1904

21 января. У этого издателя есть любовница — актриса Икс из театра Одеон.

К нему приходит автор и спрашивает:

— Согласны вы издать мою пьесу?

— Какую пьесу?

— Она будет идти в Одеоне.

— Да? А кто участвует?

— Ламбер-младший и прочие и прочие, а в женской роли — мадемуазель Икс…

— Вот как?

— Да, таланта у нее никакого, но она живет с… (тут следует имя министра).

1 февраля. Помещик, не из знатных, показывает старинный портрет своего предка, участника крестовых походов:

— Каких именно?

— Всех.

15 февраля. Оба очень сентиментальны — если могут быть сентиментальными пень и бывшая шлюха. В театре она обожает любовные сцены. Она трепещет и томно смотрит на своего муженька. Он антисемит.

— Представьте себе, мадам, еврей взял у меня две тысячи франков и решительно не желает отдавать долг.

— Скотина, — говорит мадам.

— Да, — говорю я, — но мой еврей католик.

И я привожу им слова Сары Бернар:

— Я жду, чтобы христиане стали лучше, чем мы.

— Вы любите евреев? — спрашивает мадам.

— Я стараюсь любить всех умных и добрых людей.

2 марта. Леда? Это не более неправдоподобно, чем дева Мария.

21 марта. «Ивовый манекен». — Две закрытые репетиции.

Первое впечатление — посредственно; второе — превосходно. Почти вся пьеса и особенно оригинальная сцена в третьем действии, — создание Гитри, — почему Франс и говорит во всеуслышание:

— По-моему, пьеса очень хороша.

И совсем тихо добавляет, обращаясь к Гитри:

— Это ваша пьеса. Так как меня будут хвалить, я непременно забуду, что она ваша. Поэтому-то я говорю вам это в последний раз.

Он продолжает:

— Мы с Ренаром делаем одно дело: смешиваем комическое и трогательное. Пьесы надо писать просто, без нагромождений: уж кто-кто, а автор «Рыжика» не будет против этого возражать.

Капюс находит пьесу Франса в высшей степени оригинальной и относится к ней с величайшим почтением. Должно быть, он здорово проскучал на репетиции. Он не писатель. Его репутация создана лишь успехом, и даже деньги не сделали его богачом среди тех богачей, с которыми он водится.

1 апреля. Такие деревни, как Шамо или Шитри, лучшее доказательство того, что вселенная бессмысленна.

2 апреля. Выборы. Неприятное время. Боишься сделать шаг, поздороваться, пожать руку. Вид такой, словно вымаливаешь голос у избирателя. Каждая улыбка похожа на мольбу.

Избиратель чувствует себя хозяином. Он не совсем прав. Вы, дорогой мой, голосуете за себя, оказываете услугу самому себе, а не мне. Вы мой должник.

Это может привлекать профессиональных политиков, но противно человеку, у которого есть идеалы.

* Кюре рассказывает им скучнейшие небылицы и сулит райские кущи.

Мэру только и дорого что его шарф.

Учитель мог бы, но…

Кто же взглянет крестьянину прямо в глаза и скажет: «Ты спишь уже века. Проснись!»

8 апреля. Мама. Все-таки она женщина, которая была в свое время молода и которую местные дамы называли просто Роза.

* Мученица, быть может. Всю зиму они питались только кроликами, съели пятнадцать кроликов и ни кусочка другого мяса. На пятнадцатом он все еще утверждал, что крольчатина ему не надоела.

Он, конечно, мучает ее, как рабыню, однако называет при людях не без уважения «моя супружница».

Шестнадцать лет подряд она носит один и тот же корсаж.

Долгу у них всего тридцать франков, которые они уплатили за сало.

Она никогда не выходит из дому. Целый день работает у окошка, откуда открывается самый прелестный вид на свете.

18 апреля. Коолюс заходит в редакцию «Жиль Бласа».

— То, о чем я пишу, я не могу поместить нигде, кроме как у вас.

— Хорошо, хорошо! Приносите.

И он приносит статью о весне.

