Несколько минут мы шли молча.
– Нет, вы решительно не понимаете меня! – вдруг воскликнул Неуважай-Корыто, круто останавливаясь. И, видя, что лицо мое выражает недоумение, продолжал: – Не зная пенкоснимательства, вы, конечно, не можете постичь те наслаждения, которые сопряжены с этим занятием!
– Да; я почти незнаком с этим делом…
– Вот почему оно и кажется вам легкомысленным. Вы не знаете восторгов, которые охватывают все существо человека, когда он вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, открывает, что Чурилка – совсем не Чурилка.
Он снял с себя картуз; волоса на голове у него растрепались; глаза горели диким блеском.
– Вы думаете, что тут дело идет только о Чурилке? – продолжал он, нет, тут захватываются авторитеты… эти презренные, ненавистные кумиры, которым мы, к стыду нашему, до сих пор еще поклоняемся. Нет, я не просто пенкосниматель… я радикал пенкоснимательства! Погодин! Карамзин! Бодянский! Забелин! вы все, которые с помощью Чурилок нашли себе доступ в храм истории, – я проклинаю вас! А меня даже мальчишки на улицах дразнят, что я занимаюсь Чурилками! И никто не хочет понять, что Чурилка – только предлог, который позволяет мне удовлетворить моей страсти разрушения! Погодин! проклинаю! проклинаю! проклинаю!
Последнее заклинание он выкрикнул так громко, что дремавший вблизи городовой проснулся и сделал под козырек.
– Знаете ли вы, – продолжал он, – что я боготворю Оффенбаха! Оффенбах да ведь это само отрицание! А между тем я вынужден защищать Даргомыжского и Кюи – не горько ли это?
– Позвольте! но ежели вы нашли в себе достаточно силы, чтобы отставить Чурилку, то почему бы вам не поступить точно таким же образом и относительно Кюи?
– Не могу! тут есть одно недоразумение! Неуважай-Корыто повертелся несколько секунд на месте, как бы желая нечто объяснить, потом поспешно надел картуз на голову, махнул рукой и стал быстро удаляться от меня. Через минуту, однако ж, он остановился.
– Но эта минута настанет! – крикнул он мне, – я уничтожу их! Я утоплю в ложке воды и Даргомыжского, и Цезаря Кюи! Я сниму с них маску!! Сниму!!
Некомпетентность «пенкоснимателей» в вопросах жизни не подлежала сомнению. Ясно, что это люди унылые, безнадежно ограниченные и притом злые и упорные. Они способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не взглянув ему в лицо. В литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью и сознающей свое воспитательное значение, существование подобных деятелей было бы немыслимо; в литературе, находящейся в состоянии умертвия, они имеют возможность не только играть роль, но даже импонировать и детские пеленки, детский разрозненный лепет «ба-ля-ма-а» выдавать за ответы на запросы жизни.
Среди этой груды мертвых тел Неуважай-Корыто – единственная личность, к которой можно чувствовать симпатию. По крайней мере, это человек убежденный и чего-нибудь достигающий. Он, не переставая долбить в одну точку, рано или поздно непременно что-нибудь выдолбит. Его специальность– царство мертвых. В этом царстве, сражаясь с Чурилками и исследуя вопрос о том, макали ли русские цари в соль пальцами, он может совершить тьму подвигов, не особенно славных и полезных, но, в применении к царству теней, весьма приличных. Но зачем понадобилось его участие в деле, имеющем претензию на жизнь? Или Менандру во что бы то ни стало необходимо было, чтоб в этом сонмище мертвых тел, притворяющихся живыми, было хоть одно подлинно мертвое тело?
Я уверен, что Неуважай-Корыто глубоко презирает и Менандра, и Нескладина, и всех остальных притворщиков. Притворство не в его характере. Зачем притворяться живыми, когда мы мертвы и когда нет положения более почтенного, как положение мертвого человека? – так убеждает он своих сопенкоснимателей. И ежели он, за всем тем, якшается с ними, то потому только, что как ни изловчаются они казаться живыми, все-таки не могут не быть мертвыми.
Разочаровавшись в Менандре, я решился не обращаться более к литературе. К чему? – литература умерла или убита; она отказалась от поисков в области мысли и всецело обратилась к пенкоснимательству. Пенкоснимательство – не какое-нибудь частное явление; это болезнь данной минуты. Это общее понижение мыслительного уровня до той неслыханной степени, которая сама себе отыскала название пенкоснимательства. Очевидно, что литературная мысль утратила ясность и сделалась неспособною не только давать практические решения по вопросам жизни, но даже определять характер и значение последних. Литература уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что первое попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин. Каким горьким процессом дошла литература до современного несносного пенкоснимательного бормотания? Было ли тут насильство, или же измельчание произошло вследствие непростительного самопроизвольного неряшества?
Что внешний гнет играл здесь немалую роль – в этом не может быть ни малейшего сомнения. Но, признаюсь, в моих глазах едва ли не важнее вопрос: сопровождалось ли это вынужденное измельчание какой-нибудь попыткой ускользнуть от него? Была ли попытка оградить литературную самостоятельность от случайностей, или, по малой мере, обеспечить писателя на случай вынужденного бездействия? Вот на эти-то вопросы я и не берусь отвечать. Я могу только догадываться, что ежели литература, даже по вопросам самосохранения, неспособна прийти к единомыслию, а способна только предаваться взаимным заушениям по поводу выеденного яйца, то ее вынужденное измельчание равняется измельчанию самопроизвольному.
Мы со всех сторон слышим жалобы на ненадежность литературной профессии, и между тем ни один из ожиревших каплунов, занимающихся антрепренерством пенкоснимательства, пальца о палец не ударит, чтоб прийти на помощь или, по малой мере, возбудить вопрос об устранении этой ненадежности. Литературное дело идет заведенным издревле порядком к наибыстрейшему наполнению антрепренерских карманов, а писатель-труженик, писатель, полагающий свою жизнь в литературное дело, рискует, оставаясь при убеждении, что печать свободна, в одно прекрасное утро очутиться на мостовой…
Но как бы там ни было, а в результате оказывается какое-то безнадежное утомление. Писателю не хочется писать, читателю – противно читать. Взял бы бросил все и ушел – только куда бы ушел? Необходимость что-нибудь высказать является результатом не внутренней подстрекающей потребности духа, а известным образом сложившихся внешних обстоятельств. Нужно к известному сроку дать известное количество печатного материала – в этом одном вся задача. Это бремя, не имеющее в себе ничего привлекательного, а в большинстве случаев даже небезопасное. Понятно, что выходит бессвязный детский лепет, с тою разницею, что последний естествен и свободен, тогда как так называемые капитальные произведения литературы имеют характер жалкой вымученности. Понятно также, что и читатель пропускает мимо все эти так называемые капитальные произведения русской журналистики и обрушивается на мелкие известия и стенографические отчеты. Тут, по крайней мере, он имеет дело с фактом, не отравленным пенкоснимательными рассуждениями о том, что все на свете сем превратно, все в сем свете коловратно.
Но для пенкоснимателей это время все-таки самое льготное.
Повторяю: в литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью, они не могли бы существовать совсем, тогда как теперь они имеют возможность дать полный ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто их не прочитает, а следовательно, никто и не обеспокоит вопросом: что сей сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.
Прежде всего положение пенкоснимателей относительно так называемых "карательных мер" самое благонадежное, и ежели они за всем тем жалуются, что им дано мало свободы, то это происходит отчасти вследствие дурной привычки клянчить, а отчасти вследствие того, что они все-таки забывают, что при большей свободе они совсем не могли бы существовать. В самом деле, что такое "пенкосниматели"? – Это недоконченный, лишенный самостоятельной жизни организм, который может водиться только в запертом наглухо и никогда не проветриваемом помещении. Откройте окна и двери, пустите струю свежего воздуха – и паразиты мгновенно исчезнут. Ужели же пенкосниматели навеки осуждены не понимать, что ежели современное их существование не вполне совершенно, то все-таки оно лучше, нежели то несуществование, на которое они были бы обречены при более благоприятных для печатного слова условиях?
Что бы ни говорили пенкосниматели, никто не поверит, чтобы относительно свободы тянуть канитель когда-нибудь и где бы то ни было возможны были препятствия. Если же таковые, к удивлению, и встречаются, то это не больше как плод минутного недоразумения, рассеять которое не составляет никакого труда. И пенкосниматели, и их случайные каратели стоят так близко друг к другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить. Иногда они не понимают друг друга – это, конечно, дело возможное; но причина этого явления заключается не в чем-либо существенном, а просто в том озорстве, которому, по временам и притом всегда без надобности, предаются пенкосниматели. Им хочется казаться самостоятельными, не быв оными, – и вот они начинают критиковать, придираться и дразнить. Так, например, если действительность в известных случаях гласит: за такое-то деяние– семь лет каторги, то пенкосниматель непременно сочтет за долг доказывать, что было бы и справедливее и целесообразнее уменьшить этот срок до шести лет одиннадцати месяцев двадцати девяти дней двадцати трех часов пятидесяти пяти минут. Но мало того, что он будет утверждать это, он станет упрекать действительность в бесчеловечии, начнет дразниться своим открытием, будет без конца приставать с ним и оттачивать об него свое гражданское мужество. И действительно, в конце концов, по недоразумению, так раздразнит, что сейчас ему – в лоб камнем. Ясно, однако ж, что этот камень повредит ему лоб совсем не за сбавку пяти минут каторги, а за то: не дразнись! не проедайся! не приставай!
Следовательно, нужно только перестать дразнить – и дело будет в шляпе. Не пенкоснимательство пугает, а претит лишь случайный вкус того или другого вида его. Один вид на вкус сладковат, другой кисловат, третий горьковат; но и тот, и другой, и третий – все-таки представляют собой видоизменения одного и того же пенкоснимательства – и ничего больше.
Вторая выгода, которою пользуются пенкосниматели, заключается в том, что их ни под каким видом ни уследить, ни уличить невозможно. Нет у них ничего, а потому и ухватить их не за что.
Одна из характеристических черт пенкоснимательства – это враждебное отношение к так называемым утопиям. Не то чтобы пенкосниматели прямо враждовали, а так, галдят. Всякий пенкосниматель есть человек не только ограниченный, ко и совершенно лишенный воображения; человек, который самой природой осужден на хладное пережевывание первоначальных, так сказать, обнаженных истин. Наделите самого ограниченного человека некоторым количеством фантазии, он непременно устроит себе уголок, в котором будет лелеять какую-нибудь заветную мечту. Мечты эти будут, конечно, не важные: он будет мечтать или о возможности выиграть двести тысяч, или о том, что хорошо было бы завоевать Византию, или о том, наконец, в Москве или в Киеве надлежит быть сердцу России. Но, во всяком случае, у него будет нечто свое, заветное, к чему можно отнестись критически, чем можно разбередить его умственные силы. Пенкосниматель не только свободен от всех мечтаний, но даже горд этой свободой. Он не понимает, что утопия точно так же служит цивилизации, как и самое конкретное научное открытие. Он уткнулся в забор и ни о чем другом, кроме забора, не хочет знать. Не хочет знать даже, существуют ли на свете иные заборы, и в каком отношении находятся они к забору, им созерцаемому. И всех, кто напоминает ему об этих иных заборах, он называет утопистами, оговариваясь при этом, что только литературные приличия не дозволяют ему применить здесь название жуликов. "Ковыряй тут, а не в ином месте, ибо только тут обретешь искомый навоз!" – вещает он глубокомысленно и забрызжет с ног до головы всякого, кто позволит себе не последовать его вещаниям.
Таким образом, с точки зрения фантазии, пенкосниматель неуязвим. Нет у него ее, а следовательно, и доказывать ему необходимость этого элемента в литературе и жизни – значит только возбуждать в нем смех, в котором простодушие до такой степени перемешано с нахальством, что трудно отличить, на которой стороне перевес.
Бог с ними, однако ж, с утопиями, если уж этому выражению суждено наводить страх на всех, кому нужны страшные слова, чтобы замаскировать ими духовную нищету. Но ведь и помимо утопий есть почва, на которой можно критически отнестись к действительности, а именно та почва, на которой стоит сама действительность. Ограничьте конкретность факта до самой последней степени, доведите ее до самой нищенской наготы, – вы все-таки не отвергнете, что даже оскопленный пенкоснимательными усилиями факт имеет и свою историю, и свою современную обстановку, и свои ближайшие последствия, не касаясь уже отдаленного будущего. Разъяснить эту обстановку факта, определить путь, которому он должен следовать, не извращая своего внутреннего смысла, – все это уже совсем не утопия, а именно та самая почва факта, на которой он стоит в действительности. Но пенкосниматель, постоянно твердя о конкретности фактов, даже и здесь выказывает лишь бессилие. Твердя о конкретности, он разумеет совсем не конкретность, а разрозненность, а потому все, что имеет вид обобщения, что напоминает об отношении и связи, – все это уже не подходит под его понятие о конкретности и сваливается в одну кучу, которой дается название "утопия". Наше время – не время широких задач! – гласит он без всякого стыда: не расплывайся! не заезжай! не раздражай! Взирай прилежно на то, что у тебя лежит под носом, и далее не дерзай!
Как ни противна эта мутная пена слов, но она представляет своего рода твердыню, за которою, с полною безопасностью, укрывается бесчисленное пенкоснимательное воинство. Благодаря этой твердыне, пенкосниматель выскальзывает из рук своего исследователя, как вьюн, и уследить за случайными эволюциями его бродячей мысли все равно что уследить неуследимое. Конечно, коли хотите, и тут должна же существовать известная логическая последовательность, как была таковая и у тех харьковских юношей, которые от хорошего житья задумали убить ямщика; но для того, чтобы открыть эту последовательность и вынести для нее оправдательный вердикт, необходимо быть или всеоправдывающим присяжным будущего, или, по малой мере, присяжным харьковского окружного суда.
