Комментарии

Дневник Михаила Пришвина (1905–1954), вмещающий время с момента первой русской революции до начала послесталинских преобразований — один из феноменов русской культуры XX века. Целая эпоха получила форму дневника, пронизанного стремлением осознать жизнь, описать ее, то есть, выражаясь современным языком, превратить ее в текст. Уникальность ситуации состоит в том, что у Пришвина не было никакой установки на фиксирование чего бы то ни было определенного. Дневник представляет собой мозаику из записей о погоде, о перипетиях бытовой жизни, о встречах с известными, а чаще неизвестными простыми людьми, о любви, об отношениях с женой, об охоте, о собаках, а также из философских размышлений, черновиков писем, раздумий о литературе, о происходящем в стране, из рассуждений на существенные для писателя темы (личность, творчество, свобода и необходимость, власть, культура и цивилизация и др.), из сменяющих друг друга картин природы, которые вплетаются в человеческую жизнь не только через ежедневное, календарное или эстетическое, но и через осмысление глубинных, архетипических корней общей жизни, наконец, из воспоминаний, сновидений, материалов к произведениям, над которыми он в данный момент работает. Это необработанный текст, связанный личностью автора, который сам уже под конец жизни в 50-е годы записал однажды о своем странном ежедневном труде: «Кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю[28]».

Особый интерес дневник Михаила Пришвина представляет в контексте уже опубликованных дневников Зинаиды Гиппиус, Михаила Кузмина, К. И. Чуковского. Их объединяет укорененность в культуре начала века, общая судьба — публикация в России спустя много лет после кончины авторов, ну и, конечно, эпоха…

Пришвин всем своим существом, начиная от купеческого происхождения, европейского образования, отнюдь не марксистского мировоззрения, стиля мышления и кончая образом жизни, кругом общения и даже манерой одеваться — своим внешним обликом — просто выламывался из советской действительности — был ей абсолютно чужд.

В то же время идеи, принципы и иллюзии социализма, лично пережитые им в юности и тогда же отвергнутые, были слишком ему хорошо понятны, так же, как и мотивы, по которым человек становился рядовым коммунистом. Это ничего не меняло в принципе, но не позволяло ему огульно осуждать новый строй. В его понимании все выглядело гораздо сложнее, трагичнее и… органичнее. По крайней мере, он не уставал размышлять и разбираться в происходящем вокруг.

Пришвин ведет собственное расследование — идет своим отдельным путем и уже этим самым обрекает себя на одиночество и непонимание. До сих пор его подозревают то в конформизме, то в хитрости и скрытом антисоветизме, а он в течение своей долгой творческой жизни — просто русский писатель, плохой и хороший, удачливый и неудачливый, успешный и нет, приспосабливающийся к жизни, но никогда не совершивший низости или подлости, поражаемый скорее отчаянием, чем страхом, и выбирающийся из него, и, несмотря ни на что, изо дня в день продолжающий вести свой тайный дневник, оставаясь в нем до конца открытым и искренним. И, может быть, самое главное, что открытость и искренность — не черты характера, а его «творческое поведение», его путь в искусстве и способ существования — тоже, надо заметить, мало кому понятный.

Все это, вместе взятое, делает дневник Пришвина не только феноменальным явлением русской культуры первой половины XX века, но и прафеноменом нынешнего — или будущего культурного сознания — на это он очень надеется, когда тоже в последние годы жизни записывает: «Все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей[29]».


Итак, дневник 1926–1927 годов. В это время проблема противостояния культуры и цивилизации занимает в дневнике очень существенное место. Не то чтобы Пришвин не видел этого раньше. Но в своих рассуждениях он всегда отталкивается от реальной жизни, в которой эта проблема окончательно вышла теперь наружу из теоретической тени. Пришвин кардинально пересматривает понятия природы и культуры, рассматривая природу в космическом, планетном измерении, а культуру в максимальном соответствии ей.

Еще в полемике с Александром Блоком в 1918–1919 годы (См.: Комментарии к тт. 2, 3) Пришвин отказывает «революционной стихии» в «музыкальном», романтическом ореоле культуры. Он уже тогда понимает, что революция вызвала к жизни силу, которая сметет и культурные, и природные ценности, но понимает и то, что революция высвободила огромный потенциал творческой энергии, накопившийся в народе, но, не имея сама адекватной программы строительства новой жизни, уничтожает эти, разбуженные ею же, силы.

В дневнике 1926 года Пришвин развенчивает и собственные романтические иллюзии — во-первых, относительно природы («природа любит пахаря, певца и охотника», «слабого она сию же минуту берег в плен и разлагает»), и, таким образом, утверждает, что природа нуждается не только в эстетической оценке — ей нужен деятель; в этой связи потрясающе выглядит набор «пахаря, певца и охотника», где «певец» уверенно занимает место рядом с добытчиком; во-вторых, относительно охоты, которая рассматривается как сублимация агрессии («продолжаю охотиться, считая это убийство пустяками в сравнении с тем, что ежедневно все люди проделывают друг с другом, удовлетворяя свою природную, неискоренимую жажду к убийству… охотник отведет свою душу на птице, на звере, а людям является добрым, и это правда, большинство охотников незлобивые, милые, часто даже душевно-внимательные люди»); поэзия нуждается в материальном обосновании («поэтическое» только сопровождает охоту и вполне проявляется, если только… убьешь желанную дичь») — материальная жизнь перевешивает романтические чувства. К тому же, Пришвин, несмотря на романтические чувства, конечно, не идеалист и не романтик («все мы, художники, непременно наивные реалисты, а не кантианцы»).

