продажной шкурой его и не честили. Горазд отмалчивался, а боярские кузнецы попросту завидовали, и только Машенька, после того как Горазд передал ей наказ Фомы, была с ним по–прежнему доверчива и ласкова. Сейчас, заметив Фому, она остановилась на тропке, смотрела на него, чуть отогнув веточку. Сперва Машенька пожалела его по–женски за бездомность: «Бедняга, даже полотенца у него нет, рукавом утирался», потом поняла, что если и жалеть Фому, так надо по–иному. Не таясь больше, она стала спускаться к реке. Из–под ног вниз покатились камешки, зашелестел песок. Должен был услышать Фома, но он не шелохнулся, и лишь когда Машенька опустила рядом с ним ведра, Фома медленно повернул голову, но и тут он уставился не на нее, а на расписное коромысло — думы были далеко.

— Здравствуй, дедушка! — Это приветствие заставило его наконец улыбнуться.

— Здравствуй, Машенька. Все еще дедушкой меня величаешь?

— По–иному не называется у меня. Вон ведь ты какой хмурый сидишь, сутулишься. С чего бы? Иль последних вестей не слышал?

— Какие вести? О тверском кремле, об Ольгерде? Все знаю!

— Знаешь, — лукаво протянула Машенька, — а слышал ли ты, что вечор Васька–десятник сломя голову из Волока Ламского прискакал? Провели его прямо к Паучихе. О чем он ей доложил, никто и знать бы не должен, а все же просочилось. Болтают, будто князь Дмитрий Иванович решил поквитаться со Смоленским князем, чтоб ему впредь неповадно было на Москву с Ольгердом ходить. Болтают, московские и волоцкие полки на Смоленск пошли.

— Машенька!

— Ожил? Видно, зря говорят: баба с пустыми ведрами к худу. Вон у тебя и глаза просветлели. Вот такого дедушкой не назовешь. Такого и попросить можно: зачерпни мне воды, я сама непременно весь подол у сарафана вымочу.

7. В КОЛЬЧУЖНОЙ МАСТЕРСКОЙ

Утро было все таким же хмурым, когда Фома следом за Машенькой поднялся по круче берега, но ни серой пелены облаков, ни мокрой травы, ни сороки, которая так и не улетела, Фома уже не видел. В дверях кузни его встретил Никишка.

— Без тебя Евдоким заходил, ругался, что тебя куда–то черти унесли.

— Ладно! Пусть его лается. Дождется, я ему шею сверну, — весело ответил Фома.

— Авось остережешься.

Фома оглянулся. Сзади стоял Евдоким. Тиун заговорил твердо, не давая Фоме и слова вымолвить.

— Велено тебе сделать волочильную доску с глазками. Сходи к бронникам, посмотри на старые доски и приступай к ковке, да не медли. Боярыне проволоки много нужно.

— Аль железную паутину боярыня плести задумала?

— Ты зубы–то не скаль!

— А што? — Фома говорил с явным вызовом, но тиун собачиться не стал, сказал жестко:

— Ты попомни, взбрыкивать тебе нынче не дадут. Рядом усобица началась, и Смоленскому князю много доспехов понадобилось. — Ушел, даже не оглянулся.

«Ишь как пуганул я его», — удовлетворенно думал тиун.

Фома, не споря с тиуном, послушно пошел к бронникам.

— Ну, други, чего вам от меня надобно? — спросил он, входя в кольчужную избу. Навстречу ему поднялся старый мастер.

— Вот и ладно, что пришел. Пойдем в волочильню.

— Ладно, поспеем в волочильню. Ты мне все покажи. Надо мне знать, какая проволока на какие кольца в кольчугах идет.

Кольчужник поморщился. «Занимайся тут с ним, а дело стоит», — однако, вспомнив боярский наказ «Фоме не перечить», сказал радушно:

— Ну что ж, милости просим, — и повел в дальний угол избы. Там, склонясь над небольшой наковаленкой, сидел молодой парнишка.

— Это подмастерье, — произнес кольчужник. — Он, гляди, на простой работе сидит, проволоку рубит.

Парень поднял голову:

— Что ты, дедко, меня перед мастером Фомой срамишь? Будто и дела у меня — только проволоку рубить? Я, чай, и другое делаю. Смотри, мастер Фома, — он отложил в сторону зубильце, которым только что отсекал от большого мотка кусочки проволоки: — Вот проволоку я нарубил, из каждого куска потом колечко согнут, но я сперва над ним еще поколдую.

Парень схватил небольшими клещами отрезок проволоки, прижал к наковальне и несколькими ударами расплющил конец, ловко перевернул, расплющил конец с другой стороны, отложил клещи и наставил острый конический стерженек на расплющенный конец проволоки, прищурился, ударил молоточком, и на проволоке появилось отверстие. Фома только тут заметил, что проволочку парень заложил в канавку на наковальне. Парень ударил второй раз, пробил отверстие на другом конце проволочки. Когда он вынул ее из канавки, Фома разглядел на концах канавки углубления в наковальне.

«Это чтобы пробойник не тупился, когда он проволочку пробьет», — догадался Фома, а парень, показывая ему готовый отрезок, говорил:

— Вот теперь все. Гляди, как быстро. Раз! Раз! И кольцо готово.

— Колец я пока что не вижу, — возразил Фома.

— Только согнуть осталось, так это дело пустое. Вон Мишка, — парень кивнул на соседа, — их в круглое гнездо заложит, молоточком пристукнет, колечко и готово. То дело плевое, а вот у меня поколдуешь…

— Ладно ты хвастаться, — нахмурился мастер, — тоже колдун выискался. Пойдем дале, Фома.

Но Фома не спешил.

— Много ли таких проволочек на кольчугу пойдет? — спросил он.

— Какова кольчуга, — уклонился от ответа мастер.

А парень тотчас вставил словцо:

— Тысяч эдак двадцать, а то и тридцать. Ну, если сеченые кольца вплетены будут, тогда помене.

— А сеченые кольца тоже в работу идут?

— Ладно уж, пойдем, покажу, как их высекают, — сказал кольчужный мастер. Перед входом в прируб он глянул на Фому, проворчал: — Пригнись, не вышиби лбом притолоку: дверь–то у нас низка, а ты вон какой верзилище, прости господи. — Старик толкнул дверь раз, другой, она не поддавалась.

— Забухла, видно, ну–тко я. — После Фомкиного толчка дверь не то что распахнулась настежь, а смаху хрястнула скобой о стену.

— Ну и медведище же ты, не говоря худого слова, — опять заворчал старик, — видно, и стрела тя не проняла.

— Силенка еще есть, однако… — Фома тронул рукой грудь, сквозь рубаху прощупал рубец.

— Аль побаливает?

— Бывает. Пойдем все–таки, а то встали в дверях и орем, — засмеялся Фома. Не орать было нельзя: из прируба шел такой грохот, что хоть уши зажимай.

Сперва Фома ничего не мог разглядеть, кроме пламени и мечущихся перед ним прокопченных людей. В низком бревенчатом прирубе клубился дым, хотя дверь на волю была открыта. Только приглядевшись, Фома понял, отчего такой грохот. На огромных, как столы, наковальнях четыре мастера рубили кольца. От раскаленных железных листов несло жаром. Когда мастера наклонялись над листами, чтобы точнее наставить острую вырубку, им на лица снизу ложились красные отсветы. Потом следовал меткий и сильный удар молотом по вырубке. Листы гудели, как колокола. Раскаленные кольца одно за другим вылетали из–под вырубок, сыпались с наковален, отскакивали от кожаных передников мастеров, падали со звоном на пол, в кучу, остывали, делались сизо–воронеными. Старик мастер толкнул Фому в бок, показал на людей, тащивших из горна раскаленный лист железа:

— Гляди, Фома, у нас, аки в преисподней.

Но Фома ничего не услышал — два молотобойца принялись расковывать этот лист. Одетые только в холщовые порты и валяные опорки, они, казалось, играючи били тяжеленными кувалдами, и только сверкающие отсветы пламени на их голых плечах говорили о том, что тела их облиты потом, что каждый взмах кувалдой требует напряжения всех сил. Еще раз взглянув на них, Фома махнул мастеру рукой:

— Пойдем.

Когда вошли в кольчужную избу и мастер захлопнул дверь прируба, Фома сказал:

— Недаром от древности идет слава про кузнецов. По повериям языческим, кузнецы — дети бога Сварога, он же людям огонь дал и первый плуг сковал. До Сварога человек жил звериным обычаем… Славен труд кузнецов. Вот оно, богатырство, не в чистом поле, не на добром коне, а в дымной кузне над раскаленным железом. Воистину, кузнецы — сыны Сварожьи.

Старик, слушая Фому, насмешливо щурился, наконец не стерпел, сказал:

— Ну какие они сыны Сварожьи, просто сукины сыны, обельные холопы, сиречь рабы.

Фома гневно свел брови, ответил сразу, без обиняков:

— Ну, а ты, видно, боярский кобель! Раскусил я тебя. Чего на меня пялишься? Што о тебе подумал, то и сказал… и веди ты меня дале, а иначе как бы нам не разлаяться.

Старик испуганно покосился на Фому. Перечить не посмел.

«Такой под горячую руку и пришибить может, — подумалось ему, — лучше медведя не дразнить, свиреп!» — и, словно не замечая нахмуренных бровей Фомы, сказал:

— Будь по–твоему, Фомушка. Пойдем к кольчужникам. У них корень всего нашего дела.

Подведя Фому к кольчужным мастерам, старик принялся рассказывать:

— Ну, у Емели глядеть нечего. Он кольчугу только намедни плести начал, он еще только ворот плетет, а вот у Петрухи — дело к концу. Кольчужная рубаха готова, он, вишь, для наряда медными кольцами подол оплетает. Рукава тож готовы, приплести осталось — и все.

Фома подошел, поднял тяжелую кольчатую ткань, невольно остановил взгляд на узоре из цельносеченных колец, темной полосой протянувшихся по блестящему доспеху от ворота до подола. Петруха глядел на Фому, ждал, что тот скажет, но Фома не стал хвалить затейливой отделки, он рассмотрел более существенное.

— Сразу видно мастера, — сказал Фома. — Грудь и спину ты из толстых колец сплел, а на плечи, где сверху вторым слоем кольчатая бармица шлема ляжет, проволоку потоньше поставил и кольчугу облегчил. Мудростно бита кольчуга!

Петруха даже покраснел от этих слов, а Емеля обиженно забормотал:

— Я тож не хуже Петрухи кольца подобрать сумею, да как их подберешь, если волочильные доски износились и тонкой проволоки у нас не стало. Сделай ты нам, мастер Фома, волочильную доску, без тонкой проволоки — беда! Доспех получается тяжкий, поболе пуда весом, а ведь над ним посидишь, с петухами встаем, от зари до зари спины не разгибаем.

— А эту долго ли плел? — спросил Фома.

— После рождества начал.

— Так! Значит, восьмой месяц плетешь?

— Значит, восьмой, — подтвердил Петруха, сосчитав по пальцам.

Фома постоял над мастерами, посмотрел, как они быстрыми, привычными движениями закладывали в отверстия колец гвоздики, как расклепывали их на наковаленках, как сцепляли кольца друг с другом. Наконец спросил:

— Двойного плетения не делаете?

— Нет! Мы навыкли на простом, чтобы, значит, каждое кольцо с четырьмя другими сцеплялось. Так и плетем.

Вертелся у Фомы на языке вопрос: «Что ж, дескать, вы кольчуги вяжете? Нет того, чтоб на панцири перейти — кольца заклепывать не гвоздями, а суживающимися к одному концу шипами. Такой шип заложишь узким концом наружу да и расклепаешь так, что головка только с одной стороны будет, а внутри плетенье получится гладкое».

Фома наконец заметил, что в мыслях он уже почти рассказал, как панцири делать. Сердито плюнув, сказал:

— Ну, старик, пойдем в волочильню.

— Пойдем, — робко откликнулся тот, не понимая, на что рассердился Фома. А Фома сердился на себя: «Вот ведь сатанинское наваждение! Еще немного, и разболтал бы я им все. Ну нет! Пущай делают Ольгерду кольчуги, не велик урон! Внутренние головки кольчужных заклепок поддоспешную одежду рвут, ну и пущай рвут!»

Волочильня была в соседней избе. Едва они вышли из кольчужной, как нос к носу столкнулись с тиуном Евдокимом. Красный, потный тиун дышал, как мех у горна, но, увидев Фому, и об одышке забыл, накинулся лютым зверем.

— Другой раз в кузню прихожу — пусто! Горн холодный, Никишка дрыхнет, а мастер вон где прохлаждается!

— Ты никак очумел? — Фома явно издевался. — Кто мне велел в кольчужную мастерскую идти? Ты! А теперь лаяться вздумал? Так я тогда, пожалуй, пойду, у меня два меча лежат не точены.

— А доски волочильные?

— А пущай их леший делает!

— Эй, Фома, поберегись!

— Эй, Евдоким, не замай!

— Тянешь ты. Пошто всю кольчужную облазил? Шел бы прямо в волочильню.

— Вот те на! Он меня еще учить вздумал. Вот уйду мечи точить.

Тиун махнул рукой, пошел прочь. Фома еще долго стоял на месте, поминая тиуна Евдокима крепкими слонами. Вокруг топтался старик кольчужник, никак не решаясь подойти к обозленному Фоме, наконец мастер тихонько дернул Фому сзади за рубаху, тот круто повернулся:

— Ты чего?

Мастер, пятясь от Фомы, попросил:

— Пойдем, Фомушка, в волочильню.

— Пойдем. Да ты не пяться, нешто я старика ударю, хошь ты и Паучихин пес, а тиуну Евдокиму я ноги еще поломаю! — Фома опять начал шуметь, и опять мастер дернул его за рубаху:

— Пойдем!

Фома вновь повернулся к нему и тут вдруг расхохотался, да так весело, точно и не он это сейчас стоял ощетинившийся и ругался на всю усадьбу. «А тиун–то прав! — подумал старик, впритруску поспевая за широко шагавшим Фомой. — Это Фомка нарочно тянет, и ругался он не столько со зла, а чтоб в волочильню не идти».

В волочильной мастерской посреди избы стояли два столба, врытые в земляной пол, а сверху закрепленные в круглых вырубках матицы. Между столбами — волочильная доска с глазками разного размера. Перед доской подвешены к потолку качели, на которых сидел косматый мужик.

— Бог на помощь! — приветствовал его Фома, но волочильщик не откликнулся, только взглянул на вошедших глубоко запавшими глазами, а тут подмастерье, подбежав к доске, ловко сунул заостренный конец раскаленного стержня в самый большой глазок. Волочильщик ухватил его клещами, уперся ногами в доску и принялся тянуть. Видно было, как напряглось все его тело, как бледное лицо сперва покраснело от натуги, потом стало даже как–то буреть. Качели понемногу отходили от волочильной доски. Вдруг волочильщик опустил ноги, качели качнулись обратно, он перехватил клещами стержень и вновь потянул на себя. Металл, проходя через глазок, вытягивался в толстую проволоку. Мастер тянул и перехватывал, тянул и перехватывал, пока не был протянут весь стержень и подмастерье потащил проволоку в горн отжигать. Волочильщик не слез с качелей — ухватившись за веревку, он сидел, уронив голову, и дышал, дышал со всхлипом. Плечи и спина его рубахи потемнели от пота.

— На эдаких качелях покачаешься, небось, взмокнешь, — заметил вполголоса Фома. Волочильщик поднял голову, ответил чуть слышно:

— Потом легче станет, как потоньше пойдет.

— Зато и подлиннее будет. Тянуть дольше. То ж на то ж и выйдет.

— И то правда, — еще тише откликнулся волочильщик и полез с качелей.

— Ты, мужик, не уходи. Покажи нам доску, — старик мастер кивнул на Фому, — вот он новую доску делать будет.

— Глядите сами, — отмахнулся волочильщик и, присев в сторонку на чурбашек, закрыл глаза.

Фома не дал мастеру поднять волочильщика, взглянув на доску, присвистнул:

— Еще немного, и вся доска к чертям пойдет! Малые глазки износились вконец!

— В том беда, — печально покачал головой мастер.

— Вот и ладно! — вдруг сказал Фома. И старик кольчужник и подмастерье у горна уставились на Фому, не понимая, чего тут ладного, и только волочильщик не поднял головы и даже глаз не открыл.

8. ПОБЕГ

Вечерело, когда Фома вернулся к себе. Никишка встретил его испуганным шепотом:

— Нет в тебе, Фома, никакого страху. Два раза Евдоким приходил. Уж он и ругал тебя, уж и грозился!

— Ничего, пускай его.

— Когда доску делать будем?

— А пущай ее бес делает.

— Не сделать? — не понял Никишка.

— Почему не сделать? Сделать ее просто, а делать… пущай бес делает!

— Боярыня огневается.

— А пущай ее гневается, — смеялся Фома, видя, что Никишка ничего не понимает, но вдруг, став серьезным, сказал:

— Я нарочно сегодня весь день промешкал. Не буду я боле на Паучиху работать. Пора настала!

— Какая пора?

— Сбежать! Побежишь со мной аль в холопах останешься?

Никишка сначала онемел, потом сдернул с головы прожженную во многих местах войлочную шапку и хватил ею о землю.

— Вот это удумал! Да хошь сейчас!

— Ну, сейчас не сейчас, а ныне в ночь.

— Ныне в ночь? — протянул Никишка. Фоме показалось, что парень оробел.

— Эх, ты!.. — Фома не успел выругаться, Никишка ответил:

— Ты не серчай. Сказано тебе, хошь сейчас!

— Сейчас рано, надо тьмы дождаться, ночью я к боярским хоромам проберусь, там у коновязи пару коней отвяжу.

— Вместе пойдем.

— Вместе непошто. А то выйдет у нас, что вор–воробей проскочил, а гусь в уху [243] угодил.

Никишка только головой покачал:

— Это, значит, я гусь? Ну, жира с такого гуся в ухе не будет. А ты воробушек? — Прищурился на могучие плечи Фомы, хмыкнул: — То–то птичка! — Но спорить с Фомой не стал.

Когда стемнело, Фома, поднявшись с соломы, шепнул:

— В случае чего, ты, Никишка, ничего не ведал.

— А ты един в ответе будешь? — тоже шепотом отвечал Никишка.

Фома промолчал, скользнул в полуоткрытую дверь и растаял в темноте.

Ночь была словно пеплом подернута, и где–то там, где за лесами стоял городок Волок Ламский, вспыхивали тихие зарницы. Фома, подкравшись к коновязи, затаился за старой березой. При слабом свете зарниц разглядел темные, чуть шевелящиеся пятна. «Кони!»

Знал Фома, что на боярском дворе должен бродить сторож, стучать в колотушку. Но сторожа не видно, и колотушки не слышно, только кони пофыркивают.

Теперь Фома уже неодобрительно поглядывал на полыхание зарниц. «Разыгрались! Вон на полуночной стороне, над градом Микулином, тьма, а над Волоком так и играет. Ну да авось».

Фома ползком скользнул к коновязи, там, поднявшись, он огладил рванувшегося было в сторону коня и начал торопливо отвязывать повод. Пальцы скользили по туго затянутому узлу ремня, а конь тихо заржал. Тут только удалось развязать узел, но как бы в ответ коню во тьме тявкнула собака.

Фома вскочил на коня, наклонился, чтоб отвязать повод у второго, однако было поздно: к коновязи с криком бежал сторож. За ним будто огромная черная птица крыльями взмахнула — то сорвался у него с плеч и упал на землю азям. [244]

Залились лаем псы. Из подклетей лезли боярские челядинцы, в темноте замелькали факелы. Фома ударил коня, но какой–то холоп повис на поводе, конь закрутился на месте.

Соскочив на землю, Фома сшиб с ног подвернувшегося сторожа, пнул вцепившегося ему в ногу пса и, расшвыряв холопов, вырвался из свалки. «Свободен!»

Наперерез ему с неожиданной резвостью прыгнул тиун Евдоким. Направив на Фому медвежью рогатину, тиун кинулся всей тяжестью вперед. Фома схватился за лезвие, порезал обе руки, но все же в каком–нибудь вершке от груди остановил острие, удержав напор непомерной туши Евдокима. Тут только тиун узнал Фому. Он рванул рогатину на себя, и Фома не удержал ее в пораненных руках. Евдоким отскочил, мгновенно повернул рогатину и тупым концом рожна, что было сил, ударил Фому. Знал Евдоким, где грудь Фомы была пробита стрелой, туда без ошибки и направил удар.

Фома слабо охнул, опрокинулся навзничь.

Челядинцы скопом навалились на него.

9. ГРОЗА

Медленно, медленно ползет время, как будто цепями скованное. Только так ли это? Нет! Время не ползет — летит. А цепь, та и в самом деле ползет, звякает ржавыми звеньями, едва Фома сделает шаг, давит на щиколотку его правой ноги кольцо, под которым давно уже гноится застарелая, незажившая язва. Оттого бродит по кузне Фома прихрамывая, а не ходить нельзя — мечи ковать надо. Паучихе теперь только и дохода, что от мечей, ибо с кольчугами стало совсем туго. Старая волочильная доска прохудилась, а новую Фома так и не сделал, сославшись на неуменье.

«Оттого–де и бежать хотел, гнева боярыни Василисы страшился». Паучиха тогда же велела посадить его на цепь, а чтоб работать мог, приказала с угла на угол в кузне железный прут протянуть да на этот прут последнее кольцо цепи надеть. Когда приковывали Фому, он и бровью не повел. Лишь промолвил:

— Завела себе Паучиха нового цепного кобеля. Ну и пусть будет так… Никишка! — вдруг взревел Фома. — Чаво башку повесил?! Погодь, заживут мои руки, мы горн разведем да и примемся сызнова матушке–радельщице боярыне Паучихе мечи ковать, чужую мошну казной набивать…

И вот с того дня год прошел, а Фома все на цепи, и поди там разбери, медленно иль быстро летит время. Быстро, ой как быстро намяло кольцо на ноге у него язву. А вот как язва раздумий кровоточить начнет, когда от тоски деться некуда, тогда время ползет скользким, медлительным гадом.

Только и отрады Фоме, когда Машенька в кузню забежит, пощебечет да принесет чего–нибудь полакомить Фому — то пару яичек, то кринку молока. По весне березового соку притащила, потом землянички лубяное луконце, а вчера берестяной туесок меду принесла.

Правда, Фома мед есть не стал. Промолвил только:

— Спасибо, доченька, за ласку, только сперва сама медку отведай. Мне твой мед и не сладок будет, пока ты его не попробуешь.

— Полно, дедушка Фома, — она его так и звала дедушкой, — много ли меду в туеске, а ты еще с Никишкой поделишься. Не буду я мед есть!

Но Фома стоял на своем, и пока она туесок не почала, сам к меду не притронулся. Да и что ему мед. Не в меде суть. Убежит Машенька, а Фома работает, работает да и улыбнется так, что все хмурые морщины вдруг веселыми станут. Потом вспомнит он свою Аленку, и словно туча на него найдет.

«Увижу ли ее?» — думает Фома. На это в Машенькином щебете ответа не было. Ответил ему Горазд. Пришел он поздно вечером, пряча под полой что–то такое, чего под грубым сукном армяка совсем не было видно. Горазд подошел было к наковальне, но потом вернулся, выглянул в дверь, послушал и только тогда, распахнув армяк, положил перед Фомой роскошные, красного сафьяна ножны для меча. Снизу вверх по ним протянулась серебряная накладка в виде судорожно изогнувшегося дракона. Фома взял в руки ножны, повернул. Точно такой же дракон был наложен и с другой стороны.

— Что это? — спросил Фома.

— Это тебе.

— Да пошто мне пустые ножны?

— Я чаю, меч ты сам для них скуешь.

— Да пошто меч цепному псу?

— Эх ты! Пошто меч! Дракона видишь? Что сие обозначает?

— Дракон спокон веков значит зло!

— Вот, вот, — согласился Горазд, — а теперь смотри: тело дракона на ножнах с обеих сторон, и когда ты свой меч в ножны вложишь, ты дракона, сиречь зло, пронзишь насквозь. Такова старая русская примета. Потому я на ножны, что для Паучихи делал, ни одного дракона не положил.

Фома глубоко задумался, потом посмотрел в глаза Горазду:

— Значит, по–твоему, мне на цепь не глядеть и меч для себя сковать?.. И мечом тем зло пронзить!

Горазд в такт речи Фомы только головой кивал: «Так! Так!»

Но Фома вдруг спросил:

— А с цепью как быть? Кажный вечер тиун приходит, проверяет, все ли звенья целы, а ночью сторожам наказано слушать, не рублю ли я цепь…

Горазд ответил твердо:

— О том поразмысли сам. Сейчас вон солнце садится, а сказано — утро вечера муренее, вот ты и поразмысли на досуге, авось, к утру чего и придумаешь.

Не сказав больше ни слова, Горазд ушел, а ночью Фому разбудил спавший рядом с ним Никишка. Фома завозился на соломе, заворчал:

— Ну, чего тебе не спится?

— Слушай, мастер, что на воле творится.

Фома сел, зевнул, сказал недовольно:

— Какого черта ты колобродишь? Ну, гроза, ну, ливень, так ведь тебя не мочит, а я после Гораздовых слов до полуночи с боку на бок ворочался и сейчас только забылся, а ты и разбудил.

— Да ты проснись, мастер, гроза грозе рознь. Слушай! Гремит–то как! Боюсь, твердь небесная раскалывается, ну как небеса да на нас рухнут…

— Полно ты, пустомеля! Говоришь, небо раскололось, ну и ладно. Мы завтра железные скрепы скуем и на небо наложим, чтоб оно совсем не расселось.

Никишка от таких слов даже в сторону от Фомы подался, зашептал:

— Замолчи, мастер, замолчи, пока цел. Да тебя за такие слова громом убьет.

Фома зазвенел цепью, поднимаясь, смачно зевнул, даже зубы лязгнули, пошел к двери, толкнул ее. За распахнувшейся настежь дверью дрожали озаренные почти непрерывными молниями голубоватые струи дождя.

Фома оглянулся, крикнул:

— Иди сюды, заячья душа! Ну и здорово! Ну и хорошо! Смотри, опять озарило, вот славно! А ливень–то, ливень хрустальный… — Фома не договорил. Под оглушительным ударом дрогнула земля, и едва стих последний перекат грома, как опять ночь вспыхнула от синего света молнии. Выглянув из–под навеса, Фома закричал:

— Никишка, гляди! От неба ломоть откололся, валится!

— Врешь ты! — плачущим голосом отозвался Никишка.

Новый раскат грома заглушил задорный хохот Фомы:

— Не веришь? Сам не веришь, что твердь небесная расселась, а брешешь… — Мастер смолк, весь подался вперед, закричал: — Эй! Кого там леший несет без времени? Сворачивай сюды, схоронись от дождя под навесом.

Никишка сквозь шум дождя расслышал чавканье грязи под конскими копытами, выскочив к Фоме, он разглядел на дороге несколько всадников и пару возов, накрытых кожами.

— Сюды! Сюды! — кричал Фома, потом коротко Никишке: — Раздуй горн.

Всадники подъехали, спешились, вошли внутрь. Высокий статный человек сбросил прямо на землю плащ и спросил Фому:

— Куда мы заехали?

— В поместье к боярыне Паучихе.

— Что? Как ты смеешь, холоп, боярыню порочить, Паучихой звать? Да знаешь ли ты, кому ответ такими воровскими словами держишь? — насели на него гости.

— Чую, он не из простых мужиков, — ответил Фома, — мужики, вишь, плащей не носят, а кто он такой, почем мне знать.

Тотчас к Фоме подскочили двое, толкнули в загорбок, зашептали яростно и испуганно:

— Вались на колени, холопское отродье! Князь Тверской Михайло Александрович перед тобой.

Фома их легонько отстранил и, не понизив голоса, ответил:

— Пошто на колени? Да я только перед Спасом на колени встаю, — и, повернувшись к князю, нарочно неторопливо поклонился ему поясным поклоном.

— Коли ты в самом деле Тверской князь, в кузне у меня оставаться тебе не гоже. Поезжай к боярыне Василисе, у нее хоромы побогаче моих… Мой подмастерье тебя проводит.

— Проводишь сам!

— Нет, Михайло Александрович, сам я тебя не провожу, пойдет Никишка.

— А ну, поучите невежу! — приказал князь. Но Фома дело до кнута не довел — подхватив цепь, звякнул ею, засмеялся:

— Не гневайся, князь Михайло, обиход мне ведом, да, вишь, у Паучихи я на железной паутинке сижу, так што хошь не хошь, а придется тебе в провожатые подмастерье взять.

Князь, не отвечая, повернул к выходу. На плечи ему набросили плащ. Никишка ушел в одной рубахе. Ходил он долго, Фома его не дождался, опять завалился на солому и захрапел. Но поспать ему не пришлось. Вернувшись, Никишка, как был промокший до нитки, рубахи не переменив, кинулся к Фоме, затормошил:

— Мастер, проснись! Мастер Фома!..

— Опять спать не даешь, неугомонный ты парень, Никишка!

— Слушай, Фома, ведь князь–то Михайло заблудился: ему в Микулин надобно.

Фома зевал, кряхтел и все пуще сердился:

— Ну и пусть едет в Микулин, а я спать буду.

— Да он не в самый Микулин едет.

— Ну и пусть!

— Нет, не пусть! Он в Литву бежит!

С Фомы сон как рукой сняло. Схватил Никишку за плечи , затряс:

— Как бежит?

— А как зайцы бегают. К Твери московские полки подошли.

— Врешь?!

— Не вру! Стоя у боярского крыльца, все своими ушами слышал. Князь о том боярыне Паучихе сам сказал и ей поберечься присоветовал, а то–де, не дай бог, и сюда москвичи нагрянут… Ой! Ой! Пощади!.. — взвыл Никишка, освобождаясь от объятий Фомы.

10. МЕЧ ФОМЫ

— Да што она, рехнулась, дура баба?

— Рехнулась аль нет, а холопы на берег Ламы согнаны, и каждому в руки по луку дано.

— Ой, Никишка, брешешь!

— Не брешу!

— Князь Михайло от московских ратей сбежал, а она одурела на старости лет, москвичей остановить задумала.

— Так–таки и задумала. Ей, слышь, сам князь Михайло биться присоветовал. Дескать, придут москвичи, разорят, а у Ламы берег крут, значит, москвичей можно с берега спихнуть и в Ламе утопить.

— В Ламе? — Фома ухватился за живот, хохотал: — Уморишь ты меня, Никишка. Московский полк в Ламе топить, а речушка старому воробью по колено.

— Ныне осень дождлива. Река вздулась.

Фома повалился от смеха на солому, а Никишка, больше не споря, зачерпнул ковшик воды и пошел в темный угол кузницы. Фома повернулся, позвал:

— Никишка!

— Чего тебе, мастер Фома?

— Давно я приметил, что ты с ковшиком в угол ходишь. Пошто?

Никишка вылез из тьмы, сел рядом с Фомой. Испитое лицо его стало веселым и лукавым. Все морщины, пропитанные сажей, сжались в хитрый узор:

— Я столб гною.

— Какой столб?

— А тот, который тебя держит. Довольно тебе по пруту цепь таскать. Столб–то осиновый. Ежели осину мочить, так и сгноить ее недолго, а там мы прут из бревна выворотим, цепь без шума сымем, и — ищи ветра в поле!

Фому тронула забота парня, но Никишке он о том не сказал. Буркнул только:

— Хитер!

А тут от реки послышался такой крик, что Фома вскочил, едва мигнуть успел Никишке, парень понял, опрометью бросился из кузни — смотреть, Фома и сам кинулся к двери. От топота множества ног гудела земля, от реки врассыпную мчались боярские холопы. Над ними посвистывали стрелы.

«На излете, — догадался Фома, — москвичи из–за речки бьют». Вот когда в полной мере почувствовал Фома тяжесть Паучихиной цепи: «Выглянуть бы сейчас. Увидеть на красном бархате белого коня — стяг московский. Своих увидеть… Как бы не так! Сиди псом в конуре». Фома метнулся из угла в угол, метнулся опять и… стал как вкопанный, потому что дверь в кузню, взвизгнув несмазанными петлями, распахнулась. На пороге стоял Евдоким. Увидев в руках у тиуна меч, Фома сразу все понял, отпрянул назад, а тиун стоял и приговаривал:

— Ну вот, Фомушка, и настал час мне с тобой, с цепным кобелем, поквитаться. За бороду мою!

Евдоким замахнулся мечом, медленно пошел на Фому, приговаривая:

— Не обессудь, попа звать ныне некогда. Знать, тебе на роду написано помереть без покаяния. Зарублю я тебя твоим же мечом.

— Моим? Вот и ладно! — ответил Фома и, подхватив с пола небольшую кочережку, двинулся навстречу тиуну.

— Ты обороняться?! — Голос тиуна сорвался на нелепый визг. — Бросай кочережку. Кузнец, а лезешь с мягким железишком супротив булата. Бросай кочергу! Бей челом в землю! Моли пощады!

Фома не шелохнулся.

— Ну, пеняй на себя! — Евдоким ударил. Но навстречу мечу свистнула кочерга, и меч, булатный меч, хрустнул. Клинок сверкнул полированной гранью и упал к ногам Фомы. Мгновение тиун стоял ошеломленный, но, увидев над своей головой кочергу, опомнился, отшвырнул рукоять меча и выскочил наружу.

Фома, рванулся за ним. Цепь не пустила. Высунувшись, сколько мог, в дверь, он крикнул:

— Што, взял? Боров боярский! Каков булат сковал я вам, литовские приспешники. Думали и вправду меня заставить мечи Ольгерду ковать? Как же, ждите!..

Тиун забежал за угол кузни, присел на корточки, из–за пазухи потащил огниво. Зацепился кресалом за подкладку, рванул, принялся высекать огонь. Однако то ли руки у него дрожали, то ли глядел тиун не столько на трут, сколько по сторонам озирался, но трут никак не хотел загореться. А в голову лезли мысли: «А ну как Фома с цепи сорвется?» Знал, что глупость, а невольно прислушивался, как в кузнице звенит цепь. Наконец искры упали на трут и не потухли. Осторожно раздувая их, Евдоким, не глядя, пошарил рукой, сорвал пучок сухой травы, положил ее на трут, опять подул, трава вспыхнула, и тиун сунул ее в соломенную крышу кузни.

Фома не видел, что делал Евдоким, но когда из–под крыши повалил дым — понял все. Настал час, когда жизнь доконала Фому. Впервые он испугался до дрожи в коленях. Умел Фома взглянуть смерти в лицо и не попятиться, но тут… сгореть заживо, извиваясь на боярской цепи… Схватить бы зубило, разрубить цепь, а Фома ополоумел, бросился в угол, ухватился за прут, пытаясь выломать его из бревна: «Не зря же Никишка его гноил», — но дерево не поддавалось. Вернулся к двери, закричал, но кто услышит? Москвичи прошли левее, шумели где–то в середине усадьбы, а пламя брало свое. Вскоре вся крыша горела костром. Схватив кувалду, Фома опять кинулся к столбу. После первого же удара полетела щепа. Задыхаясь от дыма, он бил, бил и бил. В глубине дерево было крепким, столб трещал, гудел, но не поддавался. А огонь уже лизал стены. В темном углу кузни было теперь светло, горели балки потолка. Сверху, через прогоревшие доски, сыпалась горячая земля. «Вот–вот рухнет крыша. Тогда — конец!» Фома видел, что со столбом ему не справиться, чувствовал, что, наглотавшись дыма, он слабеет, но не ждать же смерти, покорно склонясь перед судьбой, не монах он — воин и от жизни не отрекался. Слабеющими руками поднимал кувалду, обрушивал удар и, не в силах удержать ее, ронял на землю. Не чувствовал, что в бороде застряли искры, что подол рубахи тлеет, бил и бил по столбу.

…С топором в руках в кузню вбежал Никишка. Десяток ударов по разбитому столбу — и, обжигая руки о горячий прут, они выворотили его из бревна, сорвав кольцо цепи, бросились вон из кузни. На пороге Фома упал. Никишка пытался поднять его, но было не под силу. Тяжел Фома!

Сквозь дым Никишка заметил каких–то людей, завопил:

— Помогите!..

Или от крика, или просто с силами собрался, но Фома поднялся сам, спотыкаясь вышел из–под навеса, обгорелый, всклокоченный, дико озираясь по сторонам, гремя цепью, сделал еще несколько шагов и, как подкошенный, рухнул перед конем, на котором сидел всадник, одетый в боевой доспех.

Всадник узнал его и, не веря глазам своим, воскликнул:

— Тебя ли вижу, Фома?

Фома открыл глаза, посмотрел сперва бессмысленно, потом на черном, опаленном лице его дрогнула бровь, из–под нее сверкнул уже осмысленный взгляд. Приподнялся, упал, приподнялся вновь и наконец встал. Несколько мгновений молча смотрел на всадника, потом ответил хрипящим шепотом:

— Меня, княже!

— Обгорел!

— Опалился малость. Мне бы водицы.

Пока Фома пил из ковша поднесенную ему воином воду, бояре за спиной князя начали перешептываться. Дмитрий Иванович оглянулся. Тотчас к нему подъехал боярин Свибл.

— Княже, тебе ведомо, что мы в здешней усадьбе многих москвичей и серпуховцев освободили. Так вот, все они согласно показывают, что Фомка как вором был, так им и остался. Продался он боярыне Василисе и булатные мечи для Ольгерда ковал.

Князь Дмитрий кивнул:

— Знаю, слышал, а только — взгляни. — И Дмитрий показал на цепь, волочившуюся за ногой Фомы. — Не больно похоже, чтоб человек сей боярыне продался. Говори, Фома, по чести, как дело было?

Фома отдал воину ковш, посмотрел на князя, на Свибла, покачал головой:

— Говорить? Нет, княже, то дело пустое… Ты не обессудь, обожди…

Повернулся, покачиваясь, пошел к кузнице. На крыльце с видимым трудом поднял кадушку воды, опрокинул ее на себя.

— Остановись! Опомнись! — кричали ему, но Фома даже не оглянулся, ушел в огонь, за ним в дверь кузни змеей ползла цепь.

Дмитрий молчал. Будто не слышал он шепота бояр, будто не ему сказал Свибл:

— В огне свой грех искупить задумал Фома.

В вихре искр рухнуло крыльцо. Громко, не стыдясь, заплакал Никишка:

— Погиб! Погиб Фома!

Князь молчал. Знал он Фому. Знал: удерживать его нельзя. Верил: не погибнет Фома, но и для Дмитрия Ивановича время тянулось мучительно долго.

Но вот в дверях кузни что–то мелькнуло.

— Фома! — закричал Никишка, бросаясь навстречу.

Действительно, это был он. Попытался выйти и попятился от жара, на мгновение скрылся в дыму и одним прыжком выскочил сквозь пламя на волю. Цепь, придавленная упавшими бревнами, не пустила его. Фома упал. К нему подбежали воины. Сразу несколько человек схватились за цепь, выдернули из–под бревна. Фому оттащили от огня, подняли на ноги. Он постоял, отдышался, вытер рукавом лицо, шагнул к князю. В левой руке у него были красные ножны. Во многих местах сафьян на них почернел, обуглился, свисал клочьями, но драконы были целы. Правой рукой Фома судорожно сжимал осколок меча. Его–то он и протянул князю…

— Держи, Дмитрий Иванович!

— Что это?

— Один из мечей моих.

Странно было видеть на опаленном, измазанном сажей, измученном лице Фомы задорную улыбку, но именно так, по–своему, с веселой хитрецой улыбнулся Фома:

— Боярыне я в самом деле ковать булат обещал, ну и ковал, а вот правильной закалки — на коне против ветра — этого я Паучихе не показал. Я их просто–напросто перекаливал, и меч получался твердый, но хрупкий. Плат в воздухе им рассечешь, ну, а по железу… да что говорить, смотри сам. Этим мечом здешний тиун меня зарубить хотел, а я кочережкой оборонился.

Дмитрий протянул Свиблу обломок меча:

— Полюбуйся, боярин. Да распорядись, чтоб расковали воина Фому, одели и накормили.

Князь вдруг откинулся на седле, засмеялся:

— Ты что, Фома, рожу скорчил? Иль с цепью жаль расставаться? Что? Ты не про цепь! Одевать и кормить не время! Пусть так, но чего же ты хочешь?

— Назвал ты меня воином, княже, а какой я воин, коли у меня, вишь, только и есть что ножны, да и те пустые.

— Ладно, Фома, не кручинься. Жалую тебя полным доспехом, какой воину нужен, а меч у моих оружейников сам подбери к ножнам своим. Отколь такие ножны у тебя?

— Подарок. Друг, златокузнец Горазд подарил. Он меня и болящего выходил, и в час, когда не видел я пути, чтоб из кабалы вырваться, он же велел мне дракона мечом пронзить.

11. МАШЕНЬКА

Несмотря на язву на ноге, Фома, будто на крыльях, летел к Горазду и поспел вовремя. Около Гораздовой избы на коне сидел боярин Кошка. За ним целый обоз. На телегах мужицкий скарб: кадушки, горшки, немудрящая мягкая рухлядь, овчины да медвежины, дерюжные зипуны да армяки. Все кучей. Сверху ревущие бабы, ребята. Около телег — толпой угрюмые мужики. Кое–кто из них связан. Кругом стража.

«Ишь сколько народу полонил боярин», — едва успел подумать Фома, да и стал как вкопанный. В воротах он увидел Горазда. За ним — два воина. Горазд шел, запрокинув голову вверх, но не от спеси, а просто от того, что руки ему стянули веревкой, так что локти за спиной сошлись. Конец веревки был в руках у одного воина, другой подталкивал Горазда древком копья в спину.

Всего мгновение стоял Фома, потом выхватил жалованный князем меч из Гораздовых ножен, одним прыжком очутился рядом с Гораздом, обрубил веревку, рассек путы.

— Разбой! — закричали воины, хватаясь за оружие.

Боярин Кошка мигом очутился рядом, замахнулся плетью:

— Ты кто таков?! — Выпучил глаза. — Святители! Да неужто Фома?

— Он самый! Здрав будь, Федор Андреевич!

Но Кошка не стал слушать Фомкиных приветствий:

— Ты что вытворяешь? Какое тебе дело, станишник, кого я в полон беру!

Фома на крик боярина возразил спокойно:

— Тебе, боярин, не плетью мне грозить, а спасибо сказать самое время.

— За что? За разбой?

— Твои люди разбойничают. Ведомо ли тебе, кого связали?

— Кого хочу, того и вяжу!

— Человек этот великий искусник. Златокузнец. А ты: на него с веревкой. Зазорно это.

— Вот удача! Пескаря ловил — сома вытащил! Вяжи его, ребята!

Увидев, как воины опять навалились на Горазда, Фома неожиданно для самого себя рявкнул:

— Прочь, псы! Великий князь Дмитрий Иванович берет его за себя! — И, увидев, как опустил плеть боярин, как сразу отступили воины, Фома даже удивился: «До чего складно соврал!» — С веселым лицом повернулся он к другу да и замер. Горазд стоял как каменный, глядел широко открытыми глазами, но вряд ли что видел. В лице у него — ни кровинки, под глазами — синие пятна.

«Пока я с боярином воевал, — вспомнил Фома, — Горазд ни слова не вымолвил. Будто все равно ему: свободным быть иль опять на боярина спину гнуть».

— Что с тобой, Гораздушка?

— Не со мной, а с Машенькой, — глухо ответил Горазд, повернулся и пошел во двор. Фома следом.

Еле отдирая ноги от земли, шел Горазд, шел к Машеньке. Лежала она в мокрой траве, странная, неподвижная. Фома не верил, не мог поверить тому, что видел.

Горазд подошел, остановился, застыл и вдруг рухнул на землю, ткнулся лицом в Машенькины ноги и весь сотрясся от рыданий. Рядом на земле Фома увидел окровавленную стрелу. Все понял. Нет, не умел, да и не хотел утешать Горазда Фома. В голове не укладывалась гибель Машеньки. «Ведь и боя настоящего не было, а слепая свистящая смерть настигла ее. Доколе так будет? Долго ли русской крови литься на Русскую землю? Задавила бы поскорее Москва всю свору князей удельных». Фома стукнул себя кулаком по лбу: «Какие мысли: в башку лезут! Машенька московской стрелой убита, а я…»

Но других мыслей не было. Знал Фома, как и все на Руси знали: если кто и соберет клочья уделов воедино, то только Москва. Ни Михайле Тверскому, ни Олегу Рязанскому, ни Дмитрию Суздальскому такое не под силу, да и не думают они о том. О своих шкурах мыслят князья, сидя на престолах удельных. А Русь? Что им до Руси! Но когда еще победит Москва, а сейчас, пронзенная стрелой, лежит на сырой земле Машенька. И не встанет, не встанет…

Фома закрыл лицо заскорузлой черной ладонью, но разве удержишь рукой слезы, они, не спросясь, текут по щекам, скатываются в бороду.

Долго стоял Фома, не в силах если не утешить, так хоть ободрить Горазда, который в слепом отчаянье бился головой о землю у ног своей Машеньки.

12. БЕРЕСТЯНАЯ ГРАМОТА

Фома сидел на куче сена около поваленного, наполовину обгоревшего стога, вертел в руках кусок бересты, вздыхал:

«Вот удумал! Грамотку оставил, а сам утек. Да и вправду ли это грамотка?»

Фома снова принялся рассматривать бересту:

«Грамота! Вот чем–то острым буквы нацарапаны. [245] А что в ней написано, — поди угадай. Чудак Горазд, думает, как сам он новгородец и грамоту разумеет, так и все другие «аз» да «буки» ведать должны, а того невдомек ему — было время да прошло, на Руси теперь грамотеи в подрясниках ходят, попы да монахи, а простой люд грамоты не ведает». — Фома опять уставился на бересту.

«По–новгородски рассудил Горазд. Там, в Великом Новгороде, бабы и те грамоте обучены, так ведь то Новгород! Татары туда не доходили, там от древности Русь стоит почитай что не тронута, а в остальных местах… — Безнадежно махнул рукой: — До грамоты ли, если только и дум у людей, чтобы татарские дани выплатить. Ребят с малых лет на работу ставят. Попам — тем можно: они даней не платят».

Гляди на грамоту сколько хочешь, а если прочесть ее не умеешь, то толку в ней мало. Так Фома ничего из грамоты и не углядел. Сидел, думал, вспоминал. Поместье Паучихино москвичи сожгли, мужиков и кузнецов полонили, боярыня с тиуном куда–то запропастились, да их не очень и искали. Князь долго задерживаться в поместье не позволил. После обеда повел полки дальше, на град Микулин. Стараньем Фомы Дмитрий Иванович Горазда в великокняжеские златокузнецы определил и велел, как похоронят Машеньку, в Москву ехать, а Фоме полки догонять.

«Ну, Горазд, удружил! — чесал в затылке Фома. — Чего я теперь князю скажу? Небось он меня не погладит. Я за Горазда ручался, а он — накося!»

Долго так сидел Фома, потом поднялся, сунул за пазуху берестяную грамоту, начал надевать доспех. Чувствовал, что рот расплывается в улыбке, и не мог удержать ее, так было радостно, когда звонкая тяжесть доспеха опять легла на плечи. От рабства в тенетах Паучихи остались у него лишь ножны Гораздовой работы. Подошел к коню, невольно залюбовался: «Добрый коняга! По всем статьям хорош, вот только повыгорел за лето, посерел малость, ну, это не беда, пусть будет вороной в загаре. — Фома привычно, легко вскочил на заплясавшего под ним коня. — Не разучился еще на седло садиться», — подумал он и опять улыбнулся. Пустил коня крупной рысью. Но долго так гнать коня не пришлось. Лесная дорога была размыта дождями, грязь к тому же размесили московские полки.

Конь вскоре пошел шагом, хлюпая копытами в непролазной слякоти. Дорога уходила в дождливый серый туман, сквозь который, еле различимые, темнели дальние деревья. В небе ни просвета, серая пелена повисла до самой земли. Кажется, и дождя настоящего нет, так, моросит, а вскоре все на Фоме промокло. Свернуть бы, поискать жилье. Нельзя. Дождь пережидать — рати не догонишь.

Однако случилось так, что он все же свернул с микулинской дороги. В дождливой мгле, немного в стороне, показались поднимающиеся над лесом церковные купола: «Монастырь! Здесь мне Гораздову грамоту прочтут», — подумал Фома, поворачивая на узкую лесную дорожку…

В монастыре поднялся переполох. Фома догадался об этом потому, что в смотровое окошко его то и дело разглядывали, пока он стоял перед воротами. Слышны были встревоженные женские голоса. Опрашивали его с пристрастием:

— Кто таков? Зачем стучал?

Но когда Фома сказал, что просит грамотку прочесть, ворота открылись. Фома снял шлем, вошел за монастырские стены, ведя коня за собой. На дворе монастыря монахини стояли толпой. Среди них выделялась властным видом старуха, грузно опиравшаяся на посох. К ней с поклоном и подошел Фома. Монахини испуганно подались назад. Старуха не спеша благословила его, сказала строго:

— Где твоя грамотка? Подай сюда!

Фома вытащил из–за пазухи бересту. Старуха взяла ее, принялась читать, держа грамоту на вытянутой руке и голову откинув назад:

«От Горазда к Фоме…» — медленно, с трудом прочла она, потом, посмотрев на монахинь, окликнула:

— Мать Анна!

К старухе приблизилась тучная высокая монахиня. Она с опаской косилась на Фому и поминутно вздыхала. Лицо ее покрылось крупными каплями пота.

— Что прикажешь, мать игуменья? — спросила она.

— Что ты, мать моя, — ворчливо отвечала игуменья, — пыхтишь да отдуваешься. Опять чревоугодием грешишь! Смотри!.. Прочти вот грамоту, трудно мне, совсем плохи глаза стали.

«От Горазда к Фоме. Не ладно мне в Москве служить, ибо стрела была московская. Ухожу на родину, в Новый город Великий. Прости меня, Фома».

— Все?

— Все, мать игуменья.

— Ты что–то не так прочла. Непонятно, о какой стреле речь идет?

— Все понятно, мать игуменья, — вмешался в разговор Фома. — Спасибо. Прости, потревожил обитель.

Взяв грамотку, повернул к воротам, но тут его будто обухом по башке треснули. Еще бы! Из–за резного деревянного столбика с высокой паперти выглядывала на него Паучиха. Черницей вырядилась. Нет! И под монашеским одеянием не спрячешь боярыню от глаза Фомы!

«Вот ты где! — подумал он. — Дай срок, я с тобой поквитаюсь. Только бы до Дмитрия Ивановича добраться. Он ей литовские мечи припомнит!»


То и дело встречая вереницы микулинцев, бредущих в сторону Москвы под зоркими взглядами приставленных к ним доверенных боярских челядинцев, Фома спешил к Микулину. Еще издалека почуял он запах гари, а когда подъехал к городу, понял, что опоздал. Закутанный дымом, Микулин был еле различим из ближайшей болотной низинки, и только кое–где сквозь низкие темные клубы пробивалось пламя. Проехав мимо черных, курящихся едким дымком пепелищ, Фома выбрался к обрушенным стенам города. Дорога привела его к башне, под которой недавно были ворота. Сейчас башня лежала грудой обгорелых бревен, пересыпанных жарко светящимися во мгле пасмурного и дымного полудня углями, на которых повсюду вспыхивали, пробегали и тухли синеватые огоньки. Тут же несколько воинов варили кашу, поставив котел в эти горячие угли. Видно, жара было от башни много, каша начинала густеть; над ней то и дело вздувались и опадали пузыри.

Остановив коня, Фома спросил, где ему найти князя.

— А тебе который князь надобен? — спросил воин, продолжая помешивать кашу. — Ежели Володимир Андреевич, так его здесь нет, он град Зубцов жжет, а Дмитрий Иванович — тот намедни от Зубцова вернулся, эвон его шатер виднеется, — воин показал ложкой в серую даль.

«Эка силища, одним днем два города взять», — думал Фома, направляясь к княжескому шатру.

Дмитрия Ивановича он увидел около шатра разговаривающим с Бренком. Тот о чем–то говорил с жаром, и Фома, не посмев нарушить их беседу, слез с седла и стал поодаль. Но князь его заметил, крикнул:

— Фома! Подойди! Ты–то мне и нужен!

— Я к тебе с вестью, княже.

— Говори.

— Боярыня Василиса, Паучихой нареченная, та, что с тобой биться надумала, в монастыре спряталась. Дал бы ты мне, княже, десяток людей, я бы тебе ее завтра же представил.

Князь засмеялся:

— Да мне она ненадобна.

— Как ненадобна, княже, коли она Ольгерду оружие ковала. Чаю, враг она тебе и работным людям враг, такая кровопивица, каких свет не видывал, одно слово — Паучиха. Дай, княже, десяток воинов.

Дмитрий Иванович нахмурился:

— Нет, Фома, не ладно ты удумал. Сам говоришь: в монастыре она. Тронь его, на всю Русь раззвонят, что–де Московский князь обители зорит.

— С людей она три шкуры драла, — яростно прошептал Фома, но князя тем не пронял.

— Бывает, бывает. Не она первая, не она последняя. — И уже строго добавил: — Выкинь ее из головы. Дело для тебя есть поважней, чем за Паучихой гоняться.

Видно, много воды утекло для Фомы, если вместо того, чтобы по своей старой повадке, услышав отказ князя, полезть на рожон и идти самому сводить счеты с Паучихой, он, хотя и хмуро, но ответил:

— Слушаю, Дмитрий Иванович.

— Бери второго коня на смену, скачи без отдыха в Москву, тысяцкому Василию Васильевичу грамоту отвезешь.

Фома не смел спросить, что случилось, но князь и сам понял его немой вопрос. После мгновенного раздумья Дмитрий Иванович сказал:

— Князь Михайло Тверской ушел из Литвы в Орду, к Мамаю. Значит, жди пакостей, значит, поостеречься надо…

13. КОСТРЫ МАМАЯ

Под 6878 (1370) годом летописцы записали: «Тоя же осени дожди были многи и поводь была велика…» И вдруг нежданно–негаданно нагрянула ранняя зима. Резкие порывы ветра несли над степью мокрый снег, лепили его тяжелыми гроздями на помертвелые заросли бурьяна. Сперва снегом занесло буераки да колдобины, потом и вся степь побелела, окуталась мокрой летящей мглой метели, исчезла из глаз.

За юртами, в становье Орды, было чуть потише, но все же и здесь ветер прибивал к земле гудящее пламя огромных костров. Между кострами медленно шел к ханской юрте князь Михайло Александрович Тверской. Иногда он совсем исчезал в дыму, чтоб через какое–нибудь мгновение вновь стать видимым во весь рост. Князь знал — тысячи глаз наблюдают за ним. Надо было идти с гордой осанкой, но будто неведомая сила заставляла его сутулиться, низко опустить голову. Муторно было на душе у князя. Горели щеки. Нет! Не от резкого ветра. Устроил Мамай позорище. Несметные толпы ордынцев любуются, как Тверской князь идет меж двух огненных валов.

— Огонь очистит твою душу от черных замыслов, буде они есть у тебя,— сказал ему вчера Хизр.

Князь крепко подозревал, что именно Хизр и посоветовал Мамаю свершить этот языческий обряд. В мозг острой занозой вонзалась мысль: «Где–то здесь, в этих же ордынских степях, за отказ пройти через огонь был замучен тоже князь Михайло, только был он князем Черниговским и посмел поперечить самому Батыю». Были времена на Руси, честь превыше жизни ставили гордые люди, а ныне он, князь Михайло Тверской, покорно идет меж огней на поклон даже не к хану, к эмиру Мамаю… «А ордынцы–то, ордынцы веселятся!» Вот наконец и юрта Мамая. Два воина настороженно, внимательно осмотрели князя и отрока, который, идя следом, нес серебряное блюдо с дарами. Убедившись, что оружия у русских нет, один из стражей откинул полу над входом, другой подтолкнул князя внутрь. От такого толчка князь дернул голову вверх, лоб прорезала гневная морщинка, но, взглянув в узкие смеющиеся глаза татарского воина, сразу сник. Вошел в полумрак юрты, увидел красные отсветы факелов на неподвижном, будто из кости вырезанном лице Мамая, опустился на колени.

— Будь здрав, государь! — каким–то не своим, приглушенным голосом сказал Михайло Александрович, касаясь лбом ковра у ног эмира. Нет! Князь не колебался, он знал: этого земного поклона не избежать. «И то благо, что зима. Кланяться пришлось в юрте, а не на виду у всей орды».

Поднялся, повернулся, чтобы взять из рук отрока блюдо, но Мамай проговорил сквозь зубы:

— Спешишь, князь Михайло. Повремени с дарами. Тебе надлежит поклониться еще Гияс–ад–дин–Мухаммед–хану.

Князь растерянно поглядывал то на Мамая, то на толмача, переводившего ему слова эмира. Лишь сейчас в темной глубине юрты князь разглядел хана. Знал Михайло Александрович: у Мамая в Орде новый, подставной хан, а прежнего хана Абдуллу, который часто стал вспоминать, что Мамай только эмир, не то отравили, не то каким другим способом в рай отправили, но не ждал князь, что придется и этому новому хану кланяться. Однако делать было нечего, приходилось снова испить сраму. Князь опять опустился на колени, опять коснулся лбом шершавой поверхности ковра, поднимаясь, успел разглядеть хана. Молодой, но уже обрюзгший, с заметным даже в просторном халате брюхом, хан сидел неподвижно, явно подражая Мамаю.

Дело дошло наконец до даров. На низенький, черного лака столик с причудливо изогнувшимся золотым драконом росписи китайских мастеров князь поставил серебряное блюдо. Посредине его стоял большой, золоченого серебра ковш. Мамай хмуро глянул на скудные дары, но, видимо, невольно залюбовался плавными линиями, очертавшими прекрасную, ладьевидную форму ковша, украшенного лишь по краю пояском из узорной черни, Мамай и не посмотрел на стоявшую рядом с ковшом небольшую чару, покрытую сплошь чеканным узором трав. Мельком заглянув в открытые мешочки с деньгами, поставленные вокруг по блюду, и, убедившись, что во всех мешочках насыпаны только серебряные монеты, Мамай вновь остановил взгляд на ковше. Михайло Александрович почувствовал, что у него гора с плеч свалилась: «Эмир понял — ковш один всего остального дара стоит, не разгневается за скудость». А Мамай тем временем взял ковш, оглядел его со всех сторон и, вынув кинжал, глубоко царапнул по мягко мерцавшей поверхности. Белым грубым шрамом легла царапина. На языке князя вертелось одно слово: «Варвар!» — но разве скажешь его вслух. А Мамай, разглядев под слоем позолоты серебро, презрительно бросил ковш на ковер. Быстро сказал несколько слов. Не скрывая насмешки, толмач перевел:

— С такими дарами не приходят в Орду за ярлыком на великое княжение.

«Дожил! Толмач и тот глумится», — подумал князь и снова опустился на колени:

— Не клади опалы на меня, государь, пред тобой изгнанник. Отколь мне взять богатые дары? Дашь мне ярлык на великое княжение, прикажешь собирать дани со всей Руси — будет не только серебро, будет и злато. Платить тебе дань буду, какую платил Иван Калита царю Узбеку. Прикажи! Обдеру мужиков без пощады.

Князь еще не успел разогнуть спины, он еще не видел, что Мамай перестал смотреть на него с издевкой.

«Этот князь не чета Московскому, смирен и за ярлык Руси не пощадит…»

Дани времен Узбека уже мерещились Мамаю, и ни князь, ни Мамай не замечали, как из темной глубины юрты за ними злобно следили прищуренные глаза хана Мухаммеда, о котором в этот час забыли и князь и эмир.

14. КНЯЖЕСКИЕ ПЕРСТНИ

Темнело, когда князь Михайло вышел из юрты Мамая. Ветер дул свирепее прежнего, поднимая пепел прогоревших костров, нес его в степь, мешая со снегом. Едва князь отошел от юрты и его темная фигура исчезла за космами метели из глаз татарских стражей, как перед ним из снежной завирухи вынырнул человек и поклонился неторопливым поясным поклоном. Несмотря на густые сумерки и метель, князь узнал его сразу, а узнав, не удивился:

— Некомат! Носит тебя нелегкая! Меня, что ли, подстерегал?

— Тебя, Михайло Александрович. Замерз я, тебя поджидаючи. — Некомат шмыгнул носом, но князя не разжалобил.

— Ты, купец, свою повадку со мной брось, я ее знаю. Ишь взял обычай вылезать нежданно.

— Да что ты, княже…

— Брось, говорю! Ольгерд Гедеминович мне рассказал, как ты к нему из чащи вылез. С чем пришел? Говори без утайки!

— Можно и без утайки, — сразу согласился Некомат. — Ну как, дал тебе Мамай ярлык на великое княжение?

Михайло Александрович рассмеялся:

— Я тебя понял, старик. С Дмитрия Ивановича хочешь мзду сорвать. Что ж, сорви! Скачи в Москву, первый порадуй князя Дмитрия, что отныне не он, а я великий князь Володимирский! Вот он, ярлык!

— Ишь беда–то какая! — вздохнул Некомат.

Князь твердо взял его за плечо:

— О какой беде говоришь ты, москвич? Кому беда?

Но Некомата грозные слова князя совсем не смутили.

— Ты меня отпусти, князь Михайло. Добром–то лучше со мной. Для тебя беда! Гроза на твою голову собралась, и, чтоб тебя громом не убило, я сломя голову скакал из Москвы.

Князь отпустил старика, спросил, какой грозой он пугает. Но Некомат только головой покачал.

— Нет, Михайло Александрович, дело о твоей голове идет, и задаром я такую тайну не выдам.

— Нет у меня казны. Все там оставил, — ответил князь, махнув в сторону Мамаевой юрты.

— Так уж и нет? Вон пара перстней у тебя каких! Ты мне их и пожалуй!

Не такой был человек князь Михайло, чтоб опешить от дерзости. Без крика, точным ударом сбив старика в снег, он наступил ему на грудь. Некомат и не пытался сопротивляться. Приглушенным, но удивительно спокойным голосом он сказал:

— Аль ты оглох, князь Михайло? О твоей голове речь идет!

Кричи купец, умоляй, князь придавил бы его без пощады, но купец говорил спокойно, и князь медленно отступил в сторону и, поглядывая, как с кряхтеньем поднимается со снега старик, медленно стащил с пальца массивный перстень, украшенный изумрудом, протянул его купцу. Тот алчно схватил перстень, поднес его к самым глазам: «Эх, жаль, темно! Не видно, как камень играет!»

— Говори! — мрачно промолвил князь.

Но купец подал ему перстень обратно.

— Ты что?..

— Возьми, Михайло Александрович. Ежели ты за свою голову только один перстенек с изумрудишком отдаешь, мне с тобой и говорить не о чем.

— Говори! — Князь произнес это слово так, что Некомат сразу понял: «Надо остеречься!»

— Говори! Если весть того стоит, отдам и второй перстень!

Некомат воровато оглянулся и, приблизив свое лицо почти вплотную к лицу князя, шепнул несколько слов.

— Врешь, сатана! — вырвался громкий крик у князя.

— Не вру, Михайло Александрович!

Несколько мгновений князь стоял неподвижно, будто оглушенный, потом дрожащими пальцами сдернул второй перстень, сунул его в пригоршню Некомата и пошел прочь, прямиком, без дороги, спотыкаясь на замерзших кочках.

Некомат даже не взглянул ему вслед. Купец силился разглядеть перстни и тихо ахал:

— Ну и камни! Давно я к княжьему изумруду приглядывался, но не смел и помыслить, что князь Михайло мне его сам с перста снимет. А яхонт! Яхонт! Жаль токмо, не видно, как он кровавым огнем горит.

15. ОВРАГИ

Серое слоистое небо над ровной заснеженной степью. На всем бескрайнем просторе ни души не видать. Почему же князь Михайло Александрович остановил коня и вглядывает ся, вглядывается в белую пустыню? Ближний боярин Никифор Лыч подъехал к князю, тихонько окликнул его.

— Ну чего тебе, Никифор? — с явной неохотой ответил князь.

Но Лыч и этому обрадовался. Заговорил горячо, сам убежденный в том, что говорил:

— Негоже так князю поступать! Негоже! Поверил ты извету купца. Иль тебе жадность Некоматова неведома? Сорвал он своими лукавыми речами два перстня с твоих княжеских перстов и доволен небось. А ты поразмысли, Михайло Александрович, ведь сказал он явно несообразное. Не бывало того, чтоб князья смели против царского ярлыка идти.

— Бывало! — коротко откликнулся князь.

— Да когда? Да где?

— Забыл, как тот же Дмитрий Московский, когда еще щенком был, Дмитрия Суздальского с великого княжения согнал?

— Ну, так! Ну, было. Так ведь то усобица — дело бывалое. А тут срам какой — захватить князя вместе с царским ярлыком по пути на Русь. Да ведь это разбой на большой дороге.

— Разбой или нет, а впереди овраг. Вон чернеет. Пошли двух отроков на разведку.

Никифор Лыч только головой покачал. Вскоре вперед ускакали два брата Вельяказы. Послал их Лыч, а сам подумал: «Если, паче чаяния, и попадутся в западню, не так жаль — карелы».

Подъехав к оврагу, старший попридержал коня и сказал:

— Ты, Мика, тут постой. Если крикну, скачи, что есть силы у коня, обратно.

Тихо зимней порой в овраге. Лишь корявые низкорослые дубки шелестят мертвыми неопавшими листьями да внизу, в глубине оврага, чуть журчит еще не успевший замерзнуть ручей. Вельяказ, сдерживая коня, осторожно спускался по петляющей тропе, слушал, всматривался в гущу зарослей. Тихо! Спустился до самого дна. Конь потянулся к воде, но Вельяказу было не до водопоя. Когда конь на середине ручья поскользнулся на крупных камнях, вспенил воду, воин подумал: «Если обратно скакать, от погони спасаясь, здесь в ручье недолго и ноги коню поломать. Вон опять подковой по камню скрежещет! Скользко! Плохо, что ручей за спиной останется. — На берегу остановился, вслушивался: — До чего тихо. Подозрительно тихо! — Усмехнулся такой мысли, медленно, с оглядкой начал подниматься. Вот впереди что–то зашуршало, стихло. Замер, долго слушал. Но шорох не повторился. — Видно, зверя какого вспугнул», — подумал Вельяказ, поехал дальше и сразу же схватился за меч — за спиной совсем рядом треснул сучок. Конь шарахнулся. Вельяказ едва удержал его, поскакал назад, но когда увидел поперек тропы цепочку волчьих следов, выругался беззвучно и опять повернул вперед. И опять было тихо в овражной глубине, только все так же дубки шелестели. Наконец выбрался наверх, увидел на том берегу брата, далеко в степи отряд Тверского князя. Крикнул:

— Скачи, Мика, назад. Зови князя. Пуст овраг.

…Десять оврагов миновали так, и каждый раз, видя весело скакавшего от оврага Мику, князь ехал вперед, не оглядываясь на спутников, не прислушиваясь, знал: никто из тверичей не посмеет шепнуть о нем ни словечка, а думы… думы у них ясно какие: «Оробел князь Михайло!» Пусть так думают. На груди у князя спрятан царский ярлык, и рисковать сейчас нельзя. Вот опять впереди темнеет овраг.

Когда старший Вельяказ, подъехав к оврагу, велел брату ждать, Мика сказал:

— Я с тобой. Ведь все равно никого в овраге нет, мерещится беда князю.

— Конечно, мерещится, но то не наша печаль. Ты свое дело делай.

Мика послушно остался на месте, но едва брат скрылся из глаз в глубине оврага, он начал спускаться следом. Все было как обычно: и тишина, и шелест мертвой листвы на дубках, только ручья внизу не было. Мика уже хотел бросить игру в прятки, хотел догнать брата и ехать вместе, как вдруг тишину оврага разорвал вопль:

— Мика, назад!

И грозный рев:

— Стой, чертов сын!

Один только князь Михайло напряженно смотрел вдаль. Он и увидел раньше всех тверичей, как вылетел из оврага, пригнувшись к конской гриве, Мика Вельяказ, как вслед за ним показались всадники, как, сбитый стрелой с седла, Мика покатился в снег…

Доскакав до брошенных тверичами саней, Семен Мелик соскочил с седла. Подоспевший тут же Фома весело гаркнул:

— Семен, аль ты на обоз польстился? Главная добыча убегает!

— Она уже убежала, — мрачно ответил Мелик.

— Скачем в угон! Догоним князя Михайлу!

— Догонишь его, как же! Не разглядел ты, что ли, у них по татарскому обычаю на каждого по два коня? Нет, спугнули мы зверя, теперь ищи ветра в поле! А все ты…

— Так ведь он меня первый заметил…

— Схорониться надо было получше, а ты всегда по своему нраву медвежьему — рад на рожон лезть!

— Ладно, Семен, ворчать. Не мы, другие его поймают. Много сторож послал Дмитрий Иванович князя Михайлу встречать.

— Травленого волка в капкан не заманишь. Тверской князь дурнем никогда не был, так он и полезет тебе опять в московскую западню…

Семен внезапно смолк, задумался:

— Фома, а ведь он на Русь шел и стерегся. Какой–то Иуда предупредил его!

Фома широко раскрыл глаза:

— Может ли такое быть! Нет, Семен, нет!