Возьмитесь за любое литературное издание пенкоснимательного пошиба, и вы убедитесь, как трудно отнестись критически к тому, что никогда не знало никакого идеала, никогда не сознавало своих намерений. Это болото, в котором там и сям мелькают блудящие огоньки. Вот как будто брезжит нечто похожее на мысль; вот кажется, что пенкосниматель карабкается, хочет встать на какую-то точку. А ну-ко еще! еще, милый, еще! – восклицаете вы, мысленно натуживаясь вслед за пенкоснимателем. И вдруг, хвать-похвать, – туман, то есть бесконечное и лишенное всякого содержания бормотание! И заметьте, что пенкосниматель никогда не обескуражится своим бессилием, никогда не замолчит. Нет, он будет судить и рядить без конца; не может прямо идти заедет в сторону; тут ползолотника скинет, там ползолотника накинет, и при этом будет взирать с такою ясностью, что вы ни на минуту не усомнитесь, что он и еще четверть золотника накинуть может, если захочет. Или вдруг на кого-нибудь накинется и начнет полемизировать, полемизировать точь-в-точь, как полемизируют между собой обыватели рязанско-тамбовско-саратовского клуба.
– Почему же вы так полагаете, Сидор Кондратьевич?
– Да уж так!
– Однако, Сидор Кондратьевич, нельзя же утверждать или отрицать, приводя в доказательство "да уж так"!
– Да уж помяните вы мое слово!
И он не выйдет из своего "да уж так!" до последнего издыхания, и дотоле не сочтет себя побежденным, доколе будет сознавать себя способным разевать рот и произносить "помяните мое слово!".
Поэтому, и с точки зрения конкретного факта, пенкосниматель точно так же обнажен, как и на почве утопий. От утопий он отворачивается, к конкретному же факту хотя и имеет приверженность, но приверженность слепую, чуждую сознательности. В обоих случаях он неуязвим, как и любой из уличных обывателей. Факт, представленный не одиноко, а в известной обстановке, для него такая же смешная абстракция, как Фаланстер или Икария. Требуйте от него отчета, доказывайте, прижимайте к стене – он все будет барахтаться и произносить свое "да уж так!". И над вами же, в заключение, вдосталь нахохочется. Нет, скажет, ты меня не поймаешь! Ловок ты, а я вот тебе каждый день язык показывать буду – и хоть ты что хочешь, а ничего со мной не поделаешь!
Но есть и еще почва, на которой пенкосниматель неуязвим, – это почва либерализма. Либерализм – это своего рода дойная корова, за которою, при некоторой сноровке и при недостатке бдительного надзора, можно жить припеваючи, как живали некогда целые поколения людей с хозяйственными наклонностями, прокармливаясь около Исакиевского собора. Пенкосниматель выражается не особенно ясно, но всегда с таким расчетом, чтобы загадочность его была истолкована в либеральном смысле. Он умеет кстати подпустить: "мы говорим с прискорбием", или "ничто так не огорчает нас, как нападки на наши молодые, еще не окрепшие учреждения", и, разумеется, никогда не промолвится, что крепостной труд лучше труда свободного или что гласное судопроизводство хуже судопроизводства при закрытых дверях. Нет, никогда; ибо склады либерализма известны ему в точности. Конечно, он все-таки ничего не смыслит ни в действительной свободе, ни в действительной гласности, но так как он произносит свои афоризмы совершенно так, как бы находился в здравом уме и твердой памяти, то со стороны может казаться, что он, пожалуй, что-нибудь и смыслит. И таким образом, в результате оказывается бесконечный обман, имеющий подкладкой одно самоуверенное нахальство. Вам говорят о благодеяниях свободного труда, но в то же время приурочивают его действие к такой бесконечно малой сфере, что, в сущности, выходит лишь замаскированный крепостной труд. Вам повествуют о выгодах гласного суда, а на поверку выходит, что речь сводится к рекламам в пользу такого-то адвоката или судьи. И вся эта обнаженная канитель тянется с такою солидностью, что делается жутко за человеческую мысль. Дважды два – четыре, проповедует пенкосниматель и совершенно искренно верит, что дальше этой истины ничего уж нет, и что доискиваться каких-либо дальнейших комбинаций есть дело прихоти и предерзостного мальчишества.
Все эти три неуязвимости достойно прикрываются четвертою: солидностью. Способность говорить солидно и уверенно самые неизреченные пошлости есть именно та драгоценная. способность, которою в совершенстве обладает всякий пенкосниматель. Это василиск празднословия, при встрече с которым надобно выбирать одно из двух: или плюнуть и бежать от него прочь, или обречь себя на выслушивание его. Никогда ни по какому вопросу он не придет к ясному выводу, но в то же время никогда ни по какому вопросу не спасует. Он будет плавно и мерно выпускать фразу за фразой и ожиданием вывода или заведет в ловушку, или доведет до исступления. Поэтому полезнее всего – это избегать всяких встреч с пенкоснимателями, ибо только этим способом можно оградить себя от дьявольского наваждения. Но существуют люди слабые (увы! вселенная кишит ими!), которые не могут устоять перед взорами этих василисков и потому ввергаются в бездну празднословия. Вот в этих-то слабохарактерных личностях пенкосниматели и черпают ту силу, которая так изумляет исследователей современности. И будут черпать ее до тех пор, пока литература не почувствует себя свободною от кошмара, который давит ее, или пока совсем не потонет в океане бессмысленного бормотания…
Я долго блуждал по Выборгской, заглянул в Лесной, но вспомнил, что здесь главный очаг наших революций, и отправился на Охту, где отяжелелыми от сна глазами оглядел здания пороховых заводов.
Проведенный вечер не выходил из головы моей. Впрочем, из всех индивидуумов, которые играли в нем роль, я оплакивал лишь двоих: русскую литературу и Менандра. Все прочие были так счастливы и довольны собой, казались до того на своем месте, что и жалеть об них не было ни малейшего повода. Они кружились и играли, как мошки на солнце, и, кружась и играя, конечно, довлели сами себе, как выражалась критика сороковых годов. Пенкоснимательство было их назначением, их провиденциальною ролью. Они родились именно тогда, когда началось пенкоснимательство, и умрут тогда, когда пенкоснимательство кончится. Но литература, но Менандр… воля ваша, а я и до сих пор не могу примириться с мыслью, что они самопроизвольно заразились этою язвою. Мне все кажется, что это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке.
Сравните литературу сороковых годов, не делавшую шага без общих принципов, с литературой нынешнею, занимающеюся вытаскиванием бирюлек; сравните Менандра прежнего, оглашавшего стены "Британии" восторженными кликами о служении высшим интересам искусства и правды, и Менандра нынешнего, с тою же восторженностью возвещающего миру о виденном в Екатеринославле северном сиянии… Какая непроглядная пропасть лежит между этими сопоставлениями!
Я не говорю, чтоб полезно и желательно было всецело воскресить сороковые года с их исключительным служением всякого рода абстрактностям, но не те или другие абстрактности дороги мне, а темперамент и направление литературы того времени. Никто не посмел бы крикнуть тогда: "наше время не время широких задач!" Напротив того, всякий рвался захватить как можно шире и глубже. Говорят, что расплывчивость сороковых годов породила множество монстров, которые и дают себя знать теперь в качестве неумолимых гонителей всякого живого развития. Я и не отрицаю, что такие монстры действительно существуют, но отрицаю, чтоб их можно было считать представителями сороковых годов. Это схоластики, увлекавшиеся буквою и никогда не понимавшие ее смысла. Они только поддакивали, когда глубоко убежденные люди утверждали, что дело литературы заключается в разработке общих руководящих идей, а не подробностей. Но, увы! убежденные люди безвременно сошли в могилу, а схоластики остались, да еще остались старые болтуны, которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов.
Правда, что тогда же был и Булгарин, но ведь и Булгарины бывают разные. Бывают "Булгарины злобствующие и инсинуирующие, но бывают и добродушные, в простоте сердца переливающие из пустого в порожнее на тему, что все на свете коловратно и что даже привоз свежих устриц к Елисееву и Смурову ничего не может изменить в этой истине. Кто же может утверждать наверное, что современная русская литература не кишит как злобствующими, так и простосердечными Бултариными?
Среди этих горьких размышлений я очутился на Невском уже тогда, когда часы на Публичной библиотеке показывали одиннадцать. К довершению всего, у Петропавловской лютеранской церкви я неожиданно наткнулся на Прокопа, о котором думал, что он уже несколько дней тому назад отправился восвояси хлопотать о месте по части новых налогов.
– Ба! какими судьбами! а я думал, что ты уж уехал домой! – воскликнули мы оба в один голос.
А между тем из церкви выезжал довольно людный печальный кортеж. Невский в этом месте был запружен войсками, которые, при появлении траурных дрог, выстроились и под звуки похоронного марша двинулись по направлению к Смоленскому кладбищу.
– Что же ты здесь делаешь? ведь я думал, что ты уж давно дома и об месте хлопочешь, – обратился я к Прокопу.
– Нельзя, братец, делов много. Видишь, вот генерала хороню.
– Какого еще генерала?
– Фон Керль прозывался, из немцев. Признаться сказать, я только с неделю тому назад с ним в департаментской приемной познакомился, а четвертого дня, слышу, он холостым выстрелом застрелился.
– Ты врешь, душа моя!
– Истинным богом. Пистон разорвало, а он с испугу подумал, что его убило, да и умер.
– А вот еще сомневаются в существовании души! Ну, мог ли бы случиться такой факт, если б души не было? Но что за причина, что он покусился на самоубийство?
– Да года три сряду все по кавалерии числился; ну, натурально, местов искал, докладные записки во все министерства подавал. В губернаторы уж очень хотелось попасть! Мне бы, говорит, ваше превосходительство, какую-нибудь немудрящую губернию, в Петрозаводск или в Уфу… право!
– Скажите на милость! и не дали!
– Не дали. А он между тем, в ожидании, все до нитки спустил. Еще накануне происшествия я водил его на свой счет в греческую кухмистерскую обедать– смотреть жалость! Обносился весь! говорит. А теперь, гляди, с какой помпой хоронят!
– В самом деле, какая несправедливость! Отчего бы не дать? Ведь нынче, говорят, от губернаторов все отошло!
– Вот и он тоже говорил. Нынче, говорит, все от губернаторов отошло. Нужно только такт иметь да хорошего вице-губернатора. А на другой день, слышу, застрелился!
– И хороший, ты говоришь, генерал был?
– Одно слово, через Валдайские горы однажды перешел!
– Не через Балканские ли, душа моя?
– Верно говорю: через Валдайские. Через Балканские – это прежде бывало, а нынче и через Валдайские – спасибо скажи!
Кортеж между тем удалялся, и звуки похоронного марша уж довольно смутно доносились до нас.
– Ну, брат, я бегу! – спохватился Прокоп, – да ты что, свободен, что ли?
– Спать хочется, а то какие же у меня дела!
– Ну его, сон! успеем выспаться, как в деревню вернемся. Аида со мной на Смоленское! Там, брат, в кухмистерской на казенный счет поминки устроены, так кстати закусим и выпьем.
Я с минуту колебался, но времени впереди было так много, времени ничем не занятого, вполне пустопорожнего… Оказывалось решительно все равно, чем ни наполнить его: отданием ли последнего долга застрелившемуся холостым выстрелом генералу или бесцельным шаганием по петербургским тротуарам, захаживанием в кондитерские, чтением пенкоснимательных передовых статей, рассматриванием проектов об упразднении и посещением различного рода публицистических раутов. В самом деле, не рискнуть ли на Смоленское?
– Мы вот как сделаем, – продолжал между тем искушать Прокоп, – сперва генералу честь отдадим и в кухмистерской закусим, потом отправимся обедать к Дороту, а там уж и на Минералы рукой подать! Каких, брат, там штучек с последними кораблями привезли! Наперед говорю: пальчики оближешь!
Но согласие и без того уже виделось в глазах моих…
Похороны были, так сказать, выморочные. По-видимому, и сам покойный генерал был выморочный, ни в каком ведомстве не нужный генерал. Переход через Валдайские горы, в свое время составивший славу Фон Керля, был давно забыт; только немногие из сослуживцев, да и то большею частью из состоящих по кавалерии, почтили память усопшего. Ни родственников, ни хозяев печального торжества не было; распоряжался казначей того ведомства, на счет которого хоронили Фон Керля, но и его действия заключались единственно в уплате издержек по церемонии. Впрочем, на закуске, в ближайшей к кладбищу кухмистерской, было довольно оживленно. Собрались большею частью люди ни мне, ни Прокопу неизвестные, но нас так усердно потчевали, как будто мы были ближайшие родные покойного. Прокоп, по обыкновению, лгал, то есть утверждал, что сам присутствовал при том, как Фон Керль застрелился, и собственными ушами слышал, как последний, в предсмертной агонии, сказал: «Отнесите господину министру внутренних дел последний мой вздох и доложите его превосходительству, что хотя я и не удостоился, но и умирая остаюсь при убеждении, что для Петрозаводска… лучше не надо!»
Некоторые из сослуживцев-генералов облизнулись при этом, а один из них сказал:
– Вы обязаны исполнить волю покойного! Быть может, его высокопревосходительство тронется этим и хотя в отношении к другим будет не столь взыскателен!
– Непременно-с! непременно-с! – уверял Прокоп, – помилуйте! какого еще к черту губернатора надо!
По сцеплению идей, зашел разговор о губернаторстве, о том, что нынче от губернаторов все отошло и что, следовательно, им нужно только иметь такт. Прокоп стал было утверждать, что и совсем их не нужно, но потом сам убедился, что, во-первых, некому будет взыскивать недоимки, а во-вторых, что без хозяина, во всяком случае, как-то неловко. От губернаторства разговор опять возвратился к покойному и к славнейшему подвигу его жизни: к переходу через Валдайские горы.
– Скажите, пожалуйста! вы были свидетелем этого перехода? – обратился к Прокопу один из генералов.
– Еще бы! Я тогда юнкером в Белобородовском полку состоял; но так как покойный всегда особенно меня жаловал, то я у него почти за адъютанта служил. Только вот стоим мы, как сейчас помню, в Яжелбицах…
– Так, так! Это было при Яжелбицах! – воскликнули в один голос все генералы, словно чем-то обрадованные.