Впервые Пришвин обращается к обсуждению связанных с охотой таких душевных качеств, как доброта и жестокость, которые рассматриваются не как очевидные абстрактные категории, присущие схематически «правильному», идеальному человеку, образ которого формируется в 1920-е годы официальной культурой, а как проблемы, присущие живому человеку, которые он должен решать на своем жизненном пути.

И природа, и охота в их прежнем понимании перестают питать его творчество («Вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом»); охота в эти годы почти ограничивается натаской собак, чем Пришвин до крайности увлечен; в природе он тоже ищет новой глубины и находит («утренний концерт лесных болот… отвечает какой-то прекрасной жизни») — на сторону природы все решительней перетягивается культура, потому что на противоположной стороне все явственней проявляются признаки цивилизации, которую принесла с собой революция — реализации рациональной идеи строительства новой жизни.


Пришвин считает, что человека нужно «собирать» не идейно-рационально, а реально, хозяйственно («как ком»), поскольку жизнь никогда не совпадает с замыслом о ней, а развивается по совершенно другим законам. Его не привлекает цивилизация («как изуродованы фабрикой рабочие»), но он знает, что и талдомские ремесленники-башмачники изуродованы своей жизнью не меньше. Хотя дневник писателя, безусловно, не трактат «на тему», то есть не история культуры, в нем обнаруживается целый ряд записей, связанных с пониманием существа культуры («писатель родится со своим слогом… необходимо, однако, изломать этот природный слог совершенно, чтобы потом он возродился, преображенный культурой, и сделался собственным стилем… стиль предполагает усвоенную… культуру». «Удастся ли закрепить мое мгновение в этом сочетании слов, чтобы оно присоединилось к делу связи людей, которое называют «культурой», «личное творчество есть основа культуры»); а, к примеру, интерес Пришвина к ремесленникам-башмачникам понятен только в контексте культуры.

Очерки «Башмаки» (1925) отразили пласт исчезающей ремесленной жизни башмачников — мастеров своего дела, связанной с кооперацией, но еще традиционной, вызывающей интерес писателя творческим подходом к ремеслу, возможностью рассматривать их жизнь с художественной, близкой писателю точки зрения. Пришвин видит, что их жизнь истощается, их дело не ведет к строительству новой жизни, напротив, она уже втягивается в фабричный цикл производства обуви — неизбежность этого очевидна. На одной стороне у него оказывается «разум европейского позитивиста, американского прагматиста и русского интеллигента» — все, несущее идею рационального переустройства мира, а на другой стороне здравый смысл культуры, когда человек способен «мерить и ставить вещи на соответствующее место», то есть способен организовать мир, в котором рациональная идея присутствует, но соответствует законам органической жизни. Потому и стоит Пришвин за личность, что уверен в одном: только личность способна осуществлять необходимую в России жизнетворческую деятельность («личность, созданная христианской культурой, остается в стороне от борьбы индивидуализма с социализмом… она включает в состав свой капиталистический индивидуализм как средство ощупывать вещи и социализм как средство объединения индивидуумов в общем деле преображения земли»). Его образ мышления свободен от нормативности и стереотипов, его мировоззрение сложно и неожиданно соединяет философское и обыденное, реальное и символическое — для него, как для художника, одинаково важны любовь и ненависть, труд и праздность («Труд, как и любовь, — очень сложные понятия, праздность и ненависть также входят в процесс творчества, как труд и любовь. Надо рекомендовать пролетарию не труд и любовь, а жизнетворчество… потому что скажи «трудись», значит, скажи и «не пей», а если скажешь «твори», то при творчестве можно и выпить») — философски он относит это «выпить» к свободе личности. Он видит очень простую, а на самом деле сложнейшую в это время «для русского человека» задачу — «работать, думая», что возможно только в ситуации свободы.

Между тем оппозиция культуры и цивилизации проявляется в жизни совершенно парадоксальным образом: первое насильственно уничтожается, а второе насильственно насаждается. До желанной гармонии очень далеко: чиновники и рабочие защищают государство — фактически себя («государство подымается, а мы падаем», «такая открывается безнадежная картина»), а все вокруг выдавливается на периферию жизни («темнота деревни безысходная»). Весь трагизм заключается для Пришвина в том, что пафос времени состоит в уничтожении личности («Личность ничто»), и «тайная злоба пролетария» направлена не «на буржуя», а как раз на личное творческое начало («личность не защищена… лишь бы выжить государству, социализму, коммунизму»), а он понимает, что роль государства как раз обратная («государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить»).

В то же время в стране происходит поворот к власги («Ужас пережитой анархии всех жмет к власти»), и единственной сферой, в которой еще можно работать «вне партии», писатель считает в это время культуру. Кстати, заработки писателя-попутчика, каким Пришвин, естественно, считается, были в это время очень высоки, поскольку борьба между попутчиками и пролетарскими писателями еще не завершилась в 1926–1927 годах победой последних.

В окружающем Пришвин тоже видит бесчисленные факты, свидетельствующие о формировании прагматической психологии, но какого-то подпольного, низкого свойства («в массах преобладают при поступлении в партию чисто практические соображения») — деревенские люди, кустари так же, как и художники — не партийные люди.

