Кажется, с того утра минули века.
То ли стук в дверь, то ли грохот в верхнем этаже разбудил Павла. Он пробурчал: «Что за черт?» — и приподнялся.
Солнечные лучи плоско лежали в комнате, желтели на паркете в углу. Было не больше шести — необычайно раннее время, если вы закончили читать в два часа ночи.
Звуки повторились. Павел узнал знакомое по противовоздушным учениям хлопанье зениток, выругал артиллеристов.
— С ума спятили. Будят в такую рань.
22 июня 1941 года Павел Черемных не намеревался подыматься в шесть часов. Он хотел выспаться, как полагается в выходной день, потом с двумя приятелями поехать в Выдубецкий монастырь. Старая обитель была построена вскоре после крещения Руси — обстоятельство совершенно достаточное, чтобы интересовать молодого историка. Днепр, песчаный пляж и лес должны были стать воскресным дополнением к архитектуре и живописи одиннадцатого века.
День предстоял отличный. Павел, посвистывая, спустился по лестнице, завернул за угол к троллейбусной остановке.
Он шел, жмурясь от ветра и солнца, по еще полупустым улицам. Город просыпался свежий, веселый, полный зеленоватого сияния листвы. Прохладой дышали недавно политые газоны, клумбы, японские розовые вишни и сочные тюльпаны возле Академии наук. Мокрый асфальт отражал белые и цветные платья, черный лак машин, листву каштанов.
После многих недель холодов и дождей пришло первое по-настоящему июньское воскресенье. Трамваи уже развозили киевлян за город: Голосеево, Святошино, Пущу.
Павлу нечего было спешить. У знакомого продавца в «Американке» он попросил кружку пива. Продавец был настроен также празднично и говорливо.
— На дачу собираетесь? На пляж?
— Хочу съездить за город, — ответил Павел, сдувая пену.
— Денек что надо.
— Да, хорошо.
— Только вот тревога. У меня один клиент говорил, будто боевая.
— Ерунда какая.
— Я тоже сказал, что такие разговоры — настоящая провокация.
Беседа в пивной мгновенно забылась. На пригородном вокзале, где Павел с товарищами условились встретиться, его охватила звонкоголосая воскресная толпа. Люди, обливаясь потом, пробивались к кассам, стучали в закрытые окошки, кричали, возмущались. Билеты почему-то не продавались, поезда опаздывали. Рассерженные отцы и матери дачных семейств осаждали каждого появлявшегося железнодорожника:
— Что за безобразие! Какое вы имеете право? Почему не идут поезда?
Те отмахивались, торопливо протискивались через толпу.
— Не знаем. Не знаем. Лучше поезжайте, граждане, домой.
— Действительно безобразие, — решил Павел. — И куда это мои ребята запропастились?
Толпа долго носила его то туда, то сюда, пока Павел выбрался, наконец, на крыльцо. Он встал в тени за колонной, чтобы отдышаться, понаблюдать за подходящими к вокзалу.
От трамвайных и троллейбусных остановок непрерывно двигался пестрый людской поток. И ни одного знакомого лица! Дьявол знает, что с ними случилось. Проспали, что ли?
Посреди площади висели пузатые электрические часы. Свет почему-то забыли выключить, часы напоминали бледную утреннюю луну, по диску которой, дергаясь, двигались стрелки. Условились встретиться в половине одиннадцатого. Время подходило к одиннадцати.
«Жду еще пять минут, потом плевать», — подумал Павел и отвернулся от часов.
Он без всякого толка потерял утро. Поездка к Выдубецкому монастырю сорвалась. Свежий белый костюм был измят, запятнан. Но все же то счастливое, праздничное настроение, с которым он проснулся, с которым бродил по знакомым улицам, счастливое настроение не проходило. Да и почему бы Павлу Черемных не радоваться в это утро? Заканчивался учебный год, первый, когда он был не учеником, а педагогом. Приближался к концу и сбор материалов для первой его самостоятельной работы о Киевской Руси. Дней через десять начнется отпуск, он поедет к отцу на Волгу. Увидит стариков, родные места, проветрит легкие, напишет свою работу. А вдруг она окажется настолько удачной, что ему сразу присудят кандидата исторических наук…
Впрочем, что это он размечтался? Лучше надо придумать, как провести день. Павел перебирал в уме всех знакомых, которые могли быть дома.
— Пашка! — окликнул его знакомый голос. И он увидел Дорошенко. Но это был не тот вечно спешащий балагур Дорошенко. Похудевшее и похмуревшее за одну ночь лицо, словно с приятелем случилось большое несчастье, увидел Павел.
— Ты что, болен? — спросил он, пожимая руку и мгновенно забывая все злые словечки, которые приготовил для опоздавшего.
— Ты что тут делаешь? — быстро спросил тот, не отвечая на вопросы.
Павел удивился.
— То есть как? Жду вашу милость. Мы ж в Выдубецкий…
— Ты рехнулся? Или ничего не знаешь? Не знаешь? — Дорошенко стиснул руку Павла, оттащил его в сторону. — Война же. Война!
…В комнате — окно забито одеялами — душно. Горьковатый пот смачивает губы. Павел ходит из угла в угол.
Комната, как вчера, как всегда. Так же ровно горит под зеленым абажуром лампа. В шкафу, на этажерке, на подоконнике тускло отсвечивают переплеты. В этих книгах была его жизнь. Одержать победу для него значило — яснее представить минувшее своего народа, какой-нибудь десятый или одиннадцатый век.
Часами бродил он по лавкам букинистов, и потом в какие бы исследования, фолианты, рукописи и века ни углублялся, он искал и находил неумирающую мечту о всенародном счастье, о лучшей доле. Везде находил борцов за такое счастье и его врагов. И слепых или трусов, что, покорствуя, служили врагам… Это был многовековый путь. Хотя он вел к счастью, он был залит кровью. Такова была плата, что отдавали люди и целые народы за каждый шаг вперед. Борцы умирали на виселицах, на ды́бах и колах. Умирали от голода и заживо сгнивали в казематах. Бывало, они оступались, ошибались дорогой. Но все то же извечное стремление жило в душе народа. Оно было так же естественно, как стремление листьев протянуться к свету, как стремление птицы на волю.
Так думал Павел еще вчера, переворачивая архивные листы. Книги остались те же. Но сейчас было даже странно, что они могли волновать.
Он машинально взял одну — отбросил, взял другую — захлопнул.
Кто будет читать, когда идет война?
Он задыхался. Сбросил пиджак, рубашку. Выключил свет, откинул одеяло.
Темный, затаив дыхание, лежал вокруг город. Ни трамвайных звонков, ни рыжеватого отсвета над крышами, ни смеха в садах. Город воюет. О ней, об этой возможной войне, говорили в речах, писали в газетах, даже пели в песнях. Она пришла, эта война, не так, как говорили и писали, но пришла. Ну, а он? Неужели он окажется в стороне только потому, что освобожден от воинской обязанности, что у него туберкулез?
Павел яростно сжимал раму. Пальцы ныли. Внизу тревожно лопотала листва да перекликались женщины — постовые группы самозащиты. Нет, если вслушаться — город не спит. Над ним стоит ровный гул. Что это такое: гул взволнованных голосов, далекий рев боевых машин или просто шумит в ушах встревоженная кровь?
Но что же он все-таки будет делать?
Позади с грохотом распахивается дверь. Дорошенко окликает:
— Где ты, Павел? Не спишь? Давай свет.
Возбужденный, растрепанный, будто он целый день грузил мешки, Дорошенко валится на диван. Он только что из редакции. Весь день бегал с митинга на митинг. Вот это подъем! Только дай оружие! Сообщения с фронта? Нет, сообщений еще никаких. Сводка будет позже. Наверное, наши уже наступают. Но фашисты, сволочи, все-таки прорываются: бомбили несколько станций. Недалеко от Киева обстреляли пассажирский поезд. Из пулеметов. С бреющего. И видели же, стервецы, что пассажирский. А впрочем, ну их к черту. У тебя нечего есть? Нечего? Тогда давай спать. Уже скоро три. Пока добрался бы до дома — пришлось бы обратно, потому решил к тебе.
Дорошенко скинул туфли, повернулся на бок, утомленный горячим днем.
— Послушай, Володя, — позвал его Павел.
Неясное ворчание ответило с дивана. Но Павел все же не дал Дорошенко спать, пока не объяснил ему, что заниматься историей сейчас глупо, надо браться за практическую военную работу. Но за что именно? Быть может на дороге нужны люди?
Дорошенко не на шутку рассердился на приятеля.
— Ну тебя к черту. Тоже нашелся безработный. Ты еще не член партии? Кандидат? Не важно. Завтра пойдем в Подор[1], получишь работы столько, что не переработаешь.
Завтра наступило значительно раньше, чем было нужно для отдыха взбудораженного девятисоттысячного города. В пять часов взвыли сирены, заводы, паровозы. Полуодетые люди, прижимая сонных детей, бросились в подвалы. Они еще не привыкли к тревогам и бомбежкам. Время, когда трехлетние дети по прерывистому гулу стали отличать вражеский самолет, когда старухи стали доверять канавам больше, чем подвалам трехэтажных домов, было еще впереди. Пока же киевляне толпились в подвалах, на лестницах нижних этажей. Правда, мужчины не приседали при разрывах шрапнели, зато курили папиросу за папиросой.
Был второй день войны. Он мчался стремительный, нервный. К удивлению Павла, как и большинства людей, газеты не сообщали о переходе в наступление.
В полдень молодой историк оказался перед начальником политотдела прифронтовой дороги. Высокий очкастый человек наискосок шагал по кабинету. Он круто повернулся к Павлу.
— Мне говорили про вас, товарищ Черемных. Нам нужны агитаторы. Горячие агитаторы на каждой станции. Вы понимаете… Каждая станция — это тот же фронтовой участок.
Начальник политотдела был философ по образованию. Он впервые учился воевать и говорить по-военному.
— Вы, кажется, историк, — обратился он к Павлу, — понимаете, сейчас не время изучать историю. Надо делать историю. Вы с транспортом знакомы?
— Я вырос на станции.
— Хорошо. Поедете в Криничную. Там надо помочь. Станция небольшая, но сейчас очень ответственная. Очень.
Начальник политотдела протянул Павлу руку и добавил:
— Выехать надо сегодня.
Павла не надо было подгонять. Что могло задержать его? Отец и мать были далеко. Им он написал письмо. Он не стал разыскивать по городу оставшихся приятелей. Вдвоем с Дорошенко выпили они в погребке по стакану портвейна, условились, что будут звонить друг другу. Ни тому, ни другому не пришло в голову, что они навсегда прощаются с прошлой жизнью.
В конце августа немецкое наступление на Юго-Западном фронте остановилось. Гигантские механизированные армии наткнулись на водную преграду Днепра. Попытки форсировать его не удавались. Острова возле Канева, Черкасс, Кременчуга переходили из рук в руки. Прусские, баварские, итальянские пехотинцы гибли на отмелях среди зарослей лозы.
Румыны застряли над Одессой.
Генерал Бок — мастер молниеносных прорывов — готовился отметить месяц сидения на киевских дачах. После атаки девятого-десятого августа и десяти тысяч трупов, оставленных в Голосеевском лесу, немецкое командование не спешило завоевать столицу Украины.
Перед гитлеровским штабом встала угроза потерять свое главное преимущество — время. Это значило: дать возможность передохнуть, перестроиться советским армиям, что прикрылись Днепром, как щитом, окопались на левом берегу.
Воздушные, танковые группы, немецкие резервы, прибывшие из Франции и с Балкан, были брошены по новому направлению. От Могилева, Бобруйска, Мозыря они двинулись в долину Днепра и Сожа. Пал разрушенный Гомель. Не то расчищая путь пехоте, не то стараясь запугать, немецкая авиация две недели бомбила и жгла Чернигов. Старый город пережил татар, литовцев, поляков. Он перестал жить в сентябре 1941 года.
Фронт прорвался. В десятых числах сентября немецкие танки появились под Бахмачом и Конотопом. Спустя трое суток, они оказались в Ромнах. Они шли по мирным тыловым дорогам, по полям, где заканчивалась жатва. Слухи о них считали либо провокацией, либо паникой. Люди пожимали плечами: немцы здесь? Да вы сошли с ума… Противниками мотомехдивизий оказывались разрозненные, случайные части, кое-где зенитные батареи.
Размеров угрозы вначале, пожалуй, не представлял никто. Она негаданно встала во весь рост. Командование фронта поспешно покинуло Прилуки. Через день после короткого жестокого боя немцы ворвались в Лубны. Последняя железная дорога из Киева на восток была перерезана.
Тогда слово «окружение» с быстротой радиограммы облетело разрозненные части нескольких армий, дивизий, ждавших подкреплений, города, станции, поселки. Оно неслось по телефонным проводам. Передавалось шепотом. Тревожило. Будоражило. Угнетало. А клешни немецкой военной машины продолжали сближаться. Немцы форсировали Днепр у Кременчуга. Группы окруженных советских войск, огромные армейские обозы, специальные формирования, запоздалые беженцы многими дорогами и бездорожьем рванулись на восток. Атаковали, откатывались назад и вновь кружили полями Полтавщины, перелесками Киевщины, болотами Приднепровья.
Южная группа, в которой оказались десятки тысяч людей, стремилась на Миргород. Попытки найти разрыв в немецкой цепи не привели ни к чему. Предстояло с боями перейти болотистую долину Сулы.
На берегу многоверстных болот, возле тинистой речки, мирный, тишайший жил городишко Оржица. Война не касалась его до 20 сентября. В этот день туда устремились конники, пехотинцы, батареи без орудий, батареи с орудиями, командиры без частей, части без командиров, штабы, артиллерийские парки, базы снабжения, походные мастерские, передвижные госпитали — десятки тысяч людей на тысячах машин и повозок. Их гнало одно властное желание — во что бы то ни стало прорваться к своим.
Они оттолкнули немецкие полки за реку на лесистые холмы. Саперы бросились в трясину наводить разрушенный мост. Легкие танки и броневички, поодиночке собранные сюда, шли на минометные и артиллерийские позиции. Их поддерживали зенитные орудия, заменившие гаубицы и полевые пушки. За ними шли в штыковые атаки наспех собранные батальоны: пехотинцы многих дивизий, кавалеристы, потерявшие коней, краснофлотцы днепровских мониторов, натянувшие на бескозырки боевые каски, шоферы, политруки, оружейники. Батальоны таяли под огнем автоматчиков. Командиры обходили машины и повозки, собирали новые. Вели в бой.
20 сентября не было времени раздумывать и пехотинцам, и танкистам последних уцелевших машин, и саперам, и генералу с перевязанной рукой, стоявшему посреди переправы.
Они спешили. Спешили даже раненые. Просили подтянуть повозки лазаретов поближе к переправе.
Бой перекатывался по болотам, по перелескам и полям. Приближалась ночь, назначенная для переправы. Многими дорогами — с севера, с запада, востока, юга — спешили к Оржице колонны свежих немецких частей.
Ночь приближалась. На грузовике, замаскированном в чаще пахучей конопли, посреди бочек и ящиков метался Павел. Рана на ноге вскрылась. Его била лихорадка. Он то просил холодной воды, то горячего чаю. Наташа обошла соседние машины. Не оказалось ни чаю, ни воды. Красноармейцы давно вычерпали ближние колодцы. Она раздобыла кружку свежей пшенной каши.
Павел ел кашу жадно, не чувствуя вкуса. Он приободрился, оглянулся. Багрово горел вокруг Оржицы горизонт. Он был одинаков и на западе, где только что село солнце, и на востоке, куда они рвались. Повсюду дымили пожары. Облака, дома, деревья, стены домов отсвечивали пламенно, грозно. Широкий штык автоматической винтовки в углу кузова казался острым, горячим языком пламени.
— Ну, что там? — спросил Павел Наташу.
— Говорят, все хорошо, — ответила девушка, — спите. Говорят, скоро начнется переправа.
Павел проснулся в тревоге. Он увидел то же раскаленное лезвие штыка.
