Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: «Как же я буду жить без тебя?» — понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: «Ничего, иди, тебе будет теперь лучше».
Комната продолговатая, в серых тонах. Мы живем в ней втроем — Миша, Сергей и я. Сергею шесть лет, он в своем сером костюме. Миша в халате купальном. Я сначала чувствую только беспредельное счастье. Как чудесно мы живем втроем. Потом понимаю про смерть, что это временное воскрешение. Надолго? Один раз или будет еще? Надо успеть спросить у Миши все, что не успела спросить в жизни. Он старается меня рассмешить, говорит какие-то смешные четырехстишия. Я хочу запомнить, записать. Сергей! Скорей дай бумагу! Он дает все не ту. Наконец, на одной голубой промокашке я начинаю записывать: «Зачем ты шутишь над могилой тупого интригана?» (Это я вижу совершенно ясно.) Я подхожу к нему и говорю: «Если бы ты знал, как я соскучилась по тебе, Мишенька!» — Он смотрит на меня, я вижу его лицо, с жилками, глаза голубые, — он рад до слез. Спрашивает: «А значит тот… тебя не удовлетворяет?..» — «Ффу!»
Он доволен.
Этот сон я видела в Котельниче числа 20 февраля — под утро.
Как-то давно, по-моему в ночь на 13 марта (13-го я ехала в Ленинград) такой сон:
Москва, весна, солнце, Замоскворечье. Миша идет рядом со мной, в черном пальто, в шапке. Я понимаю, что он воскрес, и только боюсь, чтобы кто-нибудь из встречных (а все встречают его с каким-то необычайным почетом) не дал ему понять, что он умер.
М. А. и Е. С. Булгаковы и Сережа Шиловский. 1940 г. Фото К. Венца.
Мы идем к церкви. Я всю дорогу думаю — надолго ли и успеет ли он закончить «Записки покойника»? В церкви мы становимся в дверях. По дороге он был необыкновенно оживлен, весел. Теперь начинается утомление. Все выходят и приветствуют его. И опять — мои страхи.
Но он наклоняется ко мне и говорит, что очень устал, надо спешить домой. Мы идем, а жизнь уходит из него с каждым шагом. Я боюсь, что не дойдет. Темнеет, начинает моросить дождь. Жизнь уходит, он желтеет и слабеет на глазах.
И наконец валится на рельсы, на какой-то площади, раскинув руки. Темно. Едут автобусы.
Сны про него.
Сегодня, в ночь на 29-е марта.
Неизвестная комната, довольно большая, квадратная. Я сплю на кровати. Слева окно. Через комнату — на противоположной стене — я вижу еще две кровати. На одной из них спит Сергей. Миша в халате ходит по этим кроватям, и, наклонившись над Сергеем, заботливо покрывает его одеялом и еще чем-то сверху. Сначала я думаю только: как он любит Сережу! А потом — ведь он умер. Значит, опять появился мне. Перелетаю комнату, и вот Миша лежит на своей кровати. А я, стоя рядом на коленях (кровати разъехались, не так как были вначале — вместе), целую его частыми, частыми поцелуями.
А он? — Хороший любовник. Я так тоскую без тебя! — И тут он как-то дает мне понять, что я должна много учиться, совершенствоваться (но как-то выходит, что в смысле познаний), что это необходимо для той (его) жизни. Что мы увидимся. А теперь он будет время от времени мне являться в снах. Эта мысль доставляет мне счастье. Я ощущаю живое тепло его лица. Он такой же, как в жизни, только немного желтее.
Потом в комнате появляется стол — большой, обеденный. За столом несколько человек близких, кажется, мама. Миша сидит на хозяйском месте. В разговоре он говорит какую-то цитату, в ней слова, кажется: бронзовые руки. — Он очень хитро мне подмигивает и улыбается. Понимаем только мы с ним, что это значит — что он будет появляться.
Потом дворик ташкентский. Я стою наверху балаханы в шубе и валенках. Раннее, раннее утро. Еще не рассвело. Зима глубокая. Небо в тучах, густых, серых. Масса снежных сугробов. Толстый снег. Внизу женская фигура. — Я сейчас спущусь, Любочка. — (Мне кажется, что это Л. Орлова). Но когда я подхожу, она исчезла, и на ее месте толстый черный кот. Второй сугроб — тоже толстый черный кот. Третий — тоже.
Потом верх балаханы. Первая комната. Я на кровати, рядом рваные туфли. Шум в соседней комнате, кто-то ходит. Встаю, заглядываю — никого.
Рваные туфли.
В эту ночь я проснулась очень рано, часов около пяти. Долго лежала и часов в семь приняла сонный порошок. Увидала небо — темное с небольшим просветом голубого. На него надвинулся занавес, и черные края сблизились. Второй занавес темнее — опять сблизились черные края. И так много, много раз. Потом стало все черно, и я заснула. И увидела сон про М. А.
Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у себя на кровати, на одеяле разбросаны листы «Белой гвардии» и масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку — старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой вопрос: Ну да, ведь там написано — из церкви вышел человек в офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел…
Потом я попросила тебя закрыть форточку — было очень морозно в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился — пошел к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской. Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу около себя, чтобы проверить. Схватила шнур с вилкой, быстро воткнула в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил: Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне — халата не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная, засунутая в белые же короткие кальсоны — до колен. И я ясно увидела тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза, — так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя, прижалась, от тебя шло живое тепло, — я сказала: Боже, как я счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна, что я тебе верен? От счастья я открыла глаза и засмеялась. Было удивительно тепло и из форточки совсем не дуло.
Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз, форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это сделала вечером.
Начало сна не помню. Но вот мы в черном ЗИМе останавливаемся, не доехав до нашей дачки. Предвечернее серое небо, вдалеке лес, а кругом нас поле, и почему-то дальше в машине не проедешь. Когда я удивилась: Почему? — Миша сказал: — А что, Мыся, устанешь, если пойдем? — Нет, просто очень спать хочется. — Потом вышли на довольно уютную аллейку под деревьями, там ждала соседка по даче. — Ну, как? — Вы представить не можете, сколько людей подходило к М. А. Может быть, оттого, что знают, что теперь не скоро увидят его, что мы уедем на дачу…
Потом — дача, уютная, обжитая. Соседка оставила для нас решето малины, я стала ее есть, засыпая. А перед этим — подошла к окну, за окном Миша полоскал рот — в халате. Сергей уже спал, он был маленький. В общем, и рассказывать нечего, никаких событий, никаких слов. Только необыкновенно уютно, спокойно и тихо, и это темнеющее небо и тишина.
Я проснулась — наверно, было очень рано — часы стояли. Завернулась опять в одеяло и стала перебирать всю прелесть сна, и опять задремала — и не знаю, увидела ли опять это самое или так ярко это было перед глазами и в чувстве, что просто казалось, что еще раз увидела.
Днем пошла на пушкинскую квартиру. Оттуда — в Пушкинский музей на набережной Макарова, 4.
Шапошников Борис Валентинович встретил меня, и мы — в разговорах — просидели около трех часов. Подарила ему лично и музею — сборники. На последнем, по его настоянию, сделала надпись. Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М. А., то есть, «конечно, — прибавил он, — я понимаю, что мы не в состоянии приобрести сразу такой ценный архив. Но по частям. Может быть, даже сделаем такое условие, что Вы будете в дальнейшем сообщать нам, когда Вы захотите продать что-либо из архива М. А.».
Я обещала подумать, посоветоваться с Женичкой и придти к нему еще раз.
Говорили, конечно, много о М. А. Он вспомнил, что в сентябре 1939 года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда и М. А. уже был болен.
«Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М. А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: «Вот, отъелся я килечек» или: «Ну, больше мне килечек не есть»».
Борис Валентинович сидел в этом красивом здании, в своем кабинете, увешанном с потолка до полу старыми картинами, в старинном кресле, в накинутой на плечи большой шубе на меху — и был похож на портрет вельможи XVIII века.
Встретились мы и говорили так хорошо, как никогда раньше в жизни. Женичка, которому я потом, за обедом в «Европейском» ресторане, сказала это, — верно заметил:
— Возраст.
Только что ушли Женя с Люсей. Сидели, вспоминали прошедшее. Я рассказывала.
Про разговор М. А. со Сталиным.
В результате снятия всех пьес Булгакова с репертуара, о чем, как о достижении, объявлялось в газетах, — у М. А. наступила катастрофа. Так как жили они раньше, имея долги, то с получением денег по пьесам («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров») пришлось, во-первых, рассчитываться по долгам, во-вторых, обзаводиться квартирой, обстановкой. Ну, конечно, и людей много бывало. Поэтому сбережения были маленькие и их быстро проели.
