ПЕСНИ

БРАТЬЯ

Они росли в лесу. Лес сотворил их по своему подобию. Мощными, крепкими, как деревья. Они впитали тысячелетнюю крепость гранитных горных отрогов, по которым струились родники и были разбросаны среди высоких трав, папоротников и ежевичных зарослей озерца. В них звучала та же, что и в древесных стволах, песнь. Песнь, вечно нарушавшая безмолвие камня, песнь без мелодии. Резкая, как здешний климат: беспощадное знойное лето и долгая, снежная, студеная зима. Песнь, состоявшая из выкриков и свиста, пронзительных возгласов и отголосков. Песнь, в которой изливалась вся радость и ярость их жизни.

Ко всему, даже к любви, примешивалось у них буйство. С младенчества их окружали деревья, которых было много больше, чем людей. Они кормились дикими плодами, лесными кореньями и ягодами, мясом зверей, они уже знали все пути, проложенные звездами в ночном небе, все тропы, вьющиеся меж деревьев, в чаще и в колючих зарослях, которыми пробираются лисы, рыси и косули, знали протоптанные кабанами дорожки, что шли в примятой траве, меж колючек, повторяя, как в зеркале, направление Млечного Пути. Параллельно пути паломников, идущих через Везеле к храму Святого Иакова Компостельского. Иными словами, им были известны все дороги, какие только проложили за века звезды, звери, люди.

Дом, где они родились, очень скоро оказался слишком тесен и беден, чтобы разместить и прокормить их всех. Их было много, сыновей Эфраима Мопертюи и Толстухи Ренет. Старый труженик Жузе Версле занимал не много места, и, когда он покинул дом, чтобы перебраться на деревенское кладбище, просторнее не стало.

Девять лет подряд в единственной комнате их домика прибавлялось по сыну. Сначала Эфраим устроил старших на чердаке, потом в сарае, позднее они сами построили себе хижину из сучьев, жердей и глины в Жалльском лесу и ночевали в ней на соломенных подстилках. Старших, детей Утра, было трое, все трое родились 15 августа от зари до полудня. Все трое были коренастые, с соломенными волосами и рыжеватыми бородами; эти светлые волосы и яркая голубизна глаз, глубоко сидящих под нависающими лбами, странно сочетались с резкими чертами смуглых, обветренных лиц. Старший из утренних братьев, Фернан-Мари, превосходил всех силой и ростом; когда он возмужал, сбылись самые сказочные прогнозы, которые строили на его счет в детстве. Адриен-Мари громче всех смеялся, природа наделила его раскатистым, богатырским смехом, которым он разражался по любому поводу. И тогда глаза его блестели и наливались синевой, за этот-то блеск его и прозвали Глазастым. У третьего брата, Мартена-Мари, тоже была особенность: если Фернан поражал необыкновенной силой, Адриен — необыкновенным смехом, то он — необыкновенной замкнутостью. Мартен-Скаред — вот как его прозвали. Не потому, что он скупился на деньги или какое-то добро — никакого имущества у него попросту не было. Нет, он был скуп в общении, скуп на всего себя. Скуп на слова, на чувства, на порывы. Желания, страх, сомнения, надежда были ему неведомы. Он походил на грубую глыбу, казалось, чувств в нем не больше, чем в камне. Никогда не делал он в работе ни одного лишнего движения, лишнего усилия, и потому все получалось на диво точно и ловко. Ну а Жермена-Мари прозвали Глухим Жерменом, потому что он и вправду оглох. Не от болезни или несчастного случая, а просто потому, что не захотел слышать. Чтобы больше не страдать. Он не мог переносить шумы, голоса. Даже тихий шепот с детства причинял ему мучительную боль. А уж высокие, пронзительные звуки были совсем нестерпимы. Казалось, будто он был наделен или, вернее, поражен неимоверно острым слухом. Так что каждый звук в его ушах распадался на бесчисленное множество острых осколков. В каждом слышались мольба, приглушенный крик, стон. Даже в полной тишине различал он смутный шепот, едва слышный плач. И вечно чудился ему некий зов, бесплотный, всепроникающий голос, словно невидимая стрекочущая букашка. Этот непостижимый и неотступный зов звучал всегда, перекрывая голоса и дыхание окружающих людей непрестанным, всепроникающим причитанием. Легкий, как перезвон бубенцов, смех Толстухи Ренет, которого никто и не замечал, приводил его в исступление. И даже перебравшись с тремя старшими братьями в лесную хижину, в Жалль, он не перестал мучиться от обилия шорохов и голосов. Все обретало звучание для его ушей: лесная тишь оборачивалась глухим ропотом, ночь шелестела на разные лады, деревья немолчно скрипели, стонали, трещали и ныли. Каждое было переполнено звуками от корней до вершины. Однажды они с Мартеном-Скаредом рубили бук. И в ту минуту, когда ствол дрогнул, он почувствовал, как что-то надорвалось в нем самом, что-то дрогнуло вместе с подрубленным деревом. Как будто дрожь бука пронзила его тело. Он отбросил топор и, зажав уши руками, упал на колени. Грохот рухнувшей кроны заглушил его крик. На миг повисла тишина, которая всегда следует за величественным шумом падения. Громовой хохот Глазастого Адриена расколол эту тишину. То была его манера приветствовать удачно сваленное дерево. Но на сей раз Жермен не услышал его смеха. Плотная, густая тишина застыла в нем. Упавший ствол лишил его слуха и одарил глухотой. С того дня он перестал слышать.