– Ну-с, стоим мы этак в Яжелбицах, а в это время, надо вам сказать, рахинские крестьяне подняли бунт за то, что инженеры на их село шоссе хотели вести.[100] Ну-с, хорошо. Только смотритель Яжелбицкой станции и говорит покойному: не угодно ли, говорит, вашему высокоблагородию – он тогда еще полковником был – ухи из форелей откушать? у нас, говорит, преотменные в озере ловятся! Разумеется, сейчас за мной: так и так, как ты думаешь, успеем ли мы уху съесть? «И думать, говорю, об ухе нечего!» Ну, поморщился мой полковник – сами вы знаете, господа, какой он охотник покушать был, – однако видит, что моя правда, воздержался! Было это дело у нас, доложу вам, пятого июля, немного спустя после полден…
– Так, так! Пятого июля! Так и в истории этого похода сказано!
– Ну, вот видите! Не лгу же я! Да и зачем лгать, коли сам собственными глазами все видел! Только вот, смотрю я, солнышко-то уж книзу идет, а нам в тот же день надо было покончить с Рахиным, чтобы разом, знаете, раздавить гидру – да и шабаш!
– Совершенно справедливо! Бунты – тут первое дело натиск и быстрота! А потом – вольным шагом, и по домам! – воскликнули генералы.
– Ну-с, только вот и говорит мой полковник смотрителю: нет, говорит, старик! мне, говорит, надо к двум часам вот эту гору взять, а к пяти часам чтобы в Рахино! Когда там покончим, тогда и уху к вам есть прибудем. А вы, господа, изволите ли знать Яжелбицкую-то гору?
– Как же, как же! ужаснейшая гора! – воскликнули генералы, из которых некоторые даже отмеривали руками.
– Ответивши таким манером смотрителю, покойный улыбнулся этак и говорит солдатикам: "А что, ребята, к пяти часам будем в Рахине?" Ну, разумеется: ради стараться! Сейчас– барабаны! Песенники вперед! на приступ! гора к черту! – и к пяти часам у нас уж кипел горячий бой под Рахиным! К шести часам гидра была при последнем издыхании, а в девять полковник уж был в Яжелбицах и говорил мне: ну, теперь я надеюсь, что и ты не скажешь, что я ухи не заслужил? И скушал разом целых три тарелки!
– Браво! браво! ну и нам теперь самое время выпить за покойного!
Быть может, время так и прошло бы в мирном веселии, если б Прокоп не выпил несколько лишних рюмок хересу и под их наитием не вздумал вступить в религиозный спор.
– Одно жаль, – сказал он, – не в нашей русской вере помер! Говорил я ему еще накануне смерти: окрестись, говорю, Карл Иваныч! Вспомни, куда ты идешь! По крайности, в царство небесное попадешь! с людьми будешь!
Генералы, из которых большинство были немцы, обиженно переглянулись между собой.
– Но позвольте узнать, – спросил один из них, – какие основания вы имеете, чтобы так низко ставить нашу святую евангелическую религию?
– Да такие основания, что она и не религия совсем!
– Однако имеете ли вы доказательства в пользу вашего мнения?
– Каких там еще доказательств! Не религия – и все тут!
Ну, первое доказательство: ваша вера таинства погребения не признает на что похоже!
– Но позвольте вам доложить, что такого таинства и в вашей русской религии не находится!
– Ну, уж это дудки!
– Однако ж это ужасно! – воскликнули хором генералы.
– У нас над покойником-то поют! – упорствовал Прокоп, – и дьякон и поп – честь честью в могилу кладут! А у вас что! пришел ваш пастор, полопотал что-то, даже закусить с нами не захотел! На что похоже!
– Позволь, душа моя, – вступился я, – ведь действительно и у нас таинства погребения нет!
– Ну, нет так нет – не в том штука! А вот мы в святого духа верим, а вы, немцы, не верите!
– Позвольте же вам доложить…
– Нечего тут докладывать! Этак вы скажете, что и чухна белоглазая – и та в бога верит!
– Но это ужасно!
– Ужасно-то оно ужасно, только не нам! Вам будет ужасно – это так!
– Но позвольте вам сказать, милостивый государь, что мы так точно верим в святого духа, как бы он сейчас между нами был!
– Ну, между нами-то, пожалуй, сейчас его и нет! Это, брат, враки! А вот, что вы в Николая Чудотворца не верите – это верно!
– Но Николай – это совсем другое дело! Николай – это был очень великий человек!
– Боговдухновенный, сударь! Не "великий человек", а боговдухновенный муж! "Правило веры, образ кротости, воздержания учителю!" – вот что-с! произнес Прокоп строго. – А по-вашему, по-немецки, все одно: Бисмарк великий человек, и Николай Чудотворец великий человек! На-тко выкуси!
Глаза у генералов постепенно расширялись; чиновники похоронного ведомства потихоньку посмеивались, а Прокоп разгорячался все больше и больше.
– Скажи это я, русский, – ораторствовал он, – давно бы у меня язык отнялся! А с вас, с немцев, все как с гуся вода!
Слово за слово, генералы так обиделись, что прицепили палаши, взяли каски и ушли. Псокоп остался победителем, но поминовенная закуска расстроилась. Как ни упрашивал казначей-распорядитель еще и еще раз помянуть покойного, строптивость Прокопа произвела свое действие. Чиновники боялись, что он начнет придираться и, пожалуй, даже не отступит перед словом "прохвосты". Мало-помалу зала пустела, и не более как через полчаса мы остались с Прокопом вдвоем.
– Ну, скажи, пожалуйста, какая тебе была охота поднимать всю эту историю? – укорял я Прокопа.
– А по-твоему, в рот им смотреть?
– Как ты странно, душа моя, рассуждаешь! совсем с тобой правильного разговора вести нельзя!
– Нет, ты мне ответь: в рот, что ли, им смотреть! А я тебе вот что говорю: надоела мне эта немчура белоглазая! Я, брат, патриот – вот что!
– Но ведь здесь…
– И здесь, и там, и везде… везде я им нос утру! Поди-тка что выдумали: двести лет сряду в плену у себя нас держат!
Спорить было бесполезно, ибо в Прокопе все чувства и мысли прорывались как-то случайно. Сегодня он негодует на немцев и пропагандирует мысль о необходимости свергнуть немецкое иго; завтра он же будет говорить: чудесный генерал! одно слово, немец! и даже станет советовать: хоть бы у немцев министра финансов на подержание взяли – по крайности, тот аккуратно бы нас обремизил!
Когда мы вышли, солнце еще не думало склоняться к западу. Я взглянул на часы – нет двух. Вдали шагали провиантские и другие чиновники из присутствовавших на обеде и, очевидно, еще имели надежду до пяти часов сослужить службу отечеству. Но куда деваться мне и Прокопу? где приютиться в такой час, когда одна еда отбыта, а для другой еды еще не наступил момент?
– К Дороту, что ли? – раздумывал Прокоп, – да там, поди, и татары еще дрыхнут! А надо где-нибудь до пяти часов провести время! Ишь чиновники-то! ишь, ишь, ишь, как улепетывают! Счастливый народ!
Делать нечего, я должен был пригласить его ко мне.
– Ну, вот, и спасибо! Вздремнем часок, другой, а там и опять марш!
Но надежде на восстановляющий сон не суждено было осуществиться с желаемою скоростью. Прокоп имеет глупую привычку слоняться по комнате, садиться на кровать к своему товарищу, разговаривать и вообще ахать и охать, прежде нежели заснет. Так было и теперь. Похороны генерала, очевидно, настроили Прокопа на минорный тон, и он начал мне сообщать новость за новостью, одна печальнее другой.
– Да ты знаешь ли, – сказал он, – что на этих днях в Калуге семнадцать гимназистов повесились?
– Что ты! Христос с тобой!
– Верно говорю, что повесились. Не хотят по-латыни учиться – и баста!
– Да врешь ты! Если б что-нибудь подобное случилось, неужто в газетах не напечатали бы!
– Так тебе и позволили печатать – держи карман! А что повесились – это так. Вчера знакомый из Калуги на Невском встретился: все экзамены, говорит, выдержали, а как дошло до латыни – и на экзамен не пошли: прямо взяли и повесились!
– Однако, брат, это черт знает что!
– И я то же говорю. Такое, брат, это дело, такое дело, что я вот и не дурак, а ума не приложу.
Прокоп потупился, и некоторое время, сложив в раздумье руки, обводил одним указательным пальцем около другого.
– Нынче и дети-то словно не на радость, – продолжал он, – сперва латынь, потом солдатчина. Не там, так тут, а уж ремиза не миновать. А у меня Петька смерть как этой латыни боится.
– Ну, принудил бы себя! что за важность!
– И я ему то же говорил, да ничего не поделаешь. Помилуйте, говорит, папенька, это такой проклятый язык, что там что ни слово, то исключение. Совсем, говорит, правил никаких нет!
– Да нельзя ли попросить, чтоб простили его?
– Просил, братец! ничем не проймешь! Одно ладят: нынче, говорят, и свиней пасти, так и то Корнелия Непота читать надо. Ну, как мне после этого немцев-канальев не ругать!
Прокоп опять задумался, и некоторое время в комнате царствовало глубокое молчание, прерываемое лишь вздохами моего друга.
– А то слышал еще, Дракин, Петр Иванович, помешался? – вновь начал Прокоп.
– Господи! да откуда у тебя все такие новости?
– Вчера из губернии письмо получил. Читал, вишь, постоянно "Московские ведомости", а там все опасности какието предрекают: то нигилизм, то сепаратизм… Ну, он и порешил. Не стоит, говорит, после этого на свете жить!
– Скажите на милость! А какой здоровый был!
– Умница-то какая – вот ты что скажи! С губернатором ли сцепиться, на земском ли собрании кулеврину подвести – на все первый человек! Да что Петр Иванович – этому, по крайней мере, было с чего сходить – а вот ты что скажи; с чего Хлобыстовский, Петр Лаврентьевич, задумываться стал?
– Неужто и он?
– Да, и от чего стал задумываться… от "Петербургских ведомостей"! С реформами там нынче все поздравляют, ну вот он читал-читал, да и вообрази себе, что идет он по длинномудлинному коридору, а там, по обеим сторонам, все пеленки… то бишь все реформы развешены! Эхма! чья-то теперь очередь с ума сходить!
Новое молчание, новые вздохи.
– И что, братец, нынче за время такое! Где ни послышишь – везде либо запил, либо с ума сошел, либо повесился, либо застрелился. И ведь никогда мы этой водки проклятой столько не жрали, как теперь!
– От скуки, любезный друг!
– Именно, брат, от скуки. Скажу теперича хоть про себя. Ну, встанешь это утром, начнешь думать, как нынче день провести. Ну, хоть ты меня зарежь, нет у меня делов, да и баста!
– Да и у меня, душа моя, их немного.
– Вот, говорят, от губернаторов все отошло: посмотрели бы на нас – у нас-то что осталось! Право, позавидуешь иногда чиновникам. Был я намеднись в департаменте – грешный человек, все еще поглядываю, не сорвется ли где-нибудь дорожка, – только сидит их там, как мух в стакане. Вот сидит он за столом, папироску покурит, ногами поболтает, потом возьмет перо, обмакнет, и чего-то поваракает; потом опять за папироску возьмется, и опять поваракает – ан времени-то, гляди, сколько ушло!
– А нам с тобой деваться некуда!
– Пристанищев у нас нет никаких – оттого и времени праздного много. А и дело навернется – тоска на него глядеть! Отвыкли. Все тоска! все тоска! а от тоски, известно, одно лекарство: водка. Вот мы и жрем ее, чтобы, значит, время у нас свободнее летело.
– Да, душа моя, видно, остались мы с тобой за штатом!
– Не за штатом, а просто ни при чем. Ну, скажи на милость, кабы у тебя свое дело было, ну, пошел ли бы ты генерала хоронить? Или опять эти Минералы, – ну, поехал ли бы ты за семь верст киселя есть, кабы у тебя свой интерес под руками был?
– Так за чем же дело стало? Возьмем да и не поедем сегодня на Минералы!
– Ну, стало быть, в Шато-де-Флер поедем, а уж туда либо сюда – не минешь ехать.
– Да отчего же! Посидим дома, пошлем за обедом в кухмистерскую, напьемся чаю, потолкуем… Может быть, что-нибудь да и найдется!
– Ничего не найдется. О том, что ли, толковать, что все мы под богом ходим, так оно уж и надоело маленько. А об другом – не об чем. Кончится тем, что посидим часок да и уйдем к Палкину, либо в Малоярославский трактир. Нет уж, брат, от судьбы не уйдешь! Выспимся, да и на острова!
Увы! Я должен был согласиться, что план Прокопа все-таки был самый подходящий. О чем толковать, когда никаких своих дел нет? А если не о чем толковать, то, значит, и дома сидеть незачем. Надо бежать к Палкину, или на Минерашки, или в Шато-де-Флер, одним словом, куда глаза глядят и где есть возможность забыть, что есть где-то какие-то дела, которых у меня нет. Прибежишь – никак не можешь разделаться с вопросом: зачем прибежал? Убежишь – опять-таки не разделаешься с вопросом: зачем убежал? И все-то так.
Наконец я заснул.
Чертог сиял…
В саду, однако ж, было почти темно. Отблеск огней, которыми горело здание минеральных вод, превращал полумрак майской ночи в настоящую мглу. Публика с какою-то безнадежною апатией колотилась взад и вперед, не рискуя пускаться в аллеи более отдаленные и кружась в районе света, выходящего из окон здания. Тут же, на площадке, волочили свои шлейфы современные Клеопатры из Гамбурга. По бокам площадки, около столиков, ютились обоего пола посетители и истребляли всякого рода влагу. В разных местах, на покрытых эстрадах, мерцали огни, и раздавались звуки музыки, которые, благодаря влажности воздуха, даже в небольшом расстоянии доходили до слуха в виде треска. Несмотря на то что толпа была довольно компактная, говор стоял до такой степени умеренный, что мы, войдя в сад, после шума и стука съезда, были как бы охвачены молчанием. По временам слышалось бряцание палаша и раздавался крик: человек! похожий на крик иволги в глухом лесу. Сырость была несносная, пронизывающая.
