Определено: записать о сем в журнал и еще раз выразить искреннейшее сожаление, что страна столь могущественная, дружественная и притом неуклонно стремящаяся к возрождению не имела на конгрессе своего представителя.
Затем, не теряя времени, мы приступили к голосованию параграфов "Положения о постоянной статистической комиссии", редактированного Прокопом, по соглашению с Кеттле.
– Mais il me semble, messieurs, que nous ne sommes pas en riombre![162] – заметил Левассер, указывая на простертые по диванам тела наших соконгрессистов.
– Ну, чего еще тут "en nombre!".[163] Пожалуйста, Карл Иваныч, не вмешивайся ты, ради Христа!
Откуда узнал Прокоп имя и отечество Левассера! каким образом и когда сошелся он с ним на "ты"! Изумительно!
– Господа! терять времени нечего! а то наши проспятся и загалдят! Параграф премье. "Для наблюдения за работами гг. статистиков, в отношении к их успешности и правильности, учреждается постоянная статистическая комиссия, с теми же правами, которые присвоены международному статистическому конгрессу на время его собраний…" Ладно, что ли?
– Прекрасно! – задалось со всех сторон.
– Параграф сегон. "Постоянная сия комиссия имеет местопребывание в столичном городе С. – Петербурге, в Малоярославском оного трактире…"
– Против этого параграфа я имею сделать возражение! – заявил Кирсанов.
– Покороче, сделай милость!
– Я буду краток: кушанье в Малоярославском трактире обходится так дорого…
– Да где же ты в другом месте таких поросят найдешь?
– Я не говорю, что поросята дурны; но я утверждаю, что в случае необходимости можно удовольствоваться и не столь жирными поросятами. Вспомните, господа, что членами комиссии могут быть люди семейные, для которых далеко не безразлично, платить ли за порцию восемь гривен или тридцать копеек. А между тем я знаю на углу Садовой и Вознесенского трактирчик госпожи Васильевой, где, во-первых, помещение очень приличное, во-вторых, кушанье подается недорогое и вкусное, и в-третьих, прислуге строго воспрещено произносить при гостях ругательные слова! Поэтому я полагал бы…
– Ну, к Васильевой так к Васильевой – не мне придется дохлятину-то есть! Я, брат, завтра взял шапку, да и был таков! Параграф троазием, господа: "В состав комиссии входят по одному представителю от каждой из пяти первостепенных держав с жалованьем по шести тысяч рублей в год; второстепенные державы посылают в складчину по одному представителю от каждых двух государств, с жалованьем по мере средств. На канцелярские расходы ассигнуется по десяти тысяч рублей в год, каковой расход относится на счет патентного сбора с вольнопрактикующих статистиков…"
Корренти встал и довольно нагло потребовал принять Италию в число первостепенных государств. "С тех пор, – говорил он, – как Рим сделался нашей столицей, непростительно даже сомневаться, что Италия призвана быть решительницей судеб мира". Но Прокоп сразу осадил дерзкого пришельца.
– Ну, брат, это еще "Улита едет, когда-то будет"! – сказал он ему, и этим метким замечанием увлек за собой все собрание. Параграф 3-й был принят огромным большинством.
– Параграф катрием е дернье: "Постоянная комиссия имеет главный надзор за статистикой во всех странах мира. Она поощряет прилежных и исправных статистиков, нерадивых же подвергает надлежащим взысканиям. Сверх того, высшим местам и учреждениям она пишет доношения и рапорты, с равными местами сносится посредством отношений; статистикам, получающим от казны содержание, дает предложения; статистикам вольнопрактикующим посылает указы и предписания".
Но не успели мы приступить к голосованию последнего параграфа, как случилось нечто поразительное. На лестнице послышался сильный шум, и в залу заседаний вбежал совершенно бледный и растерявшийся половой. Увидев его, Кеттлер с, быстротою молнии ухватил первую попавшуюся под руки шапку и улизнул. Его примеру хотели последовать и прочие иностранные гости (как после оказалось – притворно), но было уже поздно: в комнате заседаний стоял господин в полицейском мундире, а из-за дверей выглядывали головы городовых, Левассер с какою-то отчаянною решимостью отвернулся к окну и произнес: "Alea jacta est!"[164]
– Господин отставной корнет Шалопутов! – провозгласил между тем господин в полицейском мундире.
– Здесь! – отозвался Левассер, отдаваясь в руки правосудия.
Мы так и ахнули.
Итак, этот статистический конгресс, на который мы возлагали столько надежд, оказался лишь фальшивою декорацией, за которою скрывалась самая низкая подпольная интрига! Он был лишь средством для занесения наших имен в списки сочувствующих, а оттуда – кто знает! – быть может, и в книгу живота!
Можно себе представить, каково было удивление мое и Прокопа, когда мы узнали, что чуть-чуть не сделались членами интернационалки!
Вечер этого дня я провел у Менандра, и мы оба долго и горько плакали. Чтоб утешить меня, он начал читать корреспонденцию из Екатеринославля, в которой чертами, можно сказать, огненными описывались производимые сусликами опустошения, но чтение это еще более расстроило нас.
– Неужели же нет никаких мер против этих негодяев? – воскликнул я, сам, впрочем, хорошенько не сознавая, о чем я говорю.
– К сожалению, должно признаться, что таких мер не существует, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться, что если б земские управы взялись за дело энергически, то суслики давно были бы уничтожены! Я намерен посвятить этой мысли не менее десяти передовых статей.
Сказав это, он так глубокомысленно взглянул на меня, что я поскорее взял шапку и побежал куда глаза глядят.
Всю дорогу я бежал без всякой мысли. То есть, коли хотите, и была мысль, которая неотступно стучала мне в голову, не мысль самая странная, а именно: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться – и больше ничего. Это был своего рода дурацкий итальянский мотив, который иногда по целым часам преследует человека без всякого участия со стороны его сознания. Идет ли человек по тротуару, сидит ли в обществе пенкоснимателей, читает ли корреспонденцию из Пирятина – вдруг гаркнет: odiarti![165] – и сам не может дать себе отчета, зачем и почему. Даже когда я лег в постель, то и тут последнею мыслью моею было: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться…
Ночь я провел беспокойно, почти бурно. Во сне я припомнил, что программа этого дня осталась невыполненною и что нам следовало еще ехать с иностранными гостями в воронийские бани. Поэтому я тотчас же перенесся фантазией в бани и, увидев себя и иностранных гостей обнаженными, почему-то сконфузился. Но в то самое время, как я обдумывал, как бы устроить, чтоб нагота моя была как можно меньше заметна, Левассер благим матом и на чистейшем российском диалекте завопил: пару! ради Христа, еще пару! Тут только я понял гнусный обман, которого были жертвою мы, простодушные провинциальные кадыки, и уже бросился с веником, чтоб наказать наглого интригана, как вдруг передо мной словно из-под земли вырос Менандр. Он был тоже совершенно голый, но в руках его, вместо веника, торчала кипа корреспонденции, из которых на каждой огненными буквами были начертаны слова: "к сожалению, должно признаться…" Меня бросило в пот, и что было после того – я ничего не помню…
Утром, едва успел я опомниться от страшного сна, как Прокоп уже стоял передо мной.
– Ты пойми, – сказал он мне, – ведь мы должны будем фигюрировать в этом деле в качестве дураков… то бишь свидетелей!
– Надеюсь, однако, что мы не виноваты? – рискнул я возразить, сам, впрочем, не вполне уверенный, виноват я или не виноват.
– Дожидайся, будут тебя спрашивать, виноват ты или не виноват! Был с ними – и дело с концом!
Тут я вспомнил мой разговор с Левассером на Марсовом поле и чуть не поседел от ужаса. Припомнит он или не припомнит? Ах, дай-то господи, чтоб не припомнил! Потому что ежели он припомнит… Господи! ежели он припомнит! Это нужды нет, что я ничего не говорил и даже убеждал его оставить заблуждения, но ведь, пожалуй, он припомнит, что он говорил, и тогда…
– Да ты не наболтал ли чего-нибудь? – спросил Прокоп,, заметив мое смущение.
– Ей-богу, я ничего не говорил! Но я… но мне…
– Ну, брат, плохое твое дело, коли так. Он припомнит. Я, брат, сам однажды Энгеля пьяного домой на извозчике подвозил, так и то вчера целый вечер в законах рылся: какому за сие наказанию подлежу! Потому, припомнит это верно!
– Но позволь, душа моя, ведь ты же всю эту историю затеял! Ты с ними меня свел! Ты приглашение мне принес! Ты заседания устраивал! За что же я должен терпеть?
– Мало чего нет! А ты вспомни, что ты еще прежде про статистику-то говорил! Вспомни, как ты перебирал: и того у нас нельзя, и то невозможно, и за это в кутузку… Нет, брат, шалишь! Коли уж припоминать, так все припоминать! Пущай начальство видит!
– Позволь… но ведь не в этом дело!
– Нет, брат, уж припоминать так припоминать! Карту-то насчет трактирных заведений кто составлял? а? Ан карта-то, брат, – вот она! (Прокоп хлопнул рукой по боковому карману сюртука.)
– Но карта… что же она означает!
– Там, брат, уж разберут. Там всему место найдут. Нет, это уж не резон. Это, брат, не по-товарищески!
– Но, пожалуйста, ты не думай, чтоб я…
– Нечего тут "не думай"! Я и то не думаю. А по-моему: вместе блудили, вместе и отвечать следует, а не отлынивать! Я виноват! скажите на милость! А кто меня на эти дела натравливал! Кто меня на дорогу-то на эту поставил! Нет, брат, я сам с усам! Карта-то – вот она!
Словом сказать, гонимые страхами, мы вдруг уподобились тем рыцарям современной русской журналистики, которые, не имея возможности проникнуть в "храм удовлетворения", накидываются друг на друга и начинают грызться: "нет, ты!", "ан ты!"
Раз вступивши на скользкий путь сплетен и припоминаний, бог знает до чего бы мы могли дойти, но, к счастью, мы не успели еще пустить друг другу в лицо ни "хамами", ни "клопами", ни одним из тех эпитетов, которыми так богата "многоуважаемая" редакция "Старейшей Русской Пенкоснимательницы", как в мой нумер влетел Веретьев.
– Берут! – ревел он, весело потирая руки.
Я побледнел; Прокоп положительно упал духом.
– Кого?!
– Волохова, Рудина и Берсенева уж взяли… Кирсанов на волоске! – Но чему же вы радуетесь, Веретьев?
– Я чему радуюсь? Я? чему я радуюсь? "Затишье"! Астахов! Маша! "Человек он был" – а теперь что! Что я такое, спрашиваю я вас! Утонула! Черта с два… вышла замуж за Чертопханова! За Чертопханова – понимаете! "Башмаков еще не износила"… Зачем жить! Зачем мне жить, спрашиваю я вас! Сибирь… каторга… по холодку! Вот тут! – закончил он, ударяя себя в грудь, – тут!
Я знал, что Веретьев получил воспитание в Белобородовском полку, и потому паясничества его никогда не удивляли меня. Иногда, вследствие общего неприхотливого уровня вкуса, они казались почти забавными, а в глазах очень многих служили даже признаком несомненной талантливости. Но в эту минуту, признаюсь, мне было досадно глядеть на его кривлянья.
– Неужели вы хоть один раз в жизни не можете быть серьезным, Веретьев? – укорил я его.
– Тебе, Веретьев, когда ты в компании, – цены нет! – присовокупил с своей стороны Прокоп, – мухой ли прожужжать, сверчком ли прокричать – на все ты молодец! Ну, а теперь, брат, извини! теперь, брат, следовало бы и остепениться крошечку!
– Что ж! можно и остепениться! Ну, спрашивайте! глазом не моргну!
Сказавши это, Веретьев вдруг зажужжал на манер пчелы, но зажужжал так натурально, что мы с Прокопом инстинктивно начали отмахиваться.
– Ах, черт подери! Это все ты, шут гороховый! – обозлился Прокоп, – и охота нам с отчаянным связываться! Да говори толком, оглашенный, что такое случилось?
Быть может, Веретьев и еще откинул бы несколько фарсов, прежде нежели объяснить, в чем дело, но, к счастью для нас, в эту минуту пришел Кирсанов. Он был видимо расстроен; чистенькое и бледное лицо его приняло желтоватые тоны, тонкие губы сжались; новенький вицмундирчик вздрагивал на его плечах.
– Господа! вы видите меня в величайшем недоумении, – начал он раздраженным голосом, – не говоря уже о том, что я целую неделю, неизвестно по чьей милости, был действующим лицом в какой-то странной комедии, но – что важнее всего – в настоящую минуту заподозрена даже моя политическая благонадежность.
Аркаша остановился и окинул нас взглядом, которому он, по мере сил своих, старался придать олимпический характер. Но Прокопа этот взгляд, по-видимому, нимало не смутил, так как он ответил в упор:
– Твоя благонадежность! Велика штука – твоя благонадежность! И мы заподозрены, и все заподозрены! Его благонадежность! Есть об чем толковать!
– Да… но ведь я… – заикнулся Кирсанов.
– И я… и ты… ну да! Ну, и ты! Ты вспомни-ка, что ты с Базаровым, лежа на траве, разговаривал!
Бледное лицо Кирсанова моментально вспыхнуло.
– Конечно, – сказал он, – и я был молод, и я заблуждался, но кто же из нас не был молод, кто не заблуждался! Мне кажется, что в смысле политической благонадежности те люди даже полезнее, которые когда-нибудь заблуждались, но потом оставили свои заблуждения. Эти люди, во-первых, понимают, в чем заключаются так называемые заблуждения; и, во-вторых, знают сладость раскаянья. Поэтому мне более нежели странно, что меня упрекают прошлым, от которого я сам отвернулся с тех пор, как произошла эта история с Феничкой!
Но Прокоп был неумолим.
– Толкуй, брат, по пятницам! – отрезал он, – уж коли в ком раз эта проказа засела, так никакими раскаяньями оттоле ее не выкуришь! Ты на конгрессе-то нашем что проповедовал?
– Я всего один раз говорил, и то лишь для того, чтобы указать на трактир госпожи Васильевой как на самое удобное место для заседаний постоянной комиссии!
– Ну, хорошо! ну, положим! Действительно, на конгрессе ты вел себя скромно! А как ты во время эмансипации себя вел?! Ты посредником был скажи, как ты себя вел? а?