Когда я с ними познакомилась (28 февраля 1929 года) — у них было трудное материальное положение. Не говорю уж об ужасном душевном состоянии М. А. — все было запрещено (то есть «Багровый» и «Зойкина» уже были сняты, а «Турбиных» сняли в мае 1929 г.). Ни одной строчки его не печатали, на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он об этом поставил вопрос.
Словом, выход один — кончать жизнь. Тогда он написал письмо Правительству. Сколько помню, разносили мы их (и печатала ему эти письма я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (нарком тогда просвещения) и Ф. Кон. Письмо в окончательной форме было написано 28 марта, а разносили мы его 31-го и 1 апреля (1930 года).
3 апреля, когда я как раз была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй — директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ. И он начал там работать. А 18-го апреля часов в 6–7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее.
Он лег после обеда, как всегда спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают.
М. А. не поверил, решил, что розыгрыш (тогда это проделывалось) и взъерошенный, раздраженный взялся за трубку и услышал:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с Вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
И тут же услышал голос с явным грузинским акцентом:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков (или — Михаил Афанасьевич — не помню точно).
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь… А может быть, правда — вас пустить за границу? Что — мы вам очень надоели?
М. А. сказал, что он настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил:
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
Кабинет М. А. Булгакова. Нащокинский переулок, 3
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…
— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.
Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же: А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?
На следующий день после разговора М. А. пошел во МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление…
— Да боже ты мой! Да пожалуйста!.. Да вот хоть на этом… (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление).
И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ. Первое время он совмещал с трамовской службой, но потом отказался там.
Вспоминала и рассказывала рассказ Александра Николаевича Тихонова. Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому:
— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!
Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году, и в Москве после эвакуации — я встретила его около МХАТа.
Потом еще рассказывала, как я Горького в первый раз увидела. Это было в 1921 году в июне (или июле). Мы с Евгением Александровичем пришли к патриарху, чтобы просить разрешения на брак. Дело в том, что я с Юрием Мамонтовичем Нееловым (сыном Мамонта Дальского), моим первым мужем, была повенчана, но не разведена. Мы только в загсе оформили развод. Ну, и надо было поэтому достать разрешение на второй церковный брак у патриарха.
Мы сидели в приемной патриаршего дома. Громадная, длинная комната, пол натерт до зеркального блеска, у всех окон — зелень, на полу — дорожки. Тишина. Пустота. Вдруг дверь на дальней стене открылась и вышел патриарх в чем-то темном, черном или синем, с белым клобуком на голове, седой, красивый, большой.
Правой рукой он обнимал Горького за талию, и они шли через комнату.
На Горьком был серый летний, очень свободный костюм. Казалось, что Горький очень похудел, и потому костюм висит на нем. Голова была голая, как колено, и на голове была тюбетейка. Было слышно, как патриарх говорил что-то вроде: Ну, счастливой дороги…
Потом он, проводив Горького до двери, подошел к нам и пригласил к себе. Сказал:
— Вот пришел проститься, уезжает.
Потом, когда Евгений Александрович высказал свою просьбу, — улыбнулся и рассказал какой-то остроумный анекдот не то о двоеженстве, не то о двоемужестве, — не помню, к сожалению.
И дал, конечно, разрешение.
Днем позвонил и приехал Твардовский, привез «Мастера», сказал, что он потрясен, узнав, поняв, наконец, масштаб Булгакова: «Его современники не могут идти ни в какой счет с ним». Еще говорил много о своем впечатлении от романа, но кончил так: «Но я должен откровенно сказать Вам, Е. С, что сейчас нельзя поднимать вопроса о его напечатании. Я надеюсь, что мы вернемся к этому, когда будет реальная возможность». Привез мне в подарок свою книгу «Дом у дороги» с милой надписью. Когда я сказала ему, что М. А. его любил (а это так), был очень смущен и доволен: а я не думал, что он меня заметил.
Сегодня позвонила жена Солженицына, уговорились, что придут часа в четыре.
Пришли. Не успели поговорить, как пришел Тед и привел с собой некоего Сучкова Федора Федотовича — из «Сельской молодежи» — что-нибудь напечатать просит из Булгакова.
До этого, когда Тед позвонил и мы уславливались, я думала, что они посидят у меня часа два. Но когда они вошли и я увидела лицо Солженицына, увидела, как они оба стали к окну — я должна была повести себя невежливо по отношению к Теду и Ф. Ф. — принять этот приход, как деловой визит и выпроводить их как можно скорей. Они явно обиделись, особенно Ф. Ф. Но мне настолько дорого душевное состояние Солженицына, что я пошла на это.
Он, после ухода тех двух, строго (по своей манере) допросил меня, кто да кто, зачем приходили, откуда я их знаю. Ох, до чего неповторимый человек. И до чего ужасно, что они не встретились с Мих. Аф. — вот была бы дружба, близость, полное понимание друг друга.
На прощанье он крепко поцеловал меня, подарил карточку с хорошей надписью. Сидел, пил чай и говорил, как ему нравится тут, как все уютно, красиво и как ни у кого.
Тяжелый у него период жизни. Завтра идет в ЦК. Обещал потом побывать, рассказать, что и как.
Вечером, когда мы сидели с И. В. в кухне, позвонил Боборыкин и сказал: человек, который украл у вас «Дьяволиаду», стоит рядом со мной. Он вернет вам ее.
— Пусть он сейчас же принесет книгу, я не доживу до завтра.
— Е. С. не доживет до завтра. (Это Боборыкин — ему).
— Дайте ему трубку! Как его зовут?
— Он хочет остаться неизвестным.
— Хорошо, дайте ему трубку! Я прошу вас…
— Это я говорю, я украл книгу из любви к Булгакову. Но теперь я верну вам ее. Не бойтесь, верну.
— Прошу вас — сегодня — я не могу ждать.
— Вы требуете сегодня?
— Да.
— Хорошо.
Через час звонок. На пороге Боборыкин, возбужденный, в руках — бутылка вина и сверток с апельсинами. А за ним — на площадке тот — с книгой.
Я оттолкнула Боборыкина с его дарами и схватила книгу.
Тот был явно на взводе, невероятно смущен.
Я проверила надпись — на месте.
Повела их в кухню, там их поразил Иг. Вас. — он стоял, громадный, недружелюбный, даже враждебный. У Боборыкина вывалились апельсины, я взяла из его рук вино, поставила на стол.
Боборыкин:
— Это — тоже писатель, мне даже нравятся его рассказы…
Тот, не решаясь войти в кухню, на пороге, качнувшись вперед:
— Я — ученик Михаила Афанасьевича… Он тоже бы стащил такую книгу… Она была за гвоздем, а я отодвинул гвоздь…
Я стала прощаться с ними.
— Но вы мне обещали книгу…
— Ах, да. Сборник прозы?
Дала сборник. Он поцеловал руку, склонившись до земли.
— Я украл ее из-за Михаила Афанасьевича, а возвращаю ее из-за вас.
Сегодня, наконец, вернулся ко мне тот портрет Миши, с которого он нарочно соскребывал краску. Портрет этот написал, кажется, кто-то Соколов, что ли, слабый художник. Он пришел к М. А. в 1926–27 годах, когда гремели «Турбины», и М. А. неловко ему было отказать, уж очень бедно выглядел, и М. А. показалось, что ему нужны деньги. На портрете молодой Булгаков (да еще в пору такого успеха!) был похож на Победоносцева (по-моему, во всяком случае, — Мишу это повеселило, когда я сказала). Но портрет висел и висел над шкафом книжным. И вот Миша, убедившись, что я крепко сплю, влезал ночью на стул и постепенно соскребывал краски на лице. А по утрам говорил мрачно: это неспроста, это обозначает что-то очень плохое…
Пока я, случайно проснувшись, не увидела, что Миша в подштанниках стоит на стуле и скребет ножичком портрет. Был пойман с поличным.
Я недавно отдала его реставрировать — вот дура! Когда принес Буткевич, я пришла в ужас. Он стал успокаивать — вернут, вернут прежний вид! Потом я уехала в Малеевку, потом болезни, моя, Сергея… И, вот, наконец, вчера дозвонилась…
И привез. Прежний! Прежний. И под стеклом, в рамке. Как я счастлива.
Раскольников, Федор Федорович, бывший в то время (примерно, год 1929-й) начальником Главреперткома, написал пьесу «Робеспьер». Он предложил Никитиной, что прочтет ее на одном из никитинских субботников.
Публики собралось необыкновенно много, причем было несколько худруков, вроде Берсенева, Таирова, еще кое-кого — забыла. Актеры были — из подхалимов.
Миша сидел крайним около прохода ряду в четвертом, как ему помнится.
Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:
— Теперь будет обсуждение? Ну что ж, товарищи, давайте, давайте…
Сказал это начальственно-снисходительно. И Миша тут же решил выступить, не снеся этого тона. Поднял руку.