Сам Пришвин, хотя и признает возможную перспективу поглощения личности прогрессом, но не страшится цивилизации — у него немецкий фотоаппарат и линзы к нему, немецкие охотничьи ружья, он лично переживает появление радио и считает, что цивилизацию и необходимо, и возможно культурно обживать — пользоваться ею, но не становиться ее рабом («прогресс»… необходим, но не может быть предметом любви»). Его взгляд, как обычно, отличается трезвостью («Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья… презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо… Я говорил еще: «Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти — лампочка розой покажется!»).

Что же до социализма — той формы, в которой цивилизация осуществляется в России, то в одном он не сомневается — в его противоположности творческому, живому, органическому существу жизни («Социализм — это бесконечно близкое соприкосновение с учением жизни, но совершенно такое же, как известковая оболочка с содержанием яйца. Мы бросим социализм, как скорлупку, когда начнем жить»). Социализм — даже не враждебная, а мертвая материя, сдерживающая развитие жизни, придающая ей жесткую форму — метафор сколько угодно. Продолжая традицию Достоевского — Розанова, Пришвин рассматривает социализм как соблазн, как «хлеб, предложенный Христу дьяволом» — человек соблазнился, социализм — грех («пролетарий добивается не духовных ценностей, а материальных благ, захваченных капиталистами. Новым в этом перемещении благ является только страсть голодного варвара, его наивная вера, что в материальных благах заключается и духовное благо (обман голода, а как наелся, так все и кончается). И се будет продолжаться, пока не вскроется обман Великого Инквизитора»).


Очень существенным считает Пришвин своеобразие психологических основ русского сознания («широкая натура»), а также своеобразие экономической ситуации в России, в которой совершается строительство новой жизни. И то, и другое — первое сугубо положительное, а второе сугубо отрицательное — вносят в жизнь глубочайшее и какое-то безвыходное несоответствие («цивилизованный» европеец понял секрет этой механизации, что она вся бездушна, но необходима, и нужно отдавать ей всю свою рабочую силу, оставляя душу при себе… А широкая натура сует в механизм, прежде всего, душу и саботирует в работе», «Прогресс в отсталой стране… трактор скорее похож на икону, чем на орудие производства», «прогресс… превратился в верование», «Прогресс — это общее чувство жизни… с точки зрения жизни личности прогресс может не иметь никакого значения. Уродливость получается от смешения». Полюса жизни расходятся все сильнее и сильнее. У Пришвина выстраивается оппозиция:

Россия — Германия,

Провинция — Москва,

Деревня — город,

Родственные связи — гражданские связи,

Темнота — свет,

Культура — цивилизация.

Народное сознание, укорененное в родовой жизни, оказывается на одном полюсе бытия, на другом полюсе — Москва; городской человек, оказавшийся в деревне — носитель новой городской жизни (цивилизации), принимается как посредник между двумя полюсами бытия, его встречают с надеждой… естественно, на культуру или амортизированную культурой цивилизацию; ожидание не оправдывается, городской человек несет рациональное, идейное, отвлеченное, что неспособно принять органическое народное сознание, и тогда все решается «кулаками, силой» — надо заметить, с обеих сторон.

В то время, когда вокруг ломают копья, утверждая, что первична материя, а не сознание, уничтожая всех, кто признает, что первична идея, Пришвин признает продуктивным только жизнь как целое, сложно, причудливо соединяющую идеальное и материальное, социализм и капитализм, культуру и цивилизацию («Санчо мудрей Кихота, но немудрый Кихот все-таки больше Санчо. Если бы у Санчо была идея, если бы у Кихота была мудрость!»). Ему самому в своем деле удается соединять искусство и жизнь («трудно жить этой двойной жизнью — страстно охотиться и хладнокровно тут же записывать, но я привык и могу»).


Никакого восторга не испытывает Пришвин от мира грядущей цивилизации, и нет у него никаких иллюзий на этот счет («отношения людей в будущем сделаются вполне деловыми, люди общаться будут между собою не иначе как оси подшипника и ремни в машинах, это будут вполне корректные и порядочные отношения»), но достижений цивилизации отрицать не считает возможным, так же как не считает возможным обернуться спиной к истории и двигаться в обратном направлении — к природе («Вот у нас от кого-то пошли слова о гнилой цивилизации, закате Европы, о спасении себя и мира в природе. Эта обратная революция-реакция таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил… я думаю, все эти «побеги в природу» означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства и только переключить их движение от разрушительного к созидательному»).

Кстати, рассуждая о «серости Евразии» — не Восток и не Европа, Пришвин выбирает Европу — цивилизацию («мы всегда были демократы», «мне ближе викинг, чем китаец»), но в то же время читает, делая выписки, Рамакришну, то есть осваивает культурное наследие Востока, и сам себя ощущает неким проводником восточного культурного сознания («догадываюсь, что мне эта радость через восток передалась как-нибудь… и по мне переходит на запад»).

Так или иначе, самым главным была и остается для него человеческая личность, живущая своей внутренней независимой ни от чего жизнью, способная быть благодарным потребителем любых достижений цивилизации, но не отдающая ей свою душу.

Даже антирелигиозную пропаганду понимает Пришвин в эти годы как требование делового отношения к жизни («между тем, в нашей среде это понимается как поход против совести»), считая, что каждому остается только одно — тайна личности, то пространство, где человек остается абсолютно свободным.