– Но мне кажется, что в видах общих интересов…
– Нет, ты не отлынивай, а отвечай прямо: как ты себя вел! Вот они (Прокоп указал на Веретьева и на меня) – никогда ничего об них не скажу! Вели себя, как дворяне, – а потому и благодарность им от всех (Прокоп прикоснулся рукою земле). Ну, а ты, брат… нет, ты с душком! Как ты к дворянину-то выходил? в какой виде? а? Как ты дворян-то на очные ставки с хамами ставил? а? "Вы, говорит, не имели права, на основании… а он, говорит, имеет право, на основании…" – а? Ан вот оно и отозвалось! вон оно когда отозвалось-то!
– Но позвольте! ежели я и увлекался, то цели, которые при этом одушевляли меня…
– Не говори ты мне, ради Христа! Я ведь помню! я все помню! Помню я, как ты меня с Прошкой-то кучером судил! Ведь я со стыда за тебя сгорел! Вот ты как судил!
Кирсанов слегка поник головой, как бы сознавая, что перед трибуналом Прокопа для него нет оправданий. Тогда я выступил вперед, в качестве миротворца.
– Позвольте, господа, позволь, мой друг! – сказал я, мягко устраняя рукой Прокопа, который начинал уже подпрыгивать по направлению к Кирсанову, – дело не в пререканиях и не в том, чтобы воскрешать прошлое. Аркадий Павлыч увлекался – он сам сознает это. Но это сознание и соединенное с ним раскаяние он подтвердил целым рядом действий, характер которых не может подлежать никакому сомнению. Если б не быстрота, с которою он вызвал воинскую команду в деревню Проплеванную, то бог знает, имел ли бы я удовольствие беседовать теперь с вами. Стало быть, оставим речь о прошлом. В прошлом, конечно, были грешки, но были и достославные действия. Обратимтесь, господа, к настоящему! В чем дело, Аркадий Павлыч?
– А вот, не угодно ли посмотреть!
И Кирсанов подал бумагу, в которой мы прочли: "комиссия по делу об эмиссарах: отставном корнете Шалопутове, пензенском помещике Капканчикове с товарищи, вызывает титулярного советника Аркадия Павлова Кирсанова для дачи ответов против показаний неслужащего дворянина Берсенева".
– Ну, попался! – воскликнул Прокоп, и как-то особенно при этом свистнул.
– Ну что же я сделал? И что мог, наконец, Берсенев…
– Там, брат, разберут… а что попался – так это верно!
– Но почему же вы так тревожитесь, Аркадий Павлыч? Ведь вы сознаете себя невинным?
– Клянусь, что я…
– Охотно вам верю. Но, может быть, вы что-нибудь говорили? Может быть, вы говорили… ну, что бы такое?.. ну, хоть бы, например, что необходимо Семипалатинской области дать особенное, самостоятельное устройство?
Кирсанов задумался на минуту, как бы припоминая.
– Да… об этом, кажется, была речь, – наконец произнес он тихо.
– Ну, и пропал! Пиши письма к родным!
– Но позвольте, господа! Положим, что я говорил глупости, но неужели же нельзя… даже в частном разговоре… даже глупости…
Но оправдание это было так слабо, что Прокоп опроверг его моментально.
– Говорить глупости ты можешь, – сказал он, – да не такие. Вы заберетесь куда-нибудь в Фонарный переулок да будете отечество раздроблять, а на вас смотри! Один Семипалатинскую область оторвет, другой в Полтавскую губернию лапу засунет… нельзя, сударь, нельзя!
Тогда Кирсанов, в свою очередь, озлился.
– Позвольте, однако ж-с! – сказал он, – если я не имею права говорить глупости, так и вы-с… Помните ли, как вы однажды изволили говорить: вот как бы вместо Москвы да нет: Амченск столицею сделать…
– Ну, это ты врешь! Этого я не говорил! Ишь ведь что вспомнил! ах ты, сделай милость! Да не то что одна комиссия, а десять комиссий меня позови передо всеми один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю! Нет, брат, я ведь травленный! Меня тоже нескоро на кривой-то объедешь!
– Но я не к тому веду речь…
– Понимаю, к чему ты ведешь речь, только напрасно. Ты, коли хочешь, винись, а я не повинюсь! Хоть сто комиссий меня к ответу позови – не говорил, и баста!
Распря эта не успела, однако ж, разыграться, потому что в комнату вошел совершенно растерянный Перерепенко.
– Представьте себе, меня обвиняют в намерении отделить Миргородский уезд от Полтавской губернии! – сказал он упавшим голосом.
– Что такое? как?
– Да-с! вы видите перед собой изменника-с! сепаратиста-с! Я, который всем сердцем-с! – говорил он язвительно, – и добро бы еще речь шла об Золотоноше! Ну, тут действительно еще был бы резон, потому что Золотоноша от Канева – рукой подать! Но Миргород! но Хороль! но Пирятин! но Кобеляки!
– Откуда же такая напраслина, Иван Иваныч? Ужели Довгочхун…
– Признаюсь, у меня у самого первое подозрение пало на Довгочхуна, но, к сожалению, Довгочхунов много и здесь. Не Довгочхун, а неслужащий дворянин Марк Волохов!
– Но разве вы имели неосторожность открыть ему ваши намерения?
– Нечего мне было открывать-с, потому что я как родился без намерений, так и всю жизнь без намерений надеюсь прожить-с. А просто однажды господин Волохов попросил у меня взаймы три целковых, и я ему в просьбе отказал! Он и тогда откровенно мне высказал: вспомню я когда-нибудь об вас, Иван Иваныч! И вспомнил-с.
– Донес, что ли?
– Нет, не донес-с. Книжечка у него такая была, в которую он все записывал, что на-ум взбредет. Вот он и записал там: "Перерепенко, Иван Иваныч, иметь в виду, на случай отделения Миргородского уезда"… АН книжечку-то эту у него нашли!
– Однако это, черт возьми, штука скверная! – всполошился Прокоп, третьего дня этот шут гороховый Левассер говорит мне: "Votre pays, monsieur, est un fichu pays!"[166] – а я, чтобы не обидеть иностранного гостя: да, говорю, Карл Иваныч! есть-таки того… попахивает! А ну, как он это в книжку записал?
– И записал-с! – вздохнул Перерепенко.
Мы все вдруг сосредоточились, как отправляющиеся в дальный путь. Даже Веретьев уныло свистнул, вспомнив, как он когда-то нагрубил Астахову, который занимал в настоящее время довольно видный пост. Каждый старался перебрать в уме всю жизнь свою… даже такую вполне чистую и безупречную жизнь, как жизнь Перерепенки и Прокопа!
Я был скомпрометирован больше всех. Не говоря уже о признаниях Шалопутова на Марсовом поле, о том, что я неоднократно подвозил его на извозчике и ссудил в разное время по мелочи суммою до десяти рублей, в моем прошедшем был факт, относительно которого я и сам ничего возразить не мог. Этот факт – "Маланья", повесть из крестьянского быта, которую я когда-то написал. Конечно, это было заблуждение молодости, но нельзя себе представить, до какой степени живучи эти заблуждения! Вот, кажется, все забыто; прошедшее стерлось и как бы заплыло в темной пучине времени – ан нет, оно не стерлось и не заплыло! Достаточно самого ничтожного факта, случайного столкновения, нечаянной встречи – и опять все воскресло, задвигалось, засуетилось! забытые образы выступают наружу; полинявшие краски оживают; одна подробность вызывает другую – и канувший в вечность момент преступления становится перед вами во всей ослепительной ясности!
– Эге! да ведь это тот самый, который "Маланью" написал?
– "Маланью"! Что такое "Маланья"? Это не то ли, что Вергина на театре представляет: "Маланья, русская сирота"… так, кажется?
– Нет, "русская сирота" – это "Ольга". А "Маланья" – это… это… да это ужас что такое "Маланья"!
– И он написал "Маланью"!
– Он самый. И еще имеет смелость оправдываться… excusez du peu![167]
Одним словом, "Маланья" – это род первородного моего греха…
Эти горькие размышления были прерваны стуком в дверь моего нумера. Как ни были мы приготовлены ко всяким случайностям, но стук этот всех нас заставил вздрогнуть. В комнату развязно вошел очень изящный молодой человек, в сюртуке военного покроя, вручил мне, Прокопу и Веретьеву по пакету и, сказав, что в восемь часов, как только стемнеет, за нами приедет карета, удалился.
Это был не сон, но нечто фантастичнее самого сна. Нас было тут пять человек, не лишенных божьей искры, – и никому даже в голову не пришло спросить, кто этот молодой человек, от кого он прислан, в силу чего призывают нас к ответу, почему, наконец, он не принимает так называемых мер к пресечению способов уклонения от суда и следствия, а самым патриархальным образом объявляет, что заедет за нами вечером в карете, до тех же пор мы обязываемся его ждать! Ни один из этих вполне естественных вопросов не пришел нам на мысль – до такой степени было сильно убеждение, что мы виноваты и что "там разберут"!
Это была уже вторая руководящая мысль, которая привела нас к путанице. Во время статистического конгресса нас преследовало гордое убеждение, что мы не лыком шиты; теперь оно сменилось другим, более смиренномудреным, убеждением: мы виноваты, а там разберут. В обоих случаях основу представляло то чувство неизвестности, которое всякие сюрпризы делает возможными и удобоисполнимыми.
И мы ждали, ни разу даже не вспомнив о происшествии, когда-то случившемся на Рогожском кладбище, где тоже приехали неизвестные мужчины, взяли кассу и уехали… Мы терпеливо просидели у меня в нумере до вечера. В восемь часов ровно, когда зажглись на улице фонари, за нами явилась четвероместная карета, нам завязали глаза и повезли.
Мы ехали что-то очень долго (шутники, очевидно, колесили с намерением). Несмотря на то что мы сидели в карете одни – провожатый наш сел на козлы рядом с извозчиком, – никто из нас и не думал снять повязку с глаз. Только Прокоп, однажды приподняв украдкой краешек, сказал: "Кажется, через Троицкий мост сейчас переезжать станем", – и опять привел все в порядок. Наконец карета остановилась, нас куда-то ввели и развязали глаза.
Клянусь честью, мне сейчас же пришло на мысль, что мы в трактире (и действительно мы были в Hotel du Nord на Офицерской): до такой степени комната, в которой мы очутились, всей обстановкой напоминала трактир средней руки, до того она была переполнена всевозможными трактирными испарениями! Я обонял запах жареного лука, смешанный с запахом помоев; я видел лампу с захватанным пальцами шаром, лампу, которая, казалось, сама говорила: нигде, кроме трактира, я висеть не могу! я ощущал под собой стул с прорванною клеенкой, стул, на котором сменилось столько поколений… но и за всем тем мысль, что я виноват и что "там разберут", пересилила все соображения.
Мы были тут все. Все, участвовавшие в злосчастном статистическом конгрессе! Большинство было свободно, но "иностранные гости", а также и Рудин и Волохов были в кандалах. Но как легко и даже весело они переносили свое положение! Они смеялись, шутили, а одну минуту мне даже показалось, что они перемигиваются с нашими судьями. Но, увы! тогда я приписал эту веселость гражданскому мужеству, и только когда Прокоп, толкнув меня под бок, шепнул: ну, брат, ау! Надеются, подлецы, – стало быть, важные показания дали! – я несколько дрогнул и изменился в лице.
Судьи сидели за столом, накрытым белою скатертью. Их было шесть человек, и все шестеро молодые люди; перед каждым лежал лист чистой бумаги. Опять-таки клянусь, что и молодость судей не осталась не замеченною мной, и я, конечно, сумел бы вывести из этого замечания надлежащее заключение, если б Прокоп, по своему обыкновению, вновь не спутал меня.
– Молодые! – шепнул он мне, – где едят, там и судят! Ну, эти, брат, не простят! эти засудят! Это не то, что старики! Те, бывало, оборвут – и отпустят; ну, а эти – шалишь! "Comment allez-vous![168] Садитесь, не хотите ли чаю?" – и сейчас тебя в кутузку!
Нам сделали перекличку; все оказались налицо. Затем кандальных куда-то увели, а один из судей (увы! он разыгрывал презуса!) встал и обратился к нам с речью:
– Господа! вы обвиняетесь в весьма тяжком преступлении, и только вполне чистосердечное раскаянье может облегчить вашу участь. Наши обязанности относительно вас очень неприятны, но нас подкрепляет чувство долга – и мы останемся верны ему. Вы, господа, не усомнившиеся вступить в самый гнусный из всех заговоров, вы, конечно, не можете понять это святое чувство, но мы… мы понимаем его! Тем не менее мы очень хорошо сознаем, что ваше положение не из приятных, и потому постараемся, по возможности, облегчить его. Покуда вы не осуждены законом – вы наши гости, messieurs! Об одном только мы просим вас: будьте чистосердечны. Будьте уверены, что мы уже все знаем, и ежели настоящее следствие имеет место, то для того только, чтобы дать вам случай раскаяться и быть чистосердечными. Я сказал, господа. Теперь господин производитель дел отведет вас, за исключением господина Кирсанова, в особенную комнату, и велит подать вам по стакану чаю. Прощайте, господа. Господин Кирсанов! вы останетесь здесь для допроса!
Нас заперли в соседней комнате и подали чаю. Клянусь, что я где-то видел человека, который в эту минуту разносил нам чай (потом оказалось, что он служил недавно половым в "Старом Пекине"!).
Допрашивали до крайности быстро. Не прошло пяти-шести минут, как потребовали Веретьева, потом Лаврецкого, Перерепенку, Прокопа и, наконец, меня. Признаюсь откровенно, я чувствовал себя очень неловко! ах, как неловко!
– Вы писали "Маланью"? – спросил меня лжепрезус.
– Я-с.
– И сознаете себя виновным?
– То есть… изволите видеть… я не желал… в строгом смысле, я даже хотел воспрепятствовать…
– Без околичностей-с. Отвечайте прямо и откровенно: виноваты?
– Виноват-с.
– Ah! c'est grave![169] – произнес сбоку один из лжесудей, рисовавший на белом листе домик, из трубы которого вьется дымок.
Я, в полном смысле этого слова, растерялся.
– Теперь извольте говорить откровенно: ездили ли вы второго августа на извозчике с шарманщиком Корподибакко, присвоившим себе фамилию почтенного члена международного статистического конгресса Корренти? не завозили ли вы его в дом номер тридцатый на Канонерской улице?