— Берсенев Иван Николаевич, Александр Яковлевич Таиров… — перечислял и записывал ведущий собрание человек… (Не помню — кто был третьим)… Булгаков… (человек сказал несколько боязливо)… (Дальше пошли другие, поднявшие руки).
Начал Берсенев.
— Так вот, товарищи… мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! (Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали). Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно подействовавшей на меня, такой… я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание… — нет, такой — я еще не слышал! Я сидел как завороженный, я не мог опомниться все время… мне трудно говорить, так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня… мне… мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев поклонился низко Раскольникову под бурные овации зала.)
(Да, а Раскольников, сказав: «Давайте, давайте, товарищи…», сошел с эстрады и сел в третьем ряду, как раз перед Мишей.)
— Следующий, товарищи! — сказал председатель собрания. — А! Многоуважаемый Александр Яковлевич!
И Таиров начал, слегка задыхаясь:
— Да, товарищи, нелегкая задача — выступить с оценкой такого произведения, какое нам выпала честь слышать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних Софокла, Еврипида… Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они, конечно, великолепны, — все же как-то далеки от нас! (Гул в зале: пьеса-то тоже несовременная!..) Товарищи!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным образом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время Французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно.) Товарищи! Товарищи!! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича — это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера. (И Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов.)
Затем выступил кто-то третий и сказал:
— Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам в их высокой оценке пьесы нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступавшие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка!! Я много в своей жизни читал замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня — меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое — я бы сказал — своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты.)
— Кто у нас теперь? — сказал председатель. — Ах, товарищ Булгаков! Прошу.
Миша встал, но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на шею Раскольникова, сидящего, как известно, перед ним.
— Дда… Я внимательно слушал выступления предыдущих ораторов… очень внимательно… (Раскольников вздрогнул.) Иван Николаевич Берсенев сказал, что ни одна пьеса в жизни его не взволновала так, как пьеса товарища Раскольникова. Может быть, может быть… Я только скажу, что мне искренне жаль Ивана Николаевича, ведь он работает в театре актером, режиссером, художественным руководителем, наконец, — уже много лет. И вот, оказывается, ему приходилось работать всегда на материале, оставлявшем его холодным. И только сегодня… Жаль, жаль… Точно также я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы его пьес (которые он берет для своих пьес), за характеры его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обоснованно, интрига закручена так, что звена вынуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея Раскольникова покраснела), ничего не поймешь что к чему, почему выходит на сцену это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, второй перенести… Как на даче в любительском спектакле!
Что же касается языка, то мне просто как-то обидно за выступавшего оратора, что до сих пор он не слышал лучшего языка, чем в пьесе т. Раскольникова. Он говорил здесь о своеобразии. Да, конечно, это своеобразный язык… вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня… «Он всосал с молоком матери этот революционный пыл»…
Да…
Ну, что ж, бывает. Не удалась пьеса. Не удалась.
После этого, как говорил Миша, произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросил кирпич в стену.
Начался бедлам.
Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц…
Собрание закончилось. «А сейчас Иван Иванович исполнит полонез Шопена». Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась.
Миша поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. Миша повернулся к двери. «Выстрелит в спину?»
Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.
Сталин получает письмо, читает.
Сталин. Что за штука такая?.. Трам-па-злин… Ничего не понимаю!
(Всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом.)
Сталин (нажимает кнопку на столе). Ягоду ко мне!
Входит Ягода, отдает честь.
Сталин. Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а подпись «Ваш Трам-па-злин». Кто это такой?
Ягода. Не могу знать.
Сталин. Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой!
Ягода. Слушаю, ваше величество!
Уходит, возвращается через полчаса.
Ягода. Так что, ваше величество, это Булгаков!
Сталин. Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно!
Ягода. Есть, ваше величество! (Уходит.)
Е. С. Булгакова. Страница рукописи
Мотоциклетка мчится — дззз!!! прямо на улицу Фурманова. Дззз!! Звонок, и в нашей квартире появляется человек.
Человек. Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!
А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.
Булгаков. Тт!.. Куда же мне… как же я… у меня и сапог-то нет…
Человек. Приказано доставить, в чем есть!
Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком.
Мотоциклетка — дззз!!! и уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
Сталин. Что это такое! Почему босой?
Булгаков (разводя горестно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
Булгаков. Не подходят они мне…
Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
Сталин. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
Сталин. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят. Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих!
Каганович падает в обморок.
Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.
Микоян шатается.
Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!!
Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону. Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
Ну, подожди, подожди, не вздыхай.
Звонит опять.
Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?..
Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.
Звонит.
Позовите тогда кого-нибудь еще! Кто говорит? Егоров? Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса… Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса… Что? По-вашему тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)
Булгаков. Господи! Да хыть бы годика через три!
Сталин. Ээх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы (подмигивает Мише) могли бы ее поставить… месяца через три… Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)
Булгаков. Тхх… да мне бы… ну хыть бы рубликов пятьсот!
Сталин. Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну, что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил…
После чего начинается такая жизнь, что Сталин прямо не может без Миши жить — все вместе и вместе. Но как-то Миша приходит и говорит:
Булгаков. Мне в Киев надыть бы поехать недельки бы на три.
— Ну, вот видишь, какой ты друг? А я как же?
Но Миша уезжает все-таки. Сталин в одиночестве тоскует без него.
— Эх, Михо, Михо!.. Уехал. Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — советская музыка! советская музыка!.. Надо будет в оперу сходить.
Начинает всех сзывать по телефону.
— Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы толку никакого нет. Ну, ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!
— Молотов, приходи сейчас, в оперу поедем! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!
— Каганович, бросай свои еврейские штучки, приходи, в оперу поедем.
— Ну, что, Ягода, ты, конечно, уж подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем. Готовь машину!
Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:
Сталин. Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!
Дззз!.. Самолет взвивается и через несколько минут спускается — в самолете Жданов.
Сталин. Ну, вот, молодец! Шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! Садись. А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький.
Машина — дззз… — и они все входят в правительственную ложу филиала Большого театра.
А там, в театре, — уже дикая суета, знают, что приезжает начальство, Яков Л. звонил по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через пять минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страху — тоже прискакал немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет второй раз «Леди Макбет». Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на «Тихом Доне», на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков.
Правительственная ложа уселась. Мелик яростно взмахивает палочкой и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неистовствует, прыгает, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. «Ничего, в антракте переменю рубашку», — думает он в экстазе.
После увертюры он косится на ложу, ожидая аплодисментов, — шиш.
После первого действия — то же самое, никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый, трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шеи, напряженно смотрят напротив в правительственную ложу. Там — полнейшее спокойствие.
Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает. Быть бы живу…
Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:
— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.
Проходят в аванложу.
— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся.) Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения.
Сталин. Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?
Ворошилов. Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур.
Сталин. Садись со мной рядом, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, что ты думаешь?
Молотов. Я, вваше ввеличчество, ддумаю, что это ккакофония.
Сталин. Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?
Каганович. Я так считаю, ваше величество, что это и какофония и сумбур вместе!
Сталин. Микояна спрашивать не буду, он только в консервных банках толк знает… Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?
Буденный (поглаживая усы). Рубать их всех надо!
Е. С. Булгакова. Страницы рукописи
Сталин. Ну, что ж уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.
Все усаживаются в машину. Жданов растерян, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех.
Пытается сесть на старое место, то есть на колени к Сталину.
Сталин. Ты куда лезешь? С ума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!
На утро в газете «Правда» статья:
Сумбур в музыке. В ней несколько раз повторяется слово «какофония».
Настоящий писатель создает свои произведения ценой своего здоровья, своей жизни.
Умирая, он шутил с той же силой юмора, остроумия. Рассказывал тархановские истории.
1. К нам как-то зашел вечером Вересаев. Посидев немного, сказал, что должен идти к Треневу (над нами), там какое-то празднество. Через пять минут Тренев позвонил и несколько сконфуженно пригласил к себе. Мы пошли. В маленькой треневской квартире (какие-то контуры вместо комнат) толкалось много народу, всякого, меж собой даже почти незнакомого, вплоть до цыганок. Наконец, хозяйка стала приглашать к столу, составленному из нескольких столов и столиков; она юлила больше всего вокруг Бурденко; усадила его на генеральское место, а сама стала за его спиной, положив руки ему на плечи и сияя от счастья.
Пастернак поднялся и сказал, что хочет произнести первый тост. — Да, да!! — в восторге кричала хозяйка, Лариса Ивановна. Пастернак начал говорить на большой высоте — что человек этот, за кого он хочет выпить, такой необычайный (да, да!!), такой талантливый, гениальный (да, да!!!), что большое счастье знать, что он живет рядом с нами, в наше время (да, да!!!) и т. д. и т. д. Все время речь его прерывается восклицаниями Ларисы Ивановны с каким-то уже придыханием от волнения. И, наконец, Пастернак, доведя до высшей ноты, говорит: «Я предлагаю выпить за здоровье Михаила Афанасьевича Булгакова!»