Пятый сын, Симон-Мари, старший из детей Дня, был скотником. Управлялся с волами Амбруаза Мопертюи, отвозившими, в сезон сплава, бревна из леса к берегу Кюры. Он и жил по большей части при хлеве во дворе Амбруаза и только изредка присоединялся к утренним братьям в их лесном жилище. Его звали Бешеным. Так легко приходил он и в восторг, и в ярость, так порывист и нетерпелив был во всех поступках. Сам Амбруаз Мопертюи и тот опасался его вспыльчивости, но держал на службе, потому что знал, что лучшего погонщика не найти во всей округе. Кроме того, он испытывал к Бешеному Симону какое-то неясное чувство. С одной стороны, видел, что Симон похож на него куда больше, чем его сыновья Эфраим и Марсо, а с другой — находил в нем что-то общее и с Камиллой. У Симона были светло-карие, с золотистыми искорками, глаза, но такой же взгляд, как у Камиллы. Ясный, дерзкий, беззастенчиво впивающийся во все и во всех. Оба были всегда столь искренни, что это порой казалось бесстыдством, оба на диво неугомонны. В чувствах старого Мопертюи к Симону невольное восхищение смешивалось с завистью и враждебностью. Симон внушал ему уважение куда большее, чем оба собственных сына, и он ничего не мог с этим поделать, но одновременно копилось раздражение против внука. Чем очевиднее было сходство во внешности и в характере, которое Амбруаз замечал между собой и Бешеным Симоном, тем яснее виделась и разница, ибо все, что было скрыто, сдержано в Амбруазе Мопертюи, в Бешеном Симоне проявлялось откровенно и ярко. Амбруаз всячески прятал свои чувства, подавлял гнев и обиды, чтобы они отстоялись, отлились в злопамятство и месть, таил от всех, и даже от себя самого, единственную страсть, которой был одержим, — страсть к Катрин Корволь, и год за годом переносил эту мучительную страсть на их общую с Катрин внучку Камиллу. Симон же открыто выражал все, что чувствовал.

Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе, который сделал в то давнее октябрьское утро. У отца свой путь, у него — свой. Иногда сыновья жаловались, что Амбруаз Мопертюи если и подходит к ним в лесу, то только чтобы придирчиво надзирать за их работой или грубо и презрительно отдавать приказания. Не раз спрашивали они отца, что произошло между ним и Амбруазом, в чем причина разрыва, но Эфраим отвечал только: «Так уж оно есть. Старик Мопертюи для нас хозяин, и все. Хозяин он. Сердце у него всегда каменное было. Так и запомните: он нам только хозяин. И ждать от него нечего. Работу он нам дает, и ладно. Ни вы, ни я ему не родня. Он сам так захотел, да оно и к лучшему. Жалеть не о чем».

Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.

Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.

Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты — все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник — отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб — своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке — послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке — старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, — вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» — говорили люди.

В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.

Прозвища двоих младших напрашивались сами собой и объяснялись их врожденными дефектами. Луи-Мари сначала звали просто Дурачком, потому что он и был слабоумным, позднее же он получил другое прозвище: Луизон-Перезвон. У него был тоненький, лепечущий голосок, безмятежный взгляд, он смешно размахивал ручками и мог по любому пустяку то закатиться пронзительным смехом, то залиться горькими слезами. Когда же он стал подростком, у него появилась странная, оставшаяся на всю жизнь мания. Он вообразил, что он девочка и никогда не станет мужчиной. Щуплое, хрупкое тельце, тонкий голосок, взбалмошный вид, беспричинный смех, слезы, гибкая, танцующая походка — все это делало его блажь вполне правдоподобной. Он же совершенно серьезно относил себя к женскому полу. И говорил о себе не иначе как в третьем лице женского рода — «она». Любил наряжаться в старые юбки и платки, отпустил длинные волосы и завязывал их узлом или заплетал в косу.