— Должно быть, я спал мало, — подумал Павел, но тут же услышал голос сержанта:
— Который час?
И ответ из темноты:
— Начало третьего.
Голоса заглушались ударами близких разрывов, ответным залпом батареи. Над конопляником метались синие вспышки и мгновенные тени. Канонада ожесточалась.
В промежутках между залпами многократно повторенное дошло до Павла известие, заставившее его подняться:
— Переправа горит. Немцы получили подкрепление.
От машины к машине передавался приказ:
— Остаться одним шоферам, остальным в оборону.
Вокруг засуетились. Зазвенело оружие. Сержант вскочил на машину, протянул Павлу руку.
— До свиданья.
Павла будто подбросила какая-то мощная сила.
— Нет, не прощайтесь, я с вами.
Сержант удивленно запротестовал:
— Что вы, что вы! Вы ж нездоровы. Вы ж гражданский.
Павел оборвал протест:
— Бросьте. Я понимаю. Только где бы винтовку.
До него донесся торопливый шепот Наташи, упрашивавшей бойцов:
— Да уговорите же его, он совсем, совсем болен. Разве можно?
Павел вспылил.
— А вы при чем?
Он поспешно перетянулся ремнем, по примеру красноармейцев проверил затвор. Машина и согнувшаяся девушка возле нее остались позади в темной гуще конопли.
Капитан, принявший команду над наскоро организованным отрядом, на секунду остановился возле Павла.
— А вы откуда?
Прежде, чем Павел сообразил, что сказать, сержант ответил за него:
— Это с нашей машины. Политрук.
— А, политрук?
Капитан побежал дальше.
Павел почувствовал неожиданный прилив гордости. Теперь только не опозориться перед красноармейцами, перед этим сержантом. Ведь они уже который раз в бою. Он стоял, вытянувшись, сжимая винтовку. Сержант взял его за руку.
— Что задумались? Давайте покурим.
Они сели на подвернувшееся бревно. Пальцы сержанта нащупали бумажку в руке Павла, насыпали в нее махорку. Они курили, пряча цигарки меж ладоней. И хотя оба почти не говорили, Павел почувствовал, что приобрел нового верного товарища.
— Как вас зовут? — неожиданно спросил сержант.
— Павел.
— Меня Борис. Борис Кузнецов. Ты держись меня, а то в первый раз, знаешь…
— Подымайсь! — прокричали впереди.
Павел не успел ответить сержанту, он глубоко затянулся, раздавил пальцами окурок, вскочил.
Как и сотни других, Павел думал, что от его стойкости и смелости зависит судьба боя. Он думал, что силы собраны в кулак, что кто-то в Оржице разработал план отчаянного прорыва, рассчитал все, до последней гранаты. Надо только напрячься, немцы будут отброшены, путь свободен. Но где же эти немцы? Только б дорваться до них! Дорваться!
Ярость охватила всех вокруг, завладела Павлом. Каждый мускул набух бешенством, двигался стремительней его мысли. Он стрелял, сцепив зубы, словно вбивал пули прямо в немцев. Он бежал вперед. Удары ветвей, визг осколков только подбавляли злобы. Он бежал и, как все, кричал в лицо невидимому врагу. И крик этот был так же похож на «ура», как на завывание пущенного из пращи камня.
Только б дорваться! Дорваться! Дорваться!
Отряд пробирался беглым шагом. Миновали болота. Единым махом взбежали на пригорок. Их встретил огонь автоматов и пулеметов. Они с трудом поняли команду: «Назад». Отходили, отстреливаясь, злобно ругаясь.
Окопались в кукурузе. Все поспешно стреляли в темноту. Павел стрелял тоже. Трескотня автоматов становилась густой. И воздух свистел гуще. Тогда они получили приказ: «В атаку!». Огромными прыжками рвались вперед. В темноте раздвигался лес. Враг тоже будто раздвигался. Они догоняли только одиночных пехотинцев, валили их с ног. Откуда-то сбоку обрушились минометы, пришлось опять повернуть назад, к кукурузному полю. Непрерывные разрывы мин заставляли прижиматься к дну окопчиков. Бойцов осыпала земля, осколки, срезанные стебли.
— Наклони голову. Ниже. Ниже, — слышал Павел голос сержанта и втискивался в землю.
По цепи передавали:
— Диски. У кого есть диски?
— Гранаты. Дайте гранат!
За взрывом раздался стон. До Павла доносилось:
— Мать их так! Опять двоих ранило.
— Где артиллерия наша, чтоб ей подохнуть?!
Светало. Становились видны лужи впереди, вершины кустов, обернутых понизу туманом. Снова пришел приказ: «В атаку!». Они опять поднялись, бежали, еле видя друг друга в тумане. Снова их встречал сосредоточенный огонь, заставлял отступать к знакомым окопчикам.
Павел дрожал от злобы. Он не мог выместить ее на неуловимых врагах. Такая же злоба охватывала всех вокруг. Борис после второго отступления, падая рядом с Павлом на землю, раздраженно швырнул винтовку.
— Черт побери, эту пукалку. Куда с ней против автоматов?
Решимость, с которой бойцы пришли на линию обороны, постепенно покидала их. Они растеряли ее в бесплодных атаках, но больше за часы неподвижного лежания посреди кукурузного поля. Сомнение в плодотворности их усилий возникало у одних раньше, у других позже. Против них была машина. Они были людьми, возможно, смелыми, но все же людьми. У них были винтовки да гранаты без чехлов. Против них была выверенная, точная, боевая машина. Квадрат за квадратом перехватывала она минометами болота и поля вокруг переправы. Она откатывалась, когда красноармейцы рвались вперед, потом открывала все свои стволы, прошивала пулями каждый сантиметр воздуха над головой…
Патроны были на исходе. Их или забыли, или не могли поднести. Приказов больше не получали. Бой как будто отодвинулся в сторону, стали слышны частые разрывы позади, вероятно, в Оржице. Мокрые, усталые лежали бойцы перед затихшим лесом.
Неизвестно, как доходили вести. Их передавали друг другу.
— Слышали: переправу опять сожгли.
— Немцы сзади на Оржицу жмут.
Вести были одна другой тревожнее.
Хотя никто в отряде не знал точно обстановки, никто не знал, что отборные полки мотопехоты прибыли к немцам, что крупные танковые части атакуют Оржицу, что у своей артиллерии не хватает снарядов, что колонны, успевшие переправиться, погибли от огнеметов или попали в плен, хотя никто на передовой линии обороны этого не знал, — но древний инстинкт подсказывал каждому: его армия проигрывает сражение. От этого чувства нельзя было ни отмахнуться, ни отвлечься. Оно тревожило стойких, сбивало с толку уверенных, делало наглыми тайных врагов, а трусов трусливыми вдвойне.
Вокруг Павла грубо переговаривались красноармейцы. Изливали злобу на парки снабжения.
— Три бомбы им в печенку! Даже чехлов на гранаты не напаслись.
Иные недобрым словом вспоминали командование фронта:
— Знают, поди, что мы здесь, чего ж не помогут. Нажали б оттуда, мы отсюда — и вот…
Сосед Павла по окопчику, высокий, краснорожий, с бородавкой возле носа, сплевывая, отвечал вопрошающим:
— Болит у них голова за нас. Кожна людина тильки за себе думае.
И бубнил:
— Продали нас. Гроши що не зроблять. Гроши вони…
— Эй, ты, замолчи, — оборвал его злобно Борис. — Что растрепался?
Тот ответил с издевкой:
— Ну и воюй, коли охота. У тебя, верно, ни двора, ни зерна.
— Замолчи, — уже привстав и схватившись за винтовку, крикнул Борис, — а то…
Краснорожий стрельнул на сержанта злобно глазами, глянул на Павла, отвернулся. Павел расслышал только ворчание, что-то вроде «погоди трошки»…
До Павла доходили голоса из соседних окопчиков. Один спрашивал:
— Чего ж авиации нет? Хотя бы какой истребитель прилетел.
Потом звонкий, почти юношеский голос:
— Неужели верно — у них такая сила? В штыки бы их взять со всех сторон.
Хмурый ответил:
— В штыки? Доберись до него со штыком.
И длинная, вполголоса, ругань. В нее красноармейцы вкладывали всю нерастраченную ярость.
Снова вопрос, снова ругань. Разрыв. Стон. Ругань. Разрыв. Шум кукурузы и вдруг крик:
— Танки!
— Танки! Обходят!
Дородный сосед вскакивает с такой быстротой, будто его подбрасывает земля.
— Танки! Пропали.
— Молчать! — крикнули в один голос сержант и Павел, но тот уже исчез в кукурузе. Бойцы вокруг вскакивали один за другим. Согнувшись, бежали вниз к реке. Павел поднялся тоже. Сердце его билось. В голове молниеносно пронеслось: «Связки гранат… бутылки с горючим… связки гранат… Что еще?»
Сержант сильно дернул его за плечо.
— Ну, нечего оставаться. Пошли. Быстро.
У реки на пригорке низкорослый, с перевязанной рукой генерал провожал отступавших насмешливой бранью. Командующий Пятой армией, теперь почти лишенный армии, он во сто крат лучше, чем бойцы, знал: сражение проиграно. Прорыв не удался. Для победы не хватило орудий, танков, снарядов, организации. Оставалось только драться, надеясь на чудо. Генерал не верил в чудеса. Ярость охватила его. Он забыл, что может приказывать, или сейчас не верил в силу приказа и грозил отступавшим маленьким кулаком левой руки.
— Удираете? Дуйте! Мы с артиллеристами останемся.
На нем сверкали нашивки. Генерал был в полной парадной форме. Он забыл об этом.
Он кричал бойцам как советский человек советским людям, своей ровне и товарищам. И многие невольно сдерживали шаг. Останавливались. Окапывались рядом с артиллеристами. Павел и Борис залегли в выбоине под холмом.
Дальше все произошло молниеносно. Серые машины с ревом вырвались из леса. Воздух засвистел над головой. Близко, звонко ударили орудия. Ударили еще и еще. Среди машин взлетели лохмы земли. Передняя, подпрыгнув, остановилась, задрав гусеницы. Другая закружилась на месте, как придавленный жук. Снова взлетела земля — там, у танков, и здесь, между бойцами. Черные фигурки выскакивали из подбитых машин, мелькали в дыму, бежали к лесу.
— Стреляй! — крикнул Борис.
Павел рванул затвор, выпустил по танкистам обойму.
Потом сразу стало тихо. Павел приподнялся. На опушке серело восемь недвижных, исковерканных стальных коробок. Из иных валил дым.
Борис с лицом, заляпанным грязью, и сияющими глазами хлопнул Павла по плечу.
— Отбили, а? Отбили! Ты видел: их было штук тридцать.
Почти так же радостно кричал с пригорка не покидавший его генерал.
— Отбили! Молодцы артиллеристы! Отбили.
Из леса катились клубы дыма. Танки пылали, как нефтяные цистерны. Вид разбитых, недавно еще грозных машин наполнял такой радостью, что хотелось вскочить, замахать фуражкой, закричать: «Ура!»
Павел вскочил, ойкнув, опустился опять на землю.
— Что случилось? — обернулся к нему Борис.
— Нога, — Павел закатал брюки, поглядел на мокрый свалявшийся бинт, на подтеки свежей сукровицы, — И чего она не заживает?
Он закусил губу, разорвал пакет, туго затянул рану.
— Тебе надо в госпиталь. Обопрись на меня и пошли.
— К черту госпиталь. Надоело с ним возиться.
— Брось. Пойдем, — сержант обхватил узкие плечи Павла. — Или не можешь? Держись за шею. Держись крепче.
Они доковыляли до оржицкой околицы. Врач расположенного в школе переполненного госпиталя поспешно сделал перевязку. Он пытливо заглядывал в лицо Павла.
— Вы с первой линии? Ну как там? Прорвемся?
Павел понял, что тревога распространилась и в Оржице, что старому медику хочется услышать хорошие вести. Он солгал.
— Все хорошо. Переправа будет работать.
Врач подхватил его под руку, вывел на крыльцо.
— Спасибо за сообщение. Извините, что приходится выпроваживать. У нас так забито. Право, вам в хате будет лучше.
— И верно, ну их к черту, эти госпитали, — сказал Борис, когда захлопнулась дверь. — Я уж присмотрел квартиру.
Пристанищем Павла в последнюю оржицкую ночь стал брошенный дом. Война негаданно ворвалась в квартирку какого-то агронома или счетовода, хозяева бежали поспешно, набив чемоданы самым ценным. Кажется, дверь только что закрылась за ними. Борис мгновенно осмотрел стол, шкафы…
— Вот черт, еды не оставили. Только картошка да сырая печенка.
Зато в комнате осталась кровать, настоящая кровать. Правда, на ней нет ни одеяла, ни подушек, только потрепанный полосатый матрац. Но кто спрашивает о довоенных излишествах? Кровать тоже негаданная роскошь. Борис схватил Павла в охапку, положил на матрац.
— Вот и отдохнешь. Прямо дома. Ты полежи, а я с жратвой и прочим устрою.
Борис вновь появился уже в сумерках. Окликнул из сеней:
— Павлуша, ты здесь? Спишь?
У Павла к вечеру вновь поднялась температура. Он с трудом выдавил сквозь зубы:
— Нет там чего укрыться?
— Замерз? Сейчас соображу.
Сержант добрался до Павла.
— Ух, и трясет тебя.
— Знобит.
— Ну, согреешься.
Павел почувствовал, как что-то лохматое навалилось на него.
— Что это?
— Тулуп разыскал. Здоровый. Тебе сейчас в самый раз. Грейся, а мы ужин соорудим.
— Кто мы?
— Наташу разыскал. Ты знай лежи.
Вечер в чужом развороченном доме в осажденной Оржице надолго, если не навсегда, запомнился трем его участникам. Хотя Павла мучила вскрывшаяся рана, хотя Борису приходилось выходить, прислушиваться, где ложатся снаряды, хотя враг был близко, этот вечер дышал тем уютом, какого давно они были лишены.
Было тепло от натопленной печки. Борис разыскал лампу, полную керосина, замаскировал окно. Была горячая еда, почти такая же пахучая и вкусная, как дома. Наташа поджарила оставленную хозяевами картошку и печенку. Был спирт, почти не пахнувший керосином. За столом, придвинутым к постели, — и это было самым редким — хозяйничала женщина.
Наташа раскраснелась возле печи. Она забыла о фронте, о войне. Ей казалось, что она в новой квартире, где еще не успела прибрать, принимает гостей.
— Ого, печенка! — принюхиваясь к идущему из кухни запаху, радостно приподнялся Павел. — Честное слово, жареная печенка. Вы волшебники, ребята!
— С картошкой! — добавила, улыбнувшись, Наташа. — Вы любите жареную картошку?
— И с маслом, — объявил Борис, который вскрывал штыком коробку сардин.
— Значит, пир, — Павел засмеялся, сел на постели. К нему мгновенно вернулось студенческое легкомыслие. — Пир во время войны! А я возлежу, как римлянин.
— Пожалуйста, не ворочайтесь. Вам плохо. Мне Борис рассказал.
Глаза ее тоже просили. Павел впервые заметил, что пламя лампы отражается в них мягким золотым светом. Павел вспомнил, как обидел ее, уходя от машины, захотел загладить вину.
— Выпьем за дружбу, Наташа! За военную дружбу. И закусим дружески приготовленной печенкой.
Трое в тесной комнатушке были почти счастливы. Они были молоды, и хотя знали об опасности, в глубине души верили, что выход обязательно найдется.
Павел разговорился. Он вспоминал студенческие годы, Москву, свою комнату на Усачевке, своих ребят. Как хорошо, что на свете много добрых товарищей. Как хорошо будет потом, после окончания войны, встретиться вновь, зная, что ты тоже кое-что сделал для победы. Вспомнить Оржицу, бой за переправу, этот военный пир.
Они все были веселы. Пили за скорое окончание войны, за встречу после войны. Они строили планы, как, вырвавшись из окружения, обязательно втроем пойдут к фотографу. И если бы сказать им тогда, что несколько беспечных часов — последний скромный подарок прежней жизни, — они бы рассмеялись в лицо неудачному пророку. Они собирались жить, побеждать, непременно встретиться, скоро встретиться.