— Нет, нет!!! — взвизгивает хозяйка. — Мы должны выпить за здоровье Егора Нилыча Бурденко! (может быть, я путаю имя, отчество).
— Ну, конечно, конечно, мы выпьем потом и за Егора Нилыча, — спокойно говорит Пастернак, — но Егор Нилыч — явление законное, а Булгаков — незаконное!
2. Когда Миша был уже очень болен, и все понимали, что близок конец, стали приходить — кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так, помню приход Федина. Это — холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто — по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: «Никогда больше не пускай его ко мне». А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: «Все будет хорошо», — Миша потом сказал: «А этого всегда пускай, я буду рад».
Как-то осенью 1929 года Михаил Афанасьевич очень уж настойчиво звал по телефону — придти к нему на Пироговскую. Пришла. Он запер тщательно все двери — входную, из передней в столовую, из столовой в кабинет. Загнал меня в угол около круглой черной печки и, все время оглядываясь, шепотом сказал, что есть важнейшее известие, сейчас скажет. Я привыкла к его розыгрышам, выдумкам, фокусам, но тут и я не смогла догадаться — шутит или всерьез говорит.
Потребовав тысячу клятв в молчании, наконец, сообщил, что надумал писать пьесу.
— Ну! Современную!
— Если я тебе скажу два первых слова, понимаешь, скажу первую реплику, ты сразу догадаешься и о времени и о ком…
— Ну, ну…
— Подожди… — Опять стал проверять двери, шептать заклинания, оглядываться.
— Ну, говори.
После всяких отнекиваний, а главное — уверений, что первая реплика объясняет все, — шепотом сказал:
— «Рагно, воды!» — И торжествующе посмотрел на меня. — Ну, поняла?
Срам ужасный — ничего не поняла — ни какое время, ни о ком пьеса.
— Ээ, притворяешься. Все поняла.
Пришлось признаться в полном своем невежестве.
— Ну, как же… Ведь все ясно. Рагно — слуга Мольера, пьеса о Мольере! Он выбегает со сцены в свою уборную и кричит: «Рагно, воды!», утирает лоб полотенцем. Но, смотри, ни-ко-му ни слова!
Рагно потом превратился в Бутона, а реплика укоротилась: Мольер (сбрасывая плащ, переводя дух): Воды!
Пьесу писал больше всего по утрам, вставал рано, часов в шесть, зажигал свечи — канделябр, поставив его на печку, стоявшую рядом с круглой печью. Сам в халате, надев наушники и слушая утреннюю музыку, садился к этой печке и писал. Первый вариант, первый черновик сравнительно мало отличался от последней редакции.
Потом попросил, чтобы я перевезла на Пироговскую свой «ундервуд». Начал диктовать. Таких машинных перепечатываний было…
Репертком — запрещение, потом (с сокращениями, измененным названием) разрешение.
Потом, уже работая с МХАТом, диктовал дополнения, диктовал с ненавистью к этим дурацким требованиям, — злился хуже, чем на вычерки Реперткома.
Написано М. А. Булгаковым (продиктовано Е. С. Булгаковой) 17 мая 1934 года сразу же после прихода домой в Нащокинский пер. из АОМСа (административный отдела Московского Совета), куда мы были вызваны для получения заграничных паспортов — после того, как М. А. написал просьбу о них на имя А. С. Енукидзе.
17 мая по телефону некий т. Борисполец сказал М. А-чу, чтобы мы пришли, взяв с собой паспорта и фотокарточки, для получения паспортов. В АОМСе он встретил нас очень любезно, подтвердил сказанное, дал анкеты для заполнения, сказал, что мы получим валюту. Перед ним на столе лежали два красных паспорта. Когда мы внизу заполняли анкеты, в комнату вошли двое: женщина и мужчина. Меня очень смешил М. А. во время заполнения анкеты, по своему обыкновению. Те пришедшие присматривались очень внимательно, как мы сообразили потом. Паспортов нам Борисполец не выдал, «паспортистка ушла», — сказал. Перенес на 19-е. С 19-го на 20-е и т. д. Через несколько дней мы перестали ходить. А потом, в начале июня, кажется, 7-го, во МХАТе от Ивана Сергеевича, который привез всем мхатовцам гору паспортов, — мы получили две маленькие бумажки — отказ. На улице М. А. стало плохо, я довела его до аптеки. Там его уложили, дали капли. На улице стоял Безыменский около своей машины. «Ни за что не попрошу», — подумала я. Подъехала свободная машина, и на ней отвезла Мишу. Потом он долго болел, у него появился страх пространства и смерти.
А эту главку он продиктовал мне 17 мая, — она должна была быть первой главой будущей книги путешествия. «Я не узник больше! — говорил Миша счастливо, крепко держа меня под руку на Цветном бульваре. — Придем домой, продиктую тебе первую главу…»
У «Записок покойника», или «Театрального романа», как у всех вещей Михаила Афанасьевича, есть своя история.
В сентябре 1929 года, когда я отдыхала на Кавказе, Михаил Афанасьевич написал мне, что он «готовит к приезду подарок, достойный…» (У него была манера обрывать фразу на самом интересном месте.)
Вернувшись в Москву, я получила от него этот таинственный подарок. Он протянул мне тоненькую тетрадку, написанную его характерным почерком и открытую на первой странице.
Выглядела она так:
Тайному другу.
1
Открытка.
Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом…
Потом шло первое письмо, и в нем начинался рассказ.
Но слишком была заполнена жизнь Михаила Афанасьевича работой, причем всегда срочной. Инсценировка «Мертвых душ», «Жизнь Мольера», «Кабала святош», работа ассистентом-режиссером во МХАТе… И тетрадка лежала без движения. До 1936 года.
Да, в 1932 году М. А. подарил мне книгу своих молодых рассказов, написав на ней: Тайному другу, ставшему явным…
В 1936 году Михаил Афанасьевич ушел из МХАТа, перешел на работу в Большой театр — консультантом-либреттистом. MXAT отодвинулся, стал виден яснее, стал сюжетом для произведения. И 26 ноября, вернувшись из театра, Михаил Афанасьевич зажег свечи на столе своего бюро и стал работать. А через два часа, потирая руки от удовольствия, он предложил мне послушать. Это была первая глава «Записок покойника». И так, день за днем, он писал эту вещь, писание доставляло ему громадное наслаждение.
В 1938 году он отложил «Записки» для двух своих последних пьес, но главным образом для того, чтобы привести в окончательный вид свой роман «Мастер и Маргарита». Он повторял, что в 1939 году он умрет и ему необходимо закончить Мастера, это была его любимая вещь, дело его жизни.
И «Записки покойника» оборвались на незаконченной фразе.
Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается, и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломленный писатель приходит в себя и начинает жаловаться на свое положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.
Вторая картина. Мансарда, где живет писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлен, но внутренне смущен — сдал позиции. Рассказывает, что попугай на улице вынул для него билетик «с счастьем». Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.
Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодежь. (В пользу молодежи написаны характеры.) Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.
Четвертая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актеров и автора к себе на дачу — после премьеры.
Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдает себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит ее бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчетливая, разжигает его, но прямого ответа не дает, хотя и не отказывается окончательно. Ее зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонек от спички. Раздается голос: «Ричард!..» Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — трубка в руке. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — «Ричард, у тебя револьвер при себе?» — «Да». — «Дай мне». Ричард дает. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: «Возьми. Он может тебе пригодиться». Уходит. Занавес.
Четвертый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его… О том, что он — враг… Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.
Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Все погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая…
Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечался роман с одной из актрис театра.
(Со слов Ксении Александровны Булгаковой — записано в августе 1968 г. в Марианских Лазнях.)
Когда украинцы пришли, они потребовали, чтобы все офицеры и юнкера собрались в Педагогическом музее Первой гимназии (музей, где собирались экспонаты работ гимназистов). Все собрались. Двери заперли. Коля сказал: «Господа, нужно бежать, это ловушка». Никто не решался.
Коля поднялся на второй этаж (помещение этого музея он знал, как свои пять пальцев), и через какое-то окно выбросился во двор — во дворе был снег, и он упал в снег. Это был двор их гимназии, и Коля пробрался в гимназию, где ему встретился Максим (педель). Нужно было сменить юнкерскую одежду. Максим забрал его вещи, дал ему надеть свой костюм. И Коля другим ходом выбрался — в штатском — из гимназии и пошел домой.
Другие были расстреляны.