Он помогал матери по хозяйству, делая все понемножку и ничего толком. Впрочем, у него было три любимых занятия: мести — и если у него не отнять веник, он подметал бы все на свете, включая лес, реку и небеса, — прислуживать матери, на которую он всегда глядел с восхищением, и звонить в колокола на колокольне. Но поскольку он не мог ходить в деревню каждый день, то развесил большие и маленькие колокола на ветках вяза за домом и трижды в день отбивал свой благовест. Колокола звонили вразнобой, а он счастливо смеялся.

Самый же младший, Блез-Мари, родился с заячьей губой, за что его и прозвали Блез-Урод. Впрочем, из-за этого уродства он стал любимчиком бабушки Эдме. Родился он глубокой ночью, которой завершились растянувшиеся на девять лет сутки 15 августа. Эдме так и считала, что один и тот же Богородицын день чудесным образом повторился девять раз. И последнее дитя было отмечено печатью божества в час своего рождения. Перст Ангела Господня коснулся губ младенца, еще покоившегося в околоплодных водах, одновременно благословив его и повелев хранить молчание, не разглашая тайну той силы, что снедает сердце и плоть его матери, — тайну, в которую он был посвящен. Ангельские персты так неосязаемо легки, так безмерно нежны, что их прикосновение неотразимо, и те, кто удостоен этого божественного касания, всю жизнь сохранят на своем теле шрам, как след чудесной раны. Так, и не иначе, истолковывала Эдме непомерную тучность своей дочери: видя в ней зримый след прикосновения Архангела Гавриила, посланца от Престола Божия, того, что некогда возвестил Захарии, что престарелая жена его родит сына, а позднее сказал Марии: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Вот почему Эдме с благоговением взирала на гигантское тело дочери и обрадовалась, увидев раздвоенную губу младшего внука. Они оба были взысканы посещением Архангела, их больше, чем ее самое и чем всех остальных, возлюбила Мадонна, ибо послала к ним ангела Благой Вести. Их физические недостатки были в глазах Эдме видимым проявлением божественной красоты. Ибо красота благодати должна была, по ее разумению, выражаться не во внешнем совершенстве, а, напротив, в некоем повергающем в трепет уродстве.

Но восторг бабки не менял отношения окружающих: Блез был для всех страшилищем. Он знал это, но принимал спокойно. Обделенный физической красотой, он обладал иным достоинством — даром слова. Голос его был таким проникновенным, таким выразительным и мелодичным, что стоило ему заговорить, как любой невольно останавливался и зачарованно слушал. Никто в округе не умел говорить так, как он, ни у кого больше не было таких слов, образных, выпуклых, обладающих цветом и вкусом. Единственный среди своих земляков, он научился читать и отличался к тому же необыкновенной памятью.

Блез-Урод разводил пчел. Их называли медовыми мухами, а ульи — мушиными домишками. Устроены они были так: несколько соломенных колпаков, скрепленных ветками ежевики, с ореховыми жердочками внутри, на деревянной подставке, под общей крышкой, тоже плетенной из ржаной соломы. На Рождество в каждый улей клали по угольку от сожженного в святую ночь полена, на счастье пчелиного племени, а в Вербное Воскресенье приносили из церкви освященные самшитовые ветки и втыкали в соломенные крышки. Но Блез-Урод, следуя примеру бабки, вносившей свою лепту в унаследованные от предков поверья, пользовался каждым праздником в честь Господа, Пречистой Девы и святых, чтобы устроить торжественную церемонию для своих пчел.

Он расставил «мушиные домишки» за фермой, неподалеку от вяза с колоколами, в которые трижды в день звонил Луизон-Перезвон. Блезу нравился и звон колоколов, и взвизгивающий хохот брата, он говорил, что пчелам с их живым, радостным, порхающим, похожим на солнечные брызги пением как раз под стать эти бодрые переливы. Ведь сами пчелы — искры ангельского смеха. Он верил в незримое присутствие в нашем мире ангелов, столь преисполненных великой радости от лицезренья Господа, что охотно расточают ее всем тварям земным, огненно-золотыми роями разбрасывая по земле. Еще он говорил, что красноречием своих уст обязан пчелам. Они садятся ему на руки, на плечи, на лицо, садятся и на губы. И оставляют на них, уверял он, цветочную пыльцу, огненные частички света, которые хватают на лету, они наполняют мне рот ароматом и сладостью, всей благостью земной, которую вкусили. Но сладко только в первый миг, а дальше — во рту огонь и боль. Вот откуда мои слова: вылепленные из всех земных прелестей и ароматов, они льются с моих губ, как струя чистейшего меда, кружат во мне, точно стая опьяненных небом и солнцем жаворонков. Пчелы говорят моими устами, танцуют у меня на языке, поют в моем горле, пылают в моем сердце. Они моя отрада, мой свет, моя любовь. Так отвечал Блез-Урод, последний из девяти сыновей Эфраима и Толстухи Ренет, когда его спрашивали, откуда берутся его чудные речи. Этот ответ заставлял любопытных удивляться