Странное дело! я и прежде нередко посещал это заведение, и довольно коротко знаю его публику, но и до сих пор, входя в сад, не могу избавиться от чувства некоторой неловкости. Посмотришь кругом – публика ведет себя не только благонравно, но даже тоскливо, а между тем так и кажется, что вот-вот кто-нибудь закричит "караул", или пролетит мимо развязный кавалер и выдернет из-под тебя стул, или, наконец, просто налетит бряцающий ташкентец и предложит вопрос: "А позвольте, милостивый государь, узнать, на каком основании вы осмеливаетесь обладать столь наводящей уныние физиономией?" А там сейчас протокол, а назавтра заседание у мирового судьи, а там апелляция в съезд мировых судей, жалоба в кассационный департамент, опять суд, опять жалоба, – и пошла писать. Положим, что подобные происшествия случаются редко, тем не менее тревожное чувство, подсказывающее возможность чего-нибудь в этом роде, несомненно существует, и я уверен, существует не у меня одного.
В этот вечер тревожное чувство давало себя знать как-то сильнее обыкновенного. Очевидно, я одичал, одичал в Петербурге, в самом разгаре всякого рода утех. В течение полугода я испытал все разнообразие петербургской жизни: я был в воронинских банях, слушал Шнейдершу, Патти, Бланш Вилэн, ходил в заседания суда, посетил всевозможные трактиры, бывал на публицистических и других раутах, присутствовал при защите педагогических рефератов, видел в "Птичках певчих" Монахова и в "Fanny Lear" Паску, заседал в Публичной библиотеке и осмотрел монументы столицы, побывал во всех клубах, а в Артистическом был даже свидетелем скандала; словом сказать, только в парламенте не был, но и то не потому, чтобы не желал там быть, а потому, что его нет. И несмотря на все это, я одичал. Может быть, это от вина, а может быть, и от того, что разговоры постоянно слышу какие-то пенкоснимательно-несообразные, – как бы то ни было, но куда бы я ни пришел, везде мне кажется, что все глаза устремлены на меня, и во всех глазах я читаю: а ты зачем сюда пожаловал? И вот, как только мелькнет этот вопрос в моей голове, мне делается совестно. И я начинаю робеть и смущаться, и воображать, что вот этот, например, усатый господин, который, гремя палашом, мчится в мою сторону, мчится не иначе как с злостным намерением выдернуть из-под меня стул.
Напрасно напрягал я взоры в темноту – я никого не мог различить. Даже кокотки были как будто все на одно лицо, – и только по большей или меньшей смелости жаргона можно было различить большую или меньшую знаменитость. Были такие, около которых раздавалось непрерывное бряцание, – это, конечно, самые счастливые, имевшие в перспективе ужин у Бореля и радужную бумажку; но были и такие, которые кружились совсем-совсем одни и" быть может, осуждены были на последние два двугривенных нанять ваньку, чтоб вернуться на Вознесенский проспект или в Подьяческую. Прокоп был счастливее меня; он как-то и в тьму ухитрялся проникнуть, и беспрестанно толкал меня в бок, спрашивая: "Это кто?.. вон, высокий в плаще?" или: "А этот вон, в белом жилете, с закрученными усиками… это директор департамента, кажется? Ну да, он! он и есть!"
Мы с полчаса самым отчаянным образом бременили землю, и в течение всего этого времени я не имел никакой иной мысли, кроме: "А что бы такое съесть или выпить?" Не то чтобы я был голоден, – нет, желудок мой был даже переполнен, – а просто не идет в голову ничего, кроме глупой мысли о еде. Вот долетел до ушей треск контрабаса, и вдруг опять все стихло, хотя и видно, что на эстраде какой-то мужчина не переставая махает палочкой, а другие мужчины то поднимают, то опускают смычки. А мы все ходим и ходим, как будто чего-то ждем. Наконец, несмотря на то что прошло с приезда не более двадцати минут, начинаем ощущать адскую усталость. И вот в ту самую минуту, когда я уже порешил, что самое подходящее в настоящем случае: выпить коньяку, – раздался звонок, призывающий в залу представлений. Господи! как же обрадовались мы этому звонку! с каким импетом рванулись в залу театра! и как рванулись вместе с нами все эти бесприютные, чающие движения воды, которые ни к чему в жизни не могли приладиться, кроме бряцания, кокоток и шампанского!
Вдруг, при входе в зал, среди толпы, я встречаю того самого товарища, который, если читатель помнит, водил меня смотреть Шнейдершу. Он был окружен еще двумя-тремя старыми товарищами, которые, по обыкновению, юлили около него.
– А! провинциал! А я ведь думал, что ты давно в своей классической Проплеванной! Пришел смотреть Claudia? Quelle verve! Sapristi![101]
Затем Нагибин (фамилия моего товарища) нагнулся к моему уху и таинственно шепнул:
– А ведь я к вам, в губернию… mais chut![102]
– Как? уже помпадуром?! Поздравляю!!
– Да, душа моя. Я решился принять. Ce n'est pas le bout du monde, j'en conviens, mais en attendant, c'est assez joli…[103] Я на тебя надеюсь! Ты будешь содействовать мне! C'est convenu![104] Впрочем, отсюда мы отправляемся ужинать к Донону, и, разумеется, ты с нами!
Сказав это, Нагибин пожал мне руку и проследовал с своими спутниками в первые ряды.
Признаюсь, это известие взволновало меня. Откровенно говоря, первое чувство, заговорившее во мне, было дрянное чувство зависти. Ну, за что? думалось мне: за что? Вот он теперь "Le sire de Porc-Epic"[105] будет слушать, с кокотками переглядываться – ну, и сидел бы тут, и переглядывался бы! И самое место тебе, молокососу (я даже забыл, что, называя Нагибина молокососом, я, как сверстник его, и себя причисляю к сонму таковых), здесь сидеть! А ты, вместо того, помпадурш будешь разводить, будешь содрогаться при виде царствующего в Тетюшах и Наровчате вольномыслия и повсюду станешь внедрять руководящие догматы Porc-Epic'a. Но через короткое время зависть улеглась, и взволнованное чувство обратилось исключительно к моей собственной личности. А что, думалось мне, ведь ежели бы я не закоснел в чине титулярного советника, ведь и я бы… Конечно, живя в провинции, я и пообносился, и одичал, и во французском диалекте не без изъянцев; но ежели бы меня приодеть, пообчистить, я бы и теперь… О, черт побери! именно я мог бы, даже очень мог бы и помпадурш разводить, и содрогаться от вольномыслия Чебоксар, и кричать «фюить!». Затем, переходя от смягчения к смягчению, я дошел наконец до того, что даже ощутил радость по случаю назначения Нагибина. По крайней мере, говорил я себе, у меня друг будет! Он будет поверять мне свои тайны: по утрам мы будем вместе содрогаться и изыскивать меры, а вечером к помпадуршам станем ездить!
А между тем Прокоп все время ел меня глазами. По странной игре природы, любопытство выражалось в его лице в виде испуга, и выражение это сохранялось до тех пор, пока не полагался конец мучившей его неизвестности.
– Кто это? – спросил он меня, блуждая глазами.
– Мой друг, Нагибин. Он, брат, к нам в помпадуры… Лицо Прокопа совсем перекосило от испуга.
– Чудак! что же ты меня не представил? – упрекнул он меня.
Мы уселись где-то в шестом или седьмом ряду, и Прокоп никогда не роптал на себя так, как теперь, за то, что пожалел полтора рубля и не взял места во втором ряду, где сидели мои друзья.
– Ну, что мы здесь увидим! – бормотал он, – эти вещи надо непременно из первых рядов смотреть!
Зала была почти полна, но Прокоп как-то ухитрился сквозь массу голов устроить себе coup d'oeil[106] в сторону Нагибина.
Он приподнимался всем корпусом, чтоб досыта наглядеться хоть на затылок будущего обладателя сердец рязанско-тамбовско-саратовского клуба.
– Да, этот подтянет! – говорил он.
Да, душа моя, Нагибин шутить не любит!
– Этот маху не даст! Ну, а эти… которые с ним… кто такие?
– Это тоже старые товарищи, и, вероятно, все по очереди у нас перебывают.
– Перебывают – это верно. Однако завтра, чуть свет, напялю мундир и явлюсь. Нельзя.
Шел общий, густой говор; передвигали стульями; слышалось бряцание палашей и картавый французский говор; румяные молодые люди, облокотясь на борты лож, громко хохотали и перебрасывались фразами с партером; кокотки представляли собой целую выставку, но поражали не столько изяществом, сколько изобилием форм и какою-то тупою сытостью; некоторые из них ощипывали букеты и довольно метко бросали цветами в знакомых кавалеров.
Но вот занавес поднялся. Относительно нелепости содержания "Le sire de Porc-Epic" может быть сравнен разве с "Fanny Lear", с тою лишь разницею, что последняя имеет претензию на серьезность, a "Porc-Epic" с тем и писан, чтоб украсить сцену колоссальною глупостью. Разобрать что-нибудь в этом сумбуре нет возможности, кроме того, что г. Теофиль дает г. Ру пощечину ягодицами, что совсем даже неправдоподобно. Claudia звенела, сыпала пощечинами, и с какою-то исступленною восторженностью поднимала ноги. Но вот "Porc-Epic" посрамлен; гремят трещотки, бубны, тазы, барабаны, занавес опускается.
Зачем я приехал?!
Но несмотря на то, что этот вопрос представлялся мне чуть не в сотый раз, я все-таки и к Донону поехал, и с кокотками ужинал, и даже увлек за собой Прокопа, предварительно представив его Нагибину как одного из представителей нашего образованного сословия.
Нагибин принял Прокопа с тою дружескою любезностью, которою отличаются вообще помпадуры новейшего закала, а во время нашего переезда к Донону (мы ехали в четвероместной коляске) был даже очарователен. Он не переставал делать Прокопу вопросы, явно свидетельствовавшие, что он очень серьезно смотрит на предстоящую ему задачу.
– Ваша губерния плодородная? – любопытствовал он.
– Была, вашество, прежде, а теперь… Нынче, вашество, не плодородие, а вольные мысли в ходу-с. Вот ежели вы изволите нас подтянуть, так оно, может быть, и воротится, плодородие-то…
– Постараюсь-с. Но не скрываю от себя, что задача будет трудная, потому что зло слишком глубоко пустило корни… Ну-с, а скажите, и лес в вашей губернии растет?
– Рос, вашество, прежде… богатые леса были! а теперь и лесок как-то тугонько идет. У меня, однако ж, в парке еще не все липки мужики вырубили.
– Гм… однако и липа растет?!
Потом пошли расспросы: можно ли иметь на месте порядочную говядину (un roastbeef, par exemple![107]), как следует поступить относительно вина, а также представляется ли возможность приобрести такого повара, который мог бы удовлетворить требованиям вкуса более или менее изысканного.
– Не скрою от вас, – говорил Нагибин, – я смотрю на свою роль несколько иначе, нежели рутинеры прежнего времени. Я миротворец, медиатор, благосклонный посредник – и больше ничего. Смягчать раздраженные страсти, примирять враждующие стороны, наконец, показывать блестящие перспективы вот как я понимаю мое назначение! Or, je vous demande un peu, s'il y a quelque chose comme un bon diner pour apaiser les passions![108]
С своей стороны, Прокоп рисовал картины самого мрачного свойства.
– Все прежде бывало, вашество! – ораторствовал он, – и говядина была, и повара были, и погреба с винами у каждого были, кто мало-мальски не свиньей жил! Прежде, бывало, ростбиф-то вот какой подадут (Прокоп расставил руки во всю ширину), а нынче, ежели повар тебе беф-брезе изготовит – и то спасибо скажи! Батюшка-покойник без стерляжьей-то ухи за стол не саживался, а мне и с окуньком подадут – нахвалиться не могу!
– Скажите пожалуйста! стало быть, задача моя труднее, нежели я предполагал?
– Чего же, вашество, хуже! У меня до эмансипации-то пять поваров на кухне готовило, да народ-то все какой! Две тысячи целковых за одного Кузьму губернатор Толстолобов давал – не продал! Да и губернатор-то какой был: один целый окорок ветчины съедал! И куда они все подевались!
– Однако ведь вы кушаете же? – с некоторым беспокойством спросил Нагибин.
– Кушаем-то кушаем. У меня и нынче повар, – что ж! ничего повар. Да страху-то у него, вашество, нет!
Как только Прокоп произнес слово "страх", разговор оживился еще более и сделался общим. Все почувствовали себя в своей тарелке. Начались рассуждения о том, какую роль играет страх в общей экономии народной жизни, может ли страх, однажды исчезнув, возродиться вновь, и наконец, что было бы, если бы реформы развивались своим чередом, а страх – своим, взаимно, так сказать, оплодотворяя друг друга.
– Реформы, вашество, ничего! – либеральничал Прокоп, – и не такие бы реформы можно вытерпеть, кабы страх был!
На эту речь Нагибин ответил крепким пожатием руки.
– Я с вами согласен, – сказал он, – без страха нельзя. Но я постараюсь!
– Трудненько будет, вашество!
– Трудно – я это знаю. Но я привык. Я привык к борьбе, и даже жажду борьбы! Но скажу прямо: не хотел бы я быть на месте того, кто меня вызовет на борьбу! Sapristi, messieurs! Nous verrons! nous verrons qui de vous ou de moi aura le panache![109]
И Нагибин так свирепо погрозил кому-то в воздухе, что в воображении моем вдруг совершенно отчетливо нарисовалась целая картина: почтовая дорога с березовой аллеей, бегущей по сторонам, тройка, увлекающая двоих пассажиров (одного – везущего, другого – везомого) в безвестную даль, и наконец тихое пристанище, в виде уединенного городка, в котором нет ни настоящего приюта, ни настоящей еды, а есть сырость, угар, слякоть и вонь…
– Фюить!!
На Конюшенном мосту мои мечты были снова прерваны жалобами, которые изливал Прокоп.
– Даже климат, – говорил он, – и тот против прежнего хуже стал! Помещиков обидели – ну, они, натурально, все леса и повырубили! Дождей-то и нет. Месяц нет дождя, другой нет дождя – хоть ты тресни! А не то такой вдруг зарядит, что два месяца зги не видать! Вот тебе и эмансипация!
Нагибин слушал эти ламентации и улыбался. Ему приятно было думать, что устранение всех этих бедствий: и недостатка поваров, и бездождия, и излишества дождя – все это лежало на нем одном.
