Рассказы

Мальорка

Я проводила лето в Дейе, на Мальорке, вблизи того монастыря, в котором останавливались Жорж Санд и Шопен. Спозаранку, каждое утро, взобравшись на низкорослых осликов, отправлялись мы в трудный изнурительный путь с гор к морю. Целый час по тропинкам, покрытым красной скользкой глиной, среди скал, среди предательски срывающихся из-под ног камней, мимо серебристых оливковых рощиц, а потом — море и прижавшиеся к подножию гор рыбацкие поселки.

И каждый день спускалась я к притаившейся в скалах пещере, где море превращалось в тихую круглую заводь такой прозрачности, что, лежа на животе, можно было различать в толще воды коралловые выступы и причудливые морские растения.

Странную историю рассказали рыбаки об этом месте.

Женщины Мальорки были истовыми католичками, строгими, набожными, недоступными. Купались они в длинных купальных юбках и традиционных черных чулках. А для многих из них морские купания вообще считались делом, достойным лишь бесстыжих европеянок, наезжавших сюда каждое лето. Современные купальные костюмы, чужеземное бесстыдство осуждали и рыбаки. Женщины с континента, считали рыбаки, только и ждут случая, чтобы быстрехонько скинуть с себя все и валяться голышом на солнце, ровно язычницы какие. Неодобрительно смотрели рыбаки и на американскую моду — совместные ночные купания.

Несколько лет тому назад, в один прекрасный вечер, по берегу моря прогуливалась восемнадцатилетняя девушка, дочь местного рыбака. Шла она по самому урезу, прыгала с камня на камень, иногда оступалась в воду, и ее белое платье, намокнув, плотно облегало ее фигуру. Она любовалась лунными бликами на море, увертывалась от какой-нибудь резвой волны, застывала в задумчивости и шла дальше. Так она набрела на тихую бухточку в скалах и увидела, что там кто-то плещется. Она могла различить только голову да показывающуюся иногда из воды руку — пловец был довольно далеко от нес. И тут она услышала, как ее позвали: «Иди сюда, поплаваем. Это чудесно!» Голос звучал легко, беспечно. Испанская речь с легким иностранным акцентом: «Давай, Мария!» Ах, вот как, ее, оказывается, знают! Это, должно быть, кто-то из молодых американок, весь день проводящих на море.

— А вы кто? — крикнула она голосу.

— Я Эвелин, — отвечали ей. — Иди же, поплавай со мной!

Это было великое искушение. Так легко сбросить с себя длинное платье и остаться только в легкой коротенькой сорочке! Мария посмотрела вокруг. Ни души не было видно, море спокойно мерцало под луной. Впервые ей стала понятна страсть американок к ночному купанию. Она стянула через голову платье и немного помедлила: точеная фигура, высокая грудь, длинные ноги. Под черными густыми волосами лицо ее казалось бледным, темно-зеленые глаза были темнее морской воды. Мария знала, что она хорошо плавает, лучше, чем кто бы то ни было на всем острове. И, скользнув в воду, широкими и легкими гребками она поплыла к зовущему ее голосу.


Завидев приближающуюся к ней Марию, Эвелин нырнула навстречу и схватила ее под водой за ноги. Девушки принялись барахтаться в воде, словно борясь друг с дружкой. В этой игривой схватке Эвелин то и дело обнимала Марию, а потом они обе выныривали, с хохотом плыли в разные стороны, чтобы снова сблизиться. Полумрак и глухой купальник мешали как следует разглядеть Эвелин. Голос ее был похож на мальчишеский — таким голосом разговаривали многие молодые американки.

Сорочка вздувалась на плечах Марии и стесняла ее движения. Мария сбросила ее и осталась в воде нагишом. Эвелин в очередной раз погрузилась в воду и принялась плавать под Марией, между ее ногами, то и дело прикасаясь к ее коже. Да и сама Эвелин раздвигала ноги, так что ее новая подружка могла проплыть под ними и вынырнуть с другой стороны.

Внезапно Мария увидела, что теперь Эвелин тоже оказалась обнаженной, и почувствовала, как она обнимает ее сзади, прижавшись всем своим телом к ней. А вода была убаюкивающе нежной, словно роскошная подушка, и соли в ней было столько, что они держались на поверхности без всяких усилий.

«Ты красавица, Мария!» — произнес низкий глубокий голос, и руки Эвелин обвились вокруг торса Марии. Ей подумалось, что надо бы плыть прочь от этих рук, но и теплота воды, и постоянное волнующее ощущение другого тела рядом удерживали ее и наконец она отдалась этим объятиям. Странно, что грудь ее подружки была такой плоской, но, впрочем, все американки, которых она встречала, были почти безгрудыми. Приятная истома охватила Марию, она закрыла глаза…

И вдруг она почувствовала, что не рука касается ее бедер, а нечто другое, такое незнакомое, так напугавшее ее нечто, что она вскрикнула от неожиданности. Это не Эвелин была рядом с ней — то был юноша, младший брат Эвелин, который и тыкался своим пенисом в ее бедра. Крик Марии никто не мог услышать, он прозвучал только в ее душе, как отголосок сурового воспитания, которое призывало ее сопротивляться. В действительности эти прикосновения показались ей такими же убаюкивающими, сладкими и нежными, как ласкавшие ее волны. Легкие прикосновения моря, настойчивая упругость пениса и крепкий обхват рук, словно сговорившись, стремились разбудить в ней чувственность. Последним усилием воли Мария попыталась вырваться из этого сладкого плена, но юноша снова поднырнул, обхватил ее ноги и опять прижался к ней своим телом.

Борьба в воде продолжалась, и с каждым движением его тело все теснее вжималось в нее, хватка все крепла. Груди Марии, всплыв, покачивались на поверхности воды, как две большие водяные лилии, и юноша целовал эти роскошные цветы. Он еще не овладел ею, но пенис уже ткнулся в самое чувствительное, самое уязвимое место у женщины, и Мария совсем расслабилась. Волна понесла их к берегу и осторожно положила на песок. Так они и лежали, уже соединившись друг с другом, а море целовало им ноги и смывало с песка капли девичьей крови.

С той ночи они встречались часто и только в этот час. Они отдавались друг другу в море, лежа на поверхности воды, и мерное колебание двух слившихся воедино тел казалось одной из волн, непрестанно бегущих по ночному морю. А иногда их ноги нащупывали скалистую отмель, и они поднимались над морем, не разжимая своих объятий, и тела, омываемые ласковой морской волной, содрогались под ударами могучих волн оргазма.

Эту давнюю историю, рассказанную мне рыбаками с Мальорки, я расцветила подробностями, возникшими в моем воображении. И всякий раз, когда бродила по ночному берегу, мне казалось, что я вижу, как они плавают в море и любят друг друга. Вижу их, как живых.

Женщина под вуалью

В тот вечер Джордж сидел в своем излюбленном шведском баре, наслаждаясь ничегонеделанием. За соседним столиком он заметил элегантную, красивую пару: мужчину в шикарном костюме и женщину во всем черном, с вуалью на лице и поблескивающей, словно бриллианты, бижутерией на платье. Встретившись со взглядом Джорджа, эти люди улыбнулись. Друг с другом они не разговаривали — ясно, что они давно знакомы друг с другом и им не надо слов, чтобы все понимать.

А вокруг бар жил своей обычной жизнью: выпивающие вместе пары, пьющие в одиночку женщины, ищущие приключений мужчины — все они, казалось, думали об одном и том же.

В конце концов элегантный мужчина завязал с Джорджем разговор, и у Джорджа появился шанс поближе познакомиться с женщиной. Вблизи она, кстати, казалась еще привлекательней, чем издали. Но вместо того чтобы присоединиться к разговору, как надеялся Джордж, она вполголоса что-то сказала своему спутнику, улыбнулась и выскользнула из-за столика. Джордж приуныл — все очарование вечера как-то сразу рухнуло. Вдобавок у него оставалось всего несколько долларов, и он не мог предложить своему новому знакомому выпить с ним, чтобы потом выведать у того побольше насчет его спутницы.

Но мужчина вдруг сам спросил: «А не выпьете ли со мной еще чего-нибудь?»

Разумеется, предложение было принято. Разговор пошел о разном, от приключений в отелях Южной Франции до откровений Джорджа, что ему сейчас до зарезу нужны деньги. Незнакомец отозвался, что добыть деньги — дело нетрудное. Но как это сделать, не сообщил, словно ждал от Джорджа новых признаний.

Джордж, как и многие мужчины, страдал одной слабостью — он любил прихвастнуть своими подвигами, когда бывал в хорошем расположении духа. И мог заинтриговать слушателя. Вот и сейчас он дал понять, что стоит ему выйти на улицу, как приключения подворачиваются сами собой и он просто не знает, какому из них отдать предпочтение. Собеседник слушал и улыбался, а когда Джордж остановился, чтобы перевести дух, он сказал:

— Я так о вас и подумал, как только вас увидел. Вы тот парень, которого я ищу. У меня возникла чертовски деликатная проблема. Нечто уникальное. Не знаю, приходилось ли вам иметь дело с очень трудными, малость свихнувшимися женщинами. Нет? Я это понял по вашим рассказам. Ну вот, а мне пришлось. Может быть, я просто привлекаю их. Вот как раз сейчас оказался в очень сложной ситуации. Ума не приложу, как мне из нее выбраться. Но вы можете мне помочь. Вы сказали, что вам нужны деньги. Так вот, могу предложить вам очень приятный способ добыть их. Слушайте меня внимательно. Есть одна женщина, богатая и очень красивая, просто без изъянов. Она могла бы стать любовницей любого мужчины, которого бы пожелала, или выйти замуж за того, кого бы выбрала сама. Но у нее есть один пунктик — она предпочитает только незнакомцев.

— Но это ведь так всегда: начинаешь с незнакомцев… — заговорил Джордж, вспоминая путешествия, неожиданные встречи и новые знакомства.

— Нет, тут дело другое. Ее привлекают только те, кого она никогда раньше не встречала и кого никогда больше не увидит. Вот ради такого мужчины она на все пойдет.

У Джорджа чуть было не сорвался с языка вопрос: не та ли это женщина, которая только что сидела за их столиком? Но он удержался. Собеседник явно не был в восторге от того, что ему приходится рассказывать эту историю, он выглядел скорее удрученным.

— Я должен обеспечить этой женщине удовольствие. Я для нее все готов сделать. Я посвятил свою жизнь удовлетворению ее прихотей.

— Понимаю, — сказал Джордж. — На вашем месте я бы точно так же поступал.

— А теперь, — продолжал элегантный джентльмен, — если вы согласны отправиться со мною, вы, возможно, заработаете денег, которых вам хватит не меньше чем на неделю, а кроме того, удовлетворите свою страсть к приключениям.

Джордж вспыхнул от удовольствия. Они вышли на улицу. Незнакомец подозвал такси. В машине он вручил Джорджу пятьдесят долларов. Потом он сказал, что придется завязать молодому человеку глаза — он не должен видеть ни дома, куда его привезут, ни даже улицы, на которой расположен этот дом, чтобы он потом не вздумал повторить эксперимент.

Джордж был в смятении: перед его завязанными глазами возникла женщина из бара, ее яркий чувственный рот, глаза, обжигавшие из-под вуали. И то, что ему особенно понравилось, — ее волосы. Он вообще любил густые тяжелые волосы, нависающие над женским лбом. Он был просто помешан на волосах.

Путешествие оказалось недолгим. Джордж покорно следовал всем таинственным предписаниям. Перед тем как выйти из такси, повязку с него сняли, очевидно чтобы не вызывать подозрений у водителя такси или швейцара. Но незнакомец точно рассчитал, что яркий слепящий свет в подъезде и интерьер дома не позволят Джорджу на первых порах ничего разглядеть. Джордж и в самом деле увидел вначале только сияние ламп, отражавшихся в бесчисленных зеркалах.

В таких роскошных апартаментах ему еще не приходилось бывать: белые стены, повсюду зеркала, дорогая мебель, покрытая дамасской камчатной тканью, ковер на полу такой мягкий, что ноги тонули в нем и шагов не было слышно. Джорджа вели через анфиладу комнат, каждая освещалась по-разному, но стены были все в зеркалах, так что он совсем потерял ориентацию. Наконец его ввели в последнюю, где он мог перевести дух.

Эта комната оказалась спальней, где под пологом на возвышении стояла широкая кровать; пол был устлан мехами, на окнах — белые прозрачные занавеси и зеркала, зеркала, зеркала… Джорджу было приятно видеть свое отражение, повторенное множество раз: статный мужчина, не скрывающий своей взволнованности таинственностью ситуации и своей настороженности. Чего ему следует ждать? Но он не успел еще толком задать себе этот вопрос, как женщина из бара вошла в спальню и в ту же минуту мужчина, приведший Джорджа, исчез.

Теперь она была одета по-другому. Совершенно замечательное платье было на ней, шелковое платье, державшееся на теле лишь с помощью круглого воротника, при этом плечи оставались обнаженными. Джорджу было ясно: достаточно одного движения, и платье соскользнет вниз, показывая сияющее, как дорогой атлас, и такое же атласное на ощупь, как он понимал, тело.

«Держись спокойней», — приказал себе Джордж. Трудно было поверить, что эта роскошная красавица сама предлагает себя совершенно незнакомому мужчине.

Конечно, он чувствовал себя неловко. Чего ждет она от него? Каких особенных удовольствий? А вдруг у нее какие-нибудь чересчур изысканные прихоти?

Только одна ночь в его распоряжении, чтобы блеснуть всем своим мастерством. Больше они никогда не встретятся. Сможет ли он распознать все тайны ее натуры, сумеет ли пробудить в ней желание отдаться ему еще раз за одну ночь? Интересно, много ли мужчин до него переступали порог этой комнаты?

Она была сущей красавицей, сотканной словно из двух материй — шелка и бархата. Бархатные черные глаза, яркий рот, как бы светящаяся шелковая кожа. И все в ее облике было соразмерно, изящно, законченно: тонкая талия, подчеркивающая вызывающе соблазнительную грудь, гибкая, как у танцовщицы, спина, роскошные бедра. Она ему улыбнулась. Джордж шагнул вперед и приложился губами к обнаженному плечу. Ничто не могло сравниться с нежностью этой кожи! Сдержаться от соблазна тут же сдернуть платье и увидеть ее скрытые под шелком груди, казалось, невозможно. Раздеть ее сейчас же, немедленно!

Но с этой женщиной, чувствовал Джордж, так быстро не управиться, тут требовался тонкий подход, целое искусство. Никогда еще его движения не были так обдуманны и артистичны. Казалось, он решился на долгую осаду; поскольку никаких признаков нетерпения он не заметил, то продолжал, прижавшись губами к обнаженному плечу и вдыхая легкий восхитительный аромат ее плоти. Очарование, исходящее от нее, было столь сильным, что он был готов тут же овладеть ею. Но нет, пусть она сначала даст ему знак, пусть Джордж почувствует ее волнение. Он не ждал от нее мягкости и податливости воска под его пальцами, он лишь хотел, чтобы она сама захотела его.

Так, не произнося ни слова, стояли они возле роскошного ложа. Его руки ползли по изгибам облаченного в шелк тела, словно желая ближе познакомиться с ним. Она по-прежнему не двигалась. Джордж опустился на колени, продолжая целовать и гладить ее. Почувствовал, что под платьем у нее ничего нет. Подтолкнул ее к кровати, и она села на нее. Снял с женщины туфли, и ее ноги оказались у него в руках.

Она улыбнулась ему ласково, призывно. Он поцеловал ее ноги, а руки сами пробрались под подол длинного платья и пальцы ощутили гладкую поверхность ног и бедер.

Ее ноги упирались ему в грудь, а Джордж все шарил под платьем. Если столь нежна была кожа ее ног, какой же нежностью порадует она его выше, возле лона, где кожа должна быть еще мягче! Но бедра были плотно сдвинуты и проводить там свои исследования ему не удавалось. Джордж встал и склонился над незнакомкой, чтобы ее поцеловать. Она откинулась на спину и слегка раздвинула ноги.

