…Он вздыхал и жаловался на свою привычку к комфорту…
Кириллов – через жизнь! Сей час – через Европу,
её гулянья флёр (дух), сытости броню —
покоишься… Браню, стыжусь – не робким
в садовника саду сухие черешки
оплакивать, поить слезою, кровью, каплей
Отеческой воды – ждать жданием… И здесь,
в Кирилловой зиме, глядеть, как через кальку,
на выставленный след в непраздной борозде.
Вологодское сиротство не сродни иной кручине.
Над стеной летает ворон – не грачи, не
золотой надвратный ангел трубным гласом
душу нудит, а – с высока – ясным глазом.
Заведём с водой озёрной чай за полночь
позабыть житьё худое и запомнить,
как светло в ночи остывшей, в чёрной сини,
от лампады, что затеплил Старый Симон.
К братьям инокам сошлись те и эти
(и ловитва – посейчас – в те же сети),
чьё сиротство не в пример Отчей ласке.
В вологодские снега – на салазках,
на санях, пешком – по льдам и сугробам…
Напрямки – и в колыбель, и ко гробу.
М. Серебряковой
Тут бегает в снежке китайская дворняжка
и пахнет посильней заезжий мандарин,
тут император – чушь, и здешние дворяне
умеют без затей – что прятать, что дарить.
Сохранно и светло открыто миру в очи
(за три на десять дней и полутыщу лет),
чем тощая земля цветёт и мироточит,
питается вода и полно дышит лес.
Здесь жизнь сотворена рукою богомаза,
водимою другой, невидимой рукой,
и может быть – не нам, и может – не в укор,
меняющим лицо на лицевую маску.
В глубокой траве незабудки растут,
Упругий укропчик ромашки,
Лилового клевера шишечки тут
И бело-зелёные кашки…
…И прочие цветы покоятся под спудом,
безмолвствуют вовне и верность берегут.
За этим – никакой не позабыт, не спутан,
распахивая твердь на прежнем берегу.
В земле изгоя нет – кормилица и матерь.
Лишь мы – между землёй и небом – в перекат,
по ветру. На краях: Отеческий гиматий
и Девы омофор – «Иные берега».
Всё видится Пустынь и пустошь,
глазницы стены и глаза,
какие отныне не спутать
с глазами иными. Лоза
февральская сорская слёзно
склонилась вдоль тракта к ногам,
надсадно упорствует трактор
и воет на сон по ночам.
Всё вижу неровные лица
неровных фигур на плацу,
каким ни единой крупицей
за их караул не плачу…
Щедра Преподобных могила,
смиренна нетленная мощь.
Какие владыки могли бы
такое служение мочь?!
В своей нецелованной раке
не дремлет прославленный Нил,
и снежные россыпи Рая
раскрыты, как сени, над ним.
Двойного призрения дело
назначено скудной земле,
где в каждой безбрежной зиме
врачуют корявое тело
убогое, с криком из глаз…
Где всякий юрод под Покровом.
Где чает родной не по крови,
что Дух – нипочём – не изгнать.
Мы Ниловы дети, и нас
сбирает по миру ограда,
где Пастырь, родня и инак,
дарит неземною отрадой.
Обшарпан, заплёван, замшел
кривой монастырь при дороге…
Был изгнан оттуда взашей
я. Мне он – злачёных – дороже.
А в Горицах не знать, то ль горько, то ль гористо,
не ведать полосы меж сушей и водой,
ступать за горизонт, не поминая риска,
проваливаться вглубь, не думая о том.
Не думая, что там моря и пароходы…
Идти путём Шексны, невидимым глазам…
Смотреть и видеть то, что испокон – охота,
и слушать без помех и фальши голоса.
Здесь есть часовня, храм, калитка проще нету,
последние листы другого мира, тишь.
Мы обоюдны в том, вневременны и немы,
готовы замереть и жаждущи расти.
Я стареньким фото спешу забрать с собою
всё выросшее здесь под благовест и свист:
дешёвый рукомой, и половик с забором,
и ласточкин шалаш, что слеплен, а не свит.
А выше и светлей, над лестницей из леса
строительных лесов, студёным родником —
владычествует крест небесного замеса,
и птица наверху стенает ни о ком.
Но смирно на земле. Погост (сестры и жёны)
историей храним, историю храня.
Земля какая есть, чужим не обряжена,
живёт своим трудом, себя не уроня.
«А много ль вас, сестра?» – «Да пять и пять, знать, десять.
Печём исправно хлеб, на клиросе, в хлеву —
скотина. Ждём весны, большой воды… Не тесен
монашеский приют… Всё, видишь, во хвалу».
Во славу в феврале, такого-то такого,
я здесь одна как перст, без спутников и слов,
оглядываюсь вдаль на купол, не с тоскою,
ступая на дорог заснеженных излом.
Наверное, мальчик Шаламов
головку закидывал так.
Мелодии южных шалманов
ложились с зимою не в такт.
Но в Вологде, там, где София,
гряда колокольни в отлёт,
где вместо кремлёвских софитов
сияет нетронутый лёд, —
так надо вселенским соблазнам
расти навсегда вопреки…
…Внизу ненавязчиво ласков
изгиб поимённой реки
спустя сотню лет по рожденью
поповского, видно, сынка…
Должно быть, он здесь услыхал:
«Не знать наверху пораженья».
Е. Кумани
Мы выпили вино, нарезав сыр неровно,
молочный мрамор, сталь, неброское стекло,
рубин и кислотца… Забывшиеся роли
исполнив в унисон… И время истекло.
И жизнь течёт к концу.
Вселившись в центр столицы,
забравшись в эту ночь под ветра перепад,
я вглядываюсь в даль, воздавшую сторицей,
забыв вбежать в метро под поздний перепал…
Так много позабыть, но узнавать по мере —
что заячьих следов моих найдётся тут!
Минуты не искать, чтоб налегке поверить:
здесь воинство – моё и, значит, мой редут.
А ночь течёт к концу. Светают наши лица.
Блестящая фольга и тёмная бутыль.
Февральское само пересеченье линий
потворствует? Как знать? Но кажется —
не Ты ль?
Праведных же души в руце Божией…
То же человеческие отношения.
Они – золотая рыбка на глубине.
Ботинок с холодным снежком
уже тяжелеет как в детстве…
В садке с несмышлёным снетком,
которому некуда деться,
живётся, покуда в реке
оставит рыбак до докуки…
Так биться не в Отчей руке
излюбленной рыбке – докуда?
Уже тяжелей, на исходе,
с заснеженных горок на лёд
слетать… Видно, истинно горек
царапины жёсткой налёт.
Не ходи за мною – в сон
не ступлю твой, дальним краем
не пройду по кромке дня,
не коснусь черты вечерней.
Я расту под небом – зонт
убери. В себя играя,
не прибавить, не отнять.
Божий свет не светит вчерне.
Мне дороже да и нет,
жизнь всерьёз, судьба навеки,
и дыхание – вдвойне
запечатавшее веки.
Ожерелье – дедово.
Непрощенье – отчее.
Что с такими делать-то,
коли делят отчерком
радости – от горюшка,
головы – от плечика
жизнь?
От ворот до горницы
поищи ответчика!
На цепи эмалево
поднебесье вкраплено.
Стерегися – мало ли! —
набрести на грабли-то…
Опояшусь чётками
исцеленья ради-то.
Непрощенье – чёрное.
Ожерелье – прадеда.
На цепи – не выдумка! —
завещанье горнее.
Ухватить обиду-ка
да и вынуть с корнем-то!
Отсекая сменное,
не прейдёт нетленное.
Погребальной лентою
искупленье смертное.
Непрощенье – тёмное,
ожерелье – в патине,
точно сажей тёртое.
Будто в сердце впаяно.
Сколько нас, обидчивых,
не рассталось с серебром?
День полёта птичьего
в полыханье Севера.
Где в земле, как водится,
мирно деды сложены
под крестами. Вольница —
жизнь, и жизнь – заложница.
А отец рассказывал
о сияньи северном:
полотне со стразами
на подносе серебра.
Так в груди, где холодно,
жжёт огнём и лавою,
обращая в золото
неразменной ласкою.
Золотым свечением
нимб Отцов впечатанный,
как восход – в вечернее,
в эту быль печальную.
Напрасен твой вопрос. Часов и географий
не ведает душа, сторонняя столбу
и привязи на нём, замку, запору – равно,
звучащая зане свободная. Ста букв
и нот поверх семи не ищущая всуе,
на солнце и на тьму смотрящая в упор,
и вовсе не за так замешенная в судьбы:
добавленная нить в слагаемый убор.
Но оторопь берёт от дерзости язычной
своей, когда межи не ведают уста.
Свободное дитя в коробочке яичной,
какое сбережёт Родительский устав,
спаси и сохрани! Времён и географий
хоть сколько, хоть ни-ни – душа жива не тем:
не долу, не в обход, в скрывающую темь
не смотрит на черте последней из окраин.
По марту побегу, снимая отрывные
листы календаря, – весенний листопад
идёт не за окном, скрываясь от ревнивой
метелицы с дождём, бегущим по стопам.
Мне совестно не дать тебе руки в ненастье,
но помнишь? – гиацинт и свеж, и разноцветн.
Под корень без поры его срезать не надо,
не надо и души неволить, раз ответ
не вырос напоказ, но копится и зреет,
и обратится в плод, коль обретёт вопрос.
Посеем и пожнём – порядок давний прост.
Садовник в верный час готовый стебель срежет.
Когда б вы знали, из какого сора
растут стихи…
К тому – вся праотцева жизнь, отеческий погост.
Враги, и други, и родня, иной захожий гость.
Чертёж глаголицы, клочок бумажный, ход времён.
Тепло и правда, страх и дрожь, смертельное враньё.
Сложенье и разлука душ, сложенье букв и слов.
Святое бодрствованье, сон, невыразимость снов.
И грех, и плач, и верный стыд, и воли Божьей знак.
Любое вслушиванье, взгляд, сор, что ни взять, ни знать…
Плывут по вечности Творца и попадают в снасть.
Н. Афониной
Ничто не изменчивей слёз —
на меру (безмерность), на тяжесть,
и сладок их вкус, и солен,
и горькой струною натянут.
Знать, только не призрачный друг
увидит в потоке прозрачном
не в воду добавленный rouge [6] —
зело «утешенье» незрячим…
Ничто не настойчивей слёз,
насквозь проходящих чрез вехи
утробы, гортани, желёз,
чтоб вытечь рекою за веки…
И там, на исходе души,
навзрыд, разливаясь, как устье,
несутся – в безбрежность… Ушиб —
былинка, соломенный кустик —
бывает, отводят… И тих
уже океан… Мирным руслом
до времени следуем… Грустно.