– Да-с, тяжело ваше положение, messieurs, – произнес он задумчиво, – но я надеюсь, что с божьей помощью, и сильный общим доверием…
Конца фразы я не расслышал, потому что в эту самую минуту мы въехали в ворота ресторана.
Было около часу ночи, и дононовский сад был погружен в тьму. Но киоски ярко светились, и в них громко картавили молодые служители Марса и звенели женские голоса. Лакеи-татары, как тени, бесшумно сновали взад и вперед по дорожкам. Нагибин остановился на минуту на балконе ресторана и, взглянув вперед, сказал:
– Совершенно как в "Тысяче одной ночи"! не правда ли? А Прокоп тем временем шептал мне на ухо:
– У тебя деньги есть?
– Есть, а что?
– Чудак! надо же честь оказать!
Я пошел побродить по дорожкам и потому не присутствовал при процессе заказывания ужина. До слуха моего долетали: "ecrevisses a la bordelaise",[110] «да перчику, перчику чтобы в меру», «дупеля есть?», «земляники, братец, оглох, что ли?», «на первый раз три крюшона…» Но на меня нашел какой-то необыкновенный стих: я вдруг вздумал рассчитывать. Припомнил, сколько я в таком-то случае денег даром бросил, сколько в таком-то месте посеял, сколько у меня еще остается, и наконец достанет ли… При этом вопросе я почувствовал легкий озноб… Достанет ли? В каком смысле достанет ли? Ежели в обширном… о, черт побери! и зачем это я начал рассчитывать! Но, раз начавшись, работа мысли уже не могла скоро прерваться. Не сладив с расчетами, я обратился к будущему и должен был сознаться, что отныне нигде: ни в рязанско-тамбовско-саратовском клубе, ни даже в Проплеванной – нигде не избежать мне ни Минерашек, ни Донона, ни Шато-де-Флера. Нагибин непреклонен, он не положит оружия, доколе останется хотя один медвежий угол, в котором не восторжествовали бы «les grands principes du Porc-Epic».[111] A так как я его друг, то, очевидно, было бы даже «подло», если бы я не содействовал этому торжеству. Вопрос, значит, не в том, чтобы избежать торжеств, а в том, во что они обойдутся мне в остальное время живота моего? Опять расчеты, и опять озноб… И в заключение – вопрос: да сколько же мне жить остается? А ну, как я Мафусаилов век проживу?
Озноб, озноб и озноб…
Я в самом грустном расположении духа вернулся к моим товарищам и нашел компанию в значительно увеличенном составе. Новыми лицами оказались: адвокат Ненаедов, устьсысольский купеческий сын Беспортошный и знаменитая девица Сюзетта. Сюзетта председательствовала на банкете и была пьяна. Купеческий сын, в качестве временного нанимателя, сидел возле нее и говорил:
– Мамзель Сузетта! покажите господам ручку! Какова ручка-то, господа! Почтенный! Крушончик еще! Да земляницы-то не жалейте!
В эту самую минуту я вошел.
– Где ты пропадал? – набросился на меня Прокоп.
– Monsieur a eu mal au ventre![112] – решила Сюзетта для первого знакомства.
– Bravo, Suzette! – воскликнули собеседники.
– Госпожа Сузетта! сделайте ваше одолжение! скажите самые эти слова по-русски-с! – убеждал купеческий сын.
– У гаспадин живот болел!
– И превосходно-с. Значит, первое дело – померанцевки. Пожалуйте! А как мы уж по крушончику на брата сокрушили, так и вы, господин, нас догнать должны. Почтенный! крушончик для господина… Да земляницы-то не жалейте!
Начался обычный кутеж наших дней, кутеж без веселости и без увлечения, кутеж, сопровождающийся лишь непрерывным наполнением желудков, и без того уже переполненных. Сюзетта окончательно опьянела. Сначала она пропела "L'amour – ce n'est que cela",[113] потом, постепенно возвышая температуру репертуара, достигла до «F……nous». Наконец, по просьбе Беспортошного, разом выплюнула весь лексикон ругательных русских слов. Купеческий сын таращил на нее глаза и говорил:
– Ишь, шельма, как чисто по-русски выговаривает!
В таких занятиях прошло добрых три часа. Наконец купеческий сын стал придираться и окончательно набросился на Ненаедова.
– Для чего я тебя нанял? – приставал он, – нет, ты ответь, для чего я тебя нанял? А хочешь, я сейчас скажу, какие такие договоры промеж нас были, когда я тебя в услужение брал?
Ненаедов краснел и бледнел. Одну минуту я даже думал, что он обидится.
Когда мы разъезжались, по улицам уже шло то смутное движение, которое предшествует пробуждению большого города.
– А! какова Сюзетта! как, шельма, ругается! – воскликнул Прокоп, садясь со мной на извозчика.
Но на этот раз я не выдержал.
– Послушай, душа моя, – сказал я, – завтра я позову вот этого самого извозчика и велю ему все ругательства, которые мы слышали, при тебе повторить. А ты отдай ему те сто рублей, которые ты взял у меня, чтоб заплатить за ужин.
Я целый месяц не вел дневника своим похождениям и, признаюсь, даже теперь не могу с ясностью выразуметь, что происходило со мной за это время.
Я был жертвой двух мистификаций сряду. Целый месяц я волновался, хлопотал и думал, что живу в самом реальном значении этого слова. Сначала я был членом VIII международного статистического конгресса (в качестве делегата от рязанско-тамбовско-саратовского клуба), участвовал во всех его трудах, доказывал негодность употребляемых ныне приемов для исследования трактирной промышленности, беседовал с Левассером, Кеттле, Фарром и проч. Потом вдруг, каким-то чудом, декорации переменились. Оказалось, что вместо статистического конгресса я чуть было не сделался членом опаснейшего тайного общества, имевшего целию ниспровержение общественного порядка, и что только по особенной божьей милости я явился пред лицом суда не в качестве главного обвиняемого, а лишь в качестве пособника и попустителя. Что Кеттле совсем не Кеттле, а пензенский помещик Капканчиков, что Левассер – отставной корнет Шалопутов, Корренти – шарманщик Корподибакко и т. д. И что все эти господа эмиссары от интернационалки… Но этого мало: в самый разгар процесса, в ту минуту, когда я уже начинал питать уверенность, что невинность моя доказана, декорации опять внезапно переменяются, и являются новые, среди которых я вижу себя… дураком! Ни конгресса, ни процесса – ничего этого не было. Был неслыханнейший, возмутительнейший фарс, самым грубым образом разыгранный шайкою досужих русских людей над ватагой простодушных провинциальных кадыков, в числе которых, к величайшей обиде, оказался и я…
Только в обществе, где положительно никто не знает, куда деваться от праздности, может существовать подобное времяпровождение! Только там, где нет другого дела, кроме изнурительного пенкоснимательства, где нет другого общественного мнения, кроме беспорядочного уличного говора, можно находить удовольствие в том, чтобы держать людей, в продолжение целого месяца, в смущении и тревоге! И в какой тревоге! В самой дурацкой из всех! В такой, при одном воспоминании о которой бросается в голову кровь!
Представьте себе такое положение: вы приходите по делу к одному из досужих русских людей, вам предлагают стул, и в то время, как вы садитесь трах! – задние ножки у стула подгибаются! Вы падаете с размаху на пол, расшибаете затылок, а хозяин с любезнейшею улыбкой говорит:
– Скажите, какой случай! Человек! скотина! Сколько раз было говорено, чтоб этот стул убрать! Извините, пожалуйста!
Вы усаживаетесь на другой стул, и любезный хозяин предлагает вам чаю. Не подозревая коварства, вы глотаете из стоящего пред вами стакана – о ужас! – это не чай, а помои! А хозяин с тою же любезностью утешает вас:
– Ах, извините, пожалуйста! Это стакан с водой, в который я обыкновенно сбрасываю пепел от папирос! Человек! Скотина! Сколько раз было говорено, чтоб стакан этот убирать!
И так далее, и так далее.
Ежели мистификаторы упорны и пользуются здоровьем, они могут свести человека с ума. По крайней мере, я испытал это отчасти на себе. Теперь, после двух сыгранных со мной фарсов, я не могу сесть, чтоб не подумать: а ну, как этот стул вдруг подломится подо мной! Я не могу ступить по половице, чтоб меня не смущала мысль: а что, если эта половица совсем не половица, а только подобие ее, устроенное с исключительной целью, чтоб я провалился и расквасил себе нос!
Есмь я или не есмь? в нумерах я живу или не в нумерах? Стены окружают меня или какое-нибудь обманчивое подобие стен? Как ни просты эти вопросы, но ни на один из них я положительного ответа дать не берусь. Я знаю только одно: что передо мною бездна, называемая "русским досужеством", бездна, которая всегда готова меня поглотить, потому что я сам, наравне с другими, участвовал в ее устройстве.
Куда деваться от шалунов? как оградить себя от них? Жаловаться? – но представьте же себе процесс, в котором десяток молодых шалопаев, при открытых дверях, будут, в самых художественных образах, изъяснять, каким вы оказали себя дураком! И представьте себе, кроме того, что вы даже ничего не имеете сказать против этого! Потому что вы действительно вели себя как дурак, и нет в деле ни одного обстоятельства, которое бы не уличало вас в этом! Это сознает и председатель суда, и прокурор, и даже собственный ваш защитник, выступающий в роли частного обвинителя. На всех лицах только одно слово и написано: дурак! Нет нужды, что вы были жертвой дураков еще более бесспорных – это обстоятельство еще более отягчает вашу вину. Зачем связывался с дураками – дурак! Как не рассмотрел, что тебя окружают дураки, – дурак! Как не понял, когда даже шухардинские половые – и те догадались, что русские досужие люди над тобой шутки шутят, – дурак! Дурак – и больше ничего.
Словом сказать, вы выигрываете процесс, вы сознаете себя вполне удовлетворенным перед лицом юстиции и в то же время, выходя из залы заседания, несомненно чувствуете себя… дураком! И даже не простым дураком, а, так сказать, штемпелеванным. Потому что вы утверждены в этом звании приговором суда. Потому что не было ни обвиненного, ни свидетеля, ни даже жалобщика, которого показание не резюмировалось бы в одном слове: дурак! Потому что вся аудитория хохотом выхохатывала это слово, и ввиду святости места вам даже нельзя было сказать этой хохочущей братии: чему хохочете! над собой хохочете!
Но буду рассказывать по порядку.
Когда разнесся слух, что в Петербурге имеет быть VIII международный статистический конгресс, мной прежде всего овладело естественное чувство гордости. Стало быть, и мы не лыком шиты, коль скоро к нам то и дело наезжают то «братья» то «друзья», то «гости». Положим, что для братьев славян и для заатлантических друзей мы могли служить орудием демонстрации, но жрецы статистики – какую демонстрацию могли они иметь в виду, выбирая себе местопребыванием Петербург? Очевидно, они ни о чем другом не думали, кроме роскошного пира науки, который нигде не мог быть устроен с таким удобством, как в Петербурге. Стало быть, если отныне кто-нибудь назовет нас кадетами цивилизации, то мы можем смело сказать тому в глаза: нет, мы не кадеты! к нам обращали взоры братья славяне! с нами братались заатлантические друзья! у нас, наконец, без всякой задней мысли отдыхали современные гиганты статистики!
Конечно, было тут и не без опасений – как бы не осрамиться перед иностранными гостями, – но когда мы стали с Прокопом считать по пальцам, сколько у нас статистиков, то просто даже остолбенели от удивления. Сколько рассеяно статистиков по министерствам и губерниям, статистиков, получающих определенное содержание, и следовательно, вполне достоверных! Сколько, сверх того, статистиков не вполне достоверных, а вольнопрактикующих, которые по собственной охоте ведут счет питейным заведениям и потом печатают в газетах свои труды в форме корреспонденции из Острогожска, Калязина, Ветлуги и проч.? Наконец, сколько "Прохожих", "Проезжих", "Иксов", "Зетов" и других трудолюбцев, при трепетном свете лампады разработывающих достопримечательности Лаишева, Кадникова, Обояни и иных? ' – Если всех-то счесть, так, пожалуй, и пальцев на руках не хватит! – воскликнул Прокоп, когда мы кончили обозрение наших статистических сил, – да и народ-то, брат, все какой – уж эти не выдадут!
Таким образом, оставалось только гордиться и торжествовать. Но, увы! опасения – такая вещь, которая, однажды закравшись в душу, уже не легко покидает ее. Опровергнутые в одной форме, они отыщут себе другую, третью и т. д. и будут смущать человека до тех пор, пока действительно не доведут его до сознания эфемерности его торжества. Нечто подобное случилось и со мной.
Не знаю почему, но мне вдруг показалось, что ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, то есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными. Ведь статистика, думалось мне, наука почти всеобъемлющая; следовательно, предметом ее может быть не одно движение народонаселения, не одно сухое перечисление фабрик и заводов, но и другие, более деликатного свойства, общественные явления. Положим, что и явление самое деликатное можно обесцветить, запрятав его в графу и выразив в виде голой цифры, но ведь и цифры порою бывают так красноречивы, что прямо ведут к аттестациям, вроде "хорошо", "дурно", "благоприятно", "неблагоприятно" и т. д. Ловко ли будет нам признать нормальность и полезность подобных аттестаций? И, раз признавши их нормальность, можно ли будет впоследствии (когда он надоест) счесть для себя необязательным этот контроль, идущий бог весть откуда и руководящийся бог весть какими предписаниями?