16. ЛИСТ ТВЕРСКОЙ ЛЕТОПИСИ

Вызвездило. Горят вечные звезды над заснувшей Тверью, отражаются в водах речки Тверцы, отражаются в водах Волги. Инок Отроча монастыря Агафангел долго смотрит в окно кельи, потом со вздохом опускает глаза на лист пергамента, лежащий перед ним.

«Вот привез отец Исайя из Москвы список с великокняжеской летописи. Ничего не скажешь, москвичи о событиях прошедшей зимы записали подробно».

Агафангел вновь вчитывается в запись, набросанную торопливо, полууставом:

«…Князь Михайло испроси себе в Орде ярлык на великое княжение и пойде на Русь. Слышав же то, великий князь Дмитрий Иванович не только не восхотел уступить ему великого княжения, но и заставы разослал на все пути, хотел изымати его; и много гоняще, но не настигоша его, а он бежал опять в Литву. Toe же осени и зимы тое по многи ночи были знамения на небеси: аки столпы по небу и небо аки кроваво, от того же и снег видяшеся, аки кровию полит. Князь же Михайло прибег в Литву и начал намолвливать великого князя Ольгерда, зятя своего, дабы мстил за него великому князю Московскому. Ольгерд же послушал князя Михайлу и пойде в другий ряд в силе тяжкой, с ним же брат его Кейстутий и все князи Литовские и князь Святослав Смоленский и князь Михайло с тверичи. Прииде Ольгерд со всеми силами ко граду Волоку, и, Волока не взяв, пойде от него на Москву и пришел и встал около Москвы декабря шестого на Николин день; а князь великий Дмитрий Иванович затворися во граде…»

«Ну разве можно в Тверскую летопись записать о позоре князя Михайлы, о том, как его, будто зверя, ловцы московские гнали. Узнает Михайло Александрович, не посмотрит, что на мне чин ангельский, — думает тверской летописец. — Нет, не посмотрит. Самое малое — кнутом шкуру обдерет, а то так и в подземелье насидишься. Нет ничего страшнее монастырского подземелья».

Чувствуя, как холодная дрожь от таких мыслей пробежала у него по спине, Агафангел отложил московский пергамент, долго, дольше чем нужно было, чинил гусиное перо и наконец записал все по–своему:

«В лето 6878 по многыя ночи бысть знамения на небеси, небо аки кроваво и столпы по небу. На ту же зиму прииде Ольгерд Литовский князь к Волоку и с Волока к Москве на Николин день…»

Монах встал, потянулся, зевая, перекрестил широко открытый рот, потом задул свечу. «Пора спать. Как это хитро у меня получилось: и запись о 6878 годе есть, и о позоре князя Тверского ни слова. Теперь можно и уснуть спокойно». Но тут Агафангел вздрогнул, торопливо принялся высекать огонь.

— Безумец, как есть безумец, — шептал он, комкая лист московского пергамента и засовывая его в печь, — спать собрался, а такой страшный лист в келье оставил. Да проговорись Исайка во хмелю, а он к ночи всегда хмельной, да нагрянь игумен, что бы и было! Сжечь! Сжечь крамольный лист московский.

17. В НОЧЬ НА ЗИМНЕГО НИКОЛУ

Пятого декабря поутру нагнало теплым ветром туч. Вперемежку с дождем повалил мокрый снег, а в ночь на зимнего Николу слегка подморозило, небо очистилось. Был поздний час.

На верху Боровицкой башни стоял князь Дмитрий. Прислонясь плечом к каменному зубцу, он задумчиво глядел на тихое движение розоватых столпов, полыхавших на полуночной стороне неба. Рядом стоял поп Митяй и бормотал, бормотал, бормотал о знаменье, «что полыхает на небеси».

Чуть поодаль стоял Семен Мелик. Ведал он верхним боем Боровицкой башни и сейчас волей–неволей слушал попово бормотание. Когда же поп договорился до пророчества: «…Беда граду сему…», — Семен не стерпел, сказал сурово:

— Полно тебе, отче, брехать. И что у вас, у попов, за повадка — нас, грешных, за суеверие корите, а сами хуже нашего? — Не обращая внимания на гневный возглас попа, Семен обратился к князю: —Приходилось мне, Дмитрий Иванович, бывать зимней порой в Новгороде Великом, так там такие столпы не в диковинку, их там позорями зовут, а дале на полночь позори и вовсе обычны.

— Снег кровав… — твердил свое поп, но Семен и тут обрезал:

— Еще бы на снегу кровавым отсветам не лежать, когда опять мы посады московские жжем.

— А твой дом как, Семен Михайлович, сгорел? — спросил князь. — В том конце посада и огня больше не видно.

— Все дотла сгорело, — мрачно откликнулся Семен.

Князь хотел как–то ободрить Мелика, но, случайно бросив взгляд вдаль, он сразу забыл о бедах Семена.

— Смотрите! Это на Волоколамской дороге! — воскликнул он.

Заслоняя слабые столпы света на небе, снизу от земли поднималось, разгораясь, тихое зловещее зарево. Перед его красноватыми отсветами стал ясно виден зубчатый черный гребень ближнего леса.

— Это Три горы [246] полыхают, — охнул Митяй, — усадьба князя Володимира Андреевича, а правее…

— Правее Большое Кудрино [247] занялось,— сказал князь и властно окликнул:

— Семен!

— Понимаю, княже! — отозвался Мелик и бросился к внутренней стороне башни. Там он высунулся между зубцами и изо всей силы крикнул:

— Литва идет!

Несколько мгновений было тихо, потом Кремль отозвался на крик Семена тревожно и сурово медным ревом набата.

18. В ОСАДЕ

Утром шестого декабря было опять сумрачно. Дул промозглый ветер. Литовцы, подошедшие на рассвете вплотную к Кремлю, боя не начинали. За Неглинной, за Моховым торгом, где бывало, мох для конопатки изб продавали, на расстоянии, недоступном для стрелы, они крушили обгорелые избы, поднимая тучи гари, которую даже сюда, на Боровицкую башню, заносило ветром. Слышен был стук топоров, треск раскалываемых бревен. Семен Мелик не отходил от проема между зубцами, упорно глядел, стараясь понять, что делают враги. Видно было плохо: снег лепил прямо в глаза. Ванюшка, прибежавший утром к отцу, совсем высунулся наружу, закричал:

— Батюшка, они лестницы мастерят!

Мальчишка глядел вдаль и не видел, что по тому берегу Неглинной, вдоль кремлевских стен, скачут вражьи конники. Зато Семен был настороже. Рывком он отдернул Ванюшку за зубец, и вовремя: три стрелы чиркнули по зубцам, одна залетела внутрь башни. Семен оглянулся на своих.

— А ну, ребята, попотчуйте дорогих гостей!

Несколько лучников встали за зубцами, затаились, ждали, когда всадники поскачут обратно. Семен им строго:

— Да вы очень–то не прячьтесь. Высовываться никому не след, но и стеречься особенно не к чему, над башней шатер, снаружи посмотреть — между зубцами темно и почти ничего не видать.

— Батюшка, а ну как они приступом нас возьмут? — спросил Ваня, поднимая глаза на отца.

Семен засмеялся:

— Пусть попробуют! Нет, Ваня, наш новый кремль — твердыня неприступная. Вон в Твери новый кремль поставили, так галки на него смеются.

— А что?

— А как же! Подходим мы к Твери, смотрим: что такое? Белокаменный кремль! А мы на Москве и не слыхали, что тверичи каменную крепость взгрохали. Подошли, пригляделись — животы надорвали, смеясь. Они деревянный кремль глиной обмазали да мелом покрасили. Вот тебе и твердыня.

Ваня засмеялся таким звонким смехом, что, глядя на него, засмеялись и воины. В это время, хлюпая по незамерзшему болоту, от Москвы–реки вновь показались всадники. Семен сразу согнал улыбку с лица:

— Поравняются с башней — бей! — приказал он.

Ваня следил, как лучники натягивали тетивы луков, как целились, щуря глаз, а самый выстрел прозевал. Свистнули стрелы, Ваня рванулся смотреть — Семен ухватил его за шиворот.

— Стой ты, пострел! Будешь высовываться, прогоню. Подобьют ведь.

— Кому подбивать? Вон они как врассыпную брызнули, — возразил ему сын, поблескивая на отца глазенками.

— Ладно, ладно! Тоже выискался Аника–воин, — ласково журил Семен. — Ты запомни: труса убьют первым, а лихача вторым. Биться надо храбро и мудро.

— Воистину разумная речь! Э, да ты сына обучаешь. Добро, сотник, добро! — Говорил это воевода Боброк, поднявшись вместе с боярином Тимофеем Вельяминовым на верх башни.

Семен привычно поднял руку, чтобы снять шапку, но, дотронувшись до холодной стали шлема, отдернул ее обратно. Даже смутился немного. Боброк заметил это, чуть улыбнулся и спросил уже деловито:

— Ну, что от вас сверху видно?

— Видно мало, но понять можно. Раздумал Ольгерд Гедеминович стены и врата крушить, как в прошлый раз. Литовцы ныне через стены полезут, лестницы они делают.

— Лестницы? — Боброк подошел к зубцам. Долго вглядывался. Потом сказал: — Твоя правда, Семен Михайлович. Значит, будем ждать приступа на стены. Ты помни, башня — башней, а за оба прясла стен, что справа, что слева от башни, ты тож в ответе.

— Это само собой, — кивнул Семен и только было раскрыл рот, хотел о чем–то спросить воеводу, как на верху башни появилась Настя. Под высоким шатром гулко раздался ее крик:

— Семка, совесть у тебя есть аль нет?! Как был ушкуйник, так им и остался!

Одним духом выпалила и только тут, заметив Боброка и Вельяминова, махнула им торопливый поклон:

— Простите, бояре, а только стерпеть такого я не могла!

— Оно и видно, Анастасия Андреевна, что тебе невтерпеж, — засмеялся Боброк. — Боровицкую башню ты раньше Ольгерда приступом взяла.

Воины Семеновой сотни, столпившись вокруг, ухмылялись. Настя сверкнула на них глазами и Боброку:

— Тебе, воевода, шутки, а он, медвежья душа, мальчонку на башню забрал. Ванька, — вдруг снова закричала она, — чтоб духу твоего здесь не было.

— Настя, постыдись, — вполголоса уговаривал Семен жену. — Жизнь прожили — худого слова в доме не слышно было, а тут на людях ты свару затеяла.

Настя горько заплакала:

— Мальчонке осьмой годок только еще пошел, а он его под стрелы… Хоть вы, воеводы, образумьте Семена.

Тимофей Вельяминов вдруг сказал::

— А ведь Настенька права! Мальчонка мал, долго ли до греха. — И, нахмурясь, будто и вправду сердит, прикрикнул на Ванюшку: — А ну! Брысь отсюда!..


…В трапезной Чудова монастыря было полно беженцев. Здесь, в уголке, на узлах с вещичками сидела Аленка. Увидав входящих Настю и Ванюшку, девочка вся просветлела:

— Наконец–то!

Ваня сел рядом с Аленкой, хмурый, молчаливый. Настя сказала твердо:

— Сиди на месте! А ты, Аленка, пригляни за ним. — И ушла узнавать, где прикажут кормиться: при монастыре или на княжом подворье. Аленка долго молчала, исподлобья поглядывала на Ваню, потом тихонько толкнула его. Ваня оглянулся, сказал грубо:

— Беда с вами, с бабами. Осрамила меня матушка перед воеводами и воинами. И все вы такие. Летящей стрелы не видали, а крику — беда!

— Я их видела, Ванюшка, — кротко возразила Аленка, потом, помолчав, добавила: — Да и тете Насте их свист больше, чем тебе, знаком.

Ваня молчал, сидел, отвернувшись, но Аленка видела, как у него уши зарделись, и сразу все поняла: «Стыдно Ваньке стало! Тетя Настя мурзы не боялась, а он такие слова». Но тут она неожиданно для себя сказала:

— Моя бы воля, Ванюша, я бы тебя на стены сама послала.

Ваня так и подскочил:

— Послала бы?

Аленка кивнула, улыбнулась лукаво и шепнула:

— И сама пошла бы.

19. ПРИСТУП

Над Кремлем летел грозный звон осадного колокола. Не в пример первым дням обложения, когда Ольгерд только пытался нащупать слабое место в кремлевской обороне, сегодня враги пошли на приступ сразу со всех сторон. Крик и лязг битвы кольцом охватили Кремль. Все, кто мог держать в руках меч, бились сейчас на стенах, но пусто оттого в Кремле не стало, ибо женщин и ребят, севших в осаду, было, пожалуй, больше, чем воинов.

На Кремль отовсюду летели стрелы, и потому хочешь не хочешь, а приходилось хорониться. Народ прятался по избам, подклетям, церквам. В Чудовской трапезной палате тоже набилось полно людей. Там же была и Настя с Ваней и Аленкой. Сидела она прямо на полу и неотступно смотрела на вход, словно ждала чего–то.

И дождалась. Дверь распахнулась. На пороге показались два ратника.

— Помогите, бабоньки, не удержу я! — с натугой прохрипел один из них, поддерживая валящегося товарища. Женщины подхватили раненого. Кто–то сказал:

— Водицы ему дайте.

Подняли окровавленную голову, пытались влить через стиснутые зубы хоть каплю воды, но раненый вновь и вновь ронял голову на грудь, а тем временем его товарищ, прислонясь спиной к косяку двери, стоял неподвижно с закрытыми глазами. Настя в каком–то оцепенении смотрела на него, видела, как тяжело он дышит, как постепенно становится мертвенно–желтым его лоб. Надо бы подойти, помочь, но своя тревога будто камнем придавила ее. И не она подошла к раненому. Опираясь на клюку, медленно вошла в палату старуха, оглянулась на воина, спросила:

— Откуда ты, болезный?

— С Троицкой башни, — прохрипел он.

Старуха окинула взором палату, увидела женщин, склонившихся над раненым, зашамкала:

— Бабы, али вы ослепли? Али не видите — худо человеку.

И словно в подтверждение этих слов раненый, скользнув вдоль косяка, грохнулся на пол прямо под ноги двум входившим в палату воинам, которые несли третьего. У этого два лоскута рассеченной кольчуги свисали с плеча, по ним на пол стекали две струйки крови.

Ваня уже давно наблюдал за матерью. «Вот не знал, — думал он, — что матушка так крови боится. Вон как она побледнела…»

Но долго раздумывать над этим не пришлось. С улицы кто–то крикнул:

— Дмитрий Иванович сам–друг с воеводой Боброком к Боровицкой башне поскакали!

Настя от этого крика и совсем побелела, а тут рыдающий женский вопль прорезал шум битвы:

— Литовцы на стене! Меж Боровицкой и Конюшенной башнями литовцы на стену прорвались!

Настя вскочила, рванулась к двери. Ваня бросился ей наперерез:

— Куда ты, матушка?

Настя нагнулась, схватила Ваню, прижала к себе. Он чувствовал, как на шею капают теплые слезы.

— Невмоготу мне сидеть здесь. На Боровицкую башню я! Может, там перевязать кого надо, а случится, так ведь кипяток лить да горящий лен на головы супостатов бросать и я сумею.

Ваня слушал торопливый шепот матери и чувствовал, как начинают гореть у него щеки.

«Я–то думал, матушка крови боится, а она на бой уходит…»

В это время с треском распахнулась дверь, вбежал княжий отрок, закричал на всю палату:

— Есть, тут парнишки? Литовцы по шатровым кровлям, где круча и снегу нет, горящими стрелами бьют. Туда только мальчишкам и забраться. Полезай, ребята, выдирай вражьи стрелы! Спасай Кремль от пожара!

— Матушка!

Многое вложил Ваня в это единственное слово, и Настя сразу поняла его:

— Полезай, родимый, полезай!.. — не сказала — простонала она, вдогонку торопливо крестя метнувшегося к дверям сына, и сама побежала под вражьи стрелы.

И ни Настя, ни Ваня не видели, как следом за ними вместе с другими ребятами выскользнула из Трапезной палаты Аленка.

«Что я, хуже мальчишек по крышам лазать умею?» — думала Аленка, взбегая по узкой деревянной лесенке колокольни. Взбежать–то взбежала, но задохнулась. Под колоколами остановилась, чтоб перевести дух. Подошла к перилам, да так и замерла.

Вонзясь в дранку шатра над крыльцом Трапезной палаты, дымным пламенем горела стрела. «Загорится шатер, займется крыльцо, запылает вся палата, а в нее одних раненых сколько натащили! Надо туда бежать…» Но тут она увидела — из слухового окна на крышу палаты полез мальчишка. Едва он выпрямился и пошел вниз, увязая в снегу, Аленка узнала его: Ванюша!

Дойдя до края, Ваня спрыгнул на крышу, накрывавшую лестницу крыльца, качнулся, взмахнул руками… нет, устоял на крутом скате и стал проворно спускаться вниз. Остановился у основания шатра, переступил в сторону и полез на шатер. Тут только разглядела Аленка, что на скате шатра лежит легкая железная лестница, сделанная, как цепь, из отдельных звеньев.

Наверху Ваня дотянулся до стрелы, но вытащить ее из дранки было не так–то легко. Аленка видела, как он раскачивал стрелу, наконец вырвал ее и швырнул вниз. В то же мгновение новая стрела, обмотанная горящей паклей, ударила в шатер, едва не угодив Ване в лицо. Он отшатнулся, обеими руками заслонился от пламени и… рухнул вниз.

— Ваня! — срывая голос, закричала Аленка.

Ваня упал на крышу крыльца, задержался на скате, хотел подняться, но тут огромный пласт снега пополз с крыши, увлекая за собой мальчишку. Ваня тяжело упал в сугроб. Аленка видела: он силится встать — не может. Не чуя ног под собой, она помчалась по лестнице вниз, выбегая, зацепилась полой полушубка за дверной крюк, даже не заметила, как с треском разорвалась старенькая овчинка.

— Ванюша, Ванюша! — захлебываясь слезами, кричала она. Ухватилась, что было силы, потащила Ваню из сугроба.

— Тише, Аленушка, — проговорил Ваня негромко, стараясь не застонать, — тише, я ногу себе свернул…

Сверху падучей звездой упала горящая литовская стрела, вырванная из шатра каким–то другим мальчишкой…

Нет, не запылала Москва костром — много еще мальчишек в Москве.

Один за другим разбиваются о камень стен вражьи приступы: стоят на стенах москвичи, и ярость вражья — как стрела, пылающая в сугробе.

20. ВСПЯТЬ

Не очень–то весело сидеть зимней ночью в промерзшем шатре, когда на воле бушует мокрая метель и ветер рвет полотнища шатра, силясь сорвать и унести его во тьму. Нет, не весело! А что поделаешь, если вокруг ни одной деревушки целой не осталось? И пенять Ольгерду не на кого: сам все пожег, когда на Москву шел, а теперь худо.

Князь Ольгерд зябко кутается в шубу. Напрасно! И в медвежьей шубе сыро и холодно, а в довершение бед еще князь Михайло мотается перед глазами. Два шага по шатру туда, два обратно. Речей шурина Михайлы лучше и не слушать. Ольгерд устало закрывает глаза, но в уши упрямо заползают язвительные слова Тверского князя:

— Вот, простояли мы восемь ден под Москвой, а ныне уходим не солоно хлебавши. С великой опаской уходим. Срам!

Ольгерд из–под нахмуренных седых бровей сверкнул на Михайлу Александровича темным, злым взглядом. Сказал с хмурой насмешкой:

— Может, тебе ведомо, как московские стены проломить? Ты бы нас поучил, неразумных.

— Перелезть надо было через стены! Перелезть, и для такого дела людей не жалеть! — запальчиво ответил князь Михайло.

Ольгерд опять принялся запахивать шубу. Михайло Александрович с нескрываемой ухмылкой смотрел, как кутается старый Ольгерд. В мозгу копошилась ядовитая мыслишка: «Великий князь Литовский, гроза Тевтонских рыцарей, а шуба у него на плечах, как на последнем смерде, из медвежины», — и опять на язык запросилось все то же колючее словечко: «Срам!»

Сам князь Михайло был в алом суконном кафтане, подбитом соболями, и, казалось, не чувствовал холода. Да и до холода ли тут, когда тяжкая, как обледенелый камень, дума навалилась и давит, давит: «Ольгерду–то ладно! Разбил бодливый лоб о московские стены и бежит домой, в Литву, а мне в Тверь не вернуться!»

Ольгерд кончил укутываться и глухо из–за поднятого воротника заворчал:

— Ну что брешет человек, ну что брешет? Кто людей жалел? Все рвы вокруг Кремля доверху литовскими мужиками завалены. А что поделаешь с москвичами? Люты! Бабы и те со стен кипяток лили. Чаю, знаешь?

— Коли так, Москву надо было измором брать.

— Да ты, князь, в своем уме? Володимир Серпуховский под Перемышлем ополчался, к нему на помощь Володимир Пронский с рязанцами шел. Они бы нам измор показали. Гляди, как бы они нас сейчас не догнали.

Ольгерд угрюмо замолк, молчал и Тверской князь, все так же продолжая метаться по шатру, не находя покоя от своих дум.

Вдруг рядом за шатром сквозь завывание ветра окрик:

— Кто идет? Стой!

Несколько мгновений было слышно лишь, как гудит промерзшее полотно шатра под напором ветра, потом отчаянный, с каким–то противным визгом вопль:

— Москвичи!

Ольгерда будто ветром выдуло из шатра; за ним кинулся Михайло Александрович, на ходу вынимая меч.

Сперва в ночной вьюжной тьме трудно было что–либо разобрать. Где–то рядом в молодом ельнике метались люди, слышен был звон оружия, крики, ругань, стоны. Потом красное мечущееся пламя факелов осветило сражающихся и сразу несколько голосов закричало:

— Свои! Свои!

— У страха глаза велики, — пробормотал Ольгерд, злясь на себя, чувствуя, что и у него самого велики глаза от страха. Плюнув, он круто повернулся, вошел в шатер и повалился на постель из еловых лап, накрытых ковром.

Следом вошел князь Михайло. Остановился в раздумье.

«Ольгерд Гедеминович явно не спит — дыхание неровное, но лицо закрыто воротником шубы, и тревожить его, пожалуй, не гоже». — Михайло Александрович зло дунул на дрожащее пламя свечи, словно оно во всем виновато, и пошел из шатра.

Все так же заунывно выл ветер. Тут же поблизости стонал раненый, порубленный в этой глупой схватке. В лицо лепило холодными скользкими хлопьями, и такие же скользкие мысли летели в мозгу:

«Вот! Бежим от Москвы! Победители! Ольгерду горя мало, Ольгерд в Литву уйдет, а мне куда?.. — Стало вдруг холодно и душе и телу, соболя и те не спасали от стужи, а мысли, мысли летели, как хлопья снега, подхваченные ночным ветром. — Ольгерду горя мало, закутался в медвежий тулуп, а мне… — Взглянув на костры, князь вздрогнул. Нет, увидел он не людей, жмущихся к огню, увидел, как ветер прибивает пламя к земле, вспомнил: — Так же точно прибивало пламя костров перед юртой Мамая, — и понял: — Опять в Орду придется идти! Опять кланяться земно Мамаю. И неизбежно сие!»

Князь шел, не видя расположившихся на ночлег воинов, но и людям, дрожавшим в сугробах у тусклых и дымных костров, было не до князя Тверского. А вьюга то горько плакала, то будто смеялась, проносясь над станом литовского войска.

Есть над чем смеяться зимнему ветру. Там, позади, откуда летит он по просторам Русской земли, там, на Боровицком холме, высится так и оставшаяся неприступной каменная твердыня Московского Кремля, а Ольгерд в великом страхе уходит вспять.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1. СУД ИВАНА ВЕЛЬЯМИНОВА

Тоскливо воет ледяной ветер над сумрачной пустыней зимних степей. Под ветром гнутся редкие кусты, похрустывая тяжелыми, оледенелыми ветками. Вокруг них, завиваясь, слабеют, падают вихри поземки. Сугроб изгибается, как застывшая в крутом приплеске волна, растет на глазах. Его вершина дымится белым, снежным дымом, и дым этот уносится вдаль по тусклому, будто слюдяному насту.

Чуть заметной переметенной тропой уходит в глубь степей дорога. Дорога в Орду! Единственный путь на великокняжеский престол, оставшийся князю Михайле Тверскому.

Пусть хмурятся воины! Пусть угрюмо молчит старый верный боярин Никифор Лыч! Пусть Ванька Вельяминов, едущий впереди, сутулится, будто старик, пряча лицо от льдистых уколов ветра в высокий воротник тулупа. Пусть у самого князя Михайлы смутно на душе! Пусть! Вновь, сломив княжескую гордость, он поклонится земным поклоном эмиру, но своего добьется: в бараний рог согнет Москву, не тверскими и литовскими, так татарскими руками!

Иван Вельяминов изредка оглядывается, украдкой посматривая на князя, и только головой качает.

«Куда что девалось? Исхудал Михайло Александрович, щеки ввалились, лицо потемнело. Из–под овчины распахнутого на груди тулупа выглядывает соболий воротник алого кафтана. Поистерлись княжеские собольки! Поистерлись! Уж не зря ли я из Москвы утек?.. — думает Вельяминов. — Вон дядюшка Тимофей Васильевич имеет окольничество [248] — тож чин немалый…»

Иван горько усмехается. «К чему такие мысли? К чему себя обманывать?» Не нужен Ивану чин окольничего. С малых лет привык он считать себя тысяцким, и даже если князь Михайло с Дмитрием Ивановичем помирится, он, Иван Вельяминов, князю Дмитрию враг до конца, до смертного часа.

Уже давно впереди на дороге маячили три черные точки, сейчас можно было разглядеть: навстречу неторопливо ехали два всадника, за ними бежал пеший. Иван Вельяминов до того задумался, что хотя и ехал передовым, а ничего не видел. Наконец князь окликнул его:

— Ванька, аль ты ослеп? Навстречу татары едут.

Иван вздрогнул, потянулся за луком, но князь прикрикнул:

— Ты, никак, одурел!

Тем временем подъехали ордынцы. Молодой и старый. Оба на сытых лошадях. Одеты в добротные кожухи. Видимо, оба — люди с достатком, особенно старый. У этого шапка с опушкой из темных соболей, у молодого попроще — лисья. Сзади его лошади стоял раб. Петля аркана, привязанного к седлу, надета ему на шею. Татары соскочили с лошадей. Старший снял шапку, низко поклонился Вельяминову, сказал что–то по–своему. К Ивану подъехал толмач, [249] перевел:

— Государь! Бьет тебе челом сотник Абдулла. Рассуди наш спор, и да будет так, как ты решишь.

Иван оглянулся на князя, ответил ворчливо:

— Невежи! Вон князь великий Тверской Михайло Александрович. Ему и надлежит быть судьей.

Но татарин стоял на своем:

— Государь! По старому доброму обычаю монголов судить должен первый встречный. Первым был ты…

Вельяминов со страхом опять поглядел на князя, но Михайло Александрович только усмехнулся.

— Ты был первым, тебе и судить.

Сотник тем временем говорил:

— Тому назад семь дней обрушился на меня гнев Аллаха — снежная буря разметала в бескрайной степи мои стада. Отара овец в две сотни голов пристала к стадам Бурхана–сотника… — кивнул на молодого.

— Понятно, — перебил ордынца Вельяминов, — сотник Бурхан прихватил твоих овец.

Татарин отшатнулся, хлопнул рукавицами по бокам.

— Что ты, государь! Может ли быть такое? Бурхан–сотник приставил к моим овцам руса Петри–раба, но раб был ленив и лукав, и через три дня, ночью, стая волков уволокла двенадцать баранов.

Вельяминов не вытерпел и вновь перебил Абдуллу:

— Эко, двенадцать баранов волки заели, когда он тебе два ста спас. А ты, жадный пес, еще недоволен!

Татарин опять удивился.

— Государь, не таков Бурхан–сотник, чтоб остаться в долгу, он отдает мне двенадцать баранов.

— Так о чем же спор?

— Я прошу только десять, а взамен двух баранов прошу отдать нерадивого Петри–раба.

Иван Вельяминов только головой покачал.

— Дешево больно — раба за двух баранов.

— Больше нельзя, раб совсем худой.

Иван взглянул на раба. Тот стоял, низко опустив косматую голову. Связанные руки его, перехваченные у запястий веревкой, распухшие, будто налитые водой, были странного синевато–бурого цвета. Стоял он в снегу босой. Ноги были обморожены еще страшней — черные, покрытые струпьями. Пальцы на ногах отвалились, и культяпки кровоточили.

Сотник Бурхан, до того молчавший, вдруг сказал:

— Два барана за такого раба цена правильная.

Вельяминов рассердился:

— Черт вас разберет. О чем же вы спорите?

Медленно поднял голову раб. Повел глазами на старшего ордынца, сказал с трудом, хрипло:

— Он покупает меня, чтоб бросить в степи, чтоб волки меня сожрали, а Бурхан не согласен: сам хочет волкам скормить.

Вельяминов строго нахмурил брови:

— Ты бы, раб, помолчал, тебя не спросили! — И, обратясь к ордынцам, сказал:

— Спор ваш решить просто. Ты, Бурхан, отдашь ему одиннадцать баранов, а волкам вы его бросите вместе.

Раб рванулся, упал на колени перед копытами коня Вельяминова. Конь испуганно отпрянул в сторону.

— Боярин, помилуй! Боярин, прикажи меня копьем пронзить! Не обрекай столь страшной смерти.

Сдержанный шепот пошел по череде тверских воинов. Никифор Лыч, побледнев, надвинулся на Ваньку и, видимо, еле сдерживался, чтобы не ухватиться за меч.

Раб, задыхаясь, молил:

— Боярин, вспомни, и тебе умирать придется! Боярин… — Он на коленях полз по снегу за конем Вельяминова, но Иван не слушал раба. Страшнее было тяжелое дыхание Лыча за спиной, приглушенные голоса воинов и непонятное молчание Михайлы Александровича. Ванька испуганно покосился на князя. Михайло Александрович уже руку протянул за плетью, но взглянул в глаза татарских сотников, и под их темными, пристальными взглядами рука обмякла, упала. «Разнесут по Орде, что Тверской князь рабов выручает, поди после того кланяйся Мамаю». Стыдясь признаться самому себе, князь испытал даже какую–то темную радость: «Мамаю не в чем будет упрекнуть меня», а потому он крикнул на своих:

— Молчите! Приговор произнесен, и да будет он на совести судии.

Опустил голову Никифор Лыч. Смолкли воины и тронулись вслед за князем, стараясь не глядеть, как два ордынца на обочине дороги вяжут русского человека.

То ли, связывая раба, сотник Бурхан ослабил путы, то ли раб в отчаянии разорвал их, только вдруг руки Петра оказались свободными. Подумать — какая может быть сила у изнуренного, обмороженного человека, но Петр вырвался, дернул из–за пояса Бурхана кинжал. Сотник не успел отскочить, не успел крикнуть, повалился с распоротым животом. В тот же миг Петр и сам упал на Бурхана — старый Абдулла вогнал ему свой кинжал между лопаток.

Сотник Абдулла с любопытством смотрел, как дергается, постепенно затихая, Бурхан, придавленный мертвенно–тяжелым телом Петра. Внезапно молодой тверской воин, поравнявшись с Абдуллой, взмахнул копьем. Ордынец охнул, захлебнулся. Тяжелое копье вошло ему в грудь. Он отшатнулся, но тверич рванул копье обратно, и Абдулла ничком рухнул в снег.

Молча в ужасе смотрели тверичи.

«Что с парнем будет? Князь Михайло на расправу скор».

Но князь ехал вперед, не оглядываясь. Видел ли Михайло Александрович побоище? Ехал он молча, потом неожиданно сказал:

— Лихой был раб Петр, двух ордынцев уложил!

Князь говорил громко, ясно, будто вкладывал эти слова в память всем своим людям, чтобы знали они, как при случае отвечать татарам. К воину подъехал его десятник, прошептал:

— Вытри корье, дурень. Я чаял, князь велит те голову снести.

А Михайло Александрович тем временем подхлестнул коня и, догнав Ивана Вельяминова, поехал рядом.

Иван оробел, украдкой поглядывая на князя, ждал, что он скажет, и дождался. Михайло Александрович холодно усмехнулся, разлепил плотно сжатые губы.

— Не везет тебе, горе–судия. Не сбываются твои приговоры. Сейчас не вышло по твоему слову, и раньше так же было. Помнишь, вел ты Бориску ко мне на расправу, и тож не вышло. Нет, Иван, не везет тебе…

2. СНЕГ

Князь Михайло не зря помянул про Бориску. Сейчас, когда не только великое княжение Владимирское, но и своя вотчина — Тверской стол для него недосягаем, здесь, в зимних ордынских степях, он все чаще вспоминал о людях, которых мог считать своими сторонниками, на которых мог опереться и не оперся, кичась тем, что люди шептали о львиной свирепости княжого сердца. Вспомнил он и о Бориске. Но Бориске ныне был в дальней дали, в глухих мордовских лесах. Еще до первого похода Ольгерда на Москву повелением митрополита Алексия сослали его в отдаленный монастырь. Когда вели владычных холопов из Кремля, увидел Бориско самого владыку Алексия. Стоял митрополит на крыльце, опираясь на посох, глядел на кабальных людишек.

Дивился потом на себя Бориско, откуда смелости набрался, только рванулся он из толпы, упал на колени перед крыльцом, завопил:

— Помилуй, владыко! Помилуй! Пошто меня вкупе с кабальным народом гонят? Не должен я те ни алтына, ни денежки, ни полушки! Помилуй, возьми на службу во владычный полк, вот те хрест, буду служить верно!..

Грозным оком ожег его митрополит, потом словом добил:

— Не суйся в волки с собачьим хвостом! Выпустили тебя из подклети — радуйся! Гонят тебя ко святым инокам на исправу — иди смиренно, а меч не про таких!

Запомнился, ой как запомнился Бориске путь от Москвы до мордовских лесов. Толпа кабальных холопов на осклизлой дороге, хмурь осеннего неба, хмурые лица владычных молодцов вокруг. «Поглядеть на них — монахи, иноки смиренные, а чуть шевельнется такой инок — и сразу звяк стали слышен. Еще бы не звенеть, коли подрясники у них поверх брони надеты, шлемы клобуками прикрыты. Знать волка и в овечьей шкуре. В руках, небось, у них копья, на бедрах мечи аль сабли висят. Копейщики копейщиками и останутся. Одно слово: владычные робята! Владычные!..»

И в монастыре был владычный люд, но иного склада. Игумен, выйдя к холопам, первым делом благословил их, потом тихим, ласковым баском приказал:

— А ну, мужички, у кого жены есть, отойдите одесную, холостежь и вдовцы ошуюю подайтесь.

Толпа загудела тревожно. Кто–то решился спросить:

— Отче чесной, пошто?

— Расходитесь, голуби, расходитесь, как сказано, — негромко откликнулся игумен.

Люди заметались. Хоть и нет, и не было у тебя жены, а попробуй отойди ошуюю! Боязно! Вестимо, на Страшном суде ошуюю грешников погонят прямиком в адское пекло. Небось, монахи людишек так же делят. Нет, уж лучше одесную податься…

Только несколько молодых парней отошли налево. В последний миг переметнулся к ним и Бориско. «Хитрит монах, — подумал он, — так я ж его сам перехитрю!» И перехитрил, хоть не монаха, а свою судьбу.

— Вот и славно, вот и добро, касатики, — подлил медку игумен, — всю холостежь мы поженим, дабы жили они без блуда, жили в законе, трудились и плодились к вящей пользе святой обители отныне и вовеки веков. Есть у нас девки молодые, есть вдовицы нестарые. Немного, но есть. Бабенки на наделах сидят, им без мужиков никак, да и обители чистый разор от земли пустопорожной. А про вас, мужички, — обратился он к стоящим направо, — свободной землицы не припасено, не прогневайтесь. Будете лесок под пашню рубить.

Толпа угрюмо молчала.

«Обошел, перехитрил! Придется теперь кровавым потом умываться, отвоевывая землю у лесных дебрей, а что поделаешь? Не говорить же монаху, что соврал, что нет у тебя жены. Поверит он! Жди! Небось, сразу скажет:

— Ты что же, двоеженцем стать хочешь? Иди–ко поклоны бить, грех замаливать… — Нет уж, лучше так, все равно свободных бабенок в монастырских деревнях, видать, нехватка».

Бориско беззвучно смеялся: «Полезли в праведники, подались одесную, теперь поработайте, потрудитесь, бог труды любит, а нам, грешным, и бабеночка и пашенка достались…»

Бориске сразу приглянулась молодая черноглазая вдовушка, к которой привел его послушник.

— Пошепчитесь пока, — сказал послушник, ухмыляясь, — а в колоколо ударят, идите в церковь, там вас и повенчают…

Послушник ушел, а парень со вдовушкой быстро столковались и, когда загудел над полями монастырский колокол, пошли в церковь без супротивства…

Прошел год с небольшим, и в чистой, веселой Борискиной избе совсем весело стало, ибо запищала в люльке у него дочка. Иноки крестили девчурку и нарекли ее Нунехией. То ли так по святцам [250] подошло, то ли иеромонах [251] отец Мефодий, выпив на радостях лишнее, выбрал имя спьяна, кто знает. Бориско покачал головой, услышав такое небывалое имя, и стал звать дочку попросту Нюрой. Так и стали жить в избе две Нюры: жену–то Борискину звали Анной. Была она труженица, и монастырское тягло тянуть на пару с ней было легко. Казалось, все ладно, пока не пришла мокрая осень.

С начала августа зарядили дожди.

С тоской вспоминал Бориско, как синие тучи волокли мокрые подолы дождей над землей, как потом слились они в серое марево, как размокла от дождей пашня, склонились мало не до земли тяжелые, набухшие колосья.

Будто сейчас видит Бориско, как Анна, подобрав выше колен подол промокшего сарафана, тяжело хлюпает по жидкой грязи, увязая босыми ногами по щиколотку. Плат у Анны сбился, лезет на глаза, но не поправишь его: руки заняты, тащит она на обоих плечах по набрякшему, только что сжатому снопу. Оставлять снопы в поле и думать нечего: все вымокнет, ляжет в грязь, прорастет.

Дома в те дни стоял промозглый туман, в нос бил запах прелой ржи. Снопы приходилось сушить прямо на печи. Вдруг новая беда! Осень еще только начиналась, было тепло, кончился осенний день в сырой тьме, а утром Бориско, еще не успев открыть дверь, с ужасом прислушивался к волчьему вою ветра. Выйдя на крыльцо, он так и замер, ухватясь сразу закоченевшей рукой за косяк. Мимо неслись хлопья снега, вперемежку с зелеными, не успевшими пожелтеть листьями. Этой кашей из снега и листьев забило окаменевшие колеи, листья скользили по льду луж, крутились в воздухе, завивались вихрями.

Сзади послышалось всхлипыванье. Бориско оглянулся на Анну, цыкнул:

— Чего разнылась! Завтра отпустит. Видно ли, чтоб зима с сентября наступила.

Но завтра не отпустило. Снег продолжал валить. Бориско навернул теплые онучи, обул лапти, надел овчинный полушубок. Нахлобучив облезлый колпак, пошел в поле. Сзади, отстав на шаг, потянулась за ним Анна. На меже они остановились, не веря глазам, не в силах сразу понять, что весь урожай лежит, заметенный увалами белого, по–зимнему сухого снега.

3. ШИРОКАЯ МАСЛЕНИЦА

И мягкая, сиротская зима сурова для людей, урожай которых замело снегом. Страшны бесконечные зимние ночи, когда над деревней кружит дикую карусель мокрая метелица и тоскливый вой несется над заснеженными полями, а кто воет — поди разбери: то ли метель, то ли стая голодных волков из ближнего перелеска, а еще страшней, когда по избам начинается плач ребят, разбуженных ночной непогодой.

— Мамонька, хлебца… — стонут ребятишки.

Стонут! И слава богу, что стонут, а каково, когда стон затихает, и мать, тронув заскорузлой ладонью ребенка, отдергивает руку, не в силах поверить, что коснулась захолодевшего, мертвого лба.

Но всему приходит конец. Протекла и эта голодная зима, от первого снега до солнцеворота, от солнцеворота до широкой масленицы. Именно об этом прозвище масленицы вспомнил Бориско, растирая между ладонями колосья последнего из спасенных снопов. Высыпал он две с половиной пригоршни зерна в круглое отверстие деревянного жернова, сел, закрыл глаза. Со стороны взглянуть — забылся. Нет, в ушах будто завязло негромкое, хрустящее шипение: то Анна с натугой крутит мельницу. Хруст все явственнее, перемололось зерно, нет его под жерновом. Железные планки, набитые на тяжелый деревянный жернов, вырезанный из ствола столетнего дуба, скрежещут по таким же планкам нижнего жернова. Звук стих. Бориско открыл глаза.

— Все?

— Все, — тихо откликнулась Анна. Она подошла к полке, сняла небольшой мешочек, долго копалась, развязывала, наконец вытащила пригоршню покоробленных коричневых комочков. Бориско опять закрыл глаза, слушая, как вновь зашебуршала мельница, думал:

«Знать бы, что урожай под снег ляжет, можно было бы рогоза [252] и поболе надергать».

В памяти всплыл один из минувших августовских дней. Холодный ветер несет косые струи дождя, шелестящие в болотных зарослях. Клонятся стебли рогоза. На темных бархатных шишках — мелкий бисер водяной пыли. Даже сейчас вспомнить, так дрожь пробирает: холодно было лезть в воду, чувствуя, как лапти уходят в илистую жижу, да и выдирать рогоз, вцепившийся корнями в дно, не легко. Дома, нарезав корни, Анна сушила их на противне, на легком жару. Чистого хлеба есть не пришлось совсем, а сейчас кончилось зерно, подходил к концу и рогоз.

Бориско вдруг встал, снял с колышка полушубок.

— Ты куда?

— В монастырь. Пущай святые отцы помогут. У них, чаю, в закромах хлебушка немало припрятано.

— Зря, Боря: не дадут монахи хлеба.

Бориско не стал слушать, отмахнулся, вышел из избы.

У закрытых монастырских ворот толпились мужики, переговаривались приглушенными голосами:

— Вконец отощали…

— Сосновую кору едим…

— Вчерась, говорят, монахи хлеба давали…

На этот голос сразу откликнулись.

— Давали, говоришь?

Долго стояли мужики. Наконец, не скрипнув на жирно смазанных петлях, приоткрылись ворота. К народу вышел отец вратарь. Был он могуч в плечах и, несмотря на густую седину, румян.

Люди сдернули шапки. Кое–кто опустился на колени.

— Чего вам, мужики, надобно? — спросил он густым сытым басом.

— Погибаем, отец, голодной смертью.

— Одна надежа на монастырь.

— За нами не пропадет.

Монах кашлянул, будто труба иерихонская, глаза его добродушно сузились.

— Вставайте, мужики, с колен. Не мне — отцу ключарю кланяйтесь, ибо он анбарами ведает. Да не толпитесь вы! Вишь, народ беспонятный. Отец игумен приказал пускать по пяти людишек, не боле, штоб воровства не было, штоб вас во грех не вводить. Пятеро проходи, остальные ждите.

Когда первые пять человек вышли из ворот, неся по мешку с зерном, к ним бросились остальные.

— Ну как?

— Значит, дают хлебушка!

— Шибко куражится отец ключарь?

Первый из идущих мужиков скинул свой мешок в сани и, вытирая пот, ответил:

— А пошто ему куражиться? Здесь не боярская усадьба. Здесь все со Христовым именем делается, только вот на кабальной записи крест пришлось поставить, о том отец ключарь не забыл, нет, не забыл. Тут на тя и хомут надевают со смиренной молитвой.

— Следующие пятеро, заходи, — рявкнул отец вратарь.

Долго ждал Бориско, но, наконец, дошла и до него очередь. За воротами поблизости была трапезная палата. Когда Бориско проходил мимо, оттуда гурьбой валили монахи. Лица у всех строгие, постные, но голодного не обманешь: губы у иноков маслянистые, поблескивают, да и из открытых дверей трапезной такой сытый блинный дух шел, что Бориско невольно сглотнул слюну. Голова от жирного горячего духа кружилась, где уж тут думать о кабальной записи, в мыслях другое:

«Снесу ли мешок? Оголодал, ослабел…»

Когда стоявший впереди мужик взвалил мешок с зерном на спину и, пошатываясь, вышел из монастырского амбара, Бориско шагнул вперед, упал перед ключарем на колени. Монах повернул к нему сухое, изрезанное тонкими морщинами лицо, мгновение медлил, глядя на затылок Бориски, уткнувшегося перед ним лбом в снег, потом спросил ласково, вкрадчиво:

— Чего тебе, чадо?

— Помоги, отец, оголодали!

Монах вздохнул сочувственно:

— Не обессудь, сыне, но не про тебя припасен монастырский хлеб.

Бориско как стоял на коленях, так и не поднялся: пришиб его монах словом, оглушил.

— Другим же даешь. Я чем хуже?

Отец ключарь раскатился смешком, кивнул двум здоровенным послушникам, стоявшим с деревянными ковшами у закромов.

— Видали? Чем он хуже? Да ты, я вижу, шутник. Хлеб я даю вольным смердам, они за то кабальные записи подписывают, а ты и без того монастырский, кабальный холоп. — Опять усмехнулся с издевкой и, подняв очи к небу, заговорил по–иному, елейно:

— Согрешил я с тобой! Иди, сыне, с миром, до весны перебьешься, не помрешь, весна недалече, вишь, уже масленая наступила. Тебе, сыне, зерна дать, а ты блины печь почнешь, а что такое блин? Сие есть образ поганого языческого бога Ярилы–солнца. С сытого брюха мужик до сих пор на масленой игрища творит, бесов тешит. Какой нынче день? Четверг на масленой, а кто его четвергом называет? Никто! Одно занятие разгулом четверг величать, а среда у них — лакомка, пятница — тещины вечерки, субботний день — золовкины посиделки. Тьфу! — Монах плюнул, вытер тонкие губы и вновь принялся укорять:

— А воскресенье придет, вы его проводами величать станете. Нешто не поганство? Да и в самом деле масленицу провожать почнете. Нешто не грех? Ты што стоишь? Говорю, иди! Говорю, до весны перебьешься.

4. ЯРИЛО

Придя домой, Бориско молча снял колпак, швырнул его под лавку. Анна все поняла без слов, расспрашивать не стала, только взглянула большими, ставшими вдруг бездонными глазами.

«С чего бы это? Не было у нее таких глаз! Словно омуты. Горе да голодуха красят Анну. Ну и баба, сколько сил в ней!» — так думал Бориско, вглядываясь в глаза жены.

— Не дали монахи хлеба, — сказал он, потом сел, прислонился спиной к печи, задумался.

«Житье монахам! Сами блины жрут, а нам грех. Уйти бы в монахи, так ведь и там не посадят. Привольно живут только чины ангельские, но для того надо в монастырь вклад сделать, а так без вклада до седых волос послушником промучаешься. Вот если бы каким ни на есть подвигом прославиться, людей удивить!»

Эта мысль будто уколола. Взглянул на жену, боясь, что она по глазам догадается о его думах, но Анна сидела за прялкой, глаза опущены, нога, обутая в маленький лапоток, нажимая на веревочную петлю, плавно покачивала зыбку. Бориско скинул валенки, полез на печь, лег лицом к стене.

— Ты, Боря, не занемог ли?

— Так, простыл малость, — притворно слабым голосом ответил Бориско, а самого трясло от мысли: «Прославиться! Непременно прославиться надо! Тогда только и видали кабального холопа Бориску сына Пахомова!»

Анна ничего не заметила. В избе тихо жужжало веретено да время от времени с коротким шипением падали в воду, тухли угольки с подгоревшей лучины. Тоска! Тоска!

Тихо, бесшумно, печально проходили дни масленицы. Блинов никто не пек, пива и браги не варил. Не до гулянья в голодный год. Но в последний, воскресный вечер молодежь все же не утерпела, собралась за околицу проводить масленицу.

Бориско только того и ждал. Куда и хворь девалась. Змеей соскользнул с печи, прокрался на край деревни. Там сквозь сетку ельника плясало пламя, мерно проходили, заслоняя его, парни и девчата.

«Хоровод!»

Нет, не простую палюшку разложили парни. На холмике посреди костра, охваченный струей пламени, стоял столб, а наверху пылало солнце. Что из того, что солнцем было старое колесо со сбитым ободом! Растопырясь во все стороны горящими спицами, будто лучами, оно являло образ древнего бога Ярилы, весеннего, возвращающегося к людям солнца. Бориско долго стоял, зачарованный пляской огня, слушая веселые хороводные песни. В душе тихонько шевелилась радость:

«Конец зиме. Возвращается солнце, тепло».

Но вот одна из спиц, подгорев, вывалилась из гнезда и, оставляя за собой дымный след, полетела вниз. Ее проводили криками, хохотом. Подбадривая себя, Бориско сказал вслух:

— Надобно начинать.

Полез через ельник. В гуще сучков застрял, оцарапал щеку и, рванувшись, с треском выбрался на поляну. Там, увязая в сугробах, он побежал прямо к масленичному костру, на ходу подхватив валявшуюся жердь. Никто такого не ждал. Разорвав хоровод, Бориско шагнул к огню, задержался, поняв, что от страха дрожат руки.

Закричали девчата, Бориско вздрогнул и, зажмурясь, чувствуя, что сердце, похолодев, укатилось куда–то в живот, хлестнул жердью по горящим спицам. Они жар–птицами полетели в разные стороны.

Девчата с визгом шарахнулись прочь. Парни поразевали рты, глядя, как Бориско продолжает сбивать подгоревшие спицы, потом кто–то смачно выругался.

Бориско повернулся к парням, увидел сжатые кулаки. Коленки дрогнули, подгибаясь. Спине жарко от огня, а по телу ползет отвратительный, холодный пот. Еще немного, и Бориско, как заяц, метнулся бы с холма, но парни шли на него несмело, не понимая, зачем он нарушил их веселье, а лицо Бориски было в тени, и никто не разглядел, как дрожат у него побелевшие губы.

— Стойте! — еле вымолвил он, опираясь на жердь, как на посох. Казался он черным и мрачным, а из–за спины его вылетали всплески пламени. Все необычно и страшно, а кому же знать, что пророк, заслонивший черной тенью костер, сам был еле жив от страха.

— Стойте! — повторил Бориско, и парни, не дойдя трех шагов, стали.

— Было мне видение, — начал он нараспев, с гнусавинкой, — лежал я на печи хворый, глядь, разверзлась крыша, и вошел муж светел. Страшным гласом приказал он: «Встань, иди, потуши бесовский костер. Засыпало снегом ваш хлеб, а вы, слепцы, кары господней не поняли и вновь поганые игрища играете». Во искупление грехов ваших на месте бесовского костра сегодня ночью срубите мне келью, дабы мог я, молясь за вас, отвратить от вас беды!

Парни хмуро молчали, вдруг плачущий, срывающийся девичий голос прервал тишину ночи:

— Ребята, чего раздумались? Аль мало вам, что снегом хлеб замело? Новые беды хотите накликать? Страшно! Страшно! Не гневите Бориса Пахомыча, рубите ему келью!

5. СВЯТОЙ ОТШЕЛЬНИК

В ночь на Чистый понедельник [253] срубили Бориске келью, а во вторник на первой неделе Великого поста хлынул теплый дождь, и свершилось небывалое — рухнули снега. [254]

Стоя на пороге кельи, Бориско глядел на бегущие ручьи, вдыхал теплый воздух, думал:

«Неужто вправду чудо? С чего бы? Наврал им про видение, и вот на тебе», — и тут же, хитро посмеиваясь, корыстился: «Теперь, мужики, вы от меня не отвертитесь, чудотворца кормить придется». Но еще раньше мужиков подумали о том монахи. На околице показался отец ключарь, торопливо шлепал по грязи, в руках у него что–то черное. «Ряса, что ли?» Следом послушники тащили снедь.

Бориско не стал напускать на себя смирение, еле кивнул отцу ключарю, прикрикнул на послушников и, лишь попробовав квасу да понюхав соленые рыжики, помягчал.

Так поститься было можно: и хлеб мягкий, и караси важные, а про бочонок рыжиков и говорить нечего — объедение.

Отец ключарь с Бориской много толковать не стал и, лишь уходя, сказал строго:

— Чудо чудом, а ты понимай…

Бориско не дал ему договорить, закивал головой:

— Понимаю, отче, ты и отцу игумену скажи, чтоб не тревожился, коли вы со мной так, — кивнул на монастырскую снедь, — и от меня обители урона не будет.

Тем временем по деревне шумела весть, что молитвами нового святого согнало снег и можно идти собирать хлеб, оставшийся в поле. Повезло Бориске: даже те, кто вчера кричал о новом дармоеде, сегодня смолкли.

А вечером в келью тихонько постучали. Бориско распахнул дверь и невольно отступил назад. Перед ним, прижав к груди завернутую в обрывок овчинки дочку, стояла Анна.

— Боря! — Бориско еле расслышал ее слова. — Боря! На кого же ты нас покинул?

Видя, что жена не кричит, не зовет людей, Бориско сразу оправился, сказал надменно:

— Не замай, Анна. Нет Бори. Вот приму постриг, и уж не Бориской, отцом Варсисом будут звать люди меня. Отец ключарь обещал, так и будет. Не соблазняй меня. Мне ныне с бабой наедине и говорить–то не пристало. Было мне во сне видение…

Уголки губ у Анны дрогнули. Бориско невольно залюбовался ее бледным лицом.

— Полно, Боря. — Анна сощурилась презрительно. — Говори о том людям, не мне. Не мог ты со светлым мужем беседовать, храпел ты на всю избу.

Бориско шагнул навстречу жене, стал на пороге, заговорил напыщенно, с напором:

— Моими молитвами людям хлеб возвращен, а ты, еретица, меня смущаешь. Изыди!

Анна засмеялась невесело:

— Полно, отец Варсис! Была ранняя осень, настала ранняя весна, а хлеб… — Анна безнадежно махнула рукой. — Зря люди радовались. Видел бы ты, что от хлеба осталось. Колосья черные, а в колосе два–три зерна еле держатся, да и те прелые. С голодухи люди и это подбирают, а только… — Анна замолкла, вглядываясь, не узнавая в закутанном в черную рясу монахе своего Бориску.

— Что — только? Говори, еретица! — наступал он.

— Убогое, нищенское чудо у тебя получилось.

Анна говорила смело. Стояла она в грязи, строгая, прямая, а потом словно сломалась, давясь слезами, зашептала:

— Боря, ведь я тебя любила! Боря, меня забыл, хоть дочку пожалей! Вернись!

Тихим воплем прозвучало это последнее слово. Бориско даже заколебался на мгновение, но вспомнил о даровом бочонке рыжиков, о сладком монастырском квасе — отвердел. Откинув широкий рукав, поднял руку.

— Дай благословлю чадо.

Анна рванулась в сторону, всем телом заслонила дочь от благословляющей руки Бориски.

— Прочь, святоша! Забыл, отрекся, ну и сиди здесь черным вороном, набивай монастырскими харчами брюхо!

Разбуженная криком Анны, заплакала Нюра. Анна, стоя спиной к келье, ласково уговаривала ее:

— Не плачь, сиротинка, не плачь. Чего о таком плакать…

Оглянулась, обожгла Бориску взглядом и пошла прочь, а Бориско, опаленный неистовым блеском ее темных глаз, так и стоял истуканом, забыв опустить руку. Дивной красавицей показалась ему Анна в этот сумрачный вечер, и тоскливо сжималось у него сердце, пока глядел он ей вслед. Но вот скрылась она в ельнике, затихли шаги. Бориско медленно опустил руку, как во сне, закрыл дверь, задвинул деревянный засов.

Тяжело вздохнув, сел на лавку, понурился. Долго ли он просидел так? Нет. Не очень. Вскоре почувствовал — левый локоть упирается во что–то. Взглянул. «Бочонок!»

Осторожно сняв деревянную крышку, Бориско потянул носом. Из бочонка пахнуло смородинным листом. Бориско не спеша запустил в бочонок руку, двумя пальцами ухватил скользкий, мокрый рыжик, вытащил, поднес к самому носу. Во рту полно слюней.

«Скусно!» — подумал он. Ни жены, ни дочери больше и в мыслях не было.

6. ВЕЧЕ

Быстро схлынули в ту весну полые воды, а дела людские продолжали бурлить. Едва начали просыхать дороги, из Орды вышел князь Михайло, а несколько дней спустя, в ясный холодноватый вечерний час, к белокаменному массиву Золотых ворот стольного града Владимира подъехали всадники. Легкий мост через ров загудел от ударов подков, кони были борзы, на месте не стояли, а вот всадники не по коням: бродяги не бродяги, а похоже, одеты в сермяжные кафтаны, в дерюжные порты. Вожак щеголял в драном бараньем кожушке, который ему еле–еле удалось напялить на могучие плечи, на широкой груди кожух не сходился, там проглядывала посконная латаная рубаха. Только и наряда на нем, что шапка соболья с малиновым бархатным верхом.

Гости спешились, принялись, не жалея кулаков, грохотать в дубовые, кованные узорной медью ворота. Когда–то в дотатарские времена медь эта была позолочена, ныне медь прозеленела, некоторые узоры отвалились, от позолоты следа не осталось, лишь в памяти народной ворота оставались «Золотыми».

Под высоким двухъярусным проемом ворот удары гудели набатным гулом. Наверху, между зубцами башни, показалась голова в старом, ржавом шлеме, надетом криво, второпях.

Нахмурив белесые брови, страж завопил во всю глотку, стараясь перекричать грохот:

— Кто у ворот безобразит? Аль стрелы захотели? Гляди, пущу!

Снизу ответили без страха да еще и с глумлением:

— Кто это нам грозит?

— Никак сапожник Юрища? Ставят сапожников в караул!

— Нашли воинов.

— Эй, Юрища, не узнал?!

Юрища опять выглянул меж зубцами.

Снизу хохот:

— Не узнал! Не узнал!

Караульный наконец ахнул:

— О господи! Сам князь! Митрий Иванович, богатым быть, в самом деле не узнал я ни тебя, ни людей твоих. Что ж ты, княже господине, каким оборванцем вырядился? Чай, ныне апрель, святки миновали.

— Вырядишься! Мост на Колокше снесло, владимирцам невдомек починить, ну и пришлось вброд перебираться. Спасибо, мужики одежонку нам дали, в ней и едем, сушиться недосуг. Да открывай ты, пока батогов не отведал…

Юрищу этот окрик будто сдунул с верха башни. Заскрипели петли ворот. Едва въехав в город, князь приказал:

— Семен Михайлович, бери два десятка людей, скачи в Ветчаной город, пройдешь его насквозь до Серебряных ворот. Боярин Кошка, ты тут в Новом городе останешься тож с двумя десятками, остальные со мной в Мономахов город. [255] Время не теряйте, гоните пономарей на колокольни, пусть во всех церквах звонят набатным звоном. Сами скачите по улицам, скликайте людей владимирских в Детинец, к Успенскому собору, кричите: князь Дмитрий на вече зовет.

Фома, проезжая мимо караульного, хлопнул его по плечу.

— Ты чего уставился? Дивишься, что князь вече собирает? Оно, конешно, дивно, но рот разевать не время, запирай ворота да и беги к Успенскому собору.

Юрища бочком обошел Фому, снял перед князем шлем.

— Время позднее, государь, вон солнышко село, куда в такую пору вече собирать, темно будет.

Князь ответил сурово:

— А я до утра ждать не могу, — и погнал своего коня в гору, к Торговым воротом Мономахова города.

Юрища, забыв надеть шлем, смотрел ему вслед, качал головой:

— Ишь не могу! Аль беда какая? На то похоже, вон людишки княжьи надо мной потешались, а сам князь хмур, видать, не до потехи ему.

Пока владимирцы собирались, стемнело. У Успенского собора зажгли факелы, их пляшущий свет бросал беглые красноватые отблески на белоснежные стены древнего храма. Толпа густела. Над площадью перекатывался сдержанный гул. Он сразу смолк, едва на невысокое крыльцо собора взошел князь Дмитрий. Несколько мгновений он вглядывался в лица ближайших, освещенных факелами, людей (дальше толпа тонула в полумраке), потом, сняв шапку, поклонился народу. Переодеться он не поспел или не захотел, стоял в посконной рубахе, еле возвышаясь над толпой, вплотную придвинувшейся к крыльцу.

— Мужи владимирские! — Голос князя громко прозвучал в вечерней тишине над затихшей площадью. — Князь Михайло Тверской вышел из Орды с ярлыком на великое княжение. С ним посол царский Сарыхожа идет сажать Михайлу на стол Владимирский.

По толпе будто ветер пробежал, стих. Люди слушали.

Дмитрий опустил голову, вымолвил с горечью, с трудом:

— Значит, я не князь вам боле. — Помолчал, вздохнул. — По–ордынски выходит так, — и вдруг крикнул на всю площадь напряженно зазвеневшим голосом: — Думайте, мужи владимирские! Хотите ли вы, чтоб князем вашим стал шурин Ольгердов, столько раз литовскими полками разорявший русские земли? Хотите ли, чтоб князем ставленник ордынский стал, готовый ради ярлыка великокняжеского платить Мамаю выход, [256] сколько тот спросит?

Я с вас беру дани тяжкие — ждите, князь Михайло напомнит вам время Батыево, выход даст Мамаю, какой царю Узбеку платили, исподнюю рубаху с вас снимет и ордынцам отдаст.

Вновь гул прошел по толпе и опять стих.

— Поддержите меня, владимирцы! — Князь замолк, явно борясь с волнением, не решаясь высказать задуманное, потом тряхнул головой, осилил себя, вымолвил: — Закройте ворота перед послом и князем Михайлой.

Народ молчал. Страшно было подумать идти против ханского ярлыка, но и сказать Дмитрию «Нет!» языки не поворачивались.

Тут, расталкивая людей, из толпы вырвался боярин. Матерый, грузный, он задохнулся, взбежав на три ступеньки, несколько мгновений стоял перед князем молча, только пыхтел и глаза пучил, потом сразу взревел:

— А ярлык? А царев посол? Знаю, что скажешь! Сил у Михайлы немного, а брат твой Володимир Андреевич полки в Переславле собирает. Тебе не впервой царских послов гнать! Мы помним! Было! От нас посол Иляк вместе с Митрием Суздальским бежали. Так ведь у кривого черта мурзы Иляка ярлык был чей? Мюридов. А ныне Сарыхожа с Мамаевым ярлыком идет! С Мамаевым! Быть граду Володимиру пусту. На мятеж зовешь нас, княже!

— Посла я купить попытаюсь, а не удастся… ты, боярин Есиф, прав, быть тогда Владимиру пусту… — Подняв руку, Дмитрий остановил нарастающий крик. — Только прежде здесь, под стенами владимирскими, я со всеми полками моими костьми лягу. В том клянусь вам, владимирцы!

Дмитрий разодрал ворот рубахи, сорвал с шеи нательный крест из массивного серебра, поцеловал его и застыл, подавшись вперед, жадно слушая, что кричит народ.

На крыльцо поднялся костлявый старик. Город его знал. Сидел он обычно здесь, на этом же крыльце, просил милостыню. Нищий закричал с натугой:

— Собрал нас князь на вече, а на вече, известно, люди равны. Слышал ты, град Владимир, боярскую речь, дозволь и нищему старику слово молвить.

— Говори! Говори, дедко!

— Помолчите, братцы, не перекричать деду веча!

— Вестимо! Старик ветхий.

— Глотка у него не Есифова.

— И брюхо не боярское.

— Говори, дед!

Старик посохом отстранил боярина Есифа, поднялся еще на ступеньку, зашамкал беззубым ртом:

— Чаю, помните, как в песне про ордынские поборы поется?

У кого денег нет —

У того дитя возьмет;

У кого дитя нет —

У того жену возьмет;

У кого жены нет —

Того головой возьмет…

Указал посохом на Есифа.

— Боярину горя мало, он, известно, от царя откупится. Ордынцы и с него и с меня одинаковую дань спросят. Есифово богачество вам ведомо, мое тож… — Старик поднял над головой суму. — Будет под князем Михайлой, как встарь было, боярам легко, а малым людям невтерпеж. По мне лучше в битве помереть, чем с голодухи, отдав царю ордынскому последнее. Думайте, мужи владимирские, что до меня, так я князю Митрию верю, ибо ему без нас податься тож некуда…

Площадь загудела от криков. Кого–то волокли прочь из Детинца, кому–то по шее дали. Что кричат — ни слова не разберешь, но Дмитрий понял: бьют Есифовых сторонников. Значит, кончено вече, значит, народ решил. Облегченно вздохнув, князь вытер рукавом со лба крупные капли пота.

7. «ПРИШЕЛ НЕ ЗВАН, УЙДИ НЕ ГНАН!»

Два дня спустя, тоже вечером, к Владимиру подошла рать Тверского князя. Лиловато–синие тени сгущались в долине реки Лыбеди, лиловато–синие тени лежали на покрытых дерном крутых откосах валов. Далеко наверху суровыми громадами высились бревенчатые стены, темнела грузная, приземистая башня Медных ворот, и только острый шатер кровли над ней ярко пламенел, озаренный лучами заката.

Еще не доехав до пояса надолб, вкопанных в землю у подошвы вала, татарский посол бросил поводья. Закинув голову, он глядел на медно–красный шатер башни, потом засопел презрительно, крикнул:

— Эй, Софоний–толмач, сюда!

Переводчик подъехал, молча взглянул на мурзу. Лицо у толмача испитое, щеки, как два темных треугольных провала. Видно, никого не красит рабья доля, а когда–то был детина не из последних: высок и плечист. Был! А ныне, казалось, не человек — костлявый остов сидел на маленькой захудалой лошаденке.

— Это те самые Медные ворота, к которым мы должны были выехать?

— Те самые, мурза.

Сарыхожа затрясся от беззвучного смеха. Мотнул головой.

— Ай–ай! Ложь, бахвальство! Какие же они медные! Закатится солнце, и чешуя крыши потухнет. Деревянная она.

Переводчику давно опротивели разговоры мурзы, но не отвечать нельзя. Вздохнув, он сказал с зевком:

— То не чешуя, а лемех.

— Лемех? — Мурза беззвучно зашевелил сухими, шершавыми губами.— Лемех… Лемех… Что ты врешь? Лемех — это чем пашут, это у сохи. Это слово я по–вашему знаю.

— А не разумеешь. Гляди, шатер набран из узких дощечек, снизу каждая заострена, ни дать ми взять лемех.

Мурза принялся смеяться.

— Ну вы и земляной же народ. Шатер на башне лемехом покрывают. Диковина!

— Тебе, мурза, деревянный шатер, может, и в диковину, ну, а на Руси такие шатры обычны. С великим искусством их делают. Подумать, поглядеть — простая осина на лемех пошла и от непогод посерела, но днем, под солнцем, лемех стоит, словно серебряный, а в закатных лучах — как медный, но «Медными» ворота прозваны не за кровлю — за медную обивку ворот, вон в нее тверичи колотят, кулаки отбивают.

Действительно, тверичи старались, стучали, но только ворон разбудили. Птицы черной тучей поднялись над башней, с карканьем кружили в небе. Город молчал.

Отсвет заката потух на шатре башни, когда к мурзе подъехал князь Михайло. Даже в вечернем сумраке, даже издалека Софоний разглядел глубокую гневную морщину, прорезавшую сверху вниз лоб князя.

— Переводи! — приказал, будто ударил словом, Михайло Александрович. Видно, князь еле сдерживал гнев, но, обратясь к послу, заговорил иным голосом.

— Не прогневись на меня, мурза, не откликается нам стража Медных ворот. Перепились, наверное, дьяволы, и дрыхнут. — Князь погрозил башне кулаком. — Ужо разберусь… а сейчас придется нам к Орининым воротам ехать, в них постучать. Тут недалече.

Посол заворчал, но все же поехал за князем. К Орининым воротам подъехали в темноте, опять громыхали так, что, думалось, весь город должен всполошиться, и опять хоть бы кто в ответ голос подал, только псы брехали из–за стен.

Посол, сощурив и без того узкие глаза, глядел, как к нему опять подъезжал князь Михайло. Князь не доехал, соскочил с седла, поклонился поясным поклоном.

— Не клади гнев на меня, государь, не отворяют ворот, так заведено на Руси — после заката врата не открывать.

Мурза сопел, потом заговорил скрипучим голосом:

— Если бы с тобой были мужи, сокрушающие ряды врагов, и храбрецы, низвергающие их, врата были бы открыты. Мамай давал тебе орду, ты не взял.

— Проще простого взять орду, — горько усмехнулся князь, — а знаешь ли ты, посол, сколько казны за орду надо было отдать Мамаю?

— А тебя жадность одолела! Над златом, как пес над костью, сидишь.

— Было бы над чем сидеть. Где мне взять злато?

— Меха, мед, рабы — то же злато.

— С каких холопов или смердов я меха да мед возьму, кого в рабы поведу, если сам в Орду пришел изгнанником из Литвы.

— Нет казны, нет и орды!

— Знаю! Кабы со мной орда шла, я с владимирцами поговорил бы, а ныне… Ты уж не серчай, мурза, по моему приказу воины для тебя сыскали избу. Не в чистом же поле тебе ночевать.

Тревожно взглянул на Сарыхожу, тот как воды в рот набрал. Однако к избе поехал. Здесь князь Михайло подошел, бережно взял в руки стремя, чтоб помочь мурзе слезть с лошади. Навалясь всей тяжестью на плечо князя, посол сходил с седла не торопясь, а едва ступил на землю, сразу сварливо залопотал:

— Почему хозяин избы меня не встречает? Где хлеб–соль? Где полотенце расшитое?