Собирались, пока с рассветом их не разбудили близкие разрывы.
Сержант поспешно пошел к командиру колонны. Он вернулся подтянутый, взволнованный.
— Собирайтесь. Надо уходить. Наши получили приказ. Для пеших есть переправа.
Подтверждая его слова, в комнату со звоном влетели выбитые близким разрывом стекла.
— Скорее, — торопил Борис, — бьют по нашей улице.
Он одел на себя рюкзак Павла, протянул ему батожок.
— Держи, легче будет.
Минуя улицы, забитые машинами, прижимаясь к стенам домов, трое товарищей пересекли Оржицу; спустились к болоту. Им пришлось пережидать, когда прекратится шрапнельный огонь. Они долго лежали в кустарнике.
Гора, где был городок и просторная площадь с тремя сельскими ветряками, и улица, где стоял дом, приютивший их на ночь, дымились от взрывов и пожарищ. Над городком, оставляя цветистые хвосты, кружились немецкие корректировщики. Осколки шлепали в болото.
Они лежали долго, пока не дождались короткой передышки. Одолели болото, мокрые, заляпанные тиной, выбрались в лес.
Наташа дрожала. Мокрая юбка кругло обтянула ее колени. Она просила:
— Может быть, обсушимся немного.
— Надо идти, — отмахнулся Павел.
Тяжело опираясь на палку, он пошел наугад по первой тропинке. Его подгоняли участившийся треск шрапнели позади, боязнь, что нога может разболеться.
Свежие, мокрые тропы путались в орешнике. Группы бойцов растерянно блуждали меж деревьями. Спрашивали друг друга:
— Где переправа?
Никто толком не знал. Никто не знал, где немцы. В сплетенных кронах грабов посвистывали пули. Автоматчики строчили где-то вблизи.
— Где переправа?
Всех их — раненых и здоровых, командиров и обозников — гнала через трясины, лес одна мысль: переправа. Это слово обладало над ними, пойманными в оржицкий капкан, могучей властью. И вот, когда они почти потеряли надежду, будто кто-то поднялся над улицами, над разрывами и пожарами, показал на лес, крикнул: «Вы говорите, нет выхода? Там выход! Вам грозит плен? Там освобождение! Вы собрались умирать? Вон где жизнь!»
Торопясь, они брели по воде. Падали в грязь при близком свисте снарядов. Ковыляли меж кочками, блудили в чаще. В это время они уже не были красноармейцами и командирами определенных рот, полков и батарей. Они потеряли свои части. Ими владела одна мысль: вырваться из немецкого кольца, из болотной ловушки во что бы то ни стало, пусть вплавь, пусть ползком, вырваться к своим. Так в метельную зимнюю ночь сбившийся с дороги пешеход рвется к блеснувшему огню. Так через все преграды стремится вода к морю. Должно быть, так в средневековье все живое бежало от чумы…
Отдаленные крики помогли Павлу и его спутникам наконец-то найти нужное направление. Они уже устали спрашивать таких же блуждающих: где переправа? Они остановились, продрогшие, за пригорком. Вслушивались тревожно в приглушенный шепот, в стукотню автоматов. Все это было не то. Казалось, мокрый лес поглотил стремившихся сюда людей и замер. Недвижно уходили вверх черные лоснящиеся стволы. Недвижно свисали космы моха с сучьев. Бесшумно ложился на траву мертвый лист.
Наташа робко положила пальцы на холодную руку Павла.
— Мы не заблудились?
— Тише, — оборвал ее Борис, — слышите, кричат. Это на переправе.
Они пробрались сквозь кустарник к свету просторной луговины.
Неуверенность, опасение оставались в лесу. Люди добирались к опушке, слышали крики, видели стремящуюся валами реку, сотни голых тел, красноармейцев на том берегу. Вот она — переправа!
Стреляли немецкие снайперы. Лопались мины. Кто-то, уносимый водой, кричал:
— Помогите!
Кто-то падал посреди болот. Кровь заливала обнаженную кожу.
Разве это могло остановить? Люди выскакивали из-за деревьев, на ходу скидывали одежду. Бросались в водовороты с сапогами в зубах. Течение несло. Они хрипели от усталости и холода. Цеплялись за жерди. Протягивали друг другу руки. Узкая быстрая река кипела коричневой пеной. Она сносила раненых. Между живыми кружила убитых. Но все новые толпы бросались в нее. Все новые люди, узлы плащ-палаток, винтовки, пулеметы переправлялись на левый берег. Голые выскакивали на землю. Они торжествовали, словно все опасности остались позади. А над рекой по-прежнему стоял крик сотен голосов.
— Не задерживайтесь, — крикнул Борис, — торопитесь, пока не пристрелялись.
Он прямо в грязь скидывал сапоги.
— Давайте ваше сюда.
Он хватал брюки, ботинки, пальто Наташи, утрамбовывал их в мешок, словно месил тесто.
— Как вы плаваете?
— Ничего, — ответил Павел, стягивая брюки.
— А вы?
Наташа, придерживая зубами кокетку трикотажной сорочки, связывала узлом, косы.
— Переплыву. Речка не широкая.
— Подождите. Тут течение, — крикнул Борис из воды.
Где-то близко ударила мина. Осколки стегнули по воде. Десятки еще не раздетых людей бросились в реку. Наташу охватила общая горячка. Она отбежала несколько шагов, в юбке, в чулках прыгнула в воду. Студеная волна ударила в грудь, сдавила дыхание. Вода злобно, сильно толкнула в левый бок.
Наташа увидела возле того берега вывернутый пень. Она напрягала силы. Пень приближался. Длинный кривой сук, за который так хотелось схватиться рукой, тянулся навстречу. Были уже видны капли, сбегавшие по нему.
Наташа сделала еще одно усилие, поднялась над водой. Схватилась за сук. В следующую секунду она с головой ушла под воду. Когда она вынырнула — переправа, люди уплывали назад. Она закричала что было мочи:
— Помогите! Павел! Борис! Помогите!
Из Велико-Селецкого колонна вышла рано утром. Было уже за полдень, она не останавливалась. Время от времени сменялась охрана; утомленные солдаты садились на машины.
Колонна продолжала идти знакомыми местами. Павел узнавал перелески, где три-четыре дня назад были артиллерийские позиции. Он узнал пасеку. Тогда возле нее Наташа рыла окопы. Сейчас вокруг были насыпаны винтовочные гильзы. На обочинах встречались порой неубранные трупы красноармейцев. Старик колхозник впереди, неизвестно как попавший в число пленных, замечал их первый, снимал фуражку, мелко крестился.
Чем дальше, тем меньше глядел Павел по сторонам. В ряду шло четверо: незнакомый артиллерист, высокий, черноусый; полковой врач, тот самый, что накануне снабдил хиной, и Витька Свириденко. У врача вскоре после выхода вздулись на лбу жилы, он постоянно отирал ладонью пот.
— Я, знаете, астматик. Нашему брату не полагается таких прогулок.
Когда ускорили шаг, Павел старался подхватить спутника под руку. Тот отмахивался.
— Вы путаете, кажется. Мы не на Крещатике.
С каждым километром врач дышал тяжелее, шутки удавались хуже. Но главной заботой Павла был Виктор. На площади парнишка вынырнул неожиданно, да там и некогда было раздумывать. Едва колонна тронулась, Виктор торопливо зашептал:
— Почему же вы не успели уехать, товарищ политрук? Вот сволочи, а? Я думал, в Оржице обязательно их расколошматят.
— Не болтай лишнего, — прервал Павел, — лучше скажи, как тебя сюда занесло.
Виктор щекотал дыханием шею.
— С артиллеристами приехал. Там все уехали, станцию взорвали. Буду я фашистов встречать, что ли?
Викторовы глаза блестели так же задорно, как в Криничной, по-прежнему ерзала на вихрах клетчатая кепка. Было от этого уютнее, светлее и тревожнее. Павлу казалось, он представляет, что такое плен. Как выдержит парнишка предстоящие невзгоды?
Солнце будто совсем не собиралось садиться. Оно повисло впереди, горячее, багровое от пыли. Пыль поднималась все гуще, скрыла голову и хвост колонны, жгла горло, корой засыхала на губах.
Врач стал серо-лиловым. Он с трудом хрипел:
— Сельтерской бы, а?
Артиллерист выплевывал на дорогу черную слюну.
— Не дразнились бы хотя.
Не то было в самом деле так, не то казалось Павлу: все люди сзади и впереди думали только о воде. А дорога все тянулась, безлесная, сухая, перепаханная тысячами колес, гусениц, копыт.
Вдруг появилась мелкая придорожная лужа, окруженная засохшими отпечатками копыт. Ее увидели все сразу, бросились, давя друг друга, отталкивая часовых. И захлебнулись, не добежав. Автоматная очередь стегнула по толпе. Кто-то впереди пронзительно крикнул:
— Стреляют, сволочи!
— Убили.
Люди отхлынули, оставив у лужи немецких часовых и напрасно пытавшегося приподняться красноармейца. Унтер-офицер стоял, словно раздумывал над ним. Он не спеша вынул револьвер, не спеша, как в тире, прицелился и, когда раненый, привскочив, снова упал, унтер старательно вытер о куртку дымящийся ствол. Пленные тронулись молча, как-то сразу сгорбившись, будто впервые почувствовали свое бессилие. Старик впереди прошептал: «О, господи», — но не решился перекреститься.
Так в молчании дошли до первого пересыльного лагеря. Павел с товарищами долго шарил в темноте. Натыкались на спины, на ноги пришедших раньше. Им кричали:
— Куда вы? Тут полно.
Кто-то любопытствовал:
— Еще пригнали? Вас где взяли, ребята?
Наконец, нашли свободный клочок. Земля была вытоптана, жесткая. Какое это имело значение. На нее можно лечь, вытянуть разбитые ноги и уснуть. Но уснуть оказалось трудно. Неясный гул стоял над полем. Рядом отрывисто кашлял врач, вскрикивал спросонья Витька. Во рту было сухо, дыхание жгло горло, одна и та же неотвязная мысль заполняла мозг. Павел попытался повернуться, застонал от боли.
— Вы тоже не спите, — спросил врач, — да, перина неважная. И ужин посредственный.
Старый хирург теперь утешал себя теми же шутками, какими недавно поддерживал бодрость пациентов.
— А я вот на звезды смотрю. Давно их не видел. Все, знаете, некогда было.
Павел глянул на соседа. Мелькнула тень большого мясистого носа, игольчатые отблески на очках. Неожиданно открылось полное зеленоватого мерцания небо, на фоне его за проволокой шевелился маленький, приплюснутый силуэт часового.
Долго молчали. Каждый невесело думал о своем.
— Вот мы и в плену. Вам не страшно? — тихо спросил доктор. — Я до сих пор не совсем верю. Какой-то патологический случай. Я, представьте, ехал в госпиталь и все собирался экспериментировать в области нейрохирургии.
Доктор увлекся. Он начал рассказывать Павлу о тонком искусстве операции мозга, о профессоре Бурденко, о сотнях обреченных на смерть, но спасенных людей. Плавная, как с кафедры, речь оборвалась лающим кашлем. Астма, должно быть, вернула соседу Павла чувство реального. Отдышавшись, он неожиданно заключил:
— Пожалуй, теперь мне, еврею, мало поможет даже нейрохирургия. Как по-вашему, а?
В голосе его слышалась надежда на протест, робкая, немного стыдная для пожилого умного человека.
Плен растянулся в бесконечную череду. Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.
На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.
— Что ж такое делается. Все одно как скотина.
А они пили, тяжелея и радуясь.
Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.
Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум… Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог… даже жидковатые студенческие щи. Ночью пища наваливалась на него горами. Лоснящиеся окорока двигались целыми обозами. Консервные банки громоздились в пирамиды. Гигантские, как мельничные жернова, хлебы давили грудь душной тяжестью. Он просыпался, несмотря на холод, в поту, сплевывал горькую слюну. Голод заставлял стискивать зубы. Хотелось кричать, вымаливать, требовать еды, все равно какой еды. Хотелось вонзить в землю зубы, грызть ее. Павел осторожно поворачивался на бок; нащупывал травинки, копал, кусал какие-то горькие коренья. Песок хрустел на зубах.
Виктор во сне по-ребячьи причмокивал губами. Павлу становилось совестно, он снова ложился рядом, стараясь поближе прижать парнишку. Виктор переносил тяготы плена, как настоящий мужчина. Несколько раз добывал вареник, шматок коржа и честно делил на три части: Павлу, доктору, себе. Виктор шнырял по каждому новому лагерю, приносил кучу новостей. Его сообщения не отличались правдивостью, но всегда были поразительно радостны. Получалось, что немцы бегут, просят перемирия, или, наконец, что Гитлер попал в сумасшедший дом, и Геббельс объявил войну Герингу.
Павел делал вид, что верит. Доктор стряхивал оцепенение. Все трое становились бодрее, как могли, поддерживали друг друга.
Павел потерял обоих товарищей почти разом.
Припадок астмы свалил доктора посреди дороги. Все в колонне по опыту знали: отставшего, ослабевшего изобьют или, вероятнее всего, пристрелят. Павел, усатый артиллерист и еще двое подхватили упавшего на шинель. Суматоха привлекла часовых. Один из них растолкал пленных, впился в доктора глазами.
— Юда? Юда?
Он закричал, показывая на землю. Павел колебался, колебались остальные. Они не выполнили приказа, когда часовой скинул винтовку.
Доктор очнулся. Из багрового мгновенно стал желтым. Он, должно быть, понял все сразу, перевел будто застывшие в удивлении глаза с часового на Павла.
— Идите. Идите. А то и вас…
Артиллерист схватил Павла за руку, потянул за собой. Сзади послышались тупые, частые удары и странно тонкий крик, будто кричал не пожилой истязаемый мужчина, а ушибленный ребенок.
Как погибал его маленький товарищ, Павел не видел. Изголодавшихся пленных накормили в Белоусовском лагере просяной кашей. Люди, навалившись, скрыли кадки, в которых привезли колючую, словно из толченого стекла, кашу. Виктор бросился туда, и после было невозможно его найти среди сорока тысяч пленных.
Лагерь вскоре превратился в огромный страшный госпиталь. Люди, охая, катались по земле, раскачивались, держась за животы, согнувшись, брели за сарай.
Когда и Павел пошел туда, он с трудом протолкался к стене. Казалось, здесь была половина лагеря. Одни стонали, присев, другие натягивали штаны, делали несколько неверных шагов, вновь распоясывались, пятнали загаженную землю свежей кровью. Те, у кого было больше сил, проклинали немцев, просо, самих себя.
Утром приехал пятитонный грузовик. Кто держался на ногах, сносил в него трупы. Павел считал: один… два…. десять… семнадцать… Он не мог отвести глаз, прервать этот счет. Но когда дошел до семидесяти, сжал веки, упал ничком…
Павел несколько раз обошел лагерь, ждал Виктора до утра и не дождался.
Будто те двое поддерживали жизнь Павла… Не стало их — остатки сил покинули его. Прекратились боли в желудке, исчезло даже само желание есть. Он сделался до странного легким, таким легким, что если поднять руку, она словно плавала в воздухе. Пинки, окрики часовых, удары приклада были бессильны над ним. В ответ он только внутренне улыбался: «Ничего вы со мной не сделаете, сволочи». Он то впадал в забытье, то вновь приходил в себя. Его встречал день — солнце, облака, топот ног. Шум отдавался болью в ушах. Павел спешил опять задремать. Или была ночь. Тогда мнилось: темнота, похожая на гигантского ворона, кружится над головой, вот-вот опустится, придавит. Неотвязный вставал вопрос: «Неужели вот здесь и умру?» Ведь всего двадцать шесть лет. А хотелось бы жить тысячу, столько видеть, столько знать. Нет, не тысячу, а хотя бы обыкновенный человеческий срок, хотя бы еще год или два. Так обидно умереть, почти ничего не сделав. И никто даже не узнает, честно ли он выполнил долг. Дома будут напрасно и долго ждать, товарищи при встречах спрашивать друг друга, и ничего не узнают.