Теперь он мог проскользнуть туда, но, прежде чем коснуться ее лона, руки Джорджа все еще бродили по всему телу, словно стремясь зажечь похотью каждый его уголок.

Волосы женщины растрепались, платье свалилось с плеч, и показались груди. Джордж, схватив губами, тащил платье вниз в надежде добраться наконец до этой соблазнительной груди — упругой, с розовыми, как у маленькой девочки, сосками.

Женщина уступала ему безропотно, и эта податливость вызвала в Джордже желание сделать ей больно: может быть, хоть так удастся пробудить в ней ответную страсть. Ласки возбуждали его, но никак не ее, он ощущал своими пальцами холодную, покорную, без всякого трепета плоть.

Джордж решил было, что тайна женщины заключена в ней самой: она просто не способна возбудиться, кто бы и как бы ее ни ласкал. Но такого не могло быть — ее тело сулило столько радостей. Кожа была так отзывчива, рот такой чувственный. Не может быть, чтобы она ничего не ощущала. И он продолжал ее ласкать медленно, словно во сне, будто ему некуда было торопиться, когда ты абсолютно уверен, что пламя в конце концов разгорится в твоем партнере.

А в зеркалах отражалась фигура женщины, лежащей на кровати: платье сползло с груди, прекрасные ноги, слегка раздвинутые под платьем, свисали с кровати.

Лежа рядом, Джордж должен был сорвать наконец платье, чтобы почувствовать ее тело полностью. Он начал стаскивать платье и… женщина стала помогать ему. Ее тело возникало перед Джорджем подобно Венере, выходящей из пены морской. Он поднял ее и уложил на кровать.

И тут случилось чудо: когда он наклонился к ней, чтобы усладить свой взгляд красотой ее розоватой раковины, женщина затрепетала, и Джордж чуть ли не закричал от радости.

А она прошептала: «Снимите с себя все».

Он разделся. О, ему было ведомо могущество его наготы! Атлет, любитель долгих пешеходных прогулок, пловец и альпинист, без одежды он казался еще более привлекательным. Джордж понимал, что ей доставляет удовольствие разглядывать его обнаженное тело.

И она смотрела на него.

Понравился ли он ей? Станет ли она отзывчивей, когда он наклонится к ней? Джордж не был уверен в этом, но такое неистовое желание коснуться ее лона кончиком своего члена охватило его, что теперь ему это было все равно. Тут она остановила его, поскольку захотела целовать и ласкать его член. И принялась за это с таким пылом и рвением, что он тут же оказался под нею. Женщина прижалась к лицу Джорджа нижней частью своего тела, так что он мог вволю целовать и ласкать ее.

Этот уголок он исследовал с наслаждением. Двумя пальцами раздвинул нижние губы и залюбовался поблескивающей кожицей, устьем сладчайшего медового источника, волосиками, закрутившимися вокруг его пальцев. Его жадный рот словно превратился в орган, способный наслаждаться сам по себе; еще немного он поработает языком и неслыханный приступ оргазма захлестнет его. И когда он с этим ощущением вонзил зубы в ее плоть, снова почувствовал, как дрожь наслаждения пробегает по телу незнакомки. И тут же испугался: может быть, она хочет удовлетвориться лишь ласками да поцелуями и лишить его радости проникнуть в ее утробу, добраться до самых глубин, вонзиться в матку. Надо вытащить член у нее изо рта. Они превратились в двух хищников, алчущих вкуса чужой плоти. Рты их впились друг в друга, языки сталкивались и сплетались.

Теперь огонь наконец-то разгорелся в ее жилах. И этого, думал Джордж, он добился именно своей неспешностью, своей точно рассчитанной медлительностью. Глаза женщины сверкали, и она никак не могла оторвать своего рта от его восставшей плоти.

Наконец он владел ею — после того, как она своими тонкими пальцами раздвинула нижние губы, как бы показывая, что не может больше ждать.

Потом она кивнула на зеркала и усмехнулась: «Взгляни-ка, такое впечатление, что мы вовсе не занимаемся любовью, просто я сижу у тебя на коленях, а ты, негодник, торчишь во мне все это время и только дрожишь мелкой дрожью. Хватит, мне надоело прикидываться, будто у меня внутри ничего нет. Ты меня завел. Давай, пошевеливайся!»

Она накинулась на Джорджа и волчком завертелась на его негнущемся пенисе, при этом она не смогла удержаться и закричала от наслаждения. В ту же секунду все тело Джорджа пронзила обжигающая молния любовного экстаза.

Несмотря на пыл, с каким они отдались друг другу, женщина не потрудилась даже узнать у Джорджа его имя, а на прощание лишь чмокнула в распухшие от поцелуев губы и подтолкнула к дверям. Несколько месяцев Джорджа мучило воспоминание о той ночи, и никакая другая женщина не могла пробудить в нем такого желания.


Однажды приятель Джорджа, получив за несколько газетных статей щедрый гонорар, пригласил его выпить. И от него Джордж услышал одну захватывающую историю, случившуюся на днях. Этот парень сидел вечером в баре, понемногу спуская свои денежки, когда к нему подсел довольно благообразный джентльмен и предложил недурно провести время, наблюдая за роскошной любовной сценой. Приятель Джорджа был завзятый вуайер, и приглашение, разумеется, было тут же принято. С завязанными глазами, его привезли в великолепные покои в некоем доме, провели в темную комнату, и он стал свидетелем великолепной любовной игры, которой занималась красивая женщина и превосходно оснащенный неутомимый мужчина.

У Джорджа все похолодело внутри. «Опиши ее», — попросил он приятеля.

И тот нарисовал портрет женщины, абсолютно совпадавший с образом той, с которой Джордж провел незабываемую ночь, даже описание одежды совпало. Услышал Джордж и о кровати под пологом, и о зеркалах, — обо всем! Спектакль обошелся зрителю в сотню долларов, но зрелище, по его словам, стоило таких денег, и он был вполне доволен.

Бедняга Джордж! С тех пор он стал остерегаться женщин. Разве мог он поверить, что они в состоянии так ломать комедию, способны на подобное вероломство. И он никак не мог отделаться от мысли, что все женщины, приглашавшие его на рандеву в свои спальни, прятали за шторами какого-нибудь любознательного зрителя.

Марсель

Я жила тогда в плавучем доме — барже, пришвартованной к берегу; туда-то и приходил Марсель. В глазах его было удивление, смешанное с восторгом, и блики переливались в них, как на поверхности воды. Голодные глаза, алчущие, открытые. Бесхитростный, все впитывающий взгляд из-под свирепых бровей, кустистых, как у австралийского аборигена. Правда, свирепость и дикость были разбавлены высоким чистым лбом и шелковистыми волосами. Кожа тоже была нежной, почти прозрачной, мягкий рот, но зато руки были опять же тяжелые, крестьянские, как бы подтверждающие его силу.

Он начинал рассуждать, и тут-то в неудержимой страсти к анализу проявлялось его безумие. Все, что с ним случалось, все, что попадало в его руки, каждый час его дня постоянно комментировался, разбирался на части. Он не мог поцеловать кого-нибудь, почувствовать вожделение, добиться обладания, насладиться без немедленного подробного исследования. Свои действия он заблаговременно планировал с помощью астрологии; он вообще часто сталкивался с запредельным, таинственным, волшебным, но у него был особый дар вызывать непостижимое. Однако таинственное происходило с ним не раньше, чем он сам воссоздавал его с силой и настойчивостью человека, не боящегося, что, встретившись с непостижимым, он сумеет это пережить; он обладал упорством человека, стремящегося превратить миф в реальность.

Мне нравился его зыбкий образ, чувствительный, открытый для всякого ветерка, пористый, если представить его куском плотной материи. Еще до того, как он начинал говорить, он мог показаться чем-то вроде ласкового животного или, когда его болезнь не проявлялась, похотливого, плотоядного зверя. У него, казалось, не было тогда уязвимых мест, он выглядел совершенно цельным фланером с мешком, полным всяких открытий, заметок, программ, новых книг, новых талисманов, духов, фотографий. Его словно носило по волнам, как баржу, сорвавшуюся с якоря. Он странствовал, бродяжничал, заглядывал в психушки к больным, составлял гороскопы, накапливал эзотерические знания, коллекционировал растения и камни.

— Совершенство есть во всем, что не может тебе достаться, стать твоим, — говорил он. — Я вижу его в мраморных обломках, в кусках сгнившего дерева. Совершенство в женском теле, которое никогда не может быть познано до конца, даже во время соития.

Одевался он так: длинный шнур вместо галстука, такой, какой сотни лет носят цыгане, кепка апаша и полосатые брюки французского буржуа. А то черный монашеский сюртук, галстук-бабочка, как у дешевого провинциального актера; или он обматывал горло оранжевым или ярко-малиновым шарфом, словно парижский сутенер. Или же появлялся в смокинге, одолженном у какого-нибудь бизнесмена, с широким длинным галстуком гангстера и в шляпе добропорядочного папаши, у которого в доме с десяток детишек. Он мог оказаться в черной блузе заговорщика-анархиста или в клетчатой рубахе крестьянина из Бургундии, в вельветовой блузе рабочего и в широких штанах мешком. Иногда он отпускал бороду и становился похожим на Иисуса Христа, иногда появлялся гладко выбритым — настоящий венгерский скрипач на ярмарке.

Я никогда не знала, под какой маской он придет ко мне. Если в нем было что-то постоянное, так это постоянство изменений, превращение во все что угодно; постоянство актера, занятого в бесчисленных ролях.

И я не знала, когда он явится ко мне. Он просто говорил: «Загляну как-нибудь».

И вот теперь мы лежим в постели, смотрим на расписанный потолок моего плавучего дома. Марсель гладит своей рукой покрывало, поворачивает голову к окну, смотрит туда.

— Люблю приходить сюда, на баржу, — произносит он. — Здесь я успокаиваюсь. Река действует на меня как лекарство. Все, чем мучаюсь, кажется здесь таким ненастоящим.

Дождь стучит по кровле моего жилища на воде. В пять часов в воздухе Парижа всегда разливается аромат эротизма. Наверное, потому, что все любовники в романах французских писателей встречаются между пятью и семью. Никогда ночью, ибо все героини замужем и свободны именно в это время, только в час чаепития. Чаепитие — лучшее алиби. И в пять часов я, как и весь Париж, начинала чувствовать дрожь предвкушения. И какого бы мужчину я ни увидела, мне казалось, что он идет к любовнице, и какая бы женщина ни попалась мне навстречу, она спешила на свидание к своему другу.

Уходя, Марсель поцеловал меня в щеку. Прикосновение его бороды было приятным. Поцелуй в щеку можно было бы расценить как братский, если бы он не был таким крепким и долгим.

Иногда мы вместе обедали. Как-то я предложила потанцевать и мы отправились на негритянский бал. Но едва мы вошли, Марсель словно впал в паралич — он боялся танцевать. Ему было страшно притронуться ко мне. Я пыталась затащить его на танцевальный круг, но-ничего не получилось. Он упирался и был в ужасе. Когда все-таки он меня обнял, то весь дрожал. А я только радовалась тому смятению, причиной которого оказалась сама. Наслаждалась его близостью, наслаждалась хрупкостью его тела…

— Тебе грустно? — спросила я. — Ты хочешь уйти?

— Да нет, мне не грустно, но что-то мне мешает. Кажется, все мое прошлое меня не пускает. И я двинуться не могу. Эта музыка такая варварская. У меня ощущение, будто я вдохнул и не могу выдохнуть. Не по себе, как-то неестественно.

Тащить танцевать его не имело смысла, и я нашла отличного негра себе в партнеры.

Мы вышли из клуба в прохладную ночь, и Марсель все время рассуждал о спазмах, страхах, параличе чувств. Я понимала, что чуда не произошло, а я хотела высвободить его чудесным способом, не напрямую, не словами, теми, которые находила для других страдальцев. Я знала, чем он болен. Этой болезнью переболела и я когда-то. Но я-то ведь была знакома и с Марселем свободным, раскованным. И мне хотелось освободить его, выпустить на волю, расковать.

Однако, когда мы добрались до моей баржи и увидели там Ганса, а потом после полуночи появился и Густаво, Марсель, видя, что тот намерен остаться после его ухода, взревновал. Я заметила, как потемнели его голубые глаза. Целуя меня на прощание, он шепнул мне: «Выйди со мной на минутку». И посмотрел на Густаво со злостью.

Я вышла вместе с ним на пустынную набережную. Как только мы остались одни, он набросился на меня с поцелуями. Целовал страстно, жадно. Его большой, плотоядный рот просто выпивал все мое существо. И я снова раскрыла ему навстречу мои губы.

— Когда ты придешь ко мне? — спросил он.

— Завтра, Марсель, завтра я обязательно приду к тебе.

Он решил удивить и встретил меня на следующий день в своем пристанище одетым в лапландский костюм. Эта одежда напоминала одеяние русских зимой: на нем была меховая шапка и высокие сапоги из черного меха, доходящие почти до бедер.

Его комната напоминала жилище путешественника, наполненное вещами, привезенными со всех концов света. Стены были увешаны красными коврами, на кровати лежали звериные шкуры. Замкнутое, уютное и очень интимное место, дышащее чувственностью, как места, где курят опиум. Ярко окрашенные красные стены, предметы, напоминающие амулеты африканских колдунов, — все дышало сладострастием, все было необычайно эротично. Мне хотелось лежать голой на шкуре и отдаваться среди звериных запахов, чувствуя, как меня ласкает этот мех.

Я стояла посреди красной комнаты, и Марсель меня раздевал. Он крепко сжимал в руках мою талию, его руки жадно исследовали все мое тело. Он пробовал, достаточно ли упруги мои бедра.

— Первый раз настоящая женщина, — вздохнул он. — Так много их здесь перебывало, но первый раз здесь настоящая женщина, перед которой хочется на колени встать.

Все животное, что таилось в нем, казалось, смешалось с запахом шкуры и ощущением ее прикосновений, когда я легла на кровать. Ревность уничтожила робость Марселя. Он в самом деле превратился в зверя, жадного до всякого нового ощущения, каждой новой возможности познать меня. Он жадно целовал меня, кусал мои губы. Лежал на звериной шкуре, облизывая мои губы, ощупывая мои ноги, ягодицы, лобок. Потом в полумраке пополз по мне и сунул свой член ко мне в рот. Я прихватила его плоть зубами, пока он двигался во мне взад и вперед, но ему это только понравилось. Он смотрел на меня, любовался и ласкал меня. Пальцы неустанно бродили по мне, ему хотелось побывать всюду, не пропустить ни одного уголка.

Я закинула ноги ему на плечи так высоко, что он мог видеть, как входит в меня и выходит его пенис. Он хотел видеть все. Он хотел видеть, как блестит от моей влаги член, мелькая в моем лоне. Я подставила себе под зад обе сжатые в кулак руки, чтобы податься еще больше ему навстречу, чтобы глубже принимать его удары. А он перевернул меня и вошел теперь в меня сзади, сжимая руками мои груди, лаская их и с силой проталкиваясь в мою утробу. Он был неутомим. И он не хотел кончать. Я готова была ждать его, но он явно не спешил, оттягивал последний момент. Он хотел остаться во мне навсегда и бесконечно длить свое наслаждение. Но мои силы были на исходе и я взмолилась: «Кончай же, Марсель, кончай!» И наконец он ускорил свои движения, все быстрее и все яростнее, пока я не закричала от счастья, и он рухнул головой мне на плечи, и мы содрогнулись почти одновременно.

Мы лежали в полумраке на жарких мехах, окруженные странными предметами: колокольчиками из-под дуги, меховыми сапогами, расписными ложками из России, кристаллами, раковинами. Там были и непристойные китайские гравюры на стенах. Но не только эти гравюры, все, даже кусок лавы из вулкана Кракатау, даже бутылка с песком из Мертвого моря — все звучало, словно сладострастные нашептывания.