Кто способен даже сейчас, в наши дни понять и оценить этот беспрецедентный выход из ситуации? А другого выхода он не видел.

Так Пришвин выламывается не только из советской жизни, но и из «антисоветской» — он видит глубже или дальше, а живет и страдает вместе со всеми. В полном интеллектуальном одиночестве.

Пожалуй, самое главное для Пришвина в это время, что вектор революции, направленный в сторону цивилизации, означает движение от «темноты» к «свету», по Пришвину, очень существенное для России: «Какой страшный край эта Великороссия!» — вырывается у него. Он сам переезжает жить в Сергиев, ближе к столице — к «свету», цивилизации — писателю нельзя терять чувство современности («жить в стороне становится рискованно»); он приветствует «обретение значительной доли свободы рабочими в суждениях» — ему ли не знать, что «доли свободы» не бывает, но тут не до жиру, потому что на другой стороне безысходная жизнь («у каждого в провинции долгий… путь жизни в темноте… в бедности».

Потому и не может Пришвин не принять невыносимое как неизбежное и даже необходимое, оставляя себе свободу совести, тайну личности и труднейшую жизнь. Потому и не может он проклясть революцию, как Бунин, земляк и почти ровесник, наоборот, ничего не находит более верного, чем от века известное, самое трудное, христианское «всем простить» — чтобы продолжать жить дальше («Надо непременно всем простить, чтобы этим выбраться из своего унизительного положения»). Надо сказать, что это приходит к нему во сне.


Природа, культура и цивилизация в мировоззрении Пришвина — не категории, которыми он, так или иначе, манипулирует и о которых рассуждает, а взаимодействующие, взаимосвязанные, переходящие друг в друга явления жизни, которые он пытается творчески освоить, обжить и представить в потоке современности. В послереволюционной России завязывается узел проблем нового времени, который Пришвин очень хорошо понимает: вырастающая внутри культуры цивилизация сама требует культурного освоения, без чего она ведет к порабощению, поглощению личности — опасности, которую так хорошо чувствуют и так боятся представители культуры, как известно, не только русской. Но и культура нуждается в притоке живых сил природы, и природа, как может быть никогда раньше, нуждается в культуре — требует охраны от наступления цивилизации. Так в эпоху насилия и тоталитаризма где-то в глубине жизни до небывалой значимости вырастает роль культуры и личности, способной культурную деятельность осуществлять. И потому парадокс истории становится все более и более трагичным: «Христос, наверное, сила спасения личности», — записывает Пришвин общеизвестное, но именно эта сила подвергается в это время обструкции и дискриминации в обществе.


Недаром, наверное, именно в эти годы, как никогда настойчиво, проникает в его душу потребность в молитве — Пришвин в собственной душе нащупывает ту глубину, где ему никто не указ («наши писания… только пойманные словом обрывки наших молитв неведомому Богу», «мои «исследования» природы выходят все из потребности молиться»), его не пугает необходимость сознательного духовного усилия («сделать молитву ежедневной работой») или считать следствием молитвы наведение порядка вокруг себя — дело («молитва — это как бы внутри себя начертающийся хозяйственный план»). Ему это как раз и нравится — современное, прагматичное, что считается привилегией и пафосом протестантизма, но ведь именно эти два принципа испокон веку лежат в основе образа жизни пустынножителей — подвижников христианства. На новом витке сознания он перетягивает на сторону природы культуру («озеро было мне как икона молящемуся», «светляк горит, как лампада») — природа в космическом, планетном измерении открывает путь для развития религиозного сознания («пустынники все это взяли из природы», «только древний монах, пустынножитель, не оскорбил бы природы», «наше озеро взяли на небо»). Так просто — «взяли» — предполагается в природе наличие реально действующей силы, устремленной к небу. Кстати, речь идет о Плещеевом озере, возле которого в Переславле-Залесском Пришвин в течение нескольких лет жил.

Так или иначе, можно сказать, что 1926–1927 годы становятся важным этапом богоискательства в его жизни. Он все еще не церковный человек, но уже чувствующий силу молитвы и осознающий свое место в мире духовной жизни, очень скромное, но определенное — на пути к Богу («я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постепенно, как будто Бог есть, и я верую», «знаю, что тема эта задана мне, и если Бог есть, то Он придет ко мне Сам, и я увижу Его и скажу просто: ну, вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я тебя давно поджидал»).

Пришвин снова, как и в первые послереволюционные годы, на собственном опыте вновь подтверждает продуктивность известного русского сюжета: рост внутренней свободы за счет утраты внешней («Наше время диктатуры, когда поражено творчество человека в самой природе своей единоличия, создает эпоху новой борьбы за свое лицо, за самое имя свое»); и как ни странно, этот русский опыт неожиданно может оказаться универсальным — полезным в мире развитой цивилизации.

О тотальной утрате внешней свободы в 1926–1927 годы говорить еще вроде бы не приходится: Пришвин в Сергиеве дружит с князем Голицыным, охотится с Трубецким, вышибленными из жизни, но еще не пропавшими в лагерях; его еще не донимает, как впоследствии, цензура. Однако вряд ли случайно в дневнике мелькают такие записи: («Неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно… всякая власть убийственна», «с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен как чурбан»). Также, по-видимому, не случайно отмечает писатель подозрительную «однородность общества» и иронически отстраняется от картины единодушной идиллии («нет кружков против власти — все добрые советские люди»). В июне 1927 года в дневнике появляется запись об аресте Пимена Карпова («Предполагают расстрел»). Конечно, Пришвин не может не понимать, что цена его дневниковых утренних бдений — жизнь, но не писать — правду — тоже не может.