На Павла, как вода, накатывались воспоминания. Они легко отрывали его от земли, несли далеко от лагеря. Несли, баюкали, утешали. Толчок возвращал его к действительности. Открыв глаза, он видел черные усы, вспоминал: артиллерист, сосед по колонне. Тот подносил банку с водой.
— Пей. Водица добрая.
Совал в рот размоченный сухарь.
— Заслаб ты совсем. Пососи хоть трошки.
Артиллерист присаживался рядом, рассказывал лагерные новости:
— Стали гонять на работу. Делать для них, гадов, аэродром! В телегу — землю возить — впрягают по тридцать человек, душегубы! А ребята мрут, как мухи. Спасибо колхозникам, хоть картошку приносят. Да ее разве хватит?
Артиллерист свирепел. Он костил каких-то кулаков да спекулянтов:
— Изменили, сволочи! И здесь лавочку видкрили. За десятку ридну маты та батька продадут.
Голос звучал будто за тридевять земель. Все, что он говорил, не относилось к Павлу. Павел просил:
— Ты адрес мой, пожалуйста, запиши. Если вернешься домой, когда-нибудь напишешь.
Усач хмурился, прерывал Павла.
— Замолчи. Не мучь душу. Пленных отпускать стали, выпустят и тебя. А дома одужаешь.
— У меня дом далеко. На Волге.
Артиллерист вздыхал.
— Верно, далеченько. Ну ничего, доберешься.
Вдруг наклонился, таинственно шептал:
— Слышал я: Америка войну немцу объявила. И Африка тоже. Турция да еще какая-то страна. Теперь ему капут.
Павел чувствовал: товарищ лжет, стараясь утешить его, но все же радовался — может, есть в рассказанном хоть доля правды. Радовался, чувствовал себя здоровее.
Настал снова день. Который со дня плена? Павел потерял им счет. Огромная огорожа, покрытая туманом, грязью, человеческими испражнениями, кашляла, стонала, ругалась. Сосед, что накануне бил в землю кулаками, теперь только по-рыбьи открывал рот, просил:
— Исти, исти.
Артиллерист толкал его в бок.
— Замолкни. Кишки тянешь. Тут бы курева хотя.
Он побрел меж лежащими. От него отмахивались, ему не отвечали, а он все выпрашивал:
— Табачку. Единый раз потянуть.
Павлу тоже нестерпимо захотелось курить.
— Махорки, — попросил он неизвестно у кого и повторял это слово то вслух, то про себя, пока не услышал чей-то голос:
— Есть махорочка.
Возле присел счастливец, не похожий на остальных пленных — сытый, сухой, с мясистой бородавкой возле носа.
— Десять рублей цигарка по таксе.
Злоба бросилась Павлу в лицо.
— Спекулянтская сволочь.
Тот усмехнулся, приподнялся, и Павел безнадежно махнул рукой.
— Черт с тобой, давай.
Силы, утраченные давно, казалось, потекли обратно в него с первым теплым клубком дыма. Он курил, наслаждаясь даже головокружением, пока в глазах не замелькали цветистые круги, пока он не полетел куда-то в дымную глубину.
Павел пришел в себя, когда лагерь согрело солнце. Он захотел приподняться — упал обратно. Было похоже, что за время забытья последние силы впитались в мокрую землю. И непривычно спокойная пришла мысль: «Кажется, конец». Он больше не шевелился. Когда открывал глаза — видел вершину тополя на границе лагеря. Он знал: дальше шло село, свекловичное поле, столбовая дорога на восток. Там была свобода, но она была недосягаема теперь. Ветер переворачивал листья, они сверкали, по вершине бежали веселые солнечные зайчики. Их игра напоминала что-то ясное, легкое, родное. Небо за деревом раздвигалось все шире, и такая же широкая печаль о самом себе охватывала Павла. Он чувствовал, как что-то холодноватое само собой плыло по щекам. Павел долго лежал, плотно сжав веки, и, когда приподнял их, огромное сияющее небо ударило в глаза. По небу как-то наискосок в полете стремился тополь. Сами собой вспомнились пушкинские стихи:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
Ему кажется, тополь становится тоньше, выше поднимается в небо.
…и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Огромный мир, идущий вперед, к будущему, мир непреклонных людей — мыслителей, борцов — заново открылся для Павла. Ради этого мира, ради будущего стоило родиться и умереть тысячу раз. А разве не так делали люди, которые шли вперед вопреки всему. Их жгли на кострах, вешали, ссылали на каторгу, а они шли, по-прежнему полные веры в свою правду, по-прежнему непреклонные.
Это представляется Павлу так ясно, что кажется, он слышит, как в такт шагам гудит земля…
Храните гордое терпенье.
Разве мог он лежать, только слушать. Надо встать и пойти, встать и пойти.
Он встал, казалось, очень быстро, хотя от боли заскрипели все суставы. Пушкинские строки продолжали звучать в нем, он думал, что идет им в такт.
По полупустому лагерю, откуда всех способных двигаться угнали на работу, между трупами и умирающими, спотыкаясь, ловя воздух ртом, руками, шел мертвец, вставший по ошибке. Его полуслепые глаза увидели часового у ворот: длинное серое пятно, блестящий штык, распластанного белого орла. В мозгу родилась настойчивая мысль: прежде чем умереть, сказать этой серой машине все, что он думает о нем, о врагах прекрасного человеческого мира.
Запинаясь за бурьян, переползая через канавки, синий от истощения, пленный двигался к часовому. Он не слышал, как запричитали женщины, стоявшие с узелками у ворот. Не слышал, как вскрикнула Наташа. Он и не видел их. Из всего, что его окружало, он видел только мундир с белым орлом и стремился к нему последним напряжением воли.
Покрытый грязью человек встал перед солдатом. Солдат смотрел молча, будто решая вопрос: почему этот еще жив.
— Зольдайтен! — сказал Павел. — Зольдайтен!
Голос звучал еле слышно, что-то сдавливало горло. Павел понял, что ничего не скажет.
Вцепившись зубами в платок, глядела на него Наташа. Павел качнулся. Острые, растопыренные пальцы пытались схватиться за воздух.
Наташа бросилась к нему, обхватила, протянула свободную правую руку к груди часового.
— Вы ж человек, вы ж дер менш. Он умрет. Отпустите его! Отпустите!
Военная машина лязгнула. Солдат сделал шаг назад, махнул рукой!
— Марш!
Толпа селянок приняла Наташу и потерявшего сознание Павла.
Павел вскрикивал. Скрипел зубами. Неожиданно затихал. Наташе казалось, он уже не дышит. Наташа испуганно прижимала ухо к запекшимся губам.
Старуха спала. Лампешка без стекла мигала на припечке. Неверный свет делал уродливой костистую разгоряченную голову на подушке, угольно черными глазницы. Не таким запомнила Наташа его в Криничной, когда Павел был быстрый, шумный, с разбросанными ветром волосами. Не таким представляла его, когда брела за колонной пленных.
Она плохо запомнила дорогу: села, которые миновала, хаты, где ночевала, хозяев, кормивших ее. Убедившись, что его колонна вошла в очередной лагерь, Наташа брела к первой попавшейся хате. Также скиталась она в Белоусовке. День проводила около лагеря, подавленная, обессиленная. Каменела, когда вывозили трупы, бежала к воротам, если выводили группу пленных. Когда темнело, шла проситься к кому-нибудь на ночь. Тогда к бабке Илыне она не попала, хотя не раз, наверное, проходила по ее подворью.
Старуха, должно быть, видела, как вышел Павел, как, спотыкаясь, несла его Наташа. Наташа готова была уронить его, упасть рядом, но услышала, что ее окликают:
— Иди сюда, доню. Иди сюда.
Вдвоем втащили они в хату Павла. Наташа от усталости или от волнения двигалась, как в тумане. Все делалось будто само собой. Появилась свежая солома, подушки, теплая вода для израненных ног Павла, чистые тряпки, чтоб их перевязать. Наташу била мелкая дрожь. Ей казалось: Павел сейчас, немедленно умрет.
— Доктора надо, бабушка. Доктора скорее, — повторяла она. Искала, не могла нащупать пульс.
Мягкие, сильные руки отстраняли Наташу.
— Не тревожь его, доню, он от голода заслаб.
— От голода?
Наташа пугалась еще больше.
— Дайте ему что-нибудь. Он же может умереть. Я заплачу́. Честное слово.
Опять тот же неторопливый голос увещевал:
— Тише, голубка. Будет час — накормим и напоим, Не тревожь.
Обморок Павла перешел в сон. Наташа не заметила, когда это случилось. Она будто сама проснулась после обморока. Увидела, что за окном уже темно. Мигает каганец. Хозяйка прядет. На соломе под стеганым одеялом мечется человек, еле-еле похожий на Павла.
Старушка поднимается, гремит ухватами, ставит на стол миску борща.
— Садись. Повечеряем.
Наташе кажется, она вовсе не хочет есть. Она пытается отказаться.
— Спасибо, бабушка.
Но хозяйка будто не слышит. Кладет две ложки, режет хлеб.
— Где ты там, доню? Борщ простынет.
Наташа не решается отказываться вторично, присаживается к столу. Только сейчас она приглядывается к своей хозяйке. Маленькая старушка, положив на стол натруженные руки, сидит напротив. Глаза ушли глубоко, они темны и покойны, как вода колодца. Они ласкают по-матерински, без слов.
Наконец старушка спрашивает Наташу, кивая в сторону Павла:
— Что ж, он — муж твой, дочка?
Наташа смущается.
— Нет, знакомый.
Хозяйка глядит на нее понимающе, искоса.
— Полюбовник, значит?
— Нет, что вы, что вы! — испуганно протестует Наташа. Она опустила голову, начала старательно хлебать борщ. Хозяйка подвинула миску ближе, заговорила, будто утешая:
— Да ты не стыдайся. Греха тут нема. Колы б кинула в беде, то грех.
Наташа волновалась все сильней.
— Право же, бабушка, он знакомый. Мы с ним отступали вместе.
Старуха подумала, жуя губами.
— Ну и покохались, выходит, — сказала она убежденно, — ты мне не говори. Век прожила. Раз пошла за ним по несчастью такому, значит покохались.
Наташа уронила голову на край стола. Заплакала горько, навзрыд от всего сразу: от того, что старуха угадала затаенное, что, наверное, стыдно в такое время любить и что не может об этом думать Павел, что она беспомощная, принятая из милости в чужую хату, что Павел, наверное, умрет.
Старуха не утешала. Она знала такие слезы. Знала — суждены они женщине на веку. Раньше или позже смывают они девичью легкосердечность. Придет то, про что поется в песнях, чего ждет каждая смолоду, придет, и заплачет тогда впервой девушка бабьими серьезными слезами. Пусть кажется ей, что плачет от горя. Все же дай бог всякой узнать такие слезы.
Старуха не утешала. Наташа затихла. Бабка Илына постелила постель, тронула девушку за плечо.
— Ложись, доню. Завтра хлопот будет богато.
После слез стало легче Наташе. Спать не хотелось. Хозяйка долго ворочалась, вздыхала на печке, наконец захрапела. Тогда Наташа, не одевая туфель, осторожно пробралась к лежанке.
Павел вскрикивает во сне. Дрожат в темных глазницах веки. Потом он затихает, и девушка опять тревожно ловит его дыхание. Пусть он не похож на того — в Криничной. Пусть выздоровеет и, ничего не узнав, уйдет куда-нибудь. Сейчас он роднее, ближе всех на свете.
Наташа осторожно поправляет волосы на потном лбу. Натягивает, придерживает одеяло. Замирает лампочка. А Наташа все сидит, не спуская с Павла взгляда.
На следующий день Павел проснулся поздно. Солнце уже било в окно. Маленькая, недавно беленая хата цветисто сияла рушниками, мисками, бесчисленными клетками ряден на стенах. Кисловато, головокружительно пахло теплым хлебом и еще чем-то съестным, почти забытым.
Это напоминало сказочное превращение. Как он ни напрягал память — ничего не мог вспомнить, кроме освещенного солнцем тополя и немецкого часового. Что же случилось дальше? Павел осматривался неторопливо, осторожно.
Вдруг он увидел Наташу. Да, это несомненно была Наташа. «Что за черт, наваждение какое-то», — подумал Павел и для проверки тихо позвал:
— Наташа.
Девушка вскочила. Он увидел знакомые глаза, те самые, с неярким золотистым светом, что были в Оржице.
— Павел! — знакомые пальцы схватили его за руку.
Она. Несомненно она. Наклонилась. Губы дрожат.
— Зачем плакать, Наташа? Лучше дай воды. Да расскажи, как случилось.
А за Наташиным плечом появляется старческое в мелких жилках, почти материнское лицо.
— Одужал немного? Ну, пей.
Вода прохладна, чиста. Он пьет, наслаждаясь. Старуха уже снова несет что-то.
— Балачки после. Зараз покушай маленько.
Ложку за ложкой, чувствуя приятную теплоту во рту, в горле, ел Павел из рук хозяйки молочную кашу. Он пьянел, глотал, захлебываясь, пока старуха не отвела ложку.
— Ну, будет. Больше нельзя.
— Может быть, еще немножко, — просит за Павла Наташа.
— Нет уж. Неможно. Он сейчас хуже нарожденной дытыны. Кормить его надо помаленьку, как воробьенка.
Старуха отхаживала Павла, как умудренная опытом птица-хлопотунья едва вылупившегося птенца. Она ежеутренне готовила свежий отвар сушеных груш, журила Наташу:
— Ты, дивчина, рада мясом его накормить. Отваром пой. Грушки лучше всяких лекарств. Добрые грушки. Еще в позапрошлом году сушила.
Она раздобывала у соседей мед, готовила теплую сыту.
— Мед, сынок, для слабого, что молоко для малого.
Видя, что Павел заглядывается на борщ, утешила:
— Погоди, человек! Будет срок — и борщу и вареников тебе наварю.
Павел креп. Боли в желудке, которые мучили его в первые дни после лагерной голодовки, затихли. Рана на ноге очистилась. Глаза, спрятанные в глубокие впадины, поднялись, — к ним вернулся прежний блеск.
Каждое новое утро он встречал более бодрым, сильным, чем был накануне. Он возвращался к жизни, и клетки его мозга, и капли его крови пульсировали, радуясь и торжествуя. Хотелось бесконечно смотреть, слушать, двигаться. Все вокруг было драгоценным, полным, знакомым. Никогда еще солнечные лучи не были так теплы, сверкающи, как те, что ворвались утром в хату бабки Илыны. Они текли по лицу, будто пахучий, золотой теплый мед. Они текли, и все вокруг становилось небывало-красивым… А маленькое окно, в которое они проникали! Там вечно двигалась многоцветная чеканная осенняя листва. Там жужжали пчелы, гомонили воробьи… Когда открывалась дверь, оттуда врывался воздух прохладный, как ключевая вода, и хата наполнялась запахами опавшей листвы, дозревающих антоновок, влажной осенней земли.
Но ничто так не радовало, как две женщины, что были возле. Если бы не плен, не странное стечение обстоятельств, может, он не узнал бы никогда, сколько сердечности способна подарить чужая старая женщина чужому, попавшему в беду человеку. Должно быть, весь запас материнской любви, предназначенной троим разбросанным по свету сыновьям, отдавала бабка Илына Павлу. Она не ждала благодарности. Да и чем, кроме простого «спасибо», мог благодарить ее пленный.
Павел просил:
— Не хлопочите так, бабка Илына! Чем я вам отплачу за все?
— Молчи, дытыно, молчи! Одужаешь, пойдешь до дому, и не надо мне краще отплаты. Может, моих сынов тоже добрые люди кормят да греют.
Старуха торопливо смахивала слезу с внезапно покрасневших век.
Суровость, которой начал было учиться Павел, таяла. К горлу подкатывался теплый, щекочущий комок. Ему приходилось закусывать губы, чтобы сдержаться.