— Ты очень чувствуешь мой ритм, — сказал Марсель. — Обычно женщины слишком торопливы для меня. Меня это просто в панику вгоняет. Они очень быстро получают свое и потом я боюсь продолжать. Они не дают мне времени почувствовать их как следует, узнать их, вытащить из них все, что в них есть. Я просто с ума схожу после их ухода, вспоминая их наготу, и никогда не получаю полного удовлетворения. А ты не спешишь. Ты — настоящая, я тебя люблю.

Все это он сказал, когда мы, уже одетые, разговаривали, стоя возле камина. Марсель скользнул рукой мне под платье и снова принялся ласкать меня. У нас обоих потемнело в глазах от желания. Я стояла, сомкнув веки, вся отдавшись ощущению его рук, ласкающих мое тело. Вот он своей тяжелой крестьянской лапой сжал мои ягодицы, и я подумала, что мы сейчас рухнем на кровать и он снова войдет в меня.

Но вместо этого он сказал: «Подними платье».

Я прислонилась к стене, подавшись всем телом ему навстречу. Его руки раздвинули мне ноги, обхватили мой зад, и он пустил в ход язык, высасывая и вылизывая меня, пока я не стала опять вся мокрая. Тогда он вытащил пенис и вошел в меня, словно припечатал к стене. Он вталкивал, врубал, ввинчивал в меня свой крепкий, как бурав, член, пока я не растворилась целиком в его страсти.

И все-таки я получала больше удовольствия, занимаясь любовью с Густаво. В нем не было комплексов, страхов, нервозности Марселя. Он, казалось, засыпал, когда мы своими ласками загипнотизировывали друг друга. Я гладила его по затылку, запуская пальцы в густые черные волосы. Ласкала его живот, ноги, бедра. Когда проводила рукой по его спине, начиная от шеи и заканчивая ягодицами, он вздрагивал от удовольствия. Он любил ласки, как любит их женщина. Его член возбуждался, но я не прикасалась к нему, пока он окончательно не вставал. Густаво испускал вздохи, я брала его член в руки, сжимала его, двигала рукой вверх и вниз по нему. Еще трогала самый кончик языком, и он начинал двигаться вперед и обратно в моем рту. Иногда он изливался мне в рот и я проглатывала его сперму.

В другой раз он первым приступал к подобным ласкам. Сок из меня начинал вытекать почти сразу же — пальцы Густаво были так жарки и умелы. Случалось, я испытывала оргазм, едва он трогал меня своими пальцами. Ощутив мой трепет, он возбуждался. Не дожидаясь, когда содрогания отпустят меня, он быстро пускал в ход пенис и проникал в меня во время моих последних конвульсий. Его член, казалось, был сделан по моей мерке: он заполнял меня полностью и легко скользил внутри. Я смыкала вокруг него свои нижние губы, и они так же, как верхние, сосали его. Случалось, что пенис его делался еще толще, чем обычно, и был словно заряжен электричеством, и тогда наслаждение было безмерным и оргазм бесконечным.

Густаво пользовался успехом у женщин, ему не раз запросто предлагали себя, но в одном отношении он сам был как женщина: ему требовалась любовь. Хотя какая-нибудь красавица и могла пробудить его интерес, но если он не чувствовал хоть малой влюбленности, мог и импотентом оказаться.

Удивительно, как характер человека отражается в его сексуальном поведении! Если он нервный, робкий, беспокойный, напуганный, то и совокупление будет таким же. Если же он спокоен, то и сексуальным актом он насладится так же спокойно и уверенно. Например, у Ганса член неутомимый, никогда не падает, если уж встал, но Ганс не торопится, так уверен в нем. Он уютно располагается в пределах, так сказать, своего удовольствия так же, как уютно устраивается в пределах отпущенного времени, и наслаждается без суеты, полноценно, до последней капли. А вот Марсель был более суетлив, беспокоен. Даже когда член его был тверд, как камень, я чувствовала, как он старается показать всю свою мощь, что он спешит из страха, что силенок может и не хватить.

Прошлой ночью, прочитав одну из вещей Ганса, эпизоды его сексуальной жизни, я закинула руки за голову и почувствовала, как с моего пояса тихонько сползают шелковые штанишки. Почувствовала, как оживают мой живот и мое лоно. В ночном мраке Ганс и я погрузились в долгую оргию. Все женщины, которыми он владел, становились моими, все, к чему прикасались его пальцы, трогала и я, все женские лона, аромат которых он вдыхал, все слова, которые он произносил о сексе, все это я вобрала в себя, все оргии из прочитанных мною страниц, все восторги, все оргазмы, все стоны и крики…


Мы с Марселем лежали в полумраке его комнаты, и я слушала его о своих фантазиях и как трудно ему претворить их в жизнь. Ему, например, всегда хотелось, чтобы на женщине было надето много юбок, а он бы лежал под ними и любовался ею снизу. Он вспоминал, что так забавлялся со своей первой нянькой: будто бы играя, заглядывал ей под юбку. Это первое взволновавшее его сексуальное переживание так и осталось с ним на всю жизнь.

И тогда я сказала ему: «Но я могу это сделать для тебя. Вообще давай-ка исполним сегодня все, что мы когда-то хотели сделать или заставить другого. У нас впереди целая ночь. У тебя здесь столько вещей, которые можно использовать. И у тебя такой богатый гардероб. Я могу надеть все что угодно для тебя».

— Да? — обрадовался Марсель. — А я для тебя тоже сделаю все, что ты захочешь, все, что ни попросишь, сделаю.

— Давай начнем с одежды. У тебя там есть крестьянские юбки, и я хочу в них нарядиться. Мы начнем с твоих фантазий. И не остановимся, пока все их не осуществим. Ну, давай мне юбки.

Он отправился во вторую комнату, где хранил множество платьев и юбок, привезенных из Испании и Греции, и я надела одну из них. Когда вернулась в его комнату, Марсель лежал на полу. Он расцвел от счастья, увидев меня. Я присела на край кровати.

— Нет, ты встань, — сказал Марсель.

Я встала. Он лежал на полу и заглядывал мне под юбку. Вытянул руки, слегка раздвинул мои ноги. Марсель смотрел прямо туда, где ноги соединялись, и этот взгляд так меня возбудил, что я стала легко пританцовывать так, как я видела, танцуют арабские женщины. Я поигрывала бедрами прямо над лицом Марселя и он видел, как раскачивается над ним мой лобок, прорезанный манящей щелью. Я крутилась, поворачивалась, припрыгивала, а он смотрел, и дыхание его становилось все тяжелее и тяжелее. Потом он уже не мог сдерживаться и усадил меня прямо себе на лицо и принялся покусывать, целовать и лизать меня. Так это продолжалось какое-то время, пока я не сказала: «Стоп, а не то я кончу».

Тут же покинула его, чтобы исполнить следующую его фантазию. Я вернулась голая в его высоких войлочных черных сапогах. Ему хотелось, чтобы я играла роль его жестокой госпожи. «Будь со мной построже, — попросил он. — Будь просто жестокой».

Голая, в одних высоких черных сапогах, я начала с унизительнейшего приказа. Я сказала: «Ступай и приведи сюда красивого мужчину. И пусть он меня возьмет в твоем присутствии».

— О, вот этого я не хочу, — сказал Марсель.

— А я тебе приказываю. Ты же говорил, что сделаешь все, что бы я ни попросила.

Пришлось послушаться. Через полчаса он возвратился со своим соседом, очень красивым русским. Марсель был бледен. Он видел, что русский мне понравился. Он сказал гостю, для чего его пригласили. Русский взглянул на меня и улыбнулся. Мне не было нужды особенно возбуждать его. Когда он подошел ко мне, я увидела, что нагота и черные сапоги свое дело сделали. Я не только отдалась русскому, но еще и шепнула ему: «Только, пожалуйста, помедленнее».

Марсель терзался мучениями. А я наслаждалась русским, который обладал большим и могучим орудием и мог сдерживаться долгое время. Марсель смотрел на нас, и когда он вынул из брюк свой член, тот у него стоял, как столб. Я почувствовала, что оргазм у нас с русским наступит в унисон, и тут Марсель подскочил ко мне и попытался вставить свой член мне в рот. «Нет уж, — остановила я его. — Продержись еще немного. Я хочу попросить тебя еще кое о чем — ты не должен кончать сейчас».

А русский получил свою дозу удовольствия. Излившись в меня, он не захотел выходить и готов был продолжить, но я вывернулась из-под него. «А теперь я хотел бы посмотреть на вас», — прошептал он.

Но Марсель воспротивился. Гостю пришлось уйти. Он распрощался, поблагодарив меня горько-ироничным тоном, — очень уж ему хотелось остаться с нами.

Марсель бросился к моим ногам.

— Это было жестоко. Ты же знаешь, что я люблю тебя. Это было очень жестоко, безжалостно.

— Но ты же сильно разгорячился от этого, не так ли? Ты здорово возбудился.

— Да, но мне было и очень больно. Я бы не хотел так обращаться с тобой.

— А я и не стану тебя просить обращаться со мной жестоко. Я от жестокости не возбуждаюсь, наоборот, это меня расхолаживает. Но ты ведь сам просил меня, ты-то от этого возбуждаешься.

— Ладно, а что ты теперь хочешь?

— А теперь я хочу, чтобы меня взяли, пока буду смотреть в окно, — сказала я. — Пусть люди меня видят. Хочу, чтобы ты брал меня сзади и чтобы никто не мог догадаться, чем мы занимаемся. Я люблю тайну в этом.

Итак, я встала у окна, оперевшись на подоконник. Меня могли видеть из домов напротив, пока Марсель брал меня, пристроившись сзади. Конечно, мне было очень хорошо, но я не показывала никакого вида, что получаю удовольствие. Просто выглядываю в окно и все тут. А Марсель вовсю пыхтел у меня за спиной, и уже начинал терять контроль над собой. Но я все приговаривала: «Спокойно, Марсель, делай все это тихо, чтобы никто не мог понять».

Все видели нас, но мы производили впечатление людей, выглянувших в окно, просто для того, чтобы поглазеть на улицу и вдохнуть свежего воздуха. Но нас потрясал оргазм так же, как и сотни пар в ту минуту, за дверями и под крышами парижских домов.

Наконец мы устали и закрыли окно. Расставаться еще не хотелось. В темноте болтали, предавались мечтам и вспоминали.

— Ты знаешь, Марсель, за несколько часов до нашего свидания я ехала в метро. Обычно стараюсь не попадать туда в часы пик, но так уж случилось. Меня толкали со всех сторон, стискивали. Вагон был битком набит. Вдруг я вспомнила рассказ Алруны о приключении в вагоне метро, когда она убедилась, что Ганс пользуется толчеей, чтобы втихомолку ласкать женщину. И в ту же минуту я почувствовала, как чья-то рука тихонько прижалась к моему платью. Как бы случайно. Пальто мое было распахнуто, платье на мне было тонкое, и эта рука легко поглаживала сквозь тонкую ткань платья самую верхушку моего грота.

Я не сдвинулась с места. Человек, к которому прижала меня толпа, был настолько выше меня, что я не видела его лица, а поднимать глаза не стала — я была уверена, что это именно он, и не все ли мне равно, как он выглядит. А рука не унималась и жала все сильнее и сильнее, уверенно прогуливаясь по обводам моего лона. Я чуть подалась вперед, чтобы еще лучше ощущать его пальцы, которые становились все тверже, настойчивее и уже добрались до нижних губ и занялись их исследованием. Я чувствовала, как поднимается, растет во мне сладкая теплота, наслаждение от этих ласк. Вагон качнулся, нас еще плотнее прижало друг к другу, и я стала тереться об его руку, придавая ему еще больше уверенности. Я чувствовала, что вот-вот кончу, и все энергичнее терлась об его руку, а рука оказалась сообразительной. И сознавая, что оргазм приближается, меня продолжали ласкать, увеличивая темп движений, пока я не кончила. Все мое тело потрясли судороги наслаждения, и в это время поезд как раз подошел к конечной остановке. Людской поток хлынул к дверям, и мой мужчина исчез, словно растворившись в воздухе.


Была объявлена война. На улицах плакали женщины. Это была первая ночь с затемнением. Мы уже пережили репетицию этого, но настоящее затемнение совершенно не похоже на учебное. Учебная тревога была веселой, а теперь Париж посерьезнел. Улицы погружены в полный мрак. Только то тут то там красные, синие, зеленые огоньки светофоров, тусклые, как лампадки перед иконами в русских церквах. Все окна занавешены черной материей. Витрины кафе тоже или же закрашены темно-синей краской. А ночь… Теплая сентябрьская ночь, и темнота делает ее еще теплей, еще мягче. И что-то странное разлито в атмосфере — надежда, напряженное ожидание.

Я осторожно пробиралась по бульвару Распай по направлению к «Дому»[176]. Там надеялась спастись от одиночества, встретить знакомых, поболтать с кем-нибудь. Наконец я пришла. Народу было полно, больше всего солдат и обычных посетительниц — шлюх и натурщиц. Не хватало многих художников и артистов. Большинство из них были вызваны к себе домой, каждый в свою страну. Уехали американцы, уехали испанцы, и немецкие эмигранты не занимали больше столики. «Дом» стал снова полностью французским.

Я села за столик, и вскоре ко мне присоединилась Жизель, милая девица, с которой мы несколько раз уже сиживали здесь. Она обрадовалась мне, а я ей. Она не могла оставаться дома: она жила с братом, а его мобилизовали, и в доме стало тоскливо и неуютно. Потом другой наш приятель, Роже, подсел к нам. Вскоре нас было за столом уже пятеро. Все мы пришли в кафе, чтобы побыть на людях. Всем нам было тоскливо и одиноко. Темнота отделяет человека от других, и вырваться из нее трудно, она загоняет человека в дом, но мы сумели вырваться и сидели теперь, радуясь свету и людям. Солдаты веселились вовсю, все были здесь друзьями. Людям не надо было ждать, пока их представят, барьеры рухнули. Над каждым нависала одна и та же угроза, и в каждом жила жажда общения, поиск тепла и дружбы.

Но немного позже мне захотелось снова очутиться на темных улицах. «Пойдем прогуляемся», — предложила я Роже. Мы шли неторопливо, осторожно, пока не добрались до любимого мною арабского ресторана и не вошли туда. Народ сидел за низкими столиками. Танцевала мясистая арабка. Мужчины кидали ей монеты, она клала их на свою могучую грудь, и танец продолжался. Сегодня в кафе было полно солдат, они уже хватанули тяжелого алжирского вина и были пьяны. Не очень трезвой была и танцовщица. Она никогда не надевала на себя слишком много: дымчатая, прозрачная юбка, пояс — вот и все. Но сегодня юбка была с разрезом, и, когда она исполняла танец живота, было видно, как танцует ее покрытый черными волосами лобок и как движутся ее толстые ляжки.

Один из офицеров показал ей десятифранковую монету. «Заткни ее себе в пипку», — сказал он и засмеялся. Фатима ничуть не смутилась этим предложением. Она подплыла к столу, взяла монету и положила на самый край названной части тела. Затем вильнула бедрами, как будто сделала па во время танца, и губы ее вульвы соприкоснулись с монетой, но сначала никак не могли ухватить ее. Она старалась изо всех сил, и до нас явственно доносились раздающиеся между ее ног хлюпающие звуки. Солдаты веселились вовсю, упиваясь этим зрелищем. Наконец вульва приноровилась, схватила монету, и Фатима удалилась от стола под громкие аплодисменты.