Постепенно становится ясно, почему именно в эти годы возникает у Пришвина потребность в кардинальном пересмотре понятий природы и культуры — он творит новую картину мира, в которой дух времени определяется природой в ее планетном измерении, соответствующем художнику и пересиливающем дух цивилизации.

Надо сказать, что календарный ритм жизни во все времена осмысляется Пришвиным как незыблемая категория, единственная, которую не удается подвергнуть трансформации ни до- ни послереволюционной власти. Теперь он обнаруживает способ взаимодействия разума и жизни, находит масштаб для осмысления культуры, цивилизации, природы, обыденной жизни — это вращение планеты Земля. В дневнике появляется оппозиция: круг и прямая, где прямая — символ прогресса, а круг — символ целостной органической жизни («Человек считал себя человеком за то, что будто бы против всей природы двигался по своей прямой разумной линии; летит, будто бы по прямой, но земля круглая. И линия полета загибается… так жизнь изгибает любую принципиальную прямую… разум — это только средство расширить кругозор и лететь по большему кругу… Не разум отличает человека от остального мира, но сама жизнь», «Думаю о том бездушии постоянного вращения земли, что в этом постоянстве беспощадном — необходимость, и на этом вырастает наша свобода», «человек сидит и мечтает, потому что земля в это время движется»).

Пришвин и здесь не теоретизирует, он скорее философски осмысляет то, что происходит перед глазами. А перед глазами проходит жизнь, незаметно пересиливающая («изгибающая») революцию. Иссякает энтузиазм — иссякает идея, все больше превращаясь в идеологическую «скорлупу», жесткую, мертвящую, заключающую в себя живую жизнь — которая, тем не менее, по всем законам невидимо внутри этой «скорлупы» развивается и не может не развиваться. То и дело возникающий в разные годы в дневнике мотив блудного сына на этот раз связывается с коммунистами («коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу на свою родину»). Пересиливает революцию идея дома — каждому хочется жить своим домом («у коммунистов была своя роль — кончилась роль, и они тоже брошены были в жизнь, как обыватели»). Интересно, что и сам Пришвин в это время решает купить дом — в Сергиевом Посаде (в скором будущем Загорске). Можно сказать, что 1926 год положил конец кочевой жизни писателя — по крайней мере, следующие десять лет он будет впервые после революции жить в своем собственном доме. Основным переживанием в связи с покупкой дома становится для Пришвина отношение к вещам — он пересматривает идею собственности («Каждый день в свой дом я приношу какую-нибудь вещь, подвешиваю полку, вбиваю гвоздик и чувствую наслаждение в этом, я, наморенный скиталец… я готов объявить эту мою собственность «священной», потому что она связана с той частью моей личности, которая соприкасается со всеми живущими в мире от червя до сложнейшего человека»); вещи перестают быть принадлежностью только повседневной жизни человека, становятся символами связи с культурой, т. е. осмысляются в связи с существом жижи — с творчеством формы, связанной с природой (червь) и культурой (сложнейший человек).


Теперь Пришвин составляет уравнение природа=книга («открываешь занавеску на окне, все равно как перевертываешь страницу неожиданной новой захватывающей книги») — природа окончательно приравнивается им культуре. Иначе и не может быть, если он утверждает: «там, в природе, без меня не обойдутся, я там совершенно необходимое существо», где «я» — это, конечно, художник, певец («я сам скворец и тоже пою»), а в мире идей, официоза и рациональности места себе он не находит.

В эти годы писатель обживает в природе новое пространство, осваивает его своим поэтическим словом («Я в болоте живу, где качается земля, и человек висит над темной бездной, опираясь ногой в сплетение растений, где зарождаются туманы и создаются небеса. Вот эта болотная неустойчивость кошмарная, непереносимая бытовым человеком, составляет сущность души художника», «счастье мне являлось в самых трудных для жизни условиях болота»).

Как некогда в раннем дневнике (1905–1914), где появились его первые интуиции о природе, он начинает видеть в природе следы творчества, некий божественный строй («глубокий вечер, первый, сотворенный этой весной»). Именно в эти годы возникают записи о природе, предвосхищающие будущего, всем известного Пришвина («голубые васильки, проглядывающие в аквамарине стеблей, обласкали меня больше, чем звезды ночною порой. Я бы очень хотел в это лето кавдому цветку найти его место, где он является единственным в своем роде»).

Безусловно, Пришвин не был бы Пришвиным, если бы остановился на трагедии. Творчество остается для него единственным способом осуществления жизни («решимость… творить жизнь называется Богом»), он, конечно, имеет в виду не историю, а жизнь как целое. В это время писатель создает новую художественную форму, причем рождение этой формы происходит в процессе работы и становится для него самого предметом осмысления («Просто удивительно, вся жизнь целиком ушла в книгу»).

«Родники Берендея» впервые строятся как цикл записей, связанных только «силой движения жизни в природе, вызывающей ответное движение в душе человека» («Мы ложимся спать, откладывая на завтра увлекательное чтение книги Весны», птичий концерт «вызывает наверх самые глубокие залежалые мысли»).