Но волнение проходило. Павел вновь купался в теплом, ласковом мирке, куда занесла его Наташа и счастливый случай. Может быть, мирок казался особенно теплым потому, что в нем была эта девушка. Или она — его маленький спаситель, не то женщина, не то ребенок — была особенно ласковой, любящей потому, что все прекрасно, когда возвращаешься к жизни.
Едва Павел стал подниматься, перед ним все настойчивее начал возникать вопрос:
— Что же дальше?
Он знал только один ответ:
— Будем пробираться к своим.
Но где свои? Бабка Илына заменяла Информбюро. Она приносила из села туманные безотрадные вести. Говорили, будто Москва сгорела дотла, немцы дошли до Урала. Такого не могло произойти, такому Павел не мог поверить. Но все же, пусть ничтожный, процент правды был в болтовне. Должно быть, Красная Армия продолжала отступать. Может, до нее километров пятьсот. Все же надо попытаться.
Пришел вечер, когда Павел заставил себя наконец сказать Наташе:
— Пора потихоньку собираться.
Испуганные, мгновенно потемневшие глаза поднялись на него:
— Куда?
— Надо пробираться к своим.
Голос Наташи дрожит, как у ребенка, начинающего плакать.
— Куда?
— Примерно на восток.
— Вы же не сможете.
— Я завтра попробую.
— Хорошо. Я тоже.
— Зачем?
Наташа поднимает голову, смотрит прямо на Павла. Побелевшие губы сжаты неожиданно твердо.
— Если вы пойдете, я тоже. Я не оставлю.
Что он может ответить? Он откладывает ответ до завтра, когда убедится в своих силах.
Завтра решило за Павла. Он попытался пройти до ближнего хутора. Вернулся мрачный и молчаливый. Пока он сидел в хате да бродил по двору, он мог думать, что вернулись прежние силы, что сможет одолеть триста-четыреста километров до фронта.
Он прошел километров пять — не больше. И кое-как прибрел назад. Он не годился ни к черту! Собственное тело предало его, предало, когда больше всего в жизни нужны силы и выносливость. Что он без них? Тот же пленный с одной разницей: вокруг нет забора из колючей проволоки. Впрочем, при таком положении забора не нужно. Далеко он не удерет.
Павел иронически усмехнулся.
Сколько он ни думал, сколько ни перебирал вариантов — убеждался, что Наташа, уговаривающая идти в Криничную, была права. Восемьдесят километров он как-нибудь одолеет. Правда, жить там рискованно: какой-нибудь железнодорожник может увидеть. Зато в Криничной он сможет сделать больше, чем в незнакомом селе. А риск? Сидеть здесь тоже небезопасно. Радуйся, Наташа, мы поворачиваем в Криничную. Но если б ты знала, девочка, как тяжело уходить от своих.
— Идите, идите. Пришел час. Дай тебя обниму, сыночку.
И вот уже позади у околицы прислонившаяся к плетню старушка. Уже обсохли слезы. Прощай, родная! Великое спасибо тебе. Спасибо людям, что среди них есть такие.
Опять перед Павлом дорога осени сорок первого года.
Невеселая дорога. Обрывки документов и, для кого-то дорогих, обрывки женских, детских фотографий. Цветистые клочки денег. Обожженные скелеты машин. Вороны на вспученных конских животах.
Пустынная дорога! На ней почти не встретишь селян. Изредка, заставляя напрячься, сжать зубы, профурчит немецкий грузовик. И опять парами, поодиночке бредут усталые, изможденные мужчины.
— До села близко, товарищ?
— Недалеко. Да лучше обойди. Там немцев до черта.
— Из лагеря тоже?
— Из лагеря.
Холодно. И дождь, дождь. На каждой ноге по пуду грязи. Попробуй, тащи ее столько.
— Садись, товарищ. У тебя есть закурить? Бумажки нет? Ничего. Завернем кукурудзыня.
— Где наши, не чул?
— Нет, а что?
— Да вот догнать хочу. Где-нибудь да есть.
— А вот мне не дойти.
— Ну, прощай.
— Прощай. Счастливо.
Какой он в самом деле счастливый.
Мрачная дорога. На запад — к немцам, в пасть зверя. Кто знает, к чему придешь? Уже теперь приходится учиться молчать. Сытый дядько, пуская на ночь, усмехается: «Верно из-за Днепра? Чего ж удирали?» В местечках, напоминая читанное о Варфоломеевской ночи, меловые кресты по дверям домов. Почему? Евреев бьют…
— Сколько еще до Криничной, Наташа?
— Ты устал? Километров сорок.
— Далеконько. Ведь мы с тобой делаем не больше десяти в сутки.
Страшная дорога. Хорошо, что есть Наташа. Все-таки легче.
Жидкая грязь. Дождь, не переставая, клюет лужи. Одна неотвязная мысль идет рядом, как тень: почему случилось такое? Неужели немцы в самом деле непобедимы? Кто виноват и что делать теперь?
Куда ты приведешь меня, дорога?
Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.
— А-а-а… Спи, золотце, спи… Бай-бай, бай… Спи, кисанька, спи…
Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.
— Лю-лю-лю…
Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.
Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки… Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?
Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.
— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.
Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.
Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.
— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?
По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.
— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.
Вздрогнув, Туба бормотала:
— Хорошо. Хорошо.
Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.
Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца… На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.
— Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи.
Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.
И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки… Чтобы не тронули его…
Легкое теплое дыхание ласково щекочет лицо.
— Маленький мой! Солнышко! Если б я была сильной, сильной. Если б — птицей. Унесла б за фронт, к своим…
Тубу охватывает дрема. Снится ей аист. Ширококрылый. Большой. Что всегда гнездится на соседовой клуне. Что в сказках приносит детей. Он летит. Несет в клюве Женьку, и Женька машет рукой: до свиданья, мама. Она бежит — не может поспеть. Птицу уже еле видно меж высоких слепящих облаков. Только мелькают черные перья крыла… Сменою яви и снов идет ночь. Как многие прежде, может, и пройдет благополучно.
Скрежещет дверь. Аист последний раз взмахивает крылом.
Туба вскидывается.
— Кто там?
До колен в морозном пару стоит женщина — соседка. Платок сбился на спину.
— Ой, Туба, ты не спишь? Лихо-то какое! Убьют вас завтра. Коней заказали на рано. Всех в район везти.
Всхлипнув, женщина убегает. Только пар катится по полу. Только по углам начинают биться, вскрикивать старики. Сколько времени тряслись, слушали рассказы, как убивают евреев, по ближним городкам. Ждали, каждую ночь, каждый день. И вопреки всему надеялись: а вдруг минует. Что-нибудь случится.
Не минует, не случится. Тубе кажется — она опрокинулась в бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!
Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.
Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.
На пороге хаты рухнула на колени.
— Спасите. Пожалейте же. Спасите!
С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.
— Господи! Що ж это?
Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.
— Бабушка, родная!
Старуха трясется, не понимая.
— Господи! Що ж это?
Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.
— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.
Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.
— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.
В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.
— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.
На улице топочут сапоги: полицай!
Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.
Уже далеко за полночь ее втолкнули обратно в хату. Распласталась на лавке. Отчаянье прижало ее к доске.
Шло время. Старики по углам стонали и замолкали. Ребенок пошевелился, заплакал. Тогда только Туба приподнялась. Прислушивалась, будто не узнавала голоса. Едва припоминала, кто может плакать. Наконец вспомнила и летящую тень на снегу, и слезы в бабкиных морщинах, и то, что будет утром.
Женька тыкался в платье. Причмокивая, искал.
Подумала: не кормила давно. Вынула холодную грудь, сунула в жадно открытый ротишко. Мальчуган сердито замотал головой. Туба поняла, что молока нет, и, охваченная острой жалостью, обеими руками исступленно стиснула пустую грудь. Словно не только молоко, кровь хотела выдавить.
— Кушай! Кушай! Не жалей мамки.
Ребенок зачмокал: молоко пошло, должно быть.
В темноте, охватившей Тубу, медленно проплыла последняя ясная мысль: скоро утро, больше кормить не придется. Потом все заслонилось продолговатым черным пятном.
Торопливые губешки щекотали сосок. А перед глазами пятно превращалось в сапог. Он, непомерный, нависал над головой. Грозил отполированной подковой каблука. Солдатский сапог. Немецкий. Безжалостный.
Подымается высоко. Падает. Подымается. Блестит подкова. Опять летит вниз. Черный, как молот в кузне. Что-то мелькает под ним. Молот бьет в кузне. Маленький вскрикивает.
— Остановитесь! Остановитесь! Там ребенок. Остановитесь!
Кто-то говорит:
— Не кричи, не кричи! То ж еврей. В Умани евреев убивают. Детишек — живыми в яму. Чоботами притаптывают.
А черный падает на Женьку каблуком. Туба, сжимая сына, мечется по хате. Запинается за ноги. Топот гонится за ней. Настигает на углу возле дверей. Не уйдешь от них, не уйдешь.
— Вы обязательно хотите затоптать? Лучше убейте. Неужели вам жалко пули. Одной. Она дорого стоит? Я заплачу. Одну пулю. Ну, подождите. Я сама. Ему так будет легче. Не надо сапогами. Я сама.
Она отбрасывает полу фуфайки. Пальцы путаются в тряпках. Она торопится и шепчет:
— Подождите минуточку. Сейчас. Сейчас.
Маленькое горло шевелится под ладонью. Вздрагивает теплая жилка. Женька вскрикивает, замолкает, вытянувшись.
Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.
День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.
Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.
Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:
— Бай-бай-бай… Спи, золотце, спи… Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи…
Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню…
Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.
За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.
Со двора кричат:
— Эй, выходи!
Туба баюкает сына.
Ноябрь, 1942 г.
Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.
В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.
Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.
А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.
Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то…
Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.
Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает комиссия, отбирающая людей в Германию. Не надо целовать руки врачей, переводчиков, писарей, склоняться перед паном старостой, упрашивать, чтоб вычеркнул родных из списка. Незачем советоваться с соседками, как наслать на внучку чесотку.
Тихо в селе. Безмолвно в хате.
Наплакавшись досыта, ушла с остальными Маринка. Две недели назад ей стукнуло четырнадцать. Она стала достаточно взрослой, чтобы быть батрачкой немецкого богатея.
Она положила в мешок поверх хлеба да платьишек стеклянное монисто и тетрадку с переводными картинками.
Мы с хозяйкой остались вдвоем. Кроме внучки, у старухи не было никого.
В хате сделалось уже сизо, сумеречно. Только в углу мерцала фольга на огромной, убранной кленовыми ветвями иконе.
С той поры, как старший полицай ввалился и сказал, что Маринке нужно собираться в Германию, хозяйка ежевечерне меняла зелень в красном углу, до света простаивала на коленях. Плакала и просила, просила, просила…
Если б на месте Иисуса был обыкновенный человек, он бы не выдержал. Вырвал бы гвозди из пробитых рук, сломал деревянный киот, чтоб подойти, сказать хотя бы одно утешительное слово. Христос оставался недвижим. Равнодушно глядели с иконы несоразмерно длинные глаза, измалеванные наторелой рукой греческого монаха.
Хозяйка свято верила в бога. В то, что он добр и справедлив, что ему дорог каждый человек в селе и на земле, что он способен отвести любое несчастье, стоит только попросить как надо. И она повторяла молитвы, кафизмы, псалмы. Все, которые знала.
Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.
Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.
— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.
То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.
Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.
О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука… Нет, я не мог их видеть!
Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.
Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.
Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.
Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.
Я услышал, как упала на лавку ее голова.
Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:
— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?
Опять долгая тишина. Шепот:
— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?
Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:
— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?
Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:
— Кто избавит, господи?
И не было ответа.
Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.
В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.
Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.
Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.
с. Вильховая. Июль-август, 1942 г.
— Это есть сливки?
Шеф-барон Циммерман, еще недавно просто герр Циммерман, хозяин небольшой пивной в Галле, оттолкнул стакан. Белесый кофе плеснулся на скатерть.
Хотя было уже время завтрака — семь часов по берлинскому — в комнате не рассасывался промозглый полумрак. Под добротный, довоенный, конечно, коричневый пиджак забиралась сырость. Дождь хлюпал в сырые стекла. Неужели начинается русская зима?
Циммерман поежился. Втянул глубже в воротник короткую бритую шею. Буркнул переводчику:
— Старосту!
Хлеб, куриное рагу, мед были безвкусны, он лениво перетирал их вставленными зубами. Неужели уже зима? Почему они не сдаются, черт возьми! Нет, что ни говорят, в России тяжело. Уже месяц сидит он в этом селе с азиатски трудным названием. Конечно, поправился. Дома было голодновато. Но дело?… Дело совсем не зер гут. Комиссар, провожая, говорил:
— Вы должны быть тверды. Никакой сентиментальности! Вы представляете немецкую державу, дисциплину, порядок в трех завоеванных селах. Главное: вывезти для армии и райха как можно больше продуктов. Как можно больше!
Сказал — выполняй. А тут, чтоб заставить кланяться при встречах, пришлось заказать кожаные перчатки — бить по мордам. И все же комиссар округа недоволен. Вчера будто между прочим намекнул: двух шеф-баронов за невыполнение приказов послали на фронт.
Он уже знал, что такое Ostfront[2], и страх, огромный-огромный, словно приплюснул барона к земле. Что хотите, только не туда! Холодом дунуло в лицо. Как сквозь метель увидел: в открытых дверях, держа впереди мокрую фуражку, явился староста.
— Гут морген, пан барон!
Циммеран тряхнул головой. Снег, перемолотый с мерзлой землей, который взлетал у самых глаз при воспоминании о фронте, замельтешил, тускнея. Барон ткнул пальцем в стакан:
— Это что есть?
Староста глядел обалдело.
— Кава[3], пан комендант.
— Кава? Это помой! Русский грязь!
Белые, рыхлые комья опять начали взлетать.
Шеф бил кулаком о стол:
— Вы саботаж. Почему приказы не выполнены? Где молоко? Это сливки? Чтоб я умираль из-за вас? Хватит! Не верю! Буду сам. По-немецки. Через полчаса привести виновных. Через пятнадцать минут.
Он еще пылал гневом на всех проклятых русских, которые сговорились спровадить под пули его, Циммермана, когда запыхавшийся староста впихнул в комнату высокую женщину в мокром, обтянувшем голову платке.
С порога староста попросил переводчика:
— Скажи пану, Бондарчук, это Марфа, самая зловредная по молоку. Не по шесть, как приказано, по три литра не носит. Да воды хлюпает.
Женщина возмущенно подалась вперед:
— Брешет он. Как пес, брешет. Я винна, что корову пасти негде. Молоденькая она. Двухлеточка.
Проговорила и замерла, осматриваясь. Марфа еще ничего толком не понимала. Ни того, зачем прибежал к ней в хату сам староста, погнал, даже не дав одеться. Ни того, что хочет от нее этот откормленный немец. Нешто вправду из-за молока? Да где ж взять его больше? Разве кто подглядел, что порой тайком нальет полкварты ребятишкам?
Переводчик равнодушно играл новенькими часами. Барон, не мигая, по-бабьи, глядел на заляпанные свежей грязью жилистые ноги женщины, на круглые следы пяток по навощенному полу. Брезгливо оттопыривал нижнюю губу. Вот они, русские, то бишь украинцы! Дикари! Страх на них нагнать! Стукнул кулаком о стол.
— Она что, не признает немецкий закон?!
Женщина передернула плечами. Что-то быстро сказала старосте. Переводчик шепнул:
— Спрашивает, почему пан кричит?
— Смеет спрашивать? Молчать! Кто такая?
Марфа глядела, не опуская глаз, как даже немка не смогла бы.
— Сам поди видит, не пани. Селянка.
Барона охватило благородное древнеарийское негодование.
— Кто такая? Коммунистка? Кто муж? Комиссар?
Староста выступил вперед, пришептывая, заспешил:
— Муж с красными ушел. Активистом был. В колхоз из первых побежал. Другие пришли, он все воюет.
Опять настойчиво, как ледяной призрак, мелькнула перед Циммерманом мерзлая земля, перепаханная артиллерией. Русская, плодородная, ненасытная. Если б не такие — наверно, кончили бы давно.