* Клочья лазури. Прожорливые облака вырывают их друг у друга.

19 апреля. «Юманите». Говорят, первый номер разошелся в количестве ста тридцати восьми тысяч экземпляров.

Сто тридцать восемь тысяч читателей прочли мою «Старуху»[89]. Атис мне говорит, что одна женщина, не глупее всех прочих из числа ста тридцати восьми тысяч, заявила ему:

— Я не поняла, что хочет сказать Жюль Ренар своей «Старухой». Кого он имеет в виду?

Она, должно быть, решила, что речь идет о Луизе Мишель. Вот и все, — а мне уже сорок лет!

* «Юманите». Жорес, Бриан, Эрр забрасывают меня комплиментами. Никогда еще меня так не принимали в редакциях. Социалисты хотят быть любезными. Я постеснялся сказать Эрру: «Ведь и вы написали хорошо». Мне кажется, что комплименты, которые доставляют мне удовольствие, другим не могут быть приятны. Если бы не это, я охотно бы их говорил.

Франс рассказывает, Мирбо смеется, Жорес слушает, поворачивая голову, смотрит то на одного, то на другого, Бриан весел. Не смею ничего сказать в присутствии этих людей, которые ведут Францию. Сколько знаменитостей в одной комнате! А ведь быть может, и я произвожу на них какое-то впечатление, и, быть может, любая моя шутка рассмешила бы их.

— Знатоки, — говорит Жорес, — предсказывают нашей газете хорошее будущее. Наш тираж сто сорок тысяч. Будет огромный срыв, но у нас большие возможности. При семидесяти тысячах газета покроет свои расходы.

Леон Блюм, деятельный, лихорадочный, похож на нимфу Эгерию. Смотрит на Жореса, который что-то начал писать, и говорит:

— Прекрасно.

Жорес, подойдя ко мне, благодарит, просит не медлить со следующим очерком. Мне кажется, что я вижу все это во сне. И вечно эта смешная боязнь отвечать комплиментами на комплименты.

28 апреля. В Шомо. Прежде всего, почему я решил уехать из Шомо? По трем причинам: административным, религиозным и моральным.

Необходима более тесная связь между мэром, советниками и избирателями. Избиратели не должны терять на другой день после выборов всякий интерес к тому, что происходит в мэрии. Центром должна быть школа. Хорошие дороги, гигиена, и все это — экономно, но без скаредности. Дело не в том, чтобы сказать: «Наша касса полна», — а в том, чтобы сказать: «Мы израсходовали деньги, но с пользой».

…Республика. Ей мы прежде всего обязаны всеобщим избирательным правом. Когда-то обвиняли республиканцев в том, что у них грязные руки; теперь их обвиняют в том, что они хотят предать все мечу и огню. Если они кричат: «Да здравствует всеобщий мир!» — их обвиняют в том, что они продались. Так как же наконец? У республиканца должно быть высокое представление о морали. Он хочет свободы для человека. Положить предел обогащению одних и помочь другим в их нищете.

10 мая. Маринетта растеряна. По ее словам, я похож на блаженного. Она плачет.

— Мне кажется, что ты перестал быть литератором.

— Я тот же, что и был, но вырос, стал шире.

Я ищу в ее глазах огонек, но он не зажигается.

— Столько усилий, и для чего? — продолжает она. — Эти люди не понимают тебя. Ставят себя выше. Какая нелепость!

— Ничто не пропадает. Я буду доволен, если хоть один из них сдвинется с мертвой точки. Если шевельнется в нем мысль. К тому же никогда не следует думать о результатах.

— Но ведь ты так рискуешь.

— Чем? Что меня будут оскорблять? Вызовут на дуэль? Но ведь если я не буду делать то, что должен делать, то умру от тоски, от отвращения.

— Вот, вот. Ты говоришь, как апостол. Кончится тем, что ты станешь святым.

— Ну и что же?

— Святым безбожником.

— Если такова моя судьба… Мысль у меня течет светло, как ручей, и ее не остановишь.

* Вишневые деревья. На каждой ветке перевязь из цветов.

* Сад. Почти слышно, как гудят новые ростки.