– Не… не помню…
– Извольте говорить откровенно. Вспомните, что только полное чистосердечие может смягчить вашу участь.
– Кажется… нет… кажется… ездил-с!
– Без "кажется"-с. Извольте говорить откровенно.
– Ездил-с.
– Знали ли вы, что в этом доме живет преступник Рудин? что Корренти ехал именно к нему, чтоб условиться насчет плана всесветной революции?
– Нет-с, не знал.
Говорите откровенно! не опасайтесь!
– Ей-богу, ваше превосходительство, не знал.
– Пригласите сюда господина Корподибакко! Загремели кандалы. Корподибакко, тяжело дыша, встал рядом со мною.
– Уличайте его!
– И ви может мине сказаль, что ви не зналь! – обратился ко мне Корподибакко, – oh, maledetto russo![170] Я, бедна, нешастна итальяниц – и я так не скажу, ишто ви сичас говориль!
– Что можете вы сказать против этой улики?
– Решительно ничего. Я даже в первый раз слышу о всесветной революции!
– Хорошо-с. Ваше упорство будет принято во внимание. Корподибакко, вы можете уйти. Прикажите дать стакан чаю господину Корподибакко!
Корподибакко вдруг грохнулся на колена, воздел руки и воскликнул: pieta, signori![171]
– Вот, сударь, пример раскаянья теплого, невынужденного! стыдитесь! обратился ко мне один из лжесудей, указывая на Корподибакко.
– Ну-с, теперь извольте говорить откровенно: какого рода разговор имели вы на Марсовом поле с отставным корнетом Шалопутовым?
Я окончательно смутился. "Вот оно! – мелькнуло у меня в голове, – оно самое!"
– Мне кажется, – пробормотал я, – он говорил, что не любит войны…
– Еще-с!
– Еще-с… нет… кажется… гм, да… именно, он, кажется, говорил, что у него была неприятность с Тьером…
– Еще-с!
– Что господин Фарр – переодетый агент-с…
– К делу-с. Извольте приступить к делу-с.
– Что он служил в Коммуне…
– Ah! c'est grave! – произнес опять лжесудья, рисовавший домик.
– Ну-с, а вы что ему говорили?
– Я-с… ничего-с… он был так пьян…
– Ну, в таком случае я сам припомню вам, что вы говори-, ли. Вы говорили, что вместо того, чтобы разрушить дом Тьера, следовало бы разрушить дом Вяземского на Сенной площади-с! Вы говорили, что вместо того, чтобы изгонять "этих дам" из Парижа, следовало бы очистить от них бельэтаж Михайловского театра-с! Еще что вы говорили?
– Не… не… не помню…
– Вы говорили, что постараетесь скрыть его от преследований! Вы обещали ему покровительство и поддержку! Вы, наконец, объявили, что полагаете положить в России начало революции введением обязательного оспопрививания! Что вы можете на это сказать?
– Решительно… нет… то есть… нет, решительно не припомню!
– Позвать сюда Шалопутова!
Опять загремели кандалы; но Шалопутов не вошел, а вбежал и с такою яростью напустился на меня, что я даже изумился.
– Вы не говорили? вы?! – кричал он, – вы лжец, позвольте вам сказать! Когда я вам сказал, что моя жена петролейщица, – что вы ответили мне? Вы ответили: вот к нам бы этаких штучек пяток – побольше! Когда я изложил перед вами мои планы – что вы сказали мне? Вы сказали: все эти планы хороши за границей, а для нас, русских, совершенно достаточно, если мы добьемся обязательного оспопрививания! Вот что вы ответили мне!
– Но мне кажется, что обязательное оспопрививание… – заикнулся я.
– Не о том речь, что вам "кажется", государь мой! – строго прервал меня лжепрезус, – а о том, говорили лb вы или не говорили?
Говорил я или не говорил? Говорил ли я, что следует очистить бельэтаж Михайловского театра от этих дам? Говорил ли я о пользе оспопрививания? Кто ж это знает? Может быть, и действительно говорил! Все это как-то странно перемешалось в моей голове, так что я решительно перестал различать ту грань, на которой кончается простой разговор и начинается разговор опасный. Поэтому я решился на все махнуть рукой и сознаться.
– Говорил! – произнес я совершенно твердо.
– A la bonne heure![172] Можете идти, господин Шалопутов! Дайте стакан чаю господину Шалопутову!
Шалопутов гремя удалился.
– Ну-с, допрос кончен, – обратился ко мне лжепрезус, – и если бы вы не запятнали себя запирательством по показанию Корподибакко…
– Помилуйте, ваше превосходительство! но ведь он, наконец, свинья! воскликнул я дрожащим от волнения голосом, в котором звучала такая нота искренности, что сами лжесудьи – и те были тронуты.
– Гм, свинья… это конечно… это даже весьма может быть! – сказал лжепрезус, – но скажите, вы разве не употребляете свинины?
– Употребляю-с.
– Ну, и мы употребляем. К сожалению, свиньи покамест еще необходимы. C'est triste, mais c'est vrai![173] Не знаете ли вы за собой еще каких-нибудь преступлений?
Услышав этот вопрос, я вдруг словно в раж впал.
– Один из моих товарищей, – сказал я, – предлагал Москву упразднить, а вместо нее сделать столицею Мценск. И я разделял это заблуждение!
– Дальше-с!
– Другой мой товарищ предлагал отделить от России Семипалатинскую область. И я одобрял это предложение.
– Дальше-с!
– Еще-с… более, ваше превосходительство, ничего за собой не имею!
– Довольно для вас.
Лжепрезус встал, направился к двери направо и спросил: "Готово?" Изнутри послышался ответ: "Готово".
– Потрудитесь войти в эту комнату.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я и до сих пор не могу опомниться от стыда!. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из этой комнаты я перешел в следующую, где нашел Прокопа, Кирсанова и прочих, уже прошедших сквозь искус. Все были унылы и как бы стыдились. Лаврецкий попробовал было начать разговор о том, как дороги в Петербурге ces petits colifichets,[174] которые в Париже приобретаются почти задаром, но из этого ничего не вышло.
Дальнейшие допросы пошли еще живее. В нашу комнату поминутно прибывали тетюшские, новооскольские и другие Депутаты, которых, очевидно, спрашивали только для проформы. По-видимому, они даже через комнату "искуса" проходили безостановочно, потому что являлись к нам совершенно бодрые и веселые. Мало-помалу общество наше до того оживилось, что Прокоп при всех обратился к Кирсанову:
– А ведь ты, поросенок, не утерпел, чтоб про Амченск-то не сказать!
Кирсанов слегка покраснел, но ответить не решился.
Наконец, в половине одиннадцатого, двери отворились, и нас пригласили в залу, где уже был накрыт стол на сорок кувертов, по числу судей и обвиненных.
– Ну-с, господа! – сказал лжепрезус, – мы исполнили свой долг, вы свой. Но мы не забываем, что вы такие же люди, как и мы. Скажу более: вы наши гости, и мы обязаны позаботиться, чтоб вам было не совсем скучно. Теперь, за куском сочного ростбифа и за стаканом доброго вина, мы можем вполне беззаботно предаться беседе о тех самых проектах, за которые вы находитесь под судом. Человек! ужинать! и вдоволь шампанского!
И действительно, лжесудьи, враз сбросивши декорум, оказались добрейшими малыми. Они так блягировали, что даже Шалопутова – и того заткнули за пояс. В довершение всего дозволили снять с кандальных кандалы, что, разумеется, произвело фурор и сразу приобрело им с нашей стороны популярность. Шампанское лилось рекою; Шалопутов рассказывал, как он ездил в Ирландию и готовился, вместе с фениями, сделать вылазку в Англию; Корподибакко уверял, что он был другом Мадзини и разошелся с ним только потому, что Мадзини до конца жизни оставался упорным католиком. Тосты следовали один за другим.
– За Гарибальди! – провозгласил лжесудья, рисовавший домики. – За Гамбетту! – ответил ему лжепрезус.
– За нашего губернатора! – скромно поднял бокал Кирсанов.
Словом сказать, все одушевились и совершенно позабыли, что час тому назад… Но едва било двенадцать (впоследствии оказалось, что Hotel du Nord в этот час запирается), как на кандальников вновь надели кандалы и увезли. С нас же, прочих подсудимых, взыскали издержки судопроизводства (по пятнадцати рублей с человека) и, завязав нам глаза, развезли по домам.
– Господа! завтра опять допрос в те же часы! – весело, сказал нам лжепрезус, – мы не арестуем вас и вполне полагаемся на ваше честное слово, что вы не выйдете из ваших квартир!
– Позвольте мне вот с ним! – попросил Прокоп, указывая на меня.
– Можете-с.
Затем было дано еще несколько разрешений совместного жительства, что возбудило новый фурор и новую популярность.
На другой день опять допрос и ужин – с тою же обстановкой. На третий, на четвертый день и так далее – то же. Наконец, на седьмой день, мы так вклепались друг в друга и того сами на себя наболтали, что хоть всех на каторгу, так впору в тот же день нам было объявлено, что хотя мы по-прежнему остаемся заарестованными на честном слове в своих квартирах, но совместное жительство уже не допускается.
Когда я брался за шляпу, производитель дел таинственно отвел меня в сторону и до крайности благожелательно сказал:
– Знаете, а ведь ваше дело очень плохо!
– Неужели?
– Так плохо, что самое малое, что вас ожидает, – это семь лет каторги. Разве уж очень искусный адвокат выхлопочет снисхожденья минут на пятнадцать!
– Это ужасно!
– Что делать! Уж я старался – ничего не поделаешь! То есть, коли хотите, оно можно…
– Ах, сделайте милость!
– Можно-то можно, только вот видите ли… подмазочка тут нужна!
– Но сколько? скажите!
Производитель дел с минуту подумал, пошевелил пальцами, как бы рассчитывая, сколько кому нужно, и наконец произнес:
– Вы стами тысяч можете располагать? Я даже затрясся весь.
– Сто тысяч! да у меня и всего-то пять билетов второго внутреннего с выигрышами займа… на всю жизнь, понимаете? Сто тысяч! да ежели я в сентябре не выиграю, по малой мере, сорок тысяч – я пропал!
– Ну, в таком случае дайте хоть два билета!
– Два – с удовольствием! С велличайшим удовольствием! Два билета – и я буду совершенно чист?!
– Чисты как алмаз – ручаюсь. Так завтра утром я буду у вас.
– О! с удовольствием! с велличайшим удовольствием! Мы крепко пожали друг другу руки и расстались.
Это была первая ночь, которую я спал спокойно. Я не видел никаких снов, и ничего не чувствовал, кроме благодарности к этому скромному молодому человеку, который, вместо ста тысяч, удовольствовался двумя билетами и даже не отнял у меня всех пяти, хотя я сам сознался в обладании ими. На другой день утром все было кончено. Я отдал билеты и получил обещание, что еще два, три допроса – и меня не будут больше тревожить.
Но вот наступил вечер – кареты нет. Пришел и другой вечер – опять нет кареты. Я начинаю беспокоиться и даже скучать. На третий вечер – опять нет кареты. Это делается уже невыносимым.
Бродя в тоске по комнате, я припоминаю, что меня, между прочим, обвиняли в пропаганде идеи оспопрививания, – и вдруг обуреваюсь желанием высказать гласно мои убеждения по этому предмету.
"Напишу статью, – думал я, – Менандр тиснет, а при нынешней свободе книгопечатания, чего доброго, она даже и пройдет. Тогда сейчас оттиск в карман – и в суд. Вы меня обвиняете в пропаганде оспопрививания – вот мои убеждения по этому предмету! они напечатаны! я не скрываю их!"
Задумано – сделано. Посыльный летит к Менандру с письмом: "Любезный друг! ты знаешь, как горячо я всегда принимал к сердцу интересы оспопрививания, а потому не желаешь ли, чтоб я написал для тебя об этом предмете статью?" Через час ответ: "Ты знаешь, мой друг, что наша газета затем, собственно, и издается, чтобы распространять в обществе здравые понятия об оспопрививании! Пиши! сделай милость, пиши! Статья твоя будет украшением столбцов" – и т. д.
Стало быть, за перо! Но тут, на первых же порах – затруднение. Некоторые полагают, что оспопрививание было известно задолго до рождества Христова, другие утверждают, что не задолго, третьи, наконец, полагают, что открытие это сделано лишь после рождества Христова. Кто прав, – до сих пор неизвестно. Опять мчится посыльный к Менандру: следует ли упоминать об этом в статье? Через час ответ: следует говорить обо всем. И о том, что было до рождества Христова, и о том, что было по рождестве Христове, и о том, что неизвестно. Потому что статья будет выглядеть солиднее. "Да загляни, сделай милость, в Китай: мне сказывал Нескладин, что тамошняя цивилизация – это прелесть что такое!" Ну, что ж! в Китай так в Китай! Сейчас посыльного к Мелье – и через полчаса на столе лежит уже книжица, в которой самым обстоятельным образом доказывается, что в Китае и оспопрививание и порох были известны гораздо ранее, нежели в Европе, но только они прививали оспу совсем не туда, куда следует. Припоминаю по этому случаю пословицу: заставь дурака богу молиться – он лоб расшибет, надписываю ее в виде эпиграфа к статье, сажусь и с божьею помощью пишу.
Но для меня написать статью об оспопрививании – все равно что плюнуть в порожнее место. К трем часам моя работа была уж готова и отослана к Менандру с запросом такого содержания: "Не написать ли для тебя статью: кто была Тибуллова Делия? Кажется, теперь самое время для подобных статей!" Через час ответ: "Сделай милость! Твое сотрудничество драгоценно, потому что ты один знаешь, когда, что и как сказать. Все пенкосниматели в эту минуту в сборе в моей квартире и все в восторге от твоей статьи. Завтра, рано утром, "Старейшая Русская Пенкоснимательница" будет у тебя на столе с привитою оспою".
Опять в руки перо – и к вечеру статья готова. Рано утром на другой день она была уже у Менандра с новым запросом: "Не написать ли еще статью: "Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения козлов?" Кажется, теперь самое время!" К полудню – ответ: "Сделай милость! присылай скорее!"