Сквозь зубы процедил:
— Вон как… муж у большевиков, а ты воду вместо молока.
Женщина сказала угрюмо:
— У меня ж дети.
— Дети? Какое мне дело до советских щенят.
Смотрел в упор. Ждал, когда упадет на колени, потянется к руке. Видел потрескавшиеся, зло сжатые губы. Они дернулись резко.
— Что она сказала?
Переводчик поколебался. Все же передал:
— Говорит, если такое немецкое право, пусть пан-барон возьмут корову, доят сами.
Тренированный, увесистый Циммерманов кулак ударил в запрокинувшееся лицо Марфы.
— В жандармерию!
Левой рукой вынул из кармана платок с нежно-голубой каемкой. Аккуратно обтер правую. Потребовал коней. Объезжал села и чувствовал свою силу, и радовался: так послушно текли навстречу мирные, безлюдные, ничем не угрожающие поля.
Марфин же день прошел по комнатам, по подвалам жандармерии. Ее били. Кулаком. Резиной. Снова кулаком. Требовали признаться, что подмешивала в молоко известь, что к тому же подбивала других. Она отупела от боли, голода, окриков. Не понимала ничего. Просила пожалеть, потом вновь дерзила.
Уже ночью втолкнули в погреб. Полицай сказал в напутствие:
— Дочекалась. Повесят тебя.
Спочатку она поревела. Потом успокоилась. Пугают, сволочи! Разве такое бывает, чтоб за молоко вешали. Подержат, ну и выпустят, конечно. Только вот дома как?
Стала думать о ребятах: о том, чтоб старшая десятилетняя Валюшка не наделала пожара, когда станет топить, чтоб не забыла запереть кур на ночь, а то еще хорь заберется, чтоб не обкормила меньшего кавунами.
Мысли были привычные. Почти забыла, что не в хате. Легла на пол. Поежилась от студеной земляной сырости. Подложила ладонь под щеку. Втянула под юбку ноги. Стало будто теплее. Под головой совсем по-домашнему скребла мышь.
Может, староста, жандармерия и сам барон приснились — и только. Война и немцы тоже, может, привиделись. Мышь, похоже, ворошится за печкой. Пахнет огурцами. Придет же в голову такое, будто за молоко вешают…
В воскресенье по дворам пошли полицаи. Выталкивали людей на улицу. Оцепили базар. Весь народ гнали в другой конец площади, к новой школе. Там с прошлой осени основалась жандармерия.
Женщины прятали под платки курчат и лук. Спрашивали испуганно:
— Что это такое, молодицы? Арка, может? Так не похоже…
Никогда такого не видели. Будто б рама без навешанных створок стоит на горбочке. Новая, видно. Земля недавно взрыта, только что притоптана. Щепа вокруг. Три бревна: два торчком, одно поперек. Веревка раскачивается.
— Что такое в самом деле?
Вдруг пошло шепотом, мурашками по толпе:
— Виселица. Вешать будут.
Кто сказал первый — не понять. Старики ли вспомнили страшные дедовы рассказы зимой на печке. Кому ли бывалому пришел на память восемнадцатый год, иль встала перед глазами хлопца картинка — пять повешенных декабристов.
Жались друг к дружке. Когда готовится такое — в одиночку холодно, страшно. Говорить громко — голоса не хватит. Молчать — еще хуже. Стоит над толпой глухой гул.
— Страх какой. Да еще при людях.
— Разве совесть у них есть?
— Кого же это?
Вышли немцы. Человек десять. Все одинаковые. Каски на лоб. Штыки, как ножи. Полицаи стали, который в чем. Барон поднялся на крыльцо. На фуражке медная птица от уха до уха. Горит, начищенная.
Толпа шатнулась. Тревожно заголосив, шарахнулась от немцев:
— Да то ж Марфа, Марфа!
Люди сжимались все теснее. Ощетинивались сотнями напряженных, словно металлических глаз. Все шире становилось истоптанное пространство меж ними и серыми солдатами. Еще никто не выкрикнул проклятия. Никто не поднял сжатый кулак. Но уже невидимая, непреодолимая прошла по площади — по подорожнику и подсохшему навозу — черта. Еще глухо, но уже ясно грозила чем-то пустая полоса обыкновенной сельской земли… Примятая трава выпрямлялась, шурша.
И те, у виселицы, почувствовали. Солдаты нагнули головы вперед. Барон резко махнул рукой: скорее!
Когда пришли за ней в погреб, решила: «Ну, вот и выпустят». Вдруг солнце, толпа, сотни голосов. Марфа оглядывалась удивленно. Что такое, боже мой!
Она не успела ни понять, ни испугаться. Так и повисла с удивленными глазами.
Не знаю, как звали его и ее. Не знаю, были ли они мужем и женой, или связала их фронтовая любовь. О них очень мало узнали мои односельчане, еще меньше — жандармы.
Они были из одного партизанского отряда. Оба молоды. И это было весной.
Накануне в ближайшей дубраве просвирепствовал бой. Партизаны, прорвав кольцо немцев, ушли далеко на запад. Через сутки под вечер двое появились в сельском медпункте.
Высокий парень в заскорузлой шинели родного серого цвета нес на руках девушку. Ее бескровное лицо было запрокинуто. Правый рукав фуфайки с вылинявшим красным крестом болтался пустой.
В тот тревожный день в амбулатории одиночествовал только старик фельдшер. Звали его селяне Старый Терень. Фельдшер, свободный от больных, гладил ветхие, который раз стиранные бинты.
Парень вошел, ничего не сказав, положил девушку на клеенчатый диван. Старик поднялся со стула. Костистый, сутулый. Он тоже молчал. Только смотрел, словно не веря. Глубокие морщины, в первую минуту стянувшиеся на лбу в тугой жгут, медленно разглаживались. Слушая, как разгорался, потом глох в отдалении бой, Терень ждал, что к нему, может, принесут мальчишку, из-за любопытства попавшего под шальную пулю, или полицая, немца, наконец. Партизан он не ждал. За помощь им грозила публичная казнь.
Партизан он не видел прежде. Но, глядя на молодое лицо парня — в поту и мазках грязи, белесое, простое, похожее на будто уже виденное, старик понимал: это не полицаи, не немцы. Это — свои.
Парень облизнул обветренные губы. Сказал хрипло:
— Мы отстали от своих, товарищ врач! Она ранена в грудь. Сделайте, что надо.
Слово «товарищ» взволновало старика. Он замешкался с ответом. Тот, должно быть, по-своему объяснил промедление.
— Не бойтесь. Мы скоро уйдем.
Фельдшер, чтобы вернуть спокойствие, долго мыл руки.
Под повязкой из платков и индивидуальных пакетов, обмотанной вокруг груди девушки, вскрылась рваная рана, полная кровянистых сгустков. Чем дольше проходил осмотр, тем мрачнее становился старик. Он понял: положение раненой серьезно. Понял еще: чем бы это ему ни грозило — он не отпустит девушку из больницы.
Он разогнулся. Перевел взгляд на партизана.
— Дело неважно, молодой человек. К сожалению, неважно. Боюсь, задето легкое. Ей нужен абсолютный покой.
По лицу парня пробежала тень, похожая на испуг… Он сказал тихо:
— Я должен ее забрать. Понимаете?
— Понимаю, но нельзя.
Негаданный гость шагнул к фельдшеру. Их лица сблизились.
— Вы знаете, что будет, если ее захватят?
Терень ответил, как мог, спокойно:
— Зачем же захватят. Она ранена и женщина. И все попрятались сейчас. Куда б вы ее забрали, юноша? В лес? С такой-то раной?
Двое мужчин говорили шепотом. Девушка не подымала век. Не то все еще не пришла в себя, не то уснула.
Старик спорил с обветренным партизаном и в глубине души удивлялся себе: будто рядом с ним и он стал тверже.
— Нет, нельзя. Хотя бы день-два.
— Вы и о себе побеспокойтесь, доктор. Те, сволочи, еще с вами расправятся.
Сказал, и точно напомнил о недавно объявленном приказе. У Тереня шевельнулась и мгновенно спряталась, устыдившись, трусливая мысль, что, в самом деле, надо бы побеспокоиться о себе.
Фельдшер ласково положил руку на твердое плечо парня.
— Зачем вам за меня волноваться. Ее пожалейте. И себя. Вам бы, пожалуй, лучше скрыться пока.
— Я останусь с ней.
Молодой партизан отказался воспользоваться кроватью фельдшера, лег у порога, завернувшись шинелью.
Терень придвинул стул к кушетке. Сел, опустив меж колен руки. Привычный дежурить над больными, он не хотел спать: небывалые мысли кружили голову.
Девушка стонала во сне. Парень всхрапывал у порога. Старик думал: о себе, желавшем спокойно доработать до конца, о своей старой жизни и почти забытой молодости и еще о многом таком, что, пожалуй, не сумел бы передать словами.
Эти двое пришли — повернули его жизнь, будто обладали силой и правом распоряжаться ею. Боялся ли он, помогая им? Да, боялся. Но нечто более сильное, чем страх, заставляло его делать именно то, чего он боялся. И он знал — если б не послушался этого «нечто», — до смерти совестился бы глядеть людям в глаза.
На дворе, смывая остатки снега, шелестит дождь. Кто-то, чудится, хлюпает по дороге. Терень прислушивается. Нет, никого! Только ночь — молодая, весенняя, за несколько часов изменяющая землю.
Старик продолжал думать о тех, кто спит около, о том, что они годились бы ему во внуки, о том, кто они друг другу и почему выбрали для себя такой тяжелый путь.
Он глядел на раненую. Ее курчавые волосы рассыпались по подушке. Губы полуоткрыты, грудь покачивает одеяло.
Разгоряченная лихорадкой, она казалась совсем девчуркой. Было страшно подумать, что это юное, полное сил тело, которому жить да жить, издырявят пулями, сделают трупом. Или не задумывалась она, что ей грозит, или, правда, есть у этой молодежи великая вера…
Парень неожиданно поднялся, спросил, который час, и, взведя курок автомата, вышел на улицу. Девушка, должно быть, услышала шум, вздрогнула, просыпаясь. Немного погодя она улыбнулась.
— Это вы, доктор?
— Я, я. Не беспокойтесь. Как вы себя чувствуете?
— Кажется, лучше.
— Вот и хорошо, — сказал Терень по привычке.
Он держал девушку за запястье, но думал не о пульсе, а все о том же, о чем думал, когда она спала. Сказал почти шепотом, словно себе:
— Сколько вам лет? Восемнадцать? Вам бы только жить да жить. А вы вон на что пошли. Зачем же, боже мой?
Девушка помедлила, нахмурившись.
— Зачем? Неужели надо спрашивать? А как бы вы сделали? Вот и он пошел. Я с ним.
— Он взял вас?
— Конечно.
— Как он мог? Вас ранили. А дальше? Фронт далеко. Ведь это ж только на смерть надейся.
Девушка долго лежала молча. Потом сказала медленно, должно быть, думая о далеком:
— Мне не хочется верить, что убьют. А если… Это ж война, доктор! Тогда кто-нибудь поживет за меня.
От этих слов у старого фельдшера стиснуло горло. Он поспешно встал. Шаркая, ушел из палаты. Туда, в соседнюю комнату, где Терень лег на свою узкую кровать, донеслись голоса. Он узнал их, не спутает ни с какими другими.
— Уходи, уходи. Тебе нельзя здесь. Меня, может быть, не тронут. Уходи! — просит она и, кажется, плачет.
— Ну, что ты? Зачем?
Это он, парень с автоматом. Хотя голос едва похож на его.
— Прошу тебя, родной. Уйди. Если будет тихо, завтра вернешься. — Это опять она.
— Не надо. Не расстраивайся. Ты знаешь, без тебя не пойду.
— А если поймают? Зачем же обоих. Неужели из-за меня ты им сдашься? Я буду знать, что ты со своими, мне будет легче.
— Не надо. Ты лучше засни.
Голоса доходят глуше. Усталый старик начинает забываться, но вдруг его оглушает чей-то вопль:
— Господи, жандармы!
Он вскакивает. Бежит в соседнюю комнату. За окном подводы, ставшие с разлету, шлепающие по грязи жандармы в синем. Их десятка полтора. В руках они держат взятые наизготовку винтовки.
Возле окна молодой партизан со стиснутыми скулами медленно, медленно поднимает автомат. Подымает, еще выжидая, еще будто не зная, стрелять или нет.
— Не стреляйте! Не надо! — кричит старик. — Они всех убьют. Больных. Ее…
Тот, у окна, разогнул указательный палец, готовый нажать синеватую стальную собачку.
Жандармы шлепают по грязи.
Позади старика шепчет девушка.
— Уходи, родной, скорее!
Парень оторвался от окна. Лицо серо, как камень. Безмолвно приложил губы ко лбу девушки, будто лоб этот был уже мертвый. Через противоположное окно выпрыгнул в сад.
Несколько выстрелов щелкнуло вдогонку. На крыльце забухали жандармские сапоги.
— Нельзя! Что вам надо? — пронзительно закричал Терень. Раскинув руки, он встал в дверях. — Сюда нельзя. Здесь больница.
Его отшвырнули.
Остального старый фельдшер не видел. Остальное ему досказали в разное время знакомые и соседи.
Девушку отвезли в район. Содрали одежду. Голую кинули в подвал полиции. Там она бредила в жару. Мерзла. Просила воды.
Начальник жандармерии, инспектора, переводчик поочередно и кучей спускались в подвал. Били резиной, батогами, шомполами. Спрашивали одно и то же:
— Кто ты, мать твою?.. Сколько вас? Куда идете, мать вашу…
Она молчала.
Ее кидали на пол. Дюжий рыжий начальник жандармерии, осклабившись, совал в ее рану на груди прокуренные пальцы. Скреб там ногтями.
Она закусывала досиня губы. Молчала.
Двое полицаев хватали ее за пятки, опрокидывали на спину, третий тыкал палкой, матерно ругаясь, хрипел:
— Скажи. Скажи. Скажи.
Она извивалась, мыча, теряя сознание.
Молчала.
Только в последний день услыхали голос девушки. Ей сказали:
— Тебе капут, если не скажешь, где тот, что с тобой был?
Тогда она улыбнулась.
— Так его не взяли? Расправится ж он с вами, сволочи!
Ее расстреляли в яру за поселком, где обычно расстреливали в те годы.
Хотя делалось это втайне, он, должно быть, узнал. Полицаи болтливы, когда пьяны. Над молвой нет цензуры. Он, наверное, узнал обо всем, и в районе началась паника.
Кто-то вечером на торном тракте обстрелял бричку прославленного жестокостью барона. Барон был убит, переводчик ранен. На ближней станции сгорел нефтесклад. Выйдя ночью по нужде из хаты, исчез инспектор полиции, недавно дослужившийся до бронзовой немецкой медали.
Распускающиеся придорожные кусты, кюветы, стога наводили страх на большое и малое начальство. Старосты старались не бывать дома. С комендатуры на всякий случай сняли флаг со свастикой. Полицаи вечером переодевались в рваные свиты.
А от села к селу ходили рассказы про партизан, которыми командовал высокий белесый парень со шрамом на лице, похожим на след подковы.
Разыскал ли он себе товарищей, вернулся ли в район действовавший здесь раньше отряд, или был он капсюлем, который поджег готовый взорваться порох? Только вначале говорили о десятке всадников, потом о пятидесяти, после про сотни.
До Тереня тоже доходили эти рассказы. Он уже не работал в своей амбулатории. Его после ареста послали на поле сторожить прошлогодние скирды.
Услыхав новое, он подолгу сидел, недвижно прислонившись к соломе, вспоминал тех двоих и, сожалея, думал, что поздно ему учиться так верить, как они, что распускаются деревья — партизанам теперь легче, слава богу…
В ту пору на Украине была весна. Зарастали полынью прошлогодние воронки. Разлагались мелко присыпанные трупы. В вербах куковали кукушки, суля кому-то после войны долгие годы. Была война, и все-таки была весна!