Счастливо. Впадая – в стихи.
…вот когда я бешено бегу и не знаю, куда я бегу, надо остановиться…
Он был – почти не наш, не человек, не птица,
почти – не здесь, не там, не пеший, не с крылом.
Не как собрат, умел и воздухом напиться,
ходить – и вкривь и вкось, и прямо – напролом.
Он был как старый грач, потрёпанный грачонок,
ненужный, как портфель затёртый видовой…
знакомый с тем и сем, бормочущий о чём-то,
раскланиваясь вслеп с писательской вдовой…
Его не стало. Век – другой, где нам – не место.
Не случай – что за вздор! Подайте паровоз!
Здесь поле поросло Борисово – не местным
растением… Пора. Со временным – поврозь.
Кто ж скажет – почему? И для чего? И разве
дано узнать – зачем? Когда ответом – жизнь,
от чрева до кончин прожитая, и разность
не делится в размен. Бесславные бомжи,
мы бесприютны так, как Праотец, слезами
оплакавший у Врат разлуку и судьбу.
Душа обожжена, как кожица слезает
за слоем слой – и ближе к заветному Суду.
Нерусских снов не видевший – блажен.
Я там, где я не сплю иль сплю в одежде
и с ношею, похожей на планшет
солдата, необученного прежде.
На воле, в доме, в комнате, в себе…
В растущей по весне, худой под снегом
природе… В окоёме тех земель,
что душу оборачивают негой…
Я там и там, без крова, во дворце.
Иду на дно, летаю на воздусе.
Во мне – хоть искра, что горит в Творце,
и тьма из тьмы, что мучает и душит.
И «грустно так» услышать твой вопрос.
Я там, где ты о том меня не спросишь.
Лишь «чается» до кончиков волос:
«Где б ни был я, я там, где ты» – и просто.
Г. Гачеву
Ковёрный с шариком во рту
смешон кому-то, и не очень.
Подпрыгивает в горле ртуть,
а на губах большая точка.
Остановиться! Прав мудрец,
сиречь фигляр с лучом в короне,
корявый, как стволы у древ,
в каких подножие схоронят
на третий день. А между тем,
его осталось место пусто.
Лишь попадёт в погоста тень
на переезд спешащий путник…
Остановиться и сменить
плетенье чувств кровным делом!
Дочерним, материнским – нить
плести за нитью в беге денном.
Дражайшая! Не названной родной
зашла за край. В краю непобедимом
ни болью, страхом – Божией росой
напоена, омыта, что родима.
Голубушка, прощением прости
своих детей, спешивших наудачу,
в единой собиравшая горсти
неразделённые удары.
Невозвращённые. Где твой приют —
там ты, где нет – там ты,
и нас поныне носишь,
как мать – дитя: в их горевые ночи,
в златые дни, и в пламенный июль,
и август, не щадя ни крыл, ни ноги…
Но есть подснежник в пахнущей земле,
и он же – молоком – в моём стакане.
Галантуса отметка – на змее,
на брюшке, где молочная такая
картинка. Белый цвет, цвети в лицо,
слепи глаза, смиряй покоем члены
и сердце чистотою заслони
от пятен, что на солнце, звёздных дыр.
Чтоб белый неисписанный листок
(формат «четыре А») стерпел, что чертит
писака, недостойный искони,
кострище обращая в белый дым.
Поёживаюсь. В глотку влез наждак.
Пожаром охватило лоб и темя.
Затем первостатейная нужда
забраться в плед и позабыть все темы
печальные. Начала и конца им нет,
покуда жизнь верхом на кляче
трусит без вдохновения… И мне
не кажется, что мой сыночек плачет.
В Благовестье голубок
полетит и до Крещенья
затаится в горних днях,
в светлых высях золотых.
В Благовестье в поле птиц,
выбирающих со дна
пропитанье там и тут,
тыща, но не соловьи.
В Благовещение звон
высоко от колокольцев
улетает и живёт
с голубицей неземной.
В Благовестье Голубь сам
надевает девам кольца.
То колечко упасёт,
если стража не со мной.
Венчальный плат, парижское кашне и – между ними.
Лён синей надежды, и тонкорунней шерсти облака
– заоблачных,
для здешних, поколения земного («как ты да я»).
Льняное холодит и согревает, щекочет горло шерсть,
суля уют.
А между ними, платом и кашне, живой огонь,
нагая бесприютность
и чьи-то буквы, встроенные в лист.
Но это, посуди, не есть ли бремя приданное:
страданье-радость вкупе?
И поступь лет в походке Командора
с непрошеным пожатьем без затей.
Взамен души – велик ли океан,
два острова, сад роз?… Карман амбиций,
нимало ненасытных. Окаян —
податель. Инструмент светло обидчив —
рояль, виолончель… Не то душа
бессмертная: немеет – не дыша.
Не красна вязь, гармонии взамен,
значков начертанных (нот, букв и дальше).
Замены правде нет. Бессмертная, заметь,
как вещество, обёрнутое фальшью,
темнеет без Подателя луча,
теряя назначенье – различать.
Черным-черно, а на тебе! – весна.
Ан нет, весны и след простыл – се лето.
Всего и приключилось, что без нас,
раскупорив зародыши вселенной,
тепло перевязало пёстрой лентой
побеги изумрудные… Без сна
оставив неготовых человеков,
носящих по бессоннице за веком…
Черным-черно, а на тебе – в груди.
Примстился соловей, невзрачней ночи
безлунной – впору лампочку вкрутить…
Но станет, верно, зябко с нею очень
(бездушной, неповинного стекла)
нам, алчущим – и света, и тепла.
Г. Е.
…А в Медон – побегу, в Фонтенбло —
пешим ходом, хрустальным полётом
стрекозы заводной… На табло —
перелёт не отметить, поломан
ветхий перечень чисел и стран…
И к сему – не готовится трап.
Отойдя от обыденных травм,
по земле похожу без опаски,
в чьей утробе движение трав,
первородный не ведая страх,
возвещает всемирную Пасху.
Под звездой в Женевьев-де-Буа
каждый крест перечтён и отмечен,
и промыт лик души добела
перешедших из времени в вечность.
…Что осталось? Кламар и Париж…
Целый мир, капля времени, вечер…
Где сошлись тьма и свет – не в пари,
а – всерьёз. Где в иначе – не верю.
о. Александру
Что там, на оливковом Корфу,
где тихо лежит Спиридон?
Куда в запечатанном кофре
поклажу везёт скопидом —
увы, не насельник вселенной
обители – брат-временщик,
натужно снующий всё лето
с мамоной, поднятой на щит…
Но шапку в бедняцких прорехах
Святой не сменил на убор
с достоинством бренного злата;
и только сияньем залатан
нездешним (смотрите в упор!)
её промежуток и атом.
А рядом сестра Феодора —
посмертная воля Небес;
и всё осязание бездн
блаженства – в душе Антидора.
Добраться до Керкиры, выплыть
из облак в морскую волну
и тотчас попасть на войну
святую – в пожизненный выбор!
Что там, на дурманящем Корфу,
дарующем запахи с гор?
Где мы, как болящие корью,
враз мечены: бог и изгой.
Двух чаек полёт над водами,
писк пигалиц-пташек в сосне…
И даже бы если б вам дали
увидеть – как вижу – во сне:
зелёное, синее, в смеси,
в касаньи, в слияньи – за край!
Услышала б в ласковом смехе
ответном – сомнения крап.
Ни детская болезнь, ни взрослого усталость
нисколько и ничем не надобны воде,
волне и рыбам в них, впадающей скале
в неверную волну – пришла и не осталась.
Когда смотрю на них, стыжусь своей затеи
успеть не быть собой; собою не успеть —
не страшно ли, душа? Приходят и за теми,
кто долго созревал и вовремя – неспел.
Сравняются с тобой, не тонущая Корфу,
беременность жены и мужа ремесло,
которые дитя и выносят, и вскормят,
и воина взрастят без упражненья слов.
И будут да и нет, и Слово в тихом ветре —
за этим и плыву в Ионической соли
к поднятой из глубин неповреждённой вере,
сбывающейся в срок, как масло из олив.
Здесь каперс впивается в камень,
с цветками, нежней головы
младенческой; вытканы ткани
серебряной ризы горы
оливами; скраб ежевики,
лиловых глициний разлив…
И камни, почти не живые,
корнями в столетья вросли…
Пред Керкрой гора расступилась —
морского касания бриз…
Доносится: «Агиос Спирос!»
из недр усыпальницы – риз
свечение, чёрные рясы,
нетленные мощи, лампад
густой виноград, ряд за рядом…
Молитва – за плач и за радость.
…Но в путь. Восхожденье олив
на новый подъём. Жёлтым дроком
одета обочина. Лист
оливы в низине не дрогнет…
От моря до моря покой.
Меж них – колыбель и погост.
Когда обжигающий Корфу
уйдёт под хребет корабля
холодного, памятью кормчей
оставлю «с три короба» я —
оранжевых бабочек, скалы,
подвижность изменчивых вод,
черту, перейдённую с карты
на линию берега… Свод
оттенков, звучания, небо
с загруженным неводом звёзд…
оставшись, не раз призовёт
откликнуться, где бы я ни был.
И как бы надолго ни смерклось —
к тому приложиться; глазам —
увидеть, как щедра лоза
Подателя. Мерена мерой.
Что спящая Керкира видит
под плеск ионических вод?
Уснувших холмов пирамиды
округлые, древний кивот
Святителя? Слышу в разлуке
просторное пенье сельчан,
настигшее сердце и слуха,
не дремля – крепить и смягчать.
Стать тем, чьё вместилище равно
любому созданью Творца,
чтоб не отвела от дворца
небесного дольняя рана…
А рану как в раму одеть
в обёрнутый Керкирой «дорон» [7].
Туда, где встречает Отец,
идти не чужим коридором.
Где каждый исполненный шаг —
история. Прошлое – снится.
Неспящая плачет душа
на кончике влажной ресницы.
Н. Л.
Что следует за тем, что светло и счастливо —
по солнцу и луне простую жизнь вести,
что прячутся поврозь поочередь в оливах,
раскачиваясь, как качели и весы?
Как взвесить ясный день, сменяющийся ночью
под звёздами вблизи (попробуй не задеть!),
ворота отыскать (где ключик, где замочек?)
в грядущее (а как, и это – не за тем?)?