18 мая. Выборы. Может быть, только я один отношусь к ним серьезно.

8 июня. Стиль чистый, какою бывает вода, когда она светлеет, как бы постепенно стачиваясь о каменистое русло.

* В Париже я им рассказываю о выборах, о делах мэрии. «Неужто до того дошло? А мы думали, что ты это для смеху…»

* Беспроволочный телеграф. Согласен. Но куда же денутся наши очаровательные ласточки? Где же им сидеть?

11 июня. Я получаю на имя мэрии одни лишь проспекты фейерверков. Неужели они воображают, что мы только и делаем, что устраиваем празднества?

20 августа. Старуха пробует поднять вилами сноп люцерны и перекинуть себе на спину. Но не в силах. Она зовет Филиппа.

— Да вы надорветесь до смерти, — говорит он.

Она отвечает:

— Вот и хорошо!

Филипп не спорит, да и она не настаивает.

Он вскидывает вилы с люцерной ей на плечо.

— Подожди, дай передохнуть, — говорит она, ослабев.

Она подкладывает под вилы носовой платок. Теперь ее совсем не видно. Место старухи занял сноп люцерны, и он удаляется.

Кролики выглянут из ящика и увидят — о, Шекспир! — эту шагающую люцерну.

30 августа. Я потерял в своей жизни тысячу лет.

1 сентября. Почему я записал это? Почему сохранил записанное? Мысль ничем не примечательная, серая. Да, да, вспоминаю. Я написал эти строки, лежа в траве, и сохранил их потому, что они спасли жизнь перепелке.

6 сентября. Поэт Понж. Я не совсем уверен, что моя статья о нем ему понравилась.

Соседи говорят ему: «Господин Ренар пишет, что ты запрягаешь в плуг звезды. Что же это, он смеется над тобой?» Другие говорят: «У тебя будто бы пальцы запачканы в земле, когда ты пишешь. Что же это он тебя попрекает, что ты рук не моешь?» Третьи: «Ты говорил, что вы с господином Ренаром — друзья. А он тебя здорово отделал!..»

* Я подслушиваю у дверей, даже через замочную скважину, шумы жизни.

* Крестьянин. Вот простой человек. Присмотритесь к нему. Смотрите подольше… и через две недели, три недели, через десять лет напишите об этом человеке одну страницу… Во всем, что вы скажете о нем, быть может, не будет ни слова правды.

12 сентября. Каждая строчка в записной книжке должна быть сочной, как земляника.

19 сентября. С того дня как я узнал крестьянина, все буколики, даже мои собственные, мне кажутся ложью.

24 сентября. — И я думаю также о социализме, — говорю я Маринетте. — Это увлекает. Я говорю: нужно жить, писать, зарабатывать деньги для тебя, для Фантека и для Баи, но я не могу не думать о социализме. В нем — целый новый мир, и там надо не создавать себе положение, а отдавать всего себя.

— Вот этого, — говорит она, — я не понимаю.

— Чего «этого»?

— Когда ясно видят, что нужно делать, и не делают.

— Значит, — говорю я, — если тебя увлечет мысль стать сестрой милосердия, ты ею станешь?

— Конечно.

— А муж? А дети?

Она не отвечает потому, что плита раскалена и нужно жарить куропаток.

Баи сидит на буфете, я целую ее и говорю:

— Твоя мать сама не знает, что говорит.

— Нет, знает, — отвечает Баи, точно я назвал ее маму сумасшедшей.

Хотя я и не являюсь социалистом на практике, я убежден, что в этом была бы для меня настоящая жизнь. Если я не живу так, то это не от невежества, это от слабости. Здесь всё: ты, и дети, и наши буржуазные традиции, и привычки человека, для которого искусство все же профессия. У меня нет мужества порвать цепи. Если я не претендую на триста тысяч франков гонорара, как Капюс, я хочу иметь десять тысяч, пятнадцать тысяч. Если мне и наплевать на Академию, успех мне не безразличен. Если мне безразлична светская жизнь, у меня все же есть двое-трое друзей в Париже, с которыми мне приятно провести два-три вечера в неделю. Я не способен блистать в этой среде и никак не способен броситься вот таким, как я есть, в ту, другую среду. Вот и все.