Танец продолжался. Юноша-араб, игравший на флейте, не сводил с меня глаз, буквально прожигая меня взглядом. Я покосилась на Роже: он сидел, прикрыв глаза, весь отдавшись музыке. Юный араб продолжал жечь меня своим взглядом, горячим, как поцелуй. Я встала с места, он тоже поднялся. Я пошла к дверям, точно еще не зная, что предприму. У входа находилась маленькая каморка, где хранились верхняя одежда и головные уборы посетителей. Девушка, присматривающая за гардеробом, сидела с солдатами. Я юркнула туда. Араб все понял. Мне не пришлось долго ждать среди солдатских шинелей и штатских пальто. Он расстелил чью-то шинель на полу и уложил меня на нее. В тусклом электрическом свете я разглядела его великолепный полированный член. Он был так красив, что я потянулась к нему, но араб не позволил мне взять его в рот. Он поместил его в мое нижнее отверстие. Бог мой, как он был тверд и горяч! Я боялась, что нас застанут, и хотела, чтобы он поторопился. Сама была так заведена, что кончила почти сразу, а он все продолжал сбивать во мне масло. Он был неутомим.

Пьяный солдат вышел из зала — ему была нужна его шинель. Мы замерли. По счастью, он схватил шинель, даже на заходя в наш чуланчик. Он ушел, и араб снова принялся за дело. Он никак не мог кончить. У него было столько силы и в руках, и в члене, и в языке. Я чувствовала, как все растет его инструмент внутри меня, как он все больше накаляется, жжет стенки матки, выскабливает их. И двигался он все в том же ритме, не замедляя и не убыстряя движений. Я лежала на спине, уже не соображая, где мы и что мы. Думала только о его пенисе, двигавшемся равномерно и уверенно, туда-обратно, туда-обратно. Без какого-нибудь изменения ритма он так же методично дошел до своего оргазма, выстрелив в меня, словно струями из горячего фонтана. Но из меня он не вышел, остался во мне, чтобы я кончила во второй раз. Но тут из ресторана повалил народ. По счастью, мы были надежно защищены висевшей одеждой. Я не могла пошевелиться. Араб сказал: «Могу я вас снова увидеть? Вы такая красивая и нежная. Как мне вас увидеть снова?»

Но меня уже разыскивал Роже. Я выбралась из-под пальто, села, стала приводить себя в порядок. Люди спешили к выходу: комендантский час начинался в двенадцать. Все думали, что я выдаю пальто. Я совсем протрезвела, мой араб исчез. Роже отыскал меня — он хотел проводить меня домой. «Я видел, как пялился на тебя арапчонок. Ты будь поосторожней», — предупредил он меня.


В темноте мы шли с Марселем по Парижу, заходили то в одно, то в другое кафе, отбрасывая в сторону тяжелые черные шторы в дверях, словно спускались в какой-то подземный мир, в некий город, где правят демоны. Все черное, подобно черному белью парижской проститутки, длинным черным чулкам исполнительниц канкана, широким черным подвязкам профессионалок, удовлетворяющих прихоти самых гнусных извращенцев, тугим черным корсетам, заставляющим груди торчать навстречу жадным мужским губам, черным сапогам из мазохистских эпизодов французских романов. Сладострастные ассоциации заставили Марселя нервничать, его тело вздрагивало от возбуждения.

— Ты думаешь, есть такие места, где чувствуешь себя так, словно занимаешься любовью? — спросила я.

— Конечно, — ответил Марсель уверенно. — По крайней мере, со мной так. Точно так же, как ты чувствовала себя на моих шкурах, я чувствую, что занимаюсь любовью там, где есть портьеры, занавески, ткани на стенах; мне кажется, что это, как в матке. То же самое я испытываю, когда вокруг много красного цвета. И еще зеркала. Но больше всего на меня подействовала одна комната возле бульвара Клиши. На углу этого бульвара, ты знаешь, работает проститутка с деревянной ногой. Есть много ее ценителей, да и я ею всегда восхищался, тем более что чувствовал себя никак не способным заниматься с ней любовью. Я был уверен, что меня паралич хватит при одном виде ее деревянной ноги.

Это была очень живая молодая женщина, улыбчивая, добродушная. Крашеная блондинка, но брови черные, густые, совсем мужского склада, а над верхней губой чуть заметные черные усики. Должно быть, до того, как она покрасилась, у нее были черные волосы типичной южанки. Единственная ее нога была крепкой, хорошей формы, да и вся фигура была красивая, стройная. Но я не мог все же заставить себя пригласить ее. Я смотрел на нее и вспоминал картину Курбе, виденную мною когда-то. Эту картину художнику заказал один богач, который просил его изобразить женщину во время совокупления. Так вот, великий реалист Курбе написал женский половой орган и больше ничего. Ни головы, ни рук, ни ног. Он изобразил только торс с тщательно прорисованной вагиной, слегка вывернутой навстречу мужскому члену, торчащему из густых черных волос. И это все. Вот я и чувствовал, что с этой шлюхой будет у меня то же самое. Все-таки, когда думаешь о сексе, хочется взглянуть и на ноги, и еще на что-нибудь.

Я стоял, рассуждая сам с собой на углу бульвара Клиши, и увидел другую, очень молоденькую проститутку, что в Париже — большая редкость. Она заговорила с той самой шлюхой на деревянной ноге. Начинался дождь. Молоденькая и говорит: «Торчи теперь два часа под дождем, а у меня туфли развалились. И ни одного клиента».

Мне вдруг стало ее очень жалко, и я говорю: «Не выпьешь ли со мной кофе?»

Она очень обрадовалась и спросила:

— А вы кто, художник?

— Нет, — говорю, — не художник, но немного разбираюсь в картинах.

— О, в кафе «Веплер» есть чудесные картины, — говорит она. — Посмотри-ка на одну такую.

И вытаскивает из своей сумочки что-то, напоминающее тонкий носовой платок. Разворачивает. Там изображена огромная женская задница, изображена так, что видна и вся передняя дыра, да еще такой же колоссальный мужской инструмент. Она дернула платок за концы, член задвигался и попал прямо в задницу. Потом она перевернула платок другой стороной, член остался, но теперь его загоняли уже спереди. Я рассмеялся, но пришел в такое возбуждение, что мы так и не попали в «Веплер», а девочка повела меня к себе домой. Жила она на Монмартре, в обшарпанном доме, где селится цирковой и опереточный народ. Вскарабкались мы на пятый этаж, и, пока шли, она разговорилась.

— Ты уж извини за такую грязь. Я ведь совсем недавно начала в Париже. Я здесь всего месяц. Раньше работала в заведении в маленьком городке. Так скучно было иметь дело с одними и теми же мужчинами каждую неделю. Это все равно что вести семейную жизнь! Я точно знала, когда они ко мне явятся, день и час, как по железнодорожному расписанию. Знала уже все их привычки. Они меня ничем уже не могли бы удивить. Вот я и удрала в Париж.

Пока она все это вала, мы добрались до ее жилища и вошли. Очень маленькая комнатка — в ней хватало места только для большой железной кровати, на которую я сразу же ее и повалил. Мы совокуплялись, как два павиана, и кровать жалобно кряхтела под нами. Но вот то, что мне еще не попадалось, — в этой комнате не было окон, никакого окошка.

Я лежал там словно в склепе, в тюремной камере, в келье! Не могу толком объяснить, на что это было похоже. Но это дало мне потрясающее ощущение безопасности. Чудесно было так надежно укрыться от всего с молоденькой женщиной. Это была самая волшебная комната, в которой я когда-либо занимался любовью, так надежно отделенная от всего остального мира. И когда я в нее вошел, ощутил, что ничего больше в жизни не осталось, все мои заботы улетучились. Это было самое лучшее место во всем мире, темное и теплое, как материнская утроба, где всем нам когда-то так спокойно жилось.

Мне бы хотелось остаться там жить, с этой девочкой, и никуда оттуда не уходить. На пару дней я так и поступил. Два дня и две ночи напролет мы просто лежали в ее кровати, любили друг друга, засыпали, просыпались и снова любили. Когда бы я ни проснулся, мой член был уже в ее пещере, влажной, темной, раскрытой, и я начинал двигать его туда и сюда, а потом мы лежали без движения, пока не начинали чувствовать, что проголодались.

Тогда я выбегал на улицу, покупал вина, холодного мяса и возвращался в постель. И никакого дневного света. Мы вообще не знали, день ли сейчас или ночь. Мы просто лежали вместе, одна плоть в другой, и что-то шептали на ухо друг другу. Ивонна иногда говорила такое, что я не мог удержаться от смеха. И упрекал ее: «Ивонна, не смеши меня так сильно, я же выскакиваю из тебя». В самом деле, когда я смеялся, мой член выскальзывал; я его, правда, тут же всовывал обратно, но все-таки драгоценные мгновения оказывались потерянными.

— Ивонна, а ты не устаешь от этого? — спросил я ее однажды.

— О, нет, — ответила она. — Да это ж единственный раз, когда я сама получаю удовольствие. Клиенты, ты знаешь, всегда вроде как торопятся, и это на меня плохо действует, так что пускай себе стараются, а мне с ними ничуть не интересно, я не завожусь. И потом это было бы плохо для работы. Если будешь заводиться, станешь уставать и быстро постареешь. Так что они копошатся, пыхтят, а я где-то там, далеко от них, сама по себе. Ты меня понимаешь?

Тут Марсель прервал свой рассказ и спросил меня, оказался ли он хорошим любовником, когда я в первый раз пришла к нему.

— Ты был прекрасным любовником. Марсель. Мне так понравилась твоя хватка! Ты так схватил меня за зад, словно собирался скушать обе половинки. Мне понравилось и то, как ты ухватил меня за клитор, так решительно, с таким мужским напором. Это в тебе первобытный человек сказывается.

— Почему женщины никогда не говорили мне такого? Почему они все делают такую тайну из своих ощущений? Они что, считают, это разрушит их очарование, убьет таинственность, но это же не так. А вот ты приходишь и говоришь о том, что ты чувствуешь. Это удивительно.

— Я убеждена в том, что это надо говорить. Тайн и так хватает, и они только помеха обоюдному наслаждению. Надо объяснять все, что ощущаешь и чего тебе хочется. Вот началась война, и сколько же людей умрет, так и не познав ничего, потому что стеснялись говорить о сексе.

— Я вспоминаю Сен-Тропез, — задумчиво произнес Марсель, — наверное, самое лучшее лето у нас с тобой.

Он сказал, и я сразу же представила это место. Колонию людей искусства, где собирались и светские люди, и актеры, и актрисы, и молодые яхтсмены с пристававших к берегу яхт. Множество кафе над прибоем, веселье, богатство, небрежность в нарядах и манерах. Все в пляжных туалетах, все братья — яхтсмены с художниками, художники с юными почтальонами, молодыми полицейскими, молодыми рыбаками, темнокожими молодыми южанами.

В патио, под открытым небом, располагался дансинг. Играл джаз с Мартиники, он был куда жарче, чем летняя ночь. Однажды вечером мы с Марселем сидели в уголке, потягивая мартини, когда нам объявили, что будут выключать свет сначала на пять минут, потом на десять, а потом на пятнадцать в середине каждого танца.

Джазмен с микрофоном в руке провозгласил: «Тщательно выберите себе партнера! Выбирайте партнеров обдуманно!»

Произошла небольшая заминка, но музыка заиграла, пары начали танцевать, и в конце концов свет действительно погас. Несколько женщин истерически закричали. Послышался мужской голос: «Это безобразие! Я здесь не останусь». Кто-то даже завопил: «Немедленно включите свет!»

Но танец продолжался в темноте. Чувствовалось, что атмосфера накаляется.

Марсель был в восторге. Он вел меня так, словно хотел разломать меня, сгибал, притягивал, втискивал свои колени между моих колен, его член упирался мне в низ живота. За пять минут люди могли только чуть-чуть потереться друг о друга, времени хватало лишь на несколько фрикций. Но когда свет зажегся, все выглядели взволнованными. У одних к лицам прилила кровь, другие были белы как полотно. Полотняные шорты некоторых женщин были измяты. Полотняные брюки некоторых мужчин пошли морщинами. Как веет озоном после грозы, так и сейчас в воздухе повеяло чем-то непристойным, почти скотским. И в то же время на поверхности сохранялась видимость изысканности, элегантности, комильфо. Некоторые, кто был шокирован, поспешили покинуть сцену. Другие затихли как бы в ожидании бури. Но у многих появился лихорадочный блеск в глазах.

— Как ты думаешь, кто-нибудь из них в конце концов сорвется со всех якорей и завопит, превратившись в зверя?

— Я, — коротко ответил на вопрос Марсель.

Начался второй танец. Свет погас. В публике послышались приглушенные взвизгивания, это пытались протестовать женщины. Мы с Марселем прижались друг к другу, сплелись, как профессионалы танго, и в один момент я подумала, что не смогу удержаться от оргазма. Потом свет зажегся, и возбуждение, и беспорядок в одежде стали еще заметнее.

— Это превратится в оргию, — подумал вслух Марсель.

Люди сидели, словно ошеломленные светом, но еще больше ошеломленные жаром в крови и дрожью нервов.

Никто уже не мог сказать, в чем разница между светскими дамами, шлюхами, представительницами богемы и местными девочками. Местные были красивы знойной красотой юга, этакие таитянки, украшенные раковинами и гирляндами цветов. Правда, в сумятице танца некоторые раковины сломались и осколки лежали на полу.

— Я не думаю, что смогу вытерпеть третий танец, — сказал Марсель. — Ей-богу, я тебя изнасилую. Руки его скользнули в мои шорты, глаза горели. Тела, тела, тела. Ноги, много ног, все загорелые, гладкие, а некоторые словно лисьей шерстью покрытые. У одного была такая волосатая грудь, что он решил, что ей стоит похвастаться, и носил рубашку-сетку, сквозь которую так и лезла его шерсть. Настоящая обезьяна. И партнершу свою облапал, словно сожрать ее собирался.

Последний танец. Огни погасли. Послышался какой-то короткий птичий крик. Это отбивалась одна из женщин.

Марсель упал головой мне на плечо и принялся кусать меня. И довольно больно. Мы прижались друг к другу и двигались, не размыкая объятий. Я закрыла глаза от удовольствия. Меня всю пошатывало. Меня несла волна вожделения, волна, шедшая от других танцующих, от ночи, от музыки. Я снова испугалась, что не удержусь. Марсель все кусал меня, и я подумала, что сейчас мы оба рухнем на пол. И тогда хмель спас нас. Опьянение помогло нам держаться над действием, наслаждаясь всем, что лежит за пределами поступка.

Когда свет вспыхнул снова, все были как во хмелю, всех била нервная дрожь. Марсель сказал: «Им нравится это больше, чем само дело. Многим, во всяком случае. Эта волынка еще долго будет тянуться. Я не могу здесь больше оставаться. Пусть они торчат тут и наслаждаются, пусть радуются, что их щекочут, пусть сидят с торчащими членами и мокрыми дырами между ног, но я не могу ждать. Пошли на пляж».

На пляже прохлада немного успокоила нас. Мы лежали на песке, звуки джаза доносились все еще до нас. Тяжелые удары барабана издалека, тяжелые, как удары сердца, тяжелые, как удары члена в утробе женщины. Волны катились на песок к нашим ногам, и другие волны внутри нас перекатывали нас по песку снова и снова, пока мы не кончили вместе. На мокром песке, под далекие вздохи и взвизги джаза.

Вот это и вспомнил Марсель. И сказал: «Что за прекрасное лето было! И, наверное, каждый догадывался, что пьет последние капли счастья».

Дом на воде

Толпа тащит меня, хочет вобрать в свой поток, распоряжаться мной. Зеленый свет на перекрестке приказывает мне именно здесь пересечь улицу. Улыбающийся полицейский приглашает меня проследовать между серебряными шляпками перехода. Даже осенние листья подчиняются единому движению.

А я выламываюсь из всего этого. Я — отрезанный ломоть. Сворачиваю вбок и оказываюсь на верхней ступени лестницы, ведущей вниз, к набережной. Подо мной река. Ничего похожего на тот поток, откуда я только что вынырнула, где трутся друг о друга, сталкиваются гонимые голодом и вожделением ржавые обломки.