Возьмем для примера хоть научно-литературное развитие страны. Как ни трудно подчиняется этот предмет цифирным определениям, но несомненно, что такие определения существуют, а следовательно, статистика, даже самая скромная, не имеет ни малейшего права игнорировать их. С одной стороны, во всякой стране издается известное число газет и журналов, печатается известное число книг. С другой стороны, во всякой же стране, за немногими исключениями, существуют учреждения, обязанность которых главнейшим образом заключается в наблюдении, чтобы в литературе не было допускаемо случаев так называемого превышения власти. Статистика не может пройти молчанием эти явления; они слишком крупны и ярки, чтоб их игнорировать. Но как же поступит она по их поводу? Конечно, она прежде всего констатирует число наблюдающих за литературой чиновников, сумму получаемого ими содержания, классы занимаемых ими должностей и мундиры, тем должностям присвоенные. Разумеется, я ничего не сказал бы против статистики, если б она ограничилась исключительно одними этими фактами; но в том-то и дело, что статистика, да вдобавок "международная", всегда идет далее тех границ, которые предписываются благоразумием. Описавши мундиры чиновников, она перейдет к их деятельности, а вступивши на эту почву, найдет, что деятельность эта выразилась в стольких-то предостережениях, стольких-то закрытиях, и т. д. Вот тогда-то, собственно, и начнется так называемое "красноречие цифр". Хорошо, если цифры останутся только цифрами, то есть будут себе сидеть в подлежащих графах да поджидать очереди, когда их, наравне с прочими, включат в учебники; но ловко ли будет, если какой-нибудь "иностранный гость", отведавши нашего хлеба-соли, вдруг вздумает из цифр вывести и для нас какую-то аттестацию? Я уступаю заранее, что аттестация эта будет формулирована словами: "похвально" и "благоприятно", но приятен ли будет самый факт возможности аттестации? – вот в чем вопрос, и вопрос настолько важный, что над ним стоит очень и очень крепко призадуматься. Я, по крайней мере, думаю, что эта возможность обоюдуострая и что мы в равной мере рискуем получить и благоприятные и неблагоприятные отметки. Тут все зависит от того, сохранил ли иностранный гость благодарное воспоминание о нашем гостеприимстве или не сохранил. Нет, лучше уж совсем изъять главу о духовном развитии из программы занятий международного конгресса, нежели подвергаться риску выслушиванья каких-то аттестаций от людей, которые, быть может, и мундира-то порядком носить не умеют!
Другой пример подобной же скабрезности представляет вопрос о неприкосновенности или общедоступности домашнего очага. В некоторых странах вопрос этот разрешается в пользу неприкосновенности, в других – в пользу общедоступности, но, во всяком случае, то или другое решение имеет известные практические последствия, которые отражаются на народной жизни и выражаются в форме фактов и цифр. Статистика была бы недостойна имени науки, если б она не занялась этими цифрами и фактами и не занесла их в графы свои. И вот опять выступает на сцену красноречие цифр, опять является возможность аттестации и соединенных с нею опасений, сохранил ли иностранный гость благодарное воспоминание о. нашем гостеприимстве или не сохранил? Ужели же, из-за какой-нибудь статистики, единственно ради ее полноты, мы станем мучиться сомнениями? Risum teneatis, amici?[114] Гораздо проще и эту главу изъять из программы занятий конгресса – и дело с концом.
Третий, еще более скабрезный вопрос представляют публичные сборища, митинги и т. д., которые также известным образом отражаются на народной жизни и, конечно, не меньше питейных домов имеют право на внимание статистики. Не изъять ли, однако ж, и его? Потому что ведь эти статистики бог их знает! – пожалуй, таких сравнительных таблиц наиздают, что и жить совсем будет нельзя!
Словом сказать, вопрос за вопросом, их набралось такое множество, что когда поступил на очередь вопрос о том, насколько счастлив или несчастлив человек, который, не показывая кукиша в кармане, может свободно излагать мнения о мероприятиях становых приставов (по моему мнению, и это явление имеет право на внимание статистики), то Прокоп всплеснул руками и так испугался, что даже заговорил по-французски.
– Финисе! – усовещевал он меня, – пожалуйста финисе! ну, что там! чего там? Еще услышат, – что хорошего!
И вдруг я получаю через Прокопа печатное приглашение лично участвовать на VIII международном статистическом конгрессе, в качестве делегата от рязанско-тамбовско-саратовского клуба! Разумеется, что при одном виде этого приглашения у меня "в. зобу дыханье сперло"; сомнения исчезли, и осталось лишь сладкое сознание, что, стало быть, и я не лыком шит, – коль скоро иностранные гости вспомнили обо мне!
Ослепление мое было так велико, что я не обратил внимания ни на странность помещения конгресса, ни на несообразность его состава, ни на загадочные поступки некоторых конгрессистов, напоминавшие скорее ярмарочных героев, нежели жрецов науки. Я ничего не видел, ничего не помнил. Я помнил только одно: что я не лыком шит и, следовательно, не плоше всякого другого вольнопрактикующего статистика могу иметь суждение о вреде, производимом вольною продажей вина и проистекающем отсюда накоплении недоимок.
Конгресс помещался в саду гостиницы Шухардина – это была первая странность. В самом деле, мы, которые так славимся гостеприимством, ужели мы не могли найти более приличного помещения, хотя бы, например, в залах у Марцинкевича, которые, кстати, летом совершенно пусты?
Вторая странность заключалась в том, что, кроме Кеттле, Левассера, Фарра, Энгеля и Корренти, которым меня тотчас же представил Прокоп, все остальные члены конгресса были в фуражках с красными околышами. То были делегаты от Лаишева, Чухломы, Кадникова и проч. Судите, какой же мог быть международный конгресс, в котором главная масса деятелей явно тяготела к Ливнам, Карачеву, Обояни и т. д.?
Третья странность: Кеттле кстати и некстати восклицал: fichtre sapristi! и ventre de biche![115] Фарр выказывал явную наклонность к очищенной; Энгель не переставал тянуть пиво, а Левассер, едва явился на конгресс, как тотчас же взял в руки кий и сделал клапштосом желтого в среднюю лузу!..
Четвертая странность: шухардинские половые не только не обнаруживали никакого благоговения, но даже шепнули мне на ухо, не пожелают ли иностранные гости послушать арфисток…
Но, повторяю, ничто в то время не поразило меня: до такой степени я был весь проникнут мыслью, что я не лыком шит.
Я пришел на конгресс первый, но едва успел углубиться в чтение "Полицейских ведомостей", как услышал прямо у своего уха жужжание мухи. Отмахнулся рукой один раз, отмахнулся в другой; наконец, поднял голову… о, чудо! передо мной стоял Веретьев! Веретьев, с которым я провел столько приятных минут в "Затишье"!
– Веретьев! боже! какими судьбами! – воскликнул я, простирая руки.
– Делегат от Амченского уезда, рекомендуюсь! – отвечал он, бросая искоса взгляд на накрытый в стороне стол, обремененный всевозможными сортами закусок и водок.
– Как? статистик? Браво!
Вместо ответа Веретьев зажужжал по-комариному, но так живо, так натурально, что передо мной разом воскресло все наше прошлое.
– А Маша?.. помнишь? – спросил я в неописанном волнении.
– Теперь, брат, она уж не Маша, а целая Марьища…
– Позволь, но ведь Маша утопилась!
– Это все Тургенев выдумал. Топилась, да вытащили. После вышла замуж за Чертопханова, вывела восемь человек детей, овдовела и теперь так сильно штрафует крестьян за потраву, что даже Фет – и тот от нее бегать стал![116]
– Скажите пожалуйста! Но что же мы стоим! Человек! рюмку водки! большую!
Веретьев потупился.
– Не надо! – произнес он угрюмо, – зарок дал!
– Как! ты! не может быть!
Не успел я докончить своего восклицания, как в сад вошли… молодой Кирсанов и Берсенев! Кирсанов был одет в чистенький вицмундир; из-под жилета виднелась ослепительной белизны рубашка; галстух на шее был аккуратно повязан; под мышкой он крепко стискивал щегольской портфель. За ним, своей мечтательной, милой походкой с перевальцем, плелся Берсенев, и тоже держал под мышкой довольно поношенный портфель, который, вдобавок, постоянно у него выползал. Как ни неожиданна была для меня эта встреча, но, взглянувши на Кирсанова поближе, я без труда понял, что, при скромности и аккуратности этого молодого человека, ему самое место – в статистике. Несколько более смутило меня появление Берсенева. Это человек мечтательный и рыхлый, думалось мне, – у которого только одно в мысли: идти по стопам Грановского. Но идти не самому, а чтоб извозчик вез, Вот и теперь на нем и рубашка криво сидит, и портфель из-под мышки ползет… ну, где ему усидеть в статистике!
– Делегат от Ефремовского уезда, – рекомендовался между тем Кирсанов, подавая мне руку, как старому знакомому.
– Очень рад! очень рад! Уже статистик! Давно ли?
– Месяца два тому назад. Я должен, впрочем, сознаться, что в нашем уезде статистика еще не совсем в порядке, но надеюсь, что, при содействии начальника губернии, успею, в непродолжительном времени, двинуть это дело значительно вперед.
– Ваш батюшка? Дяденька?
– Благодарю вас. Батюшка, слава богу, здоров и по-прежнему играет на виолончели свои любимые романсы. Дядя скончался, и мы с папашей ходим в хорошую погоду на его могилу. Феничку мы пристроили: она теперь замужем за одним чиновником в Ефремове, имеет свой дом, хозяйство и, по-видимому, очень счастлива.
– Да… но скажите же что-нибудь о себе!
– Благодарю вас, я совершенно счастлив. Полтора года тому назад женился на Кате Одинцовой и уже имею сына. Поэтому получение места было для меня как нельзя более кстати. Знаете: хотя у нас и довольно обеспеченное состояние, но когда имеешь сына, то лишних тысяча рублей весьма не вредит.
– Базаров… помните?
Кирсанова передернуло при этом вопросе, и он довольно сухо ответил мне:
– Мы с папашей и Катей каждый день молимся, чтобы бог простил его заблуждения!
– Ну… а вы, Берсенев! – обратился я к Берсеневу, заметив, что оборот, который принял наш разговор, не нравится Кирсанову.
– Я… вот с ним… – лениво пробормотал он, как бы не отдавая даже себе отчета, от кого или от чего он является делегатом.
"Ну, брат, не усидеть тебе в статистике!" – мысленно повторил я и вскинул глазами вперед. О, ужас! передо мной стоял Рудин, а за ним, в некотором отдалении, улыбался своею мягкою, несколько грустной улыбкою Лаврецкий.
– Рудин! да вы с ума сошли! ведь вы в Дрездене на баррикадах убиты! воскликнул я вне себя.
– Толкуйте! Это все Тургенев сказки рассказывает! Он, батюшка, четыре эпизода обо мне написал, а эпизод у меня самый простой: имею честь рекомендоваться – путивльский делегат. Да-с, батюшка, орудуем! Возбуждаем народ-с! пропагандируем "права человека-с"! воюем с губернатором-с!
– И очень дурно делаете-с, – заметил наставительно Кирсанов, – потому что, строго говоря, и ваши цели, и цели губернатора – одни и те же.
– Толкуй по праздникам! Ведь ты, брат, либерал! Я знаю, ты над передовыми статьями "Санкт-Петербургских ведомостей" слезы проливаешь! А по-моему, такими либералами только заборы подпирать можно!
– Лаврецкого… не забыли? – прозвучал около меня задумчивый, как бы вуалированный голос.
Но, не знаю почему, от Лаврецкого, этого истого представителя "Дворянского гнезда", у меня осталось только одно воспоминание: что он женат.
– Лаврецкий! вы?! как здоровье супруги вашей?
– Благодарю вас. Она здорова и здесь со мною в Петербурге. Знаете, здесь и Изомбар и Андрие… ну, а в нашем Малоархангельске… Милости просим к нам; мы в "Hotel d'Angleterre"; жена будет очень рада вас видеть.
– Ах, боже мой! Лаврецкий… вы! Лиза… помните?
– Лизавета Михайловна скончалась. Признаюсь вам, это была большая ошибка с моей стороны. Увлечь молодую девицу, не будучи вполне уверенным в своей свободе, – как хотите, а это нехорошо! Теперь, однако ж, эти увлечения прошли, и в занятиях статистикой…
Но этому дню суждено было сделаться для меня днем сюрпризов. Не успел я выслушать исповедь Лаврецкого, как завидел входящего Марка Волохова. Он был непричесан, и ногти его были не чищены.
– Волохов!! и вы здесь!
– А вы как об нас полагали?
– Да… но вы… делегат!..
– Ну да, делегат от Балашовского уезда… что ж дальше! А вы, небось, думали, что я испугаюсь! Я, батюшка, ничего не испугаюсь! Мне, батюшка, черт с ними – вот что!
Сказав это, он отвернулся от меня и, заметив Рудина, процедил сквозь зубы:
– Балалайка бесструнная!
В сад хлынула вдруг целая толпа кадыков в фуражках с красными околышами и заслонила собой моих знакомцев. Мне показалось, что в этой толпе мелькнула даже фигура Собакевича. Через полчаса явился Прокоп в сопровождении иностранных гостей, и заседание началось.
Первое заседание прошло шумно и весело. Члены живо разобрали между собой подлежащие разработке предметы и организовались в отделения; затем определен был порядок заседаний (число последних ограничено семью). В заключение, Энгель очень приятно изумил, выпив бутылку пива и сказав по-русски:
– Ишо одна бутилк!
На что Фарр очень метко и любезно рипостировал:
– И мене ишо один румк!
Организовавшись как следует, мы заключили наш avantcongres,[117] съевши по порции ботвиньи и по порции поросенка. При этом Прокоп очень любезно извинился, что на сей раз, по множеству других организаторских занятий, еда ограничивается только двумя блюдами, а Левассер чрезвычайно польстил нашему национальному самолюбию, сказав:
– Mais non! mais pas du tout! mais donnez-moi tous les jours du parasseune – et vous ne m'entendrez jamais dire: assez![118]
Мы встали из-за стола сытые и довольно пьяные, постановив на прощание:
1) Ни к каким издержкам по устройству закусок и обедов иностранных гостей не привлекать.
2) Интернировать иностранных гостей в chambres garnies на Мещанской, с предоставлением им ежедневно по полпорций чаю или кофею утром и по стольку же вечером, а издержки на этот предмет отнести на счет делегатов от градов, весей и клубов.
3) Завтрашний день начать осмотром Казанского собора, затем вновь собраться к Шухардину, где, после заседаний, имеет быть обеденный стол (menu: селянка московская, подовые пироги, осетрина по-русски, грибы в сметане, жареный поросенок с кашей и малина со сливками). После обеда катанье на извозчиках.
Дорогой, пока мы шли с Прокопом домой, он был в таком энтузиазме, что мне большого труда стоило усовестить его.