Войти, дышать, любить, терпеть, теряя скорость
на спуске (так и так), сверяясь – на подъём,
вписать в свою тетрадь от корочки до корки,
и знать, что ничего не будет – на потом.
Теперь. Теперь живёшь то хульно, то похвально.
Растишь неровно сад, не много о плодах
заботясь, порешив, что до скончанья хватит
чередованья… Не – помысля – оплошать.
Не ведая конца, то нежишься, то стынешь,
излечиваясь лишь Отеческим теплом,
Чьей милостью в саду цветут цветы простые,
дающие плоды под времени стило.
И всё же – брег и миг! Сворачивая шею
в опальной чешуе (опален – опалён),
по жизнь благодарю короткое решенье —
вместиться целиком в открытый окоём.
Обернуться-обернуться. На серебряный песочек
на краю, на дикий выступ неприступного утёса,
где барашками пасётся
горсть волны, нагой и тёплой.
Кто не знает расстоянья – не сворачивает шею;
не расставшись – не забудет, сохранит вперёд
и снимет, что посеял.
Что свершилось – совершенно!
Кто любил – навеки с ними.
Топчут пенные барашки
твёрдый камень скудных пастбищ.
Не скудеет жизнь и брашна
жизни только верной паствы.
Что свершилось – совершенно.
В завтра дверца не открыта.
Мир не знает завершенья —
славословит неотрывно.
Эту радость, этот воздух
носим в лёгочных карманах,
в окнах глаз, в сердечной сумке —
не иссякшим караваном.
Где вплавь фиолетовый остров
теснится к Италии, птиц
гнездовья то нежно, то остро
теснятся к покрову, ресниц
сады керкерийских гречанок
теснятся на веках, и звёзд,
глубоких, безмолвных, кричащих,
теснится над ними извод —
там души теснятся высоко,
где тесно оливам одним,
в святой тесноте бьётся совесть —
и тесно кругами от них
расходятся горе и радость,
теснящие сердце в груди…
И вольно слезами отрады
свободно о счастье грустить.
Что сад? Он тот же лес.
…Из ямы – в Яр – в ярмо, где ящерицей юркой
снует официант под тающим парком
горячей снеди… В сон, в волненье светлой юбки
(любимая), в слезу, в молчание, в наркоз
присутствия… Не юг, не волжское теченье —
Москва. И, может быть, старей на десять лет.
И вызрели давно подсолнуха ячейки,
и выросли сады… Кому не тесен лес
изменчивой души (и страждущей, и смирной) —
за книгу, за перо, как водится… И вновь —
история, где жизнь – и около, и мимо,
тоску перемешав в покое нажитом.
Как классику горька и сладостна надежда
на прошлое, саднит бесплодная мечта
о будущем… Как вверх взлетаем и на те же
вдруг падаем – за ним – смертельные места.
В Нескучный сад – вдвоём, над городом, под градом
небесным, прописным (Тургенева глава).
Где долы и холмы командуют парадом,
нестройным на глазок практический… Порядком
иным душа упоена и меряет никем не зримые наряды.
К нездешним, прописным (Тургенева глава)
склоняется строкам, скитается в растеньях
(отросток, отрок – он – и прям, и угловат,
наивен, неумел, отважен и растерян —
грядущего черёд)… Где донага разденет
ненастье – сад, безмолвно…
Терпению – хвала.
Хороню мировую тоску
в Сицилийской дали – курит Этна.
Хоровой непрерывный досуг
демонстрирует ветреный этнос.
Солнце, ветер беспечной игрой
развлекают собравшихся разно,
каждый – зритель, и каждый – герой
представления «длящийся праздник».
Спит и видит счастливый народ
свет Мессины, свечение Этны.
И предтечи горячие эти
остывающих древних пород
полнят разве заезжую душу
едким дымом нездешней тоски.
И не здесь схоронился тот скит,
что сжигающий пепел потушит.
К Липарским островам, сквозь Сциллу и Харибду,
несясь на парусах, не алых, но тугих,
как заново иду в Синайскую Хориву,
ничуть не удивясь превратностям дуги
пожизненной. Смотрю то за море, то в море —
две полных глубины сливаются в одну
вселенную, судьбу, дугу, ковчег. И морок
уже не уведёт мой парусник ко дну.
На Этне пыль и сад. Пыльца. Как школьный пестик
подвижный хоботок у бабочки. Под ней —
подушка-палисад (трава, цветочный крестик)
и камень, что ещё становится плотней
под бабочки крылом, моей ногой, печалью
невидимой; на глаз – неровен и зернист —
лежит по горизонт застывшею печатью
пред силою Творца пылающих зарниц.
В дожде. А был восторг Сицилии – в объятья
нежнейшей из медуз (опаснейший цветок)
попробовать не прочь попасть слегка опять я,
с собою унося заветный завиток.
Отметина. Стрела. Но здесь, в дожде, не сыщешь
подобной красоты, плыви хоть сотню лет…
Когда вокруг вода, и влажно ветер свищет,
и рану бинтовать покажется – не лень.
Напраслина. Где быть – одно. Но не казаться.
Как праздничный кисель крахмальный кисея
прозрачная медуз, чей жест – не наказанье…
Больнее лжи ожог, чей вымышленный яд
оставит рану долгую зиять.
Мой ангел, сердце, всхлип младенческий короткий
под занавес, сосуд, что светл и тонкостей,
сквозь время, день за днём, без ропота (который?),
под дверью сторожишь то мужа, то гостей
нечастых… День за днём согбенней, и страшнее
разлука до зари вечерней, а рассвет —
всё дальше, всё трудней… Уже в твоей траншее —
весь мир, и даже мы, глядящие в просвет
меж страхов и забот твоих невозвратимых…
…Как прочие живу и плачу, без наград
обыденных, – прости, таинственный родитель,
сменившая раёк на обретённый Рай.
Прости своих детей. До вскопанного места,
не видного ещё отсюда, – за него —
протянется любовь посмертного замеса
к тебе, уже давно – на землю – ни ногой.
Ю. П.
По трудной затопленной Трубной —
вбосую.
Одна из далёких облав —
буксую.
Кончается жизнь на молу —
не мелко.
Я после всего намелю —
Емелька.
Да сколько же было всем лет?
Не вспомнить.
Не жмурясь, гляжу осмелев,
на всполох.
Сегодня хоть дождь, но увы —
не тот же
ни город, ни я и ни Вы,
прохожий.
Мы в ногу уйдём за черту,
за память.
Я только ещё зачерпну —
в запале —
московское лето с грустцой
и тайной,
бульварную ленту, кольцо
и танго.
Мне снилось золото Великого Ивана…
Я вижу золото Великого Ивана.
Потомок слаб – ему не впору крест.
Какое сердце так возликовало,
чтобы из сна изнежившего – в Кремль —
стоять стеной, собором, колокольней.
Как Лествичник. А здесь снует народ.
У зрячего в груди звучит и колет.
У спящего – бесформенный нарост.
Мы будем умирать. По лествицы ступеням —
и верным, и любым, —
мы будем проходить, смолкая постепенно.
И всё любить?
Из чужеземных слов составленная книга,
где дока-сибарит соседствует с серсо,
знакомая игра – симптом (а намекни-ка!)…
Нет «совести», и «стыд» отсутствует – персон
чувствительных не тешащие слуха,
и это, как ни глянь, стечение – не случай.
Есть жуир и жонглёр (см.), журфикс, жантильный.
Нет «жизни» (живота) и «жалости» пробел,
поставленные за – ненадобностью – тыльно,
за изгородью в круг впадающих проблем.
Боящийся грозы, болезней и деревьев,
вдруг падающих ниц.
Хранящий глубоко и трепетность, и ревность
к чужих гробниц
чередованью. Высота иссиня,
воздушен мост.
Взойди и оглянись – ты сильно
как будто мог
ступать (а боязно однако),
держаться за.
Как жизнь и смерть – не ставка на кон,
не грома залп —
дорога, путь, ответ свободной
одной души —
так ранит навсегда и больно
о дно ушиб.
Взлети! Ни птицей, ни витией —
собой самим.
И станет о таком вестимо,
что Бог за ним.
Люблю прямое, ровное, люблю
изгиб, наклон, колонну, ствол, былинки.
Дарю и принимаю, и ловлю
предчувствием и засуху, и ливни,
к чьей правде прислоняюсь, и влекусь
за нею до изгнанничества кущ.
А ты, бедняк, бедняга, долго вкривь
спускаешься. Смотреть невольно мне бы
не стоило. Пристало – не смотреть.
Смотрю. И слышу, как взывает в крик
творящее – озвучено и немо,
для каждого, отдельно, наотрез.
Я б вырастила сад по сущему ранжиру
Подателя. Но сны садовника жены,
в отсутствие земли, садовника, транжиры
весеннего тепла, всегда искажены
надеждою на сад… Закладывая в подпол
полученный талант, рискуешь и кривишь —
душой, судьбою, всем, что подаётся в помощь,
поддерживая жизнь в биеньи на крови.
Я б вырастила дом, талант, надежду, веру,
любовь к благим плодам, конечности цветов
и таинству корней поднять на те же вехи
и страждущий росток, и жертвенник святой —
во славу Сада и Садовника. Таланта
вперёд не занимать: изведан, извлечён,
умножен, возвращён и выстрадан (да ладно ль?) —
растёт, как дом и сад, не нами изречён.
А если о плодах, о яблоке, о яблок
паденьи в тишине сквозь август, – замерев,
ему внимает сад, вселенная… и я ли,
вместившись? И уже пространство за моей
спиной – меняется… И лето
свершилось до полёта яблок… И друзей
свершается полёт, без ропота… И лепту
оставленную так торопимся узреть…
Всему – черёд. Терпеть учась не у собрата,
проворного до слёз, закрытого слезам, —
я вслушиваюсь в сад, вселенную, с оправой
бессмертья, где призыв: «Возлюбленный! Сезам…».
А если о тебе, до косточек незрелом,
блестящем напоказ, как позлащённый шар, —
чем сделаешься вдруг? Нечаянно назреет
не видимость – пора. О, яблоко-душа!
Прости нарочный слог. Сегодня не в ущербе
июльская луна. Незрелости ущерб
винителен едва ль для любящих, для щедрых
родительских садов, но ежели ты щедр
отдать и плоть, и блеск за зрение, за зрелость.
Пожертвовать – и весь Родителя завет.
Но мир спешит вперёд без совести зазренья,
поглядывая вскользь, поверху да за верх.