«Вот и угоди послу. Ишь причуда — подавай ему хозяина с хлебом–солью, а откуда его возьмешь, если хозяин, не дожидаясь гостей, ушел». — Так подумал князь Михайло и принялся Сарыхожу уламывать.

— Ты, государь, не кручинься, ты в избу ступай. Избенка невеличка, но жилая, добрая. Переводи, переводи, Софоний. Да не тараторь ты! Вежливей говори с послом царским. — Забежал вперед, открыл дверь. — Пожалуй, государь Сарыхожа, пригнись только, притолка низка.

Сарыхожа вошел, громко потянул носом и повернул к двери. Князь спросил, не скрывая тревоги:

— Аль что не по нраву?

— Щами пахнет!

— Щи пища добрая…

Мурза ничего не ответил, только поморщился, велел своим слугам ставить юрту, а потом бросил князю три слова:

— Вели избу крушить.

— Зачем?

— Костер жечь. Дерево сухое.

Не хотелось Михайле Александровичу так начинать свое княжение на Владимирском столе, но с мурзой не поспоришь. Избу пришлось ломать. Поднялась пыль. Сарыхожа отошел в сторону, позвал Софония.

— Отсюда до Золотых ворот далеко ли?

Софоний удивленно взглянул на посла.

— О Медных воротах я тебе сказывал, а отколь ты про Золотые проведал?

Сарыхожа разгладил тонкие, как крысиные хвостики, усы, свисавшие на голый подбородок, хитро подмигнул.

— Я вас знаю. Вы, русы, нас втихомолку варварами зовете. Спорить не буду: Мамай — варвар, новый хан — варвар, однако… — Посол сложил тонкие холеные руки на животе, надменно выпятил раздутое чрево… — Однако не все такие. Мне довелось видеть не только степи да кочевья. Бывал я в Египте, видел каменного льва с человечьей головой, видел каменные горы, сложенные над могилами древних царей… Этими руками… — посол расцепил руки и перед носом Софония пошевелил сухими пальцами, — я разворачивал свитки, в которых записана мудрость арабов. И о вашей земле расспрашивал я знающих людей. Хоть ты и грамотей и толмач, а варваром меня ты не назовешь. Завтра во Владимире я поеду на высокую гору смотреть каменных зверей на стенах собора… какого собора?

— Дмитриевского, [257] — тихо откликнулся Софоний.

Посол важно кивнул.

— Завтра я прикажу выломать каменного льва из стены собора, я увезу его в Орду.

«Вот варвар!» — ахнул про себя Софоний, а мурза продолжал похвальбу:

— Я всегда вижу странные и глупые обычаи чужих народов. Вот и сейчас. Скажи, зачем зажжены вон те костры? Видишь, один близко, другой на вершине дальнего холма, третий еще дальше.

Софоний молчал. Посол испытующе взглянул на него, заговорил с какой–то кошачьей вкрадчивостью:

— Молчишь, Софоний–толмач! Значит, я понял! Эй, Михайл–князь!

Михайло Александрович, точно ждал крика мурзы, вынырнул как из–под земли.

— Ослеп! — затопал на него Сарыхожа. Ткнул пальцем в сторону огней. — Какой град лежит там?

— Переславль.

— Переславль! А в нем полки Митри–князя! Не видишь, не видишь, слепец, здешние людишки о нас москвичам весть подают!

Князя как и не бывало у костра, только топот конский утонул во мраке. Мурза не успел еще остыть, а князь уже вернулся, с ним конники. С седла сбросили перед мурзой связанного старика.

— Взят у костра, — кивнул князь, — допрашивай его сам! Софоний, переводи!

Софоний подошел, помог связанному подняться, сесть.

— Отвечай, дедушка, как звать тебя?

— Русские люди зовут дедом Микулой.

— Спроси его, кому он о нас весть подавал?

— Скажи, кому ты о них… — Софоний кивнул на мурзу и на князя, стоявших рядом, — весть подавал?

— Великому князю Митрию Ивановичу.

Князь Михайло пнул старика в грудь, Микула повалился, охнул.

— Кто тебе приказал? Кто приказал?

Старик поднял светлые, выцветшие глаза и в ответ на бешеные выкрики князя ответил с силой:

— Приказал мне стольный град Владимир! Мы, владимирцы, князю Московскому крест целовали на том, что тебя во Владимир не пустим, а ты… пришел не зван, уйди не гнан… а то… прогоним!

Княжья плеть взвилась над стариком и… повисла в воздухе.

— А то прогоним, — повторил князь Михайло и, швырнув плеть в огонь, ушел во тьму.

8. НОЧЬ У СТЕН ВЛАДИМИРА

Сарыхожа никак не мог заснуть. Ворочаясь с боку на бок, он лениво почесывался, лениво думал:

«Душно в юрте, что ли? Или годы давят — старикам всегда не спится. Нет, не годы, блохи виноваты, великое множество развелось их в кошме».

Мурза сел, принялся скрести ногтями грудь, потом плюнул, надел халат и вышел из юрты. Тьма становилась прозрачней: близок рассвет, но и в этот глухой час костер горел ярко.

Два татарских воина сидели перед огнем, один шевелил палкой угли, струйки искр улетали вверх. Увидев Сарыхожу, воины вскочили. Он подошел, вглядываясь.

«Оба бодры, караулят по закону Чингиса».

Хмыкнул удовлетворенно, спросил, позевывая:

— А где старый рус, пленник?

Воины удивленно переглянулись.

— По твоему приказу толмач увел старика рубить ему голову. Вот пайцзе твоя, нам ее Софоний отдал…

Мурза взвыл, коршуном налетел на воинов, вырвал из рук татарина щит, вырвал копье, с силой отшвырнул ордынца. Пайцзе, мелькнув серебряной рыбкой, упала в огонь, а мурза неистово колотил копьем по щиту. Со всех сторон сбегались ордынцы. Посол сломал копье, бил обломком, бесновался, кричал:

— Толмач украл пайцзе! Сбежал! Руса увел! Догнать их! Содрать с живых шкуры!..

На берегу Клязьмы, на мокрых камнях, лежал Софоний. Услышав звон щита, он приподнялся на локтях, прошептал:

— Уходи, Микула. Почто двоим погибать.

Дед и головы не поднял, ощупывая ногу Софония, бормотал:

— Эк угораздило тя ногу свернуть. Да и то сказать — камни склизкие, в воде их не видно. Ночью, вброд… Долго ли до греха. Терпи, терпи, стонать не моги. Мы ее выправим.

Софоний скрипнул зубами, когда дед сильным рывком поставил кости на место. Из–за Клязьмы неслись крики, собачий лай.

— А ну вставай!

Дед силком поднял Софония, тот осторожно ступил на больную ногу и, не сдержав стона, ничком повалился на берег. Дед только головой покачал, взглянул на мелькающие вдали факелы и пробормотал:

— Так и пропасть недолго, — старческой, мелкой рысцой потрусил прочь. Софоний с тоской посмотрел ему вслед, закрыл глаза. «Уползти бы! Сил нет! Собаки на том берегу до воды дойдут, а там заплутаются. Все равно, рассветает — найдут… Будь что будет! Да вот уже и шаги близко… Быстро сыскали…»

Софоний так и не открыл глаз, пока над ним не прозвучал тихий оклик Микулы:

— Давай к воде! Я потащу, а ты здоровой ногой подпирайся, да нишкни ты. Не дай бог, услышат. Я челн добыл. Давай, давай, подпирайся, тащить мне тя не под силу…

Софоний тяжело перевалился через борт прямо в воду, плескавшуюся на дне челна. Дед проворно оттолкнул хлипкую посудину, взгромоздясь на корме, принялся быстро работать веслом.

Софоний шевельнулся. Челн сразу черпнул бортом.

— Лежи! — цыкнул Микула. — Ты эдак нас утопишь, челн верткий, долбленка.

— Куда мы плывем?

— Обратно, на тот берег. Под носом у ордынцев проскочим, а там и Волжские ворота недалече.

— Не пустят нас. Князь Михайло и в Медные и в Оринины ломился, не открыли ему врат.

— Молчи! Аль те невдомек, потому нас и пустят, что князя не пустили.

Софоний ухватился за борт, преодолевая боль, сел на дне. Глядел на близкие факелы ордынцев. Дед беззвучно греб. Время от времени и он поглядывал назад, но не на татарские огни, а на слабо мерцающую точку второго маячного костра.

«Ванька там! Молодец, внучек, костра не потушил», — думал дед и чуть кивал головой в лад взмахам весла, а может, в лад своим думам.

Но Ваньки у костра не было. Завидев, что костер деда Микулы потух, он пошел к нему и сейчас стоял у холодного пепла. В сером предрассветном сумраке можно было уже разобрать, что костер не сам потух, а затоптан. Пригнувшись, Ванька принялся разбираться в путанице следов.

«Вот здесь деда волокли, здесь след обрывался, а рядом следы от подков, значит, на коня подняли…»

Ваня не успел выпрямиться, на плечи упал аркан, стянул руки. Веревка змеиным движением скользнула в траве, рванула, опрокинула навзничь.

До слуха дошел окрик:

— Тот, второй, костер потушить!

Откуда было знать парню, что сам князь Михайло кричал о его костре.

9. НА ЯРИЛИНОЙ ГОРЕ

С Ярилиной плеши [258] была видна вся круглая чаша Плещеева озера. По темно–синей воде, покрытой пенными беляками, быстро летели тени облаков. Там, где в озерном просторе отражались лучи солнца, вспыхивали тысячи искр. Князь Владимир Андреевич, взглядывая на озеро, невольно жмурился от этого бегучего блеска. Ветер с озера теребил его светлые волосы. Шлем князь снял. Рядом, около потухающего костра, стояли Дмитрий Иванович и воевода Боброк.

— Значит, — расспрашивал Боброк мужика дозорного, — ты увидел, что соседний костер потух, и свой потушил. Как он потух — сразу или просто прогорел?

— Нет, Митрий Михайлович, не прогорел костер, светил ярко, глядь — нет как нет. Потушили. Ну и я на свой две бадьи вылил.

Боброк задумчиво потер лоб, поглядел на мокрую золу костра.

— И с той поры ни огня, ни дыма?

— Нет, не было.

— А не прозевал?

— Да што ты, боярин, — начал сердиться мужик, — чего меня пытаешь? Сколько годов дозорную службу несу. Нет от града Владимира знаков, не обессудь.

Боброк помолчал, похмурился на свои мысли, наконец сказал:

— Тверичи с ордынцами к Владимиру подошли, а что дальше? Почему маячные костры потухли? Ужель владимирцы испугались и ворота открыли?

— Нет, — возразил Дмитрий, — владимирцам верю. Может, дозорных побили?

— Может статься…

— Тогда маяков ждать нечего, — вмешался в разговор князь Владимир и тут же сам себя перебил: — Вон из Переславля два конника скачут, не иначе гонцы. Э, да никак это Игнашка Кремень да Карп Олексин.

— Они, — согласился Дмитрий, — а за ними следом еще кто–то поспешает.

Гонцы мчались, не жалея коней. Еще с полгоры Карп закричал:

— В Переславль татары от посла Сарыхожи приехали, с ними тверской боярин, он татар уговорил сюда к тебе, княже, ехать. Спешат супостаты, а нас Семка Мелик послал в обгон, чтоб тебя упредить.

— Ладно, пусть едут, авось, и узнаем, почему костры потухли.

Боброк подошел с плащом.

— Надень, Дмитрий Иванович, не гоже послов встречать по–походному в простой броне.

Дмитрий Иванович проворчал в ответ:

— Много чести, — отстранил протянутый плащ и опустил вниз стрелку шлема, предохраняющую лицо от поперечных ударов, — пусть видят, что мы не шутки шутить вышли.

Глядя на него, и Владимир надел свой шлем, опустил стрелку по–боевому.

Поднимаясь в гору, послы перевели лошадей на шаг. Одолев подъем, остановились: ждали — князья подойдут, придержат стремя, помогут ордынским вельможам слезть.

Ни Дмитрий, ни Владимир не шевельнулись. Тверской боярин взглянул на ордынцев, те кивнули, боярин выехал вперед, не поклонясь, о здоровье не спросив, начал сразу:

— Посланы мы к тебе, князь Московский, от Великого князя Володимирского и Тверского и всея Руси Михайлы Александровича и от посла царева мурзы Сарыхожи. Скажи, Дмитрий Иванович, доколе еще терпеть твои беззакония? Великий князь ярлык на великое княжение привез, а владимирцы, твоего наущения послушавшись, в бесовской гордыне врата закрыли. Теперь расхлебывай кашу, как знаешь. Мурза Сарыхожа осерчал, зовет тебя во Владимир к цареву ярлыку.

Дмитрий несколько мгновений молчал, на него смотрели и враги и свои, ждали, что он ответит. Слегка побледнев, Дмитрий промолвил:

— Передай послу — к ярлыку не поеду!

Боярин откинулся на седле, отпрянул от такого слова, а Дмитрий продолжал негромко, но твердо:

— Передай Михайле Тверскому — на великое княжение его не пущу. — Выдернув меч наполовину из ножен, Дмитрий спросил: — Видал? Скажи о мече князю. — Со звоном бросил меч обратно в ножны.

— Передай мурзе Сарыхоже, да смотри передай, не слукавь, — ему, послу, путь чист, прошу его милость ко мне на Москву. Передашь?

— Передам.

— То–то! А соврешь, рано или поздно до тебя доберусь, тогда пеняй на себя и милости не жди.

— Но ярлык… — начал было боярин.

— Довольно! — перебил его Дмитрий. — Поезжай прочь. Бога благодари, что, уважая посольский чин, я твое невежество стерпел, когда ты о моем здравии спросить позабыл. Нечего поминать ярлык! Сказано: к ярлыку не еду!

10. ТРИ КОСТРА

Трясущимися руками дед Микула ударял стальным кресалом [259] по кремню. Звезды искр, летевших от огнива, казались под солнцем бледными, немочными, падали на трут, тухли. Дед терпеливо продолжал высекать огонь, наконец тонкая струйка дыма поднялась над трутом.

Раздув трут, он склонился над костром, зажег, потом запалил второй и, отойдя к северу на двадцать шагов, развел третий. Присев на чурбашек, посматривал вдаль.

«Ага! Запалил, — улыбнулся дед, увидав над лесом три дымных столба. — Побежали дымы ко граду Переславлю. Добро!..»

Вечером того же дня Фома ворвался в собор Спаса, где шла вечерня.

— Княже! Митрий Иванович! На Ярилиной плеши дымы!.. — рявкнул он на весь собор. Люди шарахнулись в стороны, дьякон оборвал возглас, уронил кадило. Угли и ладан рассыпались по майоликовому [260] полу. Князь вздрогнул, повернулся всем телом к Фоме, несколько мгновений смотрел на его потное, напряженное лицо, потом шагнул без разбора прямо на дымящиеся угли и, оставляя на желтых и зеленых плитах черные следы, пошел к выходу. Народ повалил за ним.

С переславского вала ясно были видны три дыма, поднимающиеся в тихое вечернее небо над Ярилиной горой. Не проронив ни слова, Дмитрий стоял, смотрел в проем заборола. [261] Так же молча стояли на стене ближние люди князя. Наконец Владимир Андреевич нарушил молчание:

— Похоже на то, брат, что меч, который ты тогда только наполовину вытянул, князю Михайле знаком.

— И страшен, — вставил свое слово Боброк.

Владимир засмеялся:

— Именно страшен! Ушел Михайло Александрович от Владимира и, нас убояся, на полуночь подался, вон третий дым куда отодвинут.

Дмитрий будто ничего не слышал, молчал. Владимир наконец не утерпел, толкнул брата:

— Да скажи хоть слово. Уставился!

Дмитрий медленно провел тыльной стороной ладони по глазам.

— Мне за самовольство еще держать ответ перед Мамаем. Потому рано веселиться. Посла Сарыхожу, пока он на Руси, во что бы то ни стало надо на Москву залучить и купить, иначе и голову потерять недолго. Но кого послать за ним? Надо, чтоб муж был умудренный опытом, ибо Сарыхожа, как слышно, волк травленый.

— Пошли Боброка, — быстро ответил Владимир Андреевич.

— Нельзя! Дмитрий Михайлович здесь при полках нужен. Молодых бояр сейчас нет.

— Ты про кого?

— Ну, скажем, Бренко, он Москву блюдет, Кошка в Ростов Великий послан, Свибл Суздаль от князя Михайлы стережет. Кого послать?

— Пошли меня, княже господине, — выдвинулся вперед Василий Васильевич Вельяминов.

«Нельзя послать Вельяминова! Где ему с послом Мамаевым совладать, оседлает его Сарыхожа. Да и не дело: сын из Москвы в Тверь бежал, а отца послом к тверичам послать — разум потерять».

Но сказать так — врага нажить, пришлось найти отговорку.

— Не по годам тебе, Василий Васильевич, такой труд. Ехать придется быстро. Михайло Тверской не иначе на Волгу подался. Путь не малый.

Василий Васильевич с ворчанием отошел, а Дмитрий Иванович пошарил глазами, остановил взгляд на Захаре Тютчеве, скромно стоявшем поодаль.

— Ехать тебе, Захар!

Тютчев кратко передохнул, выпрямился, сдернул шапку.

— Спасибо за честь, княже!

Дмитрий Иванович повторил:

— Ехать тебе. Возьми для охраны сотню воинов. Зря с Михайлой не задирайся, однако и спуску ему не давай, а на Сарыхожу даров не жалей, волоки его в Москву.

Вельяминов стоял, тяжело опираясь на посох, вцепившись, что было силы, костлявыми руками в серебряный набалдашник. Пепелил гневным оком Захара. Будь его воля, этим самым посохом разразил бы он Тютчева. Но руки коротки… От этого еще горше стало. Словно клубок змей, копошились мысли:

«Боярину, тысяцкому отказал, а княжого писца, человека без роду, без племени, посылает к цареву послу. Легко ли! А Тютчев–то, Тютчев, рад, пес! Ишь стоит плечо о плечо с Семкой Меликом. Этому тоже давно пора посохом в морду ткнуть, тоже воевода выискался. Тать! Шпынь ненадобная!»

А Захар тем временем просил:

— Дозволь, Дмитрий Иванович, взять сотню Семена Мелика. Мы с Семеном дружим, оно как раз придется.

Князь засмеялся:

— У тебя губа не дура! Ладно, бери. Ребята лихие. В поход сегодня же.

— Я мыслю в Ярославле мурзу перехватить.

— Нет! Не поспеешь. Князя Михайлу без боя побили, он теперь борзо побежит. Иди прямиком на Мологу. Спеши.

Дмитрий вдруг подмигнул Тютчеву с веселой хитринкой:

— Пойдем сейчас дары для мурзы выбирать.

— Пойдем, княже.

Вельяминов, не шелохнувшись, глядел им вслед.

«И вечерню стоять не стал. Греха не боится Митя. Млад и глуп. Со смердами якшается…» Но тут взгляд Вельяминова упал на быстро спускавшегося со стены Боброка. «Со смердами? Нет! Вон Боброк, не то что боярин — князь, а в Москву на службу пришел и к Мите куда как близок. Значит, не в смердах суть, не в Захарке и Семке. Значит, он мне… не доверяет!»

Земля поплыла из–под ног боярина Вельяминова.

11. МУРАВЬИ

Глухой, темный лес стоял вокруг. Нижние сучья мертвые, серые сплелись в колючую сеть, рвали одежду, норовили выколоть глаз, сорвать шапку. Лес сырел, дорога терялась во мхах. Да и какая дорога — бортничья тропа, петлявшая меж буреломных завалов. Семен который раз спрашивал мужика–проводника:

— Далече осталось до Волги?

Мужик отмалчивался, только вздыхал, явно заблудился. Наконец проводник остановился около древней сосны, склонился над крестообразной зарубкой, затянутой смолой, запустил пятерню в затылок.

— Вишь ты, куда он завел.

— Кто он? Куда завел? Далече до Волги?

Мужик укоризненно посмотрел на Семена из–под лохматой опушки шапки.

— Кто он? Вестимо кто…

— Полно врать! Сам запутался, а на лешего валишь, да и хохота лешачьего мы не слышали.

Мужик насупился, строго прикрикнул:

— Помолчи! Не поминай его. Накликаешь лихо. А что до хохота, так он эдак разве бабенку какую заведет, а нас, лесовиков, этим не возьмешь. Он норовит глаза отвести, там на тропе корягой станет, здесь туманом ляжет. Вот и ныне завел нас на проклятое место. Ты о Волге спрашивал, далече ли. Рукой подать, пяти верст не будет, а все без толку. Перед нами зыбучее болото, а посреди его озеро Лушма, Святое тож.

— Святое? Это к добру.

— К добру, — передразнил мужик, — как же, держи карман шире. Кто его Святым прозвал, не ведаю, но самое это гиблое место. И не велико озеро, а глубь преужасная. В зыбуне [262] окна, а в воде он…

Мужик не договорил. Фома толкнул проводника, тот плюхнулся на моховую кочку, а Фома загремел:

— Кто это он? Водяной, што ли? Подавай его сюды! Я ему соминые усища повыдергаю! Где тут зыбун непроходимый? Нет такого болота, штоб я через него не перебрался!

Фома быстро пошел к озеру, следом потянулись остальные воины. Вскоре открылась зеленая, яркая, как ковром бархатным покрытая низина, на ней редкие низкорослые сосны, посредине, за сизыми стволами, густо–синяя узкая полоска озера, за ней такие же зыбуны, а еще дальше золотые, песчаные откосы коренного берега.

Фома шел, беззаботно посвистывал. Вскоре мох под ним начал качаться. Фомка отстегнул меч, скинул броню, присел на корягу, стал проворно стаскивать сапоги, с хитрецой подмигнул дружкам:

— Пошто водяному добро отдавать. — И крикнув: — Стойте здесь, — двинулся вперед.

— Зря ты его отпустил, Семен Михайлович, того гляди погибнет Фома, гляди, как он во мху вязнет, — пенял Мелику Захар Тютчев.

Семен лишь плечом повел. Дескать, поди, не пусти такого. И только успел посмотреть на Захара, как единым вздохом ахнули люди. Пронзительно закричал Фомкин друг Никишка. Семен взглянул и похолодел. Надо мхом виднелась лишь голова да плечи Фомы. Провалился он и держался на широко раскинутых руках. К нему бросились на помощь.

— Назад! — заревел Фома, но никто его и не думал слушаться.

— Назад, говорю! Меня водяной за пятку держит!

Люди стали, а Фома давай куражиться:

— Не суйтесь, пропадете. Я с ним, с мокрым бесом, и сам расправлюсь!

«Кто его знает, Фому–то. Может, так чудит, может, и впрямь водяной его держит, а утащить сил не хватает».

А Фома балагурил, орал:

— Ну ладно, дядюшка водяной, поймал меня, так и топи, а пятки щекотать это уж баловство. Ой, щекотно! Ой, невмоготу!

Повернулся, лег на грудь, пополз. Видно было, как раздается под ним мох, но Фома полз и полз, поварчивая на все болото:

— Ничаво! Ничаво! Чистая вода меня держит, вода со мхом и подавно. Ничаво!

Вылез–таки! Сел на бугорок, заросший пушицей, смачно сморкнулся, зажав одну ноздрю, захохотал:

— Робяты! Я водяного в морду лягнул, он и был таков, пошел восвояси, к носу лягуху прикладывать…

Никишка не вытерпел, закричал:

— Прикуси язык, Фомка. Тебе–то ничего: ты в нечисть не веришь, она над тобой и не властна, а нам каково?! Раззадоришь его, всех перетопит в болоте.

Фома, сморкнувшись из другой ноздри, ответил с ухмылкой:

— Будя скулеть, Никишка, аль забыл, как мы с тобой железными скрепами небо латали, когда оно в грозу лопнуло?

— Не было такого, не было!

— Ну вот! Может, и водяного не было? — Фомка с явным озорством наклонился над окном во мху и давай честить водяного да так, что бывалые воины, сами умевшие садануть крепкое словцо, удивились, а Фома, расправясь с водяным, лег на брюхо и пополз дальше, огибая озеро.

Солнце уже успело подняться к полудню, когда вернулся Фома, мокрый до нитки, через прореху рубахи видна глубокая царапина, ободрался во мху о корягу, но был доволен.

— Нашел я обход! Мох плотный, даже кони пройдут, но доспех все же сымайте да на волокуши кладите, а то, кто его знает… — подмигнул Никишке, — вдруг водяной пошалит.

Со смехом да с прибаутками перевел Фома сотню через болото, а когда под босыми ногами захрустел горячий песок и чешуйчатые, как из бронзы отлитые, стволы сосен могучим станом встали перед людьми, Фома вернулся взглянуть на зеленый ковер зыбунов, потянул носом сладковатый запах мха.

— Хорошо!

Но сверху уже покрикивал Семен:

— Вооружайся, ребята, да побыстрей, побыстрей! И так сколько времени потеряли. Может, обогнал нас посол. Узнать бы, да кого спросишь: в лесу ни одной живой души нет.

Оказалось иначе. На полуживую душу набрел Семен. Уже проглядывала между стволами голубоватая полоса Волги, когда Семен услышал в стороне от тропы не то плач, не то стон. Свернув и проехав несколько сажен, Семен окаменел. Прикрученный веревками к стволу сосны, стоял по колено в муравейнике человек. Рот у него забит кляпом. Человек бился головой о ствол, корчился, обессилев, повисал на веревках и снова бился в корчах. Живого места на нем не было. Сплошной бурой шевелящейся массой облепили его рыжие муравьи.

Семен схватился за меч, несколькими ударами рассек путы, подхватил бессильно повалившееся тело. На зов первыми прибежали Карп Олексин и Фома.

— В Волгу его! Смыть нечисть! — коротко приказал Семен. Горло сдавило. Преодолевая тошноту и внезапно навалившуюся слабость, Мелик ухватился за сучок, зажмурился, замотал головой. Едва открыв глаза, увидел у себя на руке муравья. С омерзением сбил его щелчком на землю. Пошел к воде.

Берег в этом месте был закован в сплошную гряду огромных валунов. Человек лежал на большом плоском камне. Рубаху, порты с него сорвали, муравьев смыли, только несколько штук их еще копошилось в бороде да один впился, застыл в правом уголке губ.

Над человеком заботливо хлопотал Никишка, а чуть в стороне скорчился на камне Фома. Богатырские плечи его изредка вздрагивали. Фома, готовый поговорить по–своему и с лешим и с водяным, стыдливо отворачиваясь, неумело, кулаками вытирал глаза.

А на человека страшно было взглянуть: так он был изъеден. Лежал он, странно оскалясь, Семен не сразу понял, что губ у него нет. Мелик окликнул его. Человек дрогнул обрывком века, приоткрыл налившийся кровью глаз. На месте другого глаза — язва. Мутный глаз его вдруг ожил. Человек пошевелился, попытался приподняться, повалился, простонал:

— Сем... ка… ты?

— Отколь знаешь меня?

— Внук… я… деду Микуле… парнем был… над… тобой смеялся… ты… костры запалил… да и проспал… А ныне…

Смолк, впал в забытье. Призадумайся Семен, он, может быть, и вспомнил бы о внуке деда Микулы, деда он помнил и топор его никогда не забывал, но сейчас было не до раздумий. Мелик, став на колени, тормошил бесчувственное тело.

— Кто тебя так? Кто? Скажи, болезный!

— Подожди, Семен, — сказал, подходя, Тютчев, — Никишка, подними голову, разожмите зубы ему.

В руках Тютчева была чарка со столетним медом. Семен и Никишка помогли, человек проглотил мед, поперхнулся, закашлялся и открыл глаз.

— Ну вот! Медок крепок, для посла припасен. Действует!

— Кто тебя, болезный? — повторил свой вопрос Семен.

Человек снова начал приподниматься и снова опрокинулся на руки Никишке, но глаз у него не замутился, не потух. Ответ был хотя и тихий, но явственный:

— У Владимира меня захватили… у костра… маячного… Посол вкупе с князем Михайлой… подбивали идти… на… Москву… Коренья давали… князя Митрия… отравить… Я плюнул мурзе в морду, а он… меня… — замолк, будто забылся, но Семен, склонясь еще ниже, расслышал шепот —… он меня… в… муравейник.

Тут сорвался Фома.

— Семен, оставь меня с ним! Не могу я посольскую службу служить! Не стерплю! Беды наделаю! Зарублю мурзу, зарублю князя!

Семен вспомнил нож Ваньки Вельяминова, понял Фому. Переглянувшись с Тютчевым, ответил:

— Ладно, оставайся. Человека тож нельзя бросить помирать одного, кому–нибудь при нем быть надо. Никишку возьми себе в помощь.

12. БЕЛОЙ НОЧЬЮ

Светлое, зеленоватое небо холодным прозрачным куполом опрокинулось над землей. За Волгой над широкими поемными лугами, горела бледная полуночная заря. Из–за кружева задремавших в ночной прохладе елей виднелись и Волга и впадавшая в нее Молога, на них — ни волны, ни струйки. Будто зеленое зеркало лежало внизу, и, как в зеркале, в воде отражался тот берег, а на нем темный городок Молога.

Кто знает, спала ли Молога в ту ночь или только затаилась, потушила огни и поглядывала на правый берег Волги, где на прибрежных песках дымили костры татар и тверичей?

Сегодня вечером не открыли мологжане ворот перед князем Михайлой, и он вместе с Сарыхожей заночевал на берегу. Что замыслил князь Михайло? Может, поутру татары и тверичи пойдут на приступ? Пожалуй, сил справиться с Мологой у них хватит, но до утра было еще далеко, когда волжскую тишь прорезал крик стражи:

— Стой! Кого несет нелегкая? Стой!

Явственно донесся громкий отклик:

— Едет посол великого князя Володимирского Дмитрия Ивановича Захарий Тютчев со товарищи к послу цареву мурзе Сарыхоже.

На опушке показался Семен Мелик. Шлем он снял, ехал с доверием, простоволосый. Не глядя на это, тверской воин кинул аркан. Но то ли тверич не научился еще у татар кидать аркан, то ли Семен был настороже, только петля аркана в воздухе встретилась с мечом и, рассеченная надвое, упала на землю. Меч у Мелика Фомкиной работы — булат!

В стане поднялся переполох. Сбегались воины, смотрели, как спокойно по трое в ряд ехали прямо к юрте посла москвичи. Важно приосанясь, сидел на седле Захар Тютчев. Перед ним Игнат Кремень вез небольшой стяг. Красное поле, белый конь были памятны Михайле Александровичу.

Князь стоял у юрты Сарыхожи заспанный, взлохмаченный, а Сарыхожа, видимо, еще и не ложился: бессонница мучила старого мурзу, и поговорить, поиздеваться над послами мятежника он был даже рад. Зато князь встревоженно бормотал:

— Гони его, мурза, гони в шею, гони, говорю тебе…

Сарыхоже надоело. Посол оскалился:

— Плетей захотел? Посла великого хана вздумал учить, ты, князек, в улусе ханском ханскою милостью сидящий! Ты заблудился в пустыне неведения и не видишь, что Митри–князь хочет прах боязни смыть влагой покорности. Поздно! Я возьму его дары, но он не уйдет o т расправы!

В десяти шагах Тютчев спешился, поклонился, коснувшись пальцами холодного песка, потом, прямо, без страха взглянув в глаза Сарыхожи, сказал:

— Великий князь Володимирский Дмитрий Иванович послал спросить о твоем здравии, царев посол мурза Сарыхожа.

Мурза про себя отметил: «Тверскому князю ни слова…»

Тютчев между тем говорил:

— Велел Дмитрий Иванович попенять тебя. Звал он тебя, посол, в Москву, дары припас, а ты не поехал. Что ж, на то твоя посольская воля, а дары прими, почто им зря в московских кладовых лежать.

Не успел мурза и глазом моргнуть, как москвичи разостлали пестрый ковер, на нем веером легли пять сороковичков соболей, а посредине оказался дубовый бочонок и деревянный ковш, украшенный тонкой резьбой.

Мурза метнул взглядом на дары, заворчал:

— Закон Магомета запрещает правоверным пить вино. Иль князю Московскому то не ведомо?

Тютчев не ждал перевода, ловким ударом выбил затычку, только чуть оглянулся на своих, тотчас Семен Мелик поднял бочонок, наполнил ковш с краями.

Захар, протянув его мурзе, сказал по–татарски:

— Мед столетний, Магомет о нем и не ведал, а ты отведай, и душа твоя возрадуется.

Сарыхожа медленно, нерешительно протянул руку к ковшу, но тут ему в локоть вцепился Михайло Александрович:

— Остановись! Погибнешь! Отрава в меде московском!

Тютчев в ответ сказал, как отрубил:

— Брехня! — и не спеша выпил весь ковш, провел рукой по усам, крякнул с таким смаком, что Сарыхожу проняло.

— Наливай!

Мелик и без переводчика понял. Нацедил ковш. Мурза выпил, облизнулся, а в руках у Тютчева была уже полная чара. Захар с поклоном поднес ее мурзе. Сарыхожа все еще хмуро взял чару, хотел выплеснуть мед под ноги, но тут Михайло Александрович с советом сунулся:

— Не пей!

Назло князю Сарыхожа выпил и чару. В голове начало шуметь, но обещанное веселье куда–то запропастилось. Мурза одинаково мрачно поглядывал и на московского посла и на Тверского князя. Чара, конечно, получше, чем деревянный ковш, но все равно дар не ахти какой — серебришко с цветной эмалью. Рука привычно тянулась к плети. Хотелось кого–то огреть без пощады, чтоб взвыл собакой. Кого? Князя, чтоб не бормотал на ухо, или посла, пусть не думает, что мурза Сарыхожа забыл, как его, ханского посла, во Владимир не пустили. Мурза поднял плеть и… наотмашь хватил татарина–переводчика. Тот взвыл. Мурза захохотал, затрясся всем телом, глядя, как переводчик на карачках уползает за юрту, а Тютчев, времени не теряя, поднес вторую чару, лучше первой, из массивного серебра с чернью, с врезанными в серебро золотыми нитями хитрого узора.

Мурза не стал задумываться, давясь смехом, вылил в глотку и эту чару. В глазах поплыло. Шагнул вперед, а шарахнуло в сторону. Оттолкнулся от князя Михайлы и плюхнулся на песок, повалился бы навзничь, но Захар услужливо поддержал, вкрадчиво принялся уговаривать.

— Поедем в Москву, мурза.

Сарыхожа хитро подмигнул одним глазом, забормотал свое:

— Хочу из золотой чары мед пить.

— Поедем в Москву, там и золотую чару получишь.

— Не поеду!

Михайло Александрович начал полегоньку отталкивать Захара от мурзы.

— Что, взял! Зря послу мед спаивал. Ужо на Москву мы вместе с послом пожалуем, тогда все тебе припомню, дай срок!

Мурза с явным интересом ждал, когда же князь Михайло с посланцем московским сцепятся, но Тютчев спокойно отступил на шаг, сказал с достоинством:

— Милости просим на Москву, княже. Для бодливых лбов кремлевские стены ой как хороши, — и, не обращая внимания на крик и угрозы князя Михайлы, обратился к Сарыхоже: — А ты, посол, не хочешь ехать к нам, не надо, была бы честь предложена, неволить грех. Пей во здравие медок из бочонка, а тверские меды пить остерегись, как бы со злости, что от Владимира ему оглобли поворотили, Тверской князь тебя не отравил.

Огрел Захар мурзу словами и давай гвоздить дальше:

— На Великом княжении ему не бывать! Ты ему не помог и впредь не поможешь, он, гляди, и на тебя озлится, так ты берегись.

— Не слушай, посол, наговора! — завопил князь. — Не слушай!

Тютчев в ответ с чуть заметной издевкой:

— На себя пеняй, княже, об отраве у нас и в мыслях не было, а ты проговорился.

Посол крутил шеей, смотрел то на князя, то на Захара, наконец, бормоча проклятия, полез за пазуху, вынул круглый пенал черного лака с золотыми китайскими драконами, ткнул его в руки князю:

— Держи ярлык Мамаев, промышляй великое княжение как сам знаешь, а я… в Москву, а то и вправду отравишь… — и пьяно заорал своим:— Эй! Свертывай табор!..

13. ЭТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ

На прибрежном камне, странно съежившись всем своим огромным телом, понуро сидел Фома. Он смотрел и не видел, как наступает рассвет, не слышал, как начинают подавать голоса птицы, и только когда сверху доносилось позвякивание металла о камень, Фома поднимал голову, в бессильном гневе сжимал кулаки. Там наверху Никишка мечом рыл могилу.

Вновь и вновь вспоминал Фома, как мучился, как трудно умирал человек, заеденный муравьями.

«Отомстить! Как? Нельзя зарубить поганого мурзу! Бед для Руси не оберешься. Душно!..»

Фома пошел наверх, взглянул на тело, покрытое кафтаном, на Никишку, копавшегося в могиле. Подошел к вековой сосне, что стояла у самой ямы, вытащил засапожный нож, начал вырезать старинный осьмиконечный крест.

— Нет! Не то! Не того душа требует!

Фома сорвался с места, кинулся в лес. Никишка удивленно взглянул ему вслед. Прошло еще немного времени, парень опять высунулся из ямы, встревоженно принюхивался.

Из леса явно тянуло дымом.

Наконец на берег вышел Фома, постоял молча, вдруг, что было силы, хватил кулаком по стволу.

— Ну вот! Спалил я проклятый муравейник! Спалил людоедов дотла, а толку что? Мураши, чай, и не виноваты. Мурзу бы сюда! Князя бы Михайлу!

14. ЧЕРНЫЙ БОР

Бедовое местечко — старый колодец на Ордынке. Здесь, под ветлой, утром соберутся хозяйки — и пошли языками чесать. Плещется вода, плещется смех, но сейчас у колодца тихо. Собравшись в тесную кучку, пугливо озираясь, женщины перешептывались меж собой:

— Всяких царевых послов видали на Москве, но такого не видывали.

— Мужики говорили, под Мологой Захар Тютчев мурзе меду поднес, так он гневался, пить не хотел, а ныне что творит!

— С цепи сорвался царев посол, с утра пьян.

— Мурза в Кремле, а простые ордынцы у себя на подворье гуляют. Бабам лучше и не показываться, того гляди в лапы им угодишь.

— Тоже накормить, напоить, ублажить их надобно.

— У князя и харчей и подарков хватит.

— А не хватит — с нас возьмет.

— Ох, бабы, возьмет! Чует сердце!

Внезапный крик:

— Бабы! Мурза! — и будто не было никого у колодца, только одно липовое ведерко катилось с пригорка, марая мокрые бока в дорожной пыли.

Летевший полным скоком вдоль Ордынки Сарыхожа остановил лошадь, крикнул по–своему. Тотчас же ему подали копье. Когда брал мурза древко, на солнце сверкнули самоцветы, на каждом пальце по одному, по два перстня. Попятив лошадь, мурза свистнул, лошадь прижала уши, рванулась вперед. Сарыхожа с налету пробил копьем дно ведерка, пригвоздил его к земле и ускакал довольный, слыша позади громкий шепот слуг, хваливших меткий удар, но не слышал посол русских слов, посланных вслед:

— Богатырь! С копьем на бабье ведро напал. Испортил ведерко, собачий сын.

Еще глядели в щелку тына испуганные женские глаза, еще не решалась хозяйка выйти, подобрать изуродованное ведерко, когда к калитке подошел человек, властно постучал.

Хозяйка робко подняла щеколду. Человек шагнул во двор.

— Зови мужа.

Женщина торопливо пошла в избу, а человек тем временем вытащил из–за пазухи измятый свиток, развернул, повел пальцем по бумаге. На крыльцо вышли хозяева. Чиркнув ногтем под строкой, человек спросил:

— Ты Васькой Кривым прозываешься?

— Я, государь.

— Ямщик?

— Ямщик.

— Два алтына с тебя.

Ямщик попятился:

— Чур меня! Аль ты, писец, белены объелся? Взгляни в свою грамотку, недоимки за мной нет. Все дани выплачены. Ты взгляни.

Но писец уже свернул свиток, отвечал равнодушно, с зевком:

— Тоже сказал, «недоимки нет»! Нешто я за недоимкой пришел? Великий князь Дмитрий Иванович приказал собрать Черный бор, то есть со всех вас, черных людишек, поголовную дань взять.

— Да за что?

— Очи есть, так гляди, — писец кивнул в сторону улицы. Сквозь раскрытую калитку виднелось воткнутое в землю татарское копье.

— Да нет у нас двух алтын!

— Все так говорят. Ты прислушайся.

С соседнего двора доносились всхлипывания, по всей Ордынке слышались крик, плач, ругань.

Васька посмотрел на жену, на писца, вздохнув, пошел в избу.

Писец присел на скамейку, вынул ножик и принялся обстрагивать палочку. Ямщик все не выходил.

— Сходи, поторопи мужа, — приказал хозяйке писец, но тот вышел сам, протянул писцу деньги. Взглянув, писец нахмурился.

— Тебе, Кривой, что сказано? Два алтына, а ты алтын без векши [263] даешь. Мало!

Голос Васьки Кривого дрожал:

— Батюшка, государь, помилуй… нет у меня больше. Нет!

— Коли нет, продай чего. Вон купец едет. Эй, почтенный!

Купец подъехал, замотал повод о столб, вошел в калитку по–хозяйски, как к себе на двор. Васька встретил его злым смехом.

— Иди, купец, в избу. Выбирай в моих хоромах чего хошь!

А купцу хоть бы что, привык. Отстранив Ваську, вошел в дом, острым взглядом окинул всю горницу, вышел во двор, спустился в подклеть. Криво ухмыляясь, Васька шагал за ним следом. Купец, не проронив ни слова, вышел наружу, обратился к писцу:

— Пошто звал? Мужик гол как сокол.

— Так–таки ничего?

— Битые горшки да тряпицы, да старый ухват, да драная уздечка — вот и все его богачество.

— А в долг дашь? — спросил писец.

— Почему не дать. Пиши кабальную запись. С алтына за лето алтын росту.

Васька толкнул с крыльца торгового гостя. Захрипел:

— Запись! Ушел я от кабалы Митрия Суздальского, а ныне ты, писец, меня в купецкую петлю суешь. Не на того напал!

Но писца Васька не пронял, ответил он Ваське с угрозой:

— Князь Дмитрий Иванович приказал брать дань без пощады. Поработаешь лето, сил не жалеючи, вот денежки и скопишь, авось, бог милостив, и расплатишься с купцом.

— Так ведь он мне еще чего–нибудь насчитает.

— Не без того. Ты сразу три алтына припасай. На то и лихва.

— Не бывать тому! — закричал Васька и полез на писца с кулаками. — Ах ты, баскак!

Писец легонько оттолкнул его, сказал без шума:

— Негоже такие слова говорить. Баскак! Цари ордынские баскаков на Русь посылали дани брать. Баскак, по–нашему, — давитель…

— Ты и есть давитель! Ты…

— Помолчи, пока цел! Сказано — брать дань без пощады. Со всех берем, и здесь, в Москве, и по другим княжествам. Ты Дмитрия Суздальского поминал, с него Дмитрий Иванович полторы тыщи рублев [264] требует. Тоже, значит, с хрестьян драть будут. Слыхать, по полтине с деревни. А ты не упирайся, спасибо, что еще так обошлось, а сел бы Михайло Тверской на Великое княжение, тогда бы с баскаками спознался, взвыл. Великая истома была б.

Васька закрыл лицо заскорузлой ладонью, молчал. Слышал он писца или нет, кому о том знать. Стоял, дышал тяжело. Писец, выждав, спросил:

— Ну как? Писать кабальную запись? Только ты мне за труды денежку дай.

Васька с силой швырнул на землю все свои медяки.

— Грабь, крапивное семя! Грабь!

Жена бросилась на колени, торопливо собирала монеты, испуганно взглядывая на писца. Протянула ему монету, сказала сквозь слезы:

— Пиши нам кабалу, пиши. А ты, Вася, не кручинься. Я в поденщицы пойду, на огородах работать. Потрудимся — авось, выплатим и долг и лихву. Ставь крест на грамотке, ставь, Васенька.

Васька трясущимися руками поставил крест.

— Ну вот и ладно. — Взяв выстроганную палочку, писец сделал на ней две зарубки и, расколов бирку вдоль, протянул одну половинку Ваське.

— Держи, Кривой, не потеряй, смотри, чтоб с тебя другой писец снова денег не спросил. Тоже и среди наших найдутся ловкачи. Прощай.

Васька не ответил. Он так и остался стоять с зажатой в кулак половиной бирки. [265]

Мешаясь с плачем и проклятиями, издалека, с ордынского подворья, летели над Ордынкой, над горем и бедой русских людей нестройные пьяные песни.

Весело было ордынцам!

15. АЛЬ–ГОЛЬ

Сверкало звездным песком полуночное небо над степями. Под копытами мягкая пыль дороги. Чуть слышен дремотный перестук подков. Посол Сарыхожа мерно покачивался на седле. Дремал? Нет! Глядя широко открытыми глазами во тьму, мурза будто сон наяву видел:

«Белая ночь, прозрачная празелень неба. За Волгой темный городишка Молок… Молог… Забыл! Оттуда уехал в Москву. Эх! Сладки меды московские! Щедр Митри–князь! Вон они, арбы–то…»

Позади чуть виднелись темные горбы накрытых кожами возов, темные тени охраны.

«Велики дары московские, а радости нет…»

Идут и идут лошади, с каждым шагом ближе юрта Мамая, с каждым шагом тяжелее глыба страха, придавившая веселье. В тревожном раздумье посол, а дорога стелется впереди бесконечно, а вон в непроглядной дальней тьме огонек, другой, все больше их, и вот уже в темной степи россыпь бесчисленных огней, точно звездное небо упало на землю.

«Нет! Небо наверху, а на земле Мамаево становье. Уже!»

Сарыхожа подобрал поводья, остановил лошадь, глядел на ордынские костры, глядел, пока зубы не начали лязгать от страха. Взглянул на небо. Там спокойно мерцали звезды, низко у окоема горела звезда. Ее луч будто уколол глаз мурзы.

«Аль–Голь? Да, он! Не надо смотреть, злая звезда! Арабы назвали ее демоном Аль–Голем, [266] арабы говорят, что временами блеск ее меркнет, что увидеть в этот час Аль–Голь не к добру. Не надо смотреть!» — так убеждал сам себя посол, но не в силах был оторваться, не видеть луча злой звезды.

«Померк Аль–Голь! Померк, явно…»

Но пришлось забыть и Аль–Голь, и страхи, и предчувствия. Какие там предчувствия, когда впереди замаячил всадник. Вот уже близко. Вглядевшись, Сарыхожа помертвел:

«Челибей! Этого баатура знает Золотая Орда. Ох, знает! Кровь потомков Чингис–хана на руках у него… Встретить его хуже, чем свет Аль–Голя увидеть. Недаром его Темир–мурзой прозвали!»

Зловещим был смех Темира, когда, вглядевшись в трясущееся лицо Сарыхожи, он сказал:

— Спеши, посол, спеши! Невзирая на полуночный час, эмир ждет тебя в своей юрте.

— Что ты! С дороги да прямо к Мамаю… — начал посол, но посмотрел в глаза Темира и смолк. «Вот он, демон — Аль–Голь…»

Темир, повторив все то же слово: «Спеши!», — огрел лошадь плетью…


Вокруг юрты Мамая кольцом горели костры. Кольцом вокруг юрты стояли нукеры. Их цепь безмолвно распалась, пропустила посла и сомкнулась вновь. Чувствуя, что ноги сами собой подгибаются, посол вошел в юрту. Первое, что он сумел разглядеть в полумраке, было стальное жало стрелы, направленное прямо на него.

Посол рухнул на ковер, завопил. Молчание. Сарыхожа приподнял голову. Мамай медленно натягивал тетиву лука.

Сарыхожа вскочил, распахнул халат, крикнул:

— Бей прямо в сердце, которое принадлежит тебе, эмир! Во всей Орде не сыскать вернее. Бей! — Посол увидел: рука Мамая, тянувшая тетиву, остановилась. Не давая ей двинуться вновь, посол зачастил:

— Знаю, чем упрекнешь! Бросил ярлык ханский. В Москве бражничал. Все правда! — Рука Мамая двинулась. — Все ложь! Когда малый городок Молог закрыл перед Тверским князем ворота, я понял: сила на стороне Митри–князя. Я поехал в Москву. Гулял? Гулял! Но и глядел. Не жди даней от князя Тверского, нет у него казны! Жди Митри–князя, он ныне Черный бор со всей Руси берет и к тебе с дарами ехать собирается. Жди!

Мамай уронил стрелу, но лука из рук не выпустил. Задумался. Ободрившись, Сарыхожа сделал шажок, другой, третий. Подойдя к Мамаю вплотную, начал торжественно:

— Знаю, непобедимый, знаю! Слава Бату–хана не дает тебе спать. Верю! Тебе суждена блистательная судьба повторить поход Бату–хана!

Наклонился к уху Мамая:

— Не спеши! Не спеши! Я видел белокаменные стены кремля. Ольгерд дважды поливал их кровью литовцев и дважды поворачивал назад. Подумай, нужно ли орошать их и татарской кровью? Не вернее ли обессиливать Русь данями? На Москве боятся тебя. На Москве сделают все по твоей воле. Митри–князь привезет тебе несметные сокровища. Обессиливай, обессиливай Русь поборами, а потом обрушь на непокорных гнев Аллаха.

Мамай, слушая Сарыхожу, отбросил лук и, как бы про себя, промолвил:

— Кажется, Сарыхожа, ты прав… а может… — Не договорив, замолчал. Посол, как стоял, согнувшись, так и застыл, боялся дохнуть, а Мамай так посмотрел на него, что мурзу опять потянуло упасть на колени.

— А не лучше ли Московского князя в Орде прикончить, — продолжал думать вслух Мамай, — да сразу и ударить на Русь, а посла, возлюбившего мир и подарки московские, послать в рай… погрузив его в котел с кипятком. Что посоветуешь мне, мурза?

Взглянув, как Сарыхожа ловит ртом воздух, эмир начал растягивать тонкие губы. Улыбка на лице Мамая или гримаса гнева — Сарыхожа не понял, не смел понять. Мамай наконец сказал:

— Иди, посол, отдыхай, с дороги. Варить тебя пока подожду.

16. В ОРДУ

Толпы народа стояли перед Фроловскими воротами, теснились на спуске к Москворецкому мосту, ждали.

Наконец окованные железом ворота начали открываться, под сводами башни показались всадники. Первым выехал сухощавый смуглолицый воин, над ним колыхнулся, вспыхнул в лучах солнца небольшой стяг. В народе узнали знаменосца.

— Игнат Кремень.

— Из сотни Семена Мелика.

— Значит, Семен опять в поход.

— Сызнова.

— Захороводили Семку вконец. Мне по суседству ведомо, ему и борти обойти недосуг, а чтоб мед переварить… куды там! Он, что было у него цельного меду, все купцам задешево спустил.

— Купцы, глядишь, сыченый мед продадут, не проторгуются.

— Ну, Семен — княжой человек, небось, Митрий Иванович в таком разе ему поможет, да и Черный бор с него, чаю, не брали?

— Нет, не брали!

— А с меня, небось, взяли…

— Не скули! Один ты, што ль!..

Мерно, ряд за рядом ехали воины, потом выехал Владимир Андреевич сам–друг с князем Андреем Ростовским. Люди снимали шапки, кланялись. По толпе шел говорок.

— Володимир Ондреевич тоже в Орду?

— Нет. Он Москву блюсти остается. Ростовский князь — тот к Мамаю на поклон.

— Так и надо. Митрию Ивановичу вместе с Володимиром Ондреевичем в Орду ехать — головы там потерять.

— Мамай, чаю, дорого дал бы единым махом обоих князей загубить.

— Во! Во! Ты сущую правду вымолвил. Однако, мужики, смотрите — коня княжого ведут, а сам князь Митрий пеший.

Сытый, застоявшийся конь вскидывал головой, пытался отбросить отроков, те с трудом его удерживали.

Дмитрий Иванович шел рядом с женой. В народе опять заговорили.

— Глянь, княгиня еле бредет, белый свет ей не мил.

— Бабы всегда так. Ишь нареванная. Очи опухли.

— Бабы всегда… — зазвенел женский голос, — о вас, дураках, печемся, о вас горюем, а вам, мужикам, хошь бы што!

— Оно, конечно, кума, печетесь. У меня жена как возьмет кочергу, так лучше бы она и не пеклась.

Перекликая хохот, кума кричала:

— И за дело! За дело! Зальешь зенки–то, ну чем же тя и потчевать, окромя кочерги.

— Будет вам ржать! Нашли время.

— А Авдотью Митревну жаль. Вернется князь из Орды аль нет, кто знает, а она, вишь, в тягости.

— Ну, бог милостив.

— А Мамай свиреп.

Следом за Дмитрием четверка вороных коней везла колымагу митрополита. Народ чутко подметил, что на душе у владыки смутно.

— Гляди, робяты, как владыка на князя Дмитрия посматривает.

— Тоже тревожится.

— Дмитрий Иванович ему заместо сына. Мальчонкой сиротой остался, он его выпестовал.

— Митрополит Орду знает, вот и сумный.

— Бывал.

— Он, болтают, ныне только до Оки князя проводит.

— Что так?

— Нельзя ему. Посла из Ерусалима ждут, митрополита. Милостыни ради едет он на Русь, ибо оскудела Святая земля от безбожных сарацин. На Царьград сарацины лезут, а нас Орда давит.

— А в Орде владыка был бы нужен.

— Обойдутся. Митрий Иванович и сам не маленький.

За митрополичьей колымагой повалили бояре, причт, монахи. Потом двинулись возы, и будто ветром унесло шум. Народ молча провожал глазами воз за возом. Кто–то горестно прошептал:

— Дары.

— Да, дары! Увозит князь казну. Денежки кровные. У меня последнее взяли.

Сразу сердито откликнулось много голосов:

— Не береди!

— У тебя одного, што ль?

— С меня самого только порты не содрали.

— Со всех так!

— Ну не со всех, вон князь в золоченом доспехе.

— Так нешто я про князя. А людей ободрали.

— И провальная же яма эта Орда. А возы–то, возы, неужто все с серебром?

— Ну и дурень! Где столь серебра взять. Тут одной мягкой рухляди сколько: соболей, куниц, горностаев, а ордынцам поплоше — белка.

— А шеломы злачены, а чарки узорны, а царицам кольца да сережки, да много еще чего. Вон Парамоша стоит, его спросите.

Старый златокузнец Парамоша взглянул на говорившего:

— Сколько добра мы перевели, сколько потрудились. Подумаешь — аж оторопь берет. А нешто одна моя мастерская в Москве.

Из–за плеча Парамоши выдвинулся парень.

— А я бы, братцы, не серебром царю глотку заткнул, а булатом. Пошто терпим? Выйти бы всем миром.

Парамоша сердито отмахнулся.

— Помолчи! Как ты всем миром выйдешь?

— Всей Русью, значит.

— Вот тут и споткнешься. Мы, скажем, выйдем, а Михайло Тверской нам в спину нож аль еще кто.

— Супостатов не искать стать!

— В том и беда! Чтоб Орду одолеть, спервоначала надо своих князей обуздать. Вон Митрий Иваныч на князей посягает, то благо.

— Потому и поборы его терпим.

— А тяжко, — всхлипнула женщина, — пить–есть надо. Ребятишки ревмя ревут, а денежки наши в Орду уплывают.

— Не только в Орду. Купцы и бояре не прозевали, нажились на нашей беде. С меня запись взяли.

— С меня тож.

— Дождутся красного петуха.

— Дождутся ли? Сумнительно! Тоже и Митрий Иванович шалить не позволит, а на княжьи мечи не полезешь.

— Скудно и тяжко черному люду, а вон попам раздолье, с них царь дани брать запретил…


Внизу у моста Дмитрий остановился.

— Попрощаемся, Дуня.

Княгиня, прильнув к нему, шепнула:

— Смотри, помни…

Он сразу понял недомолвку.

— Не горюй, все ладно будет. — И, наклонившись к уху жены, шепнул: — Ты уж как–нибудь расстарайся, чтоб сын был.

Она вспыхнула, опустила голову. Дмитрий поцеловал ее в завиток волос, выбившийся на виске из–под плата…

«Удержать его! Не пустить! Нельзя. Уже далеко он, на мосту, взглянуть бы в последний раз!»

Но не глядят глаза, слезами их залило, только стук подков слышен…

У каждого свое. Недалеко от моста стояла Настя, тоже глядела на уходящих, искала взглядом Семена, и тоже слезы текли у нее по щекам. Ваня чувствовал, как рука матери все крепче сжимает его руку. Ему плакать нельзя — воин, то есть будет воином; он и не плакал, ну, а если пришлось носом шмыгать, так его ли в том вина?

«Вон Аленка улыбается дяденьке Фоме, машет ему платком. Дядя Фома веселый, кивает, и Аленка веселая… Но почему же она тем же платом, которым сейчас только что махала, вдруг глаза утирает?»

У каждого свое. У каждого свое горе.

17. НА ЖИВЦА

Травы еще не успели отцвести. Вечерами нагретая за день степь обдавала путников медовым духом. Кажется, что может быть лучше степи в пору раннего лета, но москвичам было не до красот. Для них степь лежала враждебным, диким полем, откуда надо ждать только беды. Вот и сейчас князь Дмитрий, остановив коня, смотрел на желтое облачко пыли, клубившееся вдалеке.

— Вокруг нас кружат, — сказал Семен Мелик, подъезжая.

Князь не откликнулся, смотрел.

— Только того и жди, что нападут, — продолжал Семен.

— Вели воинам быть наготове, — сквозь зубы промолвил князь.

— Давно все готовы, княже, кольчуги и шеломы надеты, колчаны открыты. Пусть сунутся, мы их…

— А зря!

И князь и Мелик обернулись. Сзади стоял Фома, улыбался беспечно.

— Что зря, Фома?

— Зря ждете, когда поганые сунутся.

— А по–твоему как же? — нахмурился князь.

— А по–моему, княже, щуку надобно на живца ловить. — Фома ухмыльнулся, мигнул: — Вишь, впереди овражек с леском, здесь живца и оставить на приманку.

— Ой, Фома!

— Да уж будь, княже, спокоен.

Фома и Семен отъехали в сторону, пошептались, потом Семен поскакал вперед, а Фома к хвосту обоза. По знаку князя обоз двинулся дальше. Вот и овраг, и шелест листвы над головой. Лес не лес, так, перелесок, а хорошо. Нет, ни на какие степи не променяют северяне даже плохонький лесок. Почти весь обоз уже скрылся в лесу, когда перед самым оврагом у последнего воза свалилось колесо. Обоз продолжал неторопливо двигаться вперед, и вскоре в пустой степи около одинокого воза остались три человека: возчик да два воина. И тотчас из глубины степи стало приближаться пыльное облачко.

Поздно, ах как поздно заметили люди у воза мчавшихся на них татар. Они заметались, но вскоре поняли: «Не уйти!» Покорно стали на колени.

Ордынцы налетели с веселым гиком. Мигом перевязали людей, бросились к возу, но развязать поклажу не поспели.

С треском ломая сучья, из леса вылетела на них сотня Мелика. Ордынцы забыли и о пленниках, и о добыче, кинулись врассыпную, следом скакали москвичи.

— Попались на живца, сволочи! — орал на всю глотку Фома, подгоняя своего коня.

Семен недолго преследовал ордынцев. Вечерело, а на ночь глядя скакать в глубь степей опасно. Запела труба. Воины, пустив для острастки по стреле, повернули обратно. Фома не повернул.

— С цепи сорвался чертов сын… — ругался Семен. — Карп, слышишь, Карп, возьми пяток людей, скачи следом.

— Может, еще раз потрубить? — спросил Никишка.

— Пустое! Сейчас архангел трубным гласом на Страшный суд позови Фому — он не остановится, еще, гляди, облает архангела, а уж нас, грешных, и подавно. Гляди, настигает Фома татарина!

На самом деле, Фома догонял и уже мог достать ордынца копьем. Видя это, он отшвырнул копье.

«Штоб не смущало!»

Конь еще немного наддал, и Фома поравнялся с татарином. Тот повернулся. Фома успел разглядеть хищный оскал врага, а боевого топорика, занесенного над головой, Фома не видел, не поберегся, но, раньше чем татарин успел опустить топорик, сам хватил его кулаком по уху. Нелепо взмахнув руками, ордынец повалился с седла.

На всем скаку Фома спрыгнул с коня, выхватил меч, бросился к врагу. Тот лежал без движения.

«Убил? Нет, дышит!»

Фома легонько потолкал его носком сапога.

— Эй, как тебя, очнись!

Услышав родную речь, татарин вздрогнул, открыл глаза.

— Отвечай, — Фома приставил острие меча к горлу пленника, — как звать? Кто твой мурза? Кто тя разбойничать послал?

Кося взглядом на меч, пленник ответил:

— Псу волка не понять. Над тобой князь, а надо мной нет хозяина. Вам на Руси отколь знать, а в Орде о разбойнике Али знают!

Фома опустил меч.

— Чаю, с веселой жизни ты в разбойники пошел!

Али не понял, завопил:

— Бей! Чего мытаришь? Не поймешь ты меня!

— То не твоя печаль, а ты отвечай, коли спрашивают. Вишь, козел, на земле лежит, а все еще взбрыкивает!

— Рабом я в ханской кархане работал. Выручил Темир–мурзу, думал, и он меня выручит. Только разве мурза о рабе упомнит. Бежал я на волю. Теперь хоть здесь меня зарежь, хоть в Орду свези — все одно смерть, так лучше сразу.

Фома схватил татарина за руку, дернул.

— Вставай, Али, иди с миром. — И захохотал прямо в лицо оторопевшему татарину. — Аль не разглядел? Мы с тобой звери одной масти. И я в станишники от кабалы бежал, и из ордынского рабства бежал вдругорядь, да сызнова из тенет Паучихи ушел. Мне ли тя не понять, парень? Иди!

Татарин медлил, не уходил, спросил вполголоса:

— Как звать тебя?

— Меня–то? Фомой!

— Колдун?

— Вот черт! Неужто слышал обо мне?

Татарин кивнул.

— Ты в Орде поберегись. О тебе там, не забыли.

— Пусть ордынцы меня берегутся. Не забыли, говоришь? А о Черной смерти нешто забыли? Так я, гляди, напомню.

Фома спохватился, что перед Али врать о Черной смерти ему нет нужды, замолчал, а Али отошел, нагнулся и, подняв из ковыля свой топорик, протянул его Фоме.

— Возьми. Топорик этот будет моей пайцзе. Отныне никто из моих товарищей тебе худа не сделает. Прощай.

Отошел на несколько шагов, остановился:

— Фома!

— Чего тебе?

— Дошел до моих ушей замысел эмира. Коли хочешь, скажи своему князю, пусть не пьет первой чарки в юрте Мамая.

18. РАБ СВЯТОГО ХИЗРА

Солнце село в сизую муть, в глухом сумраке погасли багровые отсветы заката, погасли и звезды. Дым! Дым! Вся степь утонула в дыму. Нет, пахло не ордынскими кизячьими кострами; необычный для степи горьковатый запах опаленной хвои заставлял тревожно сжиматься сердце:

«Беда! Горят на Руси леса! Горят не в одном, не в двух местах. Если здесь в степях все дымом заволокло, значит, на сотни верст охватил пожар лесные дебри.

Беда!»

Так думали стражи, стоявшие у княжеского шатра, так думал и Дмитрий Иванович. Не до сна было князю. Казалось, легкие полотнища шатра тяжело нависли над самой головой. Душно было в шатре, тревожно на сердце.

Лишь один русский человек радовался, что ночь выдалась темной и мглистой. Осторожно крался он по ордынскому становью, а когда в темноте забрезжило белесое пятно шатра, припал к земле, пополз. Вот перед шатром темной тенью прошел воин. Человек приподнялся на локтях, зашептал:

— Эй! Друже, слушай!

— Кто тут? — тревожно откликнулся караульный.

— Тише! Свой! Только тише…

Воин по голосу понял: «Русский» — и, невольно подчиняясь его шепоту, тихо спросил:

— Чего тебе надобно?

— Веди к Дмитрию Ивановичу.

— Спит князь.

— Разбуди! Надо!

Короткое это словечко, но порой умеет русский человек так сказать его, что невольно веришь: «Надо!»

Воин отступил на шаг, позвал:

— Игнат, а Игнат! Поди разбуди князя, тут человек к нему просится.

Введенный Кремнем в шатер, человек на мгновение заслонился от света свечи, но едва он опустил руку, Дмитрий, взглянув ему в лицо, понял: «Наш!»

Человек шагнул вперед, забыв поклониться князю, торопливо зашептал:

— Дмитрий Иванович, завтра в юрте Мамая не пей первой чары.

Дмитрий вздрогнул. Человек повторил слова татарского разбойника. Нет дыма без огня.

— Почему? — с запинкой, встревоженно спросил князь.

— Намедни в юрту Мамая пришел старый дьявол — святой Хизр. Он говорил: «Отрави князя Дмитрия». А посол Сарыхожа говорил свое: «Дай ярлык Дмитрию». Тебе, значит. Хизр говорил: «Дай ярлык князю Михайле, он верным псом будет». А Сарыхожа свое. «Пес псом и останется, овчины с него не сдерешь. От Тверского князя получишь шиш. Ярлыка ему не давай». Оттого мозги у Мамая раскорячились, он и скажи: «Поднесу Дмитрию первую чару с отравой. Выпьет князь — так Аллах хотел, не выпьет — ярлык ему дам». А Сарыхожа, не будь дурак, об этом по Орде раззвонил.

Человек коротко передохнул.

— Не пей, княже, первой чарки.

Дмитрий несколько мгновений сидел, глубоко задумавшись, потом встал, сказал просто:

— Спасибо! Кто ты такой, человече?

— Раб ордынский.

— Чем же наградить тебя?

— Ничего мне не надо! — В горячем шепоте раба слышна была страстная, неукротимая ненависть к Орде.

— Так я и знал, что не корысти ради пришел ты ко мне в шатер. Скажи, как звать тебя? Кто твой господин? Я выкуплю тебя из рабства.

Раб отрицательно покачал головой.

— Пустое, княже! Господин мой святой Хизр, чтоб ему… Из его когтей меня не вырвешь. Он лучше убьет русского раба, но на волю не отпустит. Прощай!

Человек беззвучно выскользнул из шатра, растаял во тьме. Стоя у открытого полога шатра, князь все еще вглядывался в пустую ночь. К нему подошел Игнат Кремень.

— Слышал, Игнат?

— Слышал, Дмитрий Иванович.

— Каковы рабы в Орде живут! А!

— Рабы эти русские люди, — задушевно сказал Кремень, — их же никаким ярмом ордынским не согнешь!

19. ПЕРВАЯ ЧАРА

Мамай откинулся на подушки, гневно полоснул темным взглядом по лицу Дмитрия. Откажись Дмитрий от первой чары, сославшись на то, что не в русском обычае пить кумыс, Мамай не стал бы настаивать, но Дмитрий ответил, как ножом обрезал:

— Не буду!

Этого простить Мамай не мог. Забыл он слова Сарыхожи, забыл свою хитрую повадку, захлебываясь, твердил:

— Ты, ты посмел так ответить мне! Ты посмел отказаться выпить чару в мое здравие! Я тебя раздавлю, как червя! Я тебя…

Дмитрий, усмехаясь неуловимо, одними глазами, сказал:

— Ну, раздавить меня не так–то просто.

Действительно, стоял он над Мамаем такой могучий, широкий, спокойный, что Мамай казался перед ним щуплым, ничтожным. Но все понимали: «Сейчас Мамай крикнет нукеров, сейчас начнется расправа». Однако Дмитрий до этого не довел. Он наклонился, взял чару. Мамай стих, впился глазами в князя. Дмитрий, подняв чару на уровень глаз, со спокойной укоризной попенял:

— Если ты сам о своей чести не печешься, не перечь в том мне. Аль ты большего не стоишь, чтоб за твое здравие кобылье молоко из медной чарки пить?

Презрительно отбросил чару, залил кумысом ковер. Мурзы ахнули на такую дерзость, а Дмитрий, как ни в чем не бывало, оглянулся, кивнул своим. Княжеская свита, толпившаяся у входа в юрту, распалась на две части, пропуская отроков. Шли они попарно, одетые, как один, в алые кафтаны, несли в дар Мамаю полный воинский доспех. Чуть позвякивали кольца драгоценного панциря, украшенного золоченым узором. В полумраке юрты слабо мерцал золотой узор, врезанный в темный булат наручей, зато меч, на треть длины вытянутый из бархатных ножен, сверкал светлой сталью.

Мурзы, тянувшие шеи из–за плеч Мамая, зашептались между собой:

— Струистый булат!

— Меч струистого булата!..

Немало было среди мурз знатоков оружия.

Отроки несли и несли дары. Из саадака, расшитого шелками и горевшего, как павлинье перо, выглядывал мощный, усиленный сухожилиями лук. Кое–кто из мурз чуть заметно ехидно скривил уголки рта. Лук богатырский — и явно не для Мамаевых рук. Не согнуть такой лук эмиру. Что ж, можно и улыбнуться, ибо русские смотрят на Мамая, а Мамай на дары, и глаз у эмира на затылке нет.