Дорогой Никол, прошел 21 год со времени получения письма от Вас — от 21.VI.39. Это было еще при жизни Миши. Мы никак не могли объяснить себе наступившего после этого молчания. Миша умер 10 марта 1940 г. У него была неизлечимая болезнь — нефросклероз, гипертоническая болезнь. Затем война. В моей жизни новое горе — умер сын. Я не задаю сейчас Вам никаких вопросов и не пишу о себе, буду ждать ответа от Вас. Пишу на этот адрес, кроме того, на адрес Ваш и Ивана Афанасьевича — квартирный. Мой адрес сейчас: Москва, Г-19, Суворовский бульвар, 25, кв. 23.
Шлю сердечный привет Вам и всей семье.
Елена Булгакова.
Дорогие Ксения Александровна и Николай Афанасьевич, с большой радостью получила вчера Ваше письмо от 11 октября. Кстати, напишите мне, пожалуйста, когда Вы получили мое письмо и от какого числа? Дело в том, что я на адрес лаборатории профессора д'Эреля послала Вам два письма. Кроме того, на старые квартирные адреса — Ваш и Ивана Афанасьевича — на rue Duval — тоже два письма, но они вернулись обратно. Одновременно с этим письмом я выслала Вам книгу Миши — две пьесы: «Дни Турбиных» и «Последние дни (Пушкин)». Эта книга вышла в московском издательстве «Искусство» в 1955 году, разошлась в течение первых же дней и стала уникальной. Мне очень хотелось бы, если это Вам интересно, — а в этом я не сомневаюсь, — выслать Вам также его книгу «Жизнь Мольера». Помните, Вы еще выслали ему фотографию памятника Мольеру, которая была ему нужна для книги?
Из пьес Мишиных идут: в МХАТе — «Последние дни» уже раз 300, и «Мертвые души», по Гоголю, больше 700 раз. В театре Станиславского — «Дни Турбиных» — около 600 раз (не считая прошедших около тысячи раз спектаклей во МХАТе) — Мишины вещи любит советский зритель, сборы всегда полные. В Ленинграде, в бывш. Александринке, теперь Театр имени Пушкина, — идет «Бег». Он шел еще в Сталинграде. Что делается на периферии — я не знаю, так как в 1955 году кончились авторские, по закону — 15 лет. Про дружественные страны знаю, что «Бег» идет в Польше и Чехословакии, в Праге. Мне прислали из обеих стран письма, фотографии актеров с автографами, афиши, программы. «Бег» получил и у нас на «Волжской весне» — премию для театра, также и на польском фестивале этого года. Половину своего обработанного уже мной архива Миши я сдала в Пушкинский дом при Академии наук СССР в Ленинграде, а над другой частью еще работаю. Вчера получила из редакции газеты «Литература и жизнь» сообщение — вырезку из газеты о «неизвестной пьесе М. Булгакова». Я, конечно, знала о ней, но рукописи у нас не было. Вообще до нашей с ним встречи он уничтожал все свои рукописи, оставляя только машинопись. Но с 1930 года я сохранила каждый листок, каждую строчку. Сначала Миша подсмеивался, а потом стал мне помогать в этом и ничего не выбрасывал. На глазах у всех Миша стал успокаиваться, как-то, если можно так выразиться, расцветать внешне, и к 1939-му году он был прелестен и внешне и душевно. Так что все его обычные разговоры о скорой смерти (а он их вел всегда в самой юмористической форме, за столом с друзьями — и все, глядя на его актерские показы и слушая его блестящий текст — не могли удержаться от смеха). Но так как он их вел всегда, то раз в год (обычно весной) я заставляла его проделывать всякие анализы и просвечивания. Все давало хороший результат, и единственное, что его мучило часто, это были головные боли, но он спасался от них тройчаткой — кофеин, фенацетин, пирамидон. Но осенью 1939 года болезнь внезапно свалила его, он ощутил резкую потерю зрения (это было в Ленинграде, куда мы поехали отдыхать), — и профессор, обследовав его, сказал: «Ваше дело плохо. Немедленно уезжайте домой». Эта докторская жестокость повторилась и в Москве — врачи не подавали ему надежды, говоря: «Вы же сами врач, и все понимаете». Миша всегда, с самого первого дня, когда попросил, чтобы я была с ним, взял у меня клятву, что я не отдам его в больницу, что он умрет у меня на руках, — предупреждая о том, что с ним будет все, как с отцом, Афанасием Ивановичем. И даже год сказал — 1939-й. Врачи мне тоже говорили, что это вопрос трех-четырех дней. Но Миша прожил после этого еще семь месяцев, как он говорил: «Потому, что верю тебе». А я клялась ему, что он выздоровеет. Когда все это было, я думала, что страшнее этого в моей жизни ничего не будет. Но через 17 лет все это повторилось, как это ни странно, с моим старшим сыном, 35-летним человеком.
Простите за тяжелое письмо, но Вам же надо все это знать. Вы так любите Мишу, и он Вас любил невероятно сильно. Николка в «Днях Турбиных», в «Белой гвардии», в рассказе «Красная корона», в одном черновике романа, — все это посвящено Вам…
…Сегодня Ваше письмо, так обрадовавшее меня, пришло сразу после одного очень приятного телефонного звонка: мне сообщили, что в журнале «Театральная жизнь» № 21 есть статья о Черкасове, где очень интересно разбирается его исполнение роли Хлудова в Мишиной пьесе «Бег» (она идет в Александрийском театре в Ленинграде), и помещена большая фотография Черкасова в этой роли. Этого факта в 1939 году тоже не могло быть, — и пьеса не шла, хотя она написана в 1927 году, и такой рецензии бы не было.
Николай Афанасьевич Булгаков. Париж. 30-е годы.
Я собираю все, что могу. Архив, как сказал великий специалист этого дела, покойный профессор Борис Викторович Томашевский, посмотрев у меня на квартире архив — «цены не имеет!» И это он главным образом был инициатором дела передачи архива в Пушкинский Дом. Начал собирать и приводить в порядок его — Миша. За 20 лет после его смерти я продолжала доставать всевозможный материал и делать такие же альбомы — как делал Миша по «Турбиным» — по другим его пьесам. Видимо, архив представляет интерес, так как недавно ко мне обратились из двух московских музеев и из Ленинской библиотеки — с просьбой о передаче архива. Но я, конечно, хочу, чтобы фонд был единый, и потому буду и дальше передавать Пушкинскому Дому. Хотя мне было бы гораздо удобнее, чтобы архив был в Москве, так как ездить в Ленинград — если мне бы нужно было для работы — мне трудно материально. Вот факт интереса к архиву — тоже свидетельство изменений и очень больших в нашей жизни…
Конечно, Ваше предложение написать о Мише меня страшно обрадовало. Вы знаете тот период его жизни, когда я еще не была с ним знакома. И хотя он мне много рассказывал о своей молодости, но все-таки это же не написано. Из-за того, что не вышла до сих пор Мишина биография (а я надеюсь, что она скоро выйдет!), среди людей, не знающих его, но интересующихся им, существует много сказок и легенд, вроде того, что он служил в белой армии, что он был в эмиграции, что он жил за границей и так далее. И когда бывает, что мне задают эти вопросы, и я говорю, что он никогда не был в армии, что он всегда был штатским врачом, сначала земским, а потом частным в Киеве, — и что только его писательская наблюдательность позволила ему с такой яркостью, живостью все описать, — люди широко раскрывают глаза…
…После всего тяжкого горя, выпавшего на мою долю, я осталась цела только потому, что верю в то, что Миша будет оценен по заслугам и займет свое, принадлежащее ему по праву место в русской литературе. Я Вам постараюсь прислать выдержки из выступлений о Мише и во время гражданской панихиды в Союзе писателей в 1940 году, и на вечере памяти в 1940 году в Театральном обществе, и на вечере памяти в 1960 году в МХАТе. Я сидела в МХАТе в фойе (я связана с этим театром уже более 40 лет) и, глядя на портрет Миши, думала: «Ты слышишь, Миша? Это о тебе так говорят! Это тебе играет Рихтер, это для тебя поет лучший тенор Большого театра (он пел по моей просьбе — любимую Мишину «Эпиталаму»)».
Дорогие Никол и Ксения! Сейчас только ушла от меня Надежда, она провела у меня целый день. Принесла мне Ваше, Никол, письмо от 27 ноября 1960 года, которое она получила 4 декабря. А я ей показала Ваши письма ко мне. Ваше письмо Наде я попросила оставить на время у меня, так как мне хочется на многое в нем ответить…
Мишина могила часто вызывает такое восхищение, что ко мне звонят незнакомые и говорят об этом. Она устроена таким образом.