А если глубоко, где косточек несметно
зелёных, где в земле ни света, ни тепла,
знакомого как жизнь, где бабочкам на смену
спелёнуты кульки иль куколки-тела?
А если глубоко, где толщи вод давильня,
где в раковинах клад, как выморочный груз,
где сыро и темно, и дела нет до ливня,
до крапинки дождя, умножившего грусть
в груди, где глубоко гортанно бьётся сердце,
гоняющее кровь оттуда и туда?
Где зреет на ходу ещё незримый серпик
для сущей жатвы душ, как будто без труда.
Душа противится, и ноги не несут
к тебе, мой друг, расслабленный бесславно,
и крылышки не держат на весу
немерено меня, легко и плавно
летевшую давно, в иные дни,
срывая междометия одни.
А мне – глагола, верного, сполна,
как только друг единственный подарит.
А прочие бессильны господа.
Голубка, улетай живей подальше!
В пределы, где не будет слышно лжи.
Где крылья с благодарностью сложи.
Пока мы ссорились, почти завял букет
в кувшине (ноготки, глазеющая пижма),
помалу осыпаясь – на буфет,
на столик, на тетрадь, в которой пишешь:
«Люблю и ненавижу» – твой дневник.
Посланье на потом. Но если спросят,
немедля: «Отвечай!» – ответ не в них,
не в книге, дневнике, где только – пропись.
О страждущем молчишь, скрываешься, таишь,
не думая, что миг – сколь вечен, столь толик.
Мелькаешь там и тут, как будто норовишь
забраться в объектив, торопишься, вприпрыжку,
пронырой-пареньком проникнуть… И – ни риска,
ни пагубы как будто… Но раним
материи таинственный состав,
поэзией прозванный «до потопа»,
не терпящий – ни ниточки – потолще,
ни золота – с зазубриной – о сталь.
И жаль смотреть. И хочется смотреть
на дали небогатые, на прочий, из памяти былого
и дождя российского, собор… На вечный логос.
С уставом не транслированных треб.
Один уйдёт, а многие, оставшись,
останутся вотще.
Как в доме, где уже захлопывают ставни,
ещё маячит щель.
Недолго. Что ещё напрасней для рассудка,
коль некому глядеть?
Смотрящий наперёд другому Дому сужен,
в иной ступает День.
Здесь мы. Смеркается. И каждый дом в разрухе.
И нечего сказать.
И странно подсмотреть, как выпростал враз руки
испытанный казак.
Но ради крыльев сделаешь и больше,
чем ляжешь и уснёшь.
Восставшая душа над бренным телом борет,
снимая путы с ног.
Подайте тишины! Пусть таинство свершится.
Как Ноевы сыны,
уйдёмте. Чтоб без нас оделися вершины
сиянием иным.
Тому ответом – в сферы
вошедшее сполна.
Отчётливо и верно
идущая волна
из мира не людского,
прогнозов не земных.
Жизнь хода не ускорит,
не сделает за них,
за нас свою работу.
Работай, раз живой!
Чтоб любящему Богу
пожертвовать Живот.
Кому и так – не больно
свершившейся порой,
того зовёт Предтеча,
Креститель и Пророк.
В благое из отечеств
на праздничный порог.
…Попробуй убежать отсюда, от бумаги.
За полночь хорошо, глубоко… Поутру
потребуется сон, спасенье… А ума-то —
не прибыло… И нет лекарства у подруг.
Бегу впотьмах сама. Неровное бряцанье
безбрежного дождя то в цель, то в рассыпной.
Ненастье городит препятствия, бросает
из крена в крен, ещё – и сбрасывает с ног…
Ах, это – не про нас! Когда разверзлись хляби
небесные – так прост был смертному ответ
бессмертного, и тьма, замешенная с хладом,
для чающих была, что млеко и оцет.
Конечно, оцет, но – в оценочном реестре,
презреннейшем душой (да, правда словаря).
Восстал в ряду рядов им выстраданный кресте,
умноживший на раз не вымеренный ряд.
Когда бы сад, когда бы слад,
я б выбрала в саду
твоё добро, себя без зла,
совместное – в ладу.
Я б сладила букет из астр
сиреневых с синьцой,
живой жасмина алебастр
слепил бы мне лицо…
Я б в том саду малины горсть
испробовала б всласть,
глухого бересклета гроздь
взяла б над сердцем власть…
Всё б было… Падать на крыльцо
ещё не перестал
кленовый, с золотым лицом,
мерцающий кристалл
по первопутку. Как назад
пятнадцать лет тому,
когда ты силился назвать
грядущее в дыму…
А дым Отечества слезил
прикрытые глаза,
и горько делалось «глотать»
в грядущую из зим…
Но в этот сад войдя хоть раз,
не выберешься враз,
и дыма сладость не горазд —
по гроб – осилить враг.
Одна царапина к другой,
и все – единою рукой
не услыхавшего вблизи вскрик.
А это – ровного стекла
коснулась острая стрела
и только высекла следа скрип.
А где-то ворот колеса,
на дне студёная слеза,
и не кончается воды путь.
А ты не думал, не гадал,
что словом держится, когда
его извлёк из вековых пут.
А ты не думал, не гадал,
что вздохом смерены года,
и если будешь так дышать – будь.
Но если вздохом – как рублём,
но если словом – как рулём,
знать, твой источник для меня пуст.
Оставь день – дню.
…Как будто не Клондайк. В районной бакалее
прикуплены харчи. Добряк-автомобиль
дорожкой золотой завьюжен по колено…
Здесь пешим хорошо, но – нет (а то могли б).
И правдой быть стремясь, нисколько с ней не сходна
картина мира в час, когда пошли в купель:
вставали на пути леса, долины, холмы,
ликующая кровь готовилась кипеть…
Тогда вошли во чрев. И стали проще листьев,
трепещущих, тела, готовые лететь…
Вокруг текла вода, и жизнь дарила истин
собрание, собор, свободная легенд…
Сегодняшних. Когда нет надобы, есть проки
театра и фанфар, подложных от начал.
И только перебой сердечный пишет промах
под занавес… Душа тоскует по ночам.
Оставь хотя бы миг, хотя бы полдень мига.
Не полни суетой наследованный мир.
Езжай с своей арбой беспамятно и мимо
Источника. К столу, зовущему на пир.
Оставь день дню. В распадке, за холмом,
внутри лесов хоронится благое,
негромко, неназойливо – нагое
стояние. Оставь, не захламлён,
день дню. Прозрачной стрекозы
и угольного инока тропинки
площадно не нарушь и ни травинки
не отдавай под лезвие косы
алкающей. Ей целый мир что луг…
Оставь день дню, а тайное – могиле.
Чтобы и там, в одном пути, могли мы
набрать воды, нетронутой, к столу.
Г. Данилъевой
Падают шишки и мокрые флоксы в цвету,
шар золотой за зелёным забором дырявым,
поздняя птичка, мне кажется, птичий петух
что-то невнятное мереный час повторяет…
Мирная жизнь, подержаться хочу за тебя.
Сосны до неба и ели, друг с другом в обнимку.
Выйдешь, покажется, смотрят глазами телят
дети собачьи и тут же бесстыже отнимут
что-нибудь… Загород, август ещё не в конце.
Где-то Посад за стрекочущей лентой дороги.
Мы отдохнём ещё вместе в широком кольце
зрелого августа, нас звездопад не торопит…
Вьётся дымок, вьются счастье и грусть пополам.
Золотое тепло, только под вечер кутаюсь, ёжась.
И слегка поднимает над всем неземная волна,
и над всеми плыву, на волне не опознанной лёжа.
Е. Гращенковой
Изнеженная ветвь, тугая на поверку,
годящаяся в лук, в лучину… Как иссоп,
клонящийся легко, ликующая верба —
летящая стрела, корзины колесо,
вобравшей полный груз. Соседу и чужому
не зная проволок, несущая за так.
Не любящая путь, ведущий вкось и в омут,
не бросившая тех, кто очутился там…
Но, кажется, пора закончить возглашенье.
Как нравится лица серебряный оклад…
Как – дерева упор, выносливость, и шелест
несброшенной листвы, с Утешителем в лад.
Цветастое лето с душком
петуний, рассаженных в грядки.
Мне август гундит на ушко,
что осень, конечно, нагрянет…
Но сладко в Москве по ночам
на сретенье осени с летом.
Я трогаю их, помолчав,
и, слушая, следую следом…
Невзрачен осенний денёк
лишь разве на глаз верхогляда —
потоп не обрушен стеной,
но сыплет сквозь ситечко кряду
два месяца – сорок с лишком
завещанных дней на спасенье…
Чтоб из переправы осенней
мы выплыли с новым лицом.
Так в августе тронувшись с мест
кто как (на моторе, бумаге),
постигнем не равную смесь
горячего сердца, ума и
рассудка прохладного. С чем
застанет? На Родине Отчей —
окажется. Жизни качель,
склоняясь, отмеряет отчерк.
…Так конь плывёт за всадником, бежит
хозяйский пёс, вся тварь стучится в дверь…
Привязанности тайны рубежи —
невидимы, безмерны, верь не верь…
…Бегут по следу строчки, каждый знак
цепляется, по-своему зовёт…
Бессонницею, в бодрствованье, снах
являются и следуют за мной…
И совестно признаться, и прогнать
нет силы. Знать, по силам этот ход.
На встречу! На бумаге, у окна…
Как всадник, оказавшийся верхом.
Что человек! Мешочек сердца,
наполненный слегка,
что схоже со стручками перца
издалека.
Узнаешь боль – родишься. Без неё
нас нет. Есть – тени и тела.
Мы сущее страданьем познаём
и радостью. Глубокого тепла,
не солнечного, жертвенного, жест,
движение Вселенную творит,
закладывая будущего жертв
синодик, где назначены – твои.
Но если не болела голова, болел ли сердца
мешочек? В приснопамятные дни —
ещё румянец молодости… Серо
чело и небо к старости. От них
не отвернёшься, всмотришься. И чудно
цветёт на сером выстраданный свет.
И сердце отлетающее чует
потоки, выносящие – наверх.
А если на случай – в размен
годится, чем отроду живы,
и в персть обратился размер
на жизнь запасённого жита, —
как выкормить этакий рот?!
Как та, напитавшая сердцем?
Чтоб горечью полнилась роль
беспечно сравнившего с перцем
наполненный чем-то слегка
мешочек? Пустая затея.
Так следуют тени за тенью.
Посмотришь – ни тени следа.
Г. Д.
Ну что же, раз проще про стол
обеденный – ужин на славу!