Князь взял у отрока шлем, перевернул его, тотчас другой отрок налил в шлем немного меду. У Мамая дрогнули тонкие ноздри. В юрте явно пахнуло цветущей липой.

Подняв шлем, как чашу, Дмитрий сказал:

— Пью во здравие твое, Мамай, пью из булатного шлема, ибо ты великий воин, и не кумыс пью, а столетний мед, да будут твой разум и сила так же крепки на многие лета.

Выпил, с поклоном подал шлем. Мамай принял дар слишком торопливо, откинул стальную, кольчатую ткань бармицы, впился взглядом в золотую насечку, ярко сверкавшую на темном булате. Из толпы мурз послышался голос Сарыхожи:

— Таких даров от князя Тверского мы не видели.

Мамай обернулся, что–то пробормотал. Стоявший за спиной князя Тютчев шепотом перевел:

— Мамай говорит, что и чести такой он не видывал. Доволен.

Дмитрий взглянул на Тютчева веселым прищуром глаз.

— Доволен? Ну и ладно!

— Проси у него ярлык, княже, самое время.

— Да что ты, Захар! — Веселого прищура как не бывало, князь шептал деловито: — Прежде чем ярлык дать, и Мамай и мурзы сколько даров еще сдерут. Ну и пусть их дерут, не в том корень.

— На что ты, Дмитрий Иванович, намекаешь?

— А ты гляди! Вон меж мурз парень в русской одеже сидит. Ведаешь, кто таков?

— Нет!

— Княжич Иван, сын Михайлы Тверского. Приехал в Орду, сулит за ярлык дани Батыевы.

— Это худо!

— Худо, да не дюже! Казны у него кот наплакал, даров богатых ему не сделать. Вот мы и будем с ним тягаться, он посулом, а я серебром да соболями.

— А дани Батыевы?..

— Платили во времена Батыевы. Хватит Мамаю даров. Батыевы дани отдать — всю Русь по миру пустить и мою казну повытрясти до конца.

Князь замолк, приметив, что Мамай начал прислушиваться к его шепоту.

20. ТЬМА РУБЛЕВ

На пестром красно–синем ковре сидели два старых татарина, благодушно попивая кумыс. У края ковра на выжженной серой траве стоял княжич Иван. Оттого ли, что солнце даже сейчас, в полдень, смотрело на землю через дымную мглу мутным, багровым глазом, то ли просто от стыда, но лицо тверского княжича было красным. Глядя исподлобья на стариков, он в мыслях честил их: «Мизгири! Паучье племя! Рады глумиться над человеком! Расселись на ковре, кровососы, а ты стой перед ними, забыв о княжеской чести, не смея на край ковра ступить. Уйти бы! Нельзя…»

Старики посматривали на княжича, переглядывались меж собой. Были они родными братьями и знали повадку друг друга. Один веком чуть дрогнет, другой уже на ус мотает, но сейчас перед княжичем они и не пытались скрывать развеселой издевочки: была она как хорошая приправа к холодному кумысу. Можно потешиться за свои денежки! Можно! Княжич за деньгами пришел, к ростовщикам пришел, должен терпеть.

Долго молчали старики. Булькал кумыс. Наконец старший из братьев заворчал:

— Мы думали, ты, княжич, долг принес, а ты опять за деньгами. Откуда нам казны взять, если должники будут вот так по два раза с поклоном приходить? И без того много, много денег пропадает.

— Полно врать, пропадет у вас, как же! — угрюмо возразил Иван.

Старики, как по команде, хлопнули себя по коленям.

— Он еще не верит! Вон Абдуллу–хана убили на охоте, теперь долг с него где получать? В раю? Мамай, велев хана прикончить, о нас не вспомнил, хан помирал — радовался, что долга ему не платить, а нам убыток, и не малый.

— С вами свяжись, в самом деле смерти обрадуешься! Полно вам прибедняться, есть у вас деньги.

— Как деньгам не быть, только не про тебя. Тебе мы уже шесть тысящ дали.

— Ну, дали вы только пять, а на шесть кабальную запись сделали.

— А лихва на что? Да с тебя не то что с лихвой, а и своих денег не получишь. Ишь пришел! Дай еще!

— Получите и лихву возьмете.

— Ой ли!

Иван понял: «Так мы будем препираться, и денег они не дадут. А деньги нужны дозарезу, ибо Дмитрий Иванович задарил и Мамая, и хана, и мурз. Того гляди, он ярлык получит. Деньги нужны, а смирением ростовщиков не разжалобишь».

Ступив пыльным сапогом прямо на ковер, княжич сказал:

— Все получите сполна. Аль вы не слыхали, что отец мой, князь Михайло Александрович, походом на Волгу пошел?

— Слыхали! Пошел князь Кострому грабить, да не дошел, вспять повернул. От такого похода корысти не жди.

— Пусть отец до Костромы не дошел, а потом что было, знаете? Град Мологу он взял и огнем пожег. Углече Поле [267] взял, пожег. Бежецкий Верх [268] повоевал и боярина Никифора Лыча в сем граде наместником посадил.

Иван видел, как дрогнули, расплылись в льстивых улыбках лица ростовщиков, понял: «Весть о победах отца для них новость». Княжич и сам не заметил, когда обеими ногами стал на ковер. Заговорил с пауками твердо:

— Три тысящи рублев серебра нужны мне! Пошевеливайтесь! Хватит меня мытарить!

Старики поднялись с ковра, старший ответил:

— Через два дня из Рязани приедет наш человек. Ежели правда, что ты говоришь…

— Правда, не сомневайся! — перебил его Иван, но ростовщик еще раз повторил:

— Ежели правда, что ты сказал о победах князя Тверского, будут тебе три тысящи, а запишем четыре, чтоб, значит, за тобой было ровно десять тысящ серебра, еже есть тьма.

— За три тысящи ты четыре спрашиваешь. Побойся Аллаха, старик. Ведь это гребеж!

— Истинно грабеж, но и ты, княжич, платить будешь тем серебром, что твой отец Михайл–князь в повоеванных городах награбил. Значит, так на так! Значит, за тобой серебра тьма рублев.

21. «СИНИЦА В РУКИ»

В намокшие, обвисшие полотнища шатра стучал дождь. В шатре, тяжело опершись локтями о стол, ссутулясь, сидел князь Дмитрий. Перед ним лежал развернутый свиток — письмо попа Митяя, но князь забыл о нем, слушая частый перестук капель. Думал он невеселую думу: «Все лето до осенних дождей просидел в Орде, просидел без толку. Даров роздал не счесть, а ярлыка Мамай не дает…» Мысль трепыхалась бессильно: «Не дает! Не дает!»

Дмитрий Иванович поднялся, задел головой мокрый свод шатра, понурился, сказал вслух, убеждая самого себя:

— И не даст!

Трудно и горько было подумать, что придется уехать из Орды удельным князем, и совсем нестерпимой была мысль, что Мамай задумал отдать великое княжение врагу — князю Михайле. Весь поход в Орду показался ошибкой.

«Сидел здесь, разорялся, а дома, на Руси, тем временем князь Михайло разбойничал, да леса горели, да люди бедовали. Вот и поп Митяй то же пишет…»

Дмитрий Иванович опять опустился на скамью, взял свиток.

«…Мгла стояла по ряду два месяца, — читал князь, с трудом разбирая полуустав письма. — Столь велика мгла была, яко за две сажени перед собой не видно было человека в лицо, а птицы по аеру не видяху летати, а падоху на землю с воздуха».

Князь вздохнул. «Знает поп, что книгам я учен мало, а не может без того, чтоб свою премудрость не показать. Он, вишь, по–русски не может, на греческий сбивается, ввернул словечко «аер». Дмитрий опять повел пальцем по строке:

«Ныне жито на Руси дорого, лето было сухо, жита посохли…»

Отбросив свиток, князь снова задумался, меж густых бровей обозначилась острая морщина.

«Домой! Скорее домой! Довольно вымаливать в Орде ярлык! На Руси мечом надо принудить князя Михайлу отказаться от великого княжения. На Руси недород, а станет Михайло великим князем, он на то не поглядит, заплатит Мамаю дани сверх меры. Серебра не хватит — рабами доплатит, обессилит, обезлюдит всю Русь!»

Поднялся рывком, сжал кулаки. Постоял, похмурился, потом, глубоко вздохнув, распустил морщину на лбу, позвал:

— Эй! Кто там на страже?

Вошел Фома, накрытый мокрым мешком. Князь вскинул на него глаза, спросил гневно:

— Ты на страже у моего шатра аль в огороде чучелом? Вырядился!

— Так ведь дождь, княже, а под мешком не мочит.

— Скинь. Татары, глядя на тебя, подумают: «Совсем обеднел Московский князь».

— Да никого вокруг нет, — стоял на своем Фома.

— Говорю скинь! Да позови ко мне Захара Тютчева.

— Опять к Мамаю пойдешь? — Вздохнул Фома, стаскивая с головы мешок.

Князь не ответил, отвернулся. Поглядев на широкую спину Дмитрия Ивановича, Фома сказал сочувственно:

— Опять дары жадному волку понесешь?

Князь круто повернулся, по всему видно — сейчас так крикнет, что… Нет, сдержался, сказал ровным голосом:

— Хватит! Отныне Мамаю беличьей шкурки, молью траченной, не дам. Да что там шкурки — пол–ушка не дам.

— Аль в самом деле обеднел, княже? Вот беда–то. Вчерась Ивана, княжича Михайлова, повелением Мамая в узы взяли, а ныне ты…

Дмитрий быстро спросил:

— За что взяли Ивана?

— По навету ростовщиков. Он им, сказывают, тьму рублев задолжал.

Мгновение лицо Дмитрия оставалось напряженным, хмурым, потом из глубины глаз брызнула радость. Князь хлопнул всей пятерней по столу.

— Ну, Фомка, в самое время ты эту весть принес! Знаю теперь, как говорить с Мамаем! Иди скорей, ищи Тютчева.

— Сыскать его не мудрено, он в соседнем шатре сидит, — ответил Фома, выходя из шатра.

Когда Тютчев вошел к князю, тот стоял у стола. Не дав Захару и рта раскрыть, приказал:

— Иди к Мамаю, скажи: князь великий Московский, Володимирский и всея Руси, так и скажи — всея Руси, бьет челом и просит допустить перед очи эмира для беседы с глазу на глаз. Скажешь: князь просит допустить в сей же час…

Мамай, выслушав Тютчева, даже бровью не повел, ответил благосклонным кивком:

— Пусть придет.

Едва Захар ушел, Мамай выслал всех из юрты и, сразу растеряв важность, принялся гадать:

«Что сегодня принесет Митри–князь? Серебра у него нет, ждать надо соболей, а дождь так и льет, не подмочили бы отроки меха…»

Мамай не поленился встать. Подойдя к выходу, осторожно выглянул из юрты. Вдали за сеткой дождя показались два человека: один высокий, дородный, закутан в плащ, другой просто в зипуне.

«Князь сам–друг с Тютчевым. Отроки следом не идут. Что бы то значило?» Эмир отошел в глубь юрты, сел, нахмурился, и опять, откуда ни возьмись, важность из него полезла…

Не дешева была ордынская хлеб–соль, за которую сейчас приходилось благодарить Мамая, но, поглядывая на его тонкие, поджатые губы, Дмитрий злорадно думал:

«Что, алчный пес, еле терпишь? Спросить охота, почему даров не получил. Получишь, как же! Жди!»

Поднимаясь с подушек, Дмитрий сказал:

— Прощай, государь, завтра на рассвете уезжаю восвояси, не поминай лихом. Ежели чем не угодил твоей милости, прости!

Мамай не ждал такого поворота и о дарах забыл — уплывало важнейшее. Сверкнув на князя взглядом, приказал:

— Сиди! Рано прощаешься! Ты еще не сказал, какую дань платить будешь.

— Что тебе о том кручиниться, государь. Сегодня Тютчев по неразумению назвал меня великим князем всея Руси, а на поверку выходит — уеду я из Орды князьком городишка Москвы, а Москва, известно, град младший, с древними градами где уж нам тягаться, с меня и взятки гладки. Вон князь Андрей Ростовский из Орды уезжал, о данях с тобой не толковал. Так и со мной. Тебе Михайло Тверской великие дани посулил, пусть он и платит, а я ему буду выход платить, сколько сил хватит. Много не дам, ибо жита на Руси посохли… — Князь замолчал, пристально следил за Мамаем. Тот скривился в улыбке:

— Я жду, Михайл–князь с тебя многонько спросит.

— Пусть его спрашивает, от спроса у меня не убудет.

— А ежели силой возьмет?

— Пусть берет, лишь бы сил достало!

Мамай сумел понять в словах Дмитрия скрытую вежливой улыбкой угрозу, задумался:

«Тверской князь на посулы щедр, а денег у него нет; через то и сын его в кабалу попал, но и у Московского князя тож, видать, казны не осталось, если он без ярлыка домой бежит».

Дмитрий Иванович, как будто только сейчас вспомнил, сказал небрежно:

— Дозволь, государь, княжича Ивана с собой взять. Жалко парня.

— Бери, только должок за него заплати.

— Это само собой…

Мамай уставился на Дмитрия.

— Да ты знаешь ли, сколько он должен?

— Знаю. Десять тысящ рублев.

Сказал, не моргнув, словно речь о десяти кунах шла.

Не ждал таких слов Мамай. Глядя на него, Дмитрий подумал:

«Ишь пасть открыл, а закрыть позабыл! Совсем из памяти вон, что лицо ордынского владыки должно быть как из камня высеченным, неподвижным и высокомерным».

Мамай наконец очухался и сразу упрекнул:

— Дани платить хочешь малые, а за княжонка тьму рублев отдаешь. Со мной скуп, а тут сверх меры щедр.

— Не щедр я, — возразил Дмитрий Иванович, — деньги, чаю, не пропадут, чаю, Михайло Александрович за сына заплатит мне все до полушки.

— Гляди, полушку–другую и лихвы прихватишь.

Мамай захохотал, оборвал смех, захохотал вновь и вновь смолк.

— А если я тебе ярлык на великое княжение дам, сколько платить будешь?

— Сколько и раньше платил. Это, конечно, много меньше батыевых даней, но… — Дмитрий замолчал, мгновение выжидал и наконец сказал, будто гривну Мамаю бросил: — Но зато деньги верные. А у нас на Руси присказка есть: «Не сули журавля в небе, дай синицу в руки…»

На следующий день Мамай сказал Хизру, когда старик посмел его укорять, что князь Дмитрий все же увез ярлык на великое княжение:

— Давал я Тверскому князю орду, он отказался; казны у него на орду нет, ну и пусть промышляет о себе, как сам знает, а московские деньги верные, а русы говорят: «Лучше синицу зажать в кулаке, чем ждать журавля, летящего под облаками».

Мамай оскалился хитрой улыбкой, сказал доверительно, почти шепотом:

— К тому же и дань, что Митри–князь платить станет, синицы поболе.

— Со скворца? Так и в скворце корысть невелика!

Мамай затрясся от беззвучного смеха:

— Нет, поболе. С жирного гуся .

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1. ОПЯТЬ МЕЧ ФОМЫ

С той осени до весенних дней много воды утекло, а вернее, много утекло крови. Ходили московские рати изгонять тверичей из Бежецкого Верха, да в середине зимы Олег Рязанский с большой силой на Москву шел — тоже на великое княжение зарился. Пришлось и Олега попотчевать: едва ушел с малой дружиной Рязанский князь. Суровой и кровавой была зима, но сейчас под апрельским солнцем хирели снега, и, казалось, настало, наконец, время течь не крови — воде. Какие уж тут походы да битвы. На реках разлив, в каждом овраге ревет ручей.

Но Дмитрий Иванович не верил затишью и потому после пасхи разогнал верных людей по городам посмотреть, не подмыло ли где разливом стены и башни. Семену Мелику довелось ехать в Переславль. Добрался он туда поздно вечером и, переночевав, вышел на осмотр укреплений.

Пригоже весеннее утро. На ярко–синем, будто умытом, небе белые облака, и на таком же синем, только чуть потемнее, озере кое–где белые пятна льдин. Кусты вдоль берега ожили, покраснели, зимней черноты в них как не бывало, издали казалось, что голубое зеркало озера охвачено узорной рамкой из красноватой бронзы.

Семен шел не торопясь, зорко приглядываясь к стенам, иногда подходил вплотную, трогал рукой сырые, темные бревна. Тихо было вокруг, только снизу изо рва неслось веселое, разноголосое кваканье лягушек, и невольно вздрогнул Семен, когда тишина рухнула, расколотая всполошным боем колокола.

Над угловой башней, закрывавшей от Мелика посад, заклубился дым; подхваченный ветром, он распластался по голубому небу.

«Пожар?!»

Семен, увязая в мокрой глине, побежал к угловой башне.

«Ух! Наконец! Но что это?»

Горело на посаде за стенами града, но Семен, забыв про пожар, глядел на людей, толпами бежавших к городским воротам.

«Тушить огонь надо, а люди прочь бегут». И вдруг понял: «Вражий набег! Скорее в город!»

Скользя, спотыкаясь, кинулся к воротам. Из переулка на него выскочил тяжело вооруженный конник, а у Семена ни меча, ни панциря, один шлем на голове.

Кольнула мысль: «Зря пропадаю!»

Свистнул рассеченный мечом воздух, удар обрушился на голову Семена. Мгновение он не мог понять, как остался цел, потом озарило: «Меч о шлем сломался!»

Конник тем временем, ошалело взглянув на рукоять меча, кинул ее и, помянув черта, схватился за кистень. Но и Семен не зевал. Засапожным ножом он успел ткнуть врага снизу под кольчугу, шар кистеня ударил Семена, шипами ободрал плечо, но силы в ударе уже не было. Столкнув врага с коня, Семен вскочил на еще теплое седло, погнал коня к воротам, едва успел: ворота закрывали.

Уже в Переславле, оглянувшись и увидев, как шестеро воинов накладывают на ворота дубовую балку засова, Семен начал соображать: «Меч сломался. Неужто Фомкиного закала? Значит, напали на нас литовцы. Быть того не может! Этой зимой Ольгерд дочь Олену за князя Владимира Серпуховского замуж выдал. В Москве так прямо и говорили:

— Ольгердовым набегам конец!

А меч все–таки сломался!

2. В СТАНЕ КНЯЗЯ КЕЙСТУТА

Прислонясь к косяку бойницы, Семен смотрел со стены Переславля. Тишина, хрупкая, как льдинки, затянувшие лужи, охватила в этот вечер посад. Невольно думалось: хрустнет тишина, разорвется криками, стонами. Но тихо было внизу на посаде, шуметь там некому, враги ушли, пленных угнали, остались лишь мертвецы на захолодевшем пепелище. Тихо было и в городе: затаился Переславль, не веря, что враг в самом деле ушел, что на развалинах посада не пряталась в засаде вражья сила.

К бойнице подошел переславский воевода, оттеснил плечом Семена, тяжело посапывая, вздыхал, глядя со стены вниз на разоренный посад. Семен взглянул в его снулые глаза и, хотя знал, что поступает не по чину, слушать притворные вздохи не захотел, вымолвил все, что в душе накипело:

— Было бы тебе, воевода, выйти из града да и ударить на захватчиков. Так вот нет же, оробел, за стенами отсиделся, а ныне вздыхаешь. Снявши голову — по волосам не плачут.

Взгляд воеводы ожил.

— Знай свое место, сотник! Никак ты меня, воеводу, учить вздумал?

— Я свое место знаю: оно на коне. Прикажи открыть мне ворота.

— Очумел? — Воевода обеими руками начал отмахиваться от Семена.

— Куда сейчас на коне скакать? Темнеть скоро начнет. Враги уйти далеко не успели. Пропадешь!

— Враги уйдут — поздно будет. С чем я к Дмитрию Ивановичу приду? — Семен со злости заговорил елейно, голосом воеводы:

— Напали, княже, на град твой Переславль неведомые люди. Народу угнали не счесть, а куда угнали, неведомо тож.

Плюнул, пошел к спуску со стены, на лестнице снизу вверх взглянул на воеводу.

— В разведку пойду. Прикажи открыть ворота.

Уже совсем стемнело, когда Семен выехал из Переславля. Он еще на стене, прикидывая и так и этак, наконец догадался, куда ушли враги.

«Уходили они от Переславля, по берегу огибая озеро, а напротив Переславля из озера Векса вытекает. Дойдут до нее и пойдут вдоль, не станут же они через реку в разлив переправляться. А там и до озерка до Сомина недалече, а за озерком та ж река зовется Нерлью, и течет Нерль к Волге, а за Волгой Кашин».

Туда, к Кашину, и направил коня Семен и не ошибся. Еще не потух закат, когда на берегу Нерли увидел он первые костры. Пустив коня неторопливым шажком, Семен ехал не таясь, потому никто и не окликнул его. У костра говорили не по–нашему.

«Значит, в самом деле набег литовские князья учинили. Кому же другому быть — повадка Ольгердова, любит он напасть врасплох».

Так думал Семен, а сам все ехал, слушал, наконец до ушей долетела русская речь. Семен остановил коня, нарочно долго копался, привязывая повод. Со стороны взглянуть, никак не подумаешь, что каждая жилка в нем напряжена, что глаз зорок, ухо чутко. Увальнем, косолапо подошел к костру.

— Дозвольте, други, к огоньку присесть, устал я ноне, как пес.

Люди раздвинулись. Семен видел: приглядываются. Пусть.

— Издалече ли едешь?

Семен взглянул украдкой. Спросил, видимо, десятник: доспех на нем настоящий, воинский, а остальные вооружены кто чем — мужики.

— Издалече, — ответил Семен и понял: люди ждут, что он дальше скажет. «Молчать нельзя!»

— Тверич я, послан князем Михайлой Александровичем к вам, да вот позаплутался, мало к переславцам в лапы не попал… — Опять взглянул. «Поверили…»

Десятник спросил:

— Грамота у тебя?

— Нет, на словах велено передать. — А в мыслях: «Обошлось, и этому поверили. Гонец без грамоты — дело обычное».

— Кому передать? Кого ищешь?

— Ольгерда Гедеминовича, — ответил Семен и сразу понял, что сказал не то, но было уже поздно.

— Ты, друг, и впрямь заплутался, далече тебе до Ольгерда Гедеминовича скакать, в Литве он, а здесь с нами брат его Кейстут.

Семен попытался свалять дурака.

— Какого Ольгерда? Я к Кейстуту еду. Неужто я Кейстута Ольгердом назвал? Уж эти мне литовские имена.

Говорил, а сам вглядывался в улыбающееся лицо десятника. Но мало что было видно, сидел десятник за костром, и смотреть приходилось сквозь огонь. Так и не успел разглядеть Семен, какой торжествующей стала улыбка десятника.

Сзади лязгнула сталь. Семен осторожно оглянулся. За спиной трое. И мечи успели вынуть. Худо! А десятник подходит осторожно, бочком, в руках у него ремень.

— Ты это брось, князю пожалуюсь, — прикрикнул Семен, но десятник ответил с коротким смешком:

— Авось Михайло Александрович на нас не прогневается. Да ты не тревожься. Ты, чай, знаешь: князь Михайло идет от града Дмитрова и будет у нас не сегодня — завтра. Он тя опознает, а пока давай руки, а то хуже будет!

3. НЕ БЫВАТЬ ВОЛКУ В ПАСТУХАХ

Семен медленно шагает по дороге. Встреча с князем Кейстутом не сулила доброго, так что и торопиться ему было некуда. Сзади тяжело топает воин, в левом кулаке у него повод Семенова коня, а к поводу привязан конец ремня, которым руки Семена стянуты. Так и ведет обоих: Семен впереди, конь сзади. Мелик несколько раз оглядывался на своего стража. Рожа у мужика мрачная, борода бурая, будто из медвежины, шлем бурый: ржа его изъела, а из–под шлема упали на самые брови такие же ржавые патлы. Как такого окликнешь? Семен все же сказал, как бы про себя:

— Вот ведет русский человек русского человека к литовскому князю. Связанного ведет. Срам!

Мужик промолчал, только кашлянул сердито, но Семен и этому был рад, спросил:

— Сам ты отколь?

— Полоцкие мы. Холопы князя Андрея Ольгердовича.

«Так! — подумал Семен, — Сам Ольгерд не пошел, так сродственников послал. Значит, вся свора Ольгердовой родни на нас напала. Кейстут и Андрей Переславль зорили, а Тверской князь разбой в Дмитрове учинил, а ныне, коли он сюда придет, значит, Михайлу Кашинского начнут в свою волю вводить. Все замыслы врагов как на ладони лежат, да только своей ладони не увидишь, руки за спиной связаны».

Мужик опять кашлянул, потом спросил:

— А ты, гонец, откуда родом?

— Я же сказал, из Твери!

Мужик обругался, замолчал. Молчал и Мелик. Шли они в темноте, костры полоцкой рати кончились, а до костров, блестевших на берегу Нерли, где был стан Кейстута, еще далеко. Вдруг мужик дернул за ремень, остановил Семена, надвинулся вплотную, пригрозил:

— Вот ужо придет князь Михайло, он тя опознает. Погляжу, каков ты тверич.

— Погляди, погляди, — ответил Семен, заставляя себя улыбнуться, чтоб враг не понял его мыслей, а у самого занозой в мозгу сидела дума: «Увидит меня князь Михайло — узнает. Нет, до этого доводить нельзя. Сейчас надо добираться до Кейстута, надо пугнуть, что, дескать, Тверская рать под Дмитровом разбита и сюда москвичи идут. Надо уговорить Кейстута сейчас же, ночью, перейти на другой берег Нерли, а там видно будет. Авось, на переправе руки развяжут, в воде можно повернуть коня вниз по течению…»

Семен прибавил шагу, но мужик опять дернул его за ремень:

— Стой, куды спешить на свою погибель?

— Пойми, дурья башка, разбит князь Михайло. Враги подходят!

— Ой, врешь! Ты погляди вперед.

Действительно, там, где горели теперь уже недалекие костры, показались всадники. Семен вгляделся и невольно остановился. Озаренный светом, меж костров ехал князь Михайло. И белый конь под ним, и даже стяг Твери, который везли следом, ясно различимы.

Мужик начал кряхтеть, перхать: смеялся.

— Ну, што ж ты, гонец тверской, спеши встречать князя Михайлу, там тебе и руки развяжут, а то, чаю, они затекли.

Семен молчал.

— Эх, гонец! Хоша ты, видать, волк матерый, а вижу я тя насквозь…

Семен и в самом деле почувствовал себя волком, попавшим в капкан.

— Веди, черт! Веди! — крикнул он, наступая на мужика, да тут же и осекся, опустил голову. — Веди!

Мужик с любопытством смотрел на искаженное лицо Семена, а Мелик, совладев с собой, сказал с достоинством:

— Москвич я! Разведчик! Веди меня на расправу!

— Вот давно бы так, — ответил мужик и потащил кинжал из ножен.

«Конец!»

Нет еще. Мужик чего–то медлит, сопит за спиной, и вдруг Семен понял, что мужик разрезает ремень у него на руках.

Свободны руки! Мелик обернулся, с безмолвным вопросом взглянул на мужика. Тот стоял все таким же медведем. Отвечая на взгляд Семена, сказал:

— Укорил ты меня, что русский русского на расправу ведет, будто мечом в сердце ткнул. Мы и без того пакости в Переславле натворили много, а над кем? Над такими же смердами да холопами, как и мы сами. Мужики пахать выехали, а мы их в узы да в рабство. В Переславле ныне не одна бабенка убивается, детишки о кормильцах плачут. Нечего на меня смотреть. Не бывать волку в пастухах, и холоп для княжей добычи не сторож! Садись на коня, плыви за Нерль. Будешь на середине — я кричать почну, потому мне и о своей шкуре подумать надо.

Семен взял мужика за руки.

— Спасибо!

Одно слово сказано, но разве нужно еще чего говорить. Только здесь, близко взглянув под нависшие брови, Семен разглядел вдумчивый и теплый взгляд мужицких глаз.

4. ЧЕРЕЗ НОЧНУЮ НЕРЛЬ

Стремительные потоки черной ледяной воды подхватили коня, понесли. Вода шла тяжелым валом. Семен чувствовал, как нарастает ее напор. Жутко было взглянуть в неверную, текучую, непроглядно темную глубь. Белые пятна пены мелькали одно за другим, закручивались в воронках водоворотов. Коня развернуло по течению, сносило вниз. Семен видел: конь медленно погружается, не в силах справиться с ледяными струями. Вода дошла Семену до пояса. Он сорвал шлем, швырнул в воду. Одеревенелыми пальцами расстегивал, рвал застежки панциря, а тугой напор воды уже наваливался на грудь. Пальцы скользили по мокрым кольцам доспеха, панцирь застрял на плечах, и не было сил скинуть его. А конь тонул, вместе с ним уходил вглубь и Семен. Тяжелый удар воды повалил его набок, выбросил из седла. Уже в воде Семен скинул панцирь, он мгновенно ушел в темную пучину. Конь, освободившись от груза, стал выплывать, ржал призывно. Почти теряя сознание, Семен судорожно вцепился ему в шею. Казалось, холод проник до сердца, стиснул его, и только тревога, что течение несет и несет, что близятся огни литовского табора, бодрила, заставляла бороться с водой.

«Сейчас мужик поднимет сполох, а берега не видно…»

Но мужик почему–то молчал и, лишь когда конь достал дна и зашуршал в прибрежных кустах, позади раздался крик. Семен и головы не повернул, обессилел, окоченел. Конь вытащил его на берег, встал, раздувая бока. Мелик не мог отдышаться, стоял в оцепенении. На том берегу замелькали факелы, несколько стрел, пущенных наудачу, свистнули через Нерль.

«Надо уходить!»

Семен не знал, как он сумел взобраться на седло. Повернул коня в сторону озера. Мокрая одежда начала похрустывать, замерзая.

Конь шел сам без дороги, без повода, сам и вышел к жилью.

Деревня. Семен с трудом разлепил смерзшиеся ресницы. У ближайшей избы он почти свалился с коня, из последних сил принялся стучать в ворота. Открыли ему не сразу, долго переспрашивали: кто да откуда?

Наконец ворота распахнулись. Мужик с топором в руке исподлобья смотрел на Семена. Мелик онемевшими губами еле вымолвил:

— Обиходить коня надо…

Шатаясь, как хмельной, пошел в избу. Только здесь, разглядев, что одежда на незваном госте замерзла и стоит коробом, хозяева захлопотали, переодели в сухое, закутали в полушубок. Мужик поднес чарку. После меда придя немного в себя, Семен спросил:

— Как ближе в Переславль добраться?

— Ближе всего озером.

Семен поднялся с лавки.

— Вези!

— Что ты, человече! Одежа твоя едва оттаивать начала, да и ночь на дворе.

— Вези! — упрямо повторил Семен. — Одежу себе оставь, я в твоей.

— Это, выходит, грабеж. У тя кафтан суконный, а мой дерюжный, сапоги кожаные, а я тя в лапти обул. Так нельзя…

Лишь когда Семен прикрикнул: — Вези! Черт с ним, с кафтаном! — Мужик догадался: спешит человек по великой надобности, и сам заспешил.

Потом шумели волны на ночном озере под пронизывающим, холодным ветром. Запах гари от сожженного переславского посада в памяти стал неотделим от запаха чадящих под черным нагаром сальных свечей. В их тусклом свете мотался переславский воевода, ругал за утопленный доспех.

Семен слушал, слушал — и ахнул кулаком по столу, со свечи свалился нагар, подпрыгнуло пламя.

— Коня!

Воевода остановился, заморгал…

Как потом скакал в Москву — будто дымом застлало. То жгло жаром, то тряс озноб. В Кремле на Красном крыльце силы оставили. Семен ухватился за резной столбик, прижался к нему горячим лбом.

«Эх! Высоко Красное крыльцо! Сил нет, как высоко…»

В глазах улыбающаяся рожа боярина Вельяминова. Не сразу понял, что Василий Васильевич злорадствует, думает: «Упился Семен Мелик». Пусть!..

Кто–то подхватил под руки, потащил наверх. Семен не знал, что он бормочет себе под нос:

— Пока в памяти… пока в памяти… сказать Дмитрию Ивановичу…

Потом перед глазами появилось и уплыло куда–то лицо князя.

Дмитрий Иванович побледнел, услышав про набег Кейстута. О походе Михайлы Тверского на Дмитров он уже знал.

Все спуталось в голове Семена, и лишь когда сквозь надвигающееся марево бреда увидел склоненное над ним лицо Насти, даже не разобрав слов, голос ее узнал — понял: «Дома я! С Настей, с Ванюшкой. Ну и ладно!»

5. ЗАБОТЫ

— Совсем худая охота!

— И куды это дичь подевалась? Намедни дичи всякой было полно, а ныне нет как нет!

— Без лешего тут не обошлось.

— А што?

— Иль не слыхивал? Лешим в бабки на зверей играть первая забава. Наш, видно, промотался: всю дичь проиграл.

— Разве што леший, а то стыдно: в кои веки князь Митрий выбрался на охоту, и накося — остался без добычи.

Из всей охотничьей ватаги, кажется, один Дмитрий Иванович не унывал.

«Плохо поохотились, зато надышались черемуховым духом».

Поперек седла у Дмитрия Ивановича лежал целый веник из цветущей черемухи. Дмитрий то и дело поглядывал, не помялись ли цветы. Хотелось привезти их княгине свежими.

«Вот говорят: «Черемуха цветет — холод и ненастье будут…», а нынче теплынь, солнце».

Но не долго так думал Дмитрий Иванович. Заботы обступили его и ушли из памяти еще не огустевшие леса, брызги росы с задетой ветки, кисленькие трилистники заячьей капустки, сорванные сегодня утром. Заботы, заботы. Много их! Чем ближе к Москве, тем дум и забот больше. В Москве со всех сторон слышался стук топоров.

«Строятся! Не глядя на вражьи набеги, строятся повсюду».

Так думалось Дмитрию Ивановичу, и в мысли прокралось успокоение: «Нет! Народ не уходит из Москвы, верит в силу Москвы», а глаз невольно подмечал там черное, опаленное бревно, положенное в новый сруб, здесь сухую, горелую березу, которую так и не удосужились свалить.

«Еще явственно проступают следы Ольгердова нашествия. А ныне Кейстут побывал, значит… опять будь настороже, опять жди литовских набегов…»

Дмитрий Иванович так задумался, что даже не сразу услыхал, как его окликают.

— Князь Дмитрий! Дмитрий Иванович! Здрав будь!

Князь наконец очнулся, увидел на высоком крыльце Семена Мелика и Фому, отозвался:

— Как сам здрав, Семен Михайлович? Фому о здравии не спрашиваю, ему хворь — как седло корове, а тебе каково?

— Ничего, княже, спасибо! Жена малиной да медом отходила. Вот на солнышко вышел погреться.

— Так ты здоров, Семен?

Мелик понял, согнал улыбку.

— Коли мне дело есть, считай меня, княже, здравым.

— Хорошо! Поглядел я на тебя да и вспомнил: ты ведь Великий Новгород знавал?

— А как же, бывал там.

— Вот и поедешь с Захаром Тютчевым, он посаднику грамоту повезет, а ты с полусотней воинов охранять его будешь.

Князь не видел Насти. Стояла она в сенях. При последних словах князя шагнула к открытой двери, хотела крикнуть: «Нельзя ему ехать! Кашель его бьет…»

А князь тем временем продолжал:

— Михайло Александрович выбил из Торжка новогородских наместников, а своих посадил. Ужель Господин Великий Новгород обиду стерпит? Аль уже всю Русь запугал князь Михайло набегами Ольгердовыми, набегами Кейстутовыми? Так завтра выезжать, Семен.

Князь тронул повод. Конь его пошел вниз, к Неглинной.

Настя стояла в темных сенях, плакала потихоньку.

«Надо было крикнуть: хворый еще Семен! Куда ему ехать, еще до лета красного далеко, настоящего тепла нет, застудится, пошли кого другого!

Но как крикнешь? Разве посмеешь князю перечить…»

6. ДВА ВЕЧА

Запомнился Великий Новгород Семену под ранним снегом, а сейчас новгородские сады, как от снега, белели, утопая в цветущей черемухе. Семен ехал и сам дивился, как глубоко запал ему в память Новгород. Точно вчера слышал он цокот копыт по дереву мостовой, точно вчера любовался белокаменными нарядами боярских хором. Нет, не довелось ему жить в таких палатах и не доведется, и кручиниться о том не стоит. Сын Великого Новгорода Юрий Хромый назвал жизнь Семена стрелой летящей, и тревожную судьбу свою не променяет он ныне на богатство и покой боярских палат.

Хорошо иногда оглянуться на пройденный путь. Хорошо понять, что путь этот и вправду стремителен и прям, как полет стрелы. Глубоко задумался Мелик, так глубоко, что, услышав оклик Захара Тютчева, даже вздрогнул.

— Семен, туда ли мы едем? Говорили, Новгород многолюден, а погляди: на улицах ни души.

— Как так едем неправильно, когда вон впереди уже и башни Детинца видны, вот и поворот знакомый, вот и ворота и ров. Отсюда Прискуплей–улицей прямой путь к святой Софии. А людей в самом деле нет…

Семен выехал вперед, в воротах задержался.

«Что такое? — уже с тревогой думал он. — Даже стража в воротах куда–то подевалась».

Поехали дальше.

Тишина и безлюдье, и только у самой Софии до них донесся гул. Семен увидел запруженную народом площадь.

«Вече!»

Семен решительно остановил коня, к нему подъехал Тютчев.

— Ты чего, Семен, ровно бы встревожился?

— Встревожишься! Вишь, вече собралось у святой Софии, а место ему за рекой — на Ярославовом дворище.

— Что за беда?

— Беда аль нет, не знаю, а, не спрося броду, в воду лезть нечего. Обожди, надо разведать.

Семен соскочил с коня, подошел к новгородцу, сидевшему на лавке около забора.

— Эй, друг! Почему вече собралось не на месте?

Новгородец нехотя повернул голову.

— Приезжий?

Семен кивнул:

— Да.

— Отколь наши порядки знаешь?

— Я в Новом городе не впервой.

— По торговому делу?

— Нет, с грамотой к посаднику.

— Ну и поезжай к посаднику. Вон он на площади.

Семен почуял в ответе плохо скрытую вражду. Спросил без обиняков:

— Аль неладно у вас в Новгороде?

— Не твоя печаль, — оборвал новгородец и закрыл глаза, точно ему на Семена и глядеть тошно стало. Откинув голову, он приткнулся затылком к забору и застыл, замер, только под задранной бородой изредка двигался кадык. Семен вгляделся: лицо серое, на тонкой шее кожа висит складками, глаза запали, и как–то сразу все понял, повернулся, пошел к обозным телегам. Мимоходом увидев нетерпеливый взгляд Тютчева, предупреждающе поднял руку:

— Не замай!

Покопавшись в телеге, Семен вернулся к новгородцу с караваем хлеба.

— Ну–тко, дядя, отведай нашего московского.

Новгородец вздрогнул, открыл глаза.

— Вижу, вижу, оголодал, — говорил ему Семен.

В лице мужика что–то дрогнуло, будто заплакал он, но глаза остались сухими. Схватив каравай, он отломил краюшку, давясь, принялся глотать непрожеванные куски, а сам, тревожно озираясь, запрятывал каравай под кафтан.

— Ребятишки дома у меня…

Потом шепнул Семену на ухо:

— Не ходи к святой Софии! Не ходи! Там москвич может и головы не сносить.

Семен расправил плечи, засмеялся:

— Посмотрел бы я на того новгородца, который посмеет на послов московских напасть. Ты зря не пугай.

Мужик вцепился Семену в рубаху.

— Да не пугаю я! Аль не видишь: у святой Софии боярское вече собралось, мы, вишь, не желаем у тверичей Торжок отбивать.

— Испугались господа новгородцы!

— Нет, иное! Князь Михайло подвоз хлеба перехватил. Ныне в Новом городе хлеб дорог, меньшим людям от того зло, а вятшим благо. Мы втридорога хлеб продаем, мошны набиваем.

— Кто мы–то? Что–то не похоже, чтоб ты боярином или купцом был.

— Я? Я–то, конешно, боярский холоп. Вон мне боярин Онцифор Жабин приказал быть у святой Софии, я и пришел, как не пойдешь. А только тошно мне слушать боярскую брехню. Плетут тенета народу, а послушать, так о Новгороде пекутся. Вишь, с князем–де Михайлой бороться мы немочны. Срам! Ну да ничего! Бог даст, бока нам наломают.

— Кому нам–то?

— Кому? Коли до драки дойдет, то мне попадет всяко раньше, чем боярину Онцифору. Для того он меня сюда и пригнал. Будь я вечником, ушел бы за Волхов, там вольные люди на Ярославовом дворище собрались. Там с Михайлой Тверским мириться не хотят! Впрочем, и там не без сучьих сынов. Вон боярин Александр Аввакумович ныне с боярами разлаялся и, к народу за Волхов пошел. А почему? В Торжке у него онбары, а тверичи, не будь плохи, онбары те повыгребли. У Сашки заместо товаров одни ключи остались. Сашка, само собой, взвыл.

Подталкивая Мелика в спину, мужик твердил:

— Туды поезжайте, за Волхов, переулочком.

Семен только головой покачал, подошел к коню, вскочил на седло, повернул в переулок. За ним тронулись остальные москвичи. Мелик тревожно озирался по сторонам.

«Весь переулок в сажень шириной, в такой щели нападут — беда!»

Однако ничего, обошлось. Дома расступились, за углом блеснул Волхов. Новгородец сказал правду: переулок выводил к мосту. «Но что это?»

Семен, натягивая удила, начал пятить коня за угол последнего дома. Рука сама потянулась к мечу, и, лишь тронув рукоять, Семен опомнился, отдернул руку.

— Что такое? Что такое? — твердил Тютчев.

Но Семен молчал, глядел, как толпы народа валили с Софийской площади навстречу толпам, катившимся с того берега. На мосту они столкнулись. Рев повис над Волховом. Какого–то новгородца вскинули над толпой, швырнули в воду…

— Что такое? — повторил Захар.

Мелик наконец оглянулся. В глазах у Семена плясали веселые искры.

— Гляди, два веча сошлись. Господа новгородцы друг друга кулаками вразумляют. Теперь смотри, чья возьмет…

7. НА ВОЛХОВСКОМ МОСТУ

— Бей, братцы, боярских приспешников!

— Круши ребра!

— Ой, други, раскровянили!

— Сашка, очумел? Своих бьешь!

В самом деле: Александр Аввакумович, норовя ударить противника покрепче, так развернулся, что с двух приятелей шапки сшиб, а третьего и совсем употчевал, угодил кулаком в глаз. А кулак в рукавице, а в кулаке медная гирька зажата. От такого кулака глаз сразу заплыл багровым фонарем.

Не успел Александр Аввакумович оглянуться да плюнуть с досады, как ему самому в челюсть въехали. Сашка взревел зверем и давай ломить.

Прячась за своих холопов, Онцифор Жабин кричал:

— Сашка, срамник! На лучших людей пошел, с голодранцами связался. Эх ты, боярин! Рожу те разбили, жди — башку оторвем!

На Сашкином пути встал ледащий мужичонко. Сзади его толкал Онцифор:

— Вдарь!

Мужичонко вдарил. В ответ Александр Аввакумович хватил его кулаком под вздох. Мужичонки как не было, скрючило его в три погибели, повалился на помост. Так и вышло по слову, которое он Семену Мелику сказал: до драки дошло — попало ему раньше, чем боярину Онцифору. Но и сам боярин драки не миновал. Столкнувшись лицом к лицу с Сашкой, он злобно захрипел:

— На своих пошел, вражий сын!

Александр Аввакумович на мгновение остановился.

— Не гоже мне бить тебя, боярин, иди прочь!

— Сам, сам иди! — Боярин прыгнул на Сашку, тот вздернул удивленно левую бровь.

— Ты это что ж? С ножом!

Уже не щадя боярского чина, Александр Аввакумович встретил Жабина сокрушительным ударом. Онцифор опрокинулся. Сашка шагнул через него, но далеко не ушел, кто–то из боярской челяди огрел его по затылку балясиной, выдранной из перил моста. Александр Аввакумович закачался. Второй удар кинул его через полуразрушенные перила моста в Волхов. Вода заставила опомниться. Ухватился за осклизлую сваю, сорвался. Быстрое течение понесло. Рядом какой–то муж новгородский попытался выплыть, ловил ртом воздух, хватал окровавленной рукой пустое место, потом, будто кто утянул его, ушел вглубь, и только пузыри по воде понесло.

Александр Аввакумович, теряя силы, упорно подгребал к берегу. Вот и дно. Встал, отплевываясь. С берега навстречу сбежала женщина, зайдя по колено в воду, крикнула:

— Давай руку…

Вытащила, посадила на прибрежный песок и пошла прочь. Сашка опустил голову на согнутый локоть, закрыл глаза, чтоб не видеть, как и Волхов, и Новгород, и бегущие с моста боярские холопы кружатся в диком хороводе.

«Лечь бы, отдышаться. Но нельзя! Нельзя! Надо понять! Что понять, что понять?..» Наконец пришел ответ: «Понять, кто вытащил из воды!»

Женщина успела уже подняться по скату берега, когда он рванулся за ней следом.

— Малаша!

Тронул нестерпимо болевший затылок, вихляясь из стороны в сторону, побрел по Малашиным следам и не устоял, подкосились ноги, упал лицом в песок. Будь он в полной силе, не остановил бы его крик Малашу, но сейчас, оглянувшись, увидев, что лежит он ничком, Малаша шагнула обратно, шаг этот и решил ее судьбу. Против воли оказалась рядом с Сашкой, силясь поднять его, встретилась с ним взглядом. Отступила на шаг. Холодными, мокрыми ладонями зажала горящие щеки, глядела, глядела, глядела в Сашкины воспаленные глаза, в которых вновь засветилась знакомая и милая для нее буйная удаль.

— Вспомнила, стерва… — Сашка добродушно обругался. Она только мигнула, а Сашка вдруг с нежданной лаской добавил:

— Любушка моя…


Ни Александр Аввакумович, ни Малаша не видели, что на мосту, сейчас уже опустевшем, стоит, опершись локтями в перила, Юрий Хромый. О чем шел разговор там, на прибрежном песке, Юрий не слышал, но понять было немудрено.

Понял все и Горазд, когда, подойдя к Юрию, он раскрыл рот, чтоб спросить:

«Ты, боярин Гюргий, с чего эдак побледнел? Аль на мосту помяли? Так ты, кажись, не дрался». — Но, проследив за взглядом Юрия, он так ни слова и не вымолвил, только головой покачал.

«Вот ведь беда какая! Присушила Малашка доброго человека, а сама и не смотрит на него».

Представясь, что ничего не видел, Горазд весело окликнул:

— Здорово, боярин! Дела–то как поворачиваются! Лихо побили мы боярское вече. Не часто так бывает, чтоб бояре да верха не взяли, а ныне так. Любо!

Юрий понял нехитрую хитрость Горазда, улыбнулся, словно и на самом деле весел, потом спросил:

— Ты мой заказ делать начал?

— Это ожерелье–то? Нет еще. Никак доброго жемчуга не сыщу.

— Повремени. Скоро в поход идти. Не до ожерелья сейчас.

«И дарить его некому, — про себя добавил Горазд, — Малашка и раньше твоих подарков не брала, а ныне и подавно не возьмет».

Тяжелое раздумье Юрия Хромого было оборвано радостным криком:

— Боярин Юрий!

Хромый не поверил своим глазам, но сердце сразу радостью дрогнуло.

— Господи! Ужели это ты, Семка?

— Признал?

— Еще бы! Помнил я тебя парнишкой, а ныне ты матерый муж, да и пометы новые.

Хромый указал на шрам, рассекавший бровь Семена.

— Эта зарубка в самом деле новая. Нынче в декабре рязанцы поставили.

— Значит, довелось тебе видеть побоище под Скорнищевом?

— Именно побоище! Хвастали рязанцы: они–де москвичей перевяжут, а дошло до сечи…

— Злая сеча была?

— Злая! Дрались рязанцы люто, но против московских ратей не выстояли. Князь Олег первый бахвалился, а с битвы едва утек.

— А ныне почто к нам в Новгород приехал?

Семен кивнул на Захара Тютчева.

— Письмо он везет от князя Дмитрия вашему посаднику.

— О Торжке?

— О Торжке! На Москве чают: Новгород обиды тверской не стерпит.

Улыбка Юрия заставила Мелика обиженно смолкнуть. «С чего бы новгородскому боярину зубы скалить? Над чем? Уж не над Москвой ли, что не сама она за меч взялась, а Новгород толкает?»

Юрий понял настороженный, вопрошающий взгляд Мелика.

— Опоздали, послы московские! Видели, как здесь, на мосту, мы спор решали? То–то оно и есть. Больше алчность боярская нам не помеха, ныне и без московских грамот пойдем Торжок вызволять, а впрочем… — Юрий протянул руку к Тютчеву, — давай сюда грамоту.

— Мне ее посаднику надо вручить.

Горазд выдвинулся из–за Юрьева плеча, засмеялся:

— Отдай ему грамоту, посол, отдай! Сегодня на вече стал Юрий Хромый посадником новгородским, а старого посадника мы скинули.

8. НОВГОРОДЦЫ ПРИШЛИ

Купец Некомат бурчал:

— Как бы корысти не быть — Торжок ныне под рукой Тверского князя, а у меня грамота Михайлова, я торговать могу беспошлинно. Теперь только и жди корысти, а ее нет как нет.

Некомат, вздыхая, отпер замок, с натугой отвалил железную, грубой ковки накладку. Годы за спиной большие, сил мало — пора бы отдохнуть, но как довериться приказчикам? Так рассуждал купец и норовил всюду сам поспеть. Вот и сейчас, чуя поживу, кинулся он в захваченный князем Михайлой Торжок. Но, видно, начал и нюх сдавать у купца. Некому стало в Торжке покупать византийские бархаты и парчи. Вон площадь пуста, только у собора Спаса задремали пятеро нищих, так им, небось, парча не надобна.

«Эх! — думает Некомат. — Даже настоящего нищего в Торжке не стало, чтобы вопил, чтоб за полы хватал».

Раньше здесь новгородских гостей было полно, торговали и сами покупали, а ныне… новоторжцы — людишки худые. Вон избушки в землю вросли. На всю площадь лишь одни палаты боярина Цёрта доброй постройки, а остальное труха да гниль, худо!»

Купец смотрел на торговую площадь и глазам не верил: «Неужто зарастать начала площадь? В самом деле, вон зеленеет».

От безделья Некомат начал позевывать, наконец зевнул всласть, поднял руку открытый рот перекрестить, чтоб нечистая сила в нутро не забралась, да тут же и забыл об этом.

Сквозь частые тревожные вопли набата рос, перекидывался с колокольни на колокольню веселый трезвон. Откуда ни возьмись, толпы народа запрудили площадь. Из соседних лавок выглядывали тверские купцы, окликали бегущих. Им никто не отвечал. А трезвон все веселее, звонари, как на пасху, лупили во все колокола.

Некомат не стал долго раздумывать, оставив дверь настежь, он отошел от лавки, замешался в толпе.

«Звонарям с колоколен виднее, почто надо было с набата на трезвон переходить», — думал Некомат. И не ошибся — по толпе пошел говор:

— Новгородцы идут!

— Воевода Александр Аввакумович рать ведет!

— Хватит терпеть тверское засилье!

— Хватит!

Говор нарастал, становился суровей, грозней, метнулись вскрики:

— Бей, робята, тверских!

Народ хлынул к лавкам. Ухнули чем–то тяжелым в запертую дверь, потом удары, треск, вопли, причитания — все смешалось. Матерый купец выскочил с секирой; только было начал витиевато поминать родителей новоторжцев, как тут же замолк.

«Хорошо, если просто рот заткнули, а ну как кулаком да в зубы…» — Некомат старался только, чтоб нижняя челюсть не дрожала, чтоб люди не заметили. Но народу было не до него. Вверх полетели шапки.

Когда над толпой сверкнули доспехи новгородцев, въезжавших на площадь, Некомат совсем оробел. Мимо с криком и хохотом волокли тверских купцов, кафтаны у них клочьями, да то полбеды, а беда, что клочьями были у купцов и бороды. Досталось!

Некомат изо всех сил вцепился в плетень, ноги подкашивались, но падать нельзя: заметят, признают, также поволокут. Не устоять бы ему, но тут с порога его лавки какой–то новогородец закричал:

— Малаша! Эй, Малаша!

Некомат не понял, откуда перед новгородцем появилась молодая женщина, понял другое, когда тот окутал ее серебряной парчой. От злости у Некомата и силы вернулись: «Византийская парча задаром вертихвостке, сороке досталась!»

Новогородец обнял женщину, что–то шептал ей, но долго им миловаться не пришлось: расшвыривая не успевших посторониться, к лавке прорвался воин. Потрясая мечом, он вопил:

— Удача, Александр Аввакумович! Удача! Наши тверского наместника словили!

«Александр Аввакумович! — Лицо Некомата скривилось в ехидной улыбочке. — Значит, сам воевода новогородский меня ограбил, значит, он, бесстыжие зенки, в поход с бабой пошел. Ну! Ну!» — Некомат бочком, бочком стал выбираться из толпы.

«Ладно, — думал он, — с новогородских разбойников за серебряную парчу, само собой, платы не спросишь. Ладно! За весть о Торжке заплатит князь Михайло, вот я, глядишь, с Господином Великим Новгородом и сквитаюсь. Теперь только бы из Торжка поскорее выбраться да первым с вестью в Тверь попасть».

9. ОВЕЧЬИ НОЖНИЦЫ

Высокое крыльцо у палат новоторжского боярина Цёрта. На резных столбиках, крашенных охрой и киноварью, легкий шатер, а над ним поскрипывает, поворачиваясь по ветру, золоченый петушок.

С этого крыльца тверской посол читал новоторжцам грамоту князя Михайлы. Старался посол на совесть, кричал так, что лицо у него от натуги багровело. Чуть не после каждого слова он останавливался, набирал воздуха, пучил глаза, потом опять выкрикивал слово, будто копьем в толпу метал:

«…Выдайте мне тех, кто моих тверич… поимал… и бил… и грабил… и наместника моего… посадите… во граде сызнова… А иного ничего… от вас не хочу… и жду мира и чистосердечного покорения… Жду от утра… до полудня…»

Тверич исподлобья взглянул на людей и принялся сворачивать свиток; слышно было, как сухо шуршит пергамент.

Было от чего задуматься новоторжцам. За милостивыми словами грамоты скрывался грозный смысл, не зря же князь Михайло подошел к Торжку со всей силой тверской. Ох, не зря!

За спиной тверского посла приоткрылась дверь. Нырнув под притолоку, на крыльцо вышел сам хозяин — боярин Цёрт. Высок боярин, но тщедушен. Лицо желтое, смиренное. Тонкие губы еле прикрыты редкой седоватой бородкой.

— Градники новоторжские, поразмыслим, как нам быть, — зашамкал он, — как быть? Кому охота ко князю Тверскому под начало идти! Никому! Однако стоит и мозгами раскинуть. Сил у князя много, а говорит он с нами милостиво. Значит, не так страшен бес, как его малюют.

К крыльцу протиснулся молодой купец, топая серебряными подковками, взбежал по ступенькам.

— Твоя правда! Не так страшен боярин Черт, как его…

Слова купца потонули в хохоте. Прозвище боярина повернулось против него.

— Нечего пихаться! — кричал купец. — Я, пожалуй, тож пихну, так ты, кощей, своим хребтом все ступеньки пересчитаешь!

— Это с моего–то крыльца?

— С твоего! Потому стоишь того! Ты чего народ обиняком, обиняком, а пужаешь! Чего нам много думать! В поле, может, мы и не выстоим супротив князя, а на стенах мы Михайле Александровичу такую хлеб–соль поднесем, что ему солоно станет, а тем временем посадник новогородский Юрий Хромый рать подведет.

— Тебе с Новгородом торговать надо! — шамкал боярин.

— Истинно! — кричал в ответ купец. — Без Нового города нам, купцам, разор. А ты, боярин, небось без корысти? А шапка на тебе откуда такая? — Купец сорвал с боярина шапку и, перегнувшись через перила, закричал: — Глядите, новоторжцы, у боярина Черта шапка кунья! Много ли у вас таких? Шапка эта — подарок князя Михайлы. Смекайте! Покоритесь Твери, так ждите, князь не то что шапкой, шубой пожалует, только не вас, а боярина Черта, а с вас на ту шубу три шкуры сдерет…

Купец не кончил, боярин Цёрт, изловчась, дал ему по шее.

— Ты так! Ты драться! Да я тебя!

Куда там, боярин одолевал не силой, злостью. Ругаясь, брызгая слюнями, он с кулаками лез на купца, тот пятился, заслонял лицо не столько от кулаков, сколько от слюней боярских, а, пятясь, оступился на лестнице, боярин подтолкнул, купец загремел вниз.

Зря боярин тронул купца. Думал пугнуть людишек, ан не тут–то было. Началась распря. Новогородцы, новоторжцы лезли на крыльцо, колотя себя в грудь, вопили оттуда, что костьми лягут за святого Спаса, [269] что шеи в княжий хомут никто не сунет. Боярину Цёрту одно осталось: махнув на все рукой, убираться подобру–поздорову. Вместе с тверским послом он ушел в терем, и никто не заметил, как мимо бояр из терема выскользнул монах.

— Что за монах? Откуда? — переговаривались люди. В Торжке его не знали. А монах закричал дребезжащим голоском:

— Братия новоторжцы! Иду я ныне дорогой и мыслю: «До Торжка недалече». Иду полями, солнышко светит, в лазоревом небе жаворонок поет, благодать. Только гляжу… над Торжком туча черным–черна. С нами крестная сила! Что за наваждение? Подошел, разглядел. То не туча: то дым. Эвон он.

Люди невольно посмотрели на дым, поднимавшийся над тверским станом, невольно прикинули, сколько же костров горит у тверичей, сколько ратников привел с собой князь Михайло. А монашек продолжал дребезжать:

— Вот тут кричали про княжий хомут. Грех и слушать такие речи. Князь к вам со смирением, а враг–диавол возмяте вас злобой…

Долго бы еще старался монашек, да пришлось завопить:

— Отпусти рясу! Чего ты меня с крыльца тянешь!

Александр Аввакумович, не слушая крика, продолжал тащить лягающегося монаха. Стащил, дал затрещину, хотел сам идти кричать с крыльца, но на первой же ступеньке остановился.

«Эх, нет Юрки Хромого. Он бы сумел ответить и послу, и боярину, и монаху. Надо такие слова вымолвить, чтоб проняло людей. А где их взять? В башке хоть шаром покати!»

Прячась за спины, монах верещал:

— Бесстыжий! Ушкуйник! Тать! Бейте его, православные! Вяжите новогородцев! Князь Михайло вас пожалует!

«Надо ответить монаху, а слов нет…»

Пока Александр Аввакумович стоял, раздумывал, к Малаше протолкался Горазд, сунул ей в руки сверток.

— Отдай ему. Пусть народу покажет.

Удивленно вскинув тонкие брови, Малаша спросила:

— А что там?

— Отдай, говорю! Пусть кричит, чтоб князю дары готовили, и это в дар.

«Горазд худого не посоветует», — Малаша локтем толкнула высунувшегося вперед монаха и пробилась наконец к ступенькам. Александр Аввакумович только нахмурился, только хотел прикрикнуть, чтоб не лезла она не в свое дело, но не успел: сунув ему в руки сверток, Малаша повторила слово в слово все, что велел сказать Горазд.

Александр Аввакумович послушно пошел наверх.

«Велела сказать, что ж, и скажу, все равно свои слова на языке завязли».

— Граждане новоторжские, готовьте дары великому князю Тверскому Михайле Александровичу, а это ему первый дар!

Сдернул плат с Малашиного свертка. Толпа ахнула. Александр Аввакумович держал в руках тяжелые овечьи ножницы и сам не понимал, с чего по площади катится гул.

— Чтоб новоторжцев стричь! — крикнул ему Горазд. Только тут Александра Аввакумовича как озарило, потрясая ножницами, он взревел:

— Хорош дар князю Михайле! Стричь вас, как баранов. Чего орете? Не по нраву пришлось, тогда острите мечи, ладьте доспех! Чего нам на стенах стоять да Юрку ждать. Когда еще он, хромой пес, до Нового Торга доковыляет. В поле побьем князя Михайлу! В поле!

Сашка щелкал овечьими ножницами, в ответ толпа рычала потревоженным зверем.

10. СЕЧА

Князь Михайло не мигая смотрел вперед. От Торжка на строй тверских ратей, застывших в напряженном ожидании, двигались толпы новогородцев и новоторжцев. Подбадривая себя криками, размахивая оружием, они шли все быстрее и быстрее, наконец побежали. Вот уже близко. Уже различимы всклокоченные бороды, налитые кровью глаза, широко раскрытые рты. Рев, ругань, похвальба, кажется, земля качается от топота множества ног. Враги надвигались все яростней, все страшней. Князь Михайло невольно оглянулся, по привычке ища глазами Ольгерда, но его не было. Тверской полк стоял один на один с врагами. Вот тут Михайло Александрович и почувствовал, что даже пальцы на ногах у него подгибаются, что больше он не в силах видеть эту накатывающуюся на него ярость. Он и сам не заметил, как начал пятить коня, и, только натолкнувшись на стоявших позади бояр, поспешно отпустил натянутый повод.

Строй тверских ратей стоял незыблемо, лишь лица у людей побелели. Вдруг воины подняли луки и начали их натягивать. Кто из воевод отдал приказ, князь Михайло прослушал, но, оглянувшись по сторонам, увидел, что племянник, князь Иван Холмский, застыл на седле, напряженно подняв руку.

«Он!» — подумал Михайло Александрович. Надо бы оборвать племянничка — не лезь вперед, но было уже поздно, оставалось молча слушать скрип сгибаемых луков.

— Бей! — крикнул Иван, резко опустив руку.

Прыснули стрелы. Кое–кто повалился, но враги не остановились. Тверичи опустили копья.

Вперед, прямо на щетину копий кинулся новогородец. Михайло Александрович успел заметить лишь красную шелковую рубаху, выглядывавшую из–под панциря.

Вложив всю тяжесть своего тела в бросок, тверич ветретил новогородца ударом копья, тот принял удар щитом, шатнулся, но устоял, ударом топора срубил древко. Из щита, застряв наконечником, торчал острый обрубок древка. Новогородец ткнул им противника прямо в лицо, опрокинул тверича.

— Лихо ткнул! Ай да Александр Аввакумович!

Новогородцы следом за воеводой кинулись на тверичей.

Но их бесшабашная удаль напоролась на острия копий. Прорваться не удалось никому, кроме Александра Аввакумовича. А дошло дело до меча — враги окружили его, стали наседать. Едва он успел долбануть по двум–трем щитам, как все было кончено: разорвав кольца панциря, в грудь и в спину ему вонзились три копья. Лих был драться Александр Аввакумович, а умереть пристойно не сумел. Заверещал, как крыса, которой кошка перекусила хребет. Упав на землю, чувствуя, что ноги омертвели и все тело обмякло, выл он, яростно и бессильно извиваясь, пока его же топором не раскроили ему череп. Тотчас тверичи, поддев на копья тело, бросили его в наседающих новогородцев.

Кто–то крикнул:

— Воеводу убили!

Но крик этот потонул в шуме сечи.

Раз за разом нестройные толпы кидались на тверичей, но тут же и откатывались назад, не в силах пробить их строя.

Отходить, не разбирая дороги, спотыкаясь о трупы, затаптывая своих же раненых — это пострашнее самой страшной сечи, а еще страшнее увидеть, что до того неподвижный строй тверичей тронулся, сминая яростные, но беспорядочные толпы. Воинский опыт брал верх над удалью, и, когда с крыльев тверского полка вырвались конники, нападавшие дрогнули, побежали.

Что было потом? Для каждого из бегущих одно и то же. Грозно нарастающий топот. Испуганный взгляд назад, и синеватая вспышка меча, занесенного над головой…

11. МИЛОСТЬ КНЯЗЯ МИХАЙЛЫ

Как коршуны, опустившись на падаль, рвут добычу и каждый зорко поглядывает, чтоб другой не урвал куска получше, так двое тверичей обдирали тело Александра Аввакумовича.

— Поддержи его за плечи, а я панцирь сыму.

— Хитер! Я держи, а он панцирь себе возьмет.

— Держи, говорю! Он уже костенеть начал. Ты шелом возьми, он цел, а панцирь в трех местах продран.

— Вот и бери себе шелом.

— Вот черт! В придачу к шелому крест возьми, он тяжелый, серебряный.

— Нешто можно у покойника с шеи крест снять! Грех!

— Ладно, ты его за плечи поднимай, а крест я сдеру, тебе отдам.

— Только, чур, грех на тебе.

— Торгуйся еще тут. Эх! Руку ему выламывать придется, закостенела…

По всему полю копошились такие же стервятники.

Конь князя Михайлы, низко опустив голову, осторожно перешагивал через трупы. Там, где тела лежали грудами, конь обходил их стороной, косил умным оком, шел неторопливо, свободно. Князь Михайло забыл о поводе. В руках князя не меч, а плеть. Губы дергает судорога.

«Вот он, Торжок! Побит!»

У крайних изб посада князя встречали попы и вятшие люди города, впереди на коленях стоял Цёрт, в руках у боярина серебряное блюдо с хлебом–солью.

Князь, подъехав, остановил коня, молчал.

Боярин Цёрт решился на мгновение поднять покорно опущенную голову: «Слава те, господи! Смотрит князь на хлеб–соль».

— Смилуйся, княже, смилуйся! — заговорили новоторжцы, становясь на колени.

Нет, не понял боярин Цёрт взгляда князя Михайлы. Не на пышный каравай смотрел князь, смотрел он, как ветер треплет концы шитого полотенца, точно хочет вырвать его из–под каравая, вырвать и унести в сторону града.

Князь не слушал мольбы новоторжских послов, отвернулся от протянутого Цёртом блюда.

Простить новоторжцев за то, что с Новгородом были заодно, что наместника тверского скинули — это бы еще куда ни шло, но простить их за то мгновение, когда на глазах у своих воинов, поддавшись страху, пятил он коня, нет, этого простить князь не мог. Отвернулся от послов, сурово нахмурясь, приказал:

— Запалить крайние избы…

Послы взвыли, били лбами в пыль у копыт княжьего коня, вопили:

— Смилуйся! Ветер–то в сторону града! Смилуйся!

Князь — как истукан, ни слова в ответ. Сзади шепот князя Холмского:

— Опомнись, пощади их…

«Молод племянник, жизни не изведал. — Опять судорога кривит губы князя Михайлы. — Не доводилось ему бегать в Литву, бросив врагам отчину, и княжество, и сам град Тверь. Молод, мягок…»

Повторив сквозь зубы: «Запалить!» — князь отыскал среди своих купца Некомата, усмехнулся криво:

— Эй, купец, чего смотришь, аль тебе добыча не надобна? Гляди, у попов кресты самоцветами усыпаны, а ты… — уколол Некомата холодным, недобрым взглядом, — ты каменья любишь.

Некомат понял: не забыл князь Михайло перстней, снятых с княжеских пальцев. Настал час искупить перед ним алчность алчностью. Не жалея старых своих костей, купец по–молодому кинулся на попов.

— Дай сюды! Дай! — хрипел он, вырывая из рук попов кресты. — Ты, поп, противиться? В рыло захотел? Я, смотри, твоим же крестом тя и ткну, обдеру рожу каменьями. Дай!

Князь поднял плеть, мгновение молчал, потом зычно завопил:

— Отдаю город на разграбление! На разграбление! На разграбление!

Смяв и затоптав посольство, тверичи хлынули в город. Следом за ними ветер нес на Торжок дым и искры от горящих изб.

12. В ПЛАМЕНИ ТОРЖКА

Торжок, охваченный огненной бурей, жарко горел; полузадохшиеся люди метались в тесноте пылающих улиц. Пытаясь спасти свое добро, кидались в огонь, многие так и оставались в горящих развалинах, не сумев выбраться из пламени. Выли обожженные, обезумевшие. Смрадом горелого мяса несло из огня.

Через это пекло, не чувствуя толчков, закрыв лицо руками, еле брела Малаша. Спасалась? Нет! Малаша не думала о спасении. Зачем? В самом начале битвы по всему городу кричали, что воевода Александр Аввакумович пал костьми за святого Спаса и за обиду новогородскую. Больно было Малаше. Нестерпимо. Больнее, чем тогда, когда показалось, что разлюбил он. Только теперь, когда ее жгла мысль: «Лучше бы в самом деле разлюбил, лишь бы жив остался», — только теперь поняла она, как любила своего Сашку. Горе навалилось непоправимое, неутешное, слепое, а кому скажешь о своей кручине? У каждого свое злосчастье, затопившее огненным половодьем Торжок.

Вон из огня тащат женщину, она отбивается, кричит:

— Ребятушки! Ребятушки!

Вырвалась, бросилась обратно в горящую избу. Малаша невольно приостановилась. В дыму что–то мелькнуло.

«Она? Спаслась!» Но пламя, будто издеваясь, охватило крыльцо. В ярком свете на пороге избы стала видна мать, державшая на руках двоих ребят. От жара она невольно попятилась. Вдруг хрустнуло подгоревшее бревно, изба качнулась. Женщина рванулась наружу. Поздно! Вся изба рухнула, взметнув бурю искр. Сквозь треск и гул огня слабо донесся ребячий крик.