Я долго не оформляла могилы, просто сажала цветы на всем пространстве, а кругом могилы посажены мной четыре грушевых дерева, которые выросли за это время в чудесные высокие деревья, образующие зеленый свод над могилой. Я никак не могла найти того, что бы я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую при кладбище Новодевичьем, — я увидела глубоко запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — Голгофа с могилы Гоголя, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили новый памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили. С большим трудом, так как этот гранит труден для обработки, как железо, рабочие вырубили площадочку для надписи: Писатель Михаил Афанасьевич Булгаков. 1891–1940 (четыре строчки. Золотыми буквами). Вы сами понимаете, как это подходит к Мишиной могиле — Голгофа с могилы его любимого писателя Гоголя. Теперь каждую весну я сажаю только газон. Получается изумрудный густой ковер, на нем Голгофа, над ней купол из зеленых густых ветвей. Это поразительно красиво и необычно, как был необычен и весь Миша — человек и художник…
Вырезать те строки, которые Вы предлагаете (мысль сама по себе чудесная и верная) — невозможно, так как, повторяю, на этом граните ничего вырезать невозможно, тем более мелким шрифтом. Эту глыбу — морской гранит — привез Аксаков специально для могилы Гоголя…
Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), — он очень серьезно вдруг прибавил: «Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Я нечаянно улыбнулась — это был 1932-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой… Он опять серьезно повторил: «Поклянись». И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее, он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. Говорил он об этом всегда за ужином с друзьями, в свойственной ему блестящей манере, с светлым юмором, так что все привыкли к этому рассказу. Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо, врачи мне объяснили потом, что это был удар по капиллярным сосудам. Это было 15 августа 1939 года. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а вернулись через четыре дня, так как он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: «Ваше дело плохо». Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известнейших профессоров — по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил мне о моем слове.
А когда в передней я провожала профессора Вовси, он сказал: «Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней». Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже. (Вы многое узнаете из тех материалов, которые есть у моего брата.) Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, — когда белок поднимался слишком высоко.
Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время — на полу. Мой сын Женичка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас, Елена тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Но все было напрасно. Силы уходили из него, его надо было поднимать двум-трем человекам. Каждый день, когда сменялось белье постельное. Ноги ему не служили. Мое место было — подушка на полу около его кровати. Он держал руку все время — до последней секунды. 9-го марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша лежал как бы в забытьи. Накануне он безумно мучился, болело все. Велел позвать Сережу. Положил ему руку на голову. Сказал: «Свету!..» Зажгли все лампы. А 9-го после того, как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе. Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось — вечность, дыхание холодное, как лед, — последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить, — что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, — я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» — А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но, может быть, это показалось нам… А может быть, он услышал?
Через несколько времени я вышла из комнаты и вдруг Женичка прибежал за мной: «Мамочка, он ищет тебя рукой» — я побежала, взяла руку, Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычайным светом. Умер. Это было в 16 ч. 39 м. — как записано мной в тетради. Во время болезни я стала сначала записывать предписания врача, потом прибавилась полная запись дня, когда, какое лекарство принял, что ел, когда и сколько спал. Потом — его слова, потом, в последнее время его ухудшение состояния, — тяжелые минуты потери памяти (очень редкие), галлюцинации, и наконец подробные записи последних дней его страданий. Лицо его настолько изменилось от переносимых им страданий, что его почти нельзя было узнать. Я с ужасом думала — никогда не увижу Мишу, каким знала. А после смерти лицо стало успокоенным, счастливым почти, молодым. На губах — легкая улыбка. Все это, не я одна видела, об этом с изумлением говорили все видевшие его.
А 4-го марта на рассвете меня разбудила сестра милосердия и сказала: «М. А. зовет вас, хочет проститься». Я подошла, он покосился в сторону сестры, ожидая, что она догадается уйти, но она отвернувшись к окну, не уходила. Тогда он проделал шутку, которая всегда смешила меня, — как бы плюнул легко в сторону сестры, тихонько. А потом, сразу став серьезным, сказал мне прощальные слова, каких не говорил никогда. А уж чего я не слышала от него. Потом ему стало худо, и он отшатнулся, упал на подушку и стал холодеть и синеть у меня на глазах. Я взяла его голову и стала судорожно говорить ему, как мы скоро поедем с ним в Италию, как он там поправится, как хорошо ехать в вагоне, как ветер вздувает занавески… И он стал оживать и бормотать: «Еще, еще про занавески, про ветер».
И когда вечером пришел доктор, он сказал: «Вы знаете, Николай Антонович, я сегодня умирал у нее на руках, и воскрес».
Простите меня, Никол, я знаю, что Вам тяжело будет все это читать. Но ведь я чувствую все время, что Вы ждете от меня рассказа о его последних минутах. Он умирал так же мужественно, как и жил. Вы очень верно сказали о том, что не всякий выбрал бы такой путь. Он мог бы, со своим невероятным талантом, жить абсолютно легкой жизнью, заслужить общее признание. Пользоваться всеми благами жизни. Но он был настоящий художник — правдивый, честный. Писать он мог только о том, что знал, во что верил. Уважение к нему всех знавших его или хотя бы только его творчество — безмерно. Для многих он был совестью. Утрата его для каждого, кто соприкасался с ним, — невозвратима.
…Вы спрашиваете, почему я посадила груши на Мишиной могиле? Я хотела — вишневые деревья, но в ту пору не нашлось их. И предложили груши, я согласилась. Сейчас это очень густые, высокие деревья, дающие большие вкусные плоды — к сожалению — так как на них охотятся работники мастерской (памятников) при кладбище. В прошлом году я обратилась с жалобой директору, так как затоптали очень красивый газон. Но убрать эти деревья жаль, уж очень красиво все на могиле, и эти деревья, образующие купол над камнем, и сам камень, и яркий газон.
Посылаю Вам карточку, которая Вам будет интересна из-за портрета Миши. Этот портрет был заказан Союзом писателей — для гражданской панихиды по Мише в ССП, был выполнен художником К. Чемко в одну ночь с маленькой фотографии — последней, вернее, последней во время его здорового состояния, — летом 1939 года. Потом я приобрела портрет. Раму заказала в Третьяковской галерее (помещающейся в Лаврушинском пер.). Рама красного дерева, вогнутая. Рядом со мной — моя молодая приятельница, муж которой снимал фото.
Мишина книга кончается и начинается с памятника Мольеру, и поэтому мне непременно хочется поместить фото памятника. Я должна сказать, что, действительно, это стоило больших трудов — добиться согласия на издание. Ведь я бьюсь над этим двадцать один год. Бывало, что совсем-совсем, казалось, добилась. И опять все летело вниз, как Сизифов камень. В этом — моя жизнь. Мне выпало на долю — невероятное, непонятное счастье — встретить Мишу. Гениального, потрясающего писателя, изумительного человека. Не думайте, что это я пишу, потому что я — жена его, человек, обожающий его. Нет — все (и очень большие и очень разнообразные люди), все, кто смог познакомиться полностью с его творчеством (я не всем даю эту возможность), — все употребляют именно это выражение — гениальный. Мне попала в руки совершенно случайно рецензия в Союзе писателей (!) о Мише, и там под его именем стояли: год рождения, год смерти, и слова, начинающие текст: Великий драматург. И ведь они не знают (только слышат) — какая у него проза. Я знаю, я твердо знаю, что скоро весь мир будет знать это имя…
У моего брата есть экземпляр «Белой гвардии», а также романа «Мастер и Маргарита». Но это я ему послала с верным человеком, который передал ему из рук в руки, и брат (как я ему написала) не может выпустить этого от себя. Чтобы не произошло что-нибудь похожее на Бориса Пастернака. Но если бы Вы могли к нему поехать как-нибудь и прочитать — Вам бы это доставило наслаждение. Умирая, он говорил мне только об этом романе, считая его своим лучшим произведением, в которое он вложил всего себя.
…Книгу о Мольере сдала, и редактор обещает, что в середине января она будет лежать у меня на столе. Тогда и Вам, конечно, вышлю сразу — это вещь поразительная. В ней — тьма знаний и таланта. Поданы эти все глубокие знания так легко, как может сделать только очень талантливый писатель.
История Мольера в жизни Миши такова: он считал Мольера лучшим драматургом мира, преклонялся, обожал его. В 1929 году он стал писать пьесу о Мольере, она называлась «Кабала святош» (было общество в то время, религиозное, преследовавшее на словах высоконравственные идеи, но на деле… Оно ненавидело Мольера и погубило его).