4 октября. Да, да! Они невежественны, лукавы, злы, но существуют нищета и болезни. Выворачивай свои карманы, вместо того чтобы их поучать!

5 октября. Отъезд. О, как это подло возвращаться туда, где светло, и покинуть эту маленькую деревушку, которую ждет такой холод и такая печаль!

* Один день в неделю я верю в прогресс человечества, я призываю его изо всех сил; остальные шесть дней — отдыхаю.

11 октября. Крестьяне и природа. Все эти физические и моральные бедствия под таким небом! А ведь земля вся усеяна деревнями.

* Девочка прыгает через ограду, останавливается, прислушивается, никого не замечает; один прыжок — и она уже в поле, вытаскивает из-за пазухи любовное письмо и читает его, укрывшись среди стада огромных быков, которое она погонит на ферму.

* На картофельном поле у всех крестьян такой вид, будто они роют себе могилы.

* Вечер. Луна, Юпитер. Ползущие туманы. Кучка деревьев, переходящих вброд реку. Собака делает стойку. Невидимые быки.

В замке темно, но столовая освещена, свидетельствуя о том, что там люди обедают согласно этикету.

Тонкие тополя, тяжелые вязы. Наплывает туман — тополя тонут, а вязы подымают голову.

Слышно, как река течет в самых недрах земли.

Минутами все тонет. Это потоп.

Возвращаемся домой, даже во рту сырость. И немного страшно.

* А все-таки самые низменные черты мы обнаруживаем у наших врагов.

19 октября. Ах, какие прекрасные вещи можно было бы написать, если бы не мешал вкус. Но в том-то и дело, что вкус — это вся французская литература.

21 октября. Осенний салон. Каррьер, Ренуар, Сезанн, Лотрек. Хорошо, но все же слишком мудрено.

Величие и порок у Лотрека.

Сезанн. Варвар. Надо пройти через увлечение всякой прославленной мазней, прежде чем полюбишь этого мастера, плотничающего в живописи.

Ренуар, быть может, самый сильный, и дай ему бог! Этот не боится красок: на соломенной шляпке посажен целый сад, просто ослепляет в первую минуту. Присматриваясь, замечаешь, что губки у девушек Ренуара начинают улыбаться!.. А у цветов открываются глаза. У меня тоже открываются глаза.

Валлотон, грустящий по пустякам обойщик.

* Прекрасной жизнью живет Сезанн, не выезжающий из деревни на юге. Не приехал даже на свою осеннюю выставку. Не прочь получить орден. Как, впрочем, и другие бедные старики-художники, прожившие достойную удивления жизнь и видящие теперь, когда смерть уже близко, как наживаются на них торговцы картинами.

Ренуар, старый, с орденом, говорил:

— И в самом деле, случается, ходишь повесив нос, вдруг замечаешь эту красную ленточку — и вскидываешь голову.

22 октября. Я — как потерпевший крушение человек, который не может доплыть до берега, ни до левого — где роман, ни до правого — где театр, и который, в конце концов, говорит себе: «Но мне неплохо здесь, посередине. Просто нужно держаться на поверхности, рассчитывая только на свои силы, и поглядывать на оба берега».

24 октября. Автомобили. Никогда еще роскошь не была так нахальна. Капитал безнаказанно давит все, — сколько краж с убийством понадобится ему, чтобы поддерживать подобный разгул!

12 ноября. Аптекарь говорит мне:

— А знаешь, я получил письмо от одной дамы насчет моей мази. Целых четыре страницы. У меня таких писем четыре сотни. Тебе бы следовало их почитать: тут есть из чего сделать несколько книг. Да, это тебе не «Рыжик»!

13 ноября. Когда я впервые в жизни столкнулся с критикой, я верил, что это сама справедливость. Отсюда мое отвращение к критике.

* Зима. Воробей уже готов забраться в клетку к канарейкам.