Пришвин превращает в искусство собственную жизнь, совмещая фенологические заметки хода весны с событиями, персонажами, отношениями своей повседневной жизни, а также со своими мыслями, чувствами, переживаниями и воспоминаниями; он живет и работает в календарном ритме движения планеты, поэтому повседневность получает высокий подтекст. Поэтика «Родников Берендея» соединяет художественность с фенологической информацией, сплетая воедино поэзию и знание. Кроме того, художественная установка писателя на универсальное творчество, результатом которого является не просто создание художественного произведения, но и сближение бытийного и художественного, оборачивается возможностью зарабатывать и жить, о чем он не без удивления записывает: «Мало того, что я жизнь свою обращаю в сказку, я пытаюсь и сказку обернуть в жизнь: получать 18 месяцев по 100 руб.».


В эти же годы Пришвин приходит к необходимости нового критерия оценки современного литературного произведения («Рассказы Микитова — тонкие, сделанные с большим мастерством… и почему-то все-таки скучные», «по-старому хорошо написанный рассказ скучен, нет сцепки с самим собой»). Самым важным оказывается личность автора («насколько раскрыл в себе заложенные возможности») — так Пришвин, о том и не подозревая, вставляет советскую литературу в контекст мировой литературы XX века, для которой этот критерий основополагающий («не сочинил, а раскрыл себя, собственную личность»). Это, помимо всего прочего, открывает некоторую перспективу: внутренняя жизнь писателя (и человека вообще) перестает быть личным делом, а становится фактором культуры — соответственно рост личности становится не только способом существования в чуждой среде, но и способом противостояния, борьбы с ней.

Пришвин чувствует актуальность Горького — естественно, не с той точки зрения, с какой сделали его «основоположником социалистического реализма» и идеологом, а с точки зрения излюбленной горьковской темы, названной Пришвиным «ницшеанством на русской почве», что очень актуально для самого Пришвина («Над изображаемой мной эпохой в Кащеевой цепи висела философия Ницше»); речь идет о «Детстве», «Отшельнике», «Моих Университетах». Пришвин уверен, что эта тема не изжита, что Горький «в себе не закончен», и мотивы его можно продолжать и развивать без конца. При этом к творчеству Горького он относится неоднозначно, не принимает пафоса его других произведений («В самом деле, что значит этот Человек с большой буквы, которым везде подчеркнуто восхищается Горький?»), чувствует его двойственность, называет человеком, «до последней степени не восприимчивым к духовной жизни».

Дневник 1927 года очень важен с точки зрения развития диалога Пришвина с Горьким.

В то же время Ремизова и Белого он считает писателями «завершенными», на них, по Пришвину, обрывается традиция, они не могут «дать потомства», им можно только подражать. Таким образом, в конце 1920-х годов Пришвин понимает, что культура Серебряного века революцией завершилась (а не была уничтожена). На повестке дня стояла задача осмысления новой культурной парадигмы.

Литературная ситуация 26–27 годов отмечена довольно причудливым сочетанием творчества пролетарских писателей и творчества, так называемых, писателей-попутчиков, к которым, естественно, относят и Пришвина. Борьба с «попутчиками» с каждым годом усиливается, но пока им еще «позволено» работать, их еще печатают.

В этой ситуации не удивительно, что в дневнике в связи с Горьким появляются записи о «социальном заказе», удивительно то, что анализ литературной ситуации в России связывается Пришвиным не с властью как таковой и ее давлением на литературу, а рассматривается как процесс внутреннего роста, связанный с революционным процессом скорее хронологически («После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал <…> Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова…»).

Соответственно и «социальный заказ» рассматривается писателем не только и не столько как политический нажим на литературу с требованием утвердить (воспеть) строительство новой жизни, сколько как современная форма вмешательства в творческий процесс, в дело художника. Для Пришвина неприемлемо любое вмешательство, как нынешнее со стороны власти, так и народническое, власти некогда противостоящее. («Это выражение «социальный заказ» меня живо возвращает к эпохе упадка народнической литературы, к диктатуре гражданской морали и последующей борьбе и победе художника».) Отделение литературы от гражданства — «как теперь называют «социального заказа», уточняет Пришвин — расценивается им как событие огромной важности, равнозначное — ни мало, ни много — отделению церкви от государства.

Высочайшую оценку в дневнике получает творчество художников культуры модерна с точки зрения развития литературного мастерства («Можно разными глазами смотреть на эту чрезвычайно цветистую эпоху нашего литературного искусства, но никто не будет спорить со мной, что эта эпоха была школой литературы, и требования к нашему ремеслу чрезвычайно повысились в это время»). Это, по Пришвину, было важным следствием освобождения художника от «гражданской диктатуры». Но, может быть, еще более важным является утверждение, что способность отвечать на проблемы современности органично и неизбежно присуща каждому большому художнику, который именно поэтому и не нуждается ни в каком «социальном заказе» («Конец диктатуры гражданской в художественной литературе не значил утрату родственного поручения, которое, по-моему, непременно должен чувствовать всякий крупный художник», «победив «заказ», утверди» основной закон творчества, художник должен быть верен только себе самому… им не хватало натуры, в которой социальное поручение циркулирует так же бессознательно, как кровь»). «Родственное поручение, которое дали великие мятежники прошлого», и есть для Пришвина живая, актуальная традиция русской литературы.