Пьесу сначала Репертуарный комитет запретил, но потом, под давлением Горького, высоко оценившего эту вещь, разрешение на постановку было дано. МХАТ взял эту пьесу, но, по разным, совершенно не относящимся к пьесе, обстоятельствам, мариновал ее: то репетиции шли очень интенсивно, то совсем прекращались. Время шло, прошло пять с лишним лет, — когда наконец состоялась премьера «Мольера». Спектакль, несмотря на то, что Миша не был доволен составом, прошел блестяще для публики: было шесть репетиций публичных и семь спектаклей. Каждый раз давали массу раз занавес — от 15–25 раз. И тем не менее после седьмого представления спектакль был снят. Это было 4 марта 1936 года — последний спектакль, а статья в газете — 9 марта 1936 года. Это было сделано врагами Миши в то страшное для многих время. Но вернемся к Мольеру. В 1932 году к Мише обратились с предложением написать биографию Мольера. Он, конечно, с радостью согласился. Мы стали с ним ходить в Ленинскую библиотеку, где он изучил все, что было возможно — все исследования о Мольере. Всех французов. И написал «Жизнь господина де Мольера». Книга лежала до сих пор, — повторяю — все это было время, когда Мишины недруги действовали вовсю. Сейчас, слава Богу, все изменилось — книга печатается, а пьеса «Мольер» («Кабала святош») выходит в сборнике его пьес.
Так же, я надеюсь, выйдут и другие его произведения — «Белая гвардия», «Записки врача», «Театральный роман», пьесы и т. д.
…Повторяю, дорогие мои, что не для хвастовства я говорю, а для Вашего успокоения. Я делаю все, что только в моих силах, для того, чтобы не ушла ни одна строчка, написанная им, чтобы не осталась неизвестной его необыкновенная личность. Все люди, с которыми я встречаюсь, которые входят заново в мой дом, подпадают под обаяние его поразительного таланта, его необыкновенно мужественной человеческой сущности. И все будут что-то делать для увековечения памяти его. Это — цель, смысл моей жизни. Я обещала ему многое перед смертью, и я верю, что я выполню все…
Не бойтесь обескровить мой архив или иконографию Миши — я всегда отдаю только копии…
Когда я писала Вам о своем одиночестве, я, конечно, не забывала о тех больших друзьях, настоящих моих друзьях, которые беспрестанно доказывают мне свою дружбу, любовь и внимание. Это — большое счастье в моей жизни. Такое высшее счастье, как сын Сергей и мои отношения с ним, — тоже никогда не уходят из моего сознания. Но потери — они незабвенны и невозместимы. Вот это и дает ощущение одиночества, иногда так страшно, что бежишь из дому, чтобы не оставаться в этих стенах. Иногда, когда особенно жизнь дает результат, которого добиваешься, — на душе легче и светлее. «А я по своей натуре более склонен к оптимизму», — говорит Николка Турбин. За это меня и любил Миша.
На днях будет еще один 32-летний юбилей — день моего знакомства с Мишей. Это было на масляной, у одних общих знакомых. По Киеву они были знакомы с Мишей, но он их не любил и хотел закончить бывать у них. С другой стороны, и Евгений Александрович, живя какое-то время в Киеве, познакомился с ними, но бывал у них только тогда, когда я уезжала куда-нибудь летом и он оставался один. А мне почему-то не хотелось с ними знакомиться. Но тогда они позвонили и, уговаривая меня придти, сказали, что у них будет знаменитый Булгаков, — я мгновенно решила пойти. Уж очень мне нравился он, как писатель. А его они тоже как-то соблазнили, сказав, что придут интересные люди, словом, он пошел. Сидели мы рядом (Евгений Александрович был в командировке, и я была одна), у меня развязались какие-то завязочки на рукаве (Лиличка должна помнить это платье, я его купила у Энтиной), я сказала, чтобы он завязал мне. И он потом уверял всегда, что тут и было колдовство, тут-то я его и привязала на всю жизнь. На самом деле, ему, конечно, больше всего понравилось, что я, вроде чеховского дьякона в «Дуэли», смотрела ему в рот и ждала, что он еще скажет смешного. Почувствовав такого благодарного слушателя, он развернулся вовсю и такое выдал, что все просто стонали. Выскакивал из-за стола, на рояле играл, пел, танцевал, словом, куражился вовсю. Глаза у него были ярко-голубые, но когда он расходился так, они сверкали, как бриллианты. Тут же мы условились идти на следующий день на лыжах. И пошло. После лыж — генеральная «Блокады», после этого — актерский клуб, где он играл с Маяковским на биллиарде, и я ненавидела Маяковского и настолько явно хотела, чтобы он проиграл Мише, что Маяковский уверял, что у него кий в руках не держится. (Он играл ровнее Миши, — Миша иногда играл блестяще, а иногда мазал.) Словом, мы встречались каждый день и, наконец, я взмолилась и сказала, что никуда не пойду, хочу выспаться, и чтобы Миша не звонил мне сегодня. И легла рано, чуть ли не в девять часов. Ночью (было около трех, как оказалось потом) Оленька, которая всего этого не одобряла, конечно, разбудила меня: иди, тебя твой Булгаков зовет к телефону. (Страшно раздраженно сказала.) Я подошла. «Оденьтесь и выйдите на крыльцо», — загадочно сказал Миша, и, не объясняя ничего, только повторял эти слова. Жил он в это время на Большой Пироговской, а мы на Большой Садовой, угол Малой Бронной, в особнячке, видевшем Наполеона, с каминами, с кухней внизу, с круглыми окнами, затянутыми сиянием, словом, дело не в сиянии, а в том, что далеко друг от друга. А он повторяет: «Выходите на крыльцо». Под Оленькино ворчанье я оделась (командировка-то еще не кончилась!) и вышла на крылечко. Луна светит страшно ярко, Миша белый в ее свете стоит у крыльца. Взял под руку и на все мои вопросы и смех — прикладывает палец ко рту и молчит, как пень. Ведет через улицу, приводит на Патриаршие пруды, доводит до одного дерева и говорит, показывая на скамейку: здесь они увидели его в первый раз. — И опять — палец у рта, опять молчание. Потом также под руку ведет в какой-то дом у Патриарших, поднимаемся на третий этаж, он звонит. Открывает какой-то старик, роскошный старик, высоченного роста, красивый, с бородищей, в белой поддевке, в высоких сапогах. Потом выходит какой-то молодой, сын этого старика. Идем все в столовую. Горит камин, на столе — уха, икра, закуски, вино. Чудесно ужинаем, весело, интересно. Из каких-то слов понимаю, что старик — в прошлом оптовый торговец, рыбопромышленник, был в ссылке, вернулся к сыну в Москву (а сам астраханский), привез всю эту рыбную снедь, которой его наградили в Астрахани бывшие приятели. А Миша был в приятельских отношениях с сыном его. Сидели до утра. Я сидела на ковре около камина, старик чего-то ошалел: «Можно поцеловать вас?» — «Можно, говорю, целуйте в щеку». А он: «Ведьма! Ведьма! Приколдовала!» «Тут и я понял, — говорил потом всегда Миша, вспоминая с удовольствием этот вечер, вернее, ночь, — что ты ведьма! Присушила меня!» Пошли домой, и так до сих пор не знаю, у кого это я была. Миша для таинственности не сказал фамилии и всегда уверял, что все это мне приснилось. А может быть, и не рыбопромышленник, и не астраханский, и не был в ссылке, а все это розыгрыш? Не знаю. Миша любил разыгрывать. Хотя тот случай, о котором пишет Паустовский, я не знала с Мишиных слов. Уже после смерти Миши Паустовский, познакомившись со мной, описал в своей статье. Но он тоже выдумщик.
Потом пришла весна, за ней лето, я поехала в Ессентуки на месяц. Получала письма от Миши, в одном была засохшая роза и вместо фотографии — только глаза его, вырезанные из карточки. И писал, что приготовил для меня достойный подарок, чтобы я ехала скорей домой. А подарок был — что он посвящает мне роман, показал черновик, тетрадь (она хранится у меня), на первой странице написано: «Тайному другу». Это — черновик его романа «Записки покойника» — из театральной жизни. А на экземпляре книги «Дьяволиада» он написал в 33-м году: «Тайному другу, ставшему явным, жене моей Елене. Ты совершишь со мной мой последний полет. Твой М. 21 мая». (День моих имянин.)
С осени 1929 года, когда я вернулась, мы стали ходить с ним в Ленинскую библиотеку, он в это время писал книгу «Жизнь господина де Мольера», и надо было выписывать из французов все, что было нужно ему. Он преклонялся перед Мольером, у него и биография Мольера, и пьеса «Кабала Святош» (это было такое религиозное общество, погубившее Мольера), и Мольериана — «Полоумный Журден», и перевод «Скупого». Он так досконально изучил мольеровское время, что мог бы о каждом, даже и проходном персонаже рассказать всю биографию его.
…Вот когда был Миша, от нас, действительно, люди не могли уходить — прямо приклеивались к дому. Бывали почти каждый день люди, сидели поздно, и я молила Мишу — давай ложиться не позже трех! Но никогда не удавалось раньше пяти-шести. Я не видела более блестящего собеседника, чем Миша. Эта слава за ним сохранилась — вечно слышу об этом через третьи руки. Причем, как всегда бывает, теперь люди говорят: я был дружен с Булгаковым, мы всегда ходили с ним домой из театра… Может быть, и был разок — но всегда?!