* У нищеты есть маленькая сестрица, которая всегда при ней и которая ее тайком утешает, — беспечность.

29 ноября. Шекспир. Король Лир — сумасшедший, который, прежде чем стать сумасшедшим, делает глупость. Это слишком ярко размалеванный лубок. Ледяные восторги. Аплодируют Жюссому и стараниям Антуана. Отрадно видеть, что чувство выработало себе вкус. Нас теперь не удивишь этими карточными дворцами.

1 декабря. Жорес: «Шекспир яснее и более латинянин, чем принято думать. Гамлет человек неглубокий, это скорее несчастный юноша, надорвавшийся под бременем непосильного для него дела».

* В редакции. Дюжина молодых людей работает и болтает. Свет электрических рожков. Южный говор. Я чувствую себя крайне смущенным. К счастью, имеется камин, о который можно облокотиться.

Ждут Жореса. Он произнес в палате великолепную речь в честь Жанны д’Арк и спас Шомье[90]. Он действительно написал письмо Деруледу[91]. Все поражены. Секретарь показывает нам рукопись. Он ее хранит. Я дорого бы дал за один из этих трех листков, исписанных размашистым почерком без помарок. Некоторые критикуют решение Жореса, кто-то утверждает, что Дерулед выстрелит в воздух, как он уже поступил в случае с Клемансо.

Жорес подходит ко мне, пожимает руку, а я ему говорю:

— Пока будет тянуться вся эта нелепая история, ваши друзья не смогут вас любить и вами восхищаться.

— Это было бы мне неприятно, — говорит он, — но я прав. Я все обдумал, я больше так не могу. С некоторых пор я чувствую их постоянно за своей спиной; из-за меня они готовы оскорбить и мою жену, и мою дочь. Я получаю гнусные письма. Я чувствую, как сползаются все эти слизняки. Мне кажется, что я покрыт плевками. Я хочу пресечь это одним движением; оно, быть может, и нелепо, но необходимо. Пусть не думают, что все позволено, что можно меня выставить на всеобщее осмеяние в дурацком колпаке.

— Сократ не стал бы снимать дурацкого колпака и сказал бы несколько замечательных вещей. Если бы вы прочитали десяток стихов Деруледа, вы не захотели бы ему писать.

Жорес смеется и говорит:

— Вы должны нам что-нибудь дать на эту тему для «Юманите».

— Вы думаете только о ваших врагах, а не о друзьях. Вы забываете о той толпе в Трокадеро, которая приветствовала вас вчера вечером. Никто из друзей не одобрит вашего поступка.

— Я думаю обо всех, — говорит он.

Следовало сказать ему: в сущности, вы не настоящий социалист. Вы — гений социализма.

— Вы когда-нибудь уже дрались на дуэли?

— Да как сказать, — отвечает он.

— А вы, оказывается, настоящий исповедник, — отвечает мне секретарь Жореса.

— Он меня исповедует в грехах, которых я не совершал, — говорит Жорес.

— Простите мою нескромность.

— Да что вы, помилуйте.

Он пожимает нам руки и уходит. На улице он обгоняет нас с Атисом, и мы его останавливаем.

— Вы хотите мне еще что-нибудь сказать?

— Нет, надеюсь, я не сказал ничего для вас неприятного.

Он уверяет, что нет, и мы идем рядом.

О дуэли мы больше не говорим. Он спрашивает, как прошел «Король Лир». Потом:

— Все-таки мы спасли Шомье. Спасли, но скомпрометировали. Он, в сущности, признался, что был не прав.

— А он хороший оратор?

— Скорее краснобай.

— А Таламаса вы знаете?

— Это вполне порядочный человек.

— Я обязательно прочту в завтрашнем номере «Офисиель», что вы говорили о Жанне д’Арк.

— Ну, знаете, когда идет такая драка, вряд ли можно сказать что-нибудь интересное.

— Мне бы хотелось чего-нибудь выпить, согреться. Не составите ли мне компанию?

Он останавливается перед кафе и говорит со своим характерным акцентом:

— Надеюсь, хоть кафе-то приличное?