Таким образом в течение семи дней, кроме поименованных выше статей, я сочинил еще четыре, а именно: "Геморрой – русская ли болезнь?", "Нравы и обычаи летучих мышей", "Единокровные и единоутробные пред лицом римского законодательства" и "Несколько слов о значении и происхождении выражения: гомерический смех". На восьмой день я занялся собиранием материалов для двух других обширных статей, а именно: "Церемониал при погребении великого князя Трувора" и "Как следует понимать легенду о сожжении великою княгинею Ольгою древлянского города Коростеня?" Статьи эти я полагал поместить в "Вестнике Пенкоснимательства", снабдив их некоторыми намеками на текущую современность.
Во всех семи напечатанных статьях моих оказалось четыре тысячи строк, за которые я получил, считая по пятиалтынному за строку, шестьсот рублей серебрецом-с! Да ежели еще "Вестник Пенкоснимательства" рублей по двести за лист отвалит (в обеих статьях будет не менее десяти листов) – ан сколько денег-то у меня будет?
Я упивался моей новой деятельностью, и до того всецело предался ей, что даже забыл и о своем заключении, и о том, что вот уж десятый день, а никто меня никуда не требует и никакой резолюции по моему делу не объявляет. Есть нечто опьяняющее в положении публициста, исследующего вопрос о происхождении Делии. И хочется "пролить новый свет", и жутко. Хочется сказать: нет, г. Сури (автор статьи "La Delia de Tibulle",[175] помещенной в «Revue des deux Mondes» 1872 года), вы ошибаетесь! – и в то же время боишься: а ну, ежели я сам соврал? А соврать не мудрено, ибо что такое, в сущности, русский публицист? – это не что иное, как простодушный обыватель, которому попалась под руку «книжка» (всего лучше, если маленькая) и у которого есть твердое намерение получить по пятиалтынному за строчку. Нет ли на свете других таких же книжек – он этого не знает, да и знать ему, собственно3 говоря, не нужно, потому что, попадись под руку «другие» книжки, они только собьют его с толку, загромоздят память материалом, с которым он никогда не справится, – и статьи не выйдет никакой. То ли дело – «одна книжка»! Тут остается только прочесть, «смекнуть» – и ничего больше. И вот он смекает, смекает – и чем больше смекает, тем шире становятся его горизонты. Наконец статья, с божьего помощью, готова, и в ней оказывается двенадцать столбцов, по пятидесяти строчек в каждом. Положите-ка по пятиалтынному-то за строчку – сколько тут денег выйдет!
Одно опасно: наврешь. Но и тут есть фортель. Не знаешь – ну, обойди, помолчи, проглоти, скажи скороговоркой. "Некоторые полагают", "другие утверждают", "существует мнение, едва ли, впрочем, правильное" – или "по-видимому, довольно правильное" – да мало ли еще какие обороты речи можно изыскать! Кому охота справляться, точно ли "существует мнение", что оспопрививание было известно задолго до рождества Христова? Ну, было известно – и Христос с ним!
Или еще фортель. Если стал в тупик, если чувствуешь, что язык у тебя начинает коснеть, пиши смело: об этом поговорим в другой раз – и затем молчок! Ведь читатель не злопамятен; не скажет же он: а ну-ко, поговори! поговори-ка в другой-то раз – я тебя послушаю! Так это дело измором и кончится…
Итак, работа у меня кипела. Ложась на ночь, я представлял себе двух столоначальников, встречающихся на Невском. – А читали ли вы, батюшка, статью: "Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения козлов?"? – спрашивает один столоначальник.
– Еще бы! – восклицает другой.
– Вот это статья! какой свет-то проливает! Директор у нас от нее без ума. "Дочери! говорит, дочери прикажу прочитать!"
Сердце мое начинает играть, живот колышется, и все мое существо наполняется сладким ликованием…
Но на одиннадцатый день чувство действительности все-таки заявило о правах своих. Нельзя безнаказанно, в течение семи дней сряду, не выходя из нумера, предаваться изнурительным исследованиям о церемонияле при погребении великого князя Трувора. Поэтому вопрос: отчего столько дней за мной нет кареты? – вдруг встал передо мной со всею ясностью!
Я помнил, что я арестован, и нарушить данного слова отнюдь не хотел. Но ведь могу же я в коридоре погулять? Могу или не могу?.. Борьба, которую возбудил этот вопрос, была тяжела и продолжительна, но наконец инстинкт свободы восторжествовал. Да, я могу выйти в коридор, потому что мне этого никто даже не воспрещал. Но едва я высунул нос за дверь, как увидел Прокопа, несущегося по коридору на всех парусах.
– Вот так штука! – кричал он мне издали, – вот это – штука!
– Что такое случилось?
– А то и случилось, что никакой комиссии нет и не бывало!
– Ты врешь, душа моя!
– Нет и не бывало. Ни конгресса, ни комиссии – ничего!
– Да говори толком, что случилось?
– Случилось вот что. Сижу я сегодня у себя в нумере и думаю: странное дело, однако ж! одиннадцатый день кареты нет! Скука! Читать – привычки нет; ходить да думать – боюсь, с ума сойдешь! Вот и пришло мне в голову: не сходить ли келейным образом к Доминику, – по крайности, около людей потрусь! Сказано – сделано. Надвинул, это, фуражку на глаза, прихожу, иду в дальнюю комнату – и что ж бы ты думал, вижу! Сидят это за столом: судья, который нас судил, Шалопутов, Капканчиков и Волохов – и вчетвером в домино играют. Ну, я сначала не понял, обрадовался. "Что, говорю, Карл Иваныч, выпустили?" Это Шалопутову-то. Молчит. Я его по плечу: выпустили, мол, Карл Иваныч? Он этак взглянул на меня, да как прыснет: "Вы, говорит, за кого-нибудь другого меня принимаете!" – "Чего, говорю, за другого! вот и они налицо!" Дальше больше. "Я, говорю, из-за вас восьмнадцатый день из-под ареста не выхожу". "Да это, говорят, сумасшедший! Гарсон! пожалуйста, пошлите за городовым!" Собралась около нас публика; кто в бильярд играл, кто в шахматы – все бросили. Гогочут. Пришел хозяин. "Позвольте попросить вас оставить мое заведение". Это мне-то! "Нет, говорю, шалишь! коли ты меня не уважаешь, так уважишь вот это!" И показываю ему фуражку с околышем! А кругом хохот, гвалт – хоть святых вон понеси! Сумасшедший! Сумасшедший! – только и слов. "Да объясни ты мне, ради Христа, – говорю я судье, – должен ли, по крайней мере, я под арестом-то сидеть?" – "Сиди, говорит, сделай милость!" Гогочут. И ведь как бы ты полагал? вывели-таки меня, раба божия, из заведения!
Обман был ясен. Тут только припомнились мне все аномалии, которыми, – к сожалению, лишь на мгновение, – был поражен мой ум во время процесса. И захватанная лампа, и продырявленные стулья, и запах жареного лука и помой…
– Слушай! ведь нас с тобой опять надули! и, главное, надула все та же компания! – воскликнул я в неописанном испуге, – ведь этак нам, пожалуй, в Сибирь подорожную дадут, и мы поедем!
– И поедем – ничего не поделаешь!
– Как хочешь, а надо бежать отсюда!
– И я говорю: бежать!
– Стало быть, едем!
Но богу угодно было еще на неопределенное время продлить наше пребывание в Петербурге…
Нервы мои, возбужденные тревогой последних дней, наконец не выдержали. Вынести сряду два таких испытания, как статистический конгресс и политическое судоговорение, – как хотите, а это сломит хоть кого! Чего я не передумал в это время! К чему не приготовился! Перебирая в уме кары, которым я подлежу за то, что подвозил Шалопутова на извозчике домой, я с ужасом помышлял: ужели жестокость скорого суда дойдет: до того, что меня засадят в уединенную комнату и под наблюдением квартального надзирателя заставят читать передовые статьи «Старейшей Русской Пенкоснимательницы»? Или, быть может, пойдут еще далее, то есть заставят выучить наизусть «Бормотание вслух» «Честолюбивой Просвирни»? Каким образом я выполню это! Господи! укрепи меня! просвети мой ум глупопониманием! Сердце бесчувственно и закоснело созижди во мне! Очи мои порази невидением, уши – неслышанием, уста научи слагати несмысленная! Всевидяще! спаси мя! спаси мя! спаси мя!
Даже тогда, когда я вполне убедился, что все происшедшее со мной не больше как несносный и глупый фарс, когда я с ожесточением затискивал мои вещи в чемоданы, с тем чтоб завтра же бежать из Петербурга, – даже и тогда мне казалось, что сзади кто-то стоит с нумером "Честолюбивой Просвирни" в руках и иронически предлагает: а вот не угодно ли что-нибудь понять из моего "Бормотания"? И я со страхом опять принимался за работу укладывания, стараясь не поднимать головы и не оглядываться назад. Но вот наконец все уложено; я вздыхаю свободнее, зажмуриваясь бегу к постели и ложусь спать, с сладкою надеждой, что завтра, в эту пору, Петербург, с его шумом и наваждениями, останется далеко позади меня…
Надежда тщетная. Хотя я заснул довольно скоро, но этот сон был томителен и тревожен. Сначала передо мной проходит поодиночке целая вереница вялых, бесцельно глядящих и изнемогающих под игом апатии лиц; постепенно эта вереница скучивается и образует довольно плотную, темную массу, которая полубезумно мечется из стороны в сторону, стараясь подражать движениям настоящих, живых людей; наконец я глубже и глубже погружаюсь в область сновидений, и воображение мое, как бы утомившись призрачностью пережитых мною ощущений, останавливается на единственном связном эпизоде, которым ознаменовалось мое пребывание в Петербурге. Эпизод этот – тот самый сон, который я видел месяцев шесть тому назад (см. выше: глава IV) и в котором фантазия представила меня сначала миллионером, потом умершим и, наконец, ограбленным.
Молодой человек, взявший на себя защиту интересов сестриц, оказался прав: роббер не весь был сыгран – сыграна была только первая партия. Месяца через три приговор присяжных был кассирован, и бессмертная душа моя с трепетом ожидала новых волнений и тревог. Эти тревоги были тем естественнее, что дело мое, совсем неожиданным для меня образом, вступило в новый фазис, в котором сестрицы, законные наследницы моих миллионов, были оттеснены далеко на задний план, а на место их, в качестве гражданских истцов, явились лица, так сказать, абстрактные и, во всяком случае, для меня посторонние. Характер дела окончательно изменился: вместо гражданского процесса на сцену выступило простое, не гарантированное правительством предприятие, в котором на первом плане стояло не то или другое решение дела по существу, а биржевая игра на повышение или понижение. Основной капитал – миллион в тумане; акций выпущено десять тысяч по семидесяти рублей за сто; в ожидании кассационного решения биржа в волнении: "покупатели" 71 3/4, "продавцы" 72 1/8, "сделано" 71 7/8. Затем: разносится слух, что кассационная жалоба уважена – "покупатели" 78 7/8, "продавцы" 79 7/8, "сделано" 79 1/2, разносится новый слух, что гражданские истцы нашли каких-то неслыханных и притом совершенно достоверных лжесвидетелей – "покупатели" 82 3/4, без продавцов; еще разносится слух: лжесвидетели, отысканные гражданскими истцами, оказываются недостоверными "продавцы" 62 3/8, "покупатели" 58 3/4, "сделано" 59 1/2. И так далее. Можно себе представить, с каким лихорадочным любопытством должна была следить за этими изменениями бессмертная душа моя!
Я не помню подлинных выражений кассации, но приблизительно смысл ее был следующий. Прежде всего постановка вопросов, сделанных на первом суде, признана совершенно правильною. "Хотя невозможно не согласиться, говорилось в решении, – что в столь запутанном, имеющем чисто бытовой характер деле, каково настоящее, постановка вопроса о том, согласно ли с обстоятельствами дела похищены подсудимым деньги, представляется не только уместною, но даже почти неизбежною, тем не менее в судебной практике подобное откровенное обращение к присяжным заседателям представляет нововведение довольно смелое и, во всяком случае, не имеющее прецедентов. То же самое следует сказать и о другом вопросе, предложенном присяжным заседателям: не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, если б были в таких же обстоятельствах, в каких находился подсудимый? Он правилен, но чересчур уже нов. Оба вопроса грешат не столько со стороны уместности, сколько со стороны Необычности и несоответственности тем правилам, которые предписываются издавна заведенными порядками канцелярского производства. Чтобы подобная постановка возымела надлежащую силу, необходимо, чтобы последовательно несколько составов присяжных заседателей не усомнилось в ее правильности и ответило на предложенные вопросы с тою же простосердечною ясностью, с какою ответил состав присяжных, решавших дело на первом суде. Только этим путем может быть достигнуто убеждение, что в самом обществе существует вкус к подобным вопросам и что, следовательно, встречается настоятельная надобность и в судебной практике допустить некоторые полезные, соответствующие этому вкусу, изменения. А потому и дабы избежать затруднений, коими изобилует рассматриваемое дело, представляется один практический выход: судить обвиняемого Прокопа во всех городах Российской империи по очереди, начав таковую с города Срединного, в коем, во всей неприкосновенности, сохранилась истина древнего изречения: "не надуешь – не наживешь". Если и засим невинность подсудимого восторжествует (что, впрочем, представляется почти несомненным), то признать вопросы поставленными правильно, самую же невинность счесть патентованною и навсегда огражденною от знака отличия бубнового туза".
Итак, душе моей предстояло продолжительное путешествие, последствия которого, впрочем, могли иметь даже некоторую назидательность. Увидеть Белебей, Тетюши, Спасск Тамбовский, Спасск Рязанский, Спасск Казанский разве это не высокое наслаждение? Быть свидетелем, как добродетель торжествует в Острогожске, Конотопе, Наровчате и т. д. – разве это не высшая награда для чувствительного сердца? Но и помимо личных соображений разве не существуют еще общие, которые делают последствия предстоящего судебного странствия еще более поучительными и бесценными? Во-первых, какая грандиозная задача для наших провинциальных, проселочных судов! Начните хоть с белозерского суда, которому до сих пор были подсудны только снетки! Какие – спрашивается – преступления могут быть совершены снетками? Ну, соберутся снетки, подымут дым коромыслом, устроят против щуки стачку и даже бунт; потом та же щука стрелой налетит на них из-за тростников и проглотит всех бунтовщиков без остатка – на чем тут практиковаться суду! И вдруг, вместо снетков, на скамье обвиненных – миллион!! Миллион! ваше сиятельство! Невинность непреоборимая! У нас! в Белозерске! Нет, как хотите, а при виде этого зрелища самые ленивые мозги – и те невольно зашевелятся, а раз зашевелившись, уже не перестанут работать до тех пор, пока добродетель окончательно не восторжествует! Во-вторых, какой единственный в своем роде случай для общества, чтобы проверить свои нравственные идеалы, и устами присяжных заседателей разгадать загадку современности! И наконец, в-третьих, какая будущность для самого подсудимого миллиона! Во всяком городе нечто оплодотворить, кого-нибудь осчастливить, и в заключение прибыть в Феодосию (последний по алфавиту город) в виде копейки серебром!