И с этой точки зрения творчество художников культуры модерна также получает высочайшую оценку «Никто из крупных писателей и поэтов того времени, однако, не определил себя как эстет, каждый из них, я знаю, писал в соотношении с тем, что происходило внутри вулкана, который представляла тогда народная жизнь».

Логика рассуждений о современной литературе с очевидностью ведет Пришвина к артикуляции принципов новой культуры. К примеру, он утверждает, что талант сам по себе как сила природы — не является ценностью — это дар или аванс; важным оказывается, через какие препятствия пробьется талант — Пришвин выделяет два, с его точки зрения, самых трудных для преодоления: «интеллект со своей логикой и нравственность со своей стыдливостью, целомудрием».

Срыв в культуре, вызванный революцией, приводит к переосмыслению роли классики в современной жизни — Пришвин предвосхищает будущий спор об интерпретации классики и решает его положительно. Он полагает, что «умение пригласить мудрецов в наше время чайку попить — священное дело». Здесь очень существенно, что «чайку попить» — с точки зрения писателя необходимо как-то запросто пообщаться с классиком, без особого пиитета, но необходимо — вне такого диалога классиков с современностью он не видит возможности «сохранить их для потомства». Впрочем, это касается не только литературы, но и духовной жизни («втянуть Христа в дело повседневной жизни… Розанов всю жизнь занимался этим»). О том, что революция не является носителем новой культуры и может быть только временным состоянием, он пишет постоянно. Теперь он отмечает, что чувство настоящего в среде молодежи, у которой прошлого не было, сопровождающееся часто «наглостью, невежеством, торопливостью» уже сменяется устремлением к образованию — он уверен, что потребность в культуре — дело органическое и обязательно явится («молодежь уже страдает сознанием своего невежества»).


Мысли Пришвина о литературе, таланте, художнике, традициях и новаторстве, природе и культуре, высказанные им в дневнике этих и предыдущих лет, явно не укладываются в классический канон. Попробуем их суммировать и понять, потому что если Пришвина и пытаются отнести к какому-то течению русской литературы, то именно к реализму, к классике. Между тем, Пришвин:

1. Пересматривает значение интеллекта и нравственности в художественном произведении («талант действует… вопреки логике и вопреки морали», «в литературно-художественном произведении не талант автора интересен нам главным образом, а как он разворотил, в какие сочетания поставил горы человеческого интеллекта и общественных чувств»);

2. Пересматривает соотношение знания и поэзии (вымысла), включая в художественное произведение информацию — фенологическую в «Родниках Берендея», ремесленную в «Башмаках» и пр.; то же касается бытийного и художественного, которые он максимально сближает, признавая их равную значимость. На необычное соотношение поэзии и жизни указывает Александр Блок, прочитав одну из ранних книг Пришвина, о чем Пришвин в дневнике 1927 года снова вспоминает (Понятно теперь и то, о чем Блок сказал мне: «Это не поэзия, нет, я не так сказал: это поэзия и еще что-то». «Что?» — спросил я. «Не знаю», — сказал Блок);

3. Пересматривает критерий оценки современного художественного произведения с точки зрения раскрытия в нем личности автора и вплетения в роман повседневной жизни писателя («Если бы осилить, то получился бы замечательный роман»);

4. Снижает пафос призвания и служения художника («Я наивно верю, что писательство самое хорошее, самое свободное занятие в мире. Не пересчитать выгоды этого дела, я могу, например, будучи писателем, охотиться не только по воскресеньям, а и в будни»);

5. Считает очевидной поэтико-символическую природу сновидений («Спящая голова творит свободно такие вещи, каких наяву никто не создаст, и бред сумасшедших, иногда полный музыки и красок природы, бесконечно талантлив, но не ценится»); несмотря на последнее утверждение, сам постоянно в течение всей жизни записывает свои сны и связывает это с собственной писательской природой («из таких снов вышел из меня добрый поэт»);

6. Положительно решает проблему интерпретации классики («свободный человек, позволяющий себе иногда оторвать от родимой почвы цветы мудрости человечества и полюбоваться ими у себя в комнате, в своих вазах», «решимость перемещать прошлые мысли в современную жизнь»);

7. Утверждает, что художник не преображает и не изображает мир, а открывает его и описывает, т. е. принимает «мир как тайну» («Тайна жизни вся скрыта в маленьком семени», «собирать всего себя со всем миром в целое»).


Последнее положение указывает на несомненную связь мировоззрения и творчества Пришвина с экологической парадигмой[30]. В критериях новой парадигмы, сформулированных современным физиком и экологом Фритьофом Капра, содержатся ключевые пришвинские идеи, и на этот факт невозможно не обратить внимание: мир осмысляется как «единое целое», в котором нет и не может быть ничего второстепенного, способом постижения, освоения мира признается описание (у Пришвина — «поэтическое описательство»), способом взаимодействия с миром признается сотрудничество — у Пришвина «сотворчество». Идея целостности, взаимодействия и взаимосвязи организует художественный мир Пришвина на протяжении всех пятидесяти лет его творческой жизни.

Между тем из всех течений культуры модерна «ближе всего подходит к порогу экологической парадигмы»[31] акмеизм.