Малаша, боясь сдвинуться, стояла, слушала, ждала. Молчат! Замолчали навеки.

Казалось бы, чего проще так же оборвать свою муку, кинуться в огонь — и конец! Но где взять силы? Малаша проклинала себя и все же тащилась без цели, без пути в огненно–дымном мареве. Еле узнала площадь, куда ее вынес поток людей, еле узнала собор Спаса. Не поймешь, то ли окутало его дымом, то ли дым валил из–под крыши самого собора.

Малаша не думала о том, что люди ищут спасения под его каменными сводами, но поток людей кинул ее к собору. Запнувшись о каменную ступень, она, чтоб не упасть, должна была шагнуть вверх и была уже на паперти, когда толпа внезапно рассыпалась, схлынула.

— Горит! Горит! — кричали вокруг.

Малаша не догадалась, что люди кричат о соборе, прислонясь виском к горячему закопченному камню, она застыла у входа, закрыла глаза.

«Все равно».

Вопль нестерпимой боли заставил ее вздрогнуть, очнуться, открыть глаза. На паперти крутился мальчонка лет пяти. Только на затылке у него уцелело несколько светлых прядок. С какой–то внутренней дрожью Малаша старалась смотреть только на эти прядки, а глаза видели опаленные, бурые завитки сгоревших, ломких волос. На мгновение мальчуган повернулся к ней лицом. Малаша вцепилась пальцами в каменный резной узор.

«Ни бровей, ни ресниц! На месте глаз два кровавых провала».

Малаша успела разглядеть слезы и сукровицу, текущие из пустых выжженных глазниц и теряющиеся там, где должно быть лицо, там, где был один сплошной, багровый пузырь. Не было сил глядеть на страдания такого малыша.

«Господи, его–то за что?»

— Мальчик, мальчик, подь сюды, болезный…

Мальчик слепо ткнулся Малаше в колени, метнулся в сторону, прямо в распахнутые ворота собора.

Там, в глубине, в дыму копошилась сплошная темная масса. Задыхающиеся люди рвались наружу, в дверях давили друг друга. Не разберешь, кто еще жив, кто уже задохнулся. Тяжелые клубы дыма душили Малашу, сознание мутилось. Ее сшибли с паперти. Несколько мгновений она лежала ничком. Потом боль в руке заставила очнуться. Пальцы придавила к земле чья–то нога, обутая в растрепанный лапоть, а вернее, совсем не обутая: и пятка, и пальцы торчали наружу. Малаша и сама не понимала, почему так ясно разглядела эти черные, грязные пальцы с заскорузлыми ногтями, а догадаться, что пальцы совсем рядом, перед глазами, не могла, она просто дернула руку, и лапоть исчез.

Малаша поднялась, сделала несколько неверных шагов, сквозь дым еле разглядела человека. Сидел он у тына, лицом в колени, охватив руками окровавленную голову. Что–то неуловимо знакомое было в нем. Малаша наклонилась, тронула слипшиеся волосы. Он со стоном поднял голову.

— Горазд!

Так вот, оказывается, для чего еще стоило жить! Пробиться к реке, вытащить Горазда, спасти его…

Никогда не думала Малаша, что Горазд может быть так тяжел. Тащила его, задыхалась, голыми ладонями тушила искры в волосах. Душил кашель, в горле полно дымной горечи. Много раз казалось, что не устоит на, ногах, уронит Горазда, рухнет сама. Когда в багровом дыму чуть проблеснула светлая полоса, даже не обрадовалась, не поверила, что вышла к реке. Но это была Тверца. Только у самой воды оставили силы Малашу, не опустила, уронила бесчувственное тело Горазда. Сама упала коленями на мокрый песок, зачерпнула пригоршню воды. Ее тут же рванули назад, повалили.

— Ребята! Смотри, у бабы на шее ожерелье, на руках браслеты.

— Вдарь ее, чтоб не трепыхалась. Обдирать способнее…

Малаша очнулась лишь тогда, когда, ломая пальцы, с них стали срывать перстни.

Села, дико озираясь вокруг. Увидала: двое тверских воинов с хохотом стаскивали сарафан с какой–то девушки. Она отбивалась молча, стиснув зубы. Куда там! Сорвали и уже не для добычи, для глумления рванули на ней сорочку. Один с маху припечатал свою пятерню на хрупкой девичьей спине. Полонянка шатнулась от удара, попыталась ладонями прикрыть наготу. Тверич схватил ее за запястья, выламывая руки, потянул к себе.

Лучше бы Малаше не видеть, как в молчаливой схватке девушка прокусила себе губу, как от страха, будто от холода, все тело ее покрылось гусиной кожей.

Внезапно девушка выскользнула из корявых рук тверича, он успел ухватить ее за волосы, но не удержал. Слабо вскрикнув, она бросилась вниз, в Тверцу. В руке у него остался лишь клок волос. Из глубины шапкой поднялись пузыри.

Малаша передернула плечами и вдруг поняла, что и она обнажена совсем, что и на нее, как на добычу, глядят озверелые победители. Видно, этой горечи только и недоставало.

Она вскочила. Чьи–то руки бесстыдно схватили ее. Вырываясь, Малаша укусила врага, пальцы, вцепившиеся в нее, разжались. Она кинулась к воде, ее опять схватили, вся содрогаясь от омерзения, она вырвалась еще раз.

Темная глубина рядом. Избавление от мук, от позора здесь, в омуте. Не раздумывая, не колеблясь, она бросилась в омут…

С песка медленно поднялся Горазд. Не веря себе, протер глаза.

«Нет! Явь! Жен и девиц обдирают до последней наготы. Сраму не снеся, те кидаются в воду, а тверичам забава. Вяжут пленников, бьют строптивых. Весь берег завален трупами. — Еще раз протер глаза. — Нет, не мерещится, нет, явь, которой и в больном бреду не увидишь. А князь–то, князь Михайло сидит на коне, подбоченился, хохочет, глядя на муки людей».

Горазд шел на князя, не спуская с него глаз. Только раз, наткнувшись на труп, он взглянул себе под ноги, увидел раздробленный череп и красную лужу, впитавшуюся в песок, весь содрогаясь, пошел дальше, твердо отстранил вставшего ему на дороге воина.

— Княже!

Михайлу Александровича обжег взгляд Горазда, но, едва посмотрев на него, князь понял: «Мужик не опасен, еле на ногах стоит».

Разлепив сухие губы, Горазд повторил:

— Княже! Трудился я на боярыню Паучиху. Видно, на роду мне написано снова в кабалу идти, но пока я человек вольный. Так слушай же вольное слово. Слушай! Такого разбоя, что ты с Торжком учинил, и поганые не делали! — Замолк. Широко открытым ртом схватил воздух и вдруг, ощерясь, крикнул, как плюнул: — Так будь ты проклят!

Всю силу своей ненависти метнул он в князя этим криком. В ответ княжий меч взвился над головой Горазда, стремительно падал вниз, но в какой–то миг князь рванул клинок в сторону. Свистнув над самым ухом Горазда, меч лишь слегка поранил его плечо.

— Черт! Ты же златокузнец боярыни Василисы! Так?

Горазд молчал. Не рана, нет — гнев, ярость острой болью прошли по хребту, цепко сжали сердце, а князь, хохотнув, ощерил клыки:

— Твое счастье, пес, узнал я тебя. Пригодишься! Эй! Связать его!

13. ПОД ГРОЗОВОЙ ТУЧЕЙ

Тверские рати не остались ночевать на еще курившемся пожарище Торжка. Прямо на закат уходил полк князя Михайлы. С ненавистью глядели им вслед израненные, связанные люди, последнее проклятие бросали им вслед умирающие, и долго еще народ смотрел в дымную, багровую муть, где утонула тверская рать.

Словно вдогонку за уходящей ратью, с востока поднималась туча. Чем дальше, тем чаще ее лиловые и пурпурные космы разрывала мгновенной вспышкой ослепительная молния. Издалека накатывались зловещие раскаты грома. Перед надвигающейся грозой все стихло: упал ветер, смолкли птицы, и только на берегу Тверцы не смолкали стоны раненых.

В этот час, миновав цепь неподвижно стоявших стражников, на берег вышел тот самый монах, который перед битвой уговаривал новоторжцев покориться князю Михаиле. Медленно черной тенью переходил он с места на место. Напутствовал умирающих, поправлял повязки раненым, подавал воду связанным. Горазд воспаленными глазами упорно следил за ним; ждал, когда он подойдет. Наконец монах приблизился. Облизнув сухие, потрескавшиеся губы, Горазд попросил хриплым шепотом:

— Испить бы, отче!

Монах услышал, торопливо зачерпнул деревянным ковшиком воду, протягивая ковш Горазду, заговорил с мягкой задушевностью:

— Во едином часе погиб град, а ветер пепел развеял, и ныне там, где стоял Торжок, не бысть ничегоже, лишь кости мертвых. Смиряйтесь, добрые люди, ибо кто знает меру гнева господня. Глядите, потухло пламя на земле, а с небеси огонь полыхает. Вон она, гроза–то. Сие все навел господь грехов ради наших. Разумейте, братия, не было града тверже и сильнее Ерусалима, а Тит цезарь взял Ерусалим и попленил весь град, и стоял Ерусалим пуст шестьдесят лет. Такоже и град Новый Торг погиб ныне. За высокоумие покарал господь новогородцев вкупе с новоторжцами. Смиряйтесь, смиряйтесь, братия…

Не сразу понял Горазд, о чем бормочет монах, но, когда слова его дошли до сознания, Горазд подбородком ударил в край ковша, расплескал воду.

— Замолчи, дьявол! Притчи рассказываешь, смиренью учишь, смиренные рабы князю нужны, князем ты и подослан. Мне и раньше слыхать доводилось, что князь Михайло любую пакость с молитвой делает, ибо пустосвят он, а вы, черные вороны, около вьетесь, падалью кормитесь, княжью свирепость писанием прикрываете.

Не успел монах решить, то ли ему грехом пугнуть строптивца, то ли ласковым словом смирить, как нежданно к нему подошла подмога. Сидевшая на песке старуха подняла голову, закричала:

— Не замай божьего человека!

— Божьего? — Горазд только головой покачал. — Сей божий человек от черта пришел. У тя, бабка, руки не в узах, ты сдерни с него скуфейку, посмотри, нет ли под ней рогов.

Монах попятился. Не надо было ему пятиться. Увидев это, старуха поднялась, изодранная, почерневшая, видимо, обезумевшая, пошла на него, а монах все отступал. Старуха вдруг подняла обе руки, заслонясь от монаха ладонями, взвыла:

— Рога! С нами крестная сила! Рога у него!

Стон пошел по толпе. Монах сорвал скуфейку:

— Какие рога? Где?

— Эвон! Эвон! — кривым пальцем старуха показывала на залысый лоб монаха. — Смотрите, православные, вон рога–те! Нешто не видно? То лукавый вам глаза отводит!

В ответ на вопль старухи разноголосо завопили истерзанные люди, увидев несуществующие рога.

Монах трусливо метнулся прочь. Забыв о путах, Горазд рванулся за ним, упал, едва успел приподняться, как упал вновь от удара древком копья в затылок. Стражники врывались в толпу, творили расправу, но Горазд плохо слышал крики избиваемых, он лежал ничком. Не только силы, даже мысли иссякли.

Но вот упала первая тяжелая капля, холодной змейкой скользнула по шее. Потом еще, еще, и хлынул ливень. Студеные струи заставили очнуться. Медленно, тяжело поползли мысли, и вдруг, как удар молнии:

«Тверичи на закат ушли! Значит, в Литву?! Жди теперь Ольгердова нашествия! — Горазд даже застонал от этой мыски. — Известно, Ольгерд с Михайлой на Москву кинутся. Опять разгром, кровь, пожар. — Страшным бредом всплыли картины погибели Торжка. — То же ждет Москву! И сгоревшие заживо ребята, и женщины опозоренные, и труженики–умельцы, которых первыми угонят в рабство…»

До сих пор Москва для Горазда была только стрелой, убившей Машеньку, а сейчас, здесь, связанный, избитый Горазд понял, что против воли он тревожится о неведомых ему людях, о проклятой им Москве.

14. НА ПУТИ К ТВЕРИ

— Горазд! Златокузнец!

Этот крик заставил Горазда поднять голову. На обочине дороги возок, из него высунулась Паучиха, перстом указывает на него. В первый момент Горазд даже назад подался, рванул путы, которыми был связан с соседями, опомнился: «Не уйти от боярского перста. Связан!»

А боярыня вцепилась в край возка, вопит:

— Мой холоп! Беглый!

К боярскому возку подошел десятник стражников.

— Боярыня Василиса, не гневись. Не властен я отдать тебе княжую добычу, я тож человек подневольный, мне велено гнать полоняников в Тверь, я и гоню.

— Мой! Мой! — исступленно вопила боярыня.

Десятник только головой покачал: «Старуха в холопа впилась. Вестимо, дело боярское. Вишь, напасть какая! Из Торжка гоню людишек, от побега остерегся и померло в пути всего лишь три аль четыре десятка, а тут, под самой Тверью, накося…»

— Ты, боярыня, поезжай во град, — кивнул на белевшие вдалеке стены Твери, — там люди поболе меня, там и разберут, твой это холоп али нет.

— Как это так: твой али нет? Ты это што же, на слово мне не веришь?

— Сказать всякое можно, — уклончиво отвечал десятник.

— Вестимо, наш холоп! — выдвинулся из–за возка тиун Евдоким. — Ты бы, человече, не спорил, как бы тебе за сей спор плетей не отведать.

Десятник рассердился:

— Плетей мне, княжому слуге? Коли так, самого холопа спросим. Признается он, что от тебя сбежал, быть по–твоему, боярыня, а нет, не прогневайся.

— Сдурел? Очумел? Да какой же беглый в том признается?

Спор их кончил Горазд.

— Беглый не сознается, а я хоть и беглый, да не от тебя, боярыня, убег. Свели меня от тебя москвичи, от них я и сбежал и к тебе вернуться всегда рад.

Не ждала таких слов Паучиха, оторопело глядела на Горазда, он стоял перед ней полуживой, черный от пыли, задубевшая повязка, бурая от крови, съехала ему на самые брови. Разглядев эту повязку, боярыня по–своему объяснила его слова: «Ранен! Помутилось, видно, в голове у мастера». — Все же недоверчиво взглянула в глаза Горазду, но разглядеть в них ничего не поспела, Горазд низко опустил голову и не сказал, а простонал:

— Назвала ты меня, боярыня, златокузнецом, буду ли им впредь, как знать? Рученьки мои от пут онемели, не володую я ими…

Паучиха сразу закричала:

— Евдоким, режь у него путы!

Тиун слегка оттолкнул тверского десятника и несколькими взмахами ножа освободил Горазда, слегка подтолкнув его в спину, шепнул:

— Кланяйся боярыне.

Тяжко достался Горазду путь от Торжка до Твери, от легкого толчка повалился он на колени, а, повалясь, протянул к Паучихе свои запухшие, посиневшие руки.

— Боярыня, век тебе здравствовать за твою милость! Пошли меня домой на речку Ламу, пошли скорей, пешой уйду.

Хотел подняться с колен, упал, сказал уже без лукавства, без задней мысли:

— Нет, пешим мне не дойти…

— Коня дам! Ваську–десятника с тобой пошлю!

— Я и без Васьки доберусь.

— Как можно болящего одного отпустить.

— Дозволь, боярыня, поперечить тебе. Пошто Гораздку сейчас на Ламу посылать да и Ваську с ним гонять? Пусть покамест в Твери у тебя на подворье поживет, поправится: и коня под ним морить не придется — вместе с другими холопами и его погоним.

— Нет, Евдоким, нет! Сей же час отправь Горазда. — Покосившись на тверского десятника, Паучиха докончила шепотом: — От греха подале, а то вернется князь Михайло, узнает про златокузнеца да и отберет. Мое дело вдовье — всяк норовит обидеть.

15. МЕД

Васька–десятник с упорством пьяного повторял:

— Приехали мы с тобой, Гораздка, во град Микулин, приехали трезвы. Завтра дома будем, там хошь не хошь, а трезвый будешь, там не поднесут. Потому пей, Гораздка! И святые отцы говорят, што лишь седьмая чаша богопрогневительная, с нее бесы начинают человека на свою потребу брать, с нее свары и лаяния и за власы рвания начинаются. Так то седьмая чаша, а у нас еще только пятая, да и не у нас, а у меня, а ты ни одной не выкушал. Пей, Гораздка.

Лез с чаркой, расплескивал мед, но Горазд был неумолим.

— Душа не принимает, хворый я.

Кабатчик Ваське поддакивал:

— От хвори, друже, мед — первое дело. От меда польза…

Горазд отшучивался:

— А твоей мошне и подавно польза. Ты, хозяин, не кручинься, Васька за двух выпьет, налей лучше ему богопрогневительную, а там видно будет, с нее, говорят, человек начинает на чашу глядеть, меры своей не зная.

Васька кивнул:

— Дело! — сунул руку мало не по локоть в глубокий карман портов, шарил, шарил да и распустил слюни, заплакал.

— Не надо, не наливай ты мне седьмой чары, пропил я казну, что мне дадена была. Пропил!

— Как так? — Горазд хлопнул Ваську по груди, у того за пазухой звякнули медяки. — А там что?

— Там, Гораздушка, деньга особая. Тебе на пропитание дала Паучиха, то бишь боярыня Василиса. Ты, Гораздушка, не говори боярыне, что я ее Паучихой обозвал. Спьяна я, не со зла. Язык не так у меня повернулся. Ты, Гораздушка, помолчи. Ладно? Вишь, грех какой. Скольких я людей под кнут подвел, только, бывало, и слушаешь, чтоб холоп боярыню Паучихой назвал, а тут сам. Ты, Гораздушка, помолчишь?

— Так меня и станет боярыня слушать.

— Нет, не говори так. Ты ныне в милости.

— Не скули! Выкладывай лучше казну. На что мне деньги. Я вот лучше огурчика пожую. — Мигнул кабатчику: — Наливай!

Васька выпил, полез целоваться.

«Вот черт, сколько меду вылакал, а все еще держится!» Пришлось споить Ваське и восьмую, и девятую чарку. Наконец Васька растянулся на лавке, захрапел. Горазд поднялся.

— Ты куда? — спросил кабатчик.

— Коней искупаю. Жарко.

Вышел на двор, нарочно не прикрыл дверь, будто невзначай оглянулся. В дверной щели глаз кабатчика. «Значит, ничего с собой брать нельзя». Надев лишь на своего коня седло, Горазд поехал к реке, но вместо того чтоб спускаться к воде, хлестнул коня, выехал на мост и только на другом берегу посмотрел назад, на град Микулин. От моста вверх к городу что есть духу бежал мальчишка. Горазд понял: «Соглядатай. Кабатчик послал следить. Ну и пусть ловят, о двуконь я…»

Кабатчик тряс Ваську за плечо.

— Проснись, проснись! Сбежал твой напарник.

Васька только мычал.

16. ПОДКОВКА

— Гляди, милай, конь у тя подкову потерял.

— Знаю.

— А коли знаешь, так што ж мимо моей кузни едешь? Слезай!

— Спасибо, хозяин, только зря зовешь. Нет у меня казны и на одну подковку.

Кузнец только головой покачал.

— Коня будешь портить? Эх ты. Слезай, говорят! Не обедняю я от одной подковки.

— Ну, коли так, спасибо. — Горазд слез. На душе было хорошо. Думалось: «Свет не без добрых людей. Чистой души человек этот кузнец…»

Молодой парень молотобоец угрюмо, молча отвел коня к коновязи, так же не проронив ни слова, ушел в кузню. Горазд проводил его взглядом: «Этот, небось, даром подковки не подковал бы. Ишь молчит, тошно ему доброе дело сделать».

Пока парень возился в кузнице, разводя горн, кузнец подсел к Горазду на траву. Помолчали, потом кузнец сказал с ласковой вкрадчивостью:

— А ведь я тебя признал.

Горазду такой разговор пришелся не по душе, он нахмурился, но смолчал, а хозяин опять за свое:

— От нас недалече до поместья боярыни Василисы, так нам ее мастеров не знать мудрено.

Горазд опять промолчал, только головой чуть кивнул. Кузнец обрадовался:

— Во, во! Ты златокузнец Горазд. — Широко улыбаясь хорошей, открытой улыбкой, он слегка хлопнул Горазда по плечу и, заглядывая ему в глаза, прошептал: — Вижу, убег ты от боярыни Паучихи. Так, што ли?

Горазд вздрогнул, поднял опущенную голову, и сразу пальцы кузнеца клещами впились ему в плечо.

Горазд рванулся. Куда там! Где ему, обессиленному раной, справиться с кузнецом. Навалясь всем телом, обдавая Горазда запахом пота, кузнец заламывал ему руки за спину, тяжело сопел. Затянув узел, кузнец поднялся, легонько пнул Горазда и давай похваляться перед прибежавшим на крик молотобойцем:

— Глянь, какого я карася изловил! Боярыня Василиса мне и за него, и за подковку заплатит.

Молотобоец молчал. Горазд поднял голову, не умолял, приказывал:

— Развяжи кушак.

— Как бы не так! Ведь ты — беглый холоп аль нет?

— Ну, беглый, а только все равно зря старался. Сам же и развяжешь меня.

— Ой ли?

— Ты пойми: я в Москву еду. Князь Михайло Торжок разгромил, а ныне в Литву ушел. Упредить надо, а то он и Москву так же испепелит. — Захлебываясь, сбиваясь, Горазд рассказывал о гибели Торжка. Слушая его, все больше хмурился молотобоец. А кузнец? Черт его знает! Сидит на пеньке, травинку покусывает.

— …били, глумились, грабили!

Едва смолк Горазд, как молотобоец шагнул к нему, начал развязывать туго затянутый узел.

— Не трожь! — кузнец коршуном кинулся на молотобойца, оттолкнул его. — Сдурел, сучий сын? Он брешет, а ты уши развесил!

— Не брешет он.

— А хоть бы и так! Нам какое дело до Москвы? Мы, чай, тверские. Побьет князь Михайло москвичей, ну и наша взяла!

— Чья наша–то?

— Поговори у меня еще. Я те покажу, как хозяину перечить!

Молотобоец замолк, оробел. Горазд, прищуря один глаз, словно целясь в кузнеца, сказал:

— Я тож припомню тебе, хозяин.

Кузнец оторопело поглядел на Горазда.

Тот поднялся, сел, смотрит так, что лучше бы такого взгляда и не видать.

— Продавай меня Паучихе, продавай! Она тебе и за меня, и за подковку заплатит, но помни, Иуда, Паучихина вотчина отсель недалече.

— Што с того?

— А ты не ухмыляйся, — Горазд с ненавистью смотрел на улыбку кузнеца, которая уже не казалась ему хорошей, — рано или поздно, а придут сюда москвичи…

— Чаю, не придут.

— Ну и дурень. Аль невдомек тебе, что Московский князь с Тверским схватились насмерть, а как ни верти, Москва сильнее. Жди, придут москвичи, тогда…

— Что тогда? — продолжал куражиться кузнец.

— Припомню я тебе подковку! Быть твоей кузне спаленной, а тебе самому в подковку согнуться. Будешь холопом московским, это я тебе обещаю твердо!

Горазд оборвал, смолк, закрыл глаза, не хотел смотреть на сразу осунувшуюся рожу кузнеца. Тот потоптался на месте, вздохнул и сам принялся развязывать узел. Приоткрыв глаза, Горазд заметил на лбу кузнеца капли пота.

«Проняло пса! Москвы испугался!» — Так подумал Горазд и тут же нахмурился, укорил самого себя: «О Москве думаю, Москвой грожу аль Машенькину смерть позабыл?» — Но ответом на этот упрек в памяти встал с осязаемой ясностью разгромленный, сожженный Торжок.

Может быть, именно потому, что погибла Машенька, потому, что искалечена жизнь, Горазд и смог понять с такой силой: нельзя, нельзя допустить, чтоб и Москву сожгли, чтоб так же, как в Торжке, гибли русские люди, чтоб Лихо снова гуляло по Руси, калеча судьбы и жизни.

17. В ЧУЖИХ МЕСТАХ

Кузнец все же подковал Гораздова коня, а когда на следующее утро около кузницы остановился Васька–десятник и принялся расспрашивать про Горазда, кузнец, не смигнув, соврал, что Горазд свернул с торной дороги и поехал в обход Микулина, обратно на север, в Новгород. Васька только тряс башкой, в которой гудел вчерашний хмель. Кузнец глядел на его зеленоватое лицо, вздыхал сочувственно, а сам думал: «Нет, нет! Упаси бог с Москвой связываться».

Тем временем Горазд, миновав Волок Ламский, гнал коней к Москве. За селом Кудриной дорога становилась все многолюдней. Многолюдством новогородца не удивишь: видывал. Каменные башни и стены Кремля тоже были Горазду не в диковину. Въехал он в Кремль Боровицкими воротами. Там над крутым подъемом, из–за серых изб, из–за небольшого белокаменного храма Спаса на Бору, поднимался многоцветной сказкой дворец великого князя. Легкие вышки, переходы, палаты, терема от чешуйчатых крыш до самой земли покрыты тонкой деревянной резьбой. Весь дворец как в кружеве. А крыльца! Что ни крыльцо, то диво.

«К какому крыльцу подойти? Как спросить великого князя?»

Горазд, махнув рукой, поскорее повернул обратно.

«Надо искать Фому».

Но не так–то легко было его отыскать в Москве. Лишь к полудню нашел Горазд дом Фомы. Взглянув с высоты седла за забор, он увидел в глубине двора мальчишку, низко кланявшегося небольшому столбику, поставленному торчком. Из–за столбика выглядывала девочка, она, стараясь говорить басом, спрашивала:

— Ой ты гой еси, удалой, добрый молодец Иванушка, ты скажи, пошто пришел ко мне в Орду? Чего тебе у нас надобно?

— Я скажу тебе, поганый царь, — отвечал нараспев мальчишка, вновь кланяясь, — а пришел я к тебе в Орду, штобы выручить красну девицу, свет Аленушку.

Девочка приподняла столбик и, стукнув им, закричала:

— Ах ты, дерзкий пес, неразумный ты! Я за то тебя пожалую, я сварю тебя живьем в котле, как великий царь Чингис супротивников своих варивал.

Мальчишка нахлобучил шапку и, подбоченясь, прошелся мимо столбика.

— Ты, поганый царь, не пужай меня, смотри, худа бы не было.

Девочка хлопнула в ладоши.

— Эй! Слуги мои верные, вы возьмите удала молодца, вы киньте его во кипящий котел!

Мальчишка одним прыжком оказался около столбика. Схватив его, он стремительно бросился в другой конец двора, к закопченной кузне. Горазд увидел: там, около кучи бурого, ржавого хлама, на небольшом костре кипел котелок. Мальчишка с маху ткнул столбиком в кипяток. Котел опрокинулся прямо в огонь, но мальчишке было уже не до костра, он кинулся на землю, вскочил и, хлопая руками по бокам, закричал:

— Садись мне на спину, Аленушка, полетим на Русь по поднебесью.

Девочка сразу сбилась с былинного лада.

— Ну, Ванька, напутал! Ты же в серого волка обернулся, как так лететь по поднебесью?

— То вчера я был серым волком, а нынче я сизый орел.

— Не полечу по поднебесью, еще свалишься оттуда.

— А волка ордынцы догонят.

— Вчера не догнали.

— А сегодня у них кони отъелись.

— А сизого орла стрелой подобьют. Нечего руками хлопать: ты серый волк!

— Нет, сизый орел!

— Нет, волк!

— Нет, орел!

— Кто там орет — волк аль орел? Вижу, вижу: то красна девица Аленушка богатырю Иванушке спуску не дает! Так его, Аленка! Худо твое дело, Ванюшка!

Фома, перегнувшись через перила крыльца, весело смеялся, глядя на ребят. Тут Горазд не вытерпел, крикнул:

— Фома!

Ребят как ветром сдунуло. А Фома с криком: — Горазд! Ты ли это, Горазд! — уже летел через двор к воротам. — Друг, вот одолжил!

— Не к тебе я приехал, Фома. Князь Михайло затеял недоброе…

Горазд вкратце рассказал обо всем. Фома поддакивал сочувственно:

— Ну само собой, в своих местах и у зайца прыть, а в чужих только волку выть. Ты, стало быть, не посмел в княжеский терем идти. А зря! Коли с делом, так Митрий Иванович и последнего холопа выслушает. Ты нагляделся на князя Михайлу, тот от княжой спеси, как клещ, раздулся, от спесии лопнет. У нас, в Москве, это понимают, у нас проще. Ты не слезай с коня, я своего оседлаю, поскачем в Кремль.


Вот и Кремль. Опять перед Гораздом сказкой, созданной плотничьим топором, встал дворец великого князя, но после слов Фомы он подъезжал к нему уже без трепета, однако на ступенях крыльца снова не по себе стало, сдернул шапку.

«У Фомы шапка тоже в кулаке, видно, не так уж просто в Москве, как хвастает Фома».

Наверху их встретил боярин. Стоял он в тени от шатровой крыши, свет падал только на узорные сапоги из желтого сафьяна. На них и глядел Горазд, не смея поднять головы.

— Куда? — сурово спросил боярин.

— К Митрию Ивановичу.

— Нельзя!

— Как нельзя, Михайло Андреевич? Я, вишь, человека веду, он изуверского плена сбежал, он гибель Торжка видел, с вестями он.

— Нельзя! Недосуг князю. — Взглянув через плечо Фомы, боярин спросил самого Горазда:

— Какие у тебя вести? Выкладывай.

Фома шепнул Горазду:

— Боярин Бренко это, ему можно сказать: он ближний человек у князя.

Горазд промолвил тревожно:

— Тверской князь в Литву ушел, набега литовского ждать надо!

— Только–то? — засмеялся Бренко. — А откуда ждать? Рубеж литовский велик.

Горазд смотрел в насмешливые глаза боярина, молчал. Бренко ответил сам.

— Из–под Любутска, с полдня хотят напасть Ольгерд с Михайлой. Думают, оттуда их не ждем, а мы ко встрече готовы.

«Готовы!»

Горазд дернул Фому за рубаху, пошел вниз. И спешить незачем было, и думать, и тревожиться:

«Готовы!»

18. КОГДА ОТЯЖЕЛЕЛ МЕЧ

Не мысли — искры сознания вспыхивали, гасли, вспыхивали вновь.

«Как Машеньку… стрелой… а литовцы, чай, уже овраг перешли… а Мелик ждет… а Фома…»

Голову не поднять с моховой кочки. «Тошно! То ли от раны, то ли багульника надышался, одурманило. Выбраться бы отсюда…»

Хватаясь за сухие колючие сучья, попытался подняться, упал…

Была глухая ночь, когда Горазд разлепил веки. Лес накрыло белесым туманом, сквозь который еле пробивался свет полной луны. Призрачными тенями в тумане изредка проносились совы, и такой же туманной тенью выдвинулся из–за ближних елей, тихо, крадучись проехал мимо всадник. Горазд затаился в зарослях багульника, боялся дохнуть. Вот и багульник сослужил службу. Всадник проехал, не заметил. Когда его тень растаяла в тумане, Горазд шевельнулся, но слабость по–прежнему тянула к земле, зато в голове было яснее, но разве от того легче? Тяжелее! В мозгу одна мысль: «Не доскакал, не упредил. Што теперь будет?..»

Как–то странно до мелочей вспомнил все. Вспомнил, как в густом кустарнике на краю глубокого оврага лежали они с Фомой в дозоре, как сквозь резные листья папоротника увидели поднимавшихся из темной глубины оврага литовцев. Враги озирались, вглядывались. Сердце зашлось, трепыхаясь тревожно. Увидят! Схватят! Нет, миновали. Фома зашептал:

— Скачи! Предупреди Семена.

Вспомнилось даже, как задиралась рубаха, когда пятился, отползая на брюхе в чащу орешника, где были спрятаны кони. И вот не доскакал, напоролся на литовцев. Подбили стрелой. Пока стрела в боку, легче не станет, вытащить надо стрелу.

Горазд с трудом дотянулся до обломка стрелы, тронул. От боли захватило дыхание, помутилось в голове. И то хоть ладно, что быстро в себя пришел. Быстро? А где же туман, совы? Почему светло? Неужто день наступил? Как болит голова. Багульника надышался. В ушах звон. Где–то тут, в лесу, близко, лязг, звон, крики. Бьются? Нет, мерещится, в ушах звенит. А может, вправду бьются? Не сообразишь: голова болит.

Ослабевшими пальцами Горазд сжал виски.

«Все это дурман багульника, но почему пальцы стали липкими? Кровь? Новоторжская, еще не зажившая как следует рана открылась. И Фома и Мелик отговаривали: не ходи в поход. Не по силам тебе. Сам знал, что не по силам».

Не то улыбка, не то гримаса боли на губах у Горазда. Нет, своим мыслям улыбается он.

Пусть худым кончилось, а в поход он все же пошел. Так и надо было! Не нужен оказался князю с вестью своей, с тревогой за Москву — пусть, князя он не винит. Князь о нем ничего и не знает, просто слишком высоки лестницы княжого терема, не дойти по ним Паучихиному рабу до князя. Ну и ладно! Сам он своей судьбой распорядился, сам в поход пошел. От пожара Торжка занялось сердце, стало углем пылающим, и князя Михайлу бить шел он своей волей, а вот сцепиться с тверичами в смертной схватке не пришлось — это горько. Ну да беда не велика. Вот и Машенька тож говорит. Склонилась, вкладывает в руку меч, шепчет: «Пронзи дракона!»

Вон он хищным извивом согнул серебристое чешуйчатое тело. «Только дракон ли это? Почему у него глаза, как у князя Михайлы?» А голос Машенькин шепчет с настойчивой укоризной:

«Ну подними же меч! Пронзи, пронзи дракона!»

Но нет сил. Тяжек меч. А когти дракона вцепились в голову, в бок. Конец!..

Нет! Дракон исчез. Перед глазами кривой сучок, обросший серым лишайником. И Машеньки нет. А голова! Как болит голова! Это все багульник проклятый! Одурманивает, а из дурмана снова ползет дракон, снова вонзает когти. Темно в глазах, чуть слышен шепот:

«Подними! Подними меч!»

— Машенька, ты ли это?.. Где ты, Машенька?..

19. ОЛЬГЕРДОВА СТОРОЖА

Эх, туман! Туман! Сумей разглядеть Горазд, кто проехал мимо него в тумане, может быть, по–иному и судьба Гораздова повернулась бы. А проехал не кто иной, как Фома. Когда конная сотня литовцев прошла мимо и с вестью об этом к Семену Мелику ускакал Горазд, Фома остался сидеть в засаде. И не зря. Вершины сосен еще пламенели от последних лучей солнца, а в глубине оврага было совсем темно, и вот оттуда донесся скрежет подков о камни…

«Вторая сотня!»

Прошли. Фома лежал, слушал, считал. Только глухой ночью, когда поднялась луна и снова стали различимы кружевные листья папоротников, прекратилось движение врагов.

«Легко сказать: восемь вражьих сотен перешло овраг, а Горазд послан сказать Семену, что на него идет всего лишь сотня. Ну как Семка бросит свою сотню в бой!.. Погибнут… Погибнут все!»

Фома не усидел, плюнул на засаду, укрываясь за туманом, проскользнул мимо литовского табора и добрался до стана Мелика.

Там все было тихо. Мелик поднялся с кошмы заспанный, сладко позевывая, но с первых же слов Фомы сон с него как рукой сняло. Не теряя времени, Семен погнал вестника к Боброку, стоявшему с передовой московской ратью всего в пол–поприще [270] позади Семеновой сотни. Только когда ускакал гонец, Семка сказал Фоме:

— Ты о Горазде поминал. Не приезжал он.

— Как не приезжал?

— Не было.

Фома повернулся к своему коню.

— Куда ты?

— Искать.

— Не смей, — строго сказал Семен, — где его ночью найдешь? Только сам погибнешь.

— Авось!

— Говорю, не смей! О своей голове не думать ты волен, подумай о ином. У Боброка тоже не бог весть сколько людей, а врагов восемь сотен. Завтра каждый меч пригодится, а в твоих лапах и подавно.

Фома коротко чертыхнулся.

20. ОВРАГ

Подошедший к утру Боброк напал на Ольгердову сторожу внезапно. Нет, нет, звон не мерещился Горазду. Грохот и лязг битвы летели над лесом. Долетели они и до стана Ольгерда. Он кинулся к оврагу, сжимая рукой копье, глядел через овраг в лесную чащобу. Позади пели трубы. Сотрясая землю, нарастал гул: то конные литовские и тверские рати мчались на выручку.

«Поздно!»

Ольгерд с такой силой хватил копьем о камень, что древко треснуло.

«Поздно! За оврагом орущая толпа. Не полк — толпа!» Полураздетые, безоружные литовцы валились вниз с овражных обрывов, затаптывая друг друга. А вот и москвичи! Ольгерд услышал знакомый посвист, который ни с чем не спутаешь, посвист стрел. Вот одна ударила в ствол над головой, другая чиркнула по камню у самых ног, но Ольгерд не думал о московских стрелах. Размахивая обломком копья, он кричал своим конникам:

— Стой! Стой!

В самом деле, сейчас спускаться в овраг было нельзя. Разве выберешься оттуда, с десятисаженной глубины, под обстрелом москвичей?

С этого началось стояние. Ни москвичи, ни литовцы с тверичами не пытались перебраться через овраг.

Прошло несколько дней, и Ольгерд запросил мира. Слушая его посла, Дмитрий Иванович едва мог сдержать улыбку:

«Не вышло у Ольгерда Гедеминовича! Великий он любитель нападать врасплох, а тут не вышло. Вот, поди, Михайло Александрович бесится. Ольгерду что? Он взял да и повернул восвояси, а Тверскому князю худо, а будет и того хуже...»

Все эти дни Фома упорно искал Горазда, а когда заключили мир и московская рать собиралась двинуться домой, Фома сказал Семену:

— Я еще по лесу пошарю.

Семен только головой покачал.

— Шарь, пожалуй, только зря: захватили его литовцы.

— Так ведь Ольгерда о нем спрашивали, он говорит: «Такого нет».

— А ты больше верь Ольгерду.

Отойдя к своему коню, Фома задумался. «Где еще искать? Кажется, весь лес обшарили люди Семеновой сотни. Разве проехать тем путем, каким я ночью из дозора мимо литовцев пробирался?»

Давно бы проехать Фоме этим путем. Миновав густой ельник, Фома выехал в сырое редколесье и тотчас впереди в зарослях багульника увидел блеснувший доспех. Еще с коня Фома узнал Горазда. Соскочил на землю, наклоняясь, зацепился за кривой сучок, обросший серым лишайником. Сухо треснув, он сломался. Показалось, что от этого треска Горазд шевельнулся. Фома тихонько позвал:

— Гораздушка…

Молчание. Фома опустился на колени, отвел от лица Горазда ветку багульника, вздрогнул.

Глаз у Горазда не было.

— Выклевали! Выклевали, подлые! — застонал Фома, хватаясь за лук, ища глазами первого попавшегося ворона. Но вороны, чуя опасность, только каркали хрипло в отдалении.

— Горазд! Горазд, друг! — звал Фома.

Но разве разбудишь мертвого? Разве оживишь его слезой, которая сейчас скатилась по щеке Фомы и упала на грудь Горазда?

Никогда, никогда даже самые горькие слезы человеческие живой водой не были.

21. ПРОМЕДЛИТЬ — ПОГИБНУТЬ

Взглянуть со стороны — сидит князь Дмитрий, подперев рукой голову, и глаз не отведет от окна, а за окном белеют Фроловская башня да часть стены, да виден народ, идущий кто с Великого Торга в Кремль, кто из Кремля. Только и всего. Что же так смотрит Дмитрий Иванович, чего высматривает?

Ничего!

Смотрел Дмитрий Иванович в окно, но ни башни, ни людей не видел, и, только услышав быструю поступь брата, очнулся. Едва тот вошел, как Дмитрий позвал:

— Володя!

— Знаю! — хмуро отозвался Владимир Андреевич. — Все знаю и не дивлюсь, что Ванька Вельяминов пошел в Орду для Твери ярлык добывать. Ныне, после смерти Василия Васильевича, Ваньке надеяться больше не на что: тысячничество у него по усам текло, а в рот не попало, вот он вконец и озлился, и в Орду ему путь прямой. Дивлюсь я иному: как он ярлык добыл?

— Чему тут дивиться? Аль Мамай друг нам?

— Я про иное. Мамай, само собой, — враг, а только к нему в юрту так запросто не придешь: пути знать надо, а Ваньке откуда их знать? Охлопотал ярлык не столько он, сколько дружок его Некомат–Сурожанин. Этот старый змий в Орде — как рыба в воде.

— Почему именно Некомат?

— Из Твери они вместе поехали. — Владимир присел на подоконник, бросил взгляд на Фроловские ворота. — Вон там, на Великом Торгу, у Некомата ларь поставлен, а ныне, после явной измены, в Москву путь ему заказан, а где он парчи да аксамиты продаст, кроме Москвы. Не в Твери же — там бедно. Выходит, Некомат наживу почуял, вот и переметнулся, а нажива ему будет лишь тогда, когда князь Михайло в самом деле великим князем Владимирским учинится.

— Вот и я думаю: Михайло ярлык получил и к Ольгерду помчался.

Владимир строптиво дернул плечом.

— Пусть приходит Ольгерд Гедеминович, пусть попробует Михайлу на великое княжение сажать! Нам набеги Ольгердовы не в новинку.

Дмитрий промолвил будто про себя:

— Довольно терпеть набеги Ольгердовы! Довольно! Настало время всю Русь поднять. Не промедлим, так пока враги собираются, с Тверью покончить можно, если… всей Русью навалиться.

— Всей Русью?

— Ну, может, и не всей, а все же. Считай. Московская рать, да твои Серпуховские, да Боровские полки — это уже две рати. Да князь Кашинский, надо думать, не откажется с Михайлой Александровичем поквитаться.

— Углицкий князь, — подсказал Владимир.

— Нет, Углицкому князю дай бог отбиться от Тверской рати, которую князь Михайло намедни на него послал, а вот Василий Васильевич Ярославский с подручным своим князем Моложским на зов мой придут, — Дмитрий чуть улыбнулся, — им ссориться с Москвой не с руки, кольцом вокруг них московские владения лежат. Это уже пять ратей.

— Ростовских князей позовем, они тоже не поперечат, придут. — Владимир говорил, а сам поглядывал на брата. — Многие в Ростове слыхали, как князья Василий да Александр Костянтиновичи, узнав о разгроме Торжка, говорили гневно: — За этот–де разбой надо бы Михайле Александровичу воздать сторицей, — а брат их двоюродный князь Андрей на пиру однажды, лишнюю чарку хватив, обозвал Михайлу Александровича простыми словами.

— Андрей скажет, — с невольной улыбкой откликнулся Дмитрий.

Владимир Андреевич загнул шестой палец.

— Кого еще звать будешь?

— Тестя позову Дмитрия Костянтиновича с родичами, считай еще три рати: Нижегородская, Городецкая и Суздальская.

— Это уже девять!

— Теперь подручных князей считай. Федор Романович Белозерский, да Андрей Федорович Стародубский, да Федор Можайский, да Роман Новосильский, ну и твой сосед Оболенский князь Семен Костянтинович.

— У меня два соседа. Брат Семена Иван Костянтинович в Тарусе княжит, от Серпухова рукой подать.

— И то верно, позовем и Тарусского князя. Слышно, он Михайлу Тверского не больно жалует.

— А кто его жалует? Вся Русь Тверского князя проклинает!

Владимир сказал это почти шепотом, но так сурово, что Дмитрий поднял голову. Владимир будто того и не заметил, начал считать:

— Белозерская рать… Стародубская… Всего шесть, а там мы девять насчитали, значит, всего пятнадцать. Владимира Пронского позвать надо, он Москве друг.

Дмитрий отрицательно мотнул головой.

— Нет, не надо его звать. Москве он друг, а Олегу Рязанскому недруг, а живет под рукой Олега. В таком деле Рязань задирать остережемся, оно, глядишь, и будет ладно. Олег Иванович, известно, муж хитроумный и, если его не задеть, будет сидеть смирно да поглядывать из Рязани, как мы Михайлу Александровича бить будем, хотя, конечно, Рязанскому князю больше по сердцу, кабы нас Тверь побила.

Дмитрий засмеялся, потом, согнав улыбку, сказал:

— Ты жену не вздумай за Ольгерда корить.

— Что ты, она чем виновата? — Владимир нахмурился. — Что тут поделаешь? Ольгерд Гедеминович дочь за меня выдал, а разбойничает по–прежнему. Видать, молодая жена княгиня Ульяна ему, старому, родной дочери дороже.

— Полно! Не потому он Михайлу Тверского поддерживает, что брат он Ульяне, а потому, что, сядь Михайло на великокняжеский стол, Ольгерд на всю Русь лапу наложит. Ну, а князю великому Литовскому Ольгерду Гедеминовичу я подарочек припас. Пока он с Мишкой Тверским шептался, я с князем Смоленским да с князем Дебрянским сговорился.

— Ужели Смоленск и Брянск придут к нам на помощь?

— Придут! Вот тебе и подручные Ольгерда. Как дело до дружбы с Москвой дошло, так и Ольгерд не страшен!

Владимир повторил:

— Не страшен! Да, выходит так! А глядишь — это уже семнадцать ратей.

— Придет и осьмнадцатая и драться будет люто.

— Чья рать?

— Новоторжская!

— Этих только позови — злы.

— Думаю, и Господин Великий Новгород придет.

Владимир вскочил, крикнул:

— Девятнадцать ратей на Тверь пойдут! Со всех сторон! Звездой! Знал, что делал дед наш Иван Калита, начиная Русь собирать! Ныне вся Русь под рукой Москвы!

— Ну это ты через край хватил. Воины, откуда ни придут, будут биться на совесть, ибо простым людям князь Михайло насолил довольно набегами Ольгерда Гедеминовича. Так то простые люди, а князья? Князей еще поднять надо. Может, кого и пугнуть придется.

Владимир перебил:

— Надо ко князьям послать знатных людей. Пошли к Ивану Тарусскому простого человека, вроде Семена Мелика, обидится, ибо блюдет он сверх меры свою княжью честь.

— Что ж, за этим дело не станет, потешим князей, бояр к ним пошлем.— Дмитрий, помолчав, добавил: — Молодых.

— За что стариков обижаешь?

Дмитрий встал, взял брата за плечи, заглянул в глаза:

— Пошлем молодых, чтоб скакали борзо, чтоб полки подняли скоро. Промедлим — погибнем!

— А по мне, дать бы время Ольгерду подойти. Пришла мне охота с тестюшкой посчитаться.

— Не один Ольгерд рати собирает! — Дмитрий еще крепче сжал плечи Владимира. — Сегодня Владимир Пронский донес: орды Мамая начали двигаться к рубежам Руси…

Дмитрий почувствовал, как под его пальцами дрогнули плечи Владимира.

— Промедлим — погибнем! — повторил он.

22. В ПАУЧИХИНОМ ЛОГОВЕ

— Милости прошу, государь Ольгерд Гедеминович! Милости прошу! — Паучиха говорила медовым голосом, потом не сказала, каркнула: — Дары! — Но слово это было обращено не к Ольгерду. Тиун Евдоким тотчас с поклоном подал боярыне серебряное блюдо. Паучиха вновь зарокотала: — Прими, государь, хлеб–соль. Милости прошу!

Тяжело навалясь на плечо отрока, державшего стремя, Ольгерд спустился на землю, подошел к Паучихе и, не принимая блюда, сказал:

— Не узнал я твоего поместья, боярыня. Не узнал. Видать, стар становлюсь.

— И, полно, Ольгерд Гедеминович, ты стар, да зорок. Как поместье узнать! Сожгли меня москвичи, вот и хоромы, и избы, и кузни новые.

— А мастера?

— Мастеров много старых. Дай бог здравия князю Михайле Александровичу, помог беглых имать.

— А Фомка–мастер здесь? У тебя? На цепи?

— Какое на цепи. Тогда же с москвичами ушел, а намедни, когда московская рать вдругорядь шла град Микулин жечь, Фомка здесь был. Князь Митрий меня не тронул, видно, спешил, а Фомка, вражий сын, мимоходом успел анбар запалить.

Боярыня говорила, говорила, явно заговорить Ольгерда хотела. Но разве его заговоришь, если в голосе дрожь проступает. Пристало ли боярыне скулеть, но, поди ж ты, скулится, ведь хлеб–соль князь так и не взял.

Ольгерд позвал:

— Явнут!

Подошел здоровенный детина, страховидный и зверовидный, как с испуга показалось Паучихе.

Бросив косой взгляд на согнувшуюся перед ним боярыню, Ольгерд с явным умыслом сказал по–русски:

— Боярыня Василиса мастеров переловила, сие благо. Ты мастеров перевяжи да завтра же, не мешкая, гони их в Литву.

— Государь! Государь! — Василиса с воплем упала на колени.

— А хоромы и кузни сжечь!

— Государь, помилуй, за што?

Будто только сейчас Ольгерд заметил, что Паучиха ползает перед ним в пыли.

— Ты еще спрашиваешь! Знаешь ли ты, боярыня, какие воины у меня погибли лишь потому, что в руках у них были мечи Фомкиной работы?

— Виновата, государь, помилуй!

Но Ольгерд вновь забыл о Паучихе, он слушал Явнута, потом, нахмурясь, приказал:

— Не мудри! Сказано жечь — жги сейчас, а утра ждать нечего, в старухиных хоромах ночевать не буду, она там, чаю, клопов наплодила, даром, что хоромы новые. Шатер мне поставь…

Глядя, как разгораются постройки ее усадьбы, Паучиха тихо всхлипывала. И надо бы поголосить, да страшно.

Боярыня сидела на том самом месте, где стояла она на коленях перед Ольгердом. Уголком плата вытирала глаза.

А пожар полыхал все жарче. Белоснежный шатер Ольгерда мерцал розовым светом, но в ту сторону Паучиха и глядеть боялась, и только когда среди ночи к шатру прискакал запыленный всадник, навострила уши.

Из шатра вышел Ольгерд. Смерил гонца взглядом, глухо сказал:

— Слушаю. Говори.

— Великому князю Литовскому Ольгерду Гедеминовичу великого князя Тверского Михайлы Александровича слово. — Гонец перевел дух и вдруг упал перед Ольгердом на колени, заговорил с надрывом, срываясь на крик:

— Спеши, Ольгерд Гедеминович, спеши выручать князя Михайлу. Осьмнадцать ратей осаждают Тверь!

— Осьмнадцать ратей?

— И двадцать один князь стоит у стен града Твери! Да еще Новгород Великий на нас ополчился, того гляди, подойдут его рати.

Ольгерд круто повернулся, ушел в шатер. Гонец, не поднимаясь с колен, смотрел ему вслед, но полотнище, закрывавшее вход, оставалось неподвижным. Тверич встал, медленно подошел к своему коню, взял в пригоршню гриву, отер с лица пот.

Доконал Ольгерд Паучиху. С этой ночи и голова и руки у нее начали трястись, но и в трясущейся голове сидела, как клещ, набухала, раздувалась мысль: «Подойдет Ольгерд Гедеминович к Твери, в пух и в прах разнесет осьмнадцать ратей. Не я одна — двадцать один князь станет перед ним на колени. Встанут! А Фомку литовцы поймают, поймают, поймают…»

Так до самого рассвета тряслась от злобы и бессилия Паучиха. За ночь поместье сгорело до тла, лишь кое–где на пепелище мерцали потухающие угольки. С рассветом ожил стан Ольгерда. Мимо Паучихи погнали ее мастеров. Кто–то из них крикнул:

— Прощай, боярыня Паучиха! Попила нашей кровушки! Баста! Ныне Ольгерд ее пить будет…

Паучиха не подняла головы. Патлы седых волос, свисая из–под сбившегося плата, закрывали ее глаза, и кто бы подумал, что и сейчас в путающихся мыслях Паучихи, будто холодная струйка, пробивалась, текла одна думка: «С кем беды не бывает? Проживу! Мастеров угоняют, на мужиков князь не польстился. Проживу!»

Вокруг поднимались с ночлега полки литовские, и, когда земля загудела от топота, из–под растрепанных прядей сверкнул острый взгляд Паучихи. Боярыня готова была глаза протереть.

«Явь или сон?»

Литовские полки шли на запад, шли в Литву.

«Сон? Нет, явь, явь! Попятился Ольгерд Гедеминович!»

Старуха глядела, тряслась, а рядом с ней, оцепенев, смотрел на уходящие полки тверской гонец, шепча не то молитвы, не то проклятия.

23. РАСПЛАТА

Башня Тьмацких ворот вся сотрясалась от ударов тарана. Князь Михайло Александрович чувствовал, как после каждого удара вздрагивает у него под ногами полуразрушенная лестница. Оттого и шагал он неуверенно, пошатываясь. Так хотелось думать, а ведь знал: шатает его потому, что измучен он вконец, лишь сознаться себе в том не хотел.

За недели битвы истаяли ярость, отвага и доблесть начала осады, когда из этих самых Тьмацких ворот выехал он навстречу врагам. Теперь не то. Теперь вылазки не сделаешь. Подойдя к двери, ведущей из башни на стену, князь толкнул ее. Дверь не подалась. Князь толкнул сильнее. Все то же. Подошли воины, навалились, били, но дверь — как приросла. Начались толки:

— Из правого угла башни уже два бревна выбиты, осела башня, косяки перекосило, и дверь зажало. Посторонись, княже…

Воины притащили чурбан, начали бить в дверь. Полетели щепки.

Наконец разбитая дверь рухнула. Князь вышел на стену.

Взглянув в щель бойницы, подумал:

«Вон они, стенобитные машины москвичей, до сих пор валяются под стенами порубленные, обгорелые. Был день! В тот день, в среду, восьмого августа, отбив приступ, тверичи сделали вылазку, а ныне…»

Князь высунулся, хотел посмотреть на таран, бивший в угол башни, но рядом в стену ударил камень. Михайло Александрович отшатнулся. Почему–то вспомнилось, как в первые дни от ударов тарана по глиняной обмазке пошли трещины, потом глина начала осыпаться, и сейчас башня стояла облупленная, обнажив свои бревна. Только кое–где между бревен держались осколки беленой глины. Издалека казалось, что на башне высыпала сыпь. Это здесь, у Тьмацких ворот, а остальные башни все обрушены, да и эта простоит недолго: таран бьет и бьет, а сделать вылазку, как раньше, сил нет. Да и как идти на вылазку, если на месте сгоревших тверских посадов встал вражий острог, неперелазный тын кольцом охватил кремль. [271]

Князь скрипнул зубами. «Княжество разорили, городки пожгли, сейчас посягают на основу, на кремль».

Шепот, просочившийся в уши князя Михайлы, нарушил его горестное раздумье.

— Стоит дьявол, стоит на своем, до сих пор не понял, что наше дело гиблое, что супротив всей Руси Твери устоять не мочно…

В былые времена за такие речи жди расправы, сейчас князь прикинулся, что ничего не слышит.

«Люди озлоблены, а оружие в руках у каждого. Как бы худа не было». Вспомнил, что шел сюда посмотреть на стены после отбитого приступа. Отбитого ли? Сегодня на заре полезли между двух башен на стены кашинцы, белозерцы и моложцы, да ярославская рать стояла наготове, да лучники с тына били по стенам и башням, засыпали стрелами. Где уж тут было устоять! Враги без большого труда забрались на стену, порубили защитников и… ушли.

Почему? Непонятно! Почему даже не попытались вломиться в город? Чего ждет Дмитрий Иванович?

Князь Михайло пошел по стене навстречу женщинам, тащившим убитых и раненых. Князь не слышал стонов, не слышал, что внизу под стеной попы уже начали петь панихиду по убиенным, он шагал и шагал прямо на людей, зная, что дорогу ему дадут.

Поскользнулся в луже крови, запнулся за чьи–то ноги, пошел дальше, за спиной приглушенные голоса:

— Шагает, не глядит!

— Человек кончается, а ему што…

Только после этих слов услышал негромкий стон сквозь стиснутые зубы. Не оглянулся, пошел дальше, а вслед:

— Он Ольгерда с Мамаем ждет!

— Дождется, как же! С осьмнадцатью ратями биться — дураки они, што ль…

— Это мы, дураки, за что погибаем?

— За Тверь!

— Дурень ты! Аль у тя в Твери хоромы боярские, аль анбары купецкие? За князя Михайлу помираем, а он через убитых шагает и под ноги не взглянет.

— А по мне што Тверь, што Москва — все одно Русь.

— Вот возьмут нас москвичи…

— А пущай берут, лишь бы живу остаться, а тягло тянуть што Михайле, што Митрию аль другому какому князю все едино придется.

Даже после таких воровских слов князь Михайло не оглянулся, заставил себя не оглянуться, только дернул шеей.

В десятке шагов от него ломали подожженную во время приступа кровлю стены. Хоронясь от стрел, воины топорами отбивали горящие тесины, сбрасывали их наружу в воду рва.

Вдруг удар! Пудовый камень, брошенный камнеметом, выбил короткое бревно из простенка между бойницами. Осела горящая крыша. Один из воинов повалился без крика, другой, зажав разбитое лицо, глухо повторял:

— Ух! Ух! Ух!

Князь прошел мимо, чувствуя, что его охватывает дрожь.

Нет, не гибель, не раны людей ошеломили князя Михайлу, даже слова об Ольгерде и Мамае его не тронули, сам давно догадался, что помощь не придет, но слова «што Тверь, што Москва — все одно Русь», как кистенем по голове, оглушили.

«Устали люди, с пятого августа осада, а ныне августа тридцать первый день», — думал князь, а сам понимал — не только в усталости дело: многому научила осада, люди думать стали, и надежда на них плоха. «С тверских стен Русь увидели»… — В голове от таких дум муть.

Пробравшись через обгорелые развалины угловой башни, князь вышел на сторону Волги и замер у первой же бойницы.

По обоим мостам, построенным через Волгу осаждающими, шли рати. Навстречу из московского стана бежали толпы, кричали, гулко били в щиты.

Михайло Александрович силился расстегнуть ворот кольчуги, не сладил с застежками, закрыл ладонью глаза.

Над подходившими ратями колыхались стяги Господина Великого Новгорода.

«За Торжок пришли рассчитаться. Так вот кого поджидал Дмитрий! Завтра, от силы послезавтра общий приступ и… смерть. От новогородцев пощады не жди! Смерть! Или…»

Князь опустил голову. Мысль о том, что борьба кончена, что Москва оперлась на всю Русь и победила, победила не только на стенах Твери, но и в мыслях тверичан, на которых и в будущем стала надежда плоха, и надо, пока не поздно, просить милости, эта мысль была слишком горька, чтоб ее высказать даже себе, но иначе… иначе смерть.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1. ОТ СЫТОЙ СОБАКИ ПЛОХАЯ ОХОТА

С окол мурзы Бегича хотя и ударил утку, но немного промахнулся, пролетел мимо, а утка, трепыхаясь, начала падать.

— Велик Аллах! — этот шепот сорвался с губ загонщика дичи, когда, кинувшись грудью в воду, он почувствовал, что пальцы вцепились в слабо дрогнувшее утиное крыло. Свернув оглушенной утке шею, татарин вылез на сухой пригорок. В животе сосало с голодухи, и немудрено: третий день веселится Мамай с нойонами на охоте, третий день тысячи рабов и уртакчи рыскают вместо собак по болотам, выпугивают дичь.

Торопливо ощипав и выпотрошив утку, татарин развел на пригорке маленький костерок…

— От сытой собаки плохая охота! — Мамай плетью показал на дымок, чуть курившийся среди камышей. — Темир, пошли нукеров. Пусть поймают ловца, запалившего костер. — Уже вдогонку крикнул: — Ленивого пса покарать на месте!

«Не надо подгонять Темира. Коршун!» — С холма Мамай удовлетворенно проследил, как двое нукеров исчезают в болотных зарослях. Вновь подумал о Темире: «Лихой кешихтен!..» [272] — и сам не заметил, как покосился на мурз, будто они могли мысли его услышать. «Если Темира кешихтеном назвал, значит, себя с Чингис–ханом в мыслях равнять начал. А чем тысяча Темира «очередной стражи» Чингиса хуже? Лучше! Но до времени мысли такие надо таить…»

Как знать, или нукерам Темировой тысячи далеко было до стражей Чингис–хана, или века рабства научили подневольных ордынских людишек ухо востро держать, острее, чем во времена Чингиса, только, когда нукеры добрались до костра, ловца там не было. Ушел и недожаренную утку с собой унес. И следов не оставил. Какие следы в болоте, в воде!

Нукеры переглянулись.

— А Темир–мурза приказал выпороть его.

— Вернемся ни с чем, Темир–мурза нам милость окажет, своей плетью попотчует.

Воины опять переглянулись. Старший сказал:

— Снимай кольчугу, раздевайся догола, — и сам начал расстегивать ворот своего доспеха.

Почуяв недоброе, другой воин чуть слышно спросил:

— Зачем?

— Ты меня, я тебя ударю. Дрожишь? С плетью мурзы познакомиться захотел? Я не хочу! Я ее знаю! Будешь бить, не сокруши своего мужества, ударь без пощады.

Сбросив кольчугу, нукер насмешливо взглянул на товарища, потом посуровел.

— Ну! Ждать тебя! Долго? — ударил плетью по кольчуге. — Снимай!..

Кто бы мог подумать, что у нукеров, выехавших из камышовой заросли, спины в крови! Губы их улыбались. Надо бы разогнать коней, пустить их полным скоком, лихо осадить перед Темиром. Нельзя! Лошадей гнать — плети нужны, а на плетях кровь, и эту кровь надо показать мурзе.

Но Темир–мурза и не взглянул на их плети. Едва нукеры подъехали, он махнул рукой, сдавленно прохрипел:

— Прочь!

Мурза стоял у подножия холма и, не отрываясь, смотрел наверх, на Мамая. Было на что посмотреть. Наверху холма лежала загнанная лошадь, а рядом ткнулся лицом в траву вестник.

«Или тоже помирает, или от страха перед Мамаем так повалился».

Эмир и в самом деле был страшен: вцепившись обеими руками в свиток пергамента, он не читал, а пожирал горящими глазами каждую строку.

«…Признал Тверской князь князя Московского братом старейшим… за себя и за потомков своих обещал не искать ни великого княжения, ни Новгорода Великого… а если царь ордынский ярлык даст, того ярлыка не брать…» — Мамай яростно скомкал грамоту. Вестник, не поднимая головы, стал потихоньку отползать в сторону, а Мамай, с треском раздернув складки пергамента, вновь впился глазами в написанное.

«…В Кашин Тверскому князю не вступать… полоненных отпустить всех… и с достоянием их… и в Торжке пограбленное такоже возвратить…» — Мамай разразился злым смехом: — Все, все отдал Михайл–князь…

Читал дальше. Глаза его опять загорелись, когда он прочел: «…А пойдут на нас татарове или на тебя, биться нам и тебе всем вместе противу их…»

— Вот они, замыслы московские! От сытых псов не жди добра! Москвичи победой сыты…

Уже не вестник, а знатнейшие мурзы, темники и тарханы начали пятиться от Мамая. Беснуясь, захлебываясь гневом, он дочитал:

«…Или мы пойдем на татар, и тебе идти заодно с нами».

Эмир несколько мгновений стоял окаменелый, потом, глубоко вздохнув, крикнул:

— Темир!

Мурза одним духом взлетел на холм. Словно и не кричал только что Мамай. Спокойно, даже как–то устало приказал:

— Найди Хизра. Пусть придет, ибо заблудился я в солончаках сомнений и хочу испить из источника его святой мудрости. Иди!

2. НА БЕРЕГАХ СЫР–ДАРЬИ

Над умирающим жаром мангала [273] кое–где еще пляшут живые голубоватые огоньки. Но все больше пепла на углях. На решетчатых стенах юрты тускнеют отблески. По юрте ползет угарный запашок. Пора бы и на покой, но кто же уйдет, пока акын, трогая жильные струны домбры, рассказывает напевно о святом Хизре, что пришел ныне на берега Аральского моря, в самое сердце Ак–орды. [274]

— В рваном пурпурном халате идет Хизр по оснеженным пескам… Узнайте его, правоверные, откройте перед ним вход в юрту… У того, кто накормит и согреет старца, вечно будет вода в арыке, и бараны его будут жиреть, и кобылы принесут резвых жеребят. В рваном пурпурном халате идет святой Хизр по пескам Ак–орды… Узнайте его, правоверные… Мир и счастье ждет того, кто приютит его… Счастье и мир…

Опять и опять повторяет акын, как припев, слова о мире и счастье, перебирает тонкими пальцами лады на длинной шейке домбры. Только две струны у домбры, но напев акына звучит каждый раз по по–новому.

— Идет, идет святой Хизр по пескам…

И никому невдомек, почему захожие акыны ныне запели по кочевьям о святом Хизре. Почему все акыны приходят с заката, следом за верблюжьими караванами, идущими из Кок–орды? Звенят струны домбр, и, словно по ветру, летят по Ак–орде вести:

— Видели святого Хизра на берегах Яика.

— В бесплодных песках, на караванной тропе испил он солоноватой воды из заброшенного колодца.

— Там, где зимний прибой Арал–моря ревет у желтых берегов, святой Хизр провел ночь в бедной юрте.

Летят вести. Идет по пескам Ак–орды святой Хизр. Бормочут о том по кочевьям.

А тем временем старый Хизр и в самом деле подходил к столице Ак–орды. [275] Уже белели вдали, замыкая плоскую равнину, вершины хребта Кара–Тау, уже чаще попадалось жилье, но еще чаще на пути Хизра лежали развалины и сухие арыки. Хизр шел по пескам, слегка припорошенным снегом, с трудом вытаскивал ноги, увязавшие порой по щиколотку, а сам глядел и глядел все подмечающим взглядом. Мертвые камни, мертвые пески, истлевший прах былого. Второе столетие перевалило за половину, а времени и до сих пор не под силу стереть следы сокрушительного удара, нанесенного сыном Чингисовым Джучи–ханом.

Но не только развалины видел Хизр. Вон впереди голубым чудом встал ханский мавзолей Кок–Кесене. [276] Тяжелый куб, одетый в синие изразцы, над ним — восьмигранник в голубых изразцах, а еще выше — легкий шестигранный барабан, несущий остроконечный купол.

Проглянувшее на миг солнце озарило грани, углубило тени, весь Кок–Кесене вспыхнул, как драгоценный камень, но зимние тучи сомкнулись, бирюзовая сказка потухла.

У самого мавзолея Хизра окликнул караул.

— Куда идешь, старик?

Труден был путь Хизра, долго шел он, устало опустив голову, треух совсем сполз ему на брови, и, услыхав окрик, он не сразу выпрямил ноющую спину, не сразу взглянул из–под волчьего меха на нукеров, а когда распрямился, то молча распахнул бараний кожух.

Увидав под ним старый пурпур, нукеры окружили старика.

— Никак сам святой Хизр пришел к нам в Сыгнак?

— Тебя–то и надо, тебя–то и ловим.

— Давно ждут тебя в Сыгнаке!

Молча, со спокойным достоинством Хизр посмотрел вокруг и опустил голову. В спину толкнули:

— Озираешься! Почуял? Бывалый.

— Шайтанов вражды из бутылки времени выпустить задумал!

— Смуту пришел сеять, Мамаев посланец!

Хизр тяжело оперся на посох, разлепив сухие, обветренные губы, промолвил учительно:

— Сказал пророк: «Смута спит, да проклянет Аллах того, кто разбудит ее!»

Старый татарин с бурым шрамом поперек лица шагнул к Хизру и ответил в тон ему:

— Берегись, святой Хизр, как бы Аллах не проклял тебя. Да сбудется речение пророка. Идем…

Окруженный кольцом нукеров, Хизр шел к Сыгнаку. Знал он, что неладно делает, а не мог не поворачивать голову, не посматривать искоса назад. Даже бессмертному Хизру жутко чуять два копейных острия за спиной.

3. ТРИ ЗМЕИ

Нукер, охранявший ворота дворца, сказал:

— Хан велел провести святого Хизра в нижнюю палату круглой башни.

Заскрежетали петли ворот. Хизр отметил про себя: ворота новые, а петли, видно, со времен Джучиевых стоят. Окруженный плотным кольцом караула, Хизр вошел во дворец.

Запах прели. Полутемная путаница переходов. Западня, из которой не выбраться, а сзади по–прежнему два копья, готовые вонзиться в спину. Вот и двери в круглую башню, покрытые тонким резным узором. Что ждет его за этой дверью? Хизр выпрямил сгорбленную спину, надменно вздернул подбородок.

Сильный удар швырнул его через порог прямо к ногам хана. Не по летам для Хизра такие полеты. Оглушенный, лежал он, лежал слишком долго, хан даже встревожился: не убили ли Хизра раньше времени, до пытки. Но вот старик шевельнулся, со стоном взялся за голову, начал подниматься, упал, поднялся снова, а встав, резко, властно крикнул нукерам:

— Вон отсюда!

И те, кто только что сбили его с ног, в страхе перед посланцем Аллаха — бессмертным Хизром, кинулись к двери, и сам хан, заранее приказавший не ввести, а втолкнуть Хизра, услышав твердый голос старика, забыл гневные и насмешливые слова, уже готовые сорваться с языка.