Но, признаюсь, меня всего больше интересовало, как выскажется в этом деле город Срединный. Хороши Тетюши, прекрасен Белебей, но Срединный – ведь это почти столица! Было время, когда Срединный чуть-чуть не сделался русскими Афинами; хотя же впоследствии афинство в нем мало-помалу обратилось в свинство, но и теперь это, во всяком случае, первый в России город по числу трактиров и кабаков. В Срединном я родился и воспитывался; здесь получил я первые понятия о "ташкентстве"; здесь сделал первые, робкие шаги в откупной карьере и от откупов непосредственно перешел к либерализму. Под неумолкаемый, отовсюду несущийся звон колоколов както легко пишутся проекты, в которых реформаторские затеи счастливым образом сочетаются с запахом сивухи и с тем благосклонным отношением к жульничеству, которое доказывает, что жульничество – сила и что с этой силой необходимо считаться. Я помню счастливое детство и первые годы учения с массой гувернеров и гувернанток, обучавших лганью утонченному, и с стадом домашней челяди, обучавших лганью грубому и закоснелому. Я помню наш дом, в одном из бесчисленных переулков, с палисадником впереди и с обширным двором, застроенным амбарами, кладовыми и погребами, ломившимися под тяжестью "даровых" деревенских запасов. Я помню мужиков в рваных понитках, которые привозили эти запасы за двести верст из Проплеванной. Я помню, как папенька враждовал с дяденькой из-за того, что последний умел "сыскать" в слепенькой бабеньке, и как мы, дети, ложась на ночь в свои кроватки, долго рассуждали: скоро ли умрет слепенькая бабенька и успеет ли она оставить духовную в пользу дяденьки? Я помню мои путешествия с папенькой по присутственным местам, где у нас постоянно производились какие-то дела и где из-за решеток выглядывали какие-то воспаленные, изуродованные оспой и фистулой физиономии, которые, казалось, говорили: ко мне! сюда пожалуйте, здесь можно отца родного купить и обратно его с барышом продать! Я помню путешествия с маменькой по гостиному двору, где купцы, с замечательной искренностью, говорили: в нашем деле, сударыня, не обвесить или не обмерить – все одно что по миру пойти!
Ничего не забыла злопамятная душа моя…
В Срединном исстари существует инстинктивное вожделение ко всему, что носит на себе печать капитала или силы. Самый озлобленный на свою "незадачу" мещанин, такой мещанин, который с утра до вечера колотится, чтоб в результате получить грош, – и тот мгновенно расцветает, как только чувствует, что к нему или к его к платью прикоснулся "капитал". Физиономия его светлеет, сердце учащенно бьется, тело сладострастно вздрагивает. Спросите у этого жалкого, забитого нуждой человека, что так внезапно преобразило его, – и он непременно ответит вам: помилуйте-с! да ведь они теперича первые по нашему городу люди! И ежели для вас, собственно, это объяснение ничего не объясняет, то для него, забитого мещанина, оно исчерпывает весь смысл его бытия и заключает в себе разгадку всех его поступков. Быть может, думаете вы, в нем колышется мысль: вот пойду поклонюсь этому человеку в ноги, и он даст мне рубль серебра! Но, увы! даже и этой мысли у него нет! Он расцветает вполне бескорыстно, расцветает потому только, что мошна есть единственный идеал, до постижения которого он успел возвыситься в продолжение многотрудной своей жизни, посвященной продаже и купле. Продаже и купле всего, начиная с гнилых яблоков и подержанных штанов и кончая подержанною и гнилою совестью…
В таком городе мой миллион должен произвести громадное, потрясающее впечатление. Нынче люди так слабы, что даже при виде сторублевой кредитки теряют нить своих поступков, – что же будет, когда они увидят… целый миллион в тумане! Поэтому будущее процесса сразу выяснилось предо мной во всех его подробностях, и я очень хорошо понял ту наглую радость, которую ощутил Прокоп, когда ему объявили, что Срединному суждено положить начало торжеству его добродетели!
Прежде всего, однако ж, мне хотелось выяснить себе взаимное положение враждующих сторон, и потому душа моя немедленно воспарила в Проплеванную. Увы! мое старое дворянское гнездо как будто еще более почернело и вросло в землю. Сад опустел и обнажился; на дорожках лежала толстая стлань желтых, мокрых от дождя листьев; плетневый частокол местами совсем повалился, местами еще держался кой-как на весу, как будто силился изобразить собой современное европейское равновесие; за садом виднелась бесконечная, безнадежная равнина; берега пруда были размыты и почернели; обок с усадьбой темнели два ряда жалких крестьянских изб, уныло глядевших друг на друга через дорогу, по которой ни проехать, ни пройти невозможно. На дворе изморозь, ветер и грязь; все лица красны и опухли от сиверки, все одежды мокры от дождя. Над этой печальной картиной висело не менее печальное хмурое небо, как бы суля безнадежность, неприютность и тоску на бесконечное время…
Сестрицы обе налицо и в ожидании исхода кассационной жалобы делят между собой мою движимость. На стульях развешаны мои дворянские мундиры, старые сюртуки, фраки, панталоны, совершенно так, как во время просушки летом на солнце от моли; на столе стоят банки с вареньем и соленьем, бутылки с наливкой и бутыль листовки, которую я охотнее других водок пивал при жизни. Ключница Авдотья (старая! думала ли ты когда-нибудь, что будешь свидетельницей этого разорения!), гремя ключами, беспрерывно приносит с погреба новые банки и, наследив в зале мокрыми сапогами, опять отправляется на погреб за ношей. Мой дом всегда смотрел полною чашей, но сестрицы, по-видимому, изумлены той массой варенья, которую нашли у меня. Фофочка и Лелечка присутствуют при инвентаре моего имущества, в качестве депутатов: первая – со стороны сестрицы Дарьи Ивановны, вторая – со стороны сестрицы Марьи Ивановны.
Сестрицы находятся в самом дружелюбном настроении духа. Мысль, что в будущем им придется поделить миллион, навеяла мир в сердца их и сделала их сговорчивее относительно банок варенья и старых панталон, дележом которых они в настоящую минуту заняты.
– Уж вы, сестрица, хоть одну банку с клубникой мне уступите! – говорит Марья Ивановна, – глядите-ка! мне почти все банки с малиной достались.
– Извольте, сестрица!.. Фофочка! отставь от нас банку с клубникой, а банку с малиной получи.
– Вот и мундирчик мне тоже достался! Шитьецо-то только с виду золотенькое, а посмотреть на него – все-то оно выгорело!
– Зато на вашем суконце хорошее, сестрица! Мой-то ведь вывороченный! А я вот что, сестрица, думаю: куда это поленишевка у братца девалась! Ведь как он ее, покойник, любил! Неужто Дунька-воровка все вылакала?
Но не успела сестрица Дарья Ивановна наклеветать на Авдотью, как последняя является с целым грузом поленишевки. Бутылки торчат у нее и в руках, и под мышками, и за пазухой, и в черном переднике, концы которого она закусила зубами.
– Огурцы-то после, что ли, делить будете? – спрашивает Авдотья.
– Завтра, Дуняша-голубушка! теперь у нас других делов много!
Сестрицы, чувствуя потребность отдыха, удаляются в гостиную и усаживаются на софу.
– Ну-с, сестрица, стало быть, вся земля от Матрешкинова оврага до Кривой Ели – моя? – начинает Дарья Ивановна.
– А от Кривой Ели до Софронова луга – моя, – отвечает Марья Ивановна.
– Главное, сестрица, чтоб разговору у нас не было! чтоб братца, голубчика, наши споры не потревожили! Пожил братец, царство небесное, не прожил, а нажил… надо и успокоить его, сестрица!
– Надо! ах, как надо! как ему молитва-то наша нужна! Ведь он, сестрица, царство ему небесное, как деньги-то наживал?! И с живого, и с мертвого… с самого, можно сказать, убогого… все-то он драл! все-то драл! Бедный-то придет, бывало, а он, вместо того чтоб милостыньку сотворить, его же нагишом и отпустит!
– Что говорить! не без греха! Ну, да наше дело сторона! Наше дело молиться, сестрица! Молиться да еще благодарить!
– И как еще, сестрица, благодарить! Вот я каждый день Лелечке говорю: благодари, говорю, дура! Если б не скончался братец, жила бы я теперь с вами, оболтусихами, в Ветлуге! А у нас, сестрица, на Ветлуге и мужчин-то всего один, да и тот землемер!
Сестрицы на короткое время умолкают, чтоб перевести дух.
– И как это, сестрица-сударыня, хорошо нынче заведено! – начинает опять Дарья Ивановна, – сидим мы теперича здесь в тепле да в холе: ни-то на вас ветром венет, ни-то дождем спрыснет, а он-то, аблокат-то наш, то-то, чай, высуня язык по Петербургу рыскает!
– Что ж, сестрица! взял денежки – и держись! Это уж звание их такое, чтоб за других, задеря хвосты, бегать! Иной человек ни за что по передним нюхать не пойдет, а он, по своему званию, и это занятие перенести должен!
– Слышала я, сестрица, что нынче над ними начальники в судах поставлены. Прежде не было, а теперь есть. Наш-то так-таки прямо и объявил: трудно, говорит, нынче, сударыня! Уж на что, говорит, я бесстрашен: и бурю, и слякоть, и холод, и жар – все стерплю! А начальства боюсь!
– Долго ли до греха! Вот тоже сказывают про одного: врал да врал, а начальник-то ему: вы, говорит, забыли, в каком государстве находитесь! В таком, говорит, государстве, где врать не дозволено! Так-таки прямо и выпалил!
Бог знает, куда бы завел сестриц этот простодушный разговор, если б в эту минуту не послышался звон колокольчика. Еще минута – и в гостиной совершенно неожиданно появился тот самый молодой адвокат, с которым я уже познакомил читателя в одной из предыдущих глав моего "Дневника" (я забыл тогда сказать, что фамилия его была Хлестаков, что он был сын того самого Ивана Александровича Хлестакова, с которым я еще в детстве познакомился у Гоголя, и в честь своего дедушки был назван Александром). Но, увы! в нем уже не было и тени той заискивающей предупредительности, которая так очаровала меня в то время, когда он вел переговоры с Прокопом!
Напротив, он был строг. Сам приказал зажарить цыпленка, сам выбрал бутылку поленишевки и, распорядившись, чтоб завтрак был подан немедленно, разлегся на диване и прямо приступил к делу. Сообщив сестрицам об успехе кассации, он объявил, что тем не менее торжество Прокопа в будущем вполне обеспечено. И нравы, и обычаи, и история, и статистика – все на его стороне. И он, адвокат, конечно, не потащился бы в эту "проклятую дыру" (так назвал он Проплеванную!), он даже плюнул бы на это поганое дело, если б не было надежды, что Прокоп со временем сам изнеможет под бременем торжества своей добродетели. Торжествовать по два, по три раза ежегодно, и притом торжествовать до самой смерти – с первого взгляда это кажется легко, но в сущности оно довольно обременительно. Что Прокоп должен пойти на сделку это ясно; но вопрос в том, сколько потребуется времени для того, чтобы созрела в нем эта решимость. Быть может, год, а быть может, и двадцать лет.
– Согласитесь сами, старушки, что двадцать лет сряду таскаться к вам в Проплеванную – совсем для меня не лестно! – заключил он, все непринужденнее и непринужденнее разваливаясь на диване и укладываясь, наконец, на нем с ногами.
Сестрицы, словно ошпаренные, молча стояли перед ним, покуда он поигрывал с pince-nez, насвистывал "l'amour ce n'est que ca" и смотрел в потолок.
– Да-с, не лестно-с и не расчет-с! – начал он вновь, закидывая руки под голову, – я в Петербурге от ста до тысячи рублей в день получаю – сколько это в год-то составит? – да-с! А вы тут с своею Проплеванною в глаза лезете!.. Я за квартиру в год пять тысяч плачу! У меня мебель во всех комнатах золоченая – да-с!
Сестрицы из учтивости раскрывали рты, как бы желая сказать нечто, но слова, очевидно, замирали у них на устах. Я ждал одного из двух: или он ляжет брюхом вниз, или встанет и начнет раздеваться. Но он не сделал ни того, ни другого. Напротив того, он зажмурил глаза и продолжал как бы в бреду:
– У меня строго. Я двадцать помощников нанимаю, да тридцать человек рассыльных на свой счет содержу! И всем с с утра до вечера работа. Свистнул – и разом во все стороны прыснули, только пятки сверкают! опять свистнул – и опять все тут как тут! Мне каждый день до тысячи справок нужно, и все по делам – да-с! Я в прошлом году на два миллиона дел выиграл: по десяти процентов с рубля – сколько это денег-то будет! А многие даже половину отдают, только, братец, выиграй – да-с! А шельмецов сколько я защитил! Ну, то есть, такого однажды мерзавца оправдал, что даже прикоснуться к нему скверно! – да-с! Другие все отказались… а я – нет! Нет, говорю, господа! Это не так! Мерзавцу адвокат нужен! Коли, говорю, от мерзавцев отказываться, так нам и зубы, пожалуй, на полку придется положить!.. да-с! У меня и сегодня в судебной палате разбирательство назначено… Миллион!! а я вот в Проплеванной с вами наливки распиваю… да-с!
Сказавши это, он как-то усиленно засучил ногами, как делает человек, которому хочется одной ногой снять сапог с Другой ноги.
– У меня каждое утро с одиннадцати до двух прием, и каждое утро не меньше ста карет у подъезда стоит – да-с! Но как только пробило два часа прием кончился! Нет приема – и дело с концом. И тут мне хоть сто тысяч давай – дудки! ни одной минуты больше! Один раз князь Слабомыслов – только минуту опоздал! одну только минуту! "Александр Иваныч, говорит, секундочку!" – "Ни терции", говорю! "Но почему ж так?" – "А потому, говорю, что ежели вашего брата, клиента, баловать, так вы и совсем потом оседлаете!" Да-с! Может быть, и теперь, в эту минуту, сто человек меня дожидается, а я… фью!.. где бы вы думали!.. в Пррроплеванной!!