Я сбегаю вниз, и с каждым моим шагом уличный шум отступает, съеживается. От ветра, поднятого моей юбкой, листья забиваются в щели. А там, где кончаются ступени, — люди, выпавшие из мира толпы по той же самой траектории, матросы, потерпевшие крушение в водоворотах улиц, бродяги, отказавшиеся принять законы толпы. Здесь они валяются под ногами у деревьев, спят, выпивают. Они отрешились от времени, от собственности, от работы, от рабства. Их ритм не совпадает с ритмом остального мира. Им не нужны тряпки и крыша над головой. Все они одиночки, и все похожи друг на друга словно родные братья. Время одинаково истрепало их одежду, вино и ветер одинаково изморщинили их кожу; и лица у них похожи: корка грязи, разбухшие носы, застоявшаяся влага в уголках глаз. Отказавшись плыть в людском потоке, они нашли другой — река успокоила их. Вино и вода. Каждый день они исполняют обряд отречения. Причащаются вином и рекой, и вода размывает затянутые узелки мятежа, смывает железное, режущее одиночество, уносит в свое сияющее молчание.

А они бросают в реку газеты, и это их молитвы. Унестись, вознестись, переродиться, без этой боли в костях, во всем скелете — только биение пульса говорит о жизни. Без потрясений, без насилия, без пробуждения.

Бродяги спят, а рыбаки, как загипнотизированные, застывают на долгие часы, всем своим видом показывая, что их интересует только улов. Река общается с ними через бамбуковые удилища, по рыболовной снасти добирается до них трепет ее души. Забыто время, голод забыт. В нескончаемом вальсе света и тени исчезли воспоминания, пропали страхи. Рыбаки и бродяги как анестезатором накачаны блеском и посверкиванием реки, жизнь угадывается в них лишь по биению пульса. Пустота, остались лишь кружения танца.

Плавучий дом причален к подножию лестницы. Свет и тени испещрили его борта; он широк, тяжел, устойчив на своем киле, но река вздохнет глубоко — и он поднимается, выдохнет — он опустится. Медленная вода омывает его бока. Внизу, у самой ватерлинии, водоросли. Как русалочьи волосы, они пластаются по воде, а то нежно льнут к тронутой мхом древесине. Хлопают, распахиваясь и закрываясь, послушные порывам ветра ставни, и крепкие сваи, оберегающие баржу от ударов о берег, трещат от натуги, как старые кости. Дрожь пробегает по заснувшему плавучему дому, как пробегает она по телу больного в лихорадочном сне. Замер вальс теней и света. Нос баржи зарывается поглубже, встряхивая причальные цепи. Это мучительное мгновение — вот-вот оно прервется вспышкой гнева и ярости, как это бывает на земле. Но нет, сон воды ненарушаем. Все на своих местах. Ночной кошмар может ворваться и сюда, но река владеет тайной сохранять свою непрерывность. На мгновение взволнуется лишь поверхность, но суть реки там, в глубине, невозмутима.

Я вступаю на сходни, и от городского шума не остается ни капельки звука. Всегда, когда вытаскиваю ключ, начинаю нервничать: а если упадет в реку мой ключ, ключ от маленькой двери, ведущей в бесконечность? Или вдруг дом оборвет свои швартовы и уплывет от меня. Так однажды и случилось, но с помощью береговых бродяг его вернули на место.

Тотчас же, как только оказываюсь внутри дома, я забываю название этой реки и этого города. Эти стены из старой древесины, тяжелые балки над головой могут быть со мной и на норвежском паруснике, пересекающем фиорды, и на голландской шхуне у берегов Бали, и на джутовой барке где-нибудь на Брахмапутре. Огни ночного берега — такие же огни горят и в Константинополе и на набережных Невы. Такие же тяжелые колокола гремят и в Пещерном Соборе. Всякий раз, вставляя ключ в замок, я ощущаю волнение, словно перед отъездом куда-то, слышу, как начинают позвякивать цепи, как поднимают якорь. Как только я оказываюсь внутри, начинаются все мои путешествия. Даже ночью, когда мой корабль спит, когда ставни закрыты и не видно дымка над его трубой, он кажется мне таинственным парусником, плывущим неведомо где.

Ночью я закрываю ставни, выходящие на набережную. Но когда я открываю окно, могу видеть шмыгающие мимо смутные тени: мужчин с поднятыми воротниками, с низко надвинутыми на глаза кепками и рыночных торговок в широких длинных юбках. Укрывшись за деревьями, они занимаются любовью. Уличные фонари высоко вверху, и свет их не добирается до зарослей вдоль длинной каменной стены. Только когда зашуршат створки окон, слившиеся тени стремительно раздваиваются, чтобы потом, как только все станет снова тихо, слиться в одно целое.

Вот сейчас мимо идет баржа, груженная углем, и волны от нее качают мой дом и другие приткнувшиеся к берегу баржи и лодки. Качаются картинки у меня на стене. Подвешенная к потолку рыбацкая сеть раскачивается подобно паутине гигантского паука, осторожно стягивая петли вокруг ракушки или морской звезды, угодивших в нее.

На столе лежит револьвер. Никакая опасность не грозит мне на воде, но кто-то посчитал, что револьвер мне может понадобиться. Я смотрю на него так, словно мне припоминается совершенное мною преступление — мои губы складываются в улыбку, с какой люди смотрят порой в лицо опасности, отвести которую они не в силах; так еще улыбается женщина, когда говорит, что весьма сожалеет о неприятностях, случившихся по ее невольной вине. И это улыбка природы, со спокойной горделивостью подтверждающей свое естественное право на убийство; зверь в джунглях не знает этой улыбки, но человек, когда в нем проявляется звериная сущность, улыбается именно так. Именно такая улыбка возникает на моем лице, когда я поднимаю револьвер и целюсь из окна в реку. Но мне так отвратительно убийство, что даже стрелять в воду мне страшно — словно там, в Сене, я могу убить снова какую-нибудь Прекрасную Незнакомку — вроде той, которая бросилась здесь в воду несколько лет назад. Она была так красива, что в морге сняли слепок с ее лица.

Выстрел прозвучал неожиданно, и река поглотила его. Никто ничего не заметил ни на мосту, ни на набережной. Так легко можно совершить злодейство здесь, на реке.

Снаружи какой-то старик, весь подергиваясь, играет на скрипке, но звуки не доходят до него — он глухой. Не музыка льется со струн инструмента, а тоненькие жалобные всхлипывания дрожащих пальцев старика.

На верху лестницы двое полицейских болтают с проститутками.

Умирающее лето дышит в моей спальне, в комнате призраков, в пристанище ночи. Тяжелые балки наверху, нависающий потолок, массивные дубовые рундуки вдоль стен. Индийская лампа бросает угольные штрихи на потолок и стены, и из них складывается персидский рисунок из цветов кактуса, шелковых вееров, кружев, листьев пальмы, минаретов, плюща, карабкающегося по решетке.

Я опускаюсь в сон, и он расцветает надо мной, как роза на песчаном холме пустыни, которой грозит гибелью первый же налетевший шквал. Но это не только роза. Погружаясь в сон, я бросаю в землю зерно, в котором дремлют будущие чудеса, таятся исполнения всех желаний.


Изголовье кровати распускается надо мной веером, темное дерево, прошитое медными нитями, цветет павлиньим оперением, крылья огромной золотистой птицы простираются над рекой. Потонуть может баржа, но только не эта могучая, широченная кровать, плывущая сквозь ночи, под которыми таятся зияющие пропасти страсти. И падая туда, я ощущаю, как держат меня на своем гребне волны чувств, непрерывные, катящиеся одна за другой под моими ногами волны. Зарываюсь в постель, и меня затягивает в выстланный мягким и нежным мхом туннель ласки.

Воскурения ладана вьются спиралями. Мучительно смотреть на едва уловимое колебание огня свечи. Смотреть на него — как прислушиваться к сердцебиению любимого человека, ожидая, что вот-вот этот золотистый молоточек остановит свои взмахи. Свечам не дано разогнать мрак, но их поединок с ночью все длится и длится, и ты — в постоянной тревоге.

Какой-то звук донесся до меня с реки. Я высунулась из окна, но река снова стала безмолвной. А вот теперь слышу шум весел. Тихое, тихое шлепанье, идущее от берега. Какая-то лодка ткнулась в борт баржи. Вот звякнула цепочка.

Я жду призрачного возлюбленного, того самого, кто преследует всех женщин, того, кто приходит ко мне во сне, кто возникает за спиной каждого мужчины и, покачивая головой и предостерегающе подняв палец, говорит мне: «Нет, не с ним. Это не тот». И каждый раз запрещает мне любить.

Должно быть, за ночь моему плавучему дому пришлось попутешествовать — вся обстановка переменилась. Рассвет огласился захлебывающимся женским криком. Я выскочила на палубу в тот самый момент, когда тонущая женщина ухватилась за якорную цепь. Почувствовав близость спасения, она закричала еще громче — жажда жизни пробудилась в ней с новой силой. Вдвоем с непроспавшимся береговым пьянчужкой мы вытащили якорную цепь с судорожно вцепившейся в нее спасенной утопленницей. Она отплевывалась, откашливалась, на нее нашла икота. Еще не пришедший в себя пьянчуга отдавал команды воображаемым матросам, указывал им, как поступать со спасенной женщиной, и в конце концов едва не свалился на нее, сразу же пробудив в ней скрытую агрессивность. Но все-таки мы подняли ее на ноги, перевели на баржу, где я дала ей сухую одежду.

Но от былой гармонии ничего не осталось. Взбаламученный ил поднялся на поверхность, и стаи пробок окружили баржу. Мы отталкивали их метлой и багром, течение должно было унести их, но пробки липли к моему дому, как железные опилки к магниту.

А бродяги умывались у фонтана. По пояс голые, они намыливали лицо и плечи, потом стирали в реке свои рубахи, причесывались, опуская расчески в реку. Этим людям у фонтана было известно все, что должно случиться. Завидев меня на палубе, они сообщали мне последние новости, говорили о приближении войны, о надежде на революцию. Я слушала их описание завтрашнего мира — заря вполнеба, все тюрьмы открыты и узники на свободе.

А самый старый из них, ничего не знающий о прекрасном завтра, все еще был заперт в тюрьме — в кандалах пьянства. Без надежды на побег. Когда он был налит по горлышко, ноги у него разъезжались, и он падал ничком. Алкоголь поднимал его на своих крыльях, он был готов к полету, но тут тошнота подступала к нему, и крылья его подворачивались. Хмельная дорожка вела в никуда.

В тот же самый день я наблюдала, как на набережной сцепились три человека. Один из них был чертовски элегантен, за плечами у второго висел мешок старьевщика, а третьим был нищий с деревянной ногой. Спорили они отчаянно. Щеголь, пересчитывая свои деньги, уронил десятифранковую монету. Нищий тут же наступил на нее своей деревяшкой, и сдвинуть его с места никак не удавалось. Он не боялся никаких угроз, а двинуть его по деревяшке ни у кого не хватало духу. Он стойко держался все время, пока они спорили, а когда те двое наконец ушли, одноногий нагнулся и сцапал монету.

Мусорщик длинной метлой сметает сухие листья в реку. Кто-то сломал мой почтовый ящик, дождь заливает его, и, когда я достаю письма оттуда, кажется, что они намокли от слез моих друзей. Свесив тоненькие ножки вниз, сидит на берегу чей-то ребенок. Часа два или три сидит он так, а потом начинает плакать. Мусорщик спрашивает мальчонку, где его мать. Мать велела ему дожидаться и сидеть здесь до ее возвращения. Она оставила ему кусок черствого хлеба. На мальчишке маленькая черная школьная накидка. Мусорщик достает расческу, сует ее в реку, расчесывает ребенку волосы и умывает ему мордашку. Я предлагаю взять его на баржу. «Да уж она не вернется, это точно, — говорит мусорщик. — Так они часто поступают. Вот еще один для сиротского приюта».

При слове «приют» мальчишка срывается с места и улепетывает так стремительно, что мужик даже не успевает достать его метлой. «Они его схватят рано или поздно, — говорит он спокойно. — Никуда не денется. Я сам из таких».

Дорога отчаяния.

Река тоже мучилась кошмаром. Ее широкий китовый горб не знал покоя. Река ворочалась, ее терзали каждодневные самоубийства. Женщины чаще кормили реку своими телами, чем мужчины, и зимой люди охотнее сводили счеты с жизнью, чем летом.

Пробки качаются на воде, покорные каждому ее движению, но с баржей они никак не расстаются, облепили ее словно паразиты-моллюски. Идет дождь, и вода просачивается сверху, капает на мою постель, на мои книги, на черный коврик перед кроватью.

Я просыпаюсь в середине ночи, волосы мои намокли. Может быть, я оказалась на дне Сены? Может быть, пока я спала, моя баржа, моя кровать потихоньку погружались в воду?

Но видеть все вещи сквозь воду не так уж необычно. Словно плачешь бесстрастными, пресными слезами, за которыми нет никакой боли. Да я ведь и не отрешилась совершенно от всего, я просто погрузилась настолько глубоко, что все частицы сущего слились в этом искрящемся безмолвии, настолько глубоко, что мне становится слышна музыка маленького клавесина внутри улитки, вытянувшей свои рожки-антенны. Улитки, передвигающейся на спинке какой-нибудь глубоководной рыбины.

В этой белой тишине, в этой чистой общности скручиваются, свиваются растительные формы, превращающиеся в живую плоть, в планеты; меч-рыбы протыкают насквозь могучие башни, лимон луны исчезает в небесах, затянутых лавовой пылью, ветви усыпаны воспаленными жаждущими глазами, словно ягодами. И крохотные пичуги в зарослях бурьяна не просят корма, не заливаются трелями, а источают тихие напевы метаморфоз, и всякий раз, когда они раскрывают клювики, створчатое витринное стекло распадается, течет змейками, лентами серной окраски.

Свет просачивается из-под покрытых мучнистой плесенью могильных плит, и от него не спрятаться за опущенными ресницами, его не застлать слезами, не отгородиться от него сомкнутыми веками, и сон не поможет, и забвение не выпустит тебя отсюда, из этого места, где нет ни ночи, ни дня. Рыба, растение, женщина — все они, с глазами, обреченными на вечное бдение, чувствуют себя спутанными, смешанными в этом исступлении, где нет отдыха и где они — вместе.

Я перестала дышать настоящим, втягивать окружающий меня воздух в кожаные урны легких. Я дышу в бесконечность, выдыхаю легкую дымку, поднимающуюся светлой пирамидкой моего сердцебиения.

Это легчайшее из легчайших дыханий, не тронутое ветром, — атмосфера китайской гравюры, где в воздухе держится черная птица с одним крылом, неподвижное облако, склонившаяся в поклоне ветка — все это предшествует белой истерии поэта и ярко-алой истерии женщины с пеной у рта.

Я перестала вдыхать крупицы пыли, микробы ржавчины, пепел былых смертей, я дышу воздухом еще не рожденного будущего, и тело мое лежит снаружи голубых ободков нервов — оно как брошенный на землю шелковый шарф.

У тела безмятежность минералов, застывших соков травы, глаза снова становятся жемчужинами и блестят сами по себе, а не от льющихся из них слез.

Сплю.

Не надо всматриваться в мои ладони, чтобы увидеть в них свет моей жизни. Бледный до неуловимости, он словно Дух Святой, говорящий на многих таинственных для всех языках.

Сон будет надежным сторожем, так что не надо утруждать глаза. Глаза теперь жемчужины, волосы — как веер из кружев. Я сплю.

В жилах моих вязкая ткань корней, кактусовое молоко, ртуть, сочащаяся из серебристых буков.

Я сплю, и ковер мха у меня под ногами, а ветви мои погружены в вату облаков.

В вековом сне застыло серебряное лицо экстаза.

За ночь плавучий дом уплыл из краев отчаяния. Солнце ударяет в бревенчатые балки, на них пляшут солнечные блики, отраженные от воды. Открыв глаза, я любуюсь этой легкой игрой и чувствую себя так, словно, пробив тучи, оказалась совсем близко от солнца. Куда же мы приплыли за ночь?