Здесь некогда угол простой
держал за спиною заставу
вокзальную. Долгих гудков
сквозное сообщество, трели
свистковые… Скорый укор,
когда не услышали третий…
Всё кануло в Лету. Под шум,
не родственный доброму веку,
нестройные строки пишу,
с печалью смотря из-под века
на неоперённый скелет
взведённого сослепу дома…
Но, если зажмурюсь бездонно,
восставлю былое с колен…
И лишь за окошком герань,
что даже нездешняя, может,
меж временем тонкая грань
да столбик назойливых мошек…
Высаживай новый росток,
связующий цветом и корнем
живое, вселяя восторг
пред памяти чистой иконой.
Они росли и старились. В саду,
под яблоней, под грушею, под вишней
подвижное застыло неподвижно,
застыло оболочкою, а дух —
парил. На маковке июль.
Апостолы. Сограждане, собратья,
прошедшие в конец восток и юг —
начать и – собирать, собрать, собраться —
расти и возрастать! Возвышен ствол
над корнем. Здесь, под яблоней, под грушей,
под молодостью, старостью – под грузом
над корнем – наша жизнь, что волшебство.
Что чудо – дивен Бог в Своих делах!
Под деревом, под кровлею, под небом
бездонным – мы и Дух, что был и не был
в подвижных лёгких ящерок телах,
что замерли, застыли. Мнимый час
отсутствия движенья. В назиданье
идут часы. Чуть поровну – и дальше.
Чуть вровень – и быстрее. Мимо нас.
Вянут флоксы, один за другим…
Задержавшись во флоксах, спрошу —
что ещё этим летом досталось?
Поздних ягод стакан, парашют
паутины, хвороба да старость
уходящего племени. С ним
мне почти по пути. Тихий вечер.
…Вот и следующий чуточку сник,
опуская слабеющий венчик…
Упадёт. Разглядев высоко,
я испробую вяленой вишни…
И настигнет по новой закон,
по которому жизни – не вышло,
в городах, в удалении от…
Сморщен кожицей синий крыжовник.
И грозит приближение ос
беззащитного едким ожогом…
Груша падает. Яблочный год —
не про этот… Созрели орехи.
И готовится в скорый поход
сентября почтовая карета.
И лёг туман, и влага потекла,
как молоко… Округлою луною
глядело небо, водного стекла
касаясь… И казалось, что умоет
сегодня ночь Вселенную. В окне
горел огонь, и виделось былое…
И сердце жгло. И таяла в огне,
сгорая за ненужностью, полова
твоих речей, решений… Рукавом
смахнув росу обильную, вдыхаю
все запахи… Ступая в роковом
исходе… До рассвета – потакая.
Ещё свежо. Нетронута роса.
Ещё в капусте возятся улитки,
тяжёлые и скользкие (рога
подвижные по кончики умыты)…
По лабиринту новеньких траншей
прогуливаясь за полночь, под утро,
вытаптывают тропки не страшней,
чем наши (на глазок)… Когда не убран
бесценного единственный сосуд…
Душа! Передохни хоть на рассвете.
Твой путь – не в насыщение. На суд.
Куда – несёшь. Куда тебя несут.
А было – угнетение луны.
Овальный пруд. Круженье по овалу.
Подлунный путь тревожен. И уныл —
нет, грустен. Поднебесному подвалу
подобен полутёмному вполне…
На полной опечаленной луне
я вижу помраченья покрывало.
А было – сон с видением провала
глубокого. Не то теперь, без сна.
Пернатые чирикают без нас.
И небо – опрокинуто. Без дна.
В. В.
Мой лучший друг! Фаворского пути
не повторить с единою котомкой.
Нам выпало друг друга отпустить,
чтоб встретиться и обрести, как только
достала жажда. «Не ходи, там сыч!» —
ты прежде произнёс, чем я спросила…
И вижу свет. И жертвенною силой
ведёшь туда, где милующий Сын.
Заснеженный Ермон. В истоке Иордана
твой голос ледяной. Сей вспененный поток
несётся на сносях и разрешится дальше
от бремени, когда опустится, потом…
И вровень, и ещё – пониже и равнее…
Стекая, и плывя по морю, по нутру,
исторгнется из уз, и берега раненье
невольная волна залижет поутру…
В оправе русла – жизнь, и отраженье горлиц…
И Голубя полёт. И вечный Неба Глас.
Мы об руку идём на свет селений горних,
чтоб выпрямиться вверх под тяжестью поклаж…
Ты научил меня в глаза смотреть,
и сказанное – слышать;
стёр притяжение с монет,
нечистых, возвышенье – с лычек.
И даже мыслью не задел,
и даже помыслом не ранил;
и если звал, то не затем,
а для того, и жил – на равных.
Так незаметно, что почти —
не слышно, но в беде – у двери;
а – понапрасну (топочи
иль пой!) – не выманить доверья…
И всё желанней голос твой,
и всё отчётливей из хора.
Так корень говорит с листвой
в кругу единственном исхода.
Вот август враз, на скаковых,
перемахнул через порожек.
Не замечая, каковы
дни, что на скорости – порожни.
На остановке – все битком.
От августа ль такой промашки?
Он крутит стебель завитком
у курослепа и ромашки,
подсохших к сроку. Воздух густ,
как переваренное в меди…
И с детства неизвестный куст
(названием) стручками метит,
чуть только тронешь и взорвёшь…
Я тем отсчитываю лёта…
И календарный август рвёт
его ж увесистая лепта.
Дойти до Соловок – ещё не стать поблизость.
По делу, по делам, как видно, на мази —
на праздник, в аккурат. По-волчьи. И по-лисьи.
Ни остров, ни земля, ни жизнь – не магазин.
Не место напоказ. Сметливому французу
потрогать чернеца – сомнительный резон.
Его свободный путь до изморози узок —
молчанье, служба, труд, пасхальный перезвон.
Лицо не напоказ. За ним, волной на север,
надёжная вода, встающая в торос
зимой, что ледяна. Но горячо на сердце,
не знающем закон товара и торгов.
На остров Анзер – враз,
и глубоко, и в гору.
Тебя ж – потоком фраз
до горизонта гонит
всегда попутный бриз,
не стронув ни пылинки,
и, в ополченьи риз,
ты – на виду, с поличным.
Что человек? Ему не в рост любовь
бесценная. Сворачивая крылья,
попробуй не упасть. Горланящий лубок
гармонии слышней. Отлаженную крышу
не ищет. Всё при ней.
Всё в ней – рожденье, смерть, вселенная меж ними.
И медленно моя становится прямей
дорога, и твои метания – смешными.
Постыдными до дна. Корней седых волос,
уложенных в убор, сомнительно великий…
Не хватит вместе сил и упряжи волов
с расслабленной души снять цепкие вериги.
Бесценная любовь у жизни на счету
единственном. Одна одной жива и полна.
Глядит, не пряча глаз, на зримую тщету,
задвинувшую впрок, до времени, на полку —
что больше дома. Сна ещё неуловимей.
Рассеяно в сердцах, явлении светил,
по крохам, по горам, в падении лавины,
вещании сверчка и пении витий…
И сколько ни держи – за пазухой, в кармане,
в коробочке, в шкафу, и даже за душой —
она уйдёт сама, корабликом, армадой,
в открытый океан, как Божий зрак, большой.
Окажется, что дождь – проверенный товарищ.
Невзрачный, мелочной, втихую снявший жар.
Как вовсе не экспресс, не литерный – товарный,
прошедший стороной (не видел и не жаль).
Окажется, что час бывает больше суток, —
две дюжины таких не смеряются с ним.
Окажется, что тот, кто выболен и сужен,
в не вещие твои к тебе являлся сны.
Окажется, что ты один своей дорогой,
что волей, что пинком, идёшь как на роду,
где сыплется в часах – не медлит, не торопит —
тот времени песок, что дунуть – не раздуть.
Здесь кошки друг другу родня.
Наполнена всячиной всякой
дворовая клумба – ронять
созревшее семя и – в садик
расти, разрастаться… Весной
какой-нибудь, будущей, скажем,
здесь вырастет дева с веслом,
поднимет фонтаны из скважин
глубокое прошлое… С лет,
почти незапамятных, память
держать ускользающий след
родимых бледнеющих пятен
здесь силится… Купол и крест
нацелены просто и прямо,
держа на воздусе, без скреп,
одну неделимую правду.
В вечерней электричке под шумок
вполголоса, под лампой вполнакала
тепло и неопрятно, и широк
в невымытом окне простор… Накатит
воспоминанья тянущий прилив
на глубину, где прошлый век прилип.
В вечерней электричке поздний сад —
сады – садов забытые названья…
И запахи… Вдыхаешь – и назад
уходишь, уплотняешься… Нас с Вами
там не было совместно. Сердца дрожь.
Как сладостно ходить там без дорог…
Въезжать в Успенье, и – в который раз.
На августе отыгрываться в рифму.
Смотреть в себя, в неведомое, рам
оконных перелистывая ритмом
идущих дней страницы – по сей-час,
с восхищенным встречаясь при свечах.
Посмотри! Это дышит листва.
Это мы примеряемся – вровень.
Сочетания это ли факт,
вычитанья осеннего в роще?
То и это, и…
вроде.
Под чердачною крышей ковчег
паутины, наполненной летом,
уходящим, ушедшим. Корней
не видать, но надземная лепка,
разрастанье, сплетенье стволов
старых яблонь снимает завесу
с этой тайны… Прицельной стрелой
слива падает. Память за лесом
остановится. Мне выходить
ещё рано. Над садом на крыше
доживаю, один на один
(да, одна), чем когда-то – накрыться,
и взлететь над собою – на крыльях.
Но пока надо мною – парад,
вровень – жизнь, от земли подношенье
необъятное. В силе – пора
сентября, с листопадом на шее…
Сентябрь задушит негой. Хлопья астр.
Палитра дня. Предчувствье тёмной ночи.
Подержит и отпустит. Долгий акт
предзимья (пустота и мёрзнут ноги)…
Воспоминанья прерванный антракт
метелью ободряющих атак…
Ползёт букашка, рысью – паучок,
здесь бабочка порхает, там застыла…
И красен израстания пучок…
Но дышит наступление в затылок…
Я отведу дыханье октября,
на градус отклонившись от тебя…
Е. Н.
На Бронной, в осень, в сумерках, рядком,
поговорим, поделимся прожитым,
и ковриком раскроется рядно
двух повестей, одним крестом прошитых.