Оставшись наедине с ханом, старик с достоинством опустился на подушку, пробормотал в полшепота:

— Горько видеть потомка Чингиса, увязшего в болоте безумия! — Украдкой взглянул на хана. — «Молчит! Бровью не повел! Ну хорошо же!» — Старик возвысил голос:

— Забыто древнее гостеприимство! Забыто! Шел я к тебе, Урус–хан, полную чашу блага нес в сердце. Здесь, у ног твоих, расплескал я ту чашу. Горевать о том тебе…

Стерпеть угрозу хан не мог, зарычал:

— Много акынов бродит по улусам Ак–орды, поет о бессмертном Хизре. Вот, наслушавшись их песен, я и вздумал испытать, в самом деле ты бессмертен, Хизр, или то выдумка певцов.

— Науруз–хан тоже пробовал. Худо кончил Науруз–хан.

— Помню! Было! Но в те времена Хизр ходил по свету, послушный воле Аллаха, ныне по воле Мамая пришел он в Ак–орду.

Нескрываемая угроза звучала в словах хана. Хизр ответил спокойно:

— Райская птица истины слетела с твоих уст, хан.

Сузились зрачки Хизра усмешкой, когда услышал он растерянное бормотание:

— Пыткой думал я вырвать у тебя признание, но ты, Хизр, без понуждения себя выдал. Я не понимаю тебя, старик.

Новая вспышка гнева пробежала по лицу хана.

Хизр выдержал укол ханского взгляда. Подавшись вперед, заговорил. Гнев и непритворная боль были в словах его.

— Забыли, забыли, забыли в Орде, что единым был Улус Джучи. Здесь, в Сыгнаке, левое крыло войска Джучева: Ак–орда, Белая орда. Там, на Итиль–реке, в Сарай–Берке, правое крыло: Кок–орда, Синяя орда. Все смешалось. Кок–орду на Руси Золотой Ордой зовут, Ак–орду — Синей. Так то русы; но и ханы забыли о двух крыльях единого войска, забыли о месте, назначенном им сыном Чингиса Джучи–ханом. Ты, Урус–хан, лезешь на Итиль–реку, захватил Цитрахань, заришься на Сарай–Берке, а сил у тебя мало, а у Мамая нет сил, чтобы справиться с тобой. Ты не веришь в мое бессмертие, а мне груз лет бесконечных отдавил плечи. Помню такое, что тебе и не снилось. Был я в орде Джучи–хана, когда завоевал он Сыгнак. Верь мне! Был! Ныне гляжу и вижу, вижу на песках следы кованых копыт лошади Джучи–хана. Много еще сухих арыков, много развалин в Сыгнаке. А на Руси новые города выросли, новые башни поставлены. Пока грызетесь вы без толку, поднимается Русь!

Хизр повторял и повторял одно и то же, вдалбливал в голову хана свою заветную мысль о единой силе Орды, вдалбливал, пока не дрогнул у него голос, пока с горечью не осознал он, что все бесплодно. Послал его Мамай, чтобы подговорить Урус–хана, чтобы объединить силы, а до дела дойдет — ничем не поступится эмир, и хан также своего не уступит. Вон сидит истуканом, проймешь ли его словом? Оттого и слова стали мертвыми, истлевшими, гремят без смысла.

Странно для ушей Хизра прозвучали ответные слова:

— Иди с миром, святой Хизр!

Старик вскинул на хана заслезившиеся глаза. Хан повторил:

— Иди с миром! Вижу, не опасен ты. О Руси мысли твои, а я думал, что пришел ты в Ак–орду сеять смуту.

— Какую смуту?

— Много нас, потомков Чингиса, у каждого кичливые замыслы…

Хизр, поднимаясь с подушек, спросил будто невзначай:

— Разве смеют огланы спорить с тобой?

Хан не ответил, да Хизр и не ждал ответа. Выходя из ханского дворца, он уже знал, что делать: «Расспрошу, узнаю, кто из огланов самый непокорный, к тому и пойду, ибо непокорство клубку трех змей подобно, и змеи те — свирепость, глупость и сила».

4. СНОВА В ЛЕСАХ МОРДОВСКИХ

«Снова зарева полыхают над Русью! Снова тропами Бату–хана идет орда и волчьи стаи крадутся по следам ордынским…»

Как злое наваждение, гнал Хизр такие мысли. С ними шел он в орде Булат–Темира на реку Пьяну. Десять лет прошло, но Пьяны Хизр не забыл. Ныне поднял он в Ак–орде царевича Арабшаха и идет с ним по лесам мордовским на Русь, а впереди, за лесами, Пьяна течет…

«Знакомые места и мысли знакомые. Прочь! Прочь, наваждение!»

Только и радости Хизру, когда посмотрит на Арабшаха. «Совсем не похож он на Булат–Темира, и ни на кого не похож».

Покачиваясь между горбами верблюда, Хизр глядел на оглана, дивился: «Уродится же такой. Ростом коротыш, а плечи богатырские. Молод Арабшах, а лицом сморчок. Обидел Аллах оглана, зато свирепости дал без меры, в том и суть, в том и благо».

Хизр радовался, про себя отмечая волчью повадку Арабшаха: лютость и настороженность. В самом деле, вступив в леса, орда пошла без шума, и даже зарева перестали полыхать над русскими деревнями. Арабшах наловчился нападать врасплох, поэтому и в том монастыре, около которого спасал душу Бориско, никто не знал о приближении врагов.

Спозаранку отец ключарь ушел в поле посмотреть, как бабы жнут: «Самая пора для жнивья настала: макушка лета. А не проследить, так греха не оберешся, и колоски домой унести могут, и жать будут лениво, и снопы вязать не туго».

Эх! Знать бы отцу ключарю, что ждет его, не пошел бы он в поле. Немного времени спустя по той же тропке мчался он к монастырю, подхватив полы длинной рясы. Посох потерян, важности и следа не осталось. Резво бежал отец ключарь, хотя никто за ним и не гнался.

Когда татары, налетев внезапно, кинулись вязать людей, петлю аркана накинули и ему на шею, но Хизр с высоты верблюда принялся вопить:

— Закон Чингиса забыли! Попов вяжете, а кто без них будет за Арабшаха молиться?

Пришлось монаха отпустить.

Отец ключарь, чуя ободранным горлом шершавую веревку аркана, которую скинули только после крика Хизра, наддавал и наддавал, пока не повалился замертво в монастырских воротах. Много людей закабалил на своем веку отец ключарь и крепко знал, что такое рабство.

Монахи разбежались, а крестьяне монастырские?

Что ж, перевязать людей, ограбить и разгромить деревню — дело не хитрое, ордынцы с ним справились быстро. Вскоре мимо закрытых ворот монастыря потянулась цепочка пленных. Среди них тащилась и Анна. Шагавший впереди мужик шел слепо, один глаз у него закрыт сизым волдырем, на другой набегает струйка крови, сочащаяся из–под волос, и утереть кровь нельзя: руки у него связаны за спиной, а от них тянется веревка с петлей, наброшенной на шею Анне. Запинаясь, мужик невольно дергает веревку. Петля перехватывает Анне горло, от того темнеет в глазах, но ослабить петлю нельзя, и у нее локти едва не касаются лопаток. Немея, ноют перетянутые руки.

Жарко. Солнце поднялось высоко, палит. Соленый пот сливается с такими же солеными слезами, а вокруг все смешалось: причитания, стоны, проклятия, чужая, непонятная брань ордынцев. Что кричат враги, разве разберешь! Только и можно понять — ругают, а сразу не догадался — свистнет плеть, разъяснит. В ответ скрипнет зубами мужик, пронзительным воплем ответит женка, и над всей этой бедой неизбывной в солнечной синеве дрожит, переливается немудрящая, но милая русскому сердцу песня жаворонка. Подстреленным жаворонком бьется мысль Анны:

«Дочка одна в избе… больная осталась… Ордынец вырвал из рук, швырнул в угол избы… Хворая, не нужна… Дочка! Доченька!»

Дорога свернула к лесистому холму. Ноги вязнут в песке, и в лаптях песку полно.

Отсюда, с вершины холма, в последний раз можно увидеть родную деревню, но люди шли не поднимая голов.

«Оглянешься — вместо родного гнезда Бориску увидишь. Стоит святой в дверях своей кельи. Не боится кормленый черт, что ордынцы свяжут. Нет, лучше не поднимать головы, от греха подале, а то не утерпишь, скажешь чего от горячего сердца, а вороги рядом, а в руках у них плети…»

Но Анна пройти молча не могла, поравнявшись с кельей, она рванулась из ряда.

— Бориско! Дочка осталась хворая! Позаботься о ней!

Бориско не шелохнулся, стоит истуканом, только руки перебирают узлы лестовки. [277]

«Ответишь — царевича прогневишь. — Эта мысль заставила окостенеть Борискин язык, а Анна, не получив ответа, рухнула на землю, натягивая веревку, задыхаясь в петле. Подбежавшие ордынцы не пожалели плетей, Анна поднялась. Спина, плечи иссечены. Безумными глазами поглядела туда, где стоял Бориско. Нет его. Дверь закрыта. Услышала, как он за дверью с засовом возится. До слуха дошел шепот:

— Пойдем, Аннушка, пойдем. Бог ему судия! Не противься, Анна, супротивством и нас подведешь…

Но уйти Анна не могла. Обезумев, она рванулась опять, теперь уже к деревне, и опять упала с перетянутым горлом, бесчувственная к новым ударам.

Не минуло Анну рабство ордынское. Связанную по рукам и ногам, ее бросили в арбу. Суждено ли ей стать игрушкой какого–нибудь мурзы или упасть без сил, сожженной трудом и свирепым солнцем где–то на берегу арыка, текущего из Сыр–Дарьи, кто знает! Будущее темно, как темна рабья доля вдали от родины, в Орде…

Прошло два дня. Услышав негромкий стук, Бориско подкрался к двери, припал ухом к доскам.

Опять постучали. Весь липкий от пота — от страха — Бориско слушал. Шамкающий голос произнес за дверью:

— Откройся, батюшка, откройся, святой человек!

Бориско приоткрыл дверь, выглянул в щель.

На крыльце, ухватясь сухой рукой за перильце, стояла изможденная старуха.

— Батюшка, — запричитала она, увидев Бориску, — беда, батюшка, на твою голову, померла дочка твоя…

Бориско вздохнул полной грудью: уф! Отер со лба пот и, чувствуя, что дрожь больше не бьет его, сказал старухе:

— Пойдем, бабка.

— Пойдем, отец. Почитай, батюшка, над покойницей, што положено.

В сумраке избы Бориско не сразу разглядел накрытое дерюжкой маленькое тельце. Что–то дрогнуло у него в сердце, дрогнул голос, когда, открыв книгу, начал он читать псалтырь.

Старуха притулилась на пороге у двери, понурилась; слушала чтение, изредка всхлипывала.

Голос Бориски уже не дрожал. Мерно, неторопливо читал он, и, когда на полуслове оборвал чтение, старуха встревожилась, взглянула на него.

«Тяжко ему, отец…»

А Бориско в это время зевал, со смаком, с хрустом в челюстях, потом, послюнив палец, повернул страницу и вновь забормотал лениво, привычно. Глядел в книгу осоловелыми, сухими глазами.

Старуха поднялась. Кряхтя, опираясь на клюку, подошла к Бориске.

— Уйди!

Бориска не понял.

— Ты, бабка, чего?

— Уйди, сучья душа, уйди! — дрожащей рукой старуха замахнулась на него. — Уйди, пока клюки не отведал!

Бориско нагнал спеси, приосанился.

— Ну и уйду! А ты тут бесов тешь, еретица! — Захлопнул псалтырь.

5. ПОСОЛ

Не жег деревень Арабшах, ибо и без огня разгромить деревню не мудрено, а дым над лесными просторами виден издалека.

Но быстрее дыма, подхваченного ветром, летела впереди Арабшаха молва:

— Орда идет!

Пусть чистым оставалось небо над лесами, кровью и гарью несло от этих слов.

— Орда идет!

Услышав их, русский человек надевал доспех, опоясывался мечом, трогал жало стрелы: не затупилось ли?..

Из Ярославля и Юрьевца, из Переславля, Владимира и Мурома стекались рати к Новгороду Нижнему, Здесь в грозную силу слились полки Дмитрия Костянтиновича Суздальского и Нижегородского с полками градов, подвластных Москве. Отсюда уходили рати навстречу ордам. Вот за деревьями уже не видно дубовых стен Нижегородского кремля, и только каменная громада Дмитриевской башни высится вдали. Шли рати от Нижнего к реке Пьяне, и, кто знает, может, не один нижегородец, увидав в лесном просвете сверкающую ленту Пьяны, подумал о сверкающем волжском просторе, который виден с высоты откоса там, дома, в Новом городе Нижнем.

Иными глазами глядел на Пьяну Фома. Едва сотня Мелика перешла реку, он нагнал Семена, поставил коня рядом и, толкнув колено Семена своим коленом, спросил:

— Помнишь?

— Еще бы! В этих местах, лишь пониже малость, мы Булат–Темира били.

— И ныне побьем!

Семен промолчал. Фома дернул его за рукав.

— Ты што?

Семен только рукой махнул. А спустя три дня Мелик, объезжая стан своей сотни, остановил коня у ракитового куста. Под кустом в тени сладко похрапывал Фома.

Семен, не слезая с коня, тронул его древком копья. Фома не шевельнулся.

«Ах, так! Ни гласа, ни воздыхания!» — Семен ткнул посильнее.

Фома в ответ всхрапнул громче. Мелик слез с коня, принялся трясти Фому, но тот только мычал.

— Ишь сонный медведь! Ну погоди у меня! — Семен пошарил вокруг, сорвал травинку и, не долго думая, сунул ее метелкой Фоме в ноздрю.

Морщась, будто отведал кислого, Фома разинул рот, втягивая воздух, потом так чихнул, что Семенов конь принялся встревоженно прясть ушами, а Фома открыл наконец глаза и, вытаскивая травинку из носа, заворчал:

— Не балуй, Семка, дай поспать.

— Не дам! Где у тебя доспех?

— А в телеге.

— Ты в походе аль на гулянке? Доспех в телеге, сам под кустом кверху брюхом. Что делать будешь, если татары нагрянут?

— Тю! Всем ведомо, што царевич Арапша далече, на Волчьих водах стоит, так с чего же я, скажи на милость, в экую жару панцирь на себя напяливать буду?

— Или тебе кто сказывал, что царевич Арапша на Волчьих водах?

— Не мне, а князю Ивану Митричу сказывали про то князи мордовские.

— В том и беда! — Семен сжал кулаки. — Дмитрий Костянтинович сам в поход не пошел, сына послал, а князь Иван млад, неразумен и до медов охоч. Звериным ловом тешится, а сторожи не выставлены. Обычаи воинские не в брежении, ратники ходят, вроде тебя, не окольчужены, а у иных и щиты не в исправе, и сулицы [278] не насажены.

Воин заговорил в Фоме. Он сел на траве, провел рукой по лицу, сонную одурь стер.

— Так, Семен, истинно так! Иные не то што кольчуги, рубахи поскидали, ходят голопупы. Ты бы хошь с князем Иваном потолковал.

Семен только вздохнул.

— Станет он меня слушать, как же! Все они, Дмитриевичи, забыть не могут, что я от их батюшки Дмитрия Суздальского в Москву ушел.

— Погоди–ко! — Фома схватил Семена за рукав. — Говоришь, слушать тебя князь не будет, а если мне попытать счастья?

— А ты что за воевода?

— Хошь и не воевода, а с князьями говаривал. И Василию Кашинскому надерзил, и Михайле Тверскому спуска не дал.

Семен посмотрел в смеющиеся глаза Фомы и вдруг треснул его по спине:

— И вправду так! Поезжай, лешачья душа!

Фома, хохотнув, вскочил, поддернул порты.

— И поеду! Только в доспех обряжусь…


Солнце еще не дошло до полдня, когда уехал Фома, а сейчас поляну перечеркивали вечерние тени, под соснами темнело, и лишь один мухомор, случайно озаренный закатным лучом, пламенел, даже как–то зловеще. Семен нетерпеливо ходил по поляне, ждал Фому. Было ему не до мухомора, а думалось: «Целая сотня людей на поляне станом стоит, а никто его не сшиб. Везет ядовитой гадине». Насильно оборвав мысль, Семен заворчал на себя:

— Ну куда забрел? Ну куда? Выходит, кто не ядовит, тому и не везет. Вишь, глупость…

Фома выехал из–за кустов как раз тогда, когда Семен уже отчаялся его сегодня увидеть. Ехал Фома, сидя слишком прямо на седле, и лицо у него было необычно строгим. Семен бросился к нему.

— Ну как? Ну что молчишь?

Не проронив ни слова, Фома натянул повод, с явным трудом перекинул ногу через седло, но слезть не смог, рухнул на землю. Семен опустился на колени, боясь поверить страшной догадке, искал на Фоме кровь. Но крови нигде не было видно. Подняв бесчувственную голову Фомы, Семен звал:

— Друг, очнись! Друг, откликнись!

Фома как мертвый. Судорога прошла по лицу Семена, он поднялся, крикнул:

— Воды!

Увидав Игната Кремня, повторил:

— Воды, из родника, холодной…

Схватив принесенное ведро, с силой выхлестнул его на Фому. Ухнув утробным ревом, Фома попытался подняться. Семен не дал, опрокинув ему на голову второе ведро.

— Караул! Топят!..

Еще два ведра, выплеснутые одно за другим, залили вопль Фомы. Воины, давясь от смеха, подтаскивали ведра, но после четвертого ведра Фома нашел силы сесть, выплюнув воду, сказал с укоризной:

— Вот и нахлебался. Нешто хорошо людей топить?

Но Семен был зол, хлестнул в него из пятого ведра. Фома затряс мокрой башкой, принялся утираться подолом панциря.

— Ошалел? Кто панцирем утирается? Морду обдерешь!

Фома безнадежно махнул рукой.

— Ежели друг да на сухом месте топит, што о морде кручиниться, пущай морда пропадает… — Потом, что–то сообразив, спросил доверительно, с хитрецой: — Да ты, Семен, никак вздумал, што я выпимши?

— Пьян ты! Пьян мертвецки! Лыка не вяжешь! — крикнул Семен, нацеливаясь вылить на Фому шестое ведро.

— Я, я пьян!? — возмутился Фома, потом, обмякнув, согласился: — Ну пьян, так то меня… бес попутал…

— Бес? Может, князь Иван?

— Не! Бес! — заплетаясь на каждом слове, вымолвил Фома. — До князя… я не доехал… кругом люди гуляют… ну, и… бес попутал…

Семен отшвырнул ведро, оглянувшись на воинов, приказал:

— Тащите медведя к костру сушиться.

6. ПОХМЕЛЬЕ

Фомкин поход на князя Ивана даром не прошел. Видимо, выпивая, Фома распустил язык, и кое–что дошло до княжьего слуха. Так по крайней мере понял Семен, когда на следующее утро к нему прискакал воин.

— Приказал князь Иван Митрич тебе, сотник Семенко, идти со своей сотней в тыл, стеречь брод на Пьяне–реке!

Прокричал это гонец единым духом, как велено было, а потом, наклонясь с седла, шепнул от себя:

— Ты, Семен Михайлович, поберегись, за што, про што — не ведаю, а только князь на тебя гневается.

— Спасибо на добром слове, — откликнулся Семен и сурово приказал своим:

— Собирайтесь не мешкая!

В этот день, второго августа 1377 (6885) года шумно было в Запьянье, и никто — ни хмельной князь Иван, вышедший, покачиваясь, из шатра, чтоб ехать на охоту, ни Семен Мелик, хмуро следивший за тем, как его воины на берегу Пьяны огораживали стан телегами, — никто не знал, что те самые мордовские князья, которые еще недавно клялись, будто царевич Арапша стоит на Волчьих водах, сейчас с пяти сторон подводили к русскому стану орды Арабшаха.

Увидев, что Карп Олексин пошел с топором к лесу, Семен окликнул его:

— Ты куда?

— Кольев нарубить.

— Зачем?

— Надолбы сделать. Перед телегами надолбы — дюже складно будет.

— Не надо.

— Да почему, Семен Михайлович?

— Конечно, татары навряд сюда сунутся, стоять нам в битве без дела, а вдруг… — Семен говорил с затаенной тревогой, — а вдруг свои на наши надолбы напорются.

— Что ты, что ты, Семен Михайлович, — Карп вытер рукавом сразу взмокший лоб, — ты, значит, думаешь, что наши от татар за Пьяну побегут?

Семен молчал, он стоял, вытянув шею, жадно вслушиваясь. Издали донеслись слабые разрозненные крики, потом, ширясь, они слились в вопль, от которого у Карпа мороз подрал по коже. Без приказа воины бежали за телеги, садились на коней, лишь Семен стоял, не шелохнувшись, на пригорке, зорко следя за окоемом. Над степью, над перелесками опрокинулось августовское небо — чистое, синее в высоте, а у земли чуть подернутое колеблющейся от зноя мглой. В пяти местах лиловатое марево пожелтело, замутилось. Семен посмотрел на своих. «Готовы? Вовремя! С пяти сторон ударили на нас поганые».

Пыльные столпы расширились, слились в тяжелую мутную тучу.

«Значит, нигде супостатов не остановили, значит, с пяти сторон они пронзили русский стан и сейчас бьются по всему полю».

Чуял Семен недоброе, но такой страшной беды и он не ждал. Воины глядели на Семена. Он неторопливо пошел к коню, так же неторопливо сказал:

— Помните, ребята, ныне наша честь в том, чтоб брод удержать. Нужно будет, здесь и помрем.

Игнатий Кремень возразил негромко:

— Ладно ли так будет, Семен? Там наши бьются, а мы здесь, за телегами.

— Будем держать брод. Аль не слышал? Битва от нас не уйдет, маленько подожди.

Действительно, шум битвы явно катился к Пьяне.

— Бегут наши!

— Бегут!

— Хошь бы добежали!

Сбоку из–за осинника вынырнули всадники. С первого взгляда все поняли: «Вороги!»

Ордынцы мчались на сотню Мелика. Сколько их? Не сочтешь: задние тонут в клубах сухой пыли.

Прыснули стрелы. Забились подбитые лошади. Враги, не принимая боя, шарахнулись в сторону.

Едва скрылись вражьи конники, из осинника хлынули толпы наших.

Семен, нахмурясь, смотрел, отмечая про себя: «Безоружны! В крови! Много и без доспехов. Все растеряли…»

В глаза людям лучше и не смотреть: безумные. И слов нет, один рев звериный.

— Вот оно, похмелье! — сквозь зубы ворчал Семен, глядя на закипевшую Пьяну. Брод не вмещал всех беглецов, люди сваливались в омут, барахтались, топили друг друга.

Из пыльного марева опять показались татары. Семен только глазом повел на своих. Над ухом поскрипывала натягиваемая тетива. Семен, прищурясь, вел острием стрелы за ордынцем в вороненой кульчуге. Враг близился, хотелось разжать пальцы, отпустить стрелу, но нет, нельзя, рано: кольчугу не пробьешь… Лицо врага тоже закрыто кольчужной сеткой, только глаза сверкают. Конечно, можно ударить в глаз. Нельзя! Глядя на сотника, воины тоже пустят стрелы и кольчуг не пробьют. А в глаз? Не у каждого такие послушные стрелы, как у Семена.

Мелик ждал. Наконец понял: «Пора!» — Попрыск сотни стрел, и опять вздыбились татарские лошади, повалились люди.

Снова ордынцы не приняли боя и, затаптывая своих и чужих, помчались назад.

Уже не только из осинника, отовсюду бежали русские воины. Толпа заполнила весь берег, сгрудилась у телег, взревела.

— Стой! Стой! Куда!

Крика Семена никто не слышал. Беглецы опрокинули строй Семеновой сотни. С обрыва полетели телеги, калеча людей.

Оглушенный, выбитый из седла, Семен опускался в глубину. Спасибо, нога запуталась в стремени, и конь выволок его на берег. Рядом оказались Фома и Игнатий Кремень. Взвалив Семена себе на спину, Фома потащил его в гору, сзади подталкивал Кремень. Наверху, опустив Семена на траву, Фома прильнул ухом к его груди, но где тут услышать биение сердца в аду кромешном. Вокруг ругаются, молятся, плачут.

— Ну как? Бьется? — Игнатий так и не дождался ответа на свой вопрос, а увидев, что Семен открыл глаза, сам закричал:

— Жив!

Мелика подняли. Захлебываясь кашлем, отхаркивая воду, он промолвил:

— Собирайте сотню…

За рекою, уже не встречая сопротивления, ордынцы рубили, топтали бегущих. Как во сне, мелькнул перед глазами Игнатия старик–татарин на верблюде, поднявший обе руки к небу, потом по берегу метнулся всадник. Разорванная шелковая рубаха алыми крыльями плеснула у него за плечами, вспененная волна сомкнулась над его головой.

Оттаскивая Семена в лес, подальше от стрел, Игнатий подумал: «Всадник в алой рубахе, ведь это… это князь Иван…» — подумал и забыл. Не до князя было Игнатию.

7. ВАСЬКА БЕСПУТНЫЙ

В Дмитриевские ворота ворвался всадник. Ни шлема на нем, ни кольчуги. Лицо в коросте запекшейся крови.

Сорванным, сиплым голосом он вопил:

— Орда! Орда!

Прогремев по деревянному настилу, рискуя сломать шею, погнал коня вниз, в ворота, выводящие к Волге. На берегу он бросился в первую попавшуюся лодку, рвал и не мог разорвать цепь…

Не успел улечься всполох, поднятый первым беглецом с Пьяны, а следом за ним, чем дальше, тем гуще, в город повалили новые ратники. От них только и слышно было:

— Орда близко! Арапша следом идет!

Крики людей смешались с боем набатного колокола, а на берегу первый беглец все рвал и рвал цепь, измучился, присел на мостки, хотел отдышаться, но взглянул в сторону города и охнул, увидев толпы людей, бегущие к Волге:

— Как мураши из муравейника! А цепь не поддается.

— Стой! Стой! — кричали, завидев его, люди. — Не смей уплывать!

Он весь напружился, вырвал кольцо, прыгнул в лодку.

— Стой!

Всплеск, брызги. В воде мокрая голова с обвисшей бородой и рука, ухватившаяся за цепь. Лодка качнулась, черпнула воду. Другой, такой же мокрый, упал грудью на борт, карабкается в лодку.

Конечно, не все бежали к лодкам. Нашлось немало и таких, кто кричал, что надо идти на стены и угостить с них царевича Арапшу как следует.

Васька Беспутный, известный всему городу еще со времен мора, когда он бесстрашно покойников возил, без шлема и доспеха выскочил к Дмитриевским воротам и, встав коренастым увальнем поперек дороги, заорал на беглецов:

— Куды, окаянные? Куды? Срам! На стены, други! Стены града новы!

Вокруг закрутился людской водоворот.

— Зычно кричит мужик!

— Что его слушать, беспутного!

— Нет, ты послушай: Васька правду бает!

— На стены!

— На стены, нижегородцы!

Из города к воротам бежали бронники, щитники, гончары, всякий иной мастеровой люд, вооруженный кое–как, но на врагов за набеги злой и готовый сесть в осаду. Васька, навалясь плечом, начал закрывать тяжелые башенные ворота. Старый бронный мастер, забравшись на стену, кричал:

— Сюды, братия! Измрем за Новгород Нижний! Не пустим во град ордынских супостатов! Глядите, и князь Дмитрий Костянтинович с нами!

Действительно, конь князя врезался в толпу. Вокруг закричали:

— Слава! Князь Митрий в доспехе, отроки с ним в доспехах тож! Слава!

Князь, привстав на стременах, приказал:

— Отворяй ворота!

Васька протолкнулся к нему.

— Опомнись, княже! Отроков у тя и трех десятков не наберется. Нешто можно на татар с такой силой идти? Погибнешь с честью, но без толку.

Княжий кистень взвился над головой Васьки.

— Ты, голодранец, меня учить! Вор ненадобный! Стервина! Падаль!

Крутился рогатый шар кистеня, Васька невольно пригибался, глядел на князя исподлобья, но ни слова поперек не молвил.

«На смерть человек идет, и корить его в этот час грех…»

Народ поснимал шапки, с криком распахнул ворота.

— Слава Митрию Костянтиновичу!

Князь рванулся вперед, отроки за ним. По толпе шел говор:

— Правда, аль брешут, будто княжич Иван в Пьяне утоп?

— Правда!

— Вот, значит, и князь с горя решил в битве погибнуть.

— Смерти пошел искать.

Кто–то угрюмо заметил:

— Помереть и на стенах недолго, а толку было бы поболе.

— В писании сказано: «Не судите да не судимы будете…»

Лучше бы не слышать Ваське этих слов, увидел он такое, что стало ему не до писания. Обругался черным словом, грозя кулаком вслед князю, взвыл:

— Очи протрите, тетери! Князь Митрий на Московскую дорогу свернул. В Суждаль сбежал князь Митрий!

— В Суждаль? — люди хлынули к воротам. — В самом деле!

— Повернул!

— Бежит!

— Что ж, братцы, ноне будет?

— Ежели князь сбежал, значит, града не отстоять.

— Само собой! Ему виднее.

— Почему князю виднее? — ощерился Васька. Сразу ответило несколько голосов:

— Знамо, виднее: он князь, воин.

— Што мы в битвах понимаем.

— Не воины мы, мастеровщина…

Со стены двухпалый свист:

— Эй, православные! Коли так, идем палаты княжьи грабить, княжьи меды пить! Нешто можно добро царевичу Арапше оставлять!

Дрогнула, распалась толпа, валом покатилась к княжеским палатам.

В полураскрытых воротах остался стоять один Васька Беспутный. Спускаясь со стены, его заметил старик бронник.

— Иди отселе, Вася, иди. Не ладно тут стоять, того гляди ордынцы нагрянут.

— Дед, за што он меня эдак при всем народе? Чумных мертвяков возить — Васька. Купецкие корабли грузить, хребет ломать — Васька. А ноне… сам бежит, а меня: «Голодранец, вор!» Да будь я вором, не быть бы мне голодранцем.

— Ладно, Вася, стерпи. Иди, иди из ворот.

Васька понуро побрел за стариком, поравнявшись с княжьим теремом, он, не задумываясь, свернул в ворота. У погреба шумная ватага встретила Ваську веселым гомоном.

— Эй, Вася, бери чарку, цеди!

— Первая чарка колом, вторая соколом!

— Ты в жисть не пивал такого меда. Княжий!

Но едва Васька поднес чарку ко рту, к нему подскочил пьяный дружок, из таких же грузчиков, как и сам Васька.

— Постой! — вырвал чарку, бросил на землю, пнул лаптем. — Бери ковш!

Полный ковш столетнего меда оглушит хоть кого. Земля и небо завертелись у Васьки перед глазами, но на ногах он все же устоял, по стенке пошел к воротам, зацепился ногой за древко медвежьей рогатины, [279] упал, долго возился в куче скарба, выброшенного из разгромленных палат, наконец, порезав руку о лезвие рогатины, немного отрезвел, поднялся.

На стальном наконечнике рогатины тонкая резь. «Вот человек в струпьях живой водой моется, вот он же чистый, а дальше человек с рогатиной стоит против дракона…» — Из отуманенной памяти медленно всплыло сказание о живой воде.

— Так и у меня от слов княжьих душа в струпьях, а воды живой нет, и добыть ее негде… — Васька стиснул древко: — Пусть! Нет живой воды — живая кровь есть.

Вышел на улицу, повернул обратно к воротам. Сперва шел с опаской, сторонясь канавы, потом начал шагать тверже. В воротах стал, оперся на рогатину. В голове прояснило, чередой шли мысли:

«До чего ты дошел, Новый город Нижний! Князь тебя бросил, почтенные люди на ладьях в Городец уплывают. — Посмотрел в сторону Волги. Там на блестящей полосе воды чернели точки лодок. Васька вздохнул. — Один, один Васька Беспутный вышел встречать дракона — поганого царевича Арапшу. Князь меня живого падалью назвал, а я вышел потягаться с тобой, Митрий Костянтинович, потягаться в славе и чести».

Васька услышал, как издалека начал надвигаться гул. Поднял понуренную голову.

«Стонет мать сыра земля! Стонет!..»

Сразу весь подобрался, увидев несущихся к воротам ордынцев. Еще было время закрыть ворота, но Васька шагнул вперед, выставил рогатину навстречу врагам, ждал.

Прямо перед острием — широкая лошадиная грудь. Васька дернул рогатину в сторону, стальной наконечник лишь слегка царапнул лошадь и ударил прямо в грудь ордынцу.

Стон опрокинутого врага, мгновение… и Васька тоже рухнул на землю. Он еще был жив, попытался подняться, но удары подков довершили то, что не сумела сделать сразу ордынская сабля.

8. ДОБЫЧА МОСКОВСКАЯ

Закат пламенел не только над Нижним, но и над муромскими лесами. Сюда отошли с Пьяны остатки сотни Семена Мелика. На поляне горели костры, но как не похожи были легкие струйки дыма, бегущие в закатное небо, на черную тучу гари и дыма, накрывшую развалины Нижнего Новгорода. У одного из костров сидел Петруша Чуриков. Охватил он колени руками и молча слушал, как ворчат на него воины:

— Угораздило тебя, Петруха, кашу пересолить.

— Вроде и кашевар справный, а тут — на тебе!

— В глотке дерет.

— Какой леший тебя под локоть толкнул, когда ты кашу солил?

Петруша давно сообразил, как получился пересол. Крупу он засыпал на пятерых, а посолил по привычке на весь десяток. Но сказать об этом, значит, напомнить, что от десятка Игнатия Кремня лишь пять человек осталось.

«Нельзя об этом говорить! Хоть бы уйти куда…»

Но когда к костру подошел Семен Мелик, Петруша и о пересоле забыл. В вечернем сумраке глаз Семена не видно, ввалились, а скулы обтянуло, лицо серое. Тягой легла на Семена беда: из сотни тридцать шесть человек остались на дне Пьяны, погибли, врагов как следует не увидав. Тридцать шесть воинов, друзей, соратников. Ссутулила беда Семена, придавила, только голос, как раньше, спокоен, разве что посуровел малость.

— Игнатий, кто из твоего десятка… — запнулся, — кто из твоих людей в караул пойдет?

Петруша сорвался с места.

— Пошли меня, дядя Игнатий, не в очередь пошли!

— Что ж, коли охота, иди, — согласился Кремень и, пытаясь шуткой смягчить Семенову хмурь, кивнул в сторону Петруши: — Он у нас сегодня в горе: кашу пересолил.

Но Семен не принял шутки, пристальным взглядом смутил Петрушу.

— У тебя в Москве кто остался?

— Мать и сестренка.

— Вот встанешь на засеке, о них и помни. Муромская дорога — прямой путь на Москву. Ты не думай, что ордынцы ушли Нижний зорить, это само собой.

Петруша чувствовал, что краснеет. «Дернул Игнатия черт за язык. Разболтал о пересоле. Вот Семен Михайлович и думает, что я разиня». Поскорее ушел на засеку.

Отсюда, с высоты лесного завала, видны сажен пятьдесят дороги, потом она поворачивает, скрываясь в высоких можжевельниках. Тихо погас закат, седая прядь тумана потянулась через дорогу. Петруша стоял, опершись на щит, позевывал. Только подумалось: «Как тихо в лесу…», а впереди за можжевельниками захрустел песок. Кто–то идет по дороге! Петруша и дышать перестал, осторожно начал вытаскивать лук, а за можжевельниками металл звякнул.

Сердито сморгнув слезу, набежавшую на глаз, Петруша глядел, глядел… «Вороги или свои?»

Над ухом начала чуть слышно гудеть натягиваемая тетива. Лук согнулся. «Вороги или свои?»

Медленно закрутились туманные кудери, в одном месте туман потемнел. Петруша разглядел: «На дороге всадник. Ордынец?»

Прищурясь, прицелился в круглое пятно щита, ждал. Воющий свист татарской стрелы заставил разжать пальцы.

Глухой удар, гортанный вскрик, потонувший в звонком, чуть с дребезжинкой гуле щита, по которому неистово колотил Петруша. Ордынцы кинулись к засеке. Над головой Петруши в ствол ударила сулица.

«Какая сила! А если бы в меня…» — Петруша не успел додумать, враги были под самой засекой. Парнишка схватился за меч. Рядом спокойный голос Семена:

— Зря меч вынул. На засеку им не залезть. Стрелами бей!

И вправду, разве перелезешь через высокий завал. Топорами сделана засека, а поглядеть — кажется: буря прошла, свалила, перемешала стволы, ощетинила вал острыми сучьями. Ордынцы и сами поняли, что на засеку напоролись. Осыпая защитников дождем стрел, они подхватили своих раненых и ушли в туман. Оттуда еще раз, уже не целясь, ударили стрелами. Все затихло, лишь на гребне засеки постанывали те, кто не уберегся от ордынских стрел. Впрочем, стонали не все, трое лежали убитые наповал, четвертый хрипел чуть слышно.

Склонившийся над ним Карп Олексин расстегивал ворот. Сзади подошел Семен, спросил:

— Ну как?

Карп откликнулся негромко:

— Отходит…


День спустя, Хизр, сжимая в кулаке стрелу, пущенную Петрушей, кричал:

— Было! Было! Нукера Газана мальчишка подстрелил, весь десяток назад побежал. Ныне мужики за срубленные деревья спрятались, стрелами пугнули — три сотни побежали. Я вас всех, всех…

К Хизру подошел Арабшах, взял из его рук стрелу, принялся внимательно рассматривать ее.

Хизр выкричался, замолчал, но все еще дышал тяжело, время от времени принимался топать ногами. Арабшах скосил на него глаз, сказал насмешливо:

— На кострище топчешься, все чувяки сажей измазал. Не мужики были в засаде…

— Мужики!

— Посмотри сам. Стрела из трех полос склеена, ее и сырость не покоробит, и солнце не покривит. Таких стрел у мужиков не бывает. Московскую дорогу защищали нукеры Митри–князя. А ты звал меня на Москву, сулил легкую наживу. Вот она, добыча московская — стрела.

Хизр остыл. Качнув головой, не то спросил, не то высказал свои затаенные мысли:

— Не пойдешь ты на Русь, Арабшах.

Арабшах оскалил желтые зубы — не поймешь, смеется оглан или злобится.

— Я пойду на Русь, святой Хизр, пойду! Только не на Москву, а на Рязань…

9. ВЛАДЫЧНЫЙ ПОСОХ

Бывает так: ударит гром раз, ударит другой, и полетят отголоски над дебрями и полями, над реками и озерами в синюю даль с холма на холм.

Так из сердца в сердце летела по Руси тревога.

Едва успела побуреть и впитаться в пепел Нижнего Новгорода кровь нижегородцев, как «того же лета татарове взяша град Переяславль Рязанский и множество людей побиша, и сам князь Олег едва из рук их убежал исстрелян».

Старики, умудренные опытом, и беспечные юноши, смерды и князья — все на Руси понимали: неспроста эти набеги. Недаром Мамай грозит напомнить Руси нашествие Батыево. Недаром! Еще сейчас ладно, разбушевалась метелями зима, перемела дороги, а лето придет… Не миновать смертной борьбы! Тяжелым, давним недугом было для Руси иго, а ныне старая неутихающая боль до того наболела, что стала нестерпимой. Видел это митрополит Алексий, жадно вглядываясь в посуровевшие лица людей, но, как на грех, своя хворь одолевала. Что такое боль одного человека перед горем и болью народными — песчинка, но на человека песчинка эта камнем наваливается, и под ее мертвой тяжестью иссякают силы медленно, но неудержимо.

Митрополит Алексий с трудом поднял набрякшие веки. За слюдяным окошком дрожит, переливается луч звезды, а в глубине груди, у самого сердца, напряглась, дрожит какая–то жилка.

«Только бы в одночасье не помереть, — думает митрополит, — только бы успеть посох владычный в верные руки передать».

Чуть скрипнула дверь, беззвучно ступая по мягкому половику, вошел послушник.

— Пришел он?

— Пришел, владыко.

— Пусть войдет.

— Нельзя ему к тебе войти, холодный он, в бороде снегу набилось, долго ли тебе застудиться…

Митрополит откинулся на подушки.

— Пусть войдет, какой есть, мне медлить недосуг. Мудрецы! Ухожу я туда, где «несть болезней и воздыхания», а вы тревожитесь, чтоб не застудить меня.

Послушник хотел возразить, но из сеней раздался голос:

— Полно, владыко, не от всех болезней помирают. Возраст твой преклонный, как хвори не быть.

— Хворь хвори рознь, — откликнулся Алексий, — не уговаривай меня, отец Сергий, не за тем звал тебя.

Сергий вошел, склонился перед митрополитом, ждал, когда тот благословит. Чуть звякнула цепочка. Сергий удивленно поднял глаза и, увидев в руках у Алексия золотой крест, испуганно отстранился.

— Не надо, владыко! Смолоду не был я златоносцем!

Алексий через силу улыбнулся.

— Не о злате речь. Сим крестом благословляю тебя, быть тебе по моей кончине митрополитом всея Руси.

— В Киеве митрополит Киприан сидит, он не чета мне, муж вельми ученый.

— Чужестранец он, — сказал митрополит и снова поднял крест.

Сергий обеими руками заслонился от креста.

— Не надо, владыко, пощади! Какой из меня митрополит, когда я у себя в Троице братию не осилю. Слабый я пастырь. Не волки, псы растерзают стадо мое.

Алексий обессилел, уронил руку. Росинки холодного пота блестели у него на лбу.

— Прости меня, владыко, пойми: не по силам мне посох владычный. Прости!

Алексий лежал с закрытыми глазами, на лице ни одна морщинка не дрогнет, только губы нет–нет да и прошепчут что–то беззвучно, и так же беззвучно плакал над ним Сергий, поняв, как трудно уйти из жизни человеку накануне того часа, которого всю жизнь ждал, часа смертной борьбы с поработителями. Внезапно митрополит поднялся на локтях, но силы уже оставили его, голова беспомощно запрокинулась. Сергий бросился, поддержал, встретился взглядом. В немощном, чуть слышном шепоте Алексия были для Сергия ясны и сила, и горький упрек:

— Кому отдам посох владычный? Кому? Ты оробел, отказался… смирением своим поступиться не захотел… Князь за попа Митяя просит. Не дам! Не дам ему посох, ибо пройдоха он… Господи, прости мя грешного, в смертный час свой попа обругал…

Алексий заметался, застонал. Сергий, почти припав ухом к его губам, еле понимал обрывки слов:

— …Не дам!.. Нельзя быть… Митяю владыкой…

Голос затих, потом Алексий глубоко вздохнул, глаза его прояснились. Взглянув на Сергия, он прошептал скорбно:

— Кто же ободрит Русь в час битвы? — Лицо митрополита стало строгим, голос чуть окреп: — Ты сам знаешь, с попов цари дани не берут, попы зато о здравии их молятся. Кто же алчность поповскую сломит? Кто народ ободрит, чтоб посмел он меч на Орду поднять…

Сергий выпрямился, ответил без колебаний:

— О том не кручинься. С попами мне не сладить, но, доколе жив буду, с Ордой не смирюсь, не замолкну. Но не во мне и не в попах корень. Народ русский не смирится!

Захлебываясь судорожными вздохами, Алексий повторил:

— Верю! Не смирится! Облегчил ты мне кончину… теперь иди, князя позови…

Сергий вышел, в сенях сказал Дмитрию Ивановичу:

— Владыка тебя зовет…

Едва дверь кельи закрылась за князем, к Сергию рванулся Митяй. Красные, сочные губы его сейчас дрожали и кривились подобострастной улыбкой. Сергий понял: душат попа Митяя и страх и зависть. Сказал просто:

— Не принял я, отче, посоха владычного.

Как не бывало улыбки на губах Митяевых. Поп выпрямился и, снова став статным, принялся оглаживать холеную бороду.

Сергий ушел в отведенную ему келью, открыл требник, но читать не мог. Мучили мысли: «Отказался… Так и надо было,. какой из меня митрополит… Отказался… попу Митяю власть отдал… Беда… Беда…»

Из оцепенения его вывел удар колокола.

«Свершилось». — Сергий поднялся с лавки, закрыл лицо рукой. Крупные слезы смочили ладонь.

Услышав звон колокола, народ сбегался к митрополичьей церкви Чуда архангела Михаила.

— Умер владыка?

— Знать, умер. Слышь, звонят.

— Сейчас узнаем, скажут.

На паперть поднялся архимандрит Чудова монастыря Елисей Чечетка.

Недаром так прозвали архимандрита, ходил он подпрыгивая, по–птичьи, а сейчас и головой вертел так же, поминутно оглядываясь на шагавшего за ним попа Митяя. Оба прошли сквозь толпу, скрылись в алтаре.

— Куда это, братцы, Елисей попа Митяя повел?

— Какой он тебе поп, какой Митяй? Он уже два года, как архимандрит Спасского монастыря, и во монашестве имя ему Михаил.

— Знаем, как он архимандритом стал. До обеда мирянином был, а после обеда его тот же самый Чечетка в монахи постриг и сразу же архимандритом поставил, над монахами начальником, над старцами старейшиной.

— Вестимо, так было, а на поверку — как был попом Митяем, так им и остался.

— Его князь любит.

— Вот то–то и оно. Обошел он князя. Сладкоречив.

— Льстивое слово всякому по нутру, а князю и подавно.

— А Митяй на лесть умелец.

— О себе он много думает. Видал — борода холеная, ряса шелковая.

— На то он и поп. Руки загребущие….

Внезапно разговоры смолкли, потом вся толпа загудела встревоженным ульем. На амвоне стоял Митяй, одетый в митрополичью мантию, на голове белый клобук, а на лице радость. Знал Митяй, что не тот час, чтобы радоваться, но скрыть радость не мог.

10. ВЛАДЫКИ

— Нет, Митя, зря ты уперся на том, чтоб быть Митяю митрополитом. Небось не знаешь, что в народе толкуют.

В глазах Дмитрия сверкнула лукавинка:

— Знаю! Говорят, что я книгам добре не учен, а поп Митяй зело книжен, вот он и обошел мою простоту.

Видя, что Владимир Андреевич от таких слов смутился, Дмитрий решил его доконать:

— Или и ты так же думаешь? А и в самом деле еллинской грамоты я не разумею, да и свои, русские книги читать недосуг.

— Вот это и худо.

Дмитрий только бровями шевельнул. Отвечая на его безмолвный вопрос, Владимир сказал:

— Вычитал я в летописях…

— Что такое?

— Потерпи, скажу. Вот собрались по твоему великокняжескому слову епископы русские ставить Митяя митрополитом. Казалось бы: отцы святые, владыки нездешные, вон что про них в летописях написано. — Владимир вытащил небольшой свиток.

— Нарочно для тебя велел списать, слушай. «В лето 6882 в великое говение, в первую неделю святого поста, преосвященный митрополит Алексий постави епископом Суждалю Дионисия архимандрита Печерского монастыря, мужа тиха, кротка и смиренна, мудра и разумна и изящна в божественном писании…» А вот про Митяя: «Бысть сей Митяй ростом высок, телом немал и плечист. Брада у него плоска и свершенна. На словесы Митяй речист, гласом красен, грамоте горазд, пети горазд, во всех делах поповских изящен и во всем нарочит…» — Владимир Андреевич свернул свиток.

— Не пойму, куда ты клонишь?

— А ты сходи в Чудов монастырь, послушай святых отцов. В летописании сказано: и тот изящен, и другой изящен, а на деле… Говорю, сходи, сам послушай.

Дмитрий поднялся, нахмурясь, ответил:

— И схожу.

— Что ж, пойдем вместе.


В соборе Чудова монастыря шумели, и, когда Владимир Андреевич приоткрыл дверь, никто даже не оглянулся. Схватясь обеими руками за аналой, Митяй кричал:

— Чего ради ты, епископе, придя во град Москву, не просил у меня благословения? Не ведомо ли тебе, кто есмь аз?

Дионисий вскочил, опрокинул кресло. Коломенский епископ Герасим взвыл, креслом попало ему по коленам, но Дионисий того и не заметил и голоса Герасима не слыхал. Подавшись вперед, он кричал:

— Знаю, кто ты есмь! Знаю!

Митяй, не слушая его, надрывался:

— Аз имею власть по всея Руси.

Дионисий хлопнул себя по бокам.

— Слыхали, святые отцы, что поп глаголет? Мы его еще не избрали митрополитом, а он… — Затряс бородой, наступая на Митяя: — Не имеешь ты надо мной власти! — Отбежал на середину собора, стукнул посохом. — Иди сюда! Здесь поклонись мне, моли у меня благословения, ибо аз есмь епископ, ты же поп. — Повернулся к епископам, закричал: — Кто больший есть: епископ ли, поп ли?

Епископы разноголосо зашумели, сгрудились вокруг Дионисия. Расталкивая их, Митяй лез на Дионисия, вопил:

— Ты мя попом нарече, а тебе и попом не бывать! Жди, приеду из Царьграда, жди!..

Ошалев от Митяева вопля, епископы пятились, Митяй схватил Дионисия за грудь, тряс, трещала мантия.

Дионисий в долгу не остался, схватил Митяя за бороду. Вырываясь, Митяй рычал:

— Жди! Своими руками скрижали с твоей мантии спорю! Пономарем сделаю, на колокольню звонить пошлю!

Дионисий с лица побурел, Митяй серым стал, лицо как у трупа. Оба задыхались, оба вцепились так, что и не разнять. Впрочем, епископы их и не разнимали, толкались вокруг, ждали, кто первый начнет потасовку, а Рязанский епископ Афанасий присунулся вплотную, подзадоривал:

— Ткни ему в рыло, святой отец, ткни!

Только непонятно было, кому он советует — Дионисию или Митяю.

Князь Дмитрий не стал ждать, когда владыки друг другу ткнут. Пнув дверь, он вошел в собор. Митяй первый увидел князя в настежь распахнутой двери, отпрянул от Дионисия; тот, не отпуская бороды, дернулся за ним.

— Дионисий! — загремел на него князь.

Епископ отпустил Митяеву бороду, стремительно повернулся, метнул по кругу подолом мантии, заголосил:

— Собрал ты нас, княже, а почто? Не подобает нам ставить митрополита! Была бы нужда — иное дело, а ныне путь к Царьграду есть. Патриарх Царьградский ставить митрополита должен, а не мы! Твоим наущением Елисей Чечетка из попа архимандрита сделал, а ныне, накося, митрополитом его ставь! — Дионисий стучал посохом, наскакивал на князя. — Не будет того! Не лезь в церковные дела, княже, аз говорю тебе, не лезь! Митяя прокляну! Митрополитом ему не быть!.. Сам поеду в Царьград!..

Дмитрий вырвал посох из рук Дионисия, ударил им о каменный пол, сломал:

— Только тебя в Царьграде и недоставало. Не видали там таких мужей, тихих и кротких, мудрых и смиренных. Не пойдешь ты к патриарху, владыко Дионисий! Под стражу беру тебя!

Повернулся к дверям, крикнул:

— Эй! Князь Владимир! Зови владычных отроков. Запереть владыку Дионисия в келье Чудова монастыря.

Остальные епископы после таких слов начали отступать. Князь хмуро обвел их взглядом, приказал:

— Поезжайте по домам, владыки. Не пеняйте на меня, что потревожил вас, в Москву собрав, думал вашим собором митрополита поставить, теперь вижу — надо Митяя к патриарху посылать, так–то крепче будет.

Повернулся, стремительно пошел вон. Только около Успенского собора догнал Владимир Андреевич великого князя.

— Все же Митяя в Царьград пошлешь?

Дмитрий Иванович стал, как на стену наткнулся.

— А кого послать? Каковы святые отцы? Один Матвей Саранский в стороне стоял, этот на царскую замятию в Орде насмотрелся, понимает, но митрополитом его ставить нельзя: в Орде верный человек нужен, а остальные…

— А Митяй чем лучше?

— Митяю верю!

— А почему только ему и веришь?

Дмитрий засмеялся, но взгляд его был не весел.

— Митяя без меня святые отцы загрызут. Потому и верю ему.

11. ОРДЫНСКАЯ РУСЬ

В Сарай–Берке у ворот епископского подворья толпились изможденные люди. Грязные отрепья, грязные морщины на старых и молодых лицах. Ордынская Русь, ордынские рабы.

Монах, стоявший у ворот подворья, кричал:

— Не напирайте, православные! Владыка Матвей приехал ныне и сейчас отдохнуть лег. Чай, понимаете, владыка стар, устал с дороги, не пойду его тревожить.

К воротам вышел худой, как кощей, парень, махнул низкий поклон. Кто такой, монаху объяснять не надо. Вон на щеке плохо прикрытые бородой выжжены синеватые завитки арабских букв. Клейменый раб ордынский стоял перед воротами. Вон и на спине сквозь дыры в рубахе видны узкие полосы струпьев. Монах определил без ошибки: «Парень бит плетью два аль три дня назад. Следы свежие, тройными лучами расходятся, значит, бит парень плетью–треххвосткой».

— Пусть так, отец, — начал было парень и тут же зашелся кашлем, схватился за грудь, отхаркнул кровавый сгусток. Повторил: — Пусть так! Мы владыку Матвея не потревожим, пусть другой кто выйдет из тех, кто с ним в Москву ездил. Понимаешь, душа горит! Пусть расскажет, как там дома, на Руси. Я чаю, на сосенках молодые побеги, как зеленые свечки, встали, а в лесах прохлада, не здешнее пекло. Изныла душа по родине! Пойми. — Парень прикрыл глаза заскорузлой ладонью, постоял молча, судорожно стараясь подавить новый приступ кашля, и не сладил, опять заперхал, опять сплюнул кровью, наконец отдышался, сказал тихо, но страстно:

— Пусть выйдет, пусть скажет, мечи на Москве куют ли? Аль забыли о нас и измрем мы в Орде неотмщенные? — С тоской повторил: — Позови, отец, кого–нибудь, кто в Москву ездил.

— Никого звать не надо, — откликнулся монах, — я был на Руси. Стоят, стоят сосны в зеленых свечечках, в лесах прохлада, на полях мужики пашут, ну, а следом за сохой грачи суетятся. Русь…

— В овражках еще снежок лежит?

— Мы уезжали, лежал. Синеватый, крупчатый, рассыпчатый…

В толпе вздыхали. Как шелест, шел шепот:

— Русь! Русь! Родная! Далекая, отнятая…

Парень спросил совсем тихо:

— А мечи? Про мечи скажи…

— Ты бы, парень, помолчал о том, — нахмурился монах, — не дай бог, узнает про то царевич Арапша. Гляди, тогда треххвостка тебе райской лозой покажется. За такие речи в Орде живьем варят. Не бывал я в кузнях, не по чину мне это… нет, не бывал… одно скажу: смрада этого кузнечного на Москве хоть отбавляй, и молоты по наковальням везде стучат, а что куют, про то мне неведомо.

— Может, просто подковки?

— Может, и подковки. — Монах осклабился, уронил словечко как бы невзначай: — На Москве кони на все четыре ноги кованы, с чего бы еще столько подковок ковать, бог весть. — И сразу же зачастил скороговоркой: — Расходитесь, православные, расходитесь. Служба в церкви давно отошла, хозяева вас, небось, ждут. Идите с миром, не гневите хозяев.

Люди побрели прочь, и, когда никого у ворот не осталось, к монаху подошел раб, державшийся до того в стороне.

— Буди, отец, епископа Матвея. Скажи ему: раб мурзы… нет, имени мурзы не назову, боюсь. Скажи владыке просто: раб божий, имя же его неведомо, хочет поведать великую тайну.

Видя, что монах открыл рот, чтоб возразить, раб не по–рабьи властно сказал:

— Буди владыку. Не терпит время!

Много силы вложил человек в эти слова, поверил ему монах, послушно пошел в ворота…

Торопливо окинув взглядом введенного к нему раба, Матвей промолвил:

— Слушаю тебя, чадо.

— Беда, владыко! Ноне после обедни замешкался я у церкви. Вишь, лапти у меня совсем развалились, вот и сидел я, подвязывал их. Тут поп Иван на паперть вышел. Гляжу, к нему двое подошли: старый и молодой. Поп старику кивнул, говорит: «Здрав будь, купец Некомат». — Потом вдругорядь кивнул на молодого и спрашивает: «А это кто таков будет?» — Купец ответил: «Это боярин Вельяминов». — Поп поклонился и говорит: «Здрав будь и ты, боярин Иван сын Васильев». — А боярин ему вместо ответа: «Припас?» — А как же, — это поп ответил, — припас, говорит. — Тогда боярин вытащил из–за пазухи калиту, отдал попу. Слышно было, деньги звякнули, а поп корешок вынул, отдал его Вельяминову, да и скажи такое, что я своим ушам не поверил.

— Что же сказал поп Иван?

— А сказал он: «Ты святого Хизра предупреди: будет корень толочь — пусть ступку тряпицей закроет, чтоб, значит, пылью святой Хизр не надышался, а то помрет в корчах святой Хизр…» — Думай, владыко, русский поп поганого Хизра трижды святым назвал. Выходит, продался поп Иван.

— Похоже на то. Ты про это никому не говори, а я поразмыслю. Иди, чадо…

Когда раб ушел, епископ Матвей закрыл глаза, задумался. Из памяти всплыло узенькое, лисье лицо попа Ивана с редкой бороденкой под всегда сухими губами кривого рта. Серая у попа Ивана бороденка, будто мочалка в мыльной пене. Не в почет пошла ему проседь.

То, что поп трижды Хизра святым величал, мало встревожило епископа Матвея, в другом чуял он недоброе, а в чем — понять не мог.

А недоброе было. На следующий день по Сарай–Берке покатилась весть: Арабшах вечером на пиру кричал, что он и Урус–хана из Хаджитархана выгонит, и на Мамая пойдет. Ну покричал и ладно, не в первый раз оглан о том кричит, но вышло, что в последний. Ночью Арабшах умер в корчах.

На утро хватились, обедню служить, — попа Ивана и след простыл. Епископ приказал:

— Сыскать! — Приказал, сам не веря в то, что найдут.

К обеду в Сарай–Берке новый переполох: святой Хизр исчез. Нукеры весь город обшарили. Куда там! Ищи ветра в поле. Так ни того, ни другого не нашли. По Орде поползли слухи:

— Мамаево то дело… Мамаево…

12. ВОЖА

Тих послеобеденный час теплого августовского дня. С высокого холма русским ратникам были видны в плавном изгибе реки Вожжи [280] белые громады облаков. Утонули они в реке, замерли, притаились, точно ждут чего–то. Ждут и люди. Есть чего ждать!

Не зря поп Иван корешок припасал. «Арабшах сорвался с цепи повиновения — Арабшах должен умереть!» — Так решил Мамай, так и стало по воле его. Теперь можно было послать мурзу Бегича на Русь.

Спешно собрав московские полки, князь Дмитрий бросился навстречу ордынцам, не дал перейти рубежи, встретил врагов за Окой в Рязанском княжестве. Сошлись рати, стали, четвертый день стоят, а между ними речка Вожа течет.

Но сегодня в полдень приказ князя Дмитрия всколыхнул московские полки. Отошли они от берега, поднялись на кручу: добро пожаловать, гости дорогие, сюда, через Вожу! На правом крыле во главе полков стоял князь Данило Пронский, на левом московский окольничий Тимофей Вельяминов, в середине сам князь Дмитрий.

В мареве нагретого солнцем воздуха дрожат заречные леса. Там мелькают пестрые халаты ордынцев. Все больше их. Двинулась орда! Жди удара!..

Вместе со всеми следит за врагами и Семен Мелик. Необычно бледно и сурово лицо Семена, необычны мысли его. Привык Семен к походам и битвам, привык, уходя, говорить Насте:

— Опять плакала? Аль забыла, что отпела меня? Чего отпетому сделается!..

Так повелось у них, к шутке этой и сам привык, перед битвой хотелось верить, что в бою ему смерть не написана, а в сече рубился бездумно, забыв о примете, и лишь потом вспоминал о Настином измученном лице. Так повелось. Но сегодня, завидев за Вожей всадника в золоченом доспехе, поняв, что сам мурза Бегич выехал к реке и смотрит на строй русских полков, насторожившись, как барс перед прыжком, Семен не мог думать только о битве. Стало понятным то, что всю жизнь вставало между ним и Настей, стала понятна мука Настина, вечная тревога ее. Не о себе думал Семен, о сыне:

«Парню пятнадцать лет, вытянулся он, и силенка появилась. Конечно, в битву ему рано, но разведчиком или гонцом в самый раз быть, и, не распори он намедни ногу, сорвавшись со старой сосны, из–под самой борти, стоял бы Ванюшка над Вожей, пусть не в первых рядах, а стоял бы…» — Тревога за сына сжимала сердце Семена. Покосился на соседей. Лица хмурые, губы плотно сжаты. Молчат люди, знают — подбадривать друг друга не надо, о похвальбе и думать забыли…

А внизу, за Вожей, врагов все прибывало. Семен взглянул в сторону князя Дмитрия. «Что ж он? Неужели даст врагам перейти реку?»

Дмитрий сидел на могучем белом коне. Рядом чуть колыхалось красное полотнище московского стяга. Тень от стяга то набегала на Дмитрия, то уходила прочь. Ветер слегка шевелил темные густые завитки бороды. Мерно поднималась широкая грудь, затянутая в добротный простой доспех. Князь смотрел на врагов настороженно, зорко, но спокойно.

«Да, князь решил встречать врагов здесь, на высотах».

Дикий рев донесся снизу. Сломались отражения облаков в зеркале Вожи. В вихре брызг ордынские тысячи кинулись через реку.

Семен увидел бледную радугу, вставшую в тучах водяной пыли над головами врагов. Сквозь радужную завесу виден тот берег, а на нем все новые и новые массы ордынцев.

Какая сила, какое мужество устоит перед этими разъяренными полчищами?

Бегич подъехал к самой воде, смотрел за реку, стараясь не проглядеть, когда дрогнет русская рать.

С ходу, не сдерживая лошадей, ордынцы ударили стрелами. Пронзительный, воющий свист тысяч стрел повис в воздухе.

Бегич видел, точно полымя плеснуло по русской рати: то воины прикрылись красными щитами.

Двойной удар! Две татарские стрелы, оперенные одна белыми, другая пестрыми перьями, вонзились в щит Мелика. Тотчас же за спиной насмешливо рявкнул Фома:

— Глянь, робяты! Выдохлись басурмане! Видать, своя шкура, хошь и не соболья, а темного соболя дороже!

Семен опустил щит.

«Где же стремительный поток вражий? Где же ярость его? Почему сдерживают ордынцы лошадей?..»

— Не рожала сука жеребяти, не ударить вам, поганые, в русские щиты! Так, што ли, басурмане? Али…

Фома не успел кончить своей издевки. Дмитрий поднял меч:

— Вперед, братья! За жен и детей! За Русь порадейте!

Как волна прокатилась над русским строем, опустились копья. Нет, русские ратники не сдерживали коней и о головах своих не думали. Не ради добычи мчались они на ордынские тысячи. У каждого свои счеты с Ордой. У всех общее горе — иго! Порабощенные мчались на поработителей! И не хватило ярости у ордынцев. Одно дело, — зная, что другие тумены [281] пошли на охват, — скакать на врага, поглядывая меж лошадиных ушей вперед, туда, где за строем полков дымятся костры обоза, где будет добыча, рабы, и совсем иное — видеть, что сверху, с горы, на тебя летят сверкающие броней конники, на тебя направлены острия их копий. Нет, не хватило ярости у ордынцев. Бросая копья, начали они хребты показывать, но и уйти за реку не успели.

Первый удар! Треск ломающихся копий, вспышки выхваченных из ножен мечей и черный, свистящий дождь стрел из–за Вожи.

Конь Мелика со стрелой в груди грянулся на землю. Не долго пролежал Семен оглушенный. Придя в себя, выбрался из–под судорожно бьющегося тела коня, встал.

Далеко внизу кипящая красная Вожа. Разве поймешь отсюда, с горы, от кровавого заката или от вражьей крови покраснела река. До боли стискивая рукоять меча, Семен глядел на битву, потом побежал к Воже и тут же остановился.

«Поздно!»

Горестно опустил голову и у самых ног увидел могучий татарский лук, высыпанные из саадака стрелы.

Вздрогнув от радости, схватил лук, наложил стрелу. Свистнув, она умчалась. Успел разглядеть, что стрела ударила в гущу врагов.

Семен нагнулся за следующей.

13. КОРЕШКИ ПОПА ИВАНА

Игнатий Кремень лежал на обочине дороги. На плечи накинут кафтан, а под кафтаном голое тело. Рубаху изорвал знахарь, делавший перевязку. Невольно содрогался Игнатий, вспоминая лезвие татарской сабли. Сверкнуло оно ему в глаза там, в битве на берегу Вожи. Удар пришелся поперек лица. От неминуемой смерти спасла прикрывавшая нос стрелка шлема, но конец сабли, сорвавшись со стрелки, надвое рассек щеку. Всю ночь лицо жгло, как будто раскаленный клинок вошел в рану да там и остался. К утру боль немного отупела. Видно, помогло зелье, положенное знахарем.

Игнатий поднял голову, осторожно поддерживая набрякшую кровью повязку. Взглянул на дорогу. Туман. Ничего не разглядишь, а скрип тележный слышен. Согнал князь Дмитрий мужиков из окрестных деревень везти раненых, тянутся возы по Коломенской дороге.

Ночью проситься на телегу Игнатий не посмел: в телегах везли людей так страшно изрубленных, что о своей горящей огнем ране стыдно было и говорить, но к утру слабость одолела.

«Надо проситься».

Игнатий поднялся, не сдержал стона, шатаясь, побрел к дороге.

— Подсадите, братцы, тяжко мне. — Попросил и остановился, пораженный тем, что увидеть пришлось. В телегах лежат смуглолицые, накрытые пестрыми халатами, за телегами на привязи шагают тоже одетые не по–нашему. Выходят из тумана, бредут мимо и в тумане тонут. Как в тумане, прошла неясная мысль: «Татары!» — Приглядевшись, Игнатий понял, что и возчики не те, которые проходили ночью. Эти явно не простые мужики. «Вон тот с мечом, а этот даже в шлеме».

— Подвезите, братцы…

— А ты кто таков, чтоб тебя возить? — голос громкий, сочный, веселый.

Нельзя было Игнатию рот открывать. Опять во рту солоно. Опять кровь пошла. Проглотив соленый глоток, ответил, едва шевеля губами:

— Порублен я.

— Порублен? Многие нонче так порублены. Жди мужиков, они подберут, а нам нельзя. Аль ослеп, не видишь: мы слуги боярские, боярский полон везем.

— Ордынцев везете, а свой погибай.

— Это как тебе на роду написано. Может, и сгниешь, на то судьба. Ну чего на дороге стал! Отойди.

В голове у Игната мешалось, так и не знал, померещилось или вправду услыхал он слова:

— За ордынцев выкуп боярину будет, а кого не выкупят — в рабы, а от княжого человека кой прок?

Игнатий опустился на пыльную придорожную траву, не усидел, повалился ничком. «Хошь бы наши, из ратников кто мимо ехал… Нет, далеко они, за Вожу ушли…»


Рать и на самом деле была вся за Вожей, только совсем недалеко. Полки стояли тут же, за рекой. Вперед идти нельзя: туман. Все потонуло в белом мареве. Стояли тихо, вслушивались, ждали вражьего удара. Вперед и глядеть нечего: белым–бело впереди. Люди больше наверх поглядывали, там начинало голубеть, иной раз пробрызгивало светом.

— Расходится.

— Помаленьку.

— Тише! Слушайте… топот!

— Ордынцы?!

Из тумана вынырнул человек, крикнул по–русски, чисто:

— Эй, люди! Где князь Дмитрий?

Во всаднике не сразу признали Семена Мелика, в тумане не разглядишь, да и ушел он пеший, а вернулся на татарском жеребце.

— Где князь? — задыхаясь, повторил он.

Откликнулись голоса:

— Недалече.

— Здесь Дмитрий Иванович.

— Скажи, Семен, орда где?

Мелик поднял руку с обнаженным мечом, крикнул:

— Нет орды! От самой Вожи всю ночь бежала орда. Далече в поле дворы их повержены, и вежи, [282] и шатры, и алачуги, [283] и телеги их. Добра многое множество. Все пометано…

Крик этот всколыхнул русскую рать. Князь Пронский настойчиво пытал:

— Да хорошо ли ты видел? Попадем в тумане в засаду…

— Зря, князь, Данило. Мелику можно верить.

Семен только по голосу узнал, что сказал это Тимофей Вельяминов — окольничий. Подъехал Дмитрий Иванович, коротко приказал:

— Князь Данило, скачи на свое крыло; Тимофей Васильевич, — на свое. Выступаем! Но глядите в оба, хоть Семен орды и не обрел, а в походе бывает всякое.

В редеющем тумане рати двинулись вперед, а когда своими глазами увидали брошенный татарский табор, по полкам пошел говор:

— Ишь удирали!

— Известно, у страха очи выпучены.

— Други, а ведь и вчера ударить на нас у них духу не хватило.

— Правда, не хватило!

— Да неужто татары нас бояться стали?

— Будет вам судачить! Дело–то просто: ждали татары, что мы и на Воже, как на Пьяне, пьяны будем, да просчитались, с того просчета и побежали. А вы раскудахтались: «Боятся нас ордынцы, боятся!» А того невдомек, что от слов, от мыслишек таких мечи ржавеют.