Поблизости должен быть остров Радости. Я высунулась из окна. Отстиранная в чистейшей воде, ярко зеленела моховая одежда баржи, пробки и прочая труха исчезли, и запах дешевого прокисшего вина тоже. Мелкие стремительные волны бежали по реке, и они были так прозрачны, что сквозь них я видела вялые прибрежные водоросли, кланяющиеся каждой волне.

Это был день прибытия на остров Радости.

И, стало быть, я могу сейчас украсить свою шею перламутровым ожерельем и прошествовать по городу, высоко подняв голову от сознания того, что никому, кроме меня, не известна эта тайна.

Когда я вернулась к своему дому, нагруженная новыми свечами, вином, писчей бумагой, чернилами и гвоздями, чтобы чинить сломанные ставни, полицейский остановил меня на верху лестницы.

— У вас что там, на набережной, праздник сегодня?

— Праздник? Нет, что вы!

Но сбежав по ступеням вниз, я все поняла — на набережной был праздник, и полицейский прочел это на моем лице. Торжество света и движения. Конфетти солнечных зайчиков, длинные серпантиновые ленты воды, музыка слепого скрипача. Да, этим утром я ступила на остров Радости. Река и я слились, нас обеих обнимало блаженство, и конца ему не предвиделось. Река вместе со мною радовалась стремительным подводным течениям, совершающимся в самой глубине приливам и отливам, всей этой темной таинственной деятельности, затаившейся на речном дне.

Большой колокол Подводного собора пробил двенадцать раз и возвестил начало торжества. Баржи медленно плывут под солнцем, и от их гладко отполированных бортов, как с карнавальных колесниц, летят во все стороны букеты ярких красок. На их палубах флагами развивается белое, розовое, голубое, вывешенное для просушки белье, детишки играют с собаками и кошками, женщины торжественно и уверенно держат руль. Все отстирано, отмыто, и движения замедленны, точно во сне.

Но едва я подошла к самой кромке воды, праздник сразу кончился. Его как обрубили. Я увидела трех мужчин, длиннющими ножницами выстригавших водоросли. Я вскрикнула, но они равнодушно продолжали свое дело. Одного из них мой испуг рассмешил: «Это же не ваши цветы, — сказал он. — Нам приказал Департамент благоустройства. Туда и жалуйтесь». И быстро-быстро они покончили со всеми зарослями, отправив вялые ошметки вниз по течению.

Так моя баржа отчалила от острова Радости.

А в почтовом ящике я обнаружила распоряжение речной полиции о перемене места. Английского короля ждали с визитом в Париж и рассудили, что ему не понравится зрелище плавучих домов, белья, развешанного на палубах, ржавых труб и баков с водой, щербатых, с выбитыми ступеньками судовых лесенок и прочих цветочков, выросших из нищеты и лени. Нам всем предписывалось отправиться гораздо выше по Сене, но никто не мог разобрать, куда именно, — таким суконным канцелярским языком все это было изложено.

Один из моих соседей, одноглазый велогонщик, пришел поговорить о предстоящем выселении и припомнил, что вроде бы нет закона, дающего право посудинам наподобие наших торчать в самом центре Парижа, накапливая на своих днищах и бортах заросли мха. Толстяк художник, обитавший у противоположного берега, всегда потный, всегда в рубашке нараспашку, предложил, чтобы мы вообще не двигались с места в знак нашего протеста. А что может случиться? Самое худшее, раз уж нет законов, прямо запрещающих нашу стоянку, полиции придется пригнать буксир, построить нас в ряд и как арестантов отконвоировать вверх по реке. Хуже не будет. Вот эта возможность и перепугала кривого велосипедиста, потому что, как объяснил он, его плавучий дом недостаточно прочен, чтобы выдержать напряжение, оказавшись в строю с более тяжелыми и крепкими баржами. Ему вали об одном плавучем домике, который развалился во время такого путешествия. И он вовсе не думает, что и мой кораблик может не выдержать подобного испытания.

А на следующий день одноглазый был оттащен от нас своим приятелем, который привел туристический пароходик; он исчез на рассвете, по-воровски, гонимый страхом перед коллективными действиями. А потом двинулся и художник — тяжело, медленно, потому что его баржа была куда тяжелее. У него там были и рояль, и гигантские холсты, весившие куда больше, чем мешки с углем. Его побег оставил зияющий прогал в нашей шеренге, словно во рту выпало несколько передних зубов. Тотчас же это место было занято обрадованными рыбаками. Они явно жаждали нас выпроводить, и думаю, их молитвы оказались куда доходчивее наших, потому что в письмах из полиции очень скоро стали звучать все более настойчивые нотки.

Я была последней, кто остался на месте, все еще надеясь, что мне удастся устоять. Каждое утро я навещала полицейского начальника. Я всегда надеюсь, что ради меня сделают исключение, что ради меня можно поломать законы и правила. Не знаю почему, но именно так и случалось очень часто. Шеф полиции был со мной чрезвычайно любезен, позволял мне часами сидеть в его офисе и давал читать брошюры, чтобы я не скучала. И я погрузилась в историю Сены. Я узнала число затонувших барж, столкнувшихся туристических пароходиков и количество самоубийц, которых спасла речная полиция. Но закон оставался несокрушимым, и шеф потихоньку посоветовал мне отвести мой дом к верфи поблизости от Парижа и заняться там его ремонтом в ожидании разрешения вернуться. Ремонтная верфь была недалеко, и я приготовилась к приходу буксира, который оттащит туда мою баржу.

В середине дня он появился. Приближение буксира к барже было очень похоже на ухаживание, деликатное ухаживание, производимое со множеством предосторожностей. Буксир понимал, как хрупки списанные баржи, превращенные в плавучие жилища. Жена капитана готовила обед, пока продолжалось маневрирование буксира. Матросы возились с канатами и цепями, один из них подбрасывал уголь в топку. Наконец буксир и баржа сцеплены, как сиамские близнецы. Капитан поднимается по трапу, вытаскивает бутылку вина, делает здоровенный глоток и дает команду отчаливать.

И вот мы плавно скользим по реке. Я пробегаю взглядом по всему моему дому, и меня охватывает самое странное чувство, которое я когда-либо испытывала, — праздничное ощущение путешествия по реке со всем добром, окружающим меня. Моими книгами, моими дневниками, моей мебелью, моими картинами, моими платьями в моем шкафу. В каждом окошке передо мною — чудесные пейзажи. Я лежу на кровати. Это блаженство. Блаженство чувствовать себя морским моллюском, улиткой, несущей на своих плечах весь свой дом.

Морской моллюск, плывущий по давно знакомому городу. Только во сне маленькое человечье сердце может биться в унисон с машиной буксира. Тук-тук-тук — стучит сердце. Бук-бук-бук — буксир отвечает ему, а Париж разворачивается, распластывается, раскрывается вокруг. Прекрасное покачивание волн.

Буксир убирает дымовую трубу, проходя под первым мостом. Жена капитана накрыла стол на палубе. И вдруг я вижу, что баржа моя погружается в воду. Вода уже проступает на полу. Я пускаю в ход насос, но течь не уменьшается. Уже наполнены ведра, горшки, кастрюли… В испуге я зову капитана. Он улыбается: «Хорошо, мы пойдем малость помедленнее». И буксир сбавляет ход.

Блаженство возвращается. Мы проходим под вторым мостом, и буксир снова снимает трубу, словно приветствуя дома, мимо которых идет. Дома, где я жила когда-то. Из этих бесчисленных окон смотрела я с тоской и завистью на то, как течет мимо река и плывут по ней баржи. Сегодня я на свободе и плыву вместе со своей кроватью, со своими книгами. Я вижу сны на воде, я вычерпываю воду ведрами, и я свободна.

Пошел дождь. Запах капитанского обеда доносится до меня, и я беру в руки банан. Капитан кричит: «Поднимитесь на палубу и покажите, где вы хотите причалить!»

Сижу на палубе, надо мной раскрыт зонт, и слежу за нашим курсом. Мы уже выбрались из Парижа, мы в той части Сены, где парижане купаются и плавают на байдарках. Мы проплыли мимо Булонского леса, через особые места, где разрешалось бросить якорь лишь маленьким яхтам. Еще один мост, и мы добираемся до заводского района. Отслужившие свой век баржи лежали у кромки воды. Причал представлял собой старую баржу, окруженную со всех сторон полуистлевшими остовами, кое-как уложенными поленницами, ржавыми якорями и дырявыми баками для воды. Одна баржа, перевернутая вверх дном, с наполовину вывороченными ставнями выглядела особенно жалко.

Нас пришвартовали бок о бок со сторожевой баржей, велели привязать судно покрепче, чтобы сторожа — старик и старуха — присматривали за нею, пока не явится хозяин, чтобы решить, какая починка понадобится моему дому.

Обошлись с моим Ноевым Ковчегом бережно, но все равно я чувствовала себя старой клячей, пригнанной на живодерню.

Старая пара, смотрители этого кладбища, превратили свою каморку в типичное жилье консьержки, напоминавшее им об их былом буржуазном великолепии: керосиновая лампа, кафельная печка, резной буфет, плетеные стулья, бахрома и кисточки на занавесках, швейцарские часы на стене, множество фотографий, старых безделушек — словом, все опознавательные знаки их прошлой сухопутной жизни.

Время от времени полиция являлась взглянуть, как обстоят дела с моей кровлей. Правда заключалась в том, что чем больше жести и дерева вколачивал хозяин верфи в крышу, тем легче дождь проникал сквозь нее. Он лил на мои платья, туфли, книги. Потому я и приглашала полицейского в свидетели, чтобы ему не казалась подозрительной моя затянувшаяся стоянка.

Между тем английский король отбыл домой, но закон, позволявший нам вернуться, так и не появился. Одноглазый совершил отважный самовольный возврат и буквально на следующий день был выдворен обратно. А вот жирный художник вернулся на свое место перед вокзалом Д'Орсе — недаром же его брат был депутатом.

Так и ушел в изгнание мой плавучий дом.

Мышка

Мы жили с Мышкой в плавучем домике, пришвартованном вблизи Нотр-Дам, где рукава реки извиваются подобно венам вокруг островка, сердца Парижа.

Мышка была маленькой женщиной с тоненькими ножками, большой грудью и испуганными глазами. Занимаясь по дому, она двигалась как-то крадучись, все больше молча, но иногда напевала что-то вроде песенки. Отрывка из песенки. Семь маленьких нот из какой-то народной английской песни в сопровождении лязганья кастрюль и плошек. Только начало песни, она никогда не пела ее до конца, словно звуки были тайком похищены из самых глубин сурового мира и допеть до конца было слишком опасно — услышат, и жди наказания. Жила она в самой маленькой каморке нашей баржи. Все пространство занимала кровать, оставалось совсем немного места для крошечного ночного столика, крючков для ее будничных платьев, свитера мышиного цвета и такой же серой юбки. Выходной наряд хранился в сундучке под кроватью, завернутый в тонкую вощеную бумагу. В такой же бумаге были и новая шляпка, и крохотный кусочек какого-то меха, похожего на мышиную шкурку. На прикроватном столике стояла фотография ее будущего супруга в солдатской форме.

Больше всего она боялась ходить за водой к колонке после наступления темноты. Наш плавучий дом был рядом с мостом, под которым и находилась колонка. Там бездомные умывались по утрам и спали ночью. Они и посиживали там, собравшись в кружок, болтая и куря свои самокрутки. Днем Мышка ходила под мост с ведром без всякого страха, и бродяги частенько помогали ей донести воду, за что она вознаграждала их то кусочком сыра, то обмылком, то бутылкой с остатками вина. Днем она болтала и шутила с ними, но как только темнело, бродяги начинали внушать Мышке страх.

Мышка появлялась из своей каморки одетая в наряд мышиного цвета: мышиного цвета свитер, мышиного цвета юбка и фартук. Даже ее комнатные шлепанцы были того же серого цвета. И всегда стремилась быстренько прошмыгнуть мимо, словно ей что-то угрожало — чуть что, и она юркнет в норку. Если ее заставали за едой, она опускала глаза и старалась прикрыть свою тарелку. Если, выходя из своей комнатенки, она попадалась кому-нибудь на глаза, то сразу же норовила спрятать свою ношу, словно несла краденое. Никакой кротостью нельзя было разрушить границы Мышкиного страха. Плечи ее всегда были опущены, будто под тяжким грузом, каждый неожиданный звук казался ей сигналом тревоги.

А мне хотелось как-то развеять эту ее настороженность. Я разговаривала с ней о ее доме, семье, о тех местах, где она работала до меня. Мышка, как на допросе у следователя, давала уклончивые ответы. Каждое проявление дружелюбия она встречала с подозрительностью и тревогой. Разобьет посуду и тут же начинает причитать: «Мадам может вычесть это из моего жалованья». Я объясняю, что ничего такого у меня и в мыслях нет, что это — случайность, которая и со мной может произойти. А она молчит в ответ.

Когда Мышка получила письмо, над которым расплакалась, я спросила ее, в чем дело. «Мамаша просит у меня взаймы из моих сбережений, — ответила Мышка, — я кое-чего сэкономила себе на приданое. А так-то мне деньги и ни к чему». Я предложила ей ссудить эту сумму.

Она согласилась, но эта моя щедрость совершенно сбила ее с толку.

Счастливой она себя чувствовала, если ей казалось, что никого в доме нет. Тогда она запевала свою неоконченную песню, а вместо штопки чулок принималась за шитье своего будущего подвенечного платья.

Первая грозовая туча набежала из-за яиц. Мы с Мышкой всегда ели одно и то же, не в пример порядкам, заведенным во французских домах. Она ела все с удовольствием, пока однажды, когда у меня почти не осталось денег, я сказала ей: «Сегодня просто купи несколько яиц и мы сделаем омлет». Мышка так и застыла, испуганно глядя на меня. Ни слова не произнесла, но и с места не сдвинулась. Потом побледнела и разразилась слезами. Я обняла ее, спросила, что случилось?

— Ах, мадам, — сказала Мышка, — чуяла я, что так продолжаться не может. Мы обедали вместе каждый день, и я была так счастлива. Думала, наконец-то нашла хорошее место. А теперь вы поступаете точь-в-точь, как все другие. Яйца. Не могу я их есть.

— Но раз тебе не нравятся яйца, купи что-нибудь еще. Я же не против. Я сказала о яйцах просто потому, что сегодня не при деньгах.

— Дело не в том, что я не люблю яйца. Я их любила всегда; дома, на ферме, мы съедали кучу яиц. Но когда приехала в Париж, первая хозяйка, к которой я нанялась, оказалась жуткой скупердяйкой. Вы не можете себе представить, на что это было похоже! Все у нее было на замке, она взвешивала провизию, считала каждый кусок сахара, который я клала в чай или кофе. И ворчала, что я слишком много ем. Заставляла покупать для себя каждый день мясо, а для меня были только яйца — яйца на завтрак, на обед, на ужин, каждый день, пока меня тошнить от них не стало. И нынче, как вы сказали про яйца, подумала: «Ну вот, опять начинается».

— Но ты уже могла убедиться, что я не хочу тебе делать плохо.

— Да мне и не плохо. Наоборот, мадам, мне здесь очень хорошо, и все-таки мне не верилось в свое счастье.

Я все время ожидала подвоха какого-нибудь. Может быть, вы наняли меня только на месяц и рассчитаете как раз перед летними отпусками, чтобы не оплачивать мой отпуск, а я останусь на мели именно в то время, когда в Париже невозможно найти новое место. А может, вы меня рассчитаете аккурат перед Рождеством, чтобы не тратиться на новогодний подарок для меня. Ведь все это со мной уже случалось! А однажды я служила в семье, где меня вообще не выпускали из дома. По вечерам я должна была присматривать за ребенком, а в воскресенье, когда они все уходили, мне наказывали сторожить квартиру.