Поздней осенью сорок второго года я узнал, как слагаются былины.
Было чертовски трудное время. Фронт уходил все дальше на Кавказ, на Волгу. Все лютее пановали немцы. Пустели села. По ямам, по ярам прятались от Германии молодые. И каждым вечером, непохоже на людей, завывали избиваемые в управах. И на базарных площадях набухали трупы повешенных.
Страшное было время на Украине.
Может, в иных краях было хоть немного легче. В наш степной заулок не доходило бодрого слова. Хотя бы одна весть о победе своих! Хотя бы намек на ослабление захватчиков! Только новые рассказы про расстрелы, виселицы, наборы в неметчину.
Тогда я познакомился с Ерастом. Он жил в соседнем селе, где по воскресеньям становился базар, с краю, под яром. В ту пору в его неушитую, скособоченную хату стали завертывать хорошие ребята из уцелевших пленных, вернувшиеся теперь из городов, кому хотелось хоть немного отвести душу, не боясь соседских и родичевых ушей.
Когда расходился или разгонялся базар, и люди шли по домам, по родственникам, мы направлялись к Ерасту. Мы знали: там не будет сала, яичницы с луком, самогонки, а будет смердить прокисшим борщом… Зато там не встретится полицай или кто-нибудь из тех дядьков, что ждут не дождутся, когда разрешат арендовать мельницы.
Ераст слыл за нищего старца. Только он — широкогрудый, сорокалетний здоровяк, с гладким лбом и медленными движениями деревенского мечтателя — ничем, кроме слепоты, не походил на старика. Нищим он тоже не был. Объезжая округу на хромой, веревками запряженной кляче, Ераст честно зарабатывал ломоть хлеба и пригоршню пшена, которые кидали ему в торбу. У него была потрепанная, но отличная гармонь, широкий степной голос и неисчерпаемый запас песен, не жалостливых — о несчастной доле да забытой могиле, что в обычае у слепых, — Ераст пел только старые, добрые украинские песни, что зовутся думами: про казачьи походы, про Сечь, про удаль.
Вечера в Ерастовой хате проходили одинаково. Ребята, обычно насупленные, здесь снова становились знакомыми советскими парнями. Вспоминали, как дрались в первые дни войны. Костили немцев и всякую прислуживающую им сволоту. Жадно допрашивали друг друга: «Сколько можно так сидеть? Бьют же их где-нибудь. Не везде же такая степная глухота!».
Опять мрачнели, ничего не добившись. Просили Ераста петь. И от его песен становилось горячо в груди и почему-то совестно глядеть товарищу в глаза.
Все переменил один вечер.
Войдя в хату, я увидел обыкновенное: за непокрытым столом знакомые ребята. Единственная на безденежную компанию поллитровка. Пара луковиц. Щепотка соли на тряпице. Возле лежанки на осолончине, как обычно, сидит Ераст. Напряженно выпрямленный, он был весь обращен в угол напротив. Туда же глядели его белые глаза, похожие на два круто сваренных очищенных яйца. Туда же смотрели все, кто был в хате.
Вниманием владела ничем не примечательная местечковая бабенка — из тех, что перепродавали красильные порошки, иголки, крестики и прочую дребедень. Она говорила бойко, словно лузгала семечки:
— …Вот, значится, вывесил той житомирский гебитскомиссар велику объяву. Так и так, мол. Кто, мол предоставит мне этого самого Калашникова целого или мертвого, получит от немецкой власти десять тысяч карбованцев.
Она остановилась. Быстро отхлебнула из чарки. Отерла губы концом платка. Все ждали молча. Только Ераст придвинулся нетерпеливо.
— Что же, сыскался такой гад?
Бабенка отмахнулась от него, как от мухи:
— Погоди, не треплячай. Все скажу, — и заспешила дальше. — Весь Житомир загудел прямо. Где же, мол, такого поймаешь, если он никаких тебе немцев не боится. Попробуй, поищи его! Одно слово: огонь-человек. Да и охраны, может, вокруг него тыщи… Весь день про одно, весь день про одно говорили. То суббота, значит, была. А в воскресенье раненько спешу я на базар. Гляжу: что такое?… Поравняется человек с той объявкой и станет, глаза округлив и рот открыв. И — другой. И — десятый. Все, кто не идет. Глянула я — и у самой ноги к земле приросли… Над той немецкой объявкой другая висит, еще больше: «Кто, мол, приведет ко мне гебитскомиссара живого или побитого, сто тысяч карбованцев получит». Да подпись через весь-то лист, размашисто так — «Калашников».
Секунду длилась тишина. Потом кто-то захлебываясь, выкрикнул:
— Вот это здорово!
Бабенка исчезла среди бросившихся к ней возбужденных ребят. Ей жали руки, обнимали минуту назад чужие люди, требовали все новых подробностей, никак не могли насытится ими. И когда бабенка ушла, долго еще радостно гудела Ерастова хата. Только сам хозяин молчал. О чем-то неотвязно думая, глядел все в тот же угол белыми незрячими глазами.
Много было страшного, горького, такого страшного и горького, что люди еще не выдумали достаточно тяжелых слов, чтобы рассказать про то, что пережили мы за поднемецкие годы. Но и радости были у нас. Первой из них была весть о Калашникове.
Чуть ли не каждый день сообщались свежие подробности о нем. Они передавались от села к селу с быстротой, на какую способна одна лишь весть, горячо желанная людям. Вчера шептали, что он явился в Бердичев в форме немецкого генерала.
— Весь в золоте, как церковный иконостас. С ним были офицеры, рота солдат, машина. Фашисты оробели перед важным начальством. Выдали добрую половину амуниции со складов.
Сегодня говорили, будто он показался на военной дороге под Винницей и все встречные обозы отправлял разгружаться в леса. А к вечеру приносили опять новое: дескать, с конницей и пулеметами ворвался он на станцию под Киевом, где стояли эшелоны с молодежью, отправляемой в Германию. Выпустил хлопцев и девчат, и, чтоб не цеплялись к ним, каждому выдал удостоверение по немецкой форме, с орлатыми печатями. По его, мол, Калашникова приказу они вертаются домой.
И о каком бы невероятно лихом фортеле ни повествовали, люди верили, радуясь: сейчас же спешили пересказывать дальше. А если и находился какой скептик, мгновенно шикали. Дескать, это тебе не газета! В газете немцы могут писать что вздумают, народ же зря брехать не станет!
…Загомонили села. У колодцев, на току, в хатах, в учительских квартирах только и слышно стало про него, про Калашникова. Никто в тех рассказах не мог равняться с Ерастом. Стоило ему начать — и людей будто кто спрыскивал живой водой. Да и сам Ераст ожил, повеселел, как пошла молва про лихого партизана. Прежде было он с какой-то непонятной тоской передавал даже самые залихватские песни. Неожиданно, на полслове, обрывал думу про Кармелюка или Бенду, зло откидывал гармонь.
— Э, что петь! Тилько смутно делается. Скилько було геройских людей.
Теперь Ераст пел охотно, без уговоров. И, окончив привычные мотивы, будто без всякого порядка, начинал пробовать мажорные лады гармони. Выждав немного, к ней присоединялся Ераст. Обычно он начинал негромко, словно между прочим:
— То все давнее. Про теперешнее лучше послушайте. Вы про Калашникова чули? Про него вся Украина не зря говорит. А думаете он какой далекий? Здешний почти что: из-под Христиновки. Есть там село верстах в пятнадцати. Там он вырос, оттуда теперь почал. Говорили мне верные люди.
Голос Ераста креп, набухал силой. И сам он, выпрямляясь, делался еще выше и смелей.
Тихо становилось в хате, сколько б там ни было народу. Лишь женщины, подперев щеку рукой, вздыхали время от времени. Слепой рассказывал плавно, подробно, что так любят селяне, про то, как рос парень, первый выдумщик и верховод, как от соседа-немца еще хлопцем выучился брехать по-немецкому, не хуже, чем по-отцовски, как стал добрым воякой — лейтенантом. И еще на початку войны где-то за Львовом ночь, говорят, один бился против немецкого взвода.
Много немцев отправил в украинскую землю… Только прострелянного, беспамятного взяли его.
Но не захотел Калашников, врагам на радость, от голода сдыхать. Подобрал ребят молодцеватых, как сам. Когда погнали их на работу, засыпали они часовому глаза табаком. Разоружили. Раздели. И, одевшись фашистом, крича по-немецкому, провел лейтенант своих товарищей через город. Там встречную машину забрал. Наутро приехал в родную хату.
Но не радость, а лихо встретило его на пороге. Не застал он меньшего брата, сгубили его в плену. Сестры не увидел. Давно угнали ее в неметчину, пропала там где-то без вести. Только старики бедовали, о детях плача.
То же лихо увидел он по селу. Ни мужиков, ни молоди. Всех их сгубили или угнали немцы. Плач да стон был под каждой крышей. Плач и стон в управе, на поле. Людей пытали, нагаями гнали на работу немецкие бароны и своя, им за псов прислуживающая сволота.
Узнал он: по всей Украине то же лихо, какого не видела она прежде, родная, ни от турка, ни от другого лютого врага. Закипело у Калашникова сердце. Сказал он своим старикам:
— Жалко мне вас, батько! Жалко вас, мамо! Сказать не могу, как жалко. А Украину того жальче. Вы уж простите. Не могу я в хате сидеть, вашу старость хранить. Должен, говорит, я людям показать, как с немцами управляться. Обо мне не горюйте. Не так ворог силен, как себя малюет. Если же вас здешнее начальство захочет обидеть, — это им дайте.
Вложил он в руку отца бумажку. На ней написано было: «В том, что я воюю, отец и мать не виновны. За всякую обиду, причиненную им, побью по сто немцев».
Обняв стариков, зубы сжал, чтоб слезы не выпустить, и ушел. С того часа не стало немцам покоя. Ни я, а может, никто не знает, сколько отличных парней нашел он в помощники, в товарищи к себе. Какие отряды собрал под команду. Только показалось, наверное, немцам, будто на нашей земле явились враз сотни Калашниковых, одинаковых лицом, бесстрашием, ухваткой. Страшней всего для фашистов стало, что не прятался Калашников по лесам, не нападал, крадучись, ночью. Появлялся среди бела дня, словно не они, а он был хозяином на Украине. Являлся таким, что какой-нибудь захудалый комиссар даже подумать не смел, будто то может быть партизан. Выходил из блестящей машины красивый, гордый, в полной форме какого-нибудь там обер-офицера, в орденах и почетных лентах. Властно приказывал на чисто берлинском языке. И комиссар вытягивался, словно проглотил кочергу, забывал все слова, кроме «слушаюсь», как мальчишка бежал выполнять наказ.
Только позже получал немец через солдата иль находил на столе записку и узнавал, что то был Калашников, и дурел от злости, звонил в соседний город — предупредить. Оттуда ругались по телефону, потому что сами уже успели остаться в дураках.
Рассказу, казалось, не будет конца. Одна другую сменяли истории о выпущенных из лагерей пленных, жандармах, повешенных перед крыльцом жандармерий, обозах, отправленных к черту на кулички, о комендантах, комиссарах, шпиках, полицаях, которых провел, заставил себе подчиниться бесстрашный партизан.
Слушатели хлопали себя по коленям, хохотали, заставляя звенеть стекла и стаканы. Они забывали, что хохотать над немцами запрещено. Они чувствовали, что не бароны в задранных к небу картузах, а они, селяне, хозяева на своей земле. Пусть попробуют немцы справиться вот с такими ребятами!.
Смех обрывался, когда кто-либо из слушателей вспоминал:
— А со стариками его как?
Ерастова гармонь замолкала. Густые брови над белыми глазами сходились сурово, прямо. Голос становился строгим, медным будто:
— Сами должны понимать. Забрали их. Запытали до смерти.
Помедлив, Ераст продолжал:
— Через немного дней приехал в тот район великий немецкий начальник. Приказал созвать комендантов, переводчиков, фольков. Их ловили по одному, привели на плац.
Вышел к ним начальник, чернее тучи, — только уж в советской форме. Сказал:
— Знайте! Вызвал вас я! Зовут меня Калашников. Слышали? Сколько вас всех есть?
Оказалось, немцев двести двадцать.
Сказал им Калашников во второй раз:
— Всех бы вас надо побить. Земле было б легче. Предупреждал я: побью сто за отца, сто за мать. Так и будет. Последние двадцать пусть идут. Пусть в Германию идут, пока пройти можно. И, если жить хотят, пусть дорогу на Украину забудут.
Своей рукой перестрелял он их двести. Над яром, куда жандармерия скинула его замученных стариков, приказал сложить их в две поленницы. В первой — сто. Во второй — сто. Возле первой вкопал столб, на нем написал: «Это за батька», возле другой — столб: «Это за маты».
А хату свою спалил, чтоб под родной крышей вороги не селились.
Так кончал Ераст, и увесистая наступала вокруг тишина. Он молча принимал от хозяйки какой ни есть дар, твердо шел к повозке. Мотря дергала вожжи. Коняка, покачавшись, трогала возок. Вез дальше Ераст думу про Калашникова.
Мы тогда встречались редко. И каждый раз удивлялся я Ерастову рассказу. От дня ко дню пополнял он его новыми подробностями, будто поднимал их Ераст прямо с дороги. Менялись, делались былинней слова. Наш парень становился похожим на тех удальцов, про каких пелось в любимых давних песнях.
Однажды вечером, застав Ераста одного, я спросил, зачем он старается сложить такую сказку. Или сам он верит, что есть такое, что есть Калашников?
Ераст долго не отвечал. Он сидел перед лежанкой, где пеклась картошка. Подкидывал хворост. Огонь разгорался. Розово светились неподвижные глаза.
Почему-то не верилось, что глаза слепы, наоборот, думалось, они видят и знают то, чего не видят и не знают иные.
Наконец, Ераст сказал:
— А не все одно, есть он или нет. Может, есть. Может, нет. Может, один. Может, их, Калашниковых, не перечесть. Не ты, не я — народ складывает про него сказку. Разве мы с тобой знаем, что было вперед: казак или песня про казака? Накипело у иного на сердце, да не у всякого сила и смелость есть. Задумается он, что бы сделал, коли б сила была. Один сказку сочинит, другой подхватит, свое наболевшее докладет. А дойдет до смелого да сильного — сказка делом станет. Думаешь, дума людская только позади дела идет? Коли нет Калашникова — еще, значит, будет. Люди не соврут. Раз такое говорят — нужен он им, как хлеб.
Он поднял голову и упрямо закончил:
— Есть он. Есть — и все!
Прошло недели две. Слухи о партизанском командире не утихали. Поговаривали даже, будто видели его в ближайшем городке.
И однажды снежным утром, когда люди собрались на наряд, из соседнего села принеслась поразительная весть: Калашников был там. Его встретил вечером на дворе полицай Гриц Лаврук, по прозвищу Пуколка. Полицай выструнился, завидев машину, а в ней немецкого офицера. Офицер по-украински приказал подойти. Забрал из рук Лаврука винтовку. Спросил строго:
— Какая винтовка у тебя? Советская? А ты, гад, немцам служишь. Иди, проси, пусть свою дают.
Машина стала у первой от дороги хаты слепого Ераста. Калашников ужинал там.
Через час я был у своего приятеля. Застал рубчатый след шин возле ворот, торжество в хате. Праздник был на столе, где лежал белый офицерский хлеб, по-праздничному хлопали двери, впуская все новых любопытных. Именинником выглядел в заветной вышитой сорочке Ераст.
Слепой повернул на шаги дышащее гордостью лицо. Заговорил, не ожидая вопроса:
— Он был у меня. Он самый. Вот тут он вечерял!
Ераст, волнуясь, рассказал, как услышал шум машины, стук в окно, тихий властный голос:
— Открой, хозяин!
Ераст откинул щеколду. Мимо, лязгая оружием, скрипя промерзшими сапогами, прошло шестеро. Отчетливый, военный голос переднего:
— Добрый вечер, хозяин! Поужинать можно у вас?