– Да, брат, эти будут почище братьев славян! – говорил он, – заметил ли ты, как этот бестия Левассер: la republique, говорит, il n'y a que ca![119] Я так и остолбенел!
– А знаешь ли, какая мне мысль пришла в голову: как только все дела здесь прикончим, покажем-ка мы иностранным гостям Москву!
– А что ты думаешь! ведь следует!
– Еще бы! Ну, разумеется, экстренный train[120] на наш счет; в Москве каждому гостю нумер в гостинице и извозчик; первый день – к Иверской, оттуда на политехническую выставку, а обедать к Турину; второй день – обедня у Василия Блаженного и обед у Тестова; третий день – осмотр Грановитой палаты и обед в Новотроицком. А потом экстренный train к Троице, в Хотьков… Пение-то какое, мой друг! Покойница тетенька недаром говаривала: уж и не знаю, говорит, на земле ли я или на небесах! Надо им все это показать!
– Бесподобно! То-то я давеча сижу и думаю, что чего-то недостает! Ан вон оно что: в Москву!
– Ты одно то подумай: здешние ли поросята или московские!
– Где уж здешним!
– Или опять осетрина! Ну, где ж ты здесь такой осетрины достанешь, чтобы целое звено – сплошь все жир!
– Сказано, в Москву, – и дело с концом!
На другой день мы все, кроме Марка Волохова, собрались в Казанский собор. Причем я не без удивления заметил, что Левассер очень отчетливо положил три земных поклона и приложился к иконе.
– Смотри-ка! Левассер-то! по-нашему молится! – толкнул меня в бок Прокоп, – et vous… comme nous?[121] – прибавил он, обращаясь к гостю.
Но удивлению нашему уже совсем не стало пределов, когда Левассер (вероятно, застигнутый врасплох) совершенно чисто по-русски ответил:
– Да-с, моя маменька от этой иконы в молодости исцеление получила…
Но вслед за тем он вдруг спохватился, хлопнул себя по ляжке и залопотал:
– Ah! sapristi! je crois qu'a force d'entendre parler russe, je commence moi-meme a parler cette langue comme ma langue maternelle! Mais oui, messieurs! Mais comment donc! Ah! fichtre., prosternons-nous! Adorons, ventre de biche! la tolerance en matier. de religion… tolerantia et prudentia… je ne vous dis que cale.[122]
И представьте себе, как ни груб был этот факт самоуличения, но даже он не открыл наших глаз: до такой степени мы были полны сознанием, что и мы не лыком шиты!
Второе заседание началось с объявления Кеттле, что он пятьдесят лет занимается статистикой и нигде не встречал такого горячего сочувствия к этой науке, как в России. "Поэтому, – присовокупил он любезно, – я просто прихожу к заключению, что Россия есть настоящее месторождение статистики…"
– Messieurs, un verre de Champagne![123] Милости просим! Человек! шампанского! Господин Кеттле! ваше здоровье! Votre sante! Vous acceptez, n'est-ce-pas? Du Champagne!![124]
– Mais… j'en prendrai avec plaisir[125] – скромно отвечал маститый старец, но скромность эта была так полна чувства собственного достоинства, что мы сразу поняли, что не мы почтили старца, но старец почтил нас.
Когда бокалы были осушены, встал Фарр и вынул из бокового кармана лист разграфленной бумаги. Этот лист он показал всем делегатам и объяснил, что такова форма для производства народной переписи, доставшаяся VIII международному конгрессу в наследие от такового ж, имевшего свое местопребывание в Гааге. Но в форме этой он, Фарр, замечает, однако ж, один очень важный недостаток, заключающийся в том, что, при исчислении народонаселения по занятиям и ремеслам, в ней опущен довольно многочисленны^ класс людей, известный под именем "шпионов".
Я взглянул на Прокопа: он совершенно посоловел и дико озирался. К счастию, половые куда-то разошлись, так что он скоро оправился и довольно спокойно произнес:
– С своей стороны, я полагал бы этот неприятный разговор оставить. Неужто, господа, у вас за границей и разговоров других нет!
И он уже предложил приступить к следующему, по порядку, предмету суждений, как встал Левассер и, по существу, решил дело в пользу Прокопа.
– Messieurs, – сказал он, – l'espionnage a ete reconnu de tous temps comme l'un des plus vifs stimulants de la vie politique. Deja l'antique Jeroboam promettait des scorpions a ses peuples, ce qui, traduit en langue vulgaire, ne saurait signifier autre chose qu'espions. Ensuite, nous trouvons dans Aristophane des preuves irrecusables que les Grecs ne connaissaient que trop ce moyen gouvernemental et qu'ils donnerent aux espions le surnom sonore des sycophantes. Mais c'est aux cesars de l'antique Rome que la science de l'espionnage est redevable de son plus grand developpement. Au dire de Tacite, du temps de Neron, de Caligula et autres il n'y avait presque pas un seul homme dans tout l'Empire qui ne fut espion ou ne desirat de l'etre. Ces majestueux romains, qui ne commencaient pas autrement leurs blagues qu'en disant: "civis Romanus sum", se sont fait au metier de l'espionnage comme s'ils etaient les plus majestueux des chenapans. Enfin, notre belle France est la pour attester que l'espionnage n'est jamais de trop dans un pays dont la vie politique est a son apogee. Chez nous, messieurs, presque tout le monde s'entreespionne, ce qui n'empeche pas la vie sociale d'aller son train. La solidarite de l'espionnage fait qu'on n'en ressent presque pas l'inconvenient. Voici l'historique de ce phenomene social qui porte le nom malsonnant de l'espionnage. Mais si nous constatons ici les resultats pratiques du metier, nous devons en meme temps constater que jamais ces resultats ne pourraient etre ni si grands, ni si accomplis, si les espions s'avisaient d'agir ouvertement… la, le coeur sur la main! Oui, messieurs, c'est une occupation qui ne saurait etre pratiquee que sous le voile du plus grand mystere! Otez le mystere – et adieu l'espionnage. H n'est plus – et avec lui tombe tout le prestige de la vie politique. Point d'espionnage – point d'accusations, point de proces, point de proscriptions! La vie politique reste, pour ainsi dire, en suspens. Tout passe, tout tombe, tout s'evanouit. Voila pourquoi je ne partage pas l'opinion, exprimee par mon honorable collegue, M-r Farr. Je comprends tres bien sa pensee: il est par trop champion de la statistique pour ne pas gemir en voyant que dette science conserve encore des points inexpliques et obscurs. Mais Dieu, dans sa divine sagesse, en a juge autrement. Il a voulu que la statistique conserve a jamais quelques points inacheves pour que nous autres, humbles travailleurs de la science, ayons toujours quelque chose a eclaircir ou a achever. Aussi je conclus, en disant: messieurs! nous avons toute une rubrique, ou se classent les chenapans et autres gens sans foi ni loi! Cette rubrique n'est-elle pas assez large pour que les espions y trouvent leur place naturelle? Oh, messieurs, classons les y hardiment, et puis disons leurs: allez, gens sans aveu et faites votre vil metier! la statistique ne veut pas vous connaitre![126]
Речь эта произвела эффект необычайный. Крики: bravo! vive la France![127] (Прокоп, по обыкновению, ошибся и крикнул: vive Henri IV![128]) неслись со всех сторон. Сейчас же все побежали к закусочному столу и буквально осадили его.
– Je crois que ca s'appelle lassassine? Lassassine et parasseune – il faut que je me souvienne de ca![129] – сказал Левассер, держа на вилке кусок маринованной лососины.
– Oh, mangez, messieurs![130] – упрашивал какой-то делегат (кажется, ветлужский), – человек! лососины принесите! пожалуйста, mangez!
Заседание кончилось; начался обед.
Никогда я не едал таких роскошных подовых пирогов, кик в этот достопамятный день. Они были с говядиной, с яйцами и еще с какой-то дрянью, в которой, впрочем, и заключалась вся суть. Румяные, пухлые, они таяли во рту и совершенно незаметно проходили в желудок. Фарр съел разом два пирога, а третий завернул в бумажку, сказав, что отошлет с попутчиком в Лондон к жене.
– La Russie – voila ou est la veritable patrie de la statistique![131] – в экстазе повторил Кеттле.
После обеда – езда на извозчиках, а окончание дня в "Эльдорадо".
– C'est ici que le sort du malheureux von-Zonn a ete decide! ah, soyons sur nos gardes![132] – вздохнул Левассер, что не помешало ему сделать честь двум девицам, предложив им по рюмке коньяку.
На третий день – осмотр Исакиевского собора, заседание у Шухардина и обед там же (menu: суп с потрохами, бараний бок с кашей, жареные каплуны и малиновый дутик со сливками); после обеда катанье на яликах по Неве.
Исакиевский собор произвел на гостей самое приятное впечатление.
– C'est fort, c'est solide, c'est riche, c'est ebouriffant![133] – беспрестанно повторял Левассер, – et ca doit couter un argent fou![134]
Кеттле же до того умилился духом, что произнес:
– Ah! si je n'etais pas catholique romain, je voudrais etre Catholique grec![135]
На что Прокоп, который с некоторого времени получил настоящую манию приглашать иноверцев к познанию света истинной веры, поспешил заметить:
– А что же, ваше превосходительство! с легкой бы руки! Заседание началось чтением доклада делегата от тульско-курско-ростовского клуба, по отделению нравственной статистики, о том, чтобы в ведомость, утвержденную собиравшимся в Гааге конгрессом, о числе и роде преступлений была прибавлена новая графа для включения в нее так называемых "жуликов" (jouliks).
– Jouliks! je ne comprends pas ce mot,[136] – с свойственною ему меридиональною живостью протестует Левассер.
– Ce n'est precisement ni un voleur, ni un escroc; c'est un individu qui tient de l'un et l'autre. A Moscou vous verrez cela, messieurs[137] – объясняет докладчик.
Встает Фарр и опять делает скандал. Он утверждает, что заметил на континенте особенный вид проступков, заключающийся в вскрытии чужих писем. "Не далее как неделю тому назад, будучи в Париже, – присовокупляет он, – я получил письмо от жены, видимо подпечатанное". Поэтому он требует прибавки еще новой графы.
Тетюшский делегат поднимается с своего места и возражает, что это неудобно.
– Why?[138] – вопрошает Фарр.
– Неудобно – и все тут! и разговаривать нечего! За такие вопросы нашего брата в кутузку сажают!
– Shocking![139] – восклицает Фарр. Тогда требует слова Левассер.
– Pardon! si je comprends la pensee de monsieur,[140] – начинает он, указывая на тетюшского делегата, – elle peut etre formulee ainsi: oui, le secret des lettres particulieres est inviolable (bravo! bravo! oui! oui! inviolable!)-c'est la regle generale; maisil est des raisons de bonne politique, qui nous forcent quelquefois la main et nous obligent d'admettre des exceptions meme aux regles que nous reconnaissons tous pour justes et irreprochables. C'est triste, messieurs, mais c'est vrai. Envisagee sous ce point de vtiec. la violation du secret des lettres particulieres se presente a nous comme un fait de haute convenance, qui n'a rien de commun avec le crime ou la contravention. L'Angleterre, grace a sa position insulaire, ignore beaucoup de phenomenes sociaux, qui sont non seulement toleres par le droit coutumier du continent, mais qufl en font pour ainsi dire partie. Ce qui est crime ou contravention' en Angleterre, peut devenir une excellente mesure de salut public sur je continent. Aussi, je vote avec m-r de Tetiousch pour l'ordre du jour pur et simple.[141]
– Bravo! Ура! Человек! шампанского! Мосье Левассер! Votre sante![142]
Не успели выпить за здоровье Левассера, как Прокоп вновь потребовал шампанского и провозгласил здоровье Фарра.
– Сознайтесь, господин Фарр, что вы согрешили немножко! – приветствовал он английского делегата с бокалом в руках, – потому что ведь ежели Англия, благодаря инсулярному положению, имеет многие инсулярные добродетели, так ведь и инсулярных пороков у ней не мало! Жадность-то ваша к деньгам в пословицу ведь вошла! А? так, что ли? Господа! выпьем за здоровье нашего сотоварища, почтеннейшего делегата Англии!
Разумеется, суровый англичанин успокоился и выпил разом два стакана.
Но за обедом случился скандал почище: бараний бок до такой степени вонял салом, что ни у кого не хватило смелости объяснить это даже особенностями национальной кухни. Хотя же поданные затем каплуны были зажарены божественно, тем не менее конгресс единогласно порешил: с завтрашнего дня перенести заседания в Малоярославский трактир.
Четвертый день – осмотр Петропавловского собора, заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: ботвинья с малосольной севрюжиной, поросенок под хреном и сметаной, жареные утки и гурьевская каша); после обеда прогулка пешком по Марсову полю.
Петропавловским собором иностранные гости остались довольны, но, видимо, спешили кончить осмотр его, так как Фарр, указывая на крепостные стены, сказал:
– В сей местности воздух есть нездоров!
На что, впрочем, Прокоп тут же нашелся возразить:
– Для тех, господин Фарр, у кого чисто сердце, – воздух везде здоров!
В четвертом заседании я докладывал свою карту, над которой работал две ночи сряду (бог помог мне совершить этот труд без всяких пособий!) и по которой наглядным образом можно было ознакомиться с положением трактирной и кабацкой промышленности в России. Сердце России, Москва, было, comme de raison,[143] покрыто самым густым слоем ярко-красной краски; от этого центра, в виде радиусов, шли другие губернии, постепенно бледнея и бледнея по мере приближения к окраинам. Так что Новая Земля только от острова Колгуева заимствовала слабый бледно-розовый отблеск. В заключение я потребовал, чтобы подобные же карты были изданы и для других стран, так чтобы можно было сразу видеть, где всего удобнее напиться.
– Ah! mais savez-vous que c'est bigrement serieux, le travail que vous nous presentez la![144] – воскликнул Левассер, рассматривая мою карту.
– Prachtvoll![145] – одобрил Энгель.
– Beautiful![146] – присовокупил Фарр.
– Benissime![147] – проурчал Корренти.
– Et remarquez bien que monsieur n'a employe que deux nuits pour commencer et achever ce beau travail,[148] – отозвался Кеттле, который перед тем пошептался с Прокопом.