Я подымаю глаза и читаю на вывеске: «Неаполитанское кафе».

— О, вполне приличное.

Входим.

— Вы будете пить пиво? — спрашивает Жорес.

Время уже за полночь.

— Нет. Закажу американский грог.

— А что это за штука?

— Горячая вода с ромом.

— Ну, и как, недурно?

— Жажду утоляет лучше самого холодного пива.

Он наливает воды в свой стакан и требует себе соломинку.

На нем узенький галстучек, который вполне мог бы носить наш деревенский поэт Понж, и низенький воротничок, сильно помятый, будто он танцевал всю ночь. Но воротничок этот взмок от парламентского пота. Лицо у него красное, как помидор, и румянец этот тоже парламентского происхождения.

Публика расходится из театра. Входит Ламбер-сын, потом Бернштейн и Саша, — все трое подходят и здороваются со мною. Жорес, конечно, решит, что меня знает весь Париж и что все ночи я провожу в кафе.

Он признается мне, что когда говорит, то старается всматриваться в чье-нибудь лицо, адресуется к какому-нибудь одному слушателю.

— Это воздействие на массу людей, пожалуй, самое интересное.

Я подробно описываю Жоресу «портрет», который я пишу с него.

— Да, — говорит он. — Сам-то я не заметил. Пожалуй, это точно.

Он признается, что спешит произносить фразу за фразой из боязни, что публика зааплодирует раньше срока.

Посетители оборачиваются. Знают ли они Жореса? Опасаются ли его?

Он расплачивается, вынимает из кармана жетоны различной величины вперемешку с монетами. И, как щедрый провинциал, оставляет гарсону десять су.

Атис ему говорит:

— Вам слишком жарко. Не простудитесь на улице. Наденьте шляпу.

— Нет, — говорит он. — Это только лоб у меня мокрый.

Он произносит эти наивные слова со своим особым акцентом.

Выйдя на улицу, он говорит:

— Как чудесен наш Париж.

Но он беспокоится, как бы не пропустить свой трамвай.

— А вы из-за меня не сделаете лишнего крюка?

— Нет, — отвечаю я.

Звать его «мэтр» невозможно, а говорить ему «гражданин» я не решаюсь.

— Вы ведь преподавали. Наверное, кто-нибудь из ваших учеников испытал на себе ваше влияние?

— Нет, — отвечает он, — я был тогда слишком молод. Во всяком случае, это ни в чем не сказалось.

Но, видимо, он продолжает думать о своем трамвае, который отходит от Мадлен. Последний трамвай вот-вот тронется. Жорес бросается за ним вдогонку, но потом останавливается и говорит:

— Нет, это он только маневрирует.

Он добавляет, что, впрочем, ученики перенимают у учителя обычно его худшие черты.

— До свидания, добрый друг! Будьте здоровы.

— Он вам желает здоровья, — говорит Атис. — А ведь драться-то придется ему.

— Вы невероятно много работаете, Жорес!

— Да, но моя работа — политика. Тут бывает отдых, перемены: пишешь, говоришь. Парламент, трибуна развлекают. Я убежден, что художник, занятый только своим искусством, не выдержал бы такого груза.

— Но возьмите Виктора Гюго…

— Да, правда, — говорит он.

Вернувшись к себе, полный удивленного и нежного восхищения этим необычайным человеком, я не могу уснуть, я чувствую некоторую гордость, оттого что не растерялся. Впрочем, я ничем не рисковал. Но на следующий день я встаю в десять часов и хорошо знаю, что он уже за работой и не думает о своей дуэли. Вчера: его письмо Деруледу, великолепная импровизация о Жанне д’Арк, передовая в «Юманите».

Хочется отдать себя ему, работать за него. Точно крыса, вылезшая из норы, я ослеплен этим великолепным зверем, обнюхивающим всю природу. Да, это не то, что стремиться в академики!

Хотел бы он стать богатым? Министром? Не могу этому поверить. Правда, он хочет драться с Деруледом, и это, может быть, явление того же порядка.

Просыпаюсь с мыслью посвятить ему новое издание «Буколик». Подумаешь, подвиг!