До сих пор никто из исследователей не находит Пришвину места в культуре Серебряного века, в которой он сложился как писатель и которой он, по логике вещей, не может не принадлежать. Между тем, явное тяготение Пришвина к акмеизму (артикулированному, как и все литературные течения, в первую очередь, поэтами, в данном случае, О. Мандельштамом — речь, безусловно, идет не о литературной группировке, а о мировоззрении и идеях, на которых акмеизм базируется) позволяет говорить о типологической близости мировоззрения Пришвина мировоззрению Мандельштама. Речь может идти о следующих положениях:

1. Принципиальное противостояние двоемирию символистов (разделению мира на небесное и земное, на дух и материю с безусловным приоритетом небесного, духовного, мистического); 2. Отстаивание идеи единства мира, равноправного сосуществования физического и метафизического, втягивание небесного в земное, человеческое («Вчера, глядя на месяц, я был один, сегодня вижу и думаю о совершенно другом. Не «луна плывет по небесам и смотрит с высоты», а это мы проходим, вечно мерцая»); 3. Интуитивный способ познания мира; 4. Переосмысление роли читателя, которая обоими художниками рассматривается как активное сотворчество; 5. Переосмысление цели художественного произведения: по Мандельштаму его стихи — указание к действию, по Пришвину его тексты — побуждение к творчеству[32].

Внутренняя связь с акмеизмом, возможно, до некоторой степени объясняет и полное одиночество Пришвина как в среде писателей начала века, так и в среде советских писателей. В разные годы сам Пришвин по-разному объясняет это для себя, но непонимание и, по большому счету, неприятие всегда чувствует. Что, к счастью, никогда не относилось и не относится к его читателям.

В любом случае подобные сопоставления не могут быть случайными, и изучение творчества Пришвина с точки зрения развития акмеизма и так или иначе связанной с ним экологической парадигмы представляется достаточно обоснованным.


Множество дневниковых записей в эти годы связано с продолжением работы над автобиографическим романом «Кащеева цепь» (в 1923 году первая часть романа — детство — под названием «Курымушка» была опубликована). В дневнике 1926–27 годов Пришвин решает проблему уникальности культурного феномена сексуальности главного героя романа Алпатова, страдающего от невозможности быть «как все», которую рассматривает в контексте культуры начала XX века, где парадоксальность решения проблемы «пол — эрос» определялась, прежде всего, разведением полюсов физической и духовной жизни, декларацией приоритета духовной жизни, культом утонченной, подавленной чувственности и драмы, которая разворачивалась под напором физического мира в каждой отдельной судьбе. Обостренный инстинкт жизни уводил Пришвина к противоположному — здоровому — полюсу жизни, отталкивал от любых утонченных форм сексуальности («хотя бы были и гениальными: я не признаю»), переводил проблему в сферу соотношения духовного и физического в отношениях с женщиной. Надо сказать, что к этому времени его любовный опыт включает, кажется, все существующие в культуре начала века варианты любовных отношений: платоническая любовь к Невесте (Прекрасная Дама), женитьба на простой крестьянке, чего так и не смогла простить ему мать, «брак» втроем (роман с женой друга С. М. Коноплянцевой), петербургский роман с Козочкой — набоковский вариант «Лолиты» и духовный роман с Татьяной Васильевной Розановой в 1927 году. Но все это, так или иначе, довольно быстро проходило и оказывалось, что все это не то — не проходили только сны о «невесте».

В этом ряду отношения с Т. В. Розановой, безусловно, стоят особняком. Здесь все оказалось важным: и переосмысление отношений с Василием Васильевичем Розановым, и радость от духовной близости с глубоко верующим человеком — почти роман («Меня продолжает волновать Т. В., и все происходит во мне совершенно так же, как бывает у влюбленных»), и неожиданная провокация («красные цветы»), очень важная для Пришвина — испытание ее как церковного человека на свободу, и трезвое решение расстаться, и, как оказалось пророчески, зарисованный в дневнике план с указанием места могилы Розанова в Черниговском скиту Сергиева, по которому уже в наши дни это место и было установлено…


Значительную часть дневника занимают записи об охоте и природе. Здесь появляются первые законченные «собачьи» рассказы Пришвина, а также дневник «Натаска Ромки» — как бы дневник в дневнике. В нем есть и «главный герой», и фабула, и сюжет: это и ежедневная работа с замечательным щенком Ромкой в болоте, в процессе которой развиваются отношения с ним, это и не оставляющие писателя мысли о работе, и мотив страшного одиночества, который особенным образом освещает все другие события его жизни и еще раз подтверждает, что жизнь в природе была для Пришвина выходом, спасением, способом жизни вообще («это не повод говорить о каком-то счастье, а самое счастье, которое узнал я и воспитал в несчастии»); жизнь в природе была для него единственно возможной формой свободы («Я… свободу ощущаю вполне, когда восстанавливаю в себе свое раннее детство: с ружьем на плече и с собакой иду в болота, в леса».


В эти годы, когда жизнь на самом деле становился все более и более мрачной, в полной изоляции от современной интеллектуальной мысли, Пришвин удивительно глубоко, в соответствии с развитием современной культурологии чувствует и определяет истинный характер культуры («действительно настоящие люди делают настоящее потихоньку и непременно, как дети, игрой: игра и охота — тайные пружины человечества[33]»).

В 1927 году, впервые разбирая и просматривая свои «тетрадки», Пришвин со свойственной ему самоиронией замечает, что в них «наряду с глупостями и невозможной откровенностью иногда есть ценные записи». Одну из них он сам для себя выписывает: «Значит, есть в пустоте воздух, в тоске радость, в мечте воля к преображению жизни!»

Я. Гришина

Загрузка...