Сапог с одной ноги летит на пол.
– Меня однажды князь Серебряный (вот тот, что граф Толстой еще целый роман об нем написал!) к себе сманивал… да-с! "Если, говорит, сделают меня министром, пойдешь ты ко мне?" – "Нет, говорю, откровенно тебе скажу, князь, не пойду". – "Почему ж так! Я, говорит, только для виду министром буду, а всем прочим будешь распоряжаться ты!" – "И все-таки не пойду". – "Но почему же?" – "А дашь ты мне, говорю, в год сто тысяч?" – "Но это, говорит, невозможно!" – "А невозможно, говорю, – так и разговаривать нечего!.." да-с! А теперь он скажет: ко мне идти не хотел, а в Проплеванную, небось, есть расчет ездить!
Другой сапог снят и летит на пол. При этом виде сестрица Дарья Ивановна решается наконец быть откровенною.
– Александр Иваныч! батюшка! да будьте вы с нами по-родственному! восклицает она, простирая руки и как-то глупо оттопыривая губы.
Восклицание это, по-видимому, возвращает молодого человека к действительности. Он не торопясь поднимается с дивана, протирает глаза и позевывает.
– Гм… я, кажется, сапоги с себя снял, – говорит он, – а вы уж и раскисли, старушки! По-родственному! Это значит: в Проплеванной с вами жить, да наливки распивать… недурно сказано!
И он так нагло захохотал им в лицо, что я вдруг совершенно ясно понял, какая подлая печать проклятия должна тяготеть на всем этом паскудном роде Хлестаковых, которые готовы вертеться колесом перед всем, что носит название капитала и силы, и в то же время не прочь плюнуть в глаза всякому, кто хоть на волос стоит ниже их на общественной лестнице.
– Ну-с, – продолжал он, вновь принимая строгий и деловой вид, разговаривать с вами мне некогда. Я приехал затем, чтоб предложить вам ультиматум. Примете его – прекрасно; не примете – только вы меня и видели!
Затем он вынул из бумажника пачку кредиток и поднес ее к носу сестрицы Дарьи Ивановны…
Дело кончилось в каких-нибудь полчаса. Сестрицы продали и меня, и мой миллион за десять тысяч рублей, или, вернее, за пять тысяч, потому что только эта сумма была немедленно отсчитана, а остальные пять тысяч они имели право получить лишь тогда, когда феодосийские присяжные окончательно произнесут: да, Прокоп устранил миллион из прежнего помещения вполне согласно с обстоятельствами дела. Сверх того сестрицы обязывались: 1) являться на всех судах в бедной и даже рваной одежде, лгать, как будет указано, а в случае надобности и плакать; 2) дозволить магазину голландских и билефельдских полотен Гершки Зальцфиша (он же и антрепренер моего процесса, обязывавшийся действовать от имени сестриц) напечатать во всех газетах следующее объявление:
НЕДАВНО!!!
в нашем магазине купили полдюжины голландских носовых платков
несчастные наследницы автора "Дневника",
ОБЕЩАЯСЬ!!!
в случае выигрыша процесса купить целый ассортимент рубашек,
кальсонов, носовых платков, скатертей, салфеток и других
полотняных товаров, продающихся у нас по баснословно дешевым ценам, в чем почтеннейшая публика удостоверится, посетивши наш магазин.
Alea jacta est!.. Где же принцип собственности? где святость семейных уз? Если сестрицы сознавали свое право на обладание моим миллионом и если при этом им было присуще чувство собственности, то они были обязаны идти до конца, влечься к своему миллиону инстинктивно, фаталистически, во что бы то ни стало и что бы из того ни произошло! С другой стороны, ежели они чувствовали себя членами семьи, то точно так же фаталистически и до последней крайности обязывались мстить моему обидчику. И в чувстве собственности, и в чувстве союза семейного не может быть сделок, ибо это даже не принципы, а естественное влечение человеческой природы. Принципы можно сочинить, а следовательно, и отказаться от них или видоизменить; но каким образом устранить чувство, которое говорит само собой, независимо от каких-либо посторонних, искусственных влияний? Как заставить себя вожделеть только десять тысяч, когда предмет вожделений совершенно конкретен и составляет миллион? Не все ли это равно, что сознавать себя сытым, когда все нутро вопиет о голоде?
Но в наше развращенное время все возможно. Мы до того исковеркали себя, что даже самые естественные наши побуждения подчинили искусственным примесям. Мы суживаем и расширяем их по своему усмотрению, мы отдаем их в жертву всевозможным жизненным компромиссам, забыв совершенно, что самое свойство естественных чувств таково, что они не подчиняются ни человеческому произволу, ни тем менее каким-то компромиссам. Мать взыскивает по векселю с сына, подчиняясь естественному чувству собственности и в то же время попирая естественное чувство семейственности. Та же мать, взыскав деньги с одного сына, передает их другому, подчиняясь естественному чувству семейственности и отворачиваясь от естественного чувства собственности. Какой многознаменательный факт! Ужели это не повторение древнего мифа о Харибде и Сцилле? И каким образом усидеть между этих двух стульев и не провалиться в конце концов? Газета "Честолюбивая Просвирня", еженедельный орган русских праздношатающихся людей, давно уже, впрочем, заметила этот разлад, и ежели до сих пор не сумела ясно формулировать его, то единственно по незнанию русской грамматики. Знай она русскую грамматику, она доказала бы, как дважды два – четыре, что вредный коммунизм, и под землей и по земле, и под водой и по воде, как червь или, лучше сказать, как голодный немец, ползет, прокладывая себе дорогу в сердца простодушных обывателей российских весей и градов!
Я чувствовал этот разлад вдвойне: и как консерватор, и как бывший откупщик. Не за себя мне было обидно, а за те святыни, которые с детства составляли животворящее начало моей жизни! Как мелки и даже нравственно испорчены показались мне сестрицы, и как был велик, непосредствен и целен, по сравнению с ними, Прокоп! Правда, и у него была минута слабости – минута, когда он предложил молодому Хлестакову десять тысяч рублей срыву, но затем он уже, как говорится, осатанел и вел себя как человек, в котором естественное чувство собственности совершенно заглушило все другие, наплывные соображения…
Даже молодой Хлестаков – и тот, с точки зрения философской, являл себя более надежным хранителем основных человеческих влечений, нежели те малодушные женщины, которые имели наглость называть себя моими сестрами и наследницами! Однажды завожделев, он тотчас же воплотил свое право и отдал себя ему весь до конца! И как блестяще он покончил с сестрицами! Как ловко он поднес пачку ассигнаций к самому носу сестрицы Дарьи Ивановны в такую минуту, когда она, ошеломленная кассационным решением, не могла даже понять, где кончается копейка и где начинается миллион! Бедная! она даже чихнула от наслаждения: до такой степени живо заговорило в ней чувство собственности! Да, это было чувство собственности, хотя чувство не полное, чисто женское, чувство, не умеющее отличить гривенник от рубля и, быть может, по этой причине не способное ни на какие самопожертвования ради великих общих принципов!
Да; надо, ах как надо написать об этом статью и послать ее к Менандру. Вместо того чтоб бормотать на тему, правильно или неправильно поступает огородник, разводя при огороде козлов (ведь это даже за насмешку принять можно! можно подумать, что и "огороды" и "козлы" тут только для прилику, настоящее же заглавие статьи таково: "правильно ли поступает администратор, разводя в своем ведомстве либералов?") – не лучше ли прямо обсудить вопрос: отчего стремления, вполне естественные в теории, на практике оказываются далеко не столь естественными? что тут составляет мираж: самые ли стремления или та практика, которая извращает их?..
Но какая, однако ж, это странная штука! Теперь моими родственниками и наследниками оказываются не сестрицы, а Хлестаков с целою шайкой совершенно неизвестных жидов, производящих распродажу полотен! О, пархатые! каким чудом могло заползти в ваши сердца чувство родственной любви к человеку, вполне для вас неизвестному! Или я не человек, а только "рубль", на котором ничего не написано, кроме того, что это res nullius, которая, в этом качестве, caedet primo occupant!,[176] то есть еврею Зальцфишу, продающему настоящие голландские платки на углу Большой Мещанской и Гороховой!
Как бы то ни было, но симпатии мои к Прокопу возрастали все больше и больше. Не говоря уже об его верности принципам, меня подкупали еще воспоминания. Он любил меня, он делил со мной радость и горе. Вместе с ним я изучал петербургские трактирные заведения, наслаждался Шнейдершей, Кадуджей, заседал в шухардинском международном статистическом конгрессе и вытерпел в "Отель дю-Норд" опаснейший политический процесс. Наконец, какие превосходные устроил он мне похороны! Ввиду всего этого мог ли я винить его? Ведь деньги мои не были заперты! ведь он был один в момент моей смерти, или, по крайней мере, мнил себя быть одним! Ну, мог ли же он? Ради самого бога, мог ли он воздержаться, мог ли не дать воли чувству стяжания, которое делается в особенности жгучим, почти нестерпимым, при виде того, что плохо лежит! И не забудьте, что ведь плохо-то лежал… миллион!!!
Где были в это время сестрицы? Бодрствовали ли они? Следили ли за тем, как я, постепенно спиваясь с кругу, погружаюсь на самое дно петербургских наслаждений! Нет, они унывали в Ветлуге! Они роптали на судьбу, которая послала на Ветлугу только одного мужчину, да и то землемера… О, маловеры!
Но, дойдя до этих злоключений, я сам испугался. Оказывалось, что и во мне естественное чувство семейственности настолько ослабло, что и я не усомнился узы случайной приязни предпочесть узам кровного родства! Если б я не был развращен современными веяниями, я должен был бы любить сестриц во что бы то ни стало. Любить, хотя бы они ненавидели меня и делали мне на каждом шагу всякие мерзости! Братцы! сестрицы! грабьте! – вы всегда будете милы мне! Почему вы должны быть мне милыми – это "тайна". Это неисповедимейшая из всех тайн современности, в которых ненависти и любви так хитро переплелись между собой, что сам Менандр, со всем собором пенкоснимателей, конечно, не разрешил бы, любовь ли тут породила ненависть, или ненависть породила любовь!
Сгорая нетерпением познакомиться с моими новыми родственниками, душа моя воспарила в Петербург. Но тут, я должен сознаться, воспоминания мои уже теряют свою последовательность и представляются в форме отрывков, лишенных строгой органической связи.
Сначала, я перенесся как бы на сцену Большого театра. Давали "Жидовку". Все пархатые были налицо и производили тайное жидовское моление. За большим столом, покрытым белою скатертью, посредине, лицом к зрителям, сидел Гершка Зальцфиш и разбитым тенором произносил возгласы. Он был одет в длинную одежду и препоясан, как бы собираясь в длинный путь. На столе лежали опресноки и зажаренная на собственном сале каширная овца, приправленная чесноком. Мошка Гиршфельд, Иосель Зальцман, Иерухим Хайкл, Ицко Праведный и множество других жидов-акционеров (в числе их я узнал некоторых зубных врачей) расположились кругом стола и подтягивали. Они молились за успех моего дела и взывали к Иегове об отмщении. На одном конце стола приютился Александр Иваныч Хлестаков и, умильно посматривая на Рифку Зальцфиш, поместившуюся на другом конце, обдумывал, что выгоднее: перейти ли в жидовскую веру или потурчиться? Затем, когда каширная овца была доедена, Хлестаков встал из-за стола и доложил общему собранию господ акционеров, что он успел отыскать двоих новых и притом совершенно достоверных лжесвидетелей. Один из них – известный нумерной Гаврюшка, который согласен за сто целковых и подтвердить и переменить свое прежнее показание – как угодно; другой, елабужский мещанин Иуда Стрельников, который, ехавши на пароходе от Казани до Елабуги, собственными ушами слышал, как бывший камердинер Прокопа, Семен, хвастался, что получил однажды от барина плюху за то, что назвал его вором. Показание это Стрельников соглашается подтвердить и на суде, если ему будет дано двести рублей.
– Но пусть лжесвидетели сами изложат перед собранием свои показания! восклицает легкомысленный Хлестаков.
Входит Гаврюшка, с заложенными, по привычке, назад руками. Он в оборванном сюртучишке; лицо безобразно опухло; глаза устремлены в пол; ноги дрожат. От всей его фигуры разит водкой, распутством и тем нестерпимым запахом, который можно обонять только в отвратительных конурах, где ютится на ночь трактирная прислуга. Он вздыхает как бы под бременем раскаяния и в то же время блуждает глазами по столу, разыскивая, нет ли где водки. Из-за него выглядывает маленькая, юркая фигура расторопного елабужского мещанина Стрельникова.
Оба по очереди излагают свои показания. Гаврюшка поет свою арию пьяным басом, Стрельников – дребезжащим, слабосильным тенором. По временам голоса их сливаются и образуют дуэт.
Затем их заставляют сесть на стулья и положить руки под стегно в знак того, что они будут лжесвидетельствовать по самой сущей истине и так точно, как научил их господин Хлестаков.
Лжесвидетелей увели; Гершка встал с своего места и как ошпаренный забегал по сцене. Глаза его горели, пейсы тряслись, на губах сочилась пена.
– Сами зе видели! сами зе теперь видели! – кричал он в исступлении.
– Видели! Видели! – отвечал ему хор.
– Иерухим! теперь безите! безите теперь нах бирза… гешвинд! И всем сказите: наели лзесвидетелей! Герсту! не лозных, а настояссих, самых луццих лзесвидетелей! И продайте тысяцу акций!
Иерухим убежал, а Гершка вдруг закружился, начал подпрыгивать, колотить себя в грудь и выкрикивать какие-то неистовые звуки. Примеру его последовали и прочие, а между ними и Хлестаков. Таким образом продолжалось около получаса. Наконец все повалились, кто куда попал, и Гершка потухшим голосом произнес:
– О, вей мир! и какое зе ты великий мосенник, Иерухим! И сто зе он там говорит! И, мозно ли так говорить… и где зе?.. на бирза! И никаких зе лзесвидетелей совсем нет! О, Иосель! о. друг мой Иосель! Безите теперь ви! Безите нах, бирза и всем говорите! Всем сказите, сто Иерухим говорит… ах, пфуй! сто зе он говорит! И ницего зе этого нет! И никакой лзесвидетель не приходил! И купите тысяцу акций!