Тут она остановилась. Это был единственный случай за многие недели, когда она так разговорилась. Больше я ее за яйцами не посылала. Выглядела она теперь чуть менее перепуганной, но суетилась все так же, и по-прежнему, когда она ела, казалось, она стыдится, что ее застали за этим занятием. И снова мне не удавалось преодолеть Мышкину робость. Даже когда я подарила ей половину своих лотерейных билетов, даже когда дала ей красивую рамку для фотографии жениха, даже когда вручила ей стопку писчей бумаги, застав ее за тем, что она украдкой берет мою.

Как-то раз я на целую неделю покинула баржу, оставив Мышку хозяйничать в одиночестве. После моего возвращения произошло событие, показавшее, что только чрезвычайное происшествие может заставить Мышку рассмеяться или позволит поймать ее взгляд. А случилось вот что: одна дама, прогуливаясь с возлюбленным вдоль набережной, уронила в реку свою шляпку. Дама постучалась в нашу дверь: не разрешат ли ей попытаться выловить пропажу, которую течение несло с другой стороны нашей баржи. Мы высунулись из окон и старались зацепить эту злосчастную шляпку. Я действовала багром. Мышка — длинной метлой. И так она усердствовала, что чуть было не вывалилась из окна. Все это сопровождалось хохотом, и Мышка смеялась вместе со всеми. И тут же, словно испугавшись своего смеха, поспешила юркнуть на кухню.

Прошел месяц. Однажды с кухни, где Мышка молола кофе для завтрака, до меня донеслись ее громкие стоны. Я увидела Мышку с лицом белым как полотно и скорчившуюся от боли в животе. Помогла ей добраться до ее комнатенки. Она объяснила, что у нее просто схватило живот. Однако боли делались все сильнее и в конце концов, простонав час с лишним, она попросила меня сходить за доктором. Она его знает, он живет поблизости. Меня встретила жена доктора. Да, он знает Мышку, он лечил ее раньше, но только до тех пор, пока она не поселилась на барже. Доктор, видите ли, был «grand blessé de la guerre»[177] и не мог со своей деревянной ногой взбираться по шатким сходням на пляшущий на волнах плавучий дом. Нет-нет, это никак невозможно, повторяла докторша. Я объясняла, что сходни крепки, что у них есть перила, что наш плавучий дом качает только тогда, когда рядом проходит какая-нибудь тяжелая баржа, что он стоит на надежном якоре совсем рядом с лестницей и попасть на него очень легко. Я почти убедила докторшу, и она почти пообещала, что доктор придет через час.

Мы подкарауливали доктора, высматривая из окон. Наконец он появился, доковылял до сходен и остановился в раздумье. Я выскочила к нему, показала, как прочно устроены наши сходни, и он захромал дальше, все время повторяя: «Je grand blessé de la guerre». Я не могу посещать больных, живущих в плавучих домах». Однако в реку он не упал и благополучно добрался до Мышкиной каморки.

Мышке пришлось дать некоторые объяснения. Она испугалась, что забеременела, и попробовала средство, о котором ей рассказала сестра. Это был неразбавленный нашатырь, и ее теперь нестерпимо жгло внутри.

Доктор покачивал головой. Мышке пришлось раздеться. Так странно выглядели ее тощие ножонки, задранные кверху.

— Почему же ты ничего не сказала мне? — спросила я.

— Я боялась, что мадам меня уволит тут же.

— Ну что ты! Наоборот, я бы помогла тебе. Мышка застонала.

— Вы страшно рисковали, — произнес доктор. — Могли подхватить ужасную инфекцию. Если это так, надо будет лечь в больницу.

— Ох, этого никак нельзя, — взмолилась Мышка. — Узнает моя сестра, она разозлится и все расскажет матери.

— Может быть, это пройдет само по себе, но я больше ничего не могу сделать: мне нельзя впутываться в такие дела. Нам, врачам, приходится быть осмотрительными, профессия требует. Принесите мне воды и полотенце.

Руки он мыл тщательно, все время приговаривая, что во второй раз не сможет прийти и что, даст Бог, больная не подхватила инфекцию. Сгорбившись в углу кровати, Мышка с тревогой наблюдала за ответственной процедурой омовения докторских рук. A grand blesse de guerre как будто вообще не относил Мышку к нормальным человеческим созданиям. Всем своим видом он говорил ей: ты всего-навсего служанка, просто жалкая прислуга и, как со всеми вами ведется, вляпалась в беду и сама в этом виновата. А вслух он сказал:

— Просто беда для нас, врачей, с этими девицами.

Закончив омовение рук, он с решительным «Прощайте!» заковылял по сходням, а я вернулась к Мышке.

— Ты можешь на меня положиться, — сказала я. — Я тебе помогу. А теперь лежи спокойно, я о тебе позабочусь.

— Только не отправляйте меня в больницу, — захныкала Мышка. — Мать узнает. Это все случилось, потому что вы уехали, а мне одной было страшно по ночам. Я так боялась этих людей под мостом, что позволила своему парню оставаться здесь. Все это и произошло, потому что мне было страшно.

Да, все так и случилось. В страхе она юркнула в мышеловку, и пружинка щелкнула. Вот такой оказалась ее любовь: с перепугу, тайком, во мраке.

— А по правде сказать, мадам, ничего хорошего в этом и нет. Столько неприятностей потом! Влипнуть, как я сейчас, и чего ради? Не стоит овчинка выделки.

— Лежи спокойно. Я приду к тебе попозже, посмотрю, не поднимется ли у тебя температура.

Через пару часов Мышка позвала меня: «Так оно и есть! Началось, мадам, началось!»

Да, температура у Мышки поднялась, ее лихорадило. Стало ясно, что инфекцию она все-таки подцепила. Но никто из врачей не захотел прийти на нашу баржу. Как только узнавали, в чем дело, наотрез отказывались. Тем более ради прислуги. Слишком часто это случается, пора бы этим девицам, говорили врачи, научиться быть осторожными.

Я пообещала Мышке, что поговорю с ее сестрой и смогу привести убедительные доводы, если Мышка согласится отправиться со мной в больницу. Она согласилась, и я сказала, чтобы она собрала свой чемодан. При упоминании о чемодане Мышка побледнела. Она лежала неподвижно и смотрела на меня еще более испуганными глазами, чем обычно. Но я вытащила из-под кровати чемодан и положила его рядом с нею.

— Скажи мне, где твоя одежда. Потом тебе нужно взять мыло, зубную щетку, полотенце…

— Мадам… — начала Мышка и запнулась.

Потом открыла ящики ночного столика возле кровати и вывалила передо мной все вещи, которые я уже несколько месяцев считала потерянными: мыло, мою зубную щетку, полотенце, одну из моих шейных косынок, пудреницу. Так много было всякой всячины, что мне стало смешно. А с полки свисала одна из моих ночных рубашек. Я сделала вид, что ничего не заметила. Мышкины щеки пылали огнем. Она заботливо упаковала свой чемоданчик. Уложила письма своего молодого человека, свое шитье. Потом попросила меня найти книжку, ее она тоже включила в число необходимых вещей. Это оказалось «Детское чтение». Мышка вконец истрепала первые десять страниц с историями про козочек, коровок и лошадок. Она, должно быть, перечитывала каждую страницу по многу раз — так они были замусолены и посерели, как и ее комнатные туфли. Я сказала Мышке, что у меня есть для нее новые туфли. Мышка потянулась за своим кошельком, спрятанным под матрацем.

— Бог ты мой, неужели никто никогда не делал тебе подарков?

— Нет, мадам.

— Ну, хорошо, а если бы я была бедной и больной, разве ты не подарила бы мне пару шлепанцев, раз они мне были нужны?

Эта мысль вконец перепугала Мышку. Такая перемена ситуации никак не укладывалась в ее мозгу.

— Это не одно и то же, — проговорила она.

По сходням Мышку подняли на руках. Она выглядела совсем маленькой. Но настояла, чтобы на нее надели шляпку, ее воскресную шляпку, извлеченную из вощеной бумаги, и мышиную крохотную горжетку, хранившуюся там же.

В больницу Мышку не взяли. Отказались от нее.

Какой доктор наблюдал ее? Никакой. Она замужем? Нет. Кто вытравливал плод? Она сама. В это они явно не поверили и посоветовали мне поискать другую больницу. Мышка истекала кровью, лихорадка пожирала ее последние силы. Я повезла ее в другую больницу. Там Мышку усадили на скамью. Она крепко вцепилась в свой чемоданчик, а к ней снова подступили с вопросами. Откуда она приехала? К кому в Париже в первый раз поступила на место? Мышка покорно отвечала. А потом где служила? Она не могла вспомнить адрес. На этом месте допрос застрял минут на десять. А перед этим? Мышка снова ответила. Одну руку она крепко прижимала к животу.

— Она уже потеряла много крови, — не выдержала я. — К чему столько вопросов?

Хорошо, раз уж она не может вспомнить третий адрес, может быть, она вспомнит, где она работала после этого? И как долго? Каждый раз два года. Почему? — удивился человек за столом. Словно то, что она не задерживалась дольше, было в высшей степени подозрительным. Будто она была почти уличенной преступницей.

— А может быть, это вы производили аборт? — вдруг повернулся ко мне врач.

Женщина, истекающая кровью на больничной скамье, ничего для них не значила. Эти округлившиеся мокрые глазки, кусочек потертого меха вокруг шеи, панический страх, переполнявший ее. Новехонькая воскресная шляпка и драный чемоданчик, перетянутый бечевкой. Засаленный кошелек и солдатские письма между страницами «Детского чтения». Даже ее беременность, новая жизнь, зародившаяся со страху, во мраке. Панический прыжок маленького зверька прямо в капкан.

Время старьевщика

Город спит на правом боку и вздрагивает, если привидится что-то очень страшное. Негромкое похрапывание тянется из дымоходов. А ноги города торчат наружу — облака не смогли их укрыть до конца. Облака — в дырах, и оттуда летит на город белый пух. Город спит, и его мосты расстегнулись, как пуговицы на воротнике, чтобы дышалось легче. Где-нибудь зажжется свет лампы, и город скребется и почесывается, пока свет не исчезнет.

Деревья, дома, телеграфные столбы лежат на боку. А среди их корней, среди их подвалов, вдоль тяжело дышащих сточных канав, мимо работающих мусоросжигалок бродит старьевщик. Он выискивает обрывки, обрезки, остатки вещей: тряпки, газеты, жестянки, корки черствого хлеба. Он залезает внутрь, рыщет снаружи, роется своей волшебной палкой по карманам города. Снаружи и внутри, по карманам, поверх лежащей на брюхе города цепочке от часов, снаружи и внутри рукавов, по грязно-серому воротничку; все сгодится ему, вплоть до пряди чьих-то волос, до лопнувшей жилки кабеля. Лопнувшая жилка пойдет на починку мандолины. Истрепавшиеся до бахромы рукава, крошки хлеба, треснувший циферблат, табачные окурки, билет на метро, веревочка, ярлыки и марки. Старьевщик работает в тишине, среди грязи и вони.

И мешок его разбухает.

Город неспешно переваливается на левый бок, но глаза его домов все еще зажмурены и мосты распахнуты. Старьевщик трудится в тишине и никогда не посмотрит на то, что осталось целым. Его взгляд отыскивает только сломанное, износившееся, разбитое, отпавшее от целого. Целая вещь вызывает у него досаду. Куда она годится, такая вещь? Только в музей. «Просьба руками не трогать!» А вот порванный бумажный лист, одинокий шнурок от ботинка, чашка без блюдца — тут он оживляется. Их можно приспособить, в дело пустить, присобачить к чему-нибудь еще. Изогнутый мундштук от трубки — замечательно! Корзинка с отломанной ручкой — здорово! Прекрасная бутылка без пробки! Шкатулка со сломанным замком и без ключа! Здоровый лоскут от платья, шляпная лента, веер, на котором не осталось перьев, — чудесно! Прекрасен этот футляр от фотоаппарата без самого аппарата, погнутое велосипедное колесо, граммофонная пластинка, треснувшая пополам. Обрывки, обломки миров, огрызки, осколки, конец вещей и начало их преображения.

Старьевщик довольно передернул плечами. Ему попалась вещица, которой и названия не подобрать. Блестящая, круглая, непонятная. Старьевщик счастлив. Можно прекращать поиски. Город просыпается, вдыхая запах свежего хлеба. Мешок старьевщика полон. В нем есть все, даже блохи прыгают. Даже хвост дохлой кошки на счастье.

Тень старьевщика, вдвое длиннее его самого, плетется сзади. Мешок на спине у тени, как верблюжий горб. Борода — верблюжья морда. Верблюжья поступь — вверх-вниз по песчаным дюнам. Вверх-вниз меня качает на верблюжьем горбу.

И вот я на краю города. Ни деревьев, ни мостов, ни тротуаров. Голая земля. Плоская равнина, истоптанная вконец. Лачуги из прокопченных досок, оставшихся от сгоревших построек. Между ними — цыганские кибитки. Между кибитками и хижинами — тропа, такая узкая, что можно идти только гуськом. Кругом какие-то изгороди.

Внутри лачуг — тряпье, лохмотья. Постель — тряпье, стулья — тряпье. Столы — тряпье. На тряпье — мужчины, женщины и их приплод. А внутри женщин мелюзги еще больше. Скоро их очередь появиться на свет. Блохи. Локти опираются на старые башмаки, под головой — чучело оленя, глаза у чучела висят на ниточках. Старьевщик дает женщине ту самую непонятную вещь. Женщина берет ее и смотрит на поблескивающий диск, заглядывает с другой стороны. А в диске — тик-так, тик-так. «Это часы», — говорит женщина. Старьевщик, подносит предмет к уху, соглашается: тикает вроде бы как часы, но циферблат-то чистый, стрелок-то нет, время не показывает. Тик-так, тик-так, говорит, время, а который час, не скажет.

Верх у этого подобия жилья заострен, как у бедуинских шатров. Цветочный горшок на пороге. Цветы — бисеринки на железном стебле — сорваны со склепа. Женщина их моет, они проржавели.

Мелюзга, сидящая в грязной жиже, пробует пустить по ней корабликом драный башмак. Женщина режет нитку половинкой ножниц. Старьевщик изучает газету сквозь треснувшие очки. Детишки идут к роднику с прохудившимися ведрами. Когда они приходят обратно, ведра пусты. Старьевщики сгрудились вокруг содержимого своих мешков. Вываливаются гвозди, куски черепицы, дорожный указатель со стершимися буквами.

А из-за цыганских повозок появляется человеческий торс. Туловище на подпорках, с головой свернутой набок. А куда делись руки и ноги его? Может быть, они под ворохом тряпья? Может быть, его выкинули из окна? Обломок человека, обнаруженный на рассвете.

Сквозь щели в стенах доносится треньканье мандолины с одной струной.

Старьевщик смотрит на меня своим вытекшим глазом. Я подбираю корзину с выбитым дном. Ободок шляпки. Подкладку от пальто. Ощупываю себя. Все ли у меня цело? Руки? Ноги? Волосы? Глаза? А что с подошвами ног? Я разуваюсь, чтобы увидеть их, ощутить. Смеюсь. То, что приклеилось к моей подошве, — какой-то осколок.

Совсем дрянь, но переливается, как пыль.

Пошел дождь. Я хватаю скелет зонтика. Сижу на груде пробок, от них пахнет вином. Мимо идет старьевщик, в его руке — черенок ножа. Он тычет этим черенком в сторону тропинки. Она усыпана пустыми устричными раковинами. А в конце ее — мое голубое платье. Я уже давно оплакала его смерть. Я танцевала в нем, когда мне было семнадцать лет, танцевала, пока оно не истрепалось вконец. Я пробовала как-то поправить его, но ничего нельзя было подделать. И я не смогу снова оказаться в этом платье. Я здесь, оно там, и я навсегда рассталась с голубым платьем, моим любимым платьем, в котором я танцевала прямо на свежем воздухе и упала в нем на землю, потому что у меня сломался каблук, сломался каблук, когда мы с моим любимым взбирались на холм и все время горячо целовались. И была дождливая ночь, и на мне было мое голубое платье.