Опальный лист, опавший, городской,
с утратой, тихо ляжет нам под ноги,
и мы, не раскрывая гороскоп,
не нужный испокон, себе – подмогой
в совместности. Мой друг, держи маршрут.
У Лермонтова сплин, стихи, Мартынов,
Молчановка, Тарханы и Машук…
И с прищуром смотрящая Марина
в Борисоглебском – близко-далеко…
А мы – подавно, перекрёстка дети.
И в полночь погружает целиком
нас ровное осеннее кажденье…
Платком неровным, в перекос,
с надорванным утком,
согрею становую кость —
хребтину. Не в укор,
не в счёт, не в осужденье за.
Не чуя рук и ног,
озябших, не шагну назад
и не спрошу иной.
Отяжелев виной – на якорь.
Без парусов.
Как застит и пятно на ярком!
Без пары снов,
без пары слов, без пары судеб,
без пары птиц…
Что оправдает и осудит
затишья тишь?
о. Давиду
Я выстою в память Синая,
пещеры Пророка в скале —
святилища, Церкви. Сиянья,
поднявшего солнце с колен —
к Востоку, восторгу бессонных
глазниц горьких странников гор,
постигнувших коротко соли,
и чающих Кровью кагор.
Отшельник! Отсчитаны годы.
Моя не ступает нога
в твой след. Но синайские горы —
по сих – постовые оград.
Когда в беспризорной России
бесчинствуют ветер и мга,
и видится солнце курсивом,
и выменян голос на гам,
закрыв слуховых лабиринтов
сердечных таинственный путь —
тогда на «воздушных» перинах
другие покоятся пусть.
Кому-то – земля без границы,
победного марша простор.
Кому – вопреки – сохраниться.
И русского Бога призор.
Уже сказав «прости»,
я говорю «спасибо».
За врачевавший стих,
как письмецо с посыльным,
всего в один момент
решившее – чёт-нечет,
и отобрав монет,
что произвола нечисть.
Чужое слово – кость,
на удаленье – в черед,
в гортани лишний ком,
пересеченье через
препоны дольних сфер…
На том ему – преграда.
Христов сияет свет,
собрав в Акафист радость.
Е. и А. Шмелёвым
За капельку виски в стакане
под свежий антоновский сок!
Где ваша прямая такая
дорога, моя – в искосок, —
мы действуем. Храм, где под нимбом
без отдыха молят о нас
Святые, простит и поднимет
в небесного поля тона —
лазурные, лунные, радуг…
За собранный яблочный мёд,
с кислинкой! За многая раны,
что поровну каждый возьмёт.
Памяти А. И. Александрова
Такая благодать! Учусь любить. В ненастье
сбывается верней. Бульваром и двором,
каштан зажав в руке (чуть колется)… Не настежь
ни двери, ни окно – под арку поворот…
Знакомое кольцо Бульварное затянет,
подтянет до своих испытанных жильцов,
прошедших и… (дожди), как тайное за тайным,
дорогу проложив. Высокое крыльцо
преодолев. Осилив.
Плоды и осень. Боль и радость пополам.
Держу в своей руке каштановые сливы,
блестящие ещё, и мечу – попадать…
Когда б ты верил, как неповторим не только
сам, самый… Но любить, но зябнуть, но прожить…
Но быть. Собой самим. «И ни единой долькой
не отвернуться от…» Покуда – не прошли.
Нам тесно. В нас – тесно. Что ж суть?
Я вью алфавитом верёвку,
с которою выйду на суд,
чтоб встать перед Богом воровкой,
расхитившей жертвенный дар,
за так обретённый в купели…
Вот я – фарисей и мытарь,
и каждого – хлад и кипенье.
Дай, Господи, милость – собрать,
сберечь и умножить по вере,
в огне лоскутами добра
раскрой охраняющий веер.
Перейдя с предыдущей страницы,
забывать навещать, сторониться
я не буду ни нынче, ни впредь.
И с собой повстречаться – не вред.
Лишь бы было, была. Меркнут дали.
Призови хоть с десяток Италии,
ты останешься в круге родном.
И, как водится, вольным рабом.
Нам ли знать, кем мы стали, кем станем?
Чем устойчивы – духом, крестцами? —
основанья не попусту крест.
Нет Италии что-то окрест…
Нам в награду (в нагрузку) – с овчинку
небеса ли худые? Сочится
серый дождичек. Солнце и Рим —
на язык – карамель и ирис,
но во сне. Нам такого не надо.
Нам бы дождика только не на год,
остальное потерпим с тобой…
И по-русски споём – из того.
Италия при чём? Тем больше Рим, где Гоголь
живые мощи грел и плакал о Руси
не мёртвою душой, подмешивая горечь
в фонтан Треви, и лестниц ступени оросил
испанские… А там рукой подать в каморку…
Здесь нынче пью за Вас, раб Божий Николай!
Всего один бокал, сухого, стоя… В горку —
сюда, отсюда – вниз, и может, никогда
не встречу, не вернусь в такую ночь на via
(об имени – забудь, не спрашивай – провал)…
С товарищами – сход, и ничего – на вынос,
вступив, без проволок, в наследные права…
Зачем корю дождём? – одни и те же слёзы.
Россия, Рим – равно, коль небо и печаль,
подлунная… Поэт, «припухлые желёзки»…
Впрессованная в мир сиротская печать.
Должно б – вчера, но есть спасительное завтра.
Сегодня – только мост, опора и трамплин.
На выбор, кто куда, а то – отвесно, залпом!
Зачёркиваю! Жизнь, желанная – тройным
зовёт звонком туда, где продолженье, место
назначенное, долг и радость, и тепло,
и холодно опять, и горячо не меньше.
И всякий избран в путь, и на пути – не мечен.
Свободен. У Отца – так каждая овца.
Хорош бы тёплый, но – пронзительный до колик.
Всем разом надоел, и грезим о других…
Ах, ты опять, подлец (зачёркнуто)… Доколе?
Идёт стеной к стене, сгущаясь – отрубить
от мира… Миражом художников, писавших
задумавшихся дев над сонным озерцом,
выхватываю сквер, подмоченных пейзанок
в льняном (не до смешка), зовущимся – сырцом.
Хорош любой, когда – любить, и ни на йоту
не пятиться, не плыть теченью поперёк.
Что ссадина одна? – всего добавить йода,
досаду погасив сжиганьем папирос…
Ан – бросить?! Ночь в дожде. Нежней на перекатах!
Мир хрупок от и до, как тёплый человек,
выносливый до дна (а есть ли берега-то?)…
Так бродит по земле собрание овец.
Русской эмиграции
Не будем проклинать изгнанье!
На Сан-Микеле, в де-Буа…
Родимым алфавитом, гаммой,
терпеньем, преданностью – камень
поставим. Долго добывать
готовясь из одной породы
(от ясель до погоста хор) —
работы непрерывной ход,
какую Бог судил народу.
«Нет-нет, ещё тепло себя не истощило…» —
написано вчера. Сегодня небосвод —
пал? Падает… Впотьмах осеннее точило
работает… И ты – не суйся, не поспорь
с Подателем… Но тут – не знаю, где заглавной,
где малой прописной достаточно… В запой
прочитываю дождь, хватающий за гланды,
и прячу жизнь – в забот,
нестоящих, обман… Зато в ногах – златое,
златое – в головах, хоть кадр переверни…
Подкармливает лист палитрою с ладони
непрошеным дождём помеченный верлибр.
Елене Николаевне Гращенковой
Мы не из этих лет. Но – осени! Но – света!
Не глядя, по нутру, проходов «напрямки»…
Рябины, под тропарь Апостолу, что с веток —
в хрусталик и в стихи Маринины (рядки
уложенных цветов у поприща. У бронзы).
Мы нынче на ходу… до завтра… до поры.
Москва вмещает нас. Поэзию и прозу,
и драму, где по жизнь скрестились топоры
и благовест. Прости! На Иоанна, в праздник,
рожденье первый дар, а жизнь и впрямь строга.
Бежишь как на духу, легко по граду… Разность
не вычислит едва вместившая строка.
Материя, объяв, не знает лет в помине
ни хрупкости ключиц, ни стойкости души —
укроет, сбережёт от холода, помирит
с осенним, продувным… Не даст – запорошить.
Обёрнута теплом по край стопы, касаясь
материи земной тревожаще едва, —
сильфидой, ветерком издалека казалась
раскрытым небесам… А близко щебетал
народ, влюблённый в Град, в твой свет и Ваши лета,
младенческие, и – собравшие в одно:
что – в дар и что – трудом (бежала, вожделела) —
в невидимый покров скроенное рядно.
Берёт за горло, бьёт
по слабому, пугает
протяжностью… Сулит
безвестное… Объём —
растёт… И нет улик
у дома… Попугаем
не станет воробей.
Мы все из отчих рощ.
На древе – пой, робей,
но – выстой! – до порош
и – далее – по рост,
по крестовидный знак,
напутственный, руки.
Когда в ответных снах
мы чаем – о других
просторах.
Высоко – в которых.
На выставке Ф. Матвеева
С художником в вояж в Италию под пиний
классических корон блаженство – супротив
дням Севера. На час. И – далее… Попили
непуганой воды, и будет… Чтоб пройти
меж горем и бедой, как Сциллой и Харибдой
в Мессине (всё она, Италия вблизи…),
когда слагает жизнь и жертву, и корриду,
и пленного творца Италия блазнит…
Лиловый растрёпанный куст,
оставленный в грядке.
Здесь воздух от прелого густ,
вкрапления – кратки
цветные. Где был корнеплод —
чернее ложбинка.
Он вызрел. Наверно, не плох —
«под зиму» ложится…
Покуда иду по жнивью —
мир – раем,
пошто же сама-то живу
на – крае?
Когда отпадают цветов
веночки,
и кажется утром светло —
не очень.
Лиловый растрёпанный куст —
в охапку,
чтоб не был по осени пуст
охранный
лист. Где раскрыт Омофор
над стадом —
все дома, всё – дома, и Дом
настанет.
Каштановой дольки узор
напомнил, напомнил, напомнил…
Собой прихотливо наполнил
пейзаж, натюрморт… И усох
в кармане. Помета на нём
чуть бархатна, не-повторима,
как тайное… Тусклый налёт
на девственном… Долька дарима
всем миром – каштановый срок.
Забудем, что где-то – в жаровню,
на те, на бульваре, в бистро…
Не здесь, на просторе широком…
Карман не вмещает никак
и малого – хватит на память
короткую – сколько вникать
в причуды охота напала.
«Я памятник себе. Хорош анфас и в профиль.