Что было хорошо у Миши? Он никогда не рассказывал анекдотов (ненавижу я, между прочим, и анекдоты и рассказчиков их), — а все смешное, что у него выскакивало, было с пылу с жару, горяченькое! Только что в голову пришло! Или бывало, что какая-нибудь удачная фраза, меткое прозвище так здорово входили в жизнь, что становились ходячими. И не только у нас, но вообще. По Москве ходят и до сих пор ходячие слова его, а также цитаты из пьес. А когда в театре репетировались его пьесы, то актеры говорили этими репликами в жизни. И удивительно они были жизненны и необходимы, иначе не скажешь. Я сейчас привожу в порядок свои дневники — его жизни, — нашла и вспомнила, как он говорил про свои мучения, когда от него требовали каких-нибудь изменений в пьесе: ну, представь себе, что на твоих глазах Сергею начинают щипцами уши завивать и уверяют, что это так и надо, что чеховской дочке тоже завивали и что ты это полюбить должна… Между прочим, это последнее выражение — Станиславского. Когда он уговаривал Мишу, чтобы он вписал что-нибудь в пьесу, он всегда говорил: а вы полюбите это…
Миша иногда, глядя на Сергея малого, разводил руками, поднимал плечи и говорил: «Немезида!.. Понимаешь ли ты, Сергей, что ты — Немезида?» На что Сережка оскорбленно отвечал: «Мы еще посмотрим, кто Мезида, а кто Немезида!» И приводил этим Мишу в восторг. Вообще он все время задевал мальчишку. «Эх, Сергей, как тебе не стыдно, как ты читаешь!.. Те… ле… фон… Позор! Тебе шесть лет, а ты по складам читаешь?» Сергей отвечал: «Ну де, когда меня только сейчас учить начали… вот если бы начали в два года! Вот я теперь бы читал! Во — как читал!..» — и тяжко вздыхал при этом. «Довольно, довольно! Ах, если бы мне вернуть молодость!.. фаустовские настроения… оставь, оставь, Сергей, ты эту андреевщину!..» И Сергей, уже хохоча, приставал к нему, что такое андреевщина. Их разговоры, их отношения — это вообще было представление, спектакль для меня. Если Миша ехал кататься на лодке и Сергей приставал, как о том и мечтал Миша, к нему, чтобы его взяли с собой, Миша брал с него расписку, что он будет вести себя так-то и так-то (эти расписки у меня сохранились, конечно). По пунктам — договор и подпись Сергея. Или в шахматы. Миша выучил его играть, и когда выигрывал Сергей (сами понимаете, это надо было в педагогических целях), Миша писал мне записку: «Выдать Сергею полплитки шоколаду». Подпись. Хотя я сидела в соседней комнате. — А то они писали заговорщицкое письмо и клали его в почтовый ящик на двери и всячески вызывали меня посмотреть: нет ли чего в ящике…
Женичка сначала очень ревновал к Мише, но потом, благодаря Мишиному уму в этом отношении, так полюбил Мишу, больше отца!
…Да, милый мой, ненаглядный Шурочка, конечно, вы бы вцепились с Мишей друг в друга, настолько у вас много общих интересов, вкусов, мыслей. Ты знаешь, он очень любил слушать мои рассказы о детстве, о нашей семье. Я всегда считала папу энциклопедией, в которой все можно узнать. Миша тоже был таким же всеведущим. Теперь я вижу, что и ты такой. Это изумительно. И, конечно, если бы после войны, или вернее именно в военные годы главным образом, — мне не пришлось со многим расстаться из Мишиной библиотеки, ты бы поразился, сколько там было книг для тебя! Я буду искать «Старые годы» для тебя, родненький, обязательно буду. А Забелина было, конечно, два тома. И его буду искать. Я и сейчас уже ходила и спрашивала по лавкам — нет ли чего в этом роде, но пока что ничего не нашлось.
За это время я слушала (сидя в директорской ложе Большого театра, где, бывало, сиживали мы постоянно с Мишей в то время, когда он работал в Большом) два раза оперы под дирижерством Мелика — «Кармен» и «Аиду». Получила громадное наслаждение, главным образом, от музыки, от Мелика, он удивительно талантлив, музыкален, артистичен. Оркестр под его управлением живет особенно интенсивно. «Аида» доставила мне невероятную радость. Во-первых, эту оперу я слушала с Мишей много раз, он ее любил, и в первый раз, когда мы только что познакомились с Мишей и он сказал мне: «Пойдемте на «Аиду»». Встретились под первой колонной слева. А в театре, в первом ряду справа (где сидели Карик с Алисой) он сказал во время увертюры: «В особенно любимых местах я пожму вам пальцы…» По-видимому, вся музыка была особенно любимая.
Е. С. Булгакова. Начало 60-х годов
Я тоже все время болею вопросом относительно Мишиного архива, моего личного архива, остатков Олиного, маминого! Когда был жив Женичка — твое подобие в полном смысле слова, такой же страстный собиратель, такой же аккуратист и педант в лучшем смысле слова (прости за повтор, не нашла другого выражения), я была спокойна: все оставляю ему, и казалось, что потом он передаст своему сыну… так мечталось. Но его нет. Сергей, при всей своей любви к Мише, как к человеку и писателю, — совсем другого склада человек, он — необычайно энергичен, деятелен, но не способен кропотливо сидеть над чем-нибудь, собирать, перебирать, классифицировать и т. д. Он требует немедленного результата своей работы, он непоседлив, очень умеет работать и заставлять работать других, так как работает вместе с ними, беря на себя самую трудную часть работы. Но он не архивариус, как меня дразнил Федя Михальский, когда я одно время работала в музее МХАТ. Он даже переделал меня в афишариуса. Обо всем этом будем, конечно, много говорить с тобой, когда увидимся. А сейчас не думай об этом, а живи спокойно — жди встречи, тешь себя радостными мыслями.
Мои дорогие Алиса и Карик! Когда я увидела ваше письмо, у меня в первую минуту промелькнула дикая мысль — Шура! Карик, ты написал адрес совершенно как Шура! Я очень обрадовалась вашему письму, давно не знала о вас ничего.
…Я как раз это последнее время занялась между делами тем, что перечитала все старые письма: и папины (начиная с 1922 года), и мамины, и Олины, и Шурины, так что была вся в прошлом. Я только не могу еще взяться за письма Женички, которых у меня громадное количество, больше всех, — они лежат связанные, подобранные одно к другому — как они приходили ко мне, но читать их я не могу. Но вот все остальное я прочитала, и плакала и смеялась — столько там полноты жизни! Там очень много и о тебе, Карик, и о Хенни — это в письмах дедушки и бабушки. Какие они были любящие баба и дед! как им дороги были и «перновские» и «московские» внуки! И у меня все это прошлое вдруг ожило в душе, мне стало казаться, что я могу сейчас написать или позвонить или сказать — и папе, и маме, и Оленьке и Шуре!.. Казалось, что все они около меня. Как хорошо, что сохранились все эти письма. Мои тоже и мама сохранила и Оленька. Я их тоже читала. И, знаете, что меня поразило, что я, молодая и, казалось бы, счастливая женщина, писала Оле в Америку, где она тогда (в 1922–23 году) была с МХАТом: ты знаешь, Оленька, я не могу объяснить, почему, но я очень тоскую, ведь я люблю Женю (отца), ведь я обожаю малыша (Женичку), но в душе все время тоска, я не вижу смысла в моей жизни, мне недостает чего-то. Надо наверно чем-то другим заполнить ее. Откуда были эти мысли? И чувства? И, читая их, я понимала, почему у меня была тогда такая смелость, такая решительность, что я порвала всю эту налаженную, внешне такую беспечную, счастливую жизнь, и ушла к Михаилу Афанасьевичу на бедность, на риск, на неизвестность.
Я, по-моему, говорила вам, как Миша как-то, очень легко, абсолютно без тени скучного нравоучения, говорил мальчикам моим за утренним кофе в один из воскресных дней, когда Женичка пришел к нам и мы, счастливая четверка, сидели за столом: «Дети, в жизни надо уметь рисковать… Вот, смотрите на маму вашу, она жила очень хорошо с вашим папой, но рискнула, пошла ко мне, бедняку, и вот поглядите, как сейчас нам хорошо…» И вдруг, Сергей малый, помешивая ложечкой кофе, задумчиво сказал: «Подожди, Потап, мама ведь может 'искнуть еще 'аз».
Потап выскочил из-за стола, красный, не зная, что ответить ему, мальчишке восьми лет.
Милые, вот как я расписалась сегодня, пишите и вы мне. Крепко целую вас и от себя и от всей семействы, как говорил Сережа в детстве.