– Две ночи – это верно! – подтвердил Прокоп, – и без всякого руководства! Просто взял лист бумаги и с божьею помощью начертил!
Тогда все бросились меня обнимать и целовать, что под конец сделалось для меня даже обременительным, потому что делегаты вздумали качать меня на руках и чуть-чуть не уронили на пол. Тем временем наступил адмиральский час, Прокоп наскоро произнес: господа, милости просим хлеба-соли откушать! – и повел нас в столовую, где прежде всего нашим взорам представилась севрюжина… но какая это была севрюжина!
– Вот так севрюжина! – совершенно чисто произнес по-русски Кеттле.
Но, увы! нас и на этот раз не вразумило это более нежели странное восклицание иностранного гостя. До того наши сердца были переполнены ликованием, что мы не лыком шиты!
После обеда, во время прогулки по Марсову полю, Левассер ни с того ни с сего вступил со мной в очень неловкий дружеский разговор. Во-первых, он напрямик объявил, что ненавидит войну по принципу и что самый вид Марсова поля действует на него неприятно.
– А мы, – ответил я довольно сухо, – мы гордимся этим полем.
– Oui, je comprends ca! la fierte nationale – nous autres, Francais, nous en savons quelque chose! Mais, quant a moi – je vous avoue que ca me porte sur les nerfs![149]
Во-вторых, постепенно раскрывая передо мной свою душу, он признался, что всегда был сторонником Парижской коммуны и даже участвовал в разграблении дома Тьера.
– Ma femme est une petroleuse – je ne vous dis que ca![150] – прибавил он грустно.
В-третьих, он изъявил опасение, что за ним следят; что клевета и зависть преследуют его даже в снегах России; что вот этот самый Фарр, который так искусно притворяется англичанином, есть не что иное, как агент Тьера, которому нарочно поручено гласно возбуждать вопросы о шпионах, а между тем под рукой требовать выдачи его, Левассера. В заключение он просил меня посмотреть по сторонам и удостовериться, нет ли поблизости полицейского.
Я в смущении исполнил его просьбу, но так как мы стояли на самой средине поля, и притом начало уже смеркаться, то полицейские представлялись рассеянными по окраинам в виде блудящих огоньков. Тем не менее я поспешил успокоить моего нового друга и заверить его, что я и Прокоп сделаем все зависящее…
– Ah! quant a vous – vous avez l ame sensible, je le vois, je le sens, j'en suis sur! Mais quant a monsieur votre ami – permettez moi d'en douter![151] – воскликнул он, с жаром сжимая мою руку.
К сожалению, я должен был умолкнуть перед замечанием Левассера, потому что, говоря по совести, и сам в точности не знал, есть ли у Прокопа какая-нибудь душа. Черт его знает! может быть, у него только фуражка с красным околышем – вот и душа!
Во всяком случае, признания Левассера произвели на меня самое тяжелое впечатление. Коммуналист! жена петрольщица! И черт его за язык дергал соваться ко мне с своими признаниями! Поэтому первым моим движением было убедить его познать свои заблуждения, и я бойко и горячо принялся за выполнение этой задачи, как вдруг, среди самого разгара моего красноречия, он зашатался-зашатался и разом рухнулся на песок! Тут только я догадался, что он пьян в последнем градусе и что, следовательно, все его признания были не что иное, как следствие привычки блягировать, столь свойственной его соотечественникам! Признаюсь, даже открытие Америки не подействовало бы на меня так благотворно, как эта неожиданная развязка, разом выведшая меня из затруднительнейшего положения!
Пятый день – осмотр домика Петра Великого; заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: суточные щи и к ним няня, свиные котлеты, жаркое – теленок, поенный одними сливками, вместо пирожного – калужское тесто). После обеда каждый удаляется восвояси ии ложится спать. Я нарочно настоял, чтоб в ordre du jour[152] было включено спанье, потому что опасался новых признаний со стороны Левассера. Шут его разберет, врет он или не врет! А вдруг спьяна ляпнет, что из Тьерова дома табакерку унес!
Осмотр домика великого преобразователя России удался великолепно. Левассер о вчерашнем разговоре на Марсовом поле ни полслова. Напротив того, пришел как встрепанный и сейчас же воскликнул:
– C'en etait un de tzar! fichtre! quel genre!
– Das war ein Tzar![153] – глубокомысленно отозвался Энгель.
– It was a tzar![154] – процедил Фарр, щупая постель, на которой отдыхал великий преобразователь.
– Tzarissimo, magnissimo![155] – черт знает на каком языке формулировал свое удивление Корренти.
Старичок Кеттле некоторое время стоял, задумчиво опершись на трость. Наконец он взволнованным голосом заметив, что и душе Петра была не чужда статистика.
Тогда выступил вперед мой друг Берсенев (из "Накануне") и сказал:
– Позвольте мне напомнить вам, милостивые государи, слова о Петре Великом, сказанные одним из незабвенных учителей моей юности, которые будут здесь как нельзя более у места. Вот эти слова: "Но великий человек не приобщился нашим слабостям! Он не знал, что мы и плоть и кровь! Он был велик и силен, а мы родились малы и худы, нам нужны были общие уставы человечества!" Я сказал, господа![156]
Этим осмотр кончился при громком одобрении присутствующих.
Пятое заседание было посвящено вредным зверям и насекомым. Делегат от Миргородского уезда, Иван Иванович Перерепенко, прочитал доклад о тушканчиках и, ввиду особенного, производимого ими, вреда, требовал, чтоб этим животным была отведена в статистике отдельная графа.
Давно я не слыхал такой блестящей импровизации. Тушканчик стоял передо мной как живой. Я видел его в норе, окруженного бесчисленным и вредным семейством; я видел его выползающим из норы, стоящим некоторое время на задних лапках и вредно озирающимся; наконец, я видел его наносящим особенный вред нашим полям и поучающим тому же вредных членов своего семейства. Это было нечто поразительное.
Но чему я был рад несказанно – это случаю видеть маститого Перерепенко, о котором я так много слышал от Гоголя. О, боже! как он постарел, осунулся, побелел, хотя, по-видимому, все еще был бодр и всегда готов спросить: "А может, тебе и мяса, небога, хочется?"
– Ну, что, как ваше дело с Иваном Никифоровичем? – спросил я его.
Старик грустно махнул рукой.
– Ужели не кончено?
– На днях будет, в третий раз слушаться в кассационном департаменте! ответил он угрюмо.
– Великий боже!
– Сначала слушали в полтавском окружном суде – кассацию подал я; потом перенесли в черниговский суд – кассировал Довгочхун. Потом дело перенесли в Харьков – опять кассирую я…
Он на минуту поник головой.
– Я уже не говорю о беспокойствах, – произнес он со слезами в голосе, но все мое состояние… все состояние пошло… туда! Вы знаете, какие у меня были дыни?
– И что ж?
– Ни в прошлом году, ни в нынешнем я не съел ни одной! Все съели адвокаты, хотя урожай был отличнейший! Чтобы не умереть с голоду, я вынужден писать газетные корреспонденции по полторы копейки за строчку. Но и там урезывают!
– Ба! так это ваша корреспонденция, которая начинается словами: "хотя наш Миргород в сравнении с Гадячем или Конотопом может быть назван столицею, но ежели кто видел Пирятин…"
Иван Иванович с чувством пожал мне руку.
– Что ж вы, однако, предполагаете делать с вашим процессом?
– Вероятно, его переведут теперь в Изюм, но ежели и изюмский суд откажет мне в удовлетворении, тогда надобно будет опять подавать на кассацию и просить о переводе дела в Сумы… Но я не отступлю!
Иван Иванович так сверкнул глазами, что я совершенно ясно понял, что он не отступит. Он и Неуважай-Корыто. Они не отступят. Они пойдут и в Сумы, и в Острогожск, а когда-нибудь да упекут Довгочхуна – это верно!
Между тем как мы дружески беседовали, на конгрессе поднялся дым коромыслом. Виновником скандала был все тот же несносный англичанин Фарр, внесший одно из самых эксцентричных предложений, какого можно было только ожидать. Предложение это приблизительно можно было формулировать следующим образом: "Тушканчики – это прекрасно, и так как вред, ими производимый, действительно имеет свойства вреда особенного, то нет ничего справедливее, как отвести им и графу особенную. Надо, чтоб каждый знал силу врага, с которым имеет дело, а кому же, как не статистике, оказать человечеству услугу приведением в ясность всех зол, его удручающих? Но не одни тушканчики производят особенный вред; он, Фарр, знает иной особенный вред, гораздо более сильный, о котором статистика не упоминает вовсе, а именно: вред, наносимый неправильными административными распоряжениями. Ввиду несомненной важности и особенности этого вреда, не следует ли и для него отвести особенную графу, которая следовала бы непосредственно за графой о тушканчиках?"
Едва произнес Фарр свою речь, как Левассер не выдержал. Весь бледный, он вскочил с своего места и сказал:
– Те, которые так упорно инсинуируют[157] здесь против правительств, гораздо лучше сделали бы, если бы внесли предложение о вреде, наносимом переодетыми членами интернационалки!
– А еще полезнее было бы, – хладнокровно возразил Фарр, – привести в ясность вред, производимый переодетыми петролейщиками!
Я до сих пор не могу себе объяснить тайны соперничества, постоянно выказывавшегося между Фарром и Левассером. Быть может, оба они когда-нибудь служили агентами сыскной полиции, и поэтому между ними существовала застарелая вражда. Смятение, которое произвел этот "разговор", было несказанно. Все делегаты заговорили разом. Старик Кеттле встал с места и простер руки в знак мира и любви. Энгель язвительно посматривал на "разговаривающих" и шептал: also nun,[158] как бы ожидая, что вот сейчас подадут шампанского. Корренти равнодушно напевал из «Pifferaro»:[159]
Evviva la Francia!
Evviva la liberte![160]
Но настоящим миротворцем явился Прокоп.
– Господа! – обратился он к спорящим, – прекратите! Пожалуйста, хоть для меня прекратите! Право, мы здесь не для пререканий! Мы всегда рады иностранным гостям и повезем вас в Москву, и даже в Нижний, только уж и вы, господа, эти ссоры оставьте! Мы делаем вам удовольствие – и вы нас почтите. Вы, господин Фарр, постоянно задираете. Характер у вас самый несносный. Вы поднимаете такие вопросы, что если б не уважение к иностранным гостям, то вас давно уж следовало бы отправить к мировому. Скажите, разве это приятно? Вы, может быть, думаете, что вы в Англии, – ан нет, вы ошибаетесь, вы в России! У нас нет никакого инсулярного положения, а потому мы ведем свою статистику на свой образец, как бог пошлет. Вот он (указывает на меня) сочинил карту питейных домов – чего еще больше! Стыдитесь, сударь! Да и вы, господин Левассер! вы тоже! добрый вы малый, а ведь ах! как и в вас эта французская жилка играет! Вот господин Энгель: сидит и молчит – чего лучше! Оттого-то немцы вас и побивают! А вы – чуть что не по вас – сейчас и вспыхнули! Порох! Подайте же друг другу руки и не ссорьтесь больше. Стыдно! Мы не маленькие. Нам еще трудов по горло, завтра уж шестое заседание, а вы словно петухи какие! Человек! шампанского.
Левассер первый и с удивительнейшею развязностью протянул руку; но Фарр упирался. Тогда мы начали толкать его вперед и кончили, разумеется, тем, что враги столкнулись. Произошло примирение, начались заздравные тосты, поднялся говор, смех, – как будто никаких прискорбных столкновений и в помине не было. Среди этой суматохи я вдруг вспомнил, что на нашем пире науки нет японцев.
– Господа! – сказал я, – из газет достоверно известно, что японцы уже прибыли. Поэтому странно, чтоб не сказать более, что этих иностранных гостей нет между нами. Я положительно требую ответа: отчего нет японцев на роскошном пире статистики?
Но, увы! упущение было уже сделано, а потому конгресс положил: по поводу отсутствия господ японцев выразить искреннее (искреннейшее! искреннейшее! вопили со всех сторон делегаты) сожаление, поручив гг. Веретьеву и Кирсанову добыть японских гостей и доставить их к следующему заседанию.
Затем пробил адмиральский час, мы бросились к накрытым столам, и клянусь честью! – никогда калужское тесто не казалось мне столь вкусным, как в этот достопамятный день!
Шестой день: осмотр сфинксов, заседание и обед в Малоярославском трактире (menu: стерляжья уха с подовыми пирогами; солонина под хреном; гусь с капустой; клюковный кисель с сытою). После обеда – мытье в воронинских банях.
Осмотр сфинксов прошел довольно холодно, быть может, потому, что предстоявшее заседание слишком живо затрогивало личные интересы конгрессистов. В этом заседании предстояло окончательно решить вопрос об учреждении постоянной комиссии, то есть определить, какие откроются по этому случаю новые места и на кого падет жребий заместить их. Но естественно, что коль скоро выступают на сцену подобные жгучие вопросы, то прений по поводу их следует ожидать оживленных и даже бурных.
Но Прокоп предусмотрел это, и потому еще не успели приступить к прениям, как он уже распорядился поднести всем членам конгресса по большой рюмке водки. По-видимому, одна, хоть и большая рюмка, едва ли могла бы достигнуть желаемых результатов, но Прокоп очень основательно рассчитал, что эта одна рюмка послужит только введением, за которым значительное число конгрессистов, уже motu proprio[161] все требуют по второй и по третьей. И расчет его оказался верным. Едва заседание было провозглашено открытым, как уже большая часть бойцов очутилась вне боя. На арене остались только самые упорные статистики или те из конгрессистов, которые положили на водку зарок.
Заседание открылось заявлением Веретьева и Кирсанова, что принятые ими меры к отысканию японцев были безуспешны. Японцы действительно прибыли, и они даже напали на их след, но, как ни старались, ни разу не застали их дома. Сколько могли они понять из объяснений прислуги, японские делегаты сами с утра до вечера находятся в тщетных поисках за конгрессом; стало быть, остается только констатировать эту бесплодную игру в жмурки, производимую во имя науки, и присовокупить, что она представляет один из прискорбнейших фактов нашей современности.