А где все другие вещи, проговорила я, где все они, смерть которых я уже оплакала?

Старьевщик протянул мне мой молочный зуб и прядь моих волос. А потом он зарылся в груду старья, и когда я попробовала поднять его, то подняла старое огородное пугало с рукавами, набитыми соломой, и в высокой шапке, продырявленной пулей.

А старьевщики сидели вокруг костра, сложенного из оторванных ставней, оконных рам, привязных бород, лошадиных хвостов, обрезанных по весне веток деревьев. Здесь же сидел и калека, сидел на своих культях, а подпорки лежали за его спиной. Из лачуг и кибиток подошли женщины со всей своей мелкотой.

— Можно ли что-нибудь выбросить навсегда? — спросила я.

Старьевщик усмехнулся уголками рта. Половинка улыбки, обломок улыбки. А потом они начали петь.

Сначала, правда, дохнуло чесноком, развешенным в их жилищах наподобие китайских фонариков, а уж потом зазмеилась песня:

А ничто не умирает,

Просто образ свой меняет.

Все новые вещи — из старых вещей.

И новый шнурок был старым шнурком,

И новый мешок был старым мешком.

И новый горшок был старой жестянкой,

И новый чулок был истлевшей портянкой.

Все новые вещи — из старых вещей.

И новый платок — из старых пеленок,

И наш мужичок — это старый ребенок.

И новое мыло — лишь старые кости.

Все новое — это не новое вовсе.

Не новое вовсе, не новое вовсе.

Всю ночь пели старьевщики свое «не новое вовсе, не новое вовсе, не новое вовсе», пока я не заснула, а потом и меня подняли и бросили в мешок со старьем.

Ясновидец

Когда я звонила ему в дверь, то слышала, как шуршит раздвигаемый занавес из бисера в его комнате, и понимала: сейчас он смотрит на меня в дверной глазок. Он меня видит, а я его — нет. Сквозь этот стеклянный зрачок коридор казался безмерно длинным, а стоящий перед дверью человек — удаленным на много миль, но его можно было очень четко разглядеть, до малейшей черты, словно телескоп памяти выхватывал эту фигуру из далекого прошлого в момент наилучшей видимости.

И когда он появлялся в темном коридоре, то озарял все вокруг своими глазами, похожими на северное сияние, колыхание голубого шифона; необъятный, глубокий феномен природы — подлинное око Вселенной. Его пронизывающий взгляд, пришедший из далеких-далеких краев мерцающего безмолвия, мгновенно проникал сквозь нашу внешнюю оболочку и выставлял напоказ обнаженную душу, оторопевшую от неожиданности, удивления и благоговейного трепета.

В том, как некоторые люди смотрят вокруг, есть многое от блуждающего взгляда моряка. Моряк никогда не задержится глазом на том, что видит, он смотрит на любого человека, на каждую вещь с ощущением огромности пространства, окружающего этот объект его внимания, с чувством дистанции между собой и тем, к чему он стремится, с чувством громадности мира и мощи течений, несущих нас дальше.

Женщины порой обманываются жаждой, скользящей в этом взгляде. Покоренные этим желанием чего-то, этой алчностью, они убеждают себя в том, что их хотят, и отдаются. И обнаруживают, что ничего не изменилось, лишь дистанция возросла, а во взгляде та же необозримость океана, его непостоянство, его переменчивость, его непреодолимость.

И этот всепоглощающий и никем не утоленный взгляд прикрывали изящные, самой нежной кожи веки, а в самой манере, с какой он опускал их, сквозила доброта. В ресницах, длинных и мягких, была та же уступчивость, но брови были густые, жесткие, дикие, бушменские брови. Маленький, видимо, очень чувствительный нос, высокий лоб, полные страстные губы, а руки — крестьянские сильные руки. И весь он был переменчив. Появившись в дверях, он мог выглядеть и свирепым и сразу же продемонстрировать мягкую податливость, перейти от самоуверенности к почти полной утрате своего блеска, если видел человека, попавшего ему не под настроение. Постоянное колебание от энергичного, крепкого физически, напористого существа к задумчивому мечтательному созданию, в ком тайное пламя мгновенно сжигало всю его силу.

Одевался он… Да нет, он не одевался, он костюмировался, рядился соответственно каждому своему новому «я». Он постоянно перенаряжался. Появлялся ли он в черной струящейся ленте романтического скитальца-цыгана, в кепке ли апаша, в жокейской ли курточке, в полосатых брюках провинциального буржуа, с шейным платком-бантом второразрядного актера или с шарфом кровавого цвета профессионала-карманника, все знали, что в этой роли он выступает лишь один раз.

Его жилье походило на пристанище путешественника-исследователя, на звериную берлогу, на пещеру волшебника. Преобладал темно-красный цвет крови. Такими были и меха на постели, и ковры по стенам. В углу стояли окрашенные в голубое сани, их задранный нос напоминал о маленьком легком паруснике, рвущемся ввысь. Сани были застланы шкурой северного оленя, и из того же меха были сапоги и перчатки, развешанные по стенам. Изогнутые носки сапог вовсе не стремились коснуться земли, они тоже легко и грациозно летели прочь отсюда, навстречу приключениям и трудностям. Внутри саней маленькая лампа струила голубоватый северный свет.

А еще на стене висела скрипка.

Скрипка была прочно прикреплена к стене. Он не притрагивался к ней с того самого дня, когда мать сказала ему: «Стало быть, победа на конкурсе тебе не досталась, а ты столько сил на это потратил. Тебе больно, ты чувствуешь себя униженным, а я очень довольна. Теперь ты перестанешь пиликать на скрипке и растрачивать свою жизнь по пустякам. Ты станешь человеком, как твой отец, а не скрипачом. Отправишься в Париж учиться или превратишься в бездельника. Я очень рада, что ты не победил. Запомни: в нашем роду никогда не было музыкантов».

Одной этой фразой она покончила с его первой страстью. Он повесил скрипку на стену. Мало-помалу струны полопались и теперь безжизненно свисали с деки.

Стараясь отыскать то, что он потерял, так и не познав, он превратился в неугомонного скитальца, разведчика, сыщика, он стал археологом, роющимся в собственной душе. Он странствовал, сбивался с пути и опять возвращался в слепых поисках истока той музыки, которую убила в нем его мать. Он был одержим постоянным беспокойством, не замечал времени, забывал обо всем прочем. Он жил среди закоулков лабиринта, и мысли путались в его голове. Он боялся взглянуть назад, чтобы не увидеть призрака того, что было убито, но ему страшно было и оставаться на одном месте, и потерять это навсегда. Итак, он искал это вслепую в отдаленнейших уголках света и всякий раз возвращался к своей висящей на стене, распятой и безмолвной скрипке.

Но музыка никогда не смолкала в нем, она обтекала пространство вокруг, и каждая принадлежавшая ему вещь отзывалась на эту музыку. Где бы он ни был. Гармония, заключенная в скорлупу его мучений, звучала непрестанно, как слышится шум моря в раковине, лежащей на столе. И когда он говорил о гибели своей скрипки, об утрате музыки, можно было приложить ухо к любому предмету в его комнате, к стенам, к коврам, к подушкам и ясно различить звуки музыки, которую его мать все-таки не смогла убить в его сердце.

Каждый раз, когда он задумывал новые метаморфозы, принимал другое обличье, отправлялся в новый вояж, это было не ради удовольствия и не любознательность гнала его в путь — то было итогом мучительного зрелища безмолвных струн его распятой скрипки. И он спешил с места на место и возвращался, нагруженный новыми и новыми вещами, искупительными жертвами скрипке. Всю вселенную собрал он в своей комнате: серебряные ложки с Афонской горы, сделанные наподобие церковных потиров и украшенные эмалью, гриб, по форме напоминающий подставку для святой воды, только наполнен он был ядом; эротические открытки из Китая, мощи из пещер на Канарских островах, пивные кружки из Мюнхена и четки из Лурда, высушенную мяту из Индии, бутылки с водой из Черного моря, птичий скелет с Таити — все это напоминало награбленные сокровища пещеры Али-Бабы.

Надо было застать его в момент отъезда, когда становилось ясно, что в путь его гонит душевная рана: спешка, тревога во взгляде говорили о том, как тоскуют его замолкнувшие руки по смычку и струнам, что смычок вонзился ему в душу, словно заноза в кожу.

Пока он не начинал говорить, его можно было принять за ласковое животное, чувствительное, кроткое; пока он молчал, его болезнь была нераспознаваема. Он казался беззащитным, готовым уплыть неведомо куда — кораблем, сорванным с якоря.

И только тогда, когда он начинал говорить, становилось понятно, какими цепями опутала его эта одержимость. Каждый шаг был труден и сопровождался мучительным вздохом. И лишь немного спустя он успокаивался.

Конечно, он надеялся, что нечто замечательное все-таки случится в его жизни. Но прежде он должен был схватить это чудо своими крестьянскими лапами, руками человека, желающего для пущей уверенности воочию ощутить то, что ему привиделось. Все, что происходило с ним, следовало разъять на части, подвергнуть анализу, истолковать. Словно он чувствовал во всем, что предлагалось ему, некую дьявольскую подмену, будто он знал, что желанное вовсе не заключено в тех сокровищах, которыми он может овладеть.

Всеми своими метаниями с места на место, внезапными побегами, выцеживанием самой сути, поисками оживших легенд (каждую женщину он превращал в мираж) он так и не достиг свободы, не утолил свою яростную страсть — ему досталось только страдание, глубочайшая мука. Создавая вокруг себя атмосферу мечты, снов, он разными фокусами превращал все в мираж, а потом сетовал, что ему недостает тепла и человечности. Чем дальше он убегал от всего уродливого, грязного, животного, от болезней, на которые он старался не обращать внимания, от нищеты, которой он пренебрегал, от всего телесного, что он презирал, от человеческих привязанностей, которым он не хотел хранить верность, от помощи и покровительства, которые он считал ниже своего достоинства, — тем сильнее было его страдание.

Фантазия не давала ему удовлетворения.

Он был одинок.

И вот он полюбил Незнакомку — женщину, утонувшую когда-то в Сене. Она была настолько красива, что в морге поспешили снять с нее гипсовую маску. И эта маска его поразила. Этой женщиной он восхищался безмерно, и ее очарование не могло разрушиться, как это случалось с другими женщинами. Ее безмолвие позволяло его любви говорить в полный голос. Только смерть может довести любовь до такого абсолюта. Один из любовников должен быть мертв, чтобы любовь была бесконечной, цвела чудесным недостижимым цветком. Только в смерти не грозят измены и утраты. Вот так любовь Жана к Незнакомке, утонувшей в Сене, не знала границ. У этой деспотической духовной любви не могло быть соперников.

Мы с ним замыкались в мире его фантазий среди предметов, отобранных им во всех уголках мира. И сначала мое чувство удовлетворения, обволакивающее, расслабляющее, растворяющее меня, было подобно действию наркотика. Жан говорил, и одновременно слышались удары китайского гонга, вызывая в памяти пустыни Тибета и религиозные церемонии тамошних лам. По крышке пианино плыла маленькая лодка, и четыре деревянные фигурки в ней четко прорисовывались в свете лампы. На стенах торчали оленьи рога, несущие на себе словно пронзенные клинком эротические книжонки. Два охотничьих ножа были скрещены над нашими головами. Неведомые подводные растения расцветали в самых неожиданных местах. На зеркалах распластались приклеенные морские звезды, а скелетики листьев прилипли к окну. Стекла в нем были раскрашены так, что увидеть сквозь них внешний мир было невозможно, и взгляд поневоле снова возвращался к созерцанию интерьера, погружался вглубь.

— Когда я приехал в Лапландию, — говорил Жан, поглаживая черенок пустой опиумной трубки, — то увидел, что это — страна молчания. Люди собирались вместе, садились в кружок, курили, улыбались и делали все это молча. Они не разговаривали. У северного оленя нет голоса, чтобы он мог пожаловаться или закричать. Я всюду пытался разгадать секрет общения лапландцев друг с другом, тайну их речи. И понял: за них говорят деревья. У растущих там деревьев вывернутые, как после пыток, суставы, тощие ножонки и лица тотемных столбов. Деревья и говорят, и жалуются, и вздыхают, и умоляюще вскидывают руки, обращаясь к этому молчанию.

Аромат духов и эссенций плыл по комнате. Мы сидели перед огнем на крошечных детских стульчиках, привезенных из Греции. По-прежнему поглаживая трубку, Жан сказал:

— Как ты думаешь, найдем ли мы когда-нибудь в любви двойника?

— Встретить двойника, того, кто на тебя похож во всем, — сказала я, — это проклятие для любви. Любовь рождается из различий, противоречий, отчужденности, из борьбы, преодолевающей эту отчужденность. А если оба превыше всего ставят мечту, грезы, очень скоро они оба пропадут. Один из них должен стоять на земле и удерживать другого. Это трудно, но именно эта боль и есть то, чем наша любовь должна быть для других.

— Ты знаешь, как я живу: меня уносят разные потоки, то один, то другой. Иногда я боюсь, что меня вынесет в никуда. Но когда я люблю по-настоящему — сколько в этом тревоги, сколько сомнений! Но сомнения не от любви, сомнения твои — от реальности жизни. Ты живешь миражами и стремишься к перевоплощению через свою любовь. Но твоя способность к метаморфозам может унести тебя так далеко, что в итоге ты найдешь в любви и тепло, и уверенность в своем собственном существовании. Ты слишком легко плаваешь, ты слишком легко обрываешь нити. А когда ты хотя бы на минуту попадаешь в зависимость от своей любви, это тебя мучит. Но когда-нибудь тебе придется примириться с телесным, с реальностью, с тем, что ты — существо зависимое. Тебе придется войти в тюрьму, которая называется «жизнь человека», и смириться со страданиями.

При слове «страдания» к нему вернулся его образ готового вот-вот взлететь и отбыть в далекие края путешественника. Глаза его замерли где-то на Северном полюсе. Потом он перевел взгляд и остановил его на мне, понимая, что от меня не приходится ждать никакого удара.

— Ты не можешь обрисовать меня как следует, — сказал он, — потому что ты сама как радуга, цвета твои живут недолго. Ты и появляешься только в подходящей для тебя атмосфере. И такая легкая идешь по водам, и другие видят, как ты идешь, и хотят за тобой следом, но пойдут и утонут. А еще ты — зеркало, и в этом зеркале люди видят себя настоящими, высвободившими свое «я». Возьми меня — я и сам чувствую себя свободным, когда гляжу на тебя. Ты великолепное, без всяких трещин, зеркало, в котором можно увидеть свою собственную сущность. Будущее естество. Но вот не слишком ли поздно я найду себя? Ты знаешь, мне кажется, что все другие люди сшиты как-то нормально, свободным кроем, так, что между стежками достаточно пространства и можно дышать. А меня всего запеленали туго-натуго, и я уже задыхаюсь.

— Но здесь легко дышится.

— Да, потому что, когда бродишь по закоулкам мечты, невозможно увидеть человеческие печали.

Жан стоял теперь перед раскрашенным окном, которое при этом еще и нельзя было открыть на улицу.

— Это — тюремное окно, а я — заключенный, — сказал он. — Так и буду стоять перед решеткой, возле этого вечного окна, из которого нельзя выглянуть, и рваться отсюда в воображаемую страну, где полно света, где нет никаких стен и границ ее не видать. И ты — заключенная, только другого сорта. Ты — за решеткой своей любви и сострадания. А когда двери откроются и ты окажешься на пороге свободы, к тебе придет злосчастная мысль оглянуться назад, и там ты увидишь кого-то, кто не получил свободы, и повернешь назад, и прикуешь себя к тем, перед кем двери на свободу не открываются. Ты — добровольная арестантка, не желающая выйти из тюрьмы в одиночку. Ты будешь всегда готовить побег для других. И так пройдет время.

— Но ведь, Жан, зато у нас есть мечта, а это лучшее лекарство для узников…

Загрузка...