Это было так любопытно, что душа моя сейчас же воспарила на биржу, чтоб удостовериться, что из этого выйдет.
Иерухима еще не было. Настроение биржи было вялое. Цена акций представлялась в следующем виде: продавцы 71, покупатели 70 1/2 без сделок. Вдруг прибежал Иерухим и, воздевши руки, воскликнул:
– О, вей! наели двух самых луццих, самых настояссих лзесвидетелей!
Тогда произошло смятение. Все бросились покупать, и Иерухим в какие-нибудь полчаса времени спустил тысячу акций: покупатели 78 3/4, продавцы 80 1/2, сделано 79 7/8. Но в тот самый момент, когда Иерухим продал последнюю акцию, прибежал весь бледный Иосель и, растерзав на себе ризы, воскликнул:
– О, Иерухим! ты великий мосенник и вор! Не верьте зе ему! не верьте! Никаких зе лзесвидетелей нет!
Целая толпа бросилась на Иерухима и принялась бить его. Но Гершка достиг своей цели: акции упали немедленно, и были скуплены Иоселем обратно: продавцы 62 1/2, покупатели 62, сделано 62 1/8.
Итак, на моем деле Гершка, так сказать, моментально выиграл с лишком шестнадцать тысяч рублей! Этого мало: едва появилось в газетах объявление, что мои наследницы купили в магазине Зальцфиша полдюжины носовых платков, как публика валом повалила на угол Гороховой и Большой Мещанской и с десяти часов утра до десяти вечера держала в осаде лавку, дотоле никем не посещаемую. В этот день было продано 100 дюжин рубашек, 1000 пар мужских и женских кальсонов, 500 дюжин носовых платков и, по соразмерности, прочих товаров. Вечером Гершка телеграфировал в Ярославль с требованием скупить у тамошних баб все билефельдское полотно, какое окажется в наличности…
Однако факт существования лжесвидетелей был налицо, и я бросился к Прокопу, чтобы предупредить его насчет предательства Гаврюшки.
Но как же я был приятно изумлен!!
Оказалось, что все это не больше как подпольная интрига, в которой деятельными лицами являлись агенты Прокопа и жертвою которой должен был пасть молодой Хлестаков! Что и Гаврюшка, и Иуда Стрельников – не только не лжесвидетели, но просто благонамереннейшие люди, изъявившие согласие, за известную плату, надуть моих новых пархатых родственников!
Я отсюда представляю себе эту изумительную сцену. Хл% стаков горячится и требует призыва Гаврюшки и Стрельникова; напротив того, адвокат Прокопа с чувством и даже настойчиво отклоняет это требование. Но правда, однако ж, превозмогает; свидетели вызваны; Хлестаков потирает руки, настораживает уши, старается уловить каждое слово, каждый звук драгоценного свидетельства – и что же слышит?!
– Ничего этого я не знаю, – говорит Гаврюшка, – человек я слабый, пьяный! Служил я у них – это точно… Только уж оченно строги они были… ах, как были строги!
– Правда ли, что подсудимый неоднократно бил вас? – спрашивает Гаврюшку защитник Прокопа.
– И бивали… страсть, как бивали! Бывало, чуть что – сейчас в ухо или по зубам!
– Прошу господ присяжных обратить на это показание особенное внимание! – обращается защитник Прокопа к присяжным, – оно уничтожает в прах все эти гнусные клеветы насчет подкупов и угроз, которые злонамеренно распускаются в обществе. Вот свидетель, который прямо показывает, что подсудимый не только не подкупал, но и бил его… и за всем тем, в благодарной своей памяти, не находит ни единого факта, который мог бы очернить моего клиента! Еще раз прошу вас обратить на это внимание!
– Было у нас это дело таким манером, – показывает, в свою очередь, Иуда Стрельников, – призывают они меня, вот этот самый господин Хлестаков, и говорят: "Вот тебе, говорят, к примеру два золотых; покажи, значит, что Семен Петров при тебе на пароходе хвастался!" А я, ваше превосходительство, совесть имею. "Как же, мол, говорю, Александр Иваныч, я теперича об этом самом деле показывать буду, коли ежели я ничего про него не знаю?" Однако они меня не послушали: "Ничего, говорят, показывай! я тебя вызову". – "Как угодно, говорю, а только мы против совести показывать не согласны!" Только у нас и разговору, ваше превосходительство, с ними было!
Хлестаков краснеет и бледнеет; он чувствует, как сознание собственного легкомыслия начинает угрызать его. Конечно, впоследствии, он поймет ту, теорию "встречного подкупа", которую всесторонне разработал Прокоп, но когда он поймет ее, – будет уже поздно…
Каков сюрприз!!
Но возвращаюсь к рассказу.
Я застал Прокопа в той самой гостинице, в которой он остановился по приезде в Петербург. Он, по обыкновению своему, шагал из угла в угол, но, по временам, останавливался и меланхолически рассматривал щегольской серый казакин с бубновым тузом на спине, который сгоряча заказал для себя и в котором теперь не предстояло никакой надобности. Перед ним, как бес перед заутреней, вертелся маленький человек не то армянин, не то грек, одним словом, существо, которое Прокоп, под веселую руку, называл "православным жидом". Это был секретный агент Прокопа, агент, на обязанности которого лежало отыскиванье лжесвидетелей, устройство различных судебных сюрпризов и другая черная работа. У дверей, прислонясь к притолоке, стояли: ополоумевший от водки Гаврюшка и расторопный елабужский мещанин Иуда Стрельников.
– Боюсь, не поверили они! Не пойдут, брат, они на эту штуку! – как-то лениво резонировал Прокоп, выслушав доклад своего агента.
Гаврюшка только хлопал в ответ глазами. За него выступил вперед с ответом Стрельников.
– Ваше высокородие! позвольте слово сказать-с!
– Говори, братец!
– Возможное ли теперича дело, чтоб они не поверили, коли мы, значит, даже руку, с позволения сказать, под себя клали! По-ихнему, теперича, какой это разговор? "Верное слово" – и больше ничего!
Прокоп вопросительно взглянул на "православного жида".
– Это так точно, ваше высокородие! – засуетился последний, – это у них… Это ежели кто руку под себя положил…
– Позвольте, Экономид Мурзаханыч! – вступился Стрельников, – я их высокородию все объясню. Ваше высокородие! возможно ли мне этих делов не знать, коли я этого самого жида… другой, значит, козла своего столько не знает, сколько я этих жидов наскрозь проник!
– Ой ли? Очень уж, погляжу я, ты хвастаться ловок! А ты знаешь ли, что значит елабужский мещанин?[177]
– И это знаю-с! Я все знаю-с. Потому я, ваше высокородие, не токма что в Елабуге, а даже в самом Париже проживание им ел-с!
– Ври, дурак!
– Верное слово, ваше высокородие! Потому тятенька у меня человек строгий, можно сказать, даже ровно истукан простой… Жили мы, теперича, в этой самой Елабуге, и сделалось мне вдруг ужасти как непросторно! Тоись, так не просторно! так не просторно! Ну, и стал я, значит, пропадать: день меня нет, два дня нет – натурально, от родителев гнев. Вот и говорят мне тятенька: ступай, говорит, сукин сын, куда глаза глядят!
– Да в Париж-то тебя как нелегкая занесла?
– Постепенно-с. С господами приехал-с. Я, ваше высокородие, при каммуне сторожем состоял!
– Ну?!
– Точно так, ваше высокородие. Только я, конечно, по чувствам своим больше до господина Тьера касательство имел… Утром, известно, в каммуне служишь, а вечером – касательство в Версали-с…
Стрельников смотрел так ясно и даже интеллигентно, что Прокоп, несколько раз, во время разговора, подмигивавший "православному жиду", окончательно повеселел.
– Выжига, значит!
– По нашему званию, ваше высокородие, никак без этого невозможно-с! Теперича, например, хоть бы вы-с. Призываете вы меня: предоставь мне, Стрельников, то али, положим, хочь и другое! Должен ли я вашему высокородию удовольствие сделать?
– Только ты смотри у меня, держись в струне, не сбренди! Я, брат, ведь зол! Я тебя – ежели что – в треисподней достану! Как только он тебя свидетелем вызовет, – сейчас ты его удиви!
– Ваше высокородие! Довольно вам сказать: как перед истинным, так и перед вами-с! Наплюйте вы мне в лицо! В самые, тоись, глаза мне плюньте, ежели я хоть на волосок сфальшу! Сами посудить извольте: они мне теперича двести рублей посулили, а от вас я четыреста в надежде получить! Не низкий ли же я против вас человек буду, ежели я этих пархатых в лучшем виде вашему высокородию не предоставлю! Тоись, так их удивлю! так удивлю! Тоись… и боже ты мой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Далее я не слушал: я понял.
Но тут нить моего сновидения прерывается окончательно. Я чувствую, что лечу стрелой через необозримое пространство, лечу, лечу… и, наконец, упадаю на самое дно пропасти.
Прошло двадцать пять лет; девятнадцатый век на исходе, а Прокоп все еще судится. Из похищенного миллиона у него осталось всего-навсе двести пятьдесят тысяч, а он в течение двадцати пяти лет, несмотря на всю быстроту судопроизводства, едва-едва успел дотянуть до половины буквы В. Сто двадцать пять городов, местечек, посадов и крепостей были свидетелями торжества его добродетели, но сколько еще тысяч городов предстоит впереди – это невозможно даже приблизительно определить. К несчастию для Прокопа, благодаря чрезмерному развитию промышленности, каждый год, как на смех, возникает множество новых городов и местечек, так что ему беспрестанно приходится возвращаться назад, к букве А. А тут еще и другое неудобство: порядок переезда из одного города в другой, вследствие канцелярского недоразумения, принят алфавитный, и Прокоп, по этой причине, обязывается переезжать из Белева в Белозерск, из Белозерска в Белополье и т. д.
В настоящую минуту он в Верхотурье (Пермской губернии) и деятельно готовится к переезду в Верхоянск (Якутской области)…
Европа давно уже изменила лицо свое; одни мы, русские, остаемся по-прежнему незыблемы, счастливы и непреоборимы… В Европе, вследствие безначалия, давно есть нечего, а у нас, по-прежнему, всего в изобилии. Идя постепенно, мы дожили до того, что даже Верхотурье увидело гласный суд в стенах своих. Благо, Уральский хребет перейден, а там до Восточного океана уж рукой подать!
Благодаря этой постепенности, успехи, которые сделала русская жизнь в продолжение последних двадцати пяти лет, поистине изумительны. В каждом городе существует клуб, в котором за 75 копеек можно получить неприхотливый, но сытный обед, состоящий из трех блюд. Исправники не называются больше исправниками, а носят титул "излюбленных губернаторами людей" и в этом качестве занимают в клубах должности "главных старшин". Вредный административный антагонизм исчез совершенно; земские управы, изнемогши в борьбе с мостами и перевозами, оставили за собой лишь уездную и губернскую статистику, но зато довели эту науку до такого совершенства, что старик Кеттле, приехав однажды в Балахну ("Балахня – стоит рот распахни", – говорит народная пословица), воскликнул: nunc dimittis[178] – и тут же испустил многомятежный дух свой. Городские головы оставили за собой одну специальность: угощать по воскресеньям «излюбленных губернаторами людей» пирогами. В судах безначалие устранено окончательно, благодаря тому что независимость судей была счастливым образом уравновешена перспективою повышений и наград. Самые судьи собирались только по субботам единственно для того, чтобы закончить дела, начавшиеся еще в «эпоху независимости», и затем, условившись, куда идти вечером в баню, и явив миру пример судопроизводства гласного и невредного, расходились по домам. Хотя же рядом с «новыми» существовали еще «новейшие», но и им делать было нечего, за отсутствием преступлений и процессов. Воровать и грабить было воспрещено строго-настрого, а в 1891 году, по инициативе белебеевского «излюбленного губернатором человека», всем ворам было поставлено в обязанность подать о себе особые ревизские сказки, по исполнении чего они немедленно были посажены на цепь, и тем сразу прекращены были способы для производства дальнейших с их стороны беззаконий. Гражданские процессы тоже прекратились, так как общество убедилось, что оттягать, например, дом у соседа вовсе не значит получить этот дом в свою собственность, но значит отдать его адвокату в вознаграждение за ходатайство. Образование проникло всюду, так что даже пастухи, охраняя вверенные им стада, очень удовлетворительно склоняют mensa.[179] Паспортов нет; на место их введены маленькие-маленькие карточки, которые, занимая в кармане втрое менее места против прежних неуклюжих листов, доставляют населению удобства неисчислимые. Разделения на военных и статских не существует; все одновременно – и статские и военные; сперва займутся статскими делами, то есть взысканием недоимок; потом сейчас же, вслед за тем, примутся за военные дела, выйдут на площадь, зачнут шагать, кружиться, потом опять шагать.
В колонну!
Соберись бегом!
Трезвону!
Зададим штыком!
Скорей, скорей! скорей!
Нет также и разделения на платящих и не платящих. Податная комиссия, выдав 501-й том своих трудов, выработала, наконец, устав, которым все остались довольны. Все платят, и притом с удовольствием, и притом против прежнего втрое. Затем, так как все необходимое уже выполнено и поводов для огорчений не существует, то политические и литературные партии, раздиравшие наше общество двадцать пять лет тому назад, исчезли сами собой. Ругательства, составлявшие красоту полемики семидесятых годов, упразднены, хотя литература совершенно свободна. Совет книгопечатания, однако ж, еще существует, но лишь для проформы, как нелишняя архитектурная подробность. Один Менандр не изменил традициям и, дерзче нежели когда-нибудь, выражает свой восторг по поводу переименования исправников в "излюбленных губернаторами людей". Внешняя политика тоже в порядке: по смерти Тьера, мы успели усадить в президентском кресле действительного статского советника Петра Толстолобова, который, еще в бытность губернатором, выказал замечательный такт в борьбе с губернским предводителем дворянства. Австрию мы предоставили ее собственной судьбе, от Италии получили верное слово, что ежели Пий IX будет упорствовать в своих заблуждениях, то все итальянцы, как один человек, обратятся в Св. синод с просьбой о воссоединении, и т. д. Остается один только неясный пункт: Византия еще не покорена. Но так как в газетах от времени до времени помещалась официозная заметка, извещавшая, что на днях последовало в законодательном порядке утверждение штатов византийской контрольной палаты, то даже сам И. С. Аксаков согласился до поры до времени молчать об этом предмете, дабы, с одной стороны, яе волновать бесплодным лиризмом общественного мнения, а с другой стороны развязать правительству руки, буде оно, в самом деле, намерено распространить на весь юговосток Европы действие единства касс…
Вместе со всем окружающим изменился и Прокоп. Он одряхлел, обрюзг и ничего не может есть, кроме манной каши. Но дух его все еще бодр, так что даже теперь, прибыв в Верхотурье, он прежде всего спрашивает, каков клубный повар в Верхоянске и чего больше в тамошней гостинице; блох или клопов. Одним словом, намерения остались прежние, только средства к их выполнению ослабели.