Проезжавший мимо Дмитрий Иванович взглянул: «Кто говорит так?»

Говорил Фома. Князь молча проехал мимо. Чего угодно, но мудрости не ждал он от Фомы. А вот на тебе, все, как на ладонь, выложил старый брехун. Омир не Омир, [284] Аристотель не Аристотель — просто Фомка–тать, а как сказал: «От мыслишек таких мечи ржавеют». А ржаветь им нельзя!


Весь день пролежал Игнатий Кремень в полузабытье. Весь день дорога была пуста, и только к вечеру снизу от Вожи заскрипели колеса. Игнатий силился встать — куда там, голову из пыли не поднять. Надо кричать, молить — язык, как колода.

«Ужели и эти мимо проедут, ужели не подберут?»

Скрип колес близился, близился и сразу стих. Игнатий шевельнулся, застонал. Над ним голос:

— Никак это Игнатий Кремень лежит? — Голос знакомый, но чей, Игнатий сообразить не мог. Тот же голос приказал:

— Поднимите его, положите в телегу, пусть поп Иван потеснится.

Игнатия шевельнули, подняли, он открыл глаза. Над ним нахмуренное лицо Бренка, вокруг ратники. У телеги воины замешкались, кто–то причитал. О чем, Игнатий не понял, услышал только, как Бренко прикрикнул коротко, срыву:

— Тебе сказано, потеснись! Ну–ко, ребята, шевельните попа.

Из телеги вопль:

— Мучайте! Терзайте!

От крика этого Игнатия передернуло, он застонал, заметался. Бренко сказал ему:

— Ты, Кремень, не пеняй на меня, что кладу тебя в одну телегу с этим гадом. Нет у меня другого воза.

Поп всхлипывал:

— За што? За што?

Бренко ответил злобно, как кнутом ударил:

— Ты, Иуда, помолчи! — Передразнил: — За што! Или не ведаешь? Лютых зелий мешок не у тебя нашли? Спознался с кнутом…

Поп опять взвыл:

— Спознался, говоришь. Тебе бы, боярин, так спознаться. Вся спина у меня ободрана.

— Дай срок. На Москве пытки отведаешь. В застенок тебя везем.

— Откуда, откуда вызнали? — всхлипнул поп.

Бренко ответил и на это:

— От русских людей, что в Орде погибают. Видели, как ты корешки Ваньке Вельяминову отдавал царевича Арапшу потчевать, знали, что ты к Мамаю утек. Лучше сознайся, почто на Русь с отравой шел, а то как бы не велел тебя князь смертию казнить.

— Врешь! Врешь! — плакал поп. — Не бывало такого на Москве. В Русской правде о казни смертной не записано.

Бренко не ответил. Отвернулся, крикнул:

— Поехали!

Опять заскрипели колеса. Поп затих. Лежал он на животе, лицом в сено, изредка всхлипывал. Игнатия поп совсем затеснил, но тот молчал, терпел, думал и внезапно, сам не зная почему, нашел в себе силы раскрыть рот, сказать:

— Поп, повинись… лучше будет…

Не много слов, но и их хватило Игнатию, чтобы разбередить рану. Больше уговаривать попа не стал, а поп живо поднял голову, наклонился над Игнатием, дохнул в лицо.

— Думаешь, лучше будет?

Кремень молча мигнул.

— Я и сам то же думаю, — прошептал поп и, встав в телеге на колени, запричитал:

— Слушайте меня, люди русские, и ты, боярин Бренко, и ты, товарищ мой по скорбному ложу…

Преодолевая боль, Кремень сквозь стиснутые зубы пробормотал:

— Не бывал я товарищем Каину…

— Именно! Именно! — кивнул поп. — Аки Каин, я! Окаянный я! Грешен! — Оглянувшись на столпившихся вокруг воинов, продолжал: — Велел мне поганый Мамай идти вместе с ордой. Сказал нечестивый Мамай: «Аще побьет князь Митрий мово мурзу Бегича, иди, поп, на Русь, отрави князя Митрия да князя Володимира, отрави ближних бояр. Тако и будет победа на стороне ордынской», а я, Мамая страшась, пошел.

— Небось, заплатить Мамай обещал?

Поп сердито взглянул на спросившего: «Чего глупость спрашивать?» Однако ответил, но, видно, забыл о покаянии, ответил с ухмылкой:

— Это само собой.

Тогда Бренко, ухватясь за резной передок телеги, закричал:

— Ты бы и меня отравил, дьявол!

Поп от страха осел, мотал головой.

— Ты и Русь погубил бы!

Игнатий Кремень приподнялся, взял Бренка за локоть.

— Полно, боярин, не серчай! Не под силу Иуде Русь погубить, зелья не хватит! — поперхнулся кровью, замолк и, валясь на сено, все–таки повторил: — Не хватит!

14. НА ЛАЧЕ–ОЗЕРЕ

Гривастый темно–серый простор Лача–озера [285] развернулся перед странником. Сняв скуфейку, он вытер залысый лоб. Тяжек, видно, путь по лесному болоту, если на студеном ветру лоб вытирать пришлось. У воды странник остановился, хотел опустить полы подрясника, засунутые за ремень, но, взглянув на низкие мшистые берега, раздумал.

«Рано подрясник опускать, еще идти и идти. Вон он, монастырь. Далече!»

За темной полосой озера — деревянные башни под шатрами, не то просто приземистыми, не то осевшими от ветхости, между ними — темные стены. Не сразу и разглядишь их за дождевой завесой. Странник осторожно пробирался по прибрежным зыбунам, время от времени поглядывая вперед. «Ветхий монастырь, совсем худой. Башни пошатнулись, бревна стен просели, заросли мохом, и даже кресты на чешуйчатых маковицах стоят наискось, словно зацепились за них низкие тучи и волокут за собой».

У ворот странник опять принялся вытирать лоб. Не успел нахлобучить свою скуфейку, как в воротах показался монах, закричал:

— Иди, божий человек, мимо! Странных мы не приемлем. Сами на бруснике живем…

— Так уж одной брусникой и живы?

— Место наше худое, мокрое. А ноне беда паче — наши мужики бога прогневили: жита у них вымокли.

— Бог терпел и нам велел.

— Вот и мы мужикам то ж толковали, а они во грехах погрязли и оброка не отдали.

— Так–таки ничего с мужиков и не взяли?

— Ну как не взять! Взяли! А недостачи большие.

— Или у вас лесу мало? Или батогов сделать не из чего?

— В том и беда, что лес вокруг. Мужики от батогов в лес ушли всей деревней, не сыщешь их. Хуже того, наученные беглым холопом Ильей, мужики впали в ересь, дескать, нет того в писании, чтоб монахи с хрестьян дани брали.

Странник сурово поддакнул:

— Экий грех! Воистину соблазн и ересь!

— И не говори! — Монах вздохнул всей утробой. — Аль уж последние времена настают, а только, диаволу на потеху, мужики, уходя, пытались запалить нас. Глянь, Благовещенская башня обгорела.

Монах кивнул в сторону угловой башни, стоявшей у самого приплеска. Поглядел на башню и странник, а монах вдруг спохватился:

— Разговорился я с тобой, ты иди, божий человек, иди с миром…

Странник на это сказал строго:

— Веди меня сей же час к отцу игумену.

— Я, чай, те только что сказывал: мы странных не приемлем.

— Не твоего ума дело, — странник ткнул посохом прямо в толстый живот монаха, — веди к игумену.

Пришлось вести.

Игумен встретил странника спесиво, но, взглянув в лицо ему, ахнул:

— Святители! Никак отец Пимен!

Странник нахмурился. Игумен понял, приказал монаху:

— Брат Сысой, выйди.

Пимен сам проверил, плотно ли монах закрыл дверь кельи, потом строго спросил:

— Ты, отче, язык за зубами держать умеешь?

— Умею, отец Пимен.

— Непохоже! Пошто знать Сысою, что меня Пименом зовут? Ты бы еще при Сысое меня архимандритом Переславским назвал. Пришел к тебе странник, так странником мне и быть. Сумеешь язык за зубами держать — и на зуб получишь. Слышал я, отощали вы, помочь вам нужна.

— Как еще и нужна–то, бунтуют у нас холопы.

Пимен круто повернул разговор:

— Поп Иван, что сослан к тебе, жив?

— Покуда жив.

— Где он?

— В срубе сидит.

— Веди к нему. Сведешь — иди прочь. О чем я с попом говорить буду, ведать тебе не надобно. Понял?

— Как не понять, отец Пи… — Игумен поперхнулся словом.

— Только не один он в срубе. Ильюшку–то ересиарха мы все ж словили и в сруб бросили.

— И, чаю, оттуда живым не выпустите?

— Как можно! Сей пес смердящий хуже лютого волка. Соблазнитель и лжец…

— Да отколь он? Сведали?

— Из Рязани. Сам, злодей, сказывал.

Пимен насторожился.

— Значит, сие князя Олега Рязанского козни! Далече хватил князь Олег.

— Нет, отче! Нет! Еретик Илейко в давнопрошедшие годы сбежал от ныне покойного боярина Вельяминова Василия Васильевича. Вдругорядь бежал Илейко от князя Суждальского, в тот самый раз, когда князь Дмитрий Иванович Суждаль повоевал.

— Давно то было.

— Давно. Бежал Илья в Рязань и жил там долго, а как Царевич Арапша Рязань повоевал, князь Олег и вздумал, дабы казны добыть, беглых холопов имать и за выкуп хозяевам выдавать. Вызнали, что Илья беглый холоп, пошли его вязать, а Илья сызнова убег да еще и в ересь ударился.

— Ладно, — зевнул Пимен, — многословен ты, отец, а во многословии несть спасения. Веди к попу Ивану, а что до ересиарха вашего, так мне — бес с ним…

В углу монастырского двора стоял врытый наполовину в землю сруб. Пимен обошел его кругом.

— Крепко сделано. Ни окон, ни дверей.

— Одно оконце есть.

— Вижу. Как же попа в сруб упрятали?

— Подняли два бревна на потолке, попа вниз столкнули, а бревна на место положили.

— Так. Ну теперь иди, отец игумен.

Пимен подошел к волоковому окошку, принялся колотить, сдвигая доску, закрывавшую окно. Разбухшая доска туго шла по пазам. Из узкой щели оконца потянуло прелым смрадом. Пимен осмотрелся вокруг, осторожно позвал:

— Поп Иван, а поп Иван…

В глубине под окном шорох. Вглядевшись, Пимен увидел слабо белевшее во мраке лицо.

— Пошто пришел, сказывай!

— Пришел милостыню творить. Вверженных в темницу посещать надобно. Ты сам, поп, знать о том должен.

— Пошто пришел? Не томи.

— Тяжко тебе?

В ответ поп всхлипнул:

— Насыщаяся многоразличными брашнами, [286] помяни мя, сух хлеб ядущего. Егда ляжешь на мякие постели, под собольи одеяла, помяни мя, под единым рубищем лежащего, и зимой умирающего, и каплями дождевыми, яко стрелами, пронзаемого.

Пимен кашлянул.

— Ты бы, поп, не мудрствовал. Моление Даниила Заточника [287] и я знаю, так почто же ты мне из него вычитываешь?

— Здесь, в этом монастыре, Даниил в заточении пребывал.

— То дело древнее, и поминать его почто? Ну к чему ты о зиме приплел, ныне еще осень.

Поп метнулся по срубу, ударился о стену, охнул, закричал со слезой в голосе:

— Мне в этом срубе зимой околеть аль тебе, архимандрит Переславский? Узнал я тебя! Глумиться пришел аль еще зачем? Говори!

Пимен отшатнулся, побледнел, потом, овладев собой, совсем приник к окошку, прошептал:

— Пришел выручать тебя, но орать будешь — уйду! Имени моего ты не ведаешь. Понял?

Из сруба так же тихо:

— Понял, отче! Имя твое я забыл.

— Вот и ладно. Из монастыря выручить тебя я не властен, на то воля князя, но в келью из сруба перевести можно. Будешь жить, как все монахи живут. Ну как?

— Заставь век бога за тя молить! Спаси! — задохнулся поп.

Пимен совсем притиснулся к оконцу, шепнул почти беззвучно:

— А за то ты мне корешков добудешь. Но помни: сболтнешь — в сруб!

Поп молчал. Пимен почувствовал, что лоб у него опять взмок.

«Сейчас завопит поп, выдаст меня!»

Но поп не вопил. Пимен наконец спросил:

— Ну что ж ты?

Поп, давясь рыданиями, пробормотал:

— Какие сейчас корешки, где их добудешь? Осень. А до весны в срубе мне не прожить.

— Ладно, на слово поверю. В келью пойдешь сейчас, а корешки припасешь по весне. Весной снова приду.

Поп как будто проглотил последний всхлип.

— Только бы из сруба выбраться! Сырость заела. Опаршивел я. Тело в язвах. Выручишь — будут тебе весной корешки. Только выручи, отец… отец… прости, имени твоего не ведаю.

— Ладно. Понятлив ты, поп, и лукав даже слишком. Товарищ твой где?

— Не бывал мне поганый еретик товарищем, — снова завопил поп, но Пимен не стал слушать его вопли, приказал:

— Волоки его к оконцу.

Илья подошел сам, спросил хмуро:

— Зачем я тебе, отец архимандрит, понадобился?

Пимен начал было приглядываться, но Илья подался назад, только два глаза горели из полумрака. Так и не разглядев его лица, Пимен сказал:

— Мне смелые людишки надобны, а ты, еретик, не трус?

— Не трус и не еретик! Еретики вы все…

— Я с тобой не спорить пришел, — оборвал Пимен, — слушай, бери в разум: из сруба тебя монахи не выпустят.

— Нет, куды там, — подтвердил Илья.

— А я выпущу и к себе на службишку возьму, но и ты, что прикажу, сделаешь.

Злым, лающим смехом отозвался Илья:

— Значит, ножам кого пырнуть аль корешки подсыпать — мое дело будет?

— Твое. И чтоб не умствовать у меня, догадлив больно…

— К чему умствовать, — тихим голосом начал Илья, — я и без того насквозь тебя вижу, святой отец, правду я мужикам говорил: «Не кормите монахов — слуг сатанинских». Боярам да князьям учиться у вас злодействам пристало! Пауки! Аспиды! Василиски! — гремел Илья в исступлении.

Пимен сперва попятился, потом бросился к срубу, несколькими ударами задвинул доску волокового оконца. Крики Ильи стали глуше.

Осторожно, с оглядкой к Пимену подошел игумен.

— Что скажешь, отче?

Пимен круто повернулся к нему, негромко, но яростно прохрипел:

— Попа выпустить, еретика удавить!

Игумен покачал головой.

— Он и сам не долго протянет, а давить негоже: грех.

— Нельзя ждать! Язык у него длинный!

— Что ж, — понимающе откликнулся игумен, — язык укоротить можно. Небось, с резаным языком немного наговорит…

15. УТАЕННЫЙ КОРЕШОК

С тяжелым грохотом опрокидываются на берег косматые от пены валы, разбиваются, катятся назад. Вслед за ними шелестит галька. Не по–летнему разбушевалось Черное море, такая буря осенним месяцам под стать.

Поп Митяй мечется по берегу потный, злой и для спутников своих страшный. Только генуэзец–кормчий присел на камень, жует овечий сыр и с любопытством посматривает на попа. Здесь, в Каффе, генуэзец — хозяин. Сказал: «Не поведу корабль, пока не стихнет». — И сколько бы ни бесновался поп Митяй, корабль останется в гавани Каффы.

К Митяю подошел архимандрит Пимен, начал уговаривать:

— Почто, владыко, сердце себе травишь? Не век быть буре. Дай волне самую малость поутихнуть, мы не мешкая на корабль сядем, птицей он в Царьград полетит.

Митяй остановился, посмотрел пустыми глазами на Пимена.

— Дивлюсь тебе, архимандрит Переславский, дивлюсь! Ведь знаешь, что Дионисия князь отпустил.

— Знаю! И ты, владыко, знаешь, что мне про то ведомо, о чем же толковать?

— Как о чем? Ведь Дионисий…

— Знаю, Дионисий князю поклялся к Царьграду без его слова не идти, а вернулся в Новгород Нижний и солживил, недели не промедлив, в Царьград побежал. Мы вышли позже, но Дионисий кружным путем по Волге бежит, а мы прямо шли.

Митяй топнул.

— Мамай нас задержал!

— На много ли? Пустое!

Прищурясь, подозрительно поглядывая на Пимена, Митяй отошел на пару шагов, вернулся, сказал в раздумье:

— Думаешь, не обогнал нас Дионисий?

— Не обогнал.

Подойдя вплотную, Митяй неожиданно спросил о другом:

— Худо было попу Ивану в срубе сидеть?

— Худо! Как в могиле!

— Дай срок, обогнал нас Дионисий али нет, а в срубе ему сидеть!

— Твоя воля, владыко.

Митяй опять топнул.

— Ты другое разумей. Бурю пережидать ты меня уговариваешь. С каким умыслом? То ли в самом деле обо мне тревожишься, то ли за свой живот опасаешься, а может, ты с Дионисием заодно! А?

Судорога пробежала по лицу Митяя.

— Смотри, отче Пимен, не сесть бы тебе в сруб заодно с Дионисием. Вдвоем, чаю, веселее будет.

Пимен ответил побелевшими губами:

— Если сидеть мне в срубе, так одному.

— Аль Дионисий тебе не товарищ?

— Ты, владыко, и сам про это знаешь, да суть не в том, кто кому в товарищи сгодится.

— В чем?

— А в том, что не видать Дионисию сруба. Корешки от попа Ивана я тебе привез, так мне ли не знать, про кого они припасены.

Митяй недобро усмехнулся, отвел глаза в сторону:

— Ты прав, знаешь ты много, — еще раз усмехнулся, хуже прежнего, — слишком много знаешь.

Пимен отступил на шаг, положил ладонь на грудь, там, где испуганно трепетало сердце. Митяй сразу забыл о Пимене, скорым шагом пошел к кормчему.

— Не везешь?

Генуэзец только головой мотнул.

— Ладно! — возвысил голос Митяй. — Отсель до Сурожа недалече, туда пойду, авось там настоящий кормчий найдется.

Генуэзец перестал жевать.

— В Сурож?

— В Сурож! И медлить не буду.

Кормчий поднялся.

— Коли так, поп, едем. К обеду корабль будет тебе готов, но обедать своим людям запрети, все равно еда назад пойдет.

— Не твоя печаль, кормчий.

— Не моя, — кормчий хлопнул себя по животу, — мой сыр при мне и останется.

Поп Митяй засмеялся. Доволен был поп, ему и в голову не пришло оглянуться на Пимена, а тот стоял, все еще прижимая ладонь к груди, но о сердце Пимен уже забыл… под ладонью он ощущал твердый комочек: то был утаенный, на всякий случай, корешок попа Ивана.

16. У БЕРЕГОВ ВИЗАНТИИ

Черным истуканом стоял на носу корабля поп Митяй. Далеко впереди, в мерцающем зное проглядывала полоска берега. Там лежала Византия, там был Царьград. Вцепившись руками в нагретое солнцем дерево борта, Митяй глядел вперед, глядел до боли в глазах. Хотелось верить, что берег пусть медленно, но приближается, а берег был все там же, в недосягаемой дали.

Ветер! Куда делся ветер? Давно ли в Каффе ревела буря, а сейчас сонные маслянистые волны мертвой зыби поднимают и опускают, поднимают и опускают корабль до тошноты, до одури.

Митяй стоял один. Спутники его, опасаясь бешеных вспышек гнева, собрались на корме. Каждый молча думал свою думу.

Наконец архимандрит Пимен, шумно вздохнув, сказал:

— Бог не хочет, чтоб Митяй до Царьграда добрался. Не хочет явно. Сперва бурю на нас наслал, теперь тишь.

Со страхом поглядел на Пимена Дорофей — печатник митрополичий, отступил в сторону архимандрит Коломенский Мартын, а Петровский архимандрит Иван бочком, по борту стал пробираться к носу корабля.

Пимен ткнул в его сторону перстом:

— Сам то ж думает, а доносить пошел.

Иван не оглянулся, ответом не удостоил. Будто не про него сказано.

Корму этими словами как вымело, пусто стало вокруг Пимена, архимандрит Иван дернул плечом, таиться бросил, прямо пошел на нос корабля.

— Иди, иди! Не опоздай смотри, — издевался вслед ему Пимен, а сам невольно похлопывал себя по груди, там, где был спрятан корешок попа Ивана. Сейчас под ладонью ничего не прощупывалось.

Иван подошел к Митяю.

— Владыко…

Митяй вздрогнул, оглянулся, сказал глухо:

— Это ты, отец Иван? Помоги спуститься в камору. Худо мне, в глазах мутится, видно, солнцем напекло.

Митяй шагнул и повалился. Архимандрит не успел поддержать его. На корабле поднялся шум, отовсюду к Митяю бежали люди, подхватили на руки, понесли, и никто не видал, что к Пимену подошел Дорофей–печатник.

— Добыл?

— Добыл, да так чисто, что Митяй и глазом моргнуть не успел, — ответил Дорофей, сунув в руку Пимена ключи.

Пимен молча кивнул. За хлопотами с Митяем, которого начали бить корчи, некому было заметить, как Пимен спустился в кормовой чулан, где хранились ризы и казна Митяевы. Там, заперев за собой дверь, он кинулся к ларцу, торопливо искал нужный ключ в связке. Наконец ларец был открыт.

— Хартии! Хартии! — бормотал Пимен, роясь в ларце. — Может, солгали, что князь дал Митяю хартии неписанные? Нет! Вот они! Чистые, только внизу подпись Дмитрия Ивановича и печать его. — Пимен вытащил одну грамоту, схватил перо, обмакнул, но писать не мог: дрожали пальцы. Ударил себя кулаком в лоб.

— Пиши, пес смердящий! Пиши! Али захотел в сруб сесть?

Воспоминание о срубе — будто ушат холодной воды. Пимен сел, снова макнул перо, принялся выводить:

«От великого князя русского к царю и патриарху царьградским. Аз послал к вам, избрав от всей земли, архимандрита Пимена, мужа честна, да поставьте мне его митрополитом на Русь: ибо единого его избрали на Руси, иного лучше его не сыскали».

Свернув грамоту, он спрятал ее на груди и вышел с оглядкой из ризницы. На палубе было пусто, только кормчий–генуэзец стоял у мачты. Внизу, у входа в митрополичью камору, толпились люди. Пимен, спустясь на несколько ступенек, остановился, спросил:

— Как владыка?

— Кончается…

Пимену стало страшно, хотел уйти, не успел. Загородив тучным телом дверь, из каморы вышел Коломенский архимандрит. Он повторял одно слово:

— Преставился! Преставился!

Оттолкнув Мартына, на палубу выскочил архимандрит Иван.

— Митяй помер! Царство ему небесное! Кто же теперь в митрополиты ставиться будет?

— Я! — твердо ответил Пимен.

— А почему ты? — Иван оглянулся. — Отцы честные, чаю, вам ведомо: Пимен — мздоимец, Пимен — бражник, Пимен…

— Ты сам бражник, нечестивец, блудник! Всем ведомо, как ты вечерами к дьяконице ходил.

— Я?

— Ты!

Архимандрит Мартын, расталкивая толстым животом Ивана и Пимена, наскакивавших друг на друга, попытался их усовестить:

— Аль вы, отцы, всю мудрость растеряли? Митяй мертвый лежит, а вы лаетесь. Кого патриарх поставит в митрополиты, тому владыкой и быть. Я ведь тоже архимандрит.

— Ты тоже…

Пимен и Иван вместе оттолкнули Мартына и принялись за старое. Иван уже рукава у рясы засучивать начал. Вокруг шумели:

— Быть Пимену владыкой! — кричал Дорофей.

В ответ дьякон Григорий сунул ему кулаком в живот.

— Ивану!

— Пимену!

Кормчий ухватил за рукав толмача Ваську Кускова.

— О чем они? Или упились?

Васька отмахнулся, выдернул рукав, заорал:

— Пимену быть митрополитом! Пимену!

— Прокляну! — надрывался Иван.

— Проклянешь? Еретик! — Пимен выхватил грамоту, развернул.

— Читайте, отцы! Дал мне сию грамоту князь Дмитрий, на случай, ежели с Митяем какая беда приключится.

Сразу стало тихо.

— Пусть протодиакон прочтет.

— Читай, Давыд.

— Читай!

Давыд взял из рук Пимена грамоту, кашлянул, загудел:

«От великого князя…»

Никто не ждал, что у Пимена за пазухой такое припасено. Слушали с опаской, притихнув. Куда же тут спорить, если под грамотой покачивается на шелковом шнуре печать великого князя. Только архимандрит Иван, едва Давыд кончил читать, заметался, закричал:

— По лжи ходите! Ложью глаголете! Дайте срок, царю и патриарху открою глаза! Все ложь и грамота ложная!

— В железо его! — крикнул Пимен.

Святые отцы собрались в кучу вокруг отбивавшегося Ивана. Кормчий с интересом смотрел на свалку, а увидав Ваську Кускова, выскочившего из свалки и утиравшего подолом рубахи кровь на расцарапанном лице, пристал:

— Да скажи наконец, чего попы не поделили?

— Иди ты, латынец, знаешь куда… Не до тебя! — огрызнулся Васька.

17. В НИКИШКИНОЙ КУЗНЕ

Над черным заречным лесом, почти касаясь его зубчатого края, висел огромный подрумяненный блин месяца, а глубоко внизу, пересекая поперек темную полосу Оки, дрожала и дробилась красноватая маслянистая полоса. Вот на нее выползла темная тень парома, еще немного — и паром ушел со светящейся полосы, скрылся в прибрежном мраке. Слышно было, как скрипнули сходни. Один–единственный воз съехал на берег и медленно полз на кручу. Вот он остановился. Старческий голос, прерываясь кряхтеньем и кашлем, окликнул:

— Есть тут кто? Откликнись! Никак кузню вижу?

— Кузню, — отозвался человек, стоявший у ворот.

— Господи, слава те! Удача нам. Охромел коняга у нас. Подкуешь, мил человек?

— Какая ковка на ночь глядя.

— Да ты хошь погляди коня–то, а подкуешь утречком. Мы бы и в посад не поехали, у тебя заночевали.

— А кто вы такие будете?

— Мы–то? Мы, милай, торговые гости. Ты не сумлевайся, мы и за ковку, и за постой заплатим. Сворачивать, што ли?

— Ладно! Так и быть.

— Как тебя, друже, звать–величать?

После короткого молчания кузнец откликнулся:

— Никишкой.

— Вот и ладно, дорогой, вот и ладно. Ты, видать, здесь недавно? Я этот подъем к Серпухову знавал, а кузни твоей не припомню.

— Недавно.

— Отколь сам–то?

— Здешний. — Никишка отвечал с явной неохотой, но купец пристал.

— Молодой. У кого ремеслу кузнечному учился?

«Вот привязался, исподнее выворачивает, — думал Никишка. — Так я тебе и скажу, как с Фомой работал, как на Паучиху спину гнул. Хоть и дома, а помолчать лучше, как–никак, кузня стоит не за серпуховскими стенами, а на краю посада. Не ровен час, узнает Паучиха. Старуха, чтоб беглого вернуть, на любой разбой пойдет».

Видно, старик почуял тревогу Никишки и, боясь хозяина рассердить, расспросы бросил, заговорил о другом.

— Ты, Иване, покажи кузнецу Пегашкино копыто.

Пока спутник старого купца распрягал коня, Никишка проводил старика в избу, вернувшись с фонарем, кратко приказал:

— Свети. — Осматривая копыто, Никишка только головой качал: — Подкова потеряна, копыто разбито. Издалече едете?

— Из Орды, — ответил Иван, поднимая фонарь с земли. Взглянув в это мгновение на него, Никишка чуть–чуть не ляпнул:

«Ишь ты каков! Уродятся же такие — из рыжих рыжие!» — Вовремя одумался, пробормотал, косясь на красные вихры:

— Пойдем в избу.

— Я тут под возом заночую. Старик не велит добро без присмотра оставлять.

— Он тебе отец или дед?

— Нет, просто знакомец. Я у него в товарищах.

Войдя в избу, Никишка поправил лучину в светце, она вспыхнула ярче. «И этот рыжий! Такой же!» — Никишка удивленно уставился на старика.

— Ну как Пегашка?

— Повременить ковать придется.

— Что делать, что делать! Не прогонишь — поживем у тебя. Коня тоже пожалеть надобно, ибо сказано: «Блажен иже и скоты милует». А коню досталось: от Литвы до Серпухова путь немалый, ох немалый. — Разматывая онучу, старик журчал и журчал ласковой скороговоркой и вдруг спросил:

— А что, князь Владимир Андреевич ныне в Серпухове?

Никишка и сам не знал, почему вопрос старика заставил его насторожиться.

— В Серпухове, — неохотно ответил он и полез на полати. Старик потушил лучину, поворочался на лавке, затих, а Никишка долго не мог заснуть.

На следующее утро спозаранку пошел в Серпухов на княжой двор. Правду говорят: «С кем поведешься, от того и наберешься». Перенял Никишка Фомкину повадку, поругался на княжом дворе. Еще бы, вздумали спрашивать, почто он к князю просится.

Владимир Андреевич сидел наверху, в горнице. Перед ним лежал Еллинский летописец, [288] но князь не читал. Навел на него раздумье Иосиф Флавий своим «Сказанием о трех пленениях Ерусалима». [289]

«Были мужи разумные и битвы творили с великой мудростью. А я… — Владимир Андреевич вздохнул. — Как дойдет дело до сечи, у меня ни мудрости, ни расчета, знай рублюсь…» — Услышав скрип двери, князь поднял голову от книги. Лысиной вперед, согнувшись под низкой притолокой, вошел дворецкий.

— Княже, к тебе кузнец Никишка просится, какое дело у него, не сказывает, знай себе орет, стервец.

— Пусть войдет. — Князь закрыл летопись.

Войдя, Никишка бухнул сразу:

— Вчерась ночью, княже, приехали ко мне в кузню лихие люди.

Принялся рассказывать о своих сомнениях. Владимир слушал, слушал и захохотал.

— Полно, Никишка! Один сказал — из Орды едем, другой — из Литвы, что из того? Купец не соврать не может. Обо мне расспрашивали, говоришь. Тоже дело купецкое. Князю можно продать такой товар, какой другим не по карману. Померещились тебе, кузнец, лихие люди.

Но Никишка стоял на своем:

— Пошли, Владимир Андреевич, воинов. Надобно гостей моих пощупать.

— Да зачем?

— Рыжие они! Оба рыжие!

— Ты, Никишка, никак сдурел?

Но парень упрямо тряс головой, твердил:

— Старик древний, ему давно пора седым быть, а он из красна рыж. Неспроста это.

— Ну вот что, — Владимир Андреевич говорил уже без смеха, — иди, Никишка, домой, гляди за гостями в оба. Коли что новое заметишь, приди ко мне, а рыжих хватать, это что ж будет. На себя посмотри, ты и сам рыжеватый.

Никишка насупился, небрежно поклонясь, вышел. Владимир Андреевич только было снова хотел приняться за Иосифа Флавия, как ему на плечо прыгнула ручная белка.

— А, Васька, ты чего делаешь, рыжий разбойник?

Васька залез в карман, знал, что там для него орехи припасены. Оттуда послышалось хрупанье.

— Ишь ты, в кармане — как дома. Орехи грызет.

Васька выпрыгнул. В зубах орех. Владимир только свистнул ему вслед, когда он стрелой взлетел по резному столбику под потолок горницы.

— Берегись, Васька, — смеялся Владимир Андреевич, — попадешься Никишке на глаза, возьмет под стражу: ты тоже рыжий.

Опять вошел дворецкий:

— Володимир Андреевич, там купец пришел, бочонок вина принес, вино сурожское. Может, отведаешь? Да ты, княже, не гневись…

— Как не гневиться! Ты, видно, сам к бочонку приложился, вот спьяна ко мне и лезешь. Доброе вино — бери, худое — купца в шею.

— Я, княже, порядок знаю, да, вишь, пристал купец. Говорит: «Пусть сам князь вина отведает, а понравится — целую бочку доставлю».

— Вот прихоть! Да что за купец такой?

— Кто его знает. Приезжий. Рыжий…

Владимир Андреевич насторожился.

— Пусть купец войдет.

Не будь разговора с Никишкой, Владимиру Андреевичу и в голову не пришло бы вглядываться в лицо купца, а сейчас глядел, зорко глядел.

— Князь Володимир Андреевич, здрав будь! — приветствовал купец князя, отвешивая неторопливо, истово глубокий поклон.

Князь ответил не сразу и говорил медленно, с остановкой.

— И ты будь здрав… Иван… Васильевич.

Купец вздрогнул, рукой прикрыл грудь, начал пятиться к двери.

— Стой! — железной хваткой Владимир схватил его за руки. — Стой, боярин Вельяминов!

Купец бессильно уронил голову. Запустив всю пятерню в рыжие волосы, князь рванул голову Ивана кверху, яростным взглядом заглянул ему в лицо.

— Выкрасился! Почто?

Иван молчал. Зацепив пальцем ворот его рубахи, Владимир Андреевич рванул, в стороны брызнули пуговицы.

— Так я и знал, что на груди у тебя сокровище. Рукой ты его прикрыл, себя выдал.

Сорвал кожаный мешочек, висевший на шнуре, раскрыл его.

— Коренья? Что за коренья? Что за зелье такое?

Иван молчал.

— Пытки отведать хочешь?

Иван молчал.

— Поберегись, боярин Вельяминов!

— Поздно мне беречься, — Иван, свирепо ощерясь, захрипел: — Не боюсь твоей пытки, а сказать скажу: все равно попался. Отраву вез я на Русь. Тебя, князь, отравить, и братца твоего Дмитрия, чтоб ему и на том и на этом свете… и Боброка, и дядюшку Тимофея, чтоб ему окольничество поперек глотки костью встало, а при удаче и Мишку Бренка, и Свибла, и Федьку Кошку попотчевать велено.

— Кто велел?

Не ждал Вельяминов спокойного вопроса, спокойного голоса от Владимира Андреевича, обмякнул, ответил тихо:

— Мамай велел.

— В бочонке отрава?

— Отрава.

— Значит, хотел наверняка бить, хотел, чтоб я сей час твоего сурожского винца испил?

— Хотел.

— А знаешь, почему ты во всем признаешься? След заметаешь! От товарища отводишь. Кто у тебя в товарищах?

— Никого нет! Никого!

— Сразу и голос другой стал, а то шепчет, аки помирает. Ты в Серпухове где на постой встал? На горе у кузнеца Никишки? Так?

Ивана оглушило: «Все знает!»

А Владимир продолжал наседать:

— Отвечай, пес, отвечай! Что за рыжий старик с тобой приехал?

— Не рыжий он, седой. Нас в Орде хной [290] выкрасили.

— Имя его скажи, все равно сейчас пошлю его взять, узнаю.

— Узнаешь, княже, старик тебе ведом.

— Имя!

Иван обеими руками закрыл лицо, молчал окаменело, потом вздрогнул всем телом, уронил руки, прошептал:

— Зовут его Некомат–Сурожанин.

18. ПО ЗАКОНУ ЛИХИХ ВРЕМЕН

Звякнув цепью, Иван Вельяминов шевельнулся в телеге, взглянул вокруг и еще ниже опустил голову.

Горько и тошно видеть на Красном крыльце кремлевских палат врага и супостата — князя Дмитрия да дядюшку Тимофея, который, не глядя на обиду рода Вельяминовых, Москве верен остался. Окольничий! Чин свой он заслужил! Вон и здесь, на крыльце, около князя стоит. Но тошнее всего смотреть на дородного, с такой же черной, как у князя, бородой, боярина Михайлу Бренка. Мишка еще щенком был, когда князь его впервые боярином назвал, чтоб Вельяминовых обидеть. Обиды той Иван не забыл до сих пор.

— Слезай, што ли, приехали… на свою погибель, — сказал Некомат, с кряхтеньем вылезая из телеги.

Сверху донесся голос Дмитрия:

— В подклеть их!

Владимир Андреевич повторил воинам стражи:

— В подклеть, в подклеть душегубов. Не мешкайте, ведите их.

Едва за узниками захлопнулась дверь, как Иван, ощупью найдя Некомата, толкнул его и зашептал:

— Молчи! Пытать будут, молчи!

— А про корешки скажем: «Мамай принудил», — прошелестел чуть слышный ответ.

— Само собой принудил!

Некомат почему–то догадался, что Ванька торопливо кивает головой. Так оно и было. Когда распахнулась дверь и в темноту упал свет факелов, Некомат разглядел последний кивок Ивана, но тут же забыл о нем, уставившись на княжьих слуг, угрюмые лица которых не сулили доброго.

Иван через голову Некомата, через головы слуг смотрел на князя и бояр, но ничего, кроме трех ненавистных ему лиц, не видел.

«Вон они: князь Дмитрий, Тимофей, Бренко…» — Остальные лица сливались. Даже князь Владимир, тоже враг лютый, захвативший их в Серпухове, привезший в Москву, даже он, исчез куда–то в темноте подклети. Забыл о нем Иван. А надо было помнить. Из темноты послышался голос Владимира:

— Тащите сани, ребята, сюда тащите.

В свете факелов показался Владимир, следом за ним из какого–то дальнего закоулка подклети слуги волокли розвальни.

Иван до хруста стиснул зубы, а они все равно стучат. Застучат!

Балагуря о том, что вот, дескать, и летом саночки пригодились, слуги сорвали с Некомата рубаху, бросили старика в сани. Ременные петли перехватили ему кисти рук, ноги у щиколоток. Сразу вздулись жилы. Некомат дергался, пытался встать. Куда там! Его быстро привязали к саням, повис он распластанный, как лягушка, с растянутыми руками и ногами. Увидев подходившего с кнутом палача, завопил:

— Ой! Не надо! Не надо! Винюсь! Принудил меня поганый Мамай! Принудил!

Свистнул кнут. Некомат завыл без слов. Все смотрели, как дергается под ударами кнута его спина, и только Иван Вельяминов, забыв о Некомате, видел, холодея от страха, как с каждым свистом кнута все больше звереет лицо палача.

«Что ж будет, когда до меня очередь дойдет?»

После удара палач приговаривал:

— Кайся! Рассказывай, собака!

Некомат голосил одно и то же:

— Мамай, Мамай принудил!

Палач ударил без пощады. Брызнула кровь. Некомат взвизгнул, закричал:

— Ванька Вельяминов в Серпухове душегубство затеял! Не я! Не я! В Москве я князю повиниться хотел.

Иван отпрянул прочь, ударился затылком в осклизлую стену и, словно толкнула его стена, бросился к саням.

— Врешь, змий ползучий! Врешь! Не ты ли мне присоветовал в Тверь бежать?

— Я… — Некомат оглянулся через плечо, всхлипнул, забормотал трясущимися губами: — Княже, Митрий Иванович, ты сам посуди: Ванькин батька боярин Василий взял у меня большие деньги под кабальную запись. Будь Ванька тысяцким, он бы казны сыскал и долг с лихвой заплатил, но ты, княже, решил, что Ваньке тысяцким не бывать, а мне каково? Плакали мои денежки! Князь Михайло Тверской обещал дать Ваньке чин тысяцкого, как же Ваньку было в Тверь не спровадить? Не пропадать же деньгам! — Некомат и всхлипывать забыл, речь шла о корысти.

Иван опустился на край саней, молчал, закрыв лицо руками, а старик сыпал и сыпал скороговоркой, в который раз повторяя:

— Виноват перед тобой, княже, но, сам посуди, не пропадать же казне, а наше дело купецкое…

— Конечно, купец, конечно, казне пропадать нельзя!

Иван не понял зловещего смысла в словах Дмитрия Ивановича, сорвался с места, загремев цепями, упал перед князем на колени:

— Дмитрий Иванович, волен ты надо мной, но выслушай, выслушай! Не всю правду сказал тебе Некомат. Врет он, сучий сын, в главном. Не с меня он на воровство пошел. Не ты ли, купец, князя Михайлу предупредил, что Дмитрий Иванович его изловить задумал, когда он с царским ярлыком на великое княжение шел? Не ты? И кольца с перстов князя Михайлы не ты за это выманил? Иль тож я повинен, что ты к Ольгерду ездил, Мамаево слово ему сказать, в поход на Москву его звал, да чтоб Ольгерду способнее было на Русь идти, чтоб рыцари на него с тыла не наседали, ты в Каффу ушел и оттуда Мамаево слово папе Римскому послал. Али я виновен, что в той же Каффе ты, Некомат, художника Феофана Грека ограбил, он тебе все достояние свое отдал, лишь бы ты о кознях Мамаевых Дмитрия Ивановича предупредил. Не с меня ты на воровство пошел! Не с меня! — Иван полз на коленях за отступавшим от него князем, молил: — Верь мне, княже!

— Веры ты не заслужил, Иван, — сурово откликнулся Дмитрий Иванович, — но слова твои можно проверить: Феофан в Москве. Брат, — обратился Дмитрий к Владимиру Андреевичу, — Феофан сейчас твой терем расписывает, так тебе за ним и идти.

Владимир в ответ негромко:

— Ой, Митя, лучше бы Феофана сюда не звать. Человеколюбец он, а здесь допрос, пытка.

Дмитрий не задумался, не колебнулся, ответил с ясной твердостью:

— Потому и зову Феофана, что человеколюбец он и понять должен, что кровь погибших в Ольгердово нашествие, что муки плененных Ольгердом на совести у Некомата. Иди, Володя, не сомневайся, а мы тут пока обрядим Некомата, негоже ему перед Феофаном без рубахи стоять…

Феофан сразу узнал Некомата, а услыхав о предательстве, тяжело задышал.

— Купец, купец, ведь ты в Каффе своими глазами видел долю русских людей! Или сердце у тебя лохматое? Или вовсе нет его? Как же ты, москвич, братьев своих не пожалел?

Разве мог понять Некомат слова Феофана? Выплюнув матерное ругательство, ответил бесстыже:

— С чего ты, Феофан, взял, что я москвич? И родился я в Каффе, и отец у меня византиец, только мать русская. Что мне до Москвы!

— Складно получается у тебя, купец. Русь предать тебе легко: отец у тебя грек. А, подвернись случай, ты и Византию так же предашь, ибо мать у тебя не гречанка. Выходит, мошна с казной — тебе и мать и отец, и Русь и Византия!

Как камни из пращи, летели слова Феофана. Вдруг он схватился рукой за горло, сказал побелевшими губами:

— Отпусти меня, княже, тяжко мне…

— Иди, мастер, спасибо.

Едва за Феофаном закрылась дверь, как Вельяминов вцепился в полу кафтана Дмитрия, начал умолять:

— Дмитрий Иванович, не вели меня кнутом бить, я все сказал и Некомата выдал.

Из–за князя выдвинулся побледневший, осунувшийся Тимофей Вельяминов, пнул сапогом Ивана, крикнул:

— Ты, племянничек, купец почище Некомата. И за его, и за свой грех Некоматовой спиной расплатиться норовишь.

Иван, шатаясь, поднялся с колен, загремев железом, поднял над головой кулаки:

— Бейте! Но ты, дядюшка Тимофей, попомни: не век мне сидеть в заточении! Еще придет Мамай на Русь! Тогда, гляди, о своих словах не пожалей!

Тимофей хотел ответить, но Дмитрий сказал первым:

— Ты, Иван, не жди нашествия Мамая. Кнутом бить тебя не буду, но завтра на Кучковом поле и тебе и Некомату головы отрубят.

В подклети все замерли. Князь повернулся, пошел из подклети мимо Тимофея Вельяминова, стоявшего с низко опущенной головой, мимо беззвучно расступившихся бояр. Он еще не успел открыть дверь, как тишину разорвал двухголосый вопль:

— Княже, пощади, помилуй!

Некомат и Иван Вельяминов, путаясь в цепях, ползли на коленях следом. Князь не оглянулся, распахнул дверь.

— Помилуй, кня…

Дверь захлопнулась. Сразу же навстречу Дмитрию шагнул Софоний.

— Осудил лиходеев, Дмитрий Иванович?

— Осудил!

Видел Софоний, как тяжело дышит князь, понимал, что трудно ему, однако спросил:

— На что осудил, Дмитрий Иванович?

— На смерть!

— Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович, опомнись! Нет такого обычая на Руси! По Ярославовой Правде Русь живет, и смертью на Руси не казнят! Я летописец, знаю!

— Загляни в летописи, Софоний, так–таки и не проливали у нас кровь? Я первый?

— Как не проливать! Бывало! Только это разбой, душегубство. Что в народе скажут: «Изменники на князя покусились, он с ними и расправился».

Князь пристально поглядел на Софония, и тот невольно попятился. Но ошибся Софоний, ошибся! Не гнев, а горечь была в глазах Дмитрия.

— О том и я думаю, — сказал он скорбно, — но нельзя ныне жить по законам Ярослава Мудрого! Иные, страшные, лихие времена навалились на Русь, и щадить изменников я не могу. Поверь, не потому, что меня они отравить хотели, решил я их казнить. Русь они предали! В смертной борьбе предали родину. Ты понять должен! Не ты ли, головы своей не жалея, деда Микулу из лап Сарыхожи вырвал? Я москвич, ты рязанец, но те двое враги обоим. Враги!

Софоний стоял потупясь.

— Враги! Понял я, княже. Прости.


На следующий день упали головы предателей. Софоний шел с Кучкова поля в гуще народа, жадно вслушивался. Повсюду говорили одно:

— И тот и другой — Иуды. Жалеть их нечего.

— Лиходеям и смерть лихая.

— А жутко было, как Ивану голову срубили, а Некомат вопить и пятиться начал.

— А нам каково? У меня Ольгерд жену увел.

— У меня сына убил.

— А я так думаю, что сие не казнь была, а Русь битву с Ордой начала. Правильно говорю?

Софоний откликнулся:

— Правильно!

А сам думал: «Вот я, грамотей, летописец, князя укорял, а простые люди, кто, от себя отрывая последнее, Орде дани платят, кому в битве стоять, проще меня все поняли. Народ, народ, в простоте своей ты и мудрых мудрее».

19. ЗВЕНЬЯ

Осенний вечер, ранний вечер. В этот час Москву окутали серые сумерки, стихали ремесленные слободы, слышнее шелестел дождь в отяжелевших листьях. От самой слободы мастера Демьяна князь Дмитрий ехал молча, и так же молча ехали за ним спутники. Веселиться не с чего. Как ни старается Демьян, а железа добывает мало! Из других слобод такие же вести. Да еще дивятся: «Пошто столько железа?» А того невдомек, что все, какие ни есть в Москве, кузницы оружие сейчас куют. На Неглинном Верху уже из старья мечи перековывать стали.

Остановив коня у крайней избы слободы, князь приказал тиуну:

— Сходи, глянь, что лучный мастер делает.

Тиун соскочил с седла, чавкая сапогами по грязи, пошел к крыльцу. Дождь и дождь, тихий, упорный. На ветках березы, склонившейся через тын, висят прозрачные капли. Капли висят и на собольей оторочке княжеской шапки, и, когда князь нетерпеливо тряхнул головой, они брызнули в стороны.

— Заснули там, что ли?

На крыльце показался тиун, тащил он за шиворот лучного мастера, успев оторвать по целому ворот его косоворотки. Простоволосый, неподпоясанный, в серой от грязи рубахе мастер испуганно посматривал на князя. Тиун слегка толкнул его в затылок и отпустил, уверенный, что мастер упадет перед князем на колени. Лучник проворно сбежал с крыльца, влез босыми ногами в грязь, но на колени не стал, поклонился с достоинством, в пояс.

— Лодырничал? — сердито спросил князь.

— Лодырничал! — медовым голосом подтвердил тиун, а мастер выпрямил согнутую спину и сказал дерзко не дерзко, а хмуро:

— На слуг твоих, княже, у тя управы ищу. Ввалится в избу такой тиун — сразу поперек спины батогом, а другой и вдоль спины повторит, так и дерутся, а што про што — разбираться у них не заведено.

— А почему не работал?

— Ты, Митрий Иванович, сам посуди: лук луку рознь. Палку согнуть каждый сумеет, а что толку. Настоящий боевой лук — клееный. В середине дерево, снаружи сухожилия, изнутри роговые полоски. Так сделаешь — толк будет. За двести шагов доспех пробьешь. Только, вишь, заколодило, осетрового клею нет.

— Куда клей делся?

— А ты, княже, пройди по избам, глянь. По всей слободе луки ладят. Исстари заведено работать от зари до зари, а нынче при лучине работаем, таково тяжко нам достается.

— Не виляй! Почему осетрового клею не стало?

Ребятишки, выглядывавшие из двери, услышав, как сердито говорит князь, попрятались, но мастера князь не смутил.

— Я и не виляю! Дело говорю. Где на такую ораву лучных мастеров осетрового клею напасти?

— А клей из рыбьей чешуи?

— Мы к нему не привышны. Да ты, Митрий Иванович, зря сердце не береди, не кручинься. Зима впереди, за зиму сколько еще мы луков наделаем. Куды спешить?

Дмитрий не ответил. Что тут ответишь? Привыкли москвичи к тому, что татары до Москвы не доходят, привыкли на каменные стены надеяться и твердят: «Куды спешить?» — Молчал князь, молчал и мастер, оба думали об одном, и каждый по–своему. А тут, на беду или на счастье, в конце улицы показался всадник. Не глядя на грязь, гнал он коня без пощады. Подскакал, осадил коня, так что брызги полетели. Задыхаясь, только и мог сказать:

— Из Орды!

Протянул князю измятый свиток. Лучный мастер украдкой с любопытством косился на гонца, вытирал рукавом брызги грязи с лица, а когда перевел взгляд на князя, обомлел.

Гневно сошлись брови князя, пальцы медленно разглаживали свиток, лежавший на колене.

— Слушай, мастер, что пишут мне: «…С той поры, как велением Мамая убили царя, сам он, окаянный Мамай, разгордился, царем себя нарекая, и, гневясь люто за друзей своих, на реке Воже избиенных, начал злой совет творити, князей ордынских звати и рече им: «Пойдем на Русьскую землю и сотворим, якоже при царе Батые было…» Дмитрий чуть приостановился, пристально взглянул на лучного мастера и дочитал последние строки: «Послал нечестивый Мамай много злата и серебра бесерменам и арменам, фрягам, черкасам, ясам и буртасам, дабы рати их понанимать и на Русь двинуть».

Смолк и, как после тяжкой работы, сдвинул шапку на затылок, чтобы пот со лба утереть, уронил грамоту в грязь, не посмотрел даже, знал, что слуги поднимут, глядел на мастера.

— Понял ты, почто луки нужны? А понял, так и сам работай, и другим о том скажи! — Не дожидаясь ответа, хлестнул коня.


Мастер смотрел ему в спину, переступал с ноги на ногу в глубокой грязи, но было ему не до того, чтоб грязь замечать, задуматься пришлось. Так в раздумье и пошел в избу. В сенях, вытирая о рогожу ноги, услышал шепот, через открытую дверь взглянул на сына. «Стоит вихрястый, на готовые луки посматривает, пальцы загибает, будто считает, будто понимает что».

— Ты, Васютка, о чем?

— Я, тятя, про луки. Этот на фрягов, этот на бесермен, а этот на армен, тот в углу на ясов, рядом с ним на черкасов, а у входа на колонке на буртасов. Все!

— Ну вот видишь, как складно получилось, на всех мы с тобой луки припасли.

Покачав головой, мальчик возразил:

— Ты, тятя, об ордынцах забыл, для них ты лука еще не склеил.

«Ишь вихрястый, как повернул», — про себя засмеялся мастер, но вслух ничего не сказал. Поправив в светце лучину, он тяжело опустился на лавку.

«Темно. Лучину поправишь, а все равно темно. И глаза устали… Слезятся. Но вон какие грамоты из Орды шлют…» Вздохнул, взял неоконченный лук, с привычной сноровкой принялся прилаживать роговые пластинки…


Звено к звену ложились события, в разных местах, в разное время, а сцеплялись они в одну цепь. Звенья!

Пурга! Как встретила русские рати на литовском рубеже, так и метет. Рубеж! Горько подумать. Брянщина — исконная русская земля, а лежит за рубежом великого княжества Литовского, и идти по этой земле надо, щитами прикрываясь, копьями щетинясь.

Князь Владимир Андреевич Серпуховский смотрел через Десну на заснеженные стены Трубческа. [291] Вместе с ним московские, серпуховские, псковские бояре и среди них князь Андрей Ольгердович. Ольгердович! А стоит под московскими стягами, а в Трубческе родной брат его Дмитрий Ольгердович заперся. Умер старый Ольгерд, начался разброд в Литовском княжестве. Начался.

Выше и ниже города, поперек Десны, чернели темные вереницы ратей, там в челе войск шел воевода Боброк, но где он сейчас был, никто не знал. Давно Боброк не гнал вестников.

А град, притихнув, ждал приступа.

«На стенах, наверно, смолу варят». — Так думал князь Владимир, тщетно стараясь разглядеть сквозь пургу дым со стен града.

«Белым–бело над Десной, не то что дым, и град плохо виден».

— Всадник!

Слово это сказал Андрей Ольгердович. Он настороженно вглядывался в белую мглу, щурил глаза, а глубоко в прищуре улыбка спрятана.

«С чего бы? Не с чего улыбаться князю Андрею!»

Но Ольгердович не стал скрывать радости. Подойдя к Владимиру, сказал:

— То брат мой скачет!

«Еще далеко, еще лица не различишь, а Андрей говорит: «Брат!» Значит, знал заранее! Значит, ждал брата! Значит, сговорились они!»

Не мог понять Владимир Андреевич, радоваться или тревожиться от таких мыслей: одолевала тревога.

Всадник между тем приблизился, вот и лицо видно.

«Да! Дмитрий Ольгердович! Он! Как на брата похож, и очи одинаково щурят, и носы у обоих тонкие с горбинкой, и даже светлые бороды одинаково снегом запорошены».

— Володимир Андреевич, будь здрав! Здравствуй, Андрюша! И вы, бояре, здравствуйте!

Дмитрий Ольгердович сорвал шапку, трижды мотнул поклон: князю, брату, боярам и, нахлобучивая ее, сразу о деле заговорил:

— Отъедем на лед, Володимир Андреевич. С глазу на глаз потолковать с тобой надо.

Владимир тронул коня. Позади голоса бояр:

— Обожди, княже, как можно без охраны!

Владимир и ухом не повел. На льду Десны он остановил коня, поджидая отставшего Ольгердовича.

— Говори, князь Дмитрий.

— Ты, Володимир Андреевич, сам знать должен, как у нас в Литве после смерти отца моего дела обернулись. Стол великокняжеский захватил Ягайло, Андрея из Полоцка согнал, а Андрей — ему брат старший. Испил горя Андрюша. Спасибо, псковичи его приняли, а то совсем беда. Нынче беда на мою голову — Ягайло до меня добираться стал, и если ты Трубческ возьмешь, ему это на руку будет, а не возьмешь — все едино рати мои в битвах с тобой лягут, и против Ягайлы я не устою. Наградил меня бог братцем. Вот я и думаю: ты меня побьешь, я тебя побью, а мне все едино худо, и отдал бы я тебе град без боя, кабы знать, что Дмитрий Иванович меня в Москву примет.

Ждал Ольгердович, что ахнет от неожиданности князь Владимир, а он лишь подмигнул понимающе да и спросил:

— Хочешь сидеть князем во граде Переславле?

Пришлось ахнуть Дмитрию Ольгердовичу.

— В Переславле–Залесском?

— Ну да! Ждали мы, что ты на бой с нами не станешь, и на сей случай брат Дмитрий велел тебе Переславль сулить. Собирайся с женой и детьми, с боярами и ратниками. Там под Москвой никто тебя не тронет, конечно, если… если ты из воли Москвы не выйдешь.

Дрогнуло гордое лицо Ольгердовича, затрепетали тонкие ноздри, еле сдержался князь, не всхлипнул:

— Пусть верит мне Дмитрий Иванович! А чтоб знал он верность мою, скажу тебе то, о чем вам на Москве еще неведомо: Мамай ждет лета, чтобы на Русь идти…

— Нам то вестимо!

Ольгердович как будто и не слышал этих слов, продолжал:

— А чтоб вернее Русь разгромить, Мамай в поход Ягайлу позвал…

— Ягайлу?!

Или порыв ветра забил рот Владимира снегом, или тревога сдавила горло, только захлебнулся он, замолчал, а Ольгердович докончил:

— И обещал Ягайло на зов Мамая прийти!


Весной новое звено легло в общую цепь.

Смущенно переступая ногами в растоптанных лаптях, мужик украдкой косился на пол.

«Конешно, ростепель, а все же невежество, наследил в хоромах у князя, натекло с лаптей».

Дмитрий Иванович поднялся с лавки, шагнул к мужику, тяжелый, плечистый. Мужик невольно попятился, но князю было не до мокрых лаптей.

— Ты кто? — спросил он.

— Гонец. Я же тебе о том сразу сказал.

— Откуда?

— Из Рязанской земли. Деревня наша порубежная, на полдень от Рязани, а дальше степь. Узнали мы, что Мамай заповедал улусам своим, дабы ни един земли не пахал, а были бы готовы на русские хлеба. Узнали и раздумались, на миру решили меня к тебе послать. Грамотку пономарь писал, из псалтыря листок вырвал, не обессудь, хартии нам достать было негде, дело наше смердье.

— Почему ко мне пришел? Почему не в Рязань, к своему князю Олегу? Туда ближе.

— Далече от нас до Олега. Продался он Мамаю. Боярина Епифана Кореева к безбожному Мамаю и к нечестивому Ягайле посылал он, чтоб сговориться, чтоб, значит, вместе на Русь идти. Олег, конешно, себя бережет, его татары сколько раз били, а нам, смердам, каково? Улусы ордынские на русские хлебы придут, они не посмотрят, что Олег с ними заодно, нас ограбят, нас в рабство уведут. Олег свою шкуру спасает, а до нашей ему дела нет.

— Или я больше о смердах пекусь? — спросил Дмитрий Иванович.

— Кто тебя знает, княже, мы далече живем, и о том нам не ведомо, но знаем мы, что ты Бегича на Воже разбил, что татар на Русь не пускаешь, заступись и ныне. Вся надежа на рати твои.

— Ратей моих мало. Вон вы в грамоте пишете: «…Со всей степи идут к Мамаю силы». Мало княжеской рати, надо бы ополчение мужицкое поднимать, да кони ваши для битвы не гожи, а в пешей рати что толку, не устоять ей против конных орд.

— Есть толк, княже, в смердьей рати. От даней, от поборов царских обнищали мы. А набеги! Арапша после Пьяны у нас разбойничал, Бегич на Вожу шел — тож грабил, Бегича ты побил — Мамай в отместку Рязанскую землю зорил. Невтерпеж стало. Подними мужиков, княже, крепко будем стоять!

Забыв о недавнем смущении, мужик шагнул вперед, в лаптях хлюпнула вода, но сейчас он даже не заметил этого.

— Да лучше я в битве помру, чем эдак жить!

Не заметил мужик, что за спиной у него отворилась дверь, и замолк, лишь услыхав слова:

— Мечи я привез, Митрий Иванович, от мастера Демьяна. Куды складывать прикажешь? Все подклети забиты.

— Вовремя пришел, Фома, — ответил князь, — дай этому человеку меч.

— Ему? — Фома с сомнением покачал головой. — Смерду булатный меч?

— Булатный! — Мужик, как подкошенный, упал перед князем на колени, стукнул лбом об пол…

Снова заскрипела дверь.

— Здравствуй, Дмитрий Иванович! Фомка, как жив?

— Семка!

— Он самый! Кольчуги я привез, а добыл их откуда, ты, княже, и не поверишь. У Фомкиной тещи в гостях был.

— Ты, Семка, што меня морочишь? Нет у меня тещи!

— Ой ли? А боярыню Паучиху забыл?

— Дак нешто ты у Паучихи кольчуги достал?

— У нее! Крутилась, крутилась она, как лиса, а податься некуда, кузнецы у нее новые, к паучьей хватке непривычные, потому злые. От кузнецов и вызнал, что у нее полны анбары кольчуг для Ягайлы припасены. Пугнул, а боярыня Москвой пугана. Задешево отдала.

20. У ПРОСТЫХ ЛЮДЕЙ

— Теги! Теги! Теги! — ласково звала старуха, рассыпая зерно. С торжественной важностью через болотце к ней шагали журавли.

— Эй, бабка!

Старуха прикрыла ладонью глаза от солнца, разглядывая подъезжавшего всадника. Журавли застыли, тревожно подняв подрезанные крылья.

— Ты пошто журавлей по–гусиному кличешь?

Старуха разглядела наконец ухмылку, поняла: шутит. А всадник продолжал:

— Ты бы гусей завела. Гусятина слаще журавлятины.

— И–и, касатик, куды нам до гусей. На гусей у нас казны не напасено, вот журавлями и пробавляемся. Мы и на старом месте тоже журавельков держали.

— На каком старом месте?

— А мы, кормилец, из Тверского княжества. Пригнаны мы. И деревня наша прозывается Гнилые Выселки. Значит, выселены мы на это место. Смекаешь?

— Смекаю, баушка. Ты мне лучше скажи, мужики сейчас дома?

— Только што с сенокоса вернулись. Роса–те повысохла, они и пришли.

— Вот и ладно, што пришли.

Всадник поехал в деревню, а старуха принялась манить журавлей. «Видела я его. Где, не припомню, а видела…» — Так раздумывала она, высыпая из передника остатки зерна, и поскорее заковыляла в деревню. Там уже шумел народ.

Окружив всадника, мужики кричали:

— Эй! Мил человек, как тя звать? Уж не Фомой ли?

— Ну да! Фомой!

— Он! Он, братцы! Не признал нас? Не ты ли, сучий сын, нам московские слободы сулил?

— Слободы? — Фома сдвинул шапку на одно ухо, почесал за другим.

— Так неужто это вы, мужики? У кого же вы нынче в кабале?

— У Бренка! У боярина Михайлы сына Андреева. Тож сулился, а сам и закабалил.

— Известно, на боярский двор ворота широки, а обратно узки!

Нарочно расталкивая сразу пугливо притихших мужиков, к Фоме подошел староста, погрозил палкой:

— Прикуси язык! Ты што про боярские ворота ляпнул? Боярина лаять тебе не дам!

— Испужал! — засмеялся Фома. — Аж поджилки затряслись. — И, забыв о старосте, забыв о смущении, снял перед народом шапку.

— Выходит, наврал я вам, мужики, единожды, а ныне приехал вдругорядь и сызнова говорю: верьте мне.

По толпе пошел шум.

— Допрежь слушайте, потом языками чешите. Ведомо ли вам, что Мамай сбирает на нас великую силу?

За мужиков ответил староста:

— Ведомо! Однако ведомо и то, что побил князь Митрий злого Бегича, побьет и Мамая.

Фома хлопнул себя по колену.

— Слушай ты, баран боярский, не стригут тя, дак чего же ты блеять вздумал? Молчи! — Поднялся на стременах. — Слушай, народ! Слушай! Со времен Батыевых не было такой грозы. Окромя Орды, ведет поганый Мамай на нас многие народы, да с Ягайлом он сговорился, да в Каффу фряжские корабли, что ни день, наемников подвозят. Видя то, погнал великий князь бояр своих поднимать княжьи рати по всей Руси от Белого озера до литовского рубежа, а таких, как я, простых воинов, к простым людям послал челом бить, в поход звать. К пятнадцатому дню августа быть воинам в Коломне, там всем ратям сбор.

— Стой! Постой! — возмутился староста. — Как можно холопов в битве переводить, они люди боярские, кабальные.

Фома ответил по привычке:

— Не верещи! Пуп надорвешь! — да тут же себя в мыслях чертыхнул и заговорил торжественно, серьезно: — О кабале Русской земли речь идет, и нет ныне ни боярских людей, ни княжьих, а токмо божьи. Нет сейчас кабальных, подневольных людей, каждый из вас волен голову за Русь положить. Волен!

Громовым раскатом прозвучало последнее слово Фомы. Ждал он отклика, но люди молчали. Оглушило их. Привыкли к кабале, и даже такая воля, воля умереть в битве, казалась необычайной.

Фома взглянул из–под насупленных бровей на молчавших мужиков, взглянул на женщин, стоявших поодаль, согнал хмурь с бровей.

— Бабы, хошь вы поймите! Ныне боярской корысти не повернуть моего слова, ныне говорю правду! На смерть зову мужей и сынов ваших! Плачьте, бабоньки!..

21. НОВГОРОД БОЯРСКИЙ И НОВГОРОД ВЕЛИКИЙ

Ратной славой звенит Русская земля. Кони ржут в Москве, трубы трубят в Коломне, бубны гремят в Серпухове, гудит над Великим Новгородом вечевой колокол, гудит вече.

Опершись локтем на перильце, не дойдя трех ступенек до верха степени, Юрий Хромый смотрит на площадь, а сам думает:

«Глаза бы не глядели на бояр. Кольцом вокруг степени стали. Стоят. Все знатнейших родов, все в златотканых поясах, а на площади, куда ни глянь, в толпе брони сверкают. Житьи люди на вече пришли в доспехах, а вокруг них пьяный, купленый люд, кто в чем: иные тоже в шеломах и кольчугах, иные простоволосые и без брони, а иные так и в рубище, но каждый прихватил меч или топор, или, на крайний случай, засапожный нож».

Сверху со степени кричит Михайло Поновляев, зовет драться с поработителями.

Вече угрюмо затихает.

«Знали бояре, что делали. Богатеев, житьих людей подняли да охвостье свое напоили, искать, чай, не пришлось, всегда перед вечем эта рвань вокруг боярских дворов крутится. А ты где был?.. — корит сам себя Юрий. — Не знал, что боярам сильная Москва давно костью поперек горла встала? Не знал, что бояре на сей час грызню бросят и единой стаей на площадь выйдут? Единой стаей, волчьей стаей. И люди не ждали, пришли на вече безоружны, вот и молчит народ. На мечи да топоры с голыми руками не полезешь».

Михайло Поновляев кончил горьким вопросом:

— Или забыл ты о чести, Господин Великий Новгород?

В ответ всплеснулся шум и вновь стих. Михайло швырнул под ноги свою шапку, побрел вниз, а сверху, со степени, к уху Юрия наклонился Василий Данилыч:

— Видал, Гюргий Михалыч, как людишек скрутить можно? Гляди, вече–то, вече не пикнет.

«Нажрался боярин чесноку. Что ни слово — чесночная вонь».

А Василий Данилыч знай долбит свое:

— Ты бы, Юрша, не противился, не шел против бояр. Все одно Мамай Москву срубит под корень, тогда нам воля. Грозных слов от Москвы за шалости ушкуйников мы больше не услышим, и свои людишки присмиреют, забудут на вече кричать.

Юрий не слушал боярского шепота и спорить с Василием Данилычем не хотел: «Не говорить же с ним о Руси. — Иное было в думах: — Вече в боярских руках, и приговора о походе ждать нечего… Как быть? А Василий Данилыч все еще бормочет. О чем?..»

До слуха дошли слова:

— …Довольно, надоело за каждый поход молодецкий перед Москвой вилять да оправдываться, ходили–де молодые люди без вечевого слова, ходили…

Юрий больше не слушал слов боярина Василия. До верха степени три шага. Он и сделал их, оттолкнул кого–то из житьих людей, кричавшего сверху о кознях Москвы, взглянул на народ. Не знал боярин Василий, что сам он словами своими привел Юрия Хромого на верх степени.

— Слушай, Господин Великий Новгород, слушай! — Голос Юрия звенел напряженно. — Коли ничего у нас на вече не выходит, пусть! Вольны мы поднять меч за Русскую землю и без вечевого слова? Вольны! Пойдем без вечевого слова!

Загудела площадь. А Юрий бросал слова, как гудящие удары вечевого колокола:

— Мужи новогородские, не опозорит себя Великий Новгород, в грозный час о Руси не забудет! Пойдем без вечевого слова!

— Пойдем! — отозвалась площадь, глуша крики и ругань боярских приспешников. — Веди, посадник Юрий!

Со степени истошный крик Василия Данилыча:

— Не бывать отныне хромому псу на посадничестве! — крикнул так боярин и рот разинул, удивился, услыхав, как снизу откликнулся старый недруг Онцифор Жабин:

— Долой Юрку с посадничества!

Быстренько решили: Юрия Хромого долой. Решить так просто было: народ уже валил с площади, шумел:

— Правильно сказал Хромый! Аль не вольны мы?

— Пойдем! С Хромым и пойдем!

— Идите! Срамитесь! В бой с хромым воеводой идти — чести не видать!

— Худа в том нет, что хром Юрий. Ярослав Мудрый тоже был хром, а новогородцев водил, и по грамотам его вольность наша живет!

— А бояре–то, бояре! Смех, братцы!

— Ты смейся с оглядкой. Испепелит Мамай Русь, они тебе покажут смех…

Внизу, у степени, Василия Данилыча окружили бояре. Кто ругался, кто ахал, кто самого Василия Данилыча лаял:

— Не сумел ты Юрке глотку заткнуть.

Василий Данилыч устало огрызался. Отстраняя бояр, к нему подошел сын.

— Батюшка!

— Не до тебя, Ванька.

— Я, батюшка, сказать тебе хочу… — Иван набрал воздуху в грудь и словно вниз головой в ледяную воду кинулся: — Я с Юрием Хромым ухожу!