Голос вовсе не походил на осипший от водки и ругани полицейских, каких Ераст не переносил. Слепой поклонился:
— Будьте ласковы. Только какой у нас ужин. Лук да ячменники.
Тот же ответил:
— Ничего, хозяин! Нам лишь бы стол. Поедим свое. Видим, что не к старосте попали.
Хата наполнилась лязгом снимаемых автоматов, звоном ножей, запахом проперченных колбас, молодыми гулкими голосами. Ераст, напрягая слух, следил за тем, в котором признал командира. Тот из угла пригласил:
— Садись с нами, хозяин! Не стесняйся. Мы люди свои.
Не переча, Ераст сел так близко к неведомому гостю, что локтем осязал плотную шерсть его шинели.
Не видя его, слепой чувствовал, что это сильный, высокий человек с умными, усмешливыми глазами.
Не таясь, Ераст рассказывал, как живут люди, чего ждут, что слышит он, кочуя с гармошкой по ярмаркам и селам.
Гость слушал неторопливо, постукивая по столу пальцами. Только перед концом сказал:
— Знаем, что плохо. Знаем. Скоро будет лучше. Тогда, может, еще встретимся, песни послушаем. Люблю я старые песни, да сейчас времени нет.
Он встал. Негромко скомандовал:
— Выходите, хлопцы! Поехали!
И, обернувшись к Ерасту, добавил:
— Спасибо, хозяин! Прости, что побеспокоили поздно.
Ераст, испугавшись, что никогда не узнает, кто был его необыкновенный гость, спросил, торопясь:
— А кто же вы, простите, будете такие? С меня еще и староста спросит: кто, слепой черт, у тебя вечерял?
Командир, усмехнувшись, ответил с порога:
— Если староста спросит, скажите ему: Калашников был.
Когда оглушенный Ераст выскочил на двор, машина уже ушла. Ераст, босой, без шапки, долго стоял, слухом следя, как машина пересекала село, урча, взбиралась на гору, свернула на шоссе… Он стоял, когда уже ничего не было слышно, кроме шуршания ветра по снегу. Он дрожал от волнения, от холода.
Таков был нежданный конец Ерастового рассказа. И, спеша, он поднялся:
— Запрягай, Мотря. Нечего дома сидеть. Поехали!
Слепой песенник повез по селам продолжение думы про Калашникова.
Было на Украине страшное время. Удивительное было время на Украине.
Октябрь, 1943 г.
Студеным осенним вечером — под копытами звенела земля — в село вошел отряд. Отряд был конный, большой. Партизаны заняли всю заречную сторону до леса, до школы на опушке.
Они прорвались сюда с боями. Кони были мореные. Люди отощавшие. Они засыпали, едва присев в тепле. В хаты внесли раненых. Иные в бреду командовали, иные просили, чтоб убили, не трясли дальше.
Штаб ота́борился в квартире директора школы. Штабисты сушили портянки над плитой. Грелись чаем из липового цвета. За столом хозяйничала жена директора, молоденькая, тоненькая, как восьмиклассница…
Штабистов было четверо. Трое задремали на диване. Командир ходил из угла в угол. Баюкал забинтованную руку.
— Вы прилегли бы, — сказала хозяйка.
Командир остановился перед ней. Он был высокий, должно быть, еще очень молодой; усталость, сросшиеся брови и форма немецкого майора делали его сорокалетним.
— Спасибо. Я не устал.
Женщина успела узнать от других: он был студентом. Война помешала ему окончить университет. Он стал организатором отряда и замечательным тактиком партизанской борьбы. Товарищи рассказывали о нем с восторгом.
Командир ходил по комнате. За два года он привык к лесам. Он почти забыл, что существуют вот такие комнаты, с диванами, скатерочками, книгами, нотами и молодой женщиной.
Женщина следила, полная удивления и сочувствия.
Рояль отвечал на шаги гулом басовых струн. Командир боролся с усталостью и болью. Он был в полудреме. Путано думал о том, что надо бы не давать отдыха, надо идти дальше к Черному лесу. Там есть базы и товарищи, но у ребят нет сил и патронов мало. А на эти мысли наплывали другие, и ему хотелось тоже покоя, хотя бы несколько часов. Чертовски хотелось вытянуться в кресле, закрыть глаза, и чтоб играла музыка и женщина гладила волосы.
— Сыграйте что-нибудь, — попросил он хозяйку.
Она отказалась, смутившись. Она любила музыку, но играла плохо.
— Жаль, — сказал он. — Я тоже только баловался. Все, казалось, времени нет.
Он тронул клавиши жесткими пальцами здоровой руки и вздохнул.
— Даже «Чижика» теперь не выстукаю.
Вошел ухмыляющийся постовой.
— Товарищ командир, к вам там чудодей какой-то добивается. Сладить нельзя.
Постовой еще не договорил — за его спиной явилась нелепая фигура: тощий старик в обвисшем фетровой капелюхе, в длиннющем пальто — огородное чучело.
Жена директора узнала его, его знало все село, и все село смеялось над ним, над долгими, как у дивчины, пестрыми от седины волосами, над тем, как он боязливо сторонился коров и коней.
Война нагнала в село немало всякого народа. Приобживались, оженивались пленные, сбежавшие из лагерей, — русаки, грузины, узбеки. Приходили кто с «одной душой», кто волоча санки с ребятами и барахлишком. Повозвращались выгнанные из городов голодом и немцами сыны да внуки.
Все же не было диковинней старика с долгими волосами. Дидько его знает, откуда такой взялся.
Местная власть — налитой самогонкой старший полицай Рыгир арестовывал подозрительного несколько раз. Добивались, не еврей ли. С фельдшером и без фельдшера раздевали донага. Отгибали уши. Заглядывали в зубы. Чудной старик все сносил терпеливо. Только глаза, обыкновенно туманные, иногда усмехались умно и презрительно.
Тогда Рыгир впадал в ярость.
— Ну, ты! Цурик! Не очень. Мы и сами грамотные. Ты нам папир давай. Понимаешь по-немецки? Паспорт.
Установить, понимает ли пришелец по-немецки, не удалось. По документам, ушам, по мнению фельдшера выходило: он русский, из Киева. Вместе решили:
— Верно, он поп! Как есть поп. И бис его знает, чего не признается.
И милостиво дозволили жить в селе. Вначале он слонялся от хаты к хате. Краснея, заикаясь, просился ночевать. Но проку от такого ночевника было мало.
Он не рассказывал замечательных историй ни про бои, ни про утечи от немцев. Отмалчивался, если любящие посплетничать бабы выпытывали про семью…
Чаще всего его видели на речке.
Он бродил по берегу, как черногуз, глядел в мелкую воду. Присаживался на вербу и снова глядел. Барабанил по коре длинными костлявыми пальцами… Не то напевал, не то ворожил про себя. Испуганно вздрагивал, будто со сна, когда проходящие обращались с приветствиями.
Люди шли на мельницу. Он сидел. Люди уходили, смолов. Он все также глядел в воду.
Иногда, если на плотине собиралась компания помольщиков, он подходил, приподнимал шляпу, становился в стороне: слушал или думал про себя. Голоса не подавал, но простаивал подолгу, особенно если рассказывали про фронт, про партизан.
И снова уходил из долины и бродил быстрее обычного, взволнованными неровными шагами…
Мужчины — мельники, писари, даже учителя — пытались угадать, кто он: богач, у которого на годы хватит всего для обмена, опустившийся учитель, сумасшедший.
Бабы были сердобольнее:
— Може, горе у человека непереносимое на душе…
Было в нем что-то такое — в глазах ли, в морщинах просторного лба, в манере держать голову, — что самые отчаянные не решались смеяться ему в лицо, не посмели, вопреки обычаю, дать издевательское прозвище.
Село, как и власть, вынесло свое решение: старик «болен на голову», а «известно, тогда даже умнющий человек вытворяет такое, что никакой дурень не угонится».
Его приютила обиженная судьбой кривая Галька. Сначала плакала, растрачивая не израсходованную за одинокую жизнь нежность: «Дитя ты мое сивое!» Потом стала поругивать, говорили, и бивала, однако жалела: в хате и борще не отказывала.
Бабы смеялись:
— Нашла себе Галька на старость не то мужа, не то дите…
Она отругивалась.
— Дурни вы. Разве он человек? Говорю ему: «Холодно тебе на кровати, иди на печь до меня»… А он глазами мигает. «Нет, — говорит, — спасибо»…
По секрету Галька признавалась:
— Страшно мне с ним. Проснусь ночью. Гляжу — не спит. Бормочет что-то — будто кот мурлычет. А то сядет на кровати, рукой размахивает. Страшно. Так бы и выгнать враз. После жалко станет: куда он денется, негодящий.
Бабы утешали ее:
— Ничего… Он сам отсюда подастся.
Старик никуда не подавался. Он даже старался помогать Гале в ее несложном хозяйстве. Сапал, становясь на колени, шарил по земле близорукими глазами, чтобы отличить всходы свеклы от бурьяна. Сгибаясь в три погибели, таскал картошку на своей худой, жалкой спине.
Он слабел и старел на глазах. Волосы из серых стали совсем белыми. Клетки пальто сделались еще пестрее от разных неумело пришитых заплат, но его это будто не касалось. Старик не искал службы, не пробовал спекулировать, не варил мыла. Он проводил время над речкою, глядел в воду и будто слушал что-то внимательно, долго…
Порой издалека ветер доносил канонаду. Тогда старик выходил из огорода на горбок. Там была одинокая яблоня. Прислонившись к ней, он простаивал долгие часы, слушая отдаленный гул. Огоньки вспыхивали в его глазах, и когда канонада затихала, он еще долго не возвращался домой.
Что ему надо было тогда? Почему он пришел сейчас? Женщина отчего-то испугалась.
Человек, похожий на чучело, снял шляпу. Командир смотрел на него удивленно, штабисты на диване проснулись.
Вошедший, прижав шляпу к груди, сказал тихо, почти шепотом:
— Извините, пожалуйста, я хотел видеть командира.
Хотя никто еще не ответил; он подошел именно к командиру, на худом лице вспыхнули кленово-яркие пятна, голос зазвучал горячей робкой просьбой.
— Вы сможете уделить мне немного времени, товарищи. Я понимаю: вам теперь не до музыки. Но я не задержу. Позвольте мне сыграть.
Штабисты на диване перемигнулись, кто-то из них фыркнул:
— Правда, чудодей!
Старик взволнованно продолжал:
— Я столько вас ждал. Какого-нибудь отряда. Я писал ее для партизан. Вы поймете, вы не откажете…
Командир пристально, как в незнакомую книгу, смотрел в глаза пришельца, должно быть, прочел в них что-то. Он улыбнулся:
— Сыграйте. Мы давно не слышали музыки.
Старик неожиданно быстро подошел к роялю. Пальцы вопрошающим жестом тронули клавиши. Инструмент ответил чистым и звучным тоном.
Началось чудо. Тот, что замер на табурете, не был уже ни смешным, ни жалким. От него веяло тугой силой, остро выступающие локти напоминали крылья большой птицы перед взлетом…
Через секунду руки властно упали на клавиши. Глыба рояля дрогнула.
Только в первые мгновения женщина различала отдельные ноты… Потом все слилось в ясную воздушную песню. Казалось, что высоко над полем ручьисто заливается жаворонок и кругом весна. Зеленые трубки всходов, земля. Она облипает ноги, колеса сеялок, копыта коней. Жирная, как масло! Какая земля! Какая весна!
Парни и девчата смеются. Почему бы им не смеяться в такой солнечный день?
Над полем, захлебываясь, поет жаворонок…
Такое грезилось женщине. Когда она посмотрела на командира отряда, она поняла, что тот думает о чем-то подобном.
Он сидел, откинувшись в кресле, закрыв глаза. Он не казался теперь ни старым, ни уставшим. Покойная улыбка светилась на губах. Пальцы здоровой руки гладили подлокотник. Вспомнил ли он университет, вечера над Днепром или девушку, она не знала. Она знала только, что командир думает не о войне.
Вдруг пальцы на подлокотнике тревожно напряглись. Еле слышно, издалека дошел треск глухого, хищного марша. Он накатывался, заглушал все звуки. Под его давящую дробь маршировали, уминали дороги одетые в серое, заводные бездушные солдаты. Подгоняя их, где-то за их спинами барабанил, грозил, выкрикивал одноглазый маньяк…
Рояль плакал тяжело, страшно, как женщина, провожающая в Германию детей, в отчаянье прося защиты, бросаясь под колеса паровоза. Рояль стонал как те, кому клещами вырывали языки. Было тесно и душно в комнате.
Командир закричал:
— Хватит! Довольно! Не мучьте.
И тогда стало тихо. Совсем тихо. Стал виден старик и набухшая на его лбу синяя жила. Лица четырех партизан со сжатыми челюстями… Рука командира, стиснутая в кулак. За окном начинался ветер. Может, он принес новый звук. Звук, похожий на гром, идущий из глубины. Он рос, ширился волнами. В нем слышался гнев и властная сила.
А над гулом басовых струн стал подниматься новый мотив. Звон конных подков, призывы труб горнистов сливались в стремительный боевой марш. Это была песня о мести, верности, свободе и удали. Никто из находящихся в комнате не слыхал ее раньше. Но четверо партизан будто узнали ее сразу, будто музыкант угадал то, что ждали услышать они.
Старик запел вслед за инструментом. Петь было тяжело, он задыхался от волнения, но никто этого не замечал. Он пел про расплату и отвагу… Про славных ребят, про леса, скрывающие их, и степные дороги, про верных партизанских коней, порывистых смельчаков, ночные налеты и победы; про убитых товарищей и неумирающий отряд.
Когда он в последний раз начал куплет припева, четыре охрипших от ветров голоса подхватили слова веселой и грозной песни.
Женщина наконец пришла в себя и увидела: командир стоит у рояля, держит в широкой ладони хрупкие пальцы музыканта, говорит что-то горячо, задушевно. Старик с блестящими глазами отвечал, тяжело переводя дыхание.
— Да, это партизанский марш. Это увертюра и первый марш. Да, я композитор. Аркадий Петров, может быть, вы слышали?
Женщина невольно обернулись к этажерке. Ей представились тетради нот с этим именем на обложках. Они из предосторожности лежали вместе с другими советскими песнями на нижней полке под томами «школ» и сборников гамм.
Командир опять спросил что-то. Она услышала только ответ старика.
— Я слишком поздно выехал из Киева. Дорогу уже перерезали, и пришлось возвращаться. Я не мог играть и писать для немцев. Некоторые сумели. Говорили, что надо себя заставить, что музыка — не политика. Я не мог, а в Киеве был голод. Я ушел.
Наконец хозяйка разобрала, что говорил командир.
— Это будет наша любимая песня. Конечно, мы передадим ее другим отрядам.
Он повернулся к остальным. И следа недавней расслабленности не было в движениях, в голосе:
— Что ж, хватит, товарищи, отдыхать. Передайте командирам рот — выход через сорок минут. Пришлите сюда запевалу и баяниста. Надо разучить марш.
…Через сорок минут отряд уходил. Командир стоял с рукой, замотанной сверху теплым платком. Старик растроганно улыбался.
— Прощайте, товарищ. Если б вы знали, как я рад…
Командир усмехнулся:
— До свидания, товарищ Петров. Скоро встретимся. Приедем за новыми песнями.
Он обернулся к хозяйке, голос стал жестче.
— Никому ни слова о том, что тут было. Вы отвечаете за товарища Петрова.
Он будто невзначай тронул курок автомата, вышел на улицу, где в морозной лунности храпели кони, вполголоса переругивались усталые люди. Хозяйка вышла следом.
Отряд, подчинившись тихой команде, тронулся к лесу. Неожиданно донесся голос запевалы. Женщина бросилась к командиру:
— Что они делают? Услышать могут… В соседнем селе немцы.
Командир:
— Пусть слушают. Больше бояться будут.
Он вскочил в седло, резанул коня плеткой.
Под копытами звенела мерзлая земля. Все дальше по лесной просеке уходил этот звон, и долго еще слышалась мелодия песни, песни гнева, мужества и борьбы.