Что делаю – ура! Не делаю – вдвойне.
Я всех перескакал, неутомимый профи…
Я с миром – на один, и в мире, и в войне».
Прости! Примерно так. Где горько, где стыдливо
замалчиваю, бьюсь как рыба без воды…
Без воздуха, мой друг. Набедовал ты длинно…
И вот уже идёшь по жизни без оды…
Одышки. Что грустна, но теплила сердечко…
Здоровье – Божий дар, но сверху – вопреки
Дыханию, Кресту, Завету, что – Отечны
и жертвенны, без «но». И – зеркала, прикинь.
Нарочен мой жаргон. Не нападаю – плачу.
Как мать, что смотрит вглубь неспящею душой
и слышит: «Каждый миг мной целиком оплачен…».
И чувствует неправд язвительный душок…
…Но всё с тобой – и стать, и головы ношенье,
любовь к зверью и то ж вниманье к простаку,
собранью бедолаг… Где каждый – на току…
И цепи завитой отметина на шее.
Забытый крест. Лампады огонёк.
Укрытье допотопной тишиною.
Невидимо ступаешь в окоём
пространства, где течение широко
речное и небесное, сойдясь
на горизонт, не совпадая в близи,
где солнце загорается, садясь,
вселяясь в ускользающие блики…
Земное и небесное. В пути
всяк человек, вода, и звук, и воздух…
Мы не свободны выбирать: уйти
за окоём или остаться – возле…
И не умеем различать. Реке
попроще, и с неё не спросят.
Октябрь без обсужденья и речей
обменивает золото на проседь,
переходя в предзимие, в ноябрь.
Пора крестом вязать кашне… Забытый
лежит твой крест. Зовёт. Молчу. Но я
предтеча наступающих событий.
…всяк пияй от воды сея
вжаждется паки…
Они тебя не ждут. Они с тебя взыскуют.
Ты – жаждешь. Тет-а-тет поэту – в холостой.
И даже у реки (в водах пейзажа скудно)…
И в небе голубом не слышно голосов
пророческих. Внутри! Где то мороз, то жарко…
Где – жаждется, и мал великий океан…
И только Дух один выдёргивает жало,
застрявшее в груди и горле… Покаян
твой будет глас, поэт. Но жажди, но не пробуй
из лужицы… Зажми меж рёбрами стило,
где бьётся высоко, проваливаясь в пропасть,
и – заново вся жизнь – за так, и – поделом.
…Перепутать птичку просто,
как оранжевый цветочек,
поклевать подбросить проса
и вспугнуть взлететь цепочкой,
зацепившейся за ветви,
ветерок, воздушный облак…
Мы ж летим в иную область
в направлении заветном…
Залетевши в городочек
чуть поменьше Ярославля,
в захолустный коробочек,
что отважен был… Расслаблен
этой осенью недетской,
этой долею сиротской…
Никуда ему не деться
Попугаю… Град сорочий…
Монастырь. Картошки клубни,
и навоз, и поздний цветик.
И – «потом»… И верить глупо,
что ему – другое – светит…
Другое… С каретой, с ландо,
с экспрессом под толщей пролива
(La Manche)…
Посмертно – с ладонь
твой дар. Где маршрутами линий
меня уводить не устал —
в своё, человечье, живое…
Звериное. Требный устав,
какой не озвучить устам,
в каком – безымянная – воля.
Я вижу – ты спишь, и во сне
ты молод и даже бесстрашен…
Я ж маюсь в бессонной возне
и нового вечера стражду…
Но этот хочу пропустить.
Что окрику прок и порука?
Чубушника слышат кусты,
какая бывает проруха…
И та цветоносная ночь,
и космос, открытый и хрупкий,
немедленно сходятся в ноль,
ломаются веточки с хрустом…
Что ж, друже, и дальше смотри
всемирные хроники… Трудно
за выкриком – ангелов трубы
расслышать. Не любо – сотри.
Е. Н.
Бесплотней мотылька, внимательнее кошек,
смотрящих точно в цель.
Затёрта как калач, но чувствуешь и кожей
прозрачной… На овце
такая мета есть – печать любви и жертвы,
без вымышленных слов.
О бабочка моя, кто выдолбит то жерло,
каким уходит зло?!
Г.
Сплетая ленточки, развязываешь в жгут
закрученный сюжет,
не свой. Но прикасанья – жгут
и родственны уже.
И встраиваясь в ритм чужого полотна
плетенья, исподволь,
открытою душой способна подлатать,
и об руку – под волн
накаты (так пловец, послушный до конца,
осиливает шторм)…
И, кажется, ещё немного до кольца,
соединиться – чтоб.
Я виновна, и мрачен ноябрь,
умещаясь в суженье палитры.
Но, морозом ещё не палимы,
зеленеют окрестности… Я б
удалилась (в берлогу, в песок
океанский, где след черепаший…).
Здесь предчувствие студит висок
воспалённый. На Родине страшно
в ноябре. То ли дело – весна
(от зимы отвернусь, чтоб не стынуть)…
Здесь родная квартира тесна,
и уже – до скончания – стыдно…
Дай мне силы, дневное тепло
глубоко закулисного солнца,
жить и помнить, что как ты ни плох,
не доесть тебе, истинно, соли.
Всяк свой пуд и неси, и лелей,
никому не отсыпав крупинки
без любви. В ноябре тяжелей
перелистывать жизни картинки.
Вот новый лист – я сделаю светло.
Припомню, напридумаю, представлю…
Открою окна и раздвину ставни,
не ведая, куда нас завело…
Не ведая, что чаем, что творим,
заглядываем в будущность, в былое…
Но лист, как и ноябрь, неповторим.
Счёт времени немедленно поломан
без горечи, без боли, без потерь;
без неба ноября с тяжёлой дланью,
какое – не преграда для литаний.
И время приниматься за латанье,
не после, не как водится… Теперь.
Вот Тернер, въехавший в Москву,
вот Пёрселл, и Эней с Дидоной
приблизились, вплотную… Домом
не выбрав ни ноябрь бездонный,
ни сердце, впавшее в тоску,
иного незнакомца… Дамы,
быть может… Их любил другой
(поэтов отошедших племя,
поближе голосом, рукой
касавшихся, казалось…). Там мы
не повстречались. Карфаген
разрушен. Жертву взял бессмертный
огонь, и славой наградил
(сомнительной, должно быть). Мерно
века ложились на груди
земной. Прошли чредой завидной
певцы – гармонии сыны.
Одни далече. Нет иных.
Ноябрь в отрепьях нитяных,
и на зимь антики забиты…
Вот Тернер, въехавший в ноябрь,
вот Пёрселл и туманный берег
холодной Англии – поверит
навряд ли очевидец перед
картинкой старого письма,
не озадачившись весьма…
А между тем, через столетья
переходя туда, сюда – мы те же,
мы грустим о лете,
страшимся, ищем бурь, мятежны
и нерешительны слегка
в свои прощальные лета…
Хвала живому! Пусть прохожий
приложит и себя к тому.
И будет петь в своём дому,
на сущих жителей похожий.
Вавилонские обломки
перетягивают неба
горизонт, сужают горло,
опрокидывают навзничь —
что утёс разбить о лодки
(кто поверит в эту небыль?).
А пока живому – горько,
хоть худой строитель назван
до него, до нас, болезных…
К ноябрю ещё и это…
Говорят, и се полезно.
Верю. И люблю поэтов.
…там волки, медведи…
Набросало, насыпало. Вновь
я смотрю, как ты мним и не дюж.
Этот общий с тобою недуг
не поделим, как узел ни туг
на грудине. Как сходимся в ночь.
Всё взаправду, как снег в ноябре.
Минул праздник – Архангел с мечом.
В самый раз расставаться с мечтой
отогреться. И мальчик с мячом
одиноко на дрожь обречён.
Не заметную. Идол молчит,
в старом парке едва уцелев,
где давно – и не то же в цене,
и другие сорвались с цепей,
и острее клыки у волчиц…
Этот сердца серебряный плач
здесь не слышен как будто с тех пор,
только мечется ветер степной,
да бросает сугробы в стекло
в ноябре невидимый палач.
В этой комнатке укромной,
под названием Firenze,
окна с ставнями и кровля
ниже, чем нагие кроны
в ноябре… Сомнений кроме
поздним вечером не встречу
ни в Тоскане, ни в разоре
не жилого из отечеств —
никого… Лишь глина тешит
италийская узором…
Итальянский дворик, пенье.
Карфаген, песок, крушенье.
Буря, ветер, волны, пена…
И, с удавкою у шеи,
в пожирающем кострище,
ветхий человек великий…
Се любовь иль страсть? И ищем
мы что сами поелику?
Здесь, в цветаевском ковчеге,
грустно так. Проходят жизни.
Слух и зрение. Но чем бы
напитать причастья жилы
не сжигаемому туне?
Итальянский двор. Россия…
Разве знали? – ветер дунет
перемен – и вот, рассыпан,
разведён, разъят, рассеян
не песок… Не дальний берег…
Так стоит, по грудь и перед
пепелищами, Расея.
Здесь привычно и прохладно,
звучно, мраморно, безмерно…
И какой-то слабый ладан
посетил живое с мертвым…
Бабье лето – мёртвых весна…
Ловитвы миг, победы торжество,
без гончих и без стрел.
Идущий день то кроток, то жесток,
но движется быстрей.
Быстрее нить проходит суток круг,
наматываясь на
катушку дня и жизни (эта грусть,
что мёртвого весна…).
В пришедший час вглядись в парад планет —
названья ждёт твоя.
Увидишь, что, короче и плотней,
мир – цел, а не двояк.
Что этот миг не делится на два,
и именем одним
речётся. Так Адам величил тварь
свидетельством о них.
Не придумаю, не – сотворю —
назову и устрою раёк…
Рай бумажный, словесный – свою
эмиграцию… Скажут – «Враньё!» —
и освоят «получше район»…
Заблужденье. В словесных садах
повстречаю любой из плодов —
там пасётся счастливый Адам —
перстяная овца… И «платок»
из смоковницы вовсе не нужен,
где Отца есть и очи, и уши…
Мы ж безумцы. Нам мало любви.
Всё бы пробовать это и это,
и ловить вместо Голоса эхо,
безымянное… Может ли быть
Рай Творца – хуже нашего сада,
где на всякой дорожке засада?
С. Гандлевскому
Из-под прикрытых век
он смотрит бездыханно,
как кажется – почти.
Вперёд, в былое, вверх?