Да и не мудрено было Прокопу сохранить бодрость духа. В течение прошедших двадцати пяти лет он не только не понес никакого нравственного ущерба, но, благодаря процессу, успел сделаться одним из самых популярных людей в целой России. Везде, где он ни судился, остались благодетельные следы его пребывания. В Арзамасе ан пожертвовал сто рублей на соединение каналом реки Теши и Сережи; в Ардатове Симбирском на свой счет очистил от навоза базарную площадь; в Богучаре устроил народный праздник и кинул на драку сто рублей; в Алексине выписал из Голландии мастера, который научил обывателей мариновать знаменитых алексинских пискарей; в Волхове подал мысль о проведении железнодорожной ветви к Мценску, в видах успешнейшего сбыта несравненных болховских котелок, и т. д. Поэтому местные начальства принимали его с почтительным радушием и с твердой надеждой на более светлое для себя будущее. Во всяком городе существовали: или грязь по колена, или навоз по уши, следовательно, всякому городу лестно было обратить внимание сильного человека на эти язвы, хотя бы и достоверно было известно, что капиталы этого сильного человека приобретены не совсем чистым путем. Везде Прокопа чествовали на славу; везде сажали на первое место и угощали кашей на всевозможных бульонах.
Столь почтительно-благосклонное отношение начальствующих не могло не оказать влияния и на умы присяжных заседателей. Сначала в среде их, конечно, случалось нечто похожее на разномыслие, так что твердые в вере не иначе как с бою брали каждый свой шаг. Но это, очевидно, было только недоразумение, обязанное своим происхождением лишь новости дела. Я сам было испугался этому явлению и, сознаюсь, употребил даже военную хитрость, чтоб побороть его. А именно: однажды, заметив, что силы "борцов за миллион" ослабевают, я незримо пролетел между присяжными и сразу убедился, что этого вполне достаточно, чтоб добродетель Прокопа восторжествовала. Как только появилась моя тень, так тотчас же комната присяжных наполнилась тем острым "запахом миллиона", который в наши дни решает судьбу не гарантированных правительством предприятий… Но, начиная с Ардатова, где Прокоп в одну ночь освободил базарную площадь от веками копившегося на ней навоза, и к этой уловке прибегать не предстояло уже надобности. Присяжные словно осовели. Им, по-видимому, казалось даже странным, что на обсуждение их предлагается вопрос о каких-то родственниках, тогда как всем известно, что никаких заинтересованных в этом деле родственников нет, а есть просто шайка пархатых жидов, которые, по старинной ненависти к христианству, нанимают легкомысленного Хлестакова, чтобы терзать человека за то, что он не пропускает ни одной обедни! Ведь жиды уж наверное ограбили бы! наверное они не оставили бы даже той старинной копеечки, которою благословила дедушку Матвея Иваныча неизвестная нищенка и к которой Прокоп, из уважения к семейной святыне, даже не прикоснулся! А если бы они ограбили, то почему же… об чем же тут толковать, скажите на милость?!
По всем этим соображениям, начиная с Ардатова, даже судоговорения по моему делу почти никакого не было. Соберется суд; Прокопа усадят между двумя жандармами на скамью обвиняемых (постепенно он так обтерпелся, что бесстрашно пробовал пальцами, тупые или вострые у жандармских сабель клинки), прочтут на почтовых с пятого на десятое обвинительный акт (Прокоп во всеуслышание при этом восклицает: и зачем эти "часы" в сотый раз читают!) и в одну минуту окрутят лжесвидетелей. Потом выйдет на сцену прокурор, скажет для проформы: "Ах, какое негодование возбуждает в душе моей этот ужасный преступник, который даже не понимает, что сознайся он – давно бы его сослали на поселение в Сибирь, в места не столь отдаленные!" – и сядет. Потом, на смену прокурору, выступит защитник Прокопа, скажет: "Ах, какое негодование возбуждает во мне прокурор, который до сих пор не может понять, что в Сибирь идти никому не хочется!" – и тоже сядет. Наконец, встанет Хлестаков, и только что пригласит присяжных заседателей перенестись вместе с ним мыслью в Древний Рим, как председатель с твердостью, не допускающею возражений, заметит ему, что всякие разговоры в деле столь ясном неуместны, и затем объявит прения заключенными. Присяжные выйдут в свою комнату, произнесут: наплевать! – и возвратятся в залу заседаний суда с приговором, признающим действия Прокопа не только удовлетворительными, но и должными.
При таком упрощении обрядов судопроизводства Прокопу нечего было страшиться. Не суд был обременителен для него, а переезды. Сначала он довольно охотно знакомился с городами Российской империи, но когда, в один и тот же год, ему пришлось посетить Баргузин, Барнаул, Бар, Бауск и Бахмут, он почувствовал некоторое утомление. Изумительное разнообразие климатов, флоры, фауны и проч. подействовало на него. Дух остался бодр, но тело… тело восчувствовало. Так что, при переезде из Архангельска в Астрахань, он разом потерял все зубы и сделался неспособным принимать какуюлибо иную пищу, кроме каши.
Совсем в другом виде представлялось положение противной стороны, то есть гражданских истцов. Гершка Зальцфиш вышел из этого дела с честью. Нажив биржевою игрою значительный капитал, он предусмотрительно сбыл свои акции, когда они были еще в хорошем требовании: продавцы 76 3/4, покупатели 76 1/4, сделано 76 1/2. Но впоследствии, однако ж, и Гершка возгордился, а следовательно, и проворовался. Заняв во всех банках (вся Россия в то время была, как тенетами, покрыта банками, так что ни одному зайцу не было надежды проскочить, не попав головой в одну из петель) более миллиона рублей, он бежал за границу, но в Гамбурге был поймай в ту самую минуту, как садился на отправлявшийся в Америку пароход, и теперь томится в остроге (присяжные заседатели видели в этом происшествии перст божий). Затем все акции, по дешевой цене, скупил расторопный Иерухим, в надежде поправить свои обстоятельства, не когда Азов, Аккерман, Акмолинск и Алапаевск последовательно выразились в пользу Прокопа, повязка вдруг спала с его глаз. Он бросился на биржу с предложениями, но было уже поздно; акции упали с быстротою молнии и в настоящее время стояли: продавцы 2 1/4 без покупателей! К довершению всего, Иерухима поразил и еще один удар: в 1881 году обе мои сестрицы померли (и в этом обстоятельстве для присяжных заседателей был ясен1 перст божий!), а с их смертью сошли со сцены последние достоверные лжесвидетели, которые дотоле фигурировали в процессе…
Если Прокоп одряхлел телом, то Иерухим одряхлел духом. Он как-то беспокойно вертел головой, словно к чему-то принюхивался и приглядывался. Но ни приглядываться, ни принюхиваться было уже не к чему. На моем деле иудейство всецело исчерпало самого себя и не возрождалось больше. На Иерухиме был замасленный, дырявый кафтанишка, а ермолка на голове до того лоснилась и побелела, что издали можно было принять ее за только что навощенный паркет. Прокоп из милости кормил и поил его и даже возил на свой счет за собою (разумеется, в третьем классе), но издержки на наем Хлестакова взять на себя не соглашался. А между тем эти-то издержки и составляли больное место бедного Иерухима. Хлестаков всецело отдал себя моему делу (ради принципа он отказался и от удобств золоченой мебели, и от своей пятитысячной петербургской квартиры!), и потребовал от Иерухима не менее ста рублей в месяц жалованья. Сверх того, он был необыкновенно прожорлив, да и переезды его стоили не мало (менее II класса вагона он не соглашался ехать). Так что взятые в совокупности издержки на этот предмет требовали не меньше двух тысяч рублей с половиною в год.
– А тебе зе и вся цена – грос! – язвительно попрекал Иерухим своего защитника.
И сколько раз Иерухим слезно молил Прокопа! Сколько раз валялся у него в ногах!
– Васе высокородие! – вопиял он, – конците! Вам зе ницего не стоит дать бедному, цестному еврею тысяцу рублей! Нехай его, собака, подавится! А вам зе, аи-аи, как хоросо будет! И вам хоросо, и мине… ай-ай-ай, как уфсем будет спокойно!
Но Прокоп оставался непреклонен.
– Нет, пархатый! – говорил он, – теперь я тебя не выпущу! Окрестись, обрежь кудри, оставь свою жидовскую веру – тогда кончу! Сам восприемником буду, дам тебе тысячу рублей в зубы – и ступай на все четыре стороны!
И Прокоп имел полное основание медлить. Независимо от почестей, с которыми его всюду встречали, он и в домашнем быту был окружен самыми заботливыми попечениями. "Православный жид" в каждом городе отыскивал для него достоверных лжесвидетелей; Гаврюшка служил у него в лакеях и, женившись на старой Прокоповой метрессе, остепенился и перестал пить; Иуда Стрельников тоже всюду сопровождал его и оказывал существенные услуги по части отыскивания новых метросок. В Ачинске ли, в Борзне ли – где бы ни был Прокоп – везде Иуда Стрельников отыщет именно то, что, по современному настроению Прокоповой души, ему требуется…
Одно только терзает Прокопа – это чувствительная убыль в капитале. Но в этом он должен винить исключительно самого себя, потому что с самого начала стал действовать уже слишком неосторожно, чересчур на широкую руку. Так, например, в Срединном выстроил разом сто киосков для проходящих – но к чему такая бесполезная трата капитала в городе, где исстари заведены совсем другие по сему предмету обычаи! Сверх того, он условился платить своему официальному адвокату по десяти тысяч рублей за каждую поездку (он совершенно свободно мог ограничить этот размер тысячью рублями) и должен был смотреть сквозь пальцы, как "православный жид", не довольствуясь присвоенным ему содержанием, совершенно открыто запускал руку в его, Прокопа, шкатулку. Не будь этого мотовства, проценты с капитала легко покрыли бы все издержки по процессу; но, к сожалению, на первых порах, сгоряча, Прокопу показалось, что украденному миллиону не будет и конца. Поэтому, увлекшись однажды, он очень скоро почал первую сотню тысяч, потом вторую, третью и т. д.; когда же, наконец, спохватился – было уже поздно: процентами с оставшихся двухсот пятидесяти тысяч ни под каким видом издержек процесса удовлетворить было невозможно… Напрасно старался он ввести благоразумную экономию в обиход свой: и официальный защитник, и "православный жид" уже "приобрели известные привычки, от которых отстать было довольно трудно. Первый отзывался, что ему нужны деньги, ибо он только что приторговал дом у своего соседа с правой стороны, а затем намерен приторговать дом у соседа с левой стороны; а второй даже отзывов никаких не давал, а просто-напросто продолжал лазить в шкатулку. Да и Гаврюшка с Стрельниковым (уж на что верные люди!) не клали охулки на руку, особливо с тех пор, как Гаврюшка женился на Прокоповой мамзели, а Иуда Стрельников вступил с нею в секретную любовную связь.
Видя эти расхищения, Прокоп, конечно, скорбел; но тем не менее мысль о том, что он рязанско-тамбовско-саратовско-воронежский дворянин, ни на минуту не покидала его. Как дворянин четырех губерний, он обязывался отстаивать свою честь до последней капли крови или, по крайней мере, до тех пор, пока из похищенного миллиона не останется только сто тысяч. Эту последнюю сотню тысяч он решился сохранить для детей, из которых старший сын, преодолев ненависть к латинскому языку, занимал в настоящее время кафедру римских древностей в пошехонском университете. Только тогда, когда месячная расходная ведомость покажет, что налицо состоит лишь сто одна тысяча рублей, – только тогда он сочтет свою рязанско-тамбовско-саратовскую честь отомщенною. Вероятно, это случится лет через пять, в Гавриловском посаде Владимирской губернии. Тогда он призовет Иерухима, кинет ему в лицо тысячу рублей и скажет: жри, собака! Потом он собственноручно изобьет "православного жида" и спустит его с лестницы. Затем у него останется ровно сто тысяч, на которые он, за бесценок и в память обо мне, купит Проплеванную и учредит там гласную кассу ссуд… то бишь ссудо-сберегательный банк для крестьян…
Но возвращаюсь к рассказу.
Благодаря великому онего-устьсысольско-верхотурскому железному пути, Прокоп очень комфортабельно совершил свое путешествие и теперь, совершенно как дома, расположился в верхотурской гостинице для приезжающих под фирмою "Удовлетворенный обыватель", из которой, стараниями местного "излюбленного человека", навсегда были изгнаны блохи и клопы. Но не успел мой друг умыться и причесаться с дороги, как уже Гаврюшка доложил, что к нему явилась депутация от студентов верхотурского университета. Университет был основан в недавнее время иждивением действительного статского советника (в военное же время корнета) и всех железнодорожных жетонов кавалера Губошлепова, с специальною целью образования домашних Невтонов и быстрых разумом Платонов из соседних вогульцев и остяков. Но, несмотря на недавнее учреждение университета, студенты уже жаловались. Во-первых, с самого основания университета ни одна из учрежденных в нем кафедр до сих пор не была замещена; вовторых, самое помещение университета в бывшей швальне инвалидной команды представляло очень значительные неудобства. Хотя же они, студенты, неоднократно приносили на действия г. Губошлепова жалобы действительному статскому советнику и всех жетонов кавалеру, г. Мордухаю Проходимцеву, но получили ответ, в котором г. Проходимцев, ссылаясь на недавнее свое дело с ташкентским земством, выражал мысль, что в настоящее непостоянное время вступать в какие-либо обязательства по предмету распространения в России просвещения – дело довольно щекотливое: пожалуй, не поймут шутки, да и взаправду деньги вытребуют!