4 декабря. Женщина, которая стольких любила, что, когда подходишь к ней слишком близко, слышно, как в ее ухе — этой нежной раковине — гудят отголоски любовных признаний.

5 декабря. Уверенный, что доживу до восьмого десятка, я стараюсь щадить себя.

* Можно посадить свой эгоизм на цепь: но нельзя его убить, не приговорив самого себя к смерти.

12 декабря. Реальность убила во мне воображение, которое было вроде красивой и богатой дамы. Сама же реальность до того бедна, что я буду вынужден зарабатывать себе на хлеб.

15 декабря. Счастье жизни. Безногий калека катит по улице Роше в своей трехколесной повозочке, отталкиваясь двумя чугунными утюгами, и распевает во все горло.

* О, конечно, быть социалистом и зарабатывать много денег!

* Бывают в жизни некие туманы, из которых не хочется выходить; это состояние близкое к смерти. Если бы туман сгустился, и в самом деле можно бы сойти за мертвеца. Как это было бы просто! Разве намного труднее покончить с собой?

16 декабря. Наконец-то я узнал, что отличает человека от животного: денежные неприятности.

* Как легко остаться без головы! В любую минуту вас отделяет от смерти лишь клоунский бумажный обруч, ей-богу же, не так уж трудно прыгнуть! Нет тебя, вот и все.

* Валлотон упивается только горечью. Станет ему известно, что дама разводится, он тут же отведет ее в уголок и будет смаковать ее историю, как гурман, в одиночку.

* Трудно даже представить себе, до какой степени этот господин, прогуливающийся в глубочайшей задумчивости, способен ни о чем не думать.

* Сажусь за письменный стол. Весь сжимаюсь и жду. Я как ручеек, который согласен задержать свой бег, лишь бы отразить что-то. Не важно, если на берегах ничего нет!

* Женщина — это легкомыслящий тростник[92].

19 декабря. Семейный праздник социалистов из нашего Нивернэзского землячества.

У «Жюля» дама за конторкой говорит мне: «Подымитесь на второй этаж». Один социалист пришел с внучкой. Убогий зал, через который публика из нижнего этажа проходит в уборную. Я в смущении присаживаюсь к мраморному столику. Последним является Роблен. Ему говорят:

— Тут тебя какой-то гражданин спрашивает.

И я сразу понимаю, что буду здесь чужим.

Как к ним обращаться: граждане? соотечественники? господа?

— Что вы будете пить? Белое вино?

— Да.

Мужья с женами и ребятами. Впрочем, настоящих уроженцев Нивернэ среди них мало. Первым берет слово советник парижского муниципалитета, кажется, от округа Ла-Виллет. Похож на писателя Жюля Леметра, такой же крупный и жирный. Природа любит повторяться. Говорит громко и неинтересно.

Другой парижский советник — гражданин Фрибур, сначала отказывается, манерничает, а потом его не остановишь. Говорит он хорошо, неглупо и ясно, но он такого низенького роста, такое у него невыразительное еврейское лицо!..

Я не осмеливаюсь вынуть из кармана приготовленный заранее клочок бумаги. Я произношу свою незамысловатую речь. Это тоже не бог весть что, но все же лучше, потому что свое. Какая-то женщина продает мне женскую газету с целой программой требований.

Сотрудник газеты «Орор» пришел, чтобы меня послушать. Очень удивился, что я не прочел речь, которую подготовил и которую он намеревался попросить у меня для газеты. Он сказал:

— Я слышал, что вы резко говорили с Жоресом накануне его дуэли.

Начинают петь. Кричат дети. Присутствующих обходит мальчик и взимает с каждого по десять су. С меня денег брать не хотят. Я — гость. Я сижу как чужой, может быть, из-за ленточки в петлице или из-за того, что у меня слишком скромный вид, — вид человека, мнящего себя знаменитым.

22 декабря. Профессиональная тайна, а у них и профессии-то нет.

26 декабря. Я еще не настолько презираю театр, чтобы в нем преуспеть.

Загрузка...