Василий Данилыч охнул, смог выдавить из глотки лишь одно слово:

— Прокляну!

— Не за благословением и пришел!

22. В ЧАСЫ ТРУДНЫХ ДУМ

И торными дорогами, и лесными тропами идут, идут, идут к Москве и Коломне рати. Каждый, кому меч под силу, поднял его. Вся Русь поднялась. А из Орды вести одна грознее другой. Сговорился Мамай с Ягайлой Литовским и Олегом Рязанским в Семенов день [292] на берегах Оки сойтись. Есть о чем задуматься. Летят и летят часы, полные дум тревожных. Еще днем терпимо. Днем рати подходят, встречать их надо, кормить, станом ставить, но минует день, стихнет все, а Дмитрий ходит и ходит по горнице. Поскрипывают половицы. Днем их и не услышишь, зато ночью… Так и думы.

Дмитрий перебирает в уме грады, княжества, земли.

«Белозерцы, даром что дальние, а уже здесь. Ярославские, устюжские, ростовские рати тоже подошли. На днях будут князья Лев Курбский и Андрей Кемский с дружинами. Пешее смердье ополчение сходится отовсюду. Сегодня тверскую рать привел Иван Холмский. Знать, кровавый труд походов на Тверь не пропал зря. Правда, князь Михайло сам не пришел, послал племянника. Что ж, беда не велика, обойдемся и без князя Михайлы. Из Новгорода Юрий Хромый с ополчением выходит, семь тысяч обещает привести. Без вечевого слова идут. Необозримые силы собираются на Руси, но… мало, мало их!» — Торопливо вспоминает Дмитрий, откуда еще идут полки, и все то же страшное, короткое слово бьет его: «Мало!»

Как стрела с обратными шипами вонзится в тело и не вырвешь ее, так и слово это: «Мало! Не хватит сил!»

Дмитрий подошел к двери, приоткрыл ее, велел разбудить и привести прискакавшего сегодня из степи Андрюшку Поповича.

Когда Андрей вошел, протирая заспанные глаза, князь встретил его уже на пороге словами:

— Повтори вести!

Явно робея, Андрей переминался и тер глаза, не понимая, зачем князь разбудил его среди ночи и велит повторить уже сказанное, но не спорить же с князем. Кашлянув, он начал:

— По твоему приказу выехали мы, пятьдесят уношей, в степь, там сведали: стоит Мамай на реке Воронеже, и мы силу его объехали за одиннадцать ден, а на двенадцатый стражи царевы меня поймали и пред царем поставили, и царь спрашивал меня… — Андрей замолк.

— Говори! — голос князя глухой, тревожный. Андрюшка вздохнул.

— Спрашивал меня Мамай: «Ведомо ль слуге моему, Мите Московскому, что иду я к нему в гости? Может ли он меня употчевать? Идут со мной двенадцать орд и три царства, а князей со мной тридцать три, опричь литовских, а сил со мной семь сот тысяч и еще три тысячи, а после того числа пришли ко мне великие орды, и тем числа не ведаю».

Сразу, едва замолк Андрей, спросил его Дмитрий Иванович:

— Слушай, Андрюшка, а не приврал тебе царь?

Такого вопроса князь утром не задавал. Андрей начал понимать, зачем князь велел весть повторить.

— Приврал! — убежденно ответил Андрей.

— На много ли?

— Раза в два.

Князь нахмурился, бороду в кулак забрал, думал и думал, забыл об Андрее, тот начал уж покашливать. Наконец Дмитрий Иванович услыхал, оставил свою бороду, выпрямился, проговорил совсем глухо, почти шепотом:

— Ты иди, Андрюша.

Закрылась за гонцом дверь. Дмитрий снова заходил из угла в угол, думал все то же: «Не хватит русских сил! Не хватит!» — Так и бродил всю ночь, а едва забрезжил рассвет, велел седлать коня. Старая, с детства оставшаяся привычка погнала его в Троицу, но там перед кельей Сергия, когда вдохнул он запах ладана и сухих трав, кольнула мысль: «Зря ехал! Мало что видно из этой лесной глуши».

Но Сергий, выйдя навстречу князю, сразу ошеломил его:

— Львиное естество в тебе, княже.

— Почему львиное, отче?

— Не читаешь ты книг, Митя. Кабы ты «Физиолог» [293] прочел, знал бы, что лев — страж, лев спит, а очи его открыты. Тако и ты стражем Русской земли стал и спать бросил и нынче не спал.

Дмитрий не понял, спрашивает или утверждает Сергий, растерянно прошептал:

— Вижу, отче, сызнова вижу, провидец ты! Так говорят, так и…

Сергий не дал ему докончить:

— Гляди, как все складывается. Ты меня провидцем назвал. Самое время теперь победу над поганым Мамаем предсказать.

Взгляд Сергия посуровел.

— Не хочу того. Знал я, что покой ты потерял, что ночи не спишь. Брат твой Владимир был, сказывал. Гляжу, а веки у тебя натруженные, красные, велика ли хитрость догадаться, что и нынче ты глаз не сомкнул? А ты сразу «провидец». — В голосе Сергия прозвучал упрек. — Говори, сомнения одолели?

— Одолели.

— То благо. Только труса сомнение повернет вспять, а храбрый лишь зорче будет.

Хотел ободрить Дмитрия Ивановича Сергий, но слова его упали, как зерна на камень. Слишком наболело у Дмитрия, слишком страшной была тяжесть.

— Отче, сил у Мамая вдвое больше собирается, а если не успеть ударить, подойдут к нему Ягайло и Олег Рязанский, втрое больше сил у врагов будет. Не устоим мы, что тогда? Что с Русью будет? Отче, другим пророчишь, не оставь и меня, открой грядущее.

— Никому я не пророчу, Митя, и грядущее мне не ведомо. Рады люди в каждом моем слове пророчество видеть, вот и плетут. Тебе то зазорно.

Дмитрий опустился на лавку, поник головой.

— На каждый наш меч три вражьих! Три!

— Тогда пошли к Мамаю посла, проси мира, время еще есть.

Дмитрий вскочил.

— Не хочу! Не могу!

— Ты о Руси подумай.

— И Русь больше не может!

— Вот ты и сам рассудил. Любого смерда спроси, и он то же скажет: «Не хочу! Не могу!» — Сергий, помолчав, добавил: — И я так же думаю. А мечи что считать, меч в руке страшен. Ты смердов поднял, вот и подойди к любому, разогни руку, взгляни. В кровавых мозолях руки у русских людей, непосильное тягло тянут мужики. Да что о том толковать, дани для Орды не кто иной — ты с людей берешь, знаешь.

Живая боль была в словах Сергия. Глубоко запавшими глазами вглядывался он в лицо князя, по которому, как тени от туч над полями, пробегали сумраки мыслей, сомнений, тревог.

Встретясь со взглядом его, Дмитрий невольно подумал:

«Знает горе людское Сергий». — Вспомнилась грызня вокруг митрополичьего престола. — «В народе говорят: «Поповские руки загребущие», а этот и на духовных не похож: как раньше, так и теперь одет в латаную холщовую ряску, а мог бы в митрополичьей мантии ходить».

А Сергий твердил:

— Не считай вражьи мечи! Не считай! В сердца людей смотри, а мечи — железо мертвое!

— Как не считать? Железом этим живые сердца пронзают.

— Пронзают, княже! Но много ныне на Руси сердец, готовых, не дрогнув, удар железа встретить. Вот они, смотри…

Сергий вышел в сени, сквозь полуоткрытую дверь слышен был его негромкий оклик:

— Братия, Пересвет, Ослябя, войдите.

Вошли два монаха. Поклонившись князю, они так и остались стоять, немного пригнувшись. Низкий потолок кельи мешал им выпрямиться во весь рост. Взглянув на их черные монашеские одежды, Дмитрий и сам не заметил, как покачал головой. Укоризненно? Да, укоризненно. Глазами воина глядел на богатырей князь, и видеть их в смиренной одежде иноков было ему противно.

«Как Сергий на отца духовного не похож, так и эти двое будто только нарядились монахами. На таких плечах не рясе, панцирю лежать».

— Их отпускаю с тобой, княже господине, в битву. Скажите, братия, как, пойдете?

— Как условлено, — прогудел Пересвет, — схиму [294] приняв.

— Схиму? — Дмитрий содрогнулся. — Нельзя так, отец Сергий, нельзя таких богатырей в гроб положить и отпеть, как покойников. Нельзя совсем отречь их от жизни, ведь не старцы они, не при смерти, им жить да жить…

Не дрогнул голос, ничто не дрогнуло в лице Сергия, когда отвечал он князю:

— На смерть идут Пересвет и Ослябя. Ни шеломов, ни доспехов не наденут они в битву. Какими перед тобой стоят, такими и в сече будут.

— Зачем? — Дмитрий схватил Сергия за руку. — Зачем так?! Клобуки [295] и поверх шеломов надеть можно.

— Так надо! Пусть видят люди пример бесстрашия. — Сергий говорил твердо, убежденно, страстно. — Нужен пример! Не только ты, господине, но и последний отрок в полках твоих знает: великой крови течь суждено, и нужно, чтоб сердца людские от ужаса не содрогнулись, чтоб каждый готов был принять в сердце удар железа ордынского. За Русь! За Русь!

Переплелись в словах Сергия скорбь с радостью свершения того, чего всю жизнь ждал.

— Нет иного пути! — повторял он. — Только мечом поразит народ иго!

Настал час для Сергия Радонежского, когда слово его мечом стало.

23. ПОРА!

— Пора!

Семен встал. Настя кинулась к нему, уронила плат с головы, прильнула щекой к холодной стали панциря на груди у Семена. Он осторожно гладил ее волосы, целовал их. Все те же они, как и смолоду были, — густые, пушистые, цвета мытого льна, только кое–где серебристые паутинки в них запутались.

«Настя! Настя! Любимая! — Семен ласково поднял ее лицо. — И слезинки знакомые на ресницах». — Жадно поцеловал, оторвался с трудом, с болью, и также с болью сказал:

— Сына благослови.

Настя побелела. Надо бы закричать, а она только губу прикусила. Качнулась… Ваня подхватил ее.

— Матушка, нельзя так. Матушка, все ладно будет.

А в другом углу к Аленке наклонился Фома. Он, как обычно, уходил в поход из дома Мелика, оставляя Аленку с Настей.

— Ну, Аленушка, прощай!

Девушка, как осинка, затрепетала.

— Не надо так, не говори «прощай». Не могу я так.

— Ну, ну, ладно. Гляди, вон Настя с сыном прощается, смотреть на них больно, а ты…

— А я с отцом!

— С отцом?

Дрогнули косматые брови Фомы. Кто бы мог подумать, что Фома, привыкший медвежьим рыком перекликать грохот битвы, может вложить в слова такую сокровенную нежность:

— Доченька моя названная…

Давясь слезами, Аленка прошептала:

— Нет, родимая!

Фома шмыгнул, неумело ладонью вытер глаза.

— Родимая, Аленушка! — Потом выпрямился, взглянул на Семена.

— Пора?

— Пора!

Настя оторвалась от Ванюшки, первой пошла к выходу, чтоб там на дворе взять под уздцы Семенова коня, проводить мужа в поход, как жене воина пристойно.

Пропустив отца и Фому вперед, Ваня замешкался в сенях, оглянулся, одно слово промолвил:

— Аленушка!

Девушка поняла все, что хотел сказать он. Давно знала, как глядит на нее Ваня, давно поняла, с чего робеть перед ней стал, но по–девичьи делала вид, что невдомек ей. Ждала — скажет. Вот и сказал, в одно слово вложил и любовь, и боль, и надежду.

— Ванюша!..

Коротким был их первый поцелуй, много горечи было в нем.

— Только вернись! Только вернись! — шептала Аленка, а со двора крик Семена:

— Ванюшка, скоро ты там? Ехать пора!

— Не мешай им, Семен, — тихо сказал Фома…

А время не ждет, в самом деле пора. Торжественный гул колоколов поплыл из Кремля.

Голосом меди звенящей провожала Москва уходивших.

— Пора!..

Осела пыль, поднятая копытами коней; надо идти домой, а Настя как слепая, слезы не каплями падают, а широким потоком заливают глаза и щеки.

— Тетя Настя, тетя Настя! — уговаривала ее Аленка, сама захлебываясь рыданиями.

Фроловскими, Никольскими и Нижними Тимофеевскими [296] воротами полки уходили из Кремля.

24. ЗАБОТА ОЛЕГА РЯЗАНСКОГО

Пожухла от пыли темная листва придорожных дубов. На дороге бесконечный поток: рати, полки конные, пешие. Над ними пестрота стягов, изменчивый, подвижный лес копий. Сквозь пыль — блеск богатых доспехов и плохо соскобленная ржавчина на хрящовых [297] кольчугах смердов. Но не все спешат к Коломне. Словно боясь, что и их унесет поток, подались в сторону с дороги, спешились в придорожном дубнячке всадники. Все они воины как воины, а впереди стоит какой–то плюгавый, низкорослый в боярском лазоревом кафтане. Острый взгляд его под припухшими, сонными веками перебегает со стяга на стяг: то ли стяги боярин считает, то ли ищет чего–то. Когда от речки Коломенки показался громадный темно–красного бархата стяг с огромным образом Спаса, боярин понял: великокняжеский. Скинул шапку. Рыская глазами по рядам, искал он Дмитрия Ивановича, но князя под стягом не было. Боярин тянул шею, глядел. Нет! А тут нежданно окрик:

— Чьи такие, люди добрые?

Повернулся на голос, обомлел. Белый конь, на нем всадник в темном шлеме. По струям булата золотая чеканка. Широкая грудь покрыта коробчатым панцирем в узоре золоченых колец. Заикаясь, боярин еле вымолвил:

— Князь, Дмитрий Иванович?

Подъехавший вместе с Дмитрием боярин Бренко засмеялся:

— Не признал? Князь это, князь, не сомневайся.

Боярин поклонился.

— О здравии твоем, княже, сведать велел великий князь Рязанский Олег Иванович.

Бренко, точно пакости какой отведал, скривил губы, на язык просилось срамное слово, но посмотрел на Дмитрия — и рта не раскрыл. У князя только бровь чуть дрогнула, когда ровным голосом отвечал он послу предателя:

— Благодари князя Олега, боярин. Как звать тебя, скажи, а то так негоже.

— Епишкой.

— А прозвище как твое, боярин Епифан?

— Кореевым люди зовут.

Бровь Дмитрия опять прыгнула вверх. «Худая у ворогов разведка! Вот спросить сейчас боярина, как он от Олега к Мамаю и Ягайле ездил, сговор учинил в Семенов день на Оке сойтись, небось, побелел бы. Но нельзя. Если Епифан Кореев сюда приехал, значит, не ведают вороги, что нам о их сговоре известно, ну и пусть не ведают». — Так подумалось, а сказал Дмитрий просто:

— Что еще велел передать князь Олег?

— Велел Олег Иванович сказать: Мамай идет со всем царством в мою землю Рязанскую и на тебя, князь Дмитрий Иванович. Да ведомо тебе будет, что и князь Литовский Ягайло идет на нас со всей силой своей.

— Благодари Олега Ивановича за дружбу и заботу, только сведал он о том позднее нашего, мы вон навстречу гостям спешим. — Боярин Епифан не понял насмешки. Уверенный в своей хитрости, он чужой ум проглядел.

— Вижу, многие, великие рати ведешь, княже господине.

Дмитрий засмеялся простодушно:

— Полно, боярин, много ли ты видишь. Тремя дорогами идем мы, ибо одна дорога ратей не вместила. Белозерские князи со товарищи идут дорогой Болвановской, Серпуховекий князь Брашевской дорогой рати повел, а я с полками вышел из Москвы прямо на Котлы, да и в Коломне рати собрались, ну и Андрей Ольгердович со псковичами подходит, новогородские мужи нас настигают…

Бренко, вынув ногу из стремени, давно толкал Дмитрия, но тот словно и не чуял толчков, простовато улыбался, радушно звал Епифана отдохнуть в Коломне, рати поглядеть, но боярин вдруг заспешил:

— Прости, Дмитрий Иванович, недосуг мне.

— Ну, если недосуг, неволить грех. Прощай, боярин.

Едва рязанцы отъехали, Дмитрий повернулся к Бренку.

— Ты, боярин, с чего это конскую повадку перенял? Почто лягался?

— Зачем ворогу рассказал о силах наших?

— С умыслом. Иль ты Олега не знаешь? Эта лисица рязанская и с Мамаем сговорилась и на всякий случай передо мной очистилась, значит, Мамай его и не дождаться может, выжидать будет Олег, а Епифан приедет, расскажет, — гляди, Олег и совсем хвост подожмет. Нам он не помощник, а теперь и Мамаю наверняка помощи от него не будет.

— Того же Епишку Кореева он к Мамаю погонит с вестью о наших силах.

— А Мамай и без них о том сведал. Едем в Коломну, там Мамаевы послы ждут.

25. ПОСОЛЬСТВО ЗАХАРА ТЮТЧЕВА

Ока за спиной. Там, у впадения речки Лопасни, к ратям, идущим из Коломны, подошли рати Владимира Серпуховского. До сих пор в памяти рев ратных труб, приветствовавших подходившие полки, треск стягов, подхваченных ветром, крик ратников.

Скакавший рядом с Семеном Игнатий Кремень сказал:

— Мы уезжали, князья Глеб Друтцкий и Володимир Всеволож уже на этом берегу были, сейчас, поди, и весь их полк переправился.

— На то он и Передовой, чтоб первым Оку перейти, — откликнулся Мелик. — Ты, Игнат, другое смекни. Переправу рати начали когда? За неделю до Семенова дня. Уже не вышло по слову Мамаеву, уже в Семенов день Мамаю с Ягайлом и Олегом на Оке не стоять! Значит, и биться будем с супостатами не там, где они задумали, а там, где мы захотим.

Игнатий слушал, соглашался, а Фома вечно поперек ляпнет. Так и тут — вздохнул поглубже и заорал:

— Эй! Семка! Послушать тя — воевода! Все замыслы Мамаевы сведал, а вперед глядеть забыл, забыл, что в стороже ты…

Семен взглянул вперед, и из головы все раздумья как ветром выдуло, выхватил меч.

— Окружай!

Сразу замолк Фома. С глухим топотом рассыпалась широким полумесяцем сотня, охватывая ехавшую навстречу кучку татарских всадников.

Летят разведчики, только свист в ушах, а татары, как ехали, так и едут неторопливой рысцой. Семен понял: «Не то!» — Вгляделся, рассмотрел окруженного четырьмя мурзами Захара Тютчева, закричал Петруше Чурикову:

— Труби!

«Назад!» — печально заплакала труба.

Всадники и сами сдерживали коней, разглядев, что с татарами едет посол.

Сквозь распавшееся кольцо татар Семен подъехал к Тютчеву.

Они обнялись, трижды поцеловались. Семен подмигнул двум переводчикам:

— Здоровы ли, други, после ордынских харчей? Кумысом не опоганились?

— Там и душу опоганить недолго, — откликнулся один из толмачей. — Кумыс што, кумыс беда малая, ты, сотник, Тютчева спроси, што с ним было.

— Ладно, а ты тем временем переведи поганым мурзам, дескать, сотник Семка Мелик челом им бьет.

— Не надо! — сказал Тютчев.

— Как не надо? Чай, послы.

— Не надо! — так же упрямо повторил Захар.

— Тебе, Семен, толмач истину сказал, а ты как оглох. Хлебнули мы в Орде горя, слышишь! Чаю, знаешь — в Коломне требовали Мамаевы послы с князя дани, какие Русь при царе Джанибеке давала.

— Что ты, Захар, да отколь мне знать, о чем князь с послами говорил. Неужто Дмитрий Иванович платить согласен?

— Как можно! Это Русь по миру пустить. Но старую дань, как он с Мамаем рядился, платить князь соглашался, с тем и меня к Мамаю послал.

— Соглашался–таки! — вздохнул Семен, но Захар возразил:

— Видел ты, Семен, только наши рати.

— Великие рати, — вставил Семен. Захар согласился.

— Великие.

— Таких не бывало, — страстно шептал Семен, — к двумстам тысячам потянуло, вся Русь обезлюдела.

— Именно обезлюдела, — повторил за ним Тютчев, — а у Мамая сил вдвое.

— Брехня, чаю?

— Нет, не брехня! Ну чего они там? — Тютчев хмуро поглядел на мурз.

— Разворчались, дьяволы. Мы с тобой, Семен, вишь, долго гуторим, а им почета нет.

Семен засмеялся.

— Говорил я: надо челом бить, так оно и выходит. — И, обратясь к толмачу, сказал: — Переведи им мое челобитье да подлиннее, позаковыристей. Сотник–де великого князя всея Руси и Московского челом бьет. Князя помяни по отчеству и деда его вспомни. Да и о Мамаевом здравии спроси. Мне не жалко, пусть пока здрав будет, а еще лучше, коли чахнуть зачнет. Валяй!

Пока толмач медленно вязнул в торжественном складе речи, Тютчев, наклонясь к Семену, говорил быстро, с захлебом:

— …Поставил я дары перед Мамаем, а он в меня туфлей швырнул, а на дары плетей велел купить, а князя Дмитрия грозил поставить верблюдов пасти.

— А ты?

— Я не стерпел, ответил без смирения. Ордынцы схватили, нож к горлу.

— Ну!

— А Мамай говорит: «Бесстрашные послы и мне нужны, я, говорит, Русь сожгу, на Литву пойду, на немцев, на фрягов». Спросил меня: «Ежели к Римскому папе тебя пошлю, не сробеешь?» Я ответил: «С чего мне перед ним робеть!» Он клохтать начал, я не сразу и понял, что смеется. Велел Мамай мне в Орде остаться. Только я ему на то сказал, что посольство Дмитриево еще не завершено. Вот сейчас еду в русский стан, отдам князю грамоту да и обратно в Золотую Орду.

— Обратно!?

— Ты чего, Семен, от меня отшатнулся? Ты сперва грамоту Мамаеву послушай.

Захар развернул свиток.

— Вот что Мамай великому князю пишет: «…Ведомо ли тебе, что не своим княжеством, но нашим улусом обладаешь? Аще еще млад и не разумен, иди ко мне, поклонись, да помилую тя…»

Тютчев рванул грамоту. Прочный пергамент разорвался с сухим треском. Обернувшись к мурзам, Захар швырнул клочья грамоты навстречу их обнаженным саблям и выхватил меч.

— Нашли Иуду! Нашли! — хрипел Захар, рубясь с татарами.

Схватка была неравной. Еще немного, и Захару пришлось кричать:

— Стойте, братцы, стойте! Хошь одного мурзу жива оставьте! Кто Мамаю мой ответ свезет…


Связанного мурзу посадили на коня. Тютчев подъехал, вложил ему в ножны саблю, разрезал веревки и, подавая обрывки грамоты, сказал по–татарски:

— Свези царю.

Потом выхватил из–за пояса туфлю Мамая, хлестнул ею мурзу по лицу. Тот молчал, только зажмурился, зато Фома закричал, тоже по–татарски:

— Где же честь твоя, мурза? Ведь саблю тебе вернули, ордынец!

Мурза молчал. Затравленным волком озирался по сторонам.

Тютчев поднял над лошадью мурзы плеть.

— Скачи!

Плеть опоясала мурзу.

Ордынец взвыл, пригнулся. Испуганная лошадь понесла.

26. ПЕРЕД ДОНОМ

За узкой полоской Дона на гребень берегового ската вылетели всадники, круто остановили коней, так круто, что кони вздыбились, заплясали. Кто такие эти всадники, не разберешь — далеко и против солнца, только и можно понять по редким брызгам света, что доспех на всадниках русский.

— Наша сторожа!

— Наша к нам бы и ехала. То рязанцы.

— Сказал! Рязань у нас позади. Откуда за Доном рязанцам быть? Да и заперся Олег в Рязани.

— А ты почем знаешь?

— Сказывали — заперся.

— Ну и што? Олег лукав.

Спор кончил веселый крик:

— Наши это! Гляди, как скачет!

Действительно, вниз по скату мчался к Дону конник. Перед бродом он задержал коня, въехал в воду осторожно. Хоть и узок Дон в этих местах, а чуть сверни в сторону — попадешь вглубь.

Конь потянулся к воде, но всадник подобрал поводья, не дал ему напиться.

— Спешит!

— Не в том суть. Гляди, конь в мыле, кто ж, не дав остыть, коня поит.

— Ребята! Да никак это Семен Мелик?

— Он и есть!

Семен уже выезжал на берег. Он нетерпеливо пришпорил коня, тот вспенил воду и, вымахнув на берег, борзо пошел на кручу. Сверху сторожевые кричали:

— Семен Михайлович, поздорову ли?

— Куда эдак гонишь?

— Аль Мамай близко?

— Близко! — крикнул Семен и пронесся мимо…

В шатре великого князя Мелик не стал кланяться и спрашивать о здоровье. Молча вынул он свой меч, молча положил его к ногам князя. Увидав на светлой стали клинка бурые пятна запекшейся крови, Дмитрий вскочил.

— Далеко?

— Рукой подать, княже. Идет Мамай от Гусина брода, одна ночь между нами. За Доном разъезды ордынские рыщут, гнались они за нами и повернули у самого Дона. — Семен потупился, не скрыв боли, добавил: — Петрушку Чурикова у меня зарубили. Там и остался.

— Первый, кто голову сложил!

— Да, первый!

Князь начал креститься, шептать:

— Господи! Упокой душу воина Петра в селениях праведных… — и сам же оборвал себя: — Не время, Семен, перед битвой для скорби.

— Знаю… да невмоготу… — голос Семена срывался… — Двадцать два года парнишке… моего Ванюшки всего на пять лет старше… жить бы да жить ему…

— Место глядел? — спросил князь.

Семен сразу подобрался, заговорил твердо:

— Как ты приказал. Урочище сразу за Доном — Куликовым полем зовется, лучше места не найти, холмы пологие, просторно, в длину добрый десяток верст будет.

— То–то что просторно, а кто татарские конные тьмы остановит, когда они на охват пойдут?

— Не пойти им на охват. Налево речка Смолка течет, заросла она дубовой крепью, чем ближе к Дону, тем гуще, направо ручей Дубяк, тож в дубраве до самой реки Непрядвы, а меж ними не многим боле пяти верст.

— Значит, есть куда крылья рати опереть?

— Есть, княже.

— Твердо твое слово, Семен? Не пройдут татары?

— Сам глядел. Там не то что конник, пеший не пролезет. Дубравы дремучие.

Князь шумно вздохнул, потом спросил, точно упрекнул Семена:

— А за спиной?

— За спиной, конечно, Непрядва, отступать будет некуда.

Князь усмехнулся, чему — не поймешь, потом сказал:

— Иди, Семен Михайлович.

Семен поднял меч, вышел из шатра и начал водить своего коня. А к князю в шатер один за другим спешили князья и воеводы.

Кто закричал в шатре, Семен не знал, но крик этот заставил его замереть на месте.

— И себя, и полки, и Русь погубишь! Не слыхано в битву идти, когда река за спиной! На смерть идти!

В шатре загудело сразу несколько голосов, в бестолочь вскриков вплелись слова:

— Хочешь крепости в сердцах ратников — веди за Дон!

«Кто–то из Ольгердовичей, — понял Семен, — слова русские, а выговаривает не по–нашему».

Опять шум, спор и спокойный голос Дмитрия:

— Из Троицы мне письмо привезли. Отец Сергий твердит одно: «Вперед идти!»

И новый ворчащий голос:

— Тоже советник князьям нашелся! Мужик, мужиком и остался, в посконной рясе по сию пору ходит, воду сам носит, юрод! Тоже советчик!

Голос Дмитрия прозвучал как окрик:

— Тебе бы, князь, у этого мужика разума занять да и бесстрашия тоже! Почто и шли сюда? На Дон глядеть, на Олега озираться, ждать, чтоб Ягайло подошел, да думать, куда от Мамая бежать. Воины…

К шатру подъехал Боброк. Увидев Мелика, прикрикнул с укоризной:

— Семен Михайлович, негоже подслушивать княжой спор.

Семен очнулся. «В самом деле негоже». — Вскочил на коня, поехал к Дону. На середине брода напоил коня, неторопливой трусцой стал подниматься к своей сотне. «Спешить некуда. Того и гляди велят обратно за Дон уходить». — Наверху открылась ширь Куликова поля. Вдали, за пологой возвышенностью Красного холма, небо было мутным.

«Орда! Пыль и дым над, вражьим станом!»

В это время сзади застучали топоры. Семен сразу забыл, с какой горечью глядел он в сторону орды, теперь он смотрел на Дон, где сотни ратников принялись вязать плоты.

«Для мостов!»

Через броды густыми толпами шли конные тысячи, шли сюда, на Куликово поле.

«Значит, в шатре Дмитрия Ивановича трусам рты позатыкали. Значит, быть сече!»

27. НОЧЬ НА КУЛИКОВОМ ПОЛЕ

Давно потухла заря, отяжелели от росы травы, а Фома все рыскал и рыскал по темным просторам Куликова поля. В голову начинали закрадываться мысли:

«Семка ругался не зря. Не найти тела Петруши во тьме, зря вперед полков выехал, не найти! А казалось, что найти его не мудрено: остался он у истока Смолки, в небольшой дубравке. Надо поворачивать». Мысли были благоразумными, но на том благоразумие Фомы и кончалось, он упорно продолжал поиски. Вот впереди зачернело, и вода журчит. «Неужели здесь?»

Соскочил на землю, раздвинул ветки, вглядываясь. На лицо упали тяжелые капли, будто слезы, будто плачет сама земля холодными слезами. Дубки кончились. Впереди в траве Фома разглядел слабое мерцание звезд, отраженное в мокрой стали кольчуги.

«Он!»

Но выйти из заросли Фома не успел, пришлось затаиться.

«Топот! Скачут от нас, а поберечься не грех. Может, то запоздалый разъезд татарский. Напороться на ордынцев — сласть не велика».

Вблизи от дубков всадники остановились.

«Пятеро! — разглядел Фома, сжимая рукоять меча. — Вороги! Нашим здесь быть непошто». — И словно в ответ его мыслям в ночной тишине русская речь:

— Гляди и слушай, Дмитрий Иванович, замечай приметы на нашей и на их стороне.

Фома облегченно вздохнул: «Воеводы Боброка голос. Правду говорили, что он в волховании сведущ». Хотел Фома вылезать из дубняка, но раздумал: «Пошто мешать».

Князь Дмитрий долго глядел в сторону Мамаева стана, заговорил тихо. Фома и дышать перестал, вслушиваясь в еле уловимый шелест слов:

— Слышу крик великий и словно трубы, а за ордой… волки воют. С чего бы? Не время сейчас волкам выть.

— Волки поживу чуют, вот и воют. Перед битвами они всегда так.

Фома понял: сказал это брат Дмитрия Владимир. Дмитрий не откликнулся, слушал ночные звуки, потом промолвил:

— Чудится или нет? Справа от орды орлий клекот и вороний грай, а на Непрядве будто лебединые стаи кричат…

Двое отъехавших немного в сторону заговорили между собой:

— Время осеннее, лебеди на перелете, тысячными стаями собрались.

— Птицы кричат во полуночи. Не слыхано такое!

— Распугала орда птиц.

И этих двоих узнал Фома: были то братья Ольгердовичи. Боброк сказал громко:

— Теперь в нашу сторону посмотри, Дмитрий Иванович.

— Тихо у нас, только свет от костров.

— Свет к добру, а приметы с ордынской стороны худые. Шумит ордынский стан — худо, волчий вой и вороний грай — еще того хуже. Все великую грозу предвещает.

Боброк легко соскочил на землю.

— Подожди, Дмитрий Иванович, есть у меня еще примета. — Он лег ухом на землю, слушал. Не проронив ни слова, ждали князья.

Фома беззвучно опустился в траву и тоже плотно прижался ухом к земле. И от нашего и от татарского стана по земле шел гул, как будто глухим стоном стонала земля.

Боброк наконец поднялся, медленно пошел к своему коню.

— Дмитрий Михайлович, что ж ты? Что слышал?

Боброк молчал. Князь подъехал к нему вплотную. Фома слышал, как звякнул панцирь, когда князь взял Боброка за руку.

— Не молчи! Худое услышал — скажи. Назад пятиться поздно.

Боброк поднял голову.

— Зачем пятиться? Вон он, свет, победу тебе предвещает, только слушая землю…

Боброк замолчал.

— Не томи!

— Слышал я, с татарской стороны плачет татарская женщина, а с нашей — русская убивается. Значит, великое множество и наших и татар сложит головы свои на этом поле.

Фома только головой покачал: «Ведь не врет! Сам своим словам верит. В гуле земли бабий плач услыхал. Ну–ну!»

Не уронив ни слова, Дмитрий повернул коня к русским кострам, за ним поскакали и спутники.

Фома вылез из дубняка, послушал затихающий топот, пробормотал:

— Добрый человек Митрий Иванович, и воин добрый, а все же князь, по–княжьи и судит. Трудно ему, мучается, думает: устоит ли завтра народ перед напором басурманским. Ишь, гадать выезжал. Ты меня, княже, спроси, я те и без гаданья скажу: устоим! А што побьют завтра многих, тож без ворожбы ясно. А устоять устоим, ибо нестерпимо стало. Или… или все ляжем.

Фома шагнул по росной траве, наклонился над телом Петруши.

— Вот за што его так?

Опустился на колени, тронул губами холодный лоб, вглядывался в чистое, спокойное лицо убитого. Опять повторил свой вопрос:

— За што?

В темной пустыне Куликова поля не было ответа, ответ пришел из глубины сердца: «За Русь! За народ! За освобождение!»

Бережно поднял успевшее закоченеть тело, на коне положил его поперек на колени, тихо поехал к свету русских костров.

Поле начинало заволакивать туманом.

«Как поле Куликово туман, так князя сомнения обволокают», — думал Фома, а сам, суровый и грузный, ехал, прорезал туманную мглу. И в мыслях своих, чуждый туману сомнений, он сурово и просто ждал утра, ждал битвы.

28. УТРО НА КУЛИКОВОМ ПОЛЕ

Некошеные травы, начинающие по–осеннему буреть, роняли капли росы, когда их приминало конское копыто. Холодной росой брызгало на плечи, когда шелом задевал за ветку дуба.

Князь Дмитрий ехал по дубраве, протянувшейся вдоль Дона, от устья Непрядвы до реки Смолки. Темным кружевом висели над головой резные листья дубов, но уже за пять шагов, вместо дубов, только тени проступали в тумане, а за десять и не разглядишь дуба. Так и ратники. Вон под ближними дубами влажно поблескивают доспехи, как жар, горят умытые росой щиты, а чуть подальше — светлая сталь броней сливается с туманом, и только щиты чуть виднеются через мглу да приглушенный звон металла идет по дубраве. Как звону не быть? Люди в дубраве живые, в железо одетые.

Владимир Андреевич и воевода Боброк едут следом за Дмитрием. Владимир хмурится. Боброк спокоен.

На опушке Дмитрий остановил коня. Поравнявшись с ним, Владимир сказал так, чтоб ратники не услышали:

— Брат, не поздно еще передумать. На каждый наш меч у Мамая два, а ты сюда в дубраву сорок тысяч поставил. Почти четверть русских ратей без дела будет стоять.

Дмитрий смотрел не мигая, испытующе, потом глаза и губы его дрогнули улыбкой.

— Конечно, страшно так рать обессилить, а пуще всего сам князь Серпуховский боится, что сеча мимо пройдет. О том, Володя, не тревожься: в сече будешь. Я на совете малодушным сказал, что Засадный полк в дубраву ставлю, чтоб мосты и броды прикрыть, а по правде, так пропади они, мосты эти, пропадом.

— Знаю! — Владимир забыл стеречься, заговорил полным голосом. — Не ждешь ты, что ратники побегут.

— А если и стрясется такая беда, так мосты — не спасение. Много ли через них людей пробежать успеет?

— Но кто знать может, что Мамай главный удар в полк Левой руки направит?

— Я знаю!

— Да откуда? Не с тобой, с мурзами своими советовался Мамай.

Смеха в глазах Дмитрия как не бывало.

— Со времен Чингиса татары в битвах на охват идут, а здесь, на Куликовом поле, вся наука Чингисова ни к чему…

— На непролазные дебри оперлись крылья русской рати, — негромко промолвил Боброк.

Дмитрий сорвал веточку и, покусывая листок, ждал, что еще скажет воевода, но Боброк замолк, словно ничего он и не говорил, словно только подумал вслух. Отбросив ветку, князь сказал сам:

— Значит, будет Мамай насквозь пробиваться, чтобы все же нас охватить. Где? Здесь! Он тоже, небось, как иные князья наши, на мосты глядит, тоже думает: «Отрежу Русь от мостов — мужество русских под корень срублю».

— Не срубит! — Этот страстный возглас опять заставил Дмитрия улыбнуться.

— Где срубить, — повторил он за Владимиром, — народ на смертный бой вышел, где же срубить, но Мамаю того не понять, не ему иго холку натерло. Не минует тебя бой, Володя, но смотри, помни: там, на поле, русские люди кровью и жизнями заплатят, чтобы здесь, в дубраве, Засадный полк стоял свежим. Последний удар твой! Последний! Не ударь раньше времени, слушай Боброка. В сече ты, в лесу он старший. Прощай!

Обняв и поцеловав сперва Владимира, потом Боброка, Дмитрий круто повернул коня и, роняя на себя росный дождь, выехал из дубравы. Владимир смотрел в густой, потревоженный скоком коня туман, вздыхал.

— Не кручинься, Владимир Андреевич, — сказал ему Боброк.

— Как не кручиниться? Что, если простоим зря?

— Не простоим! Будет нашим мечам работа. Увидишь, битва пойдет, как Дмитрий Иванович задумал.

Владимир понял: Боброк и сам в это верит, и вера его — как булат.

А Дмитрий ехал мимо белозерских, ярославских, моложских ратей полка Левой руки. Увидев его, ближние воины поднимали крик, из тумана им откликались многоголосо. Дмитрий останавливал коня, говорил:

— Братья, одно помните: лучше нам убитым быть, чем полоненным быть! Стойте насмерть!

Не было у Дмитрия других слов, да и ратники не ждали от него шелков красноречия. Из уст в уста передавали его слова:

«Лучше убитым быть, чем полоненным быть! Лучше!»

Дмитрий ехал полками.

Не окинешь поле Куликово глазом, туманом его накрыло в то субботнее утро, 8 сентября 1380 (6888) года, и лишь в мыслях видел Дмитрий: «В середине стоит Большой полк. Здесь москвичи, владимирцы, суздальцы, костромичи, смоленцы, новогородцы, смердьи рати, пришедшие со всех концов Руси; дальше полк Правой руки, там коломенцы, ростовцы, стародубцы, псковичи; впереди Сторожевой полк из переславских, оболенских, тарусских и друцких ратей; а позади Большого полка — конный полк Дмитрия Ольгердовича».

Едва подъехал к этому полку Дмитрий Иванович, а навстречу ему уже Ольгердович скачет.

— Обидно, княже!

— Кто обидел тебя, Дмитрий Ольгердович? — не то усмехнулся, не то встревожился великий князь. Ольгердович в том разобраться не сумел, ответил горячо, в словах непритворная обида:

— Брату Андрею ты под начало полк Правой руки дал, а меня позади Большого полка поставил. Печешься о здравии моем, княже, чтоб меня Мамай ненароком не обеспокоил. Люди биться будут, а мы?.. Изведусь я, твоего приказа дожидаясь, чтоб в битву вступить…

— Не будет приказа!

Ольгердович удивленно изломал тонкие брови. «Шутит, что ли? Нет, глядит строго, а слова, как прохладные капли росы, падают скупые, весомые».

— Подумай, зачем я тебе лучшие конные рати дал? Зачем я их за Большой полк спрятал? Или вы мне в челе полков не надобны? Подумай… Может статься, прорвут орды наш строй, а где — ни я, никто не ведает. Пуще всего беды жди с полком Левой руки, но и о Правом не забывай, гляди в оба. А хлынут вороги в прорыв, ты, не мешкая, им навстречу. Думай, Дмитрий Ольгердович, какой напор твоему полку сдержать придется, думай и на меня не гневайся…

Дмитрий отъехал на несколько шагов, остановил коня, крикнул из тумана:

— А приказа не жди, сам промышляй о полку своем! — И поехал дальше по затоптанным кострам ночных станов, навстречу все новым и новым ратям, строившимся в боевые порядки, и в обе стороны от того места, где проезжал Дмитрий, как волны, как шелест ветра в листьях, растекались по полкам и ратям все те же простые слова:

«Лучше убитым быть, чем полоненным быть!..»

Звенели слова, звенела сталь оружия, а Дмитрий ехал и ехал. Наконец впереди темным пятном в белесой мгле проступил великокняжеский стяг. Огромный, шитый шелками образ Нерукотворного Спаса еле виднелся сквозь туман. Здесь стояла пешая рать московских умельцев, тружеников ремесленных слобод. Князь подъехал, тронул темно–красное полотнище стяга, почувствовал влажность бархата, взглянул на окольничего Тимофея Вельяминова.

— Ну, Большой воевода, вижу, полк ты поставил.

— Поставил, Дмитрий Иванович, бери полк под свое начало.

— Нет, Тимофей Васильевич, ты был воеводой Большого полка, ты им и в час битвы будешь.

Тимофей не стал скрывать радости.

— Спасибо за честь, княже господине! Стяг твой на высоком месте поставлен, отсюда все видно будет, дабы после битвы честить и жаловать храбрых и творить память по убиенным.

Рука Дмитрия поднялась. Воевода увидел обшитую кожей ладонь боевой рукавицы. Дмитрий будто отталкивал слова, будто остановить их хотел.

— Нет, воевода, нет! Если пойдем в битву с мыслью о милостях великокняжеских, быть нам побитыми. Ради Руси идем, и мне под знаменем великокняжеским не стоять.

Взгляд Дмитрия упал на боярина Бренка.

— Миша! Михайло Андреевич!

Бренко подошел. Дмитрий отстегнул алый плащ свой, накинул его на Бренка.

— Княже!?

— Возьми коня моего. Надень доспех мой, — Дмитрий снимал золоченый шелом, — будь под стягом.

— А ты?

— Я в Сторожевой полк.

Бренко отстранил протянутый ему шлем.

— Опомнись, Митя!

— Я в твердой памяти. Сам посуди: полки расставлены, воеводы напутствованы, что мне под стягом делать? Вспомни, Миша, ты сверстник мой, тебя прошу как друга: стань под стягом.

— Или, как древние князья, сам в сечу дружины поведешь?

— Полно! Кого я поведу? Князья дружины водили, а здесь народ на бой вышел. Подумай, какие тьмы воинов в рукопашной схватке сойдутся! У нас без малого два легиона, [298] а у Мамая к четырем легионам число подошло. Море людское, больше полулеодра [299] народу. Кто меня в том море увидит, кого мне вести? Просто душа горит. С людьми я говорил, на смерть их звал, и ныне под стягом мне места нет. Хочу как словом, так и делом быть впереди. Не князем, воином ухожу в Сторожевой полк.

29. ПОЛЕ КУЛИКОВО

Тронул ветер конские гривы, тронул стяги, погнал с поля белую, туманную хмурь. Поголубело небо. Открылись дали Куликова поля, и по русским ратям ветер слов полетел:

— Орда идет!

Горе и беды, растоптанные судьбы людские, рабство, муки и смерть всегда шли на Русь вместе с ордой. С Батыевых времен ужас и ненависть переполняли русское сердце, едва ухо слышало грозные слова:

— Орда идет!

Но пришел час, мертвым пеплом упал ужас, сгорел он в пламени ненависти, и сейчас, видя надвигающуюся тучу ордынских полчищ, люди только крепче копья сжимали.

Вон далеко позади орд, на Красном холме, пестрят халаты, бунчуки, сверкают искры доспехов. Там Мамай. Оттуда, из безопасной дали, будет смотреть он на битву. Пусть смотрит! В его мыслях Русь на мятеж поднялась. Пусть так! Пусть на мятеж!

Руки сжимают копья, ловчее вскидывают щиты, ищут рукояти мечей. А глаза? Глаза всех смотрят вперед, в поле, на орду.

Заслонившись ладонью от солнца, Фома глядел на тесный строй генуэзской пехоты, двигавшийся прямо сюда, на Сторожевой полк.

— Ишь, дьяволы, приловчились! Гляди, робяты, как фряги идут: задние на плечи передним копья положили, и копья у них длиннее, чем у передних. Еж! Одно слово, еж!

— До шкуры того ежа достать надо.

Фома не стал смотреть, кто там его учить вздумал, кинул через плечо ответ:

— Мы–то доберемся! О себе думай! Тоже дурень, поучает…

Вокруг засмеялись. Фома только сейчас оглянулся и сразу поперхнулся.

— Княже, Дмитрий Иванович, да пошто ты сюды вперся? Нешто место тебе здесь!

— Хочу поглядеть, как ты, Фома, фряжскому ежу шкуру попортишь, — улыбнулся в ответ Дмитрий. Фома хотел возражать, но над строем врагов медной глоткой завыла труба, ее рев подхватили другие. Не дойдя нескольких десятков шагов, орды остановились, замерли.

Вперед из вражьих рядов выехал степной коршун Темир–мурза — Железный мурза. Вздыбил огромного полудикого жеребца, поскакал.

Одетый в тяжелую броню, страшный своим богатырством, своей почти звериной силой, еще страшнее был мурза ненавистью своей, когда, захлебываясь черной, грязной бранью, мчался он вдоль русских полков.

Наши поняли: на поединок вызывает.

Знал Хизр, знал Мамай, кого послать на поединок. Злоба господина к восставшим рабам переполняла сердце Челибея.

К Дмитрию подъехал Пересвет:

— Дозволь, княже, сразиться, невтерпеж слушать ордынский лай. Лучше потятым [300] быть, чем полоненным быть.

Дмитрий вздрогнул, услышав от Пересвета те же слова, которые он сам говорил людям.

— Скачи!

Пересвет пришпорил коня, крикнул своим:

— Други, не помяните лихом! Брате, Ослябе…

Слова его потонули в ответном крике русских ратников, в гуле орды, в пронзительном вопле Темира, который, повернув жеребца и выставив из–за щита копье, полетел на Пересвета. Молча мчался навстречу ему Пересвет, ветер сорвал с головы у него схиму, [301] трепал полуседую гриву волос.

Татары радостно орали, разглядев: Пересвет без доспеха, на груди у него только и железа, что кованый наперсный крест, лишь щитом может он встретить копье мурзы.

Всадники сшиблись. Громко треснули пробитые щиты. Выкинутый из седла Темир грянулся на землю, не шелохнулся.

— Наповал! — крикнул русский голос.

Упав на шею коня, Пересвет мчался к русскому строю. Кровь из пробитой груди заливала белую гриву коня. В последний миг, когда иссякали силы, Пересвет поднял голову. В глазах мелькнули светлые доспехи, червленые щиты.

— Свои!

Мертвый богатырь упал на руки русских воинов.

Князь Дмитрий выхватил меч.

— Вперед, братья!

Свист бесчисленных стрел, рев труб и первые стоны раненых. Железный, громовый лязг столкнувшихся ратей.

Прорубив копья фряжского ежа, в глубине строя генуэзцев рычал Фома:

— Из–за моря пожаловали! Из–за моря! Получайте!

Щит он бросил. Обеими руками держал рукоять меча. Клинок уже до самой рукояти в крови. Фома рубил. Выли люди. Визжала рассекаемая сталь. Знатный патриций попытался остановить, удар Фомы. Не встречаться бы рыцарскому мечу с Фомкиным булатом. Гнилым сучком хрустнул рыцарский меч, а свистящего удара не остановил. С рассеченным черепом рухнул синьор.

— Получайте, гости незваные! — хрипел Фома, углубляясь все дальше в гущу врагов, рассыпая беспощадные, разящие наверняка удары, и, как в былинах про богатырей говорится: «…Где проскачет, там и улица», так в тесноте Куликова поля перед Фомой раздался строй генуэзцев. Нет, не силой, не богатырством, — бесстрашием расколол Фома вражью тесноту.

— Эй, Фома, опомнись, вернись! Сомкнулись за тобой фряги!

Но за грохотом битвы не долетел крик Семена. Свистел меч Фомы, пока сзади, в спину, не ударило лезвие фряжского копья. Лишь тогда оглянулся Фома, достал мечом фряга, который его копьем ударил.

Семен отбивался от наседавших врагов, а сам смотрел вперед, где затравленным медведем, исколотый копьями, все тяжелее, все медленнее ворочал мечом Фома.

— Друг! Друг! Фома!.. Упал…

…Журчит, журчит над ухом, мешает понять, куда грохот битвы идет. Фома оторвал от земли чугунную голову, понял — струйка крови у самого уха журчит, бежит она из груды тел, бежит по обломку меча, срывается вниз и через дыру в пробитом щите уходит, поит землю. Но Фома тут же и забыл о крови, разглядев далеко–далеко, там, где стоял Большой полк, сверкающие сквозь пыль ордынские сабли.

— Побит Сторожевой полк! Побит!

Пересиливая себя, Фома поднялся на локтях, пытаясь ползти туда, в сечу, и тут же рухнул без памяти.

Зорок был глаз Фомы. В самом деле, костьми лег весь Сторожевой полк, и сейчас бесчисленные массы врагов навалились на Большой полк, прорубаясь к великокняжескому стягу.

Ударила стрела в сердце Бренку. Упал Ослябя. Защищая московский стяг, сложил свою голову сын Великого Новгорода Юрий Хромый. Полегли защитники стяга, полегли все до единого. Ордынцы прорвались в сердце Большого полка, подрубили древко.

Стяг упал!

Победный рев орд, ждавших, что русские дрогнут, побегут, рев, гремевший по всему полю до самого Красного холма, заставил очнуться Фому.

— Уже не те силы! Уже в глазах мешается. Стяга великокняжеского не вижу.

Фома прижался лбом к земле: «Пусть сыра земля прояснит очи». — Но не прохладой, а теплой кровью пахнуло на него от земли.

— И моя кровь, мои силы в эту же землю текут, — бормотал Фома. — Вон и уши обманывать стали: орды ревут победно, а мне вой побитых псов слышится…

Собакой, отведавшей плетки, выла орда. Пешие москвичи, мастеровщина встали на место погибших воинов, встретили ордынцев топорами, поворотили. Стяг московский вновь взмыл над ратями.

Мамай бесновался на вершине холма. Отбит натиск на Большой полк, попятились буртасы, наседавшие на полк Правой руки. Строй русских ратей стоял несокрушимо.

Не мечом — плетью грозил Мамай, в страхе пятились от него мурзы, только Хизр, не уклоняясь от свистящей плети, пошел прямо на эмира, гневно прикрикнул:

— Рабов восставших усмиряют не плетью — железом! — Ударил по сразу обмякшей руке Мамая, вырвал плеть, отшвырнул: — Повелевай!

Мамай схватил себя за горло, придушил рвущийся крик и, чувствуя, что под пристальным взглядом Хизра его охватывает холодная, расчетливая ярость, заговорил спокойно, властно.

Опять завыли трубы. Орды опять пошли в бой. Последние свежие тумены, последние свежие десятки тысяч татарских богатырей ударили в строй полка Левой руки, и на остальные полки русской рати вновь навалились все еще бесчисленные, все еще могучие орды.

В этой сече конь Семена Мелика упал с пробитым теменем. Семен успел соскочить, но на ногах не устоял, сшибли. Мимо катился вал рукопашной схватки, мимо пронесся фряг без головы, кровь хлестала из обруба шеи: зажатый сражающимися, труп не мог упасть. Как уцелел Семен, не поймешь. Видимо, глубоко завалился он в стонущий, шевелящийся холм из полуживых и мертвых тел. Пока сталкивал он с себя трупы, пока выкарабкивался, вал вражьего натиска ушел в пыльную тучу, но и передохнуть нельзя: из глубины поля мчится новая конная лава.

«Надо уходить!»

Но тут Семен увидел пешего русского воина. Прикрывшись щитом, изнемогая, он еле отбивал удары трех конных татар. Семен кинулся на помощь. Не успел. Воин упал, татары ускакали куда–то в сторону. Подбежав, Мелик не поверил своим глазам.

— Дмитрий Иванович!

Припал ухом к груди, услышал слабое трепыхание сердца, поднялся, озираясь. Вытащить князя из сечи нечего и думать: татарская лава совсем близко. Рядом шелестела молодая березка, чудом устоявшая во вражьем потоке. Несколькими ударами меча Семен подрубил ее и, повалив, густой вершиной накрыл князя. В следующий миг налетели татары. Семен подхватил с земли копье, достал им передового ордынца, отскочил, мечом сбил другого, но где устоять пешему перед конной лавой! Татарская сабля рассекла кольчужную бармицу шлема и панцирь на плече.

Семен упал.

Упала стрела жизни Семеновой, о которой когда–то еще в Новгороде Нижнем сказал Юрий Хромый. Нет, не красное слово Юрия вспомнил Семен, — о Насте своей, о Ванюшке вздохнул последним вздохом.

А Ваня в этот час с вершины дуба глядел, как тает полк Левой руки, как врубаются в него татары.

Снизу донесся вопрос Боброка:

— Ну как там?

— Не устоит полк!.. — Ваня проглотил комок, подступивший к горлу. — Не устоит! Пятеро на одного нашего!

— Пора! — твердил Владимир Андреевич.

— Рано, княже, рано! — сурово резал Боброк.

— Да пойми ты: наши гибнут, а мы стоим… — задыхался Владимир.

— На то битва, а нам рано!

За спиной громкий шепот:

— И пошто Митрий Иванович над нами такого идола поставил?

Слышит Боброк, нет ли — понимай как знаешь. Молчит, только брови насупил. А голоса все злее, все больше их. Уже не в спину, в лицо кричат:

— Оробел Боброк!

— А был лихой воевода!

— В том и беда, што был, а ныне…

— Ну как? — в который раз кричал Владимир дозорам.

Сверху, с дубов, неслось:

— Видно худо. Пыль…

— Беда, беда лютая!

Боброк наконец не стерпел, прикрикнул:

— Будет вам! Кто вы — ратники аль свиньи супоросные, что так голосите!

— Как не голосить, Митрий Михайлович, глядеть индо страшно.

— Ведь прорвут они, прорвут полк Левой руки! — Владимир уже не говорил, кричал.

— Прорвут, — соглашался Боброк, — того и дожидаюсь. Вспомни: позади Запасный полк стоит. Дмитрий Ольгердович, чаю, его уже налево сдвинул. Он и примет удар.

— А мы?

— А мы в свой черед!

Боброк хотел еще что–то сказать, но сверху закричали:

— Прорвали вороги полк! Прорвали! Рубят!

Боброк, вслушиваясь в нарастающий, злорадный рев орд, ринувшихся в прорыв, медленно вытаскивал меч. Поглядывая вокруг, он сказал:

— Тут надо старому помолодеть, а молодому чести добыть да силу плеч своих испытать…

Меч Боброка остановился, наполовину вынутый из ножен.

— Что ж медлишь?

Боброк перекатил взгляд на Владимира, усмехнулся.

— Хочу поболе зверья сетью накрыть. Слышишь: все новые орды в прорыв лезут… Ну вот!.. — Боброк на мгновение замолк, вслушиваясь, потом рванул меч и крикнул в полную силу:

— Наш час настал, братья!

Ваня видел, как плеснула приречная дубрава сталью, как закрутилась смятая ударом орда. Потом, обдирая о сучья лицо и руки, он кинулся вниз к коню, в битву.

Яростно отбивались ордынцы, но не устояли и не могли устоять перед внезапным натиском свежих, истомившихся в бездействии сил. Сорок тысяч мечей врубились в орду, прижали ее к Большому полку, рубили, рубили, рубили.

Мамай чувствовал: подкашиваются ноги. Сперва плечом прислонился, потом щекой, лицом прижался к шее своей лошади, окостенел, вцепившись в гриву. А грохот битвы близится, близится. Бегут орды! Бегут!

В ушах завяз срывающийся шепот Хизра:

— Солнце Орды померкло! Померкло!..

Мамай стряхнул наконец оцепенение, закричал, чтоб встречали русских в обозах. В последний раз с Красного холма взвыла труба, битва закипела здесь, рядом, в гуще возов.

Но Мамай вдруг понял, что и здесь не остановить напора, что нет больше у орды ни сил, ни мужества. Вопя без смысла, без слов, он кинулся животом на седло, погнал лошадь прочь, за ним кинулись мурзы, и лишь Хизр по–стариковски топтался, с трудом удерживая испуганно рвущуюся кобылу. Так и не успел Хизр сесть на седло — русские конники взлетели на вершину холма. Хизр выпустил повод, метнулся в сторону и попал под копыта коня, на котором сидел Ваня Мелик. Тяжелый удар подковы оборвал жизнь одного из злейших врагов Руси — «святого» и «бессмертного» Хизра.

Не знал Ваня, что татарин, в ужасе закрывший голову руками под занесенным над ним мечом, был мурза Ахмед, двадцать лет тому назад похитивший его мать. Как и других ордынцев, Ваня рубанул его и, не оглядываясь, поскакал дальше.

Нет, не только для лихой сечи оказался годен князь Владимир. По его приказу пели трубы, и все, кто мог сидеть на седле, устремлялись следом за ордой рубить бегущих.


В пыльную багровую мглу садилось солнце. Стихло Куликово поле, только стоны, стоны повсюду. Тысячи и тысячи лежали мертвыми, а Фома все еще был жив. Трудно умирать, когда в груди бьется богатырское сердце, бьется даже тогда, когда почти не осталось крови в теле, когда сил хватило лишь на то, чтобы поднять веки.

Издалека серебряным голосом поет труба. Издалека летят крики:

— Победа! Победа!

Наше, русское слово. Наша, русская победа! Фома облегченно вздохнул. За эту победу лег он на Куликовом поле, лег, не поднимется, не засмеется и сильным мира сего не надерзит. Трижды скидывал он с себя рабство — смерть не скинешь. Смерть надавила на веки, закрыла глаза, выпила силы…

Сколько еще сынов твоих, Русь, полегло здесь — за Доном, за речкой Непрядвой, на поле Куликовом! А труба поет и поет над живыми и павшими:

— Победа! Победа Руси!

30. ВЕЧЕР НА ПОЛЕ КУЛИКОВОМ

Темно–красный бархат великокняжеского стяга горел багрецом в лучах заходящего солнца, а в тени казался совсем черным. Под огромное рассеченное, разорванное во многих местах полотнище стяга стал князь Владимир. Загремели трубы, собирая рассеянные рати. Замотанные кровавыми тряпицами, в иссеченных доспехах отовсюду шли воины, шли не прямиком, а пробираясь между грудами тел. Мало кто остался цел, кто не нес раны, но не о ранах думали люди. Думали другое:

«Побита Орда!»

«За Батыево разорение расквитались!»

«За горе, за слезы, за дани…»

«Побита Орда!»

Перекликая стоны, нарастали крики:

— Слава!

— Слава!

— Слава!

Кто–то помянул Мстислава Удалого. [302] Его сразу горячо, зло обругали:

— У тя на плечах голова аль кочан капустный? Сказал тоже!

— Не дай бог удали Мстиславовой!

— Мстислав на реке Калке себе славы искал, потому и побили его татары.

— На Калке начало руских бед лежит, и поминать Мстислава на поле Куликовом к чему!

— Не Удалым, а Храбрым Владимира Серпуховского надо звать!

— Истинно! Храбрым!

— Во главе Засадного полка рубился, Засадный полк орду сокрушил!

— Слава!

— Храбрым его звать!

— Хоробрым!

Но сейчас Владимиру было не до славы.

— Кто видел брата? Где Дмитрий Иванович? — спрашивал он.

Ответа не было.

По всему полю виднелись люди, искавшие своих близких. Владимир приказал:

— Пусть ищут Дмитрия Ивановича, пусть все смотрят… — Надо было договорить: «Пусть смотрят, где брат лежит», — но сил у Владимира не хватило сказать эти слова.

Совсем близко от стяга, разбирая тела убитых, Юрка Сапожник да Васюка Сухоборец увидали золоченый шлем, алый плащ. Юрка тронул ладонью грудь, в которой торчала стрела.

— Жив? — шепотом спросил Васюка.

— Какое! Похолодел.

— Зови.

Юрка поднялся, закричал:

— Здеся Митрий Иванович! Здеся!

Владимир сразу узнал плащ брата, подбежал, взглянул на убитого, протер глаза:

— Нет, не чудится! Бренко! В княжом доспехе, плаще. Бренко!

Издалека опять крик:

— Здесь Митрий Иванович!

— Жив?

Молчат. Владимир поскакал на зов. Его встретил смерд Сенька Быков.

— Где? — только и спросил Владимир.

— А вон, Гридя Хрулец с ним.

Заскорузлыми, огрубевшими от смердьей работы пальцами Гридя пытался закрыть мертвые глаза павшего, невольно он заслонил от Владимира лицо убитого, лишь борода видна из–под локтя. Борода знакомая, окладистая, вьющаяся крупными завитками.

Владимир глухо охнул. Гридя поднялся с колен, шагнул в сторону.

Владимир глядел, шептал:

— Федор Романович, ты ли это? — Потом иным, изменившимся голосом приказал: — Поднимите. То князь Белозерский. Стоял он во главе полка Левой руки, вместе с полком и лег. Он это, Федор, похожи они были с Дмитрием Ивановичем.

А по полю шли толки:

— Среди ростовцев девку нашли.

— Брешут, чай?

— Нет, правда. Лежит уноша, стонет. Ворот ему расстегнули, глядь — девка. В себя пришла, назвалась. Ростовчанка Антонида с женихом вместе в битву ушла.

— А жених?

— Тут же, недалече лежал. Голову его не сразу нашли, прочь откатилась.

— Девка вдовой стала.

— Ратник она!..

— Деда Микулу знавал? В битве нашел свой конец Микула.

— Плотника Петра едва опознали: все лицо рассечено.

— Это москвич? Знавал я его. Ругатель был покойник, не тем будь помянут.

— Мастер он был, своего дела художник.

— Это так! Умелец. Он и ругался, дело любя.

Далеко в поле махали сорванной рубахой.

— Здесь князь Митрий… — доносилось едва слышно.

Владимир послушно повернул коня, но ехал без надежды.

«Где тут сразу тело брата найти, все поле павшими усеяно. Травы от кровавой росы поникли. Конь по брюхо в крови измазан. Много битв видеть пришлось, но такой…»

Когда приблизился, ухо уловило обрывки спора:

— Нет, не князь это…

— Говорю, он! Мне ли Митрия Ивановича не знать.

— Тоже, нашли князя! Нет того, чтоб подумать, почему доспех на нем простой? Ну какой это князь!

— Нашли–то его кто? Гришка Костромич да Федька Сабур, костромич тож. Отколь им Московского князя в лицо знать?

Народ расступился перед конем Владимира.

— Брат! — Владимир почти свалился с седла, споткнулся о ствол березки, упал на колени. Подняв бесчувственную голову, звал: — Брат! Князь! Митя! — Ладонь ощутила тепло щеки. — Жив!

Сабур протянул ковш.

— Вот водицы принесли. Плесни ему в лицо. Вот так…

Дмитрий вздрогнул, открыл глаза. Попытался подняться, не мог. Все тело избито. Владимир твердо взял его за руку:

— Встань!

Дмитрий поднялся. Увидел кровавый закат над окровавленным Куликовым полем, увидел родные стяги, родные, русские лица. Взгляд его просветлел.

— Разгромлена Орда?!

— Разгромлена, княже, — ответил Федор Сабур. — Отныне будет помнить Русь побоище Мамаево, отныне не только Александра Невского, но и Дмитрия Донского помнить будут.

Дмитрий покачал головой.

— Велика честь, не по мне. Александр — полководец, а я на Куликовом поле полководцем не был.

— А битва прошла по твоему замыслу, — как всегда негромко, как всегда веско, промолвил Боброк.

Дмитрий нахмурился.

— Полки расставил, всего и заслуги. Вон ратники лежат мертвые, вон порубленные стонут. Им слава в веках.

Сабур шагнул к Дмитрию, слегка тронул иссеченный доспех на его груди.

— Как броня искорежена! Говоришь, ратникам слава, а ты, княже, кем в битве был? Кого под березой без памяти нашли? Тебя, тебя, Дмитрий Донской.

Дмитрий молчал, кружилась голова, то ли от слабости, то ли от мыслей. А поле стонало из края в край.

Одного ратника из всех назвали Донским; остальные, безвестные, умирали сейчас на холодеющей земле, звали близких, стонали, кто в силах — ползли на зов труб. Но в века, в память народную Дмитрий вошел не один, не вдвоем с братом Владимиром Храбрым, а со всеми, кто бился на поле Куликовом, кто крови и жизни не жалел, защищая родную землю.

31. БЕССМЕРТИЕ

Только под утро стали возвращаться конные рати. Всадники ехали потемневшие от пыли, с запекшимися черными губами. Их встречали криками:

— Эй! Други! Далече ли орда?

Один из всадников, бережно поддерживая правой рукой порубленную левую, тяжело слез на землю, качнулся, устоял, сказал сипло:

— Еле жив.

— Испить бы.

Припал к краю бадейки, пил, пил. Вокруг говорили:

— Истомился человек.

— Еле на ногах держится.

— Все истомились. Ударь сейчас орда, худо нам будет.

Человек оторвался от бадейки, стряхнул воду с усов.

— Нет орды, и ударить некому!

— Аль далеко вороги убежали?

— Нет орды! — повторил человек упрямо. — Нет! До самой Красной Мечи [303] гнали мы ордынцев, на сорок верст трупами поля и дороги устлали, а Красная Меча и впрямь красной от крови текла. Нет орды!

Мимо скрипели телеги.

— Добыча?

— Добыча само собой, это телеги с иным. Слышишь — дребезжат.

Воин кивнул.

— Железо везут. Доспехи, оружие. Целое, ломаное — все князь Митрий собрать велел. [304]

— Ну, целого здесь мало найдешь.

— Ломаное — тож богатство. Вишь, мастер Демьян у возов крутится. Этот в железе толк знает.

Демьян, проходя мимо, ответил:

— Все в перековку пойдет.

— Само собой. Князь Митрий — муж бережливый. Хозяин.

— Есть в кого. Со времен Ивана Калиты московские князья казну копят. Умеют.

Мимо на рысях прошли всадники.

— А эти отколь?

— Ишь гонят!

Всадники на самом деле гнали. Были то остатки сотни Семена Мелика, вел их Игнатий Кремень. У шатра, увидев Дмитрия, он спешился, пошел враскачку на одеревеневших, плохо слушающихся ногах.

— Княже!

— Слушаю, Игнатий.

— Вчерась не велел мне Володимир Андреевич ордынцев гнать, велел ехать на закат, сведать, где Ягайло.

— Ну? — У Дмитрия перехватило дыхание.

— Сведал. Вчерась Ягайло был отсель в дне пути, на один день опоздал нечестивый.

Дмитрий шептал побелевшими губами:

— Значит, подходит Ягайло, значит, вновь биться русским людям. Тяжко–то как! Оскудела земля Русская ратниками, лежат они мертвые…

— Не тревожься, Дмитрий Иванович, непошто. Повернул Ягайло. Бежит без оглядки, даже блеска мечей наших не увидав, лишь про славу Куликовской битвы услышав. Бежит!

Дмитрий тряхнул головой, будто беду с шеи скинул.

— Спасибо, Игнатий. Отдохни сегодня. Чаю, устал?

— Как не устать, но и отдыхать не время.

— Что так?

— Надо Семена Мелика сыскать.

— Нашел его Ваня. Он и Фому нашел. Да вон он, видишь, недалече сидит.

Игнатий разглядел сгорбленную спину Вани, пошел, кружа между телами. Ваня сидел на корточках над телом отца. Закаменел. Игнатий, подойдя, опустил руку ему на голову. Ваня дрогнул, взглянул на Кремня, хотел что–то сказать и не сказал.

Семен лежал без панциря. На глазах, придавливая веки, две тяжелые из прозеленевшей меди татарские деньги. По обрубленным краям монет [305] Игнатий понял: «Не добыча». Понял: Ваня хочет, чтоб ничто ордынское отца не коснулось.

Глядел Игнатий в спокойное, суровое лицо Семена, чувствовал, как мутнеет в глазах от слез.

— Что делать, сынок, — тихо сказал Кремень, — слов утешения у меня нет, иное скажу тебе: будь таким же! Смотри, сумей! Будь таким же, не щадя себя, береги Русь…

Замолчал. Молчал и Ваня. В тишине до слуха Игнатия дошел шепот:

— …О, жаворонок–птица…

Игнатий увидел Софония, старик, прикрыв глаза рукой, глядел в небо, шептал:

— …О, жаворонок–птица, красных дней утеха, взлети под синие небеса, воспой славу…

Кремень хотел окликнуть, но смолчал — понял: не в небо, в грядущее смотрит Софоний, о славных делах быль слагает, от древней скорби «Слова о полку Игореве» [306] к новым, светлым напевам идет, [307] чтоб вспоминала Русь путь от поражений к победе над дикой степью, чтоб помнила Русь подвиги сынов своих, множила их в веках.

Быстро летели облака в небе. В глазах Софония то облачная хмурь отражалась, то голубели они.

Ветер летел над полем, легко трогал стяги. Русские стяги. Устояли они в битве…


…От тех дней столетия протекли, а слава народа–свободолюбца и поныне не меркнет, поныне ратной трубой поет.

Загрузка...