Молчанье. Бездна ада
за «шторами»… Прочти,
почти вот так, вслепую…
За маскою – быльё…
(Мираж, погасший тон…
что целым не слеплю я…)
Полночный мотылёк,
подвижности и гриму
полдневному – не в масть.
И чудится, готов,
без шёпота и крика,
почти в безмолвье впасть.
Эней Дидоне мир, она ему – Дидона.
Эней Дидоне жизнь, она ему – глоток.
Эней Дидоне дом, она – убранство дома.
Эней – Дидоне в грудь, она ему – в глазок.
Герою на глазок не попадись, царица!
Пусть сводный хор богов и грозен, и певуч —
ты выстоишь, любя Единого. Сторицей
аукнется… Вода прольётся из-под туч
живая, смыв огонь. Не упадёт твой город.
Ты будешь не жена – Невеста и Раба.
Он, радостью покрыв исчерпанное горе
из чаши, до глотка последнего, укором
не сделает тебя – мне, что спешу роптать…
Когда отпустит миф, когда ноябрь собьётся
в единое «вчера», чем будущность возьмёт?
Теченьем, чередой, избранностью, соборно?
И встретимся ли, и – достойно иль зазорно,
во благо иль во зло?
Назначена и пред-назначена другому
(не бодрствованью), ночь подталкивает с ног
в чуть сладкое и чуть солёное, что сном
покажется едва, и тут же – как рукою…
Так вяжешь колоски, невызревшие, в сноп…
Кто скажет: «Брось, усни», – и усыпит тем паче?
Свечных огарков горсть, горбатая постель…
Сей зреет, тот поспел,
покажется… Но спеть
попробуй на свету акафистом и плачем…
Сознанье шлёт покой. Бесстрастие – границы
разводит до «не быть». Гармонии пора.
В ней новое живёт и старое хранится.
Совместное – в ладу. Ты только не порань…
Ты только не порань рождённого осколком…
Молчанье дарит штиль, двойную глубину
вселенной – вверх и вниз, что вижу – ни за сколько
трудов не почерпнуть, до капельки, вину.
Мне друга жаль, а недруга – вдвойне.
Одно лицо. Двуликая походка.
Такая ненадёжная погодка
бывает положительно в твоей
землице. Не посеешь, не пожнёшь
в открытую – то там, то тут подмочит…
Но голову поднимешь – небо шлёт
спасительное вёдро на подмогу…
…А ты как перст. Как дурень без перста
Создателя, младенчиком проспавший
досюда, до упора… Неспроста
призванный на Отеческую пашню.
Мне друга жаль и недруга его,
в одном лице вытаптывавших поле.
За бренностью, не сердцем – рукавом
коснувшись живоносного… По воле —
своей – не закладной – ни у кого.
…Не девочка гуляет по доске,
яичной, деревянной… Входит Дева
ступенями в Святая. Потускнев,
доска преображалась, частью тела
единого собора становясь.
И сердце замирало от причастья
вхожденью, был рассудок на посту.
И малою очищенною частью,
сливаясь, узнавали – боль и счастье
едины, и не взяты – на посул.
Я потопталась, но… Но около, окольным
путём пришла к вратам, в ограду не вместив
(в игольное ушко) себя, поклажу… Сколько
опару ни меси, не выпечешь без сил
Подателя. С того стою у переправы.
Совместно. Вместе с тем, раздельно. На один.
С руки в другую и – обратно – ложь и правду
перелагая, бьюсь – за душу, и найти
так пробую пути.
Черно и честно. Числа посчитать —
получится почти зима… Россия…
Так не было отроду, почитай, —
не выпало ни маковой росинки,
ни снежной крупки… Крупно, хорошо,
но хочется ещё… Чего-то… Пусто
поодаль и вблизи… Как порошок
рассыпан звёздный сор… Я только путник,
декабрьский, под солёною луной…
Оглянешься – и идол соляной.
Здесь быть. И здесь лежать.
О чём меж тем хлопочем?
Пасись, но не ходи, свободная овца,
от Пастыря – там тать.
И зреющая почка, и вызревшая порча,
и весточка конца…
Меж тем так сладко жить
в саду… Нагорий, скудных
сезонною травой,
бежать… Куда, скажи?!
Ответ известен – стой, и не жалея уды,
не бегай всё равно.
Декабрь. Введенье. Дождь.
Грядущий день безвестен.
Колеблясь, как трава, бесцветная уже,
стихаю… Полдень тощ,
обветренный… В душе —
и сад, и Божий луг. С искателями вместе…
Да, каждый хочет знать про радуги седмицу…
Не каждый – о себе и воле, что над ним.
Но всё же чает свет, в которого вселиться
неплохо (разве нет?)… Иль глазиком одним
взглянуть… А впрочем жизнь – безмерна…
Да, без края… Почти… Она длинна… И за горой финал…
Ещё не здесь… Ещё… Теперь?! Теперь вина
отыщется вот-вот… Смотрите, как видна…
Мы – мертвые. Душа – свободна и бессмертна.
Ответив где-то «да», сказали «нет» друг другу.
Мы выбрали себя. Себя, себе, своё.
Отдали жизнь взамен совместного – не в руку
Творца. Она и так. А мы ещё – совьём…
Раз проще. Раз теплей. Раз безусильней. Почерк,
знакомый до чернил, нажима, запятой…
Мы подняли со дна, мы вычерпали… Почерп
не малый… Всё трудней гоняться за пятой
героя «без проблем»… И даже лёгких крыльев
крепленья (плоть и кровь) остались не у дел…
Мы больше не летим… И никакою крышей
тебя не охранить от мировых утех…
Дни ходят поперёк, и об руку и против
теченья… Глянешь – вскачь промчались…
И след простыл… И пожимать плечами
как будто в самый раз… Но некогда… И вроде
не вовремя… И так – печально
по осени зимой… Декабрь. И бродит
унынье по углам… Разлад и пропасть.
Не хочется пугать, пугаться под погоду
престранную… Сидеть – в светёлке!
Выдумывать слова. Не слушать тии толки.
И удаляться вглубь, в неближние походы,
не трогаясь… И не спешить подолгу
в возвратное… Где жизнь – по ходу…
Закрытый платом, спит на пастырском одре
возлюбленный отец взволнованного сонма
земного царства пред вступленьем. Наотрез
не зрящий на луну, на звезды и на солнце…
В Создателя вперясь чертоги до концов…
Но нам не услыхать призвания гонцов…
Так где же разность, что пошлёт Творец
из поднебесных сфер!? Вперяясь в землю,
мы старимся и телом, и душой…
…Летает по часам, без устали, скворец,
пестрея… Живность протирает зенки
спросонья… Божья тварь… Явился и ушёл.
Пребыть наедине с Создателем, и слышать
стенания толпы, смирением даря
оставшихся… Ничто не сделается лишним
отныне. Лишь слышнее вопли мытаря —
се стада… Пастырь тих. Он на своём пути.
Было б лучше жить в обнимку,
отвечать на все вопросы,
без нужды не задавая,
а её забыть и вовсе.
Не бояться, что отнимут,
отдавать тотчас, и просто
млеть на солнышке – едва и
припекло – на то и осень…
Всё бы радоваться свету,
золотой минутке, воле,
не своей. Подставить пуле
злой себя, спасая брата —
дурака… Не ждать ответа
от людей… Тебя – тем боле.
И смотреть, как в общий улей
прибывают мёд и правда.
Коготок увяз – всей птичке пропасть.
Я виновна – поспорил бы кто!
Обжигаясь твоей подноготной,
я сама оперилась негодной,
продлевая, по рублику, торг…
Солнце светит, но застит и свет
нутряное – в затворе светлее.
Что горело и грело, то тлеет,
а дымок подымается сверх…
Ест глаза, водит за нос, скребёт
на душе… Ни к селу и ни к лету…
Эта крепко сплетённая клетка —
неудача, где сам погребён.
Мы виновны, как дом ни поставь,
на припёке, поляне на топи…
Даже если зажжёшь и натопишь…
И накормишь, не руша поста…
И расскажешь историй с полета…
Не выбежишь вот так, без слёз и полушубка,
зимой из декабря, младенцем из седин,
сейчас, сегодня, здесь… Чужого парашюта
ни люлька не спасёт, ни даже полушутка
иного смельчака, что там уже сидит…
И падаешь в конце иного дня… А кости
не все и соберёшь… Ушибы, перелом…
Нам, выпавшим, лежать в не меченом погосте
и получить земли, не смешанной, по горсти,
с другою, пожирней, не годной в перемол…
Где плавает рыбка среди
собратьев, сестриц и сестрёнок,
диковинных, мир – невредим,
и время, что волны, не стройно,
но цело. И в ножны клинок,
и в море вода, и песчинка —
в пустыню (не смерить длиной,
не выстроить в ногу по чину) —
влагаются… Каждый предмет,
явленье, событие – частью
приходится полному… Мест,
полнее обеденной чаши,
с Дарами Святыми, в руке —
не будет. Поповская доля.
А ветер вздымает в реке
волненье, частичное столько,
что нежится рыбка среди
сестрёнок, сестриц и собратьев
и недругов (этот – сердит…),
и рыбьей судьбы не удрать ей…
В одиннадцатый день не прибыло, страницы
не выросли числом. Одиннадцатый день
суров, очищен и изъяна – сторонится…
Площадно голоса сжимают цитадель…
Слон шествует. За ним (стрелой в слоновье ухо)
хоры любых мастей, прощальное «прости»…
Тот трагик, тот bon ton, а этот просто ухарь,
чей выморочный след пробился и простыл…
Но взятый из земли, сошедши в ту же землю,
сравняется как есть и щедро удобрит.
И верною порой, выталкивая семя,
однажды прорастёт… Затворы отопри!
И среднерусских зим пейзаж и тех же вёсен
ауканье твоим окажутся лицом,
и сложатся с другим, таким же, и на вёслах
к началу поплывёшь восхищенным мальцом.
Ивану Соколову
В чём сила совершилась, знает лишь
Владыка Живота. Сгорают крылья
и – снова… Отраженьем сонма линз
хрустальных поднята до свода крыша
декабрьская… А там ещё, ещё…
Законам естества перечит воздух
гармонии… И отступает счёт,
назначенный народам, жмётся возле
приборов измерительных – вотще!
То музыка, музыка. Жрец и служка,
в Завет вступивший набело, на раз.
И раковин трепещущих нора
вскрывается, настраиваясь слушать…
И где-то глубоко, в живой суме,
вскипает кровь до высоты посильной,
когда коснуться немощи сумел
Высокого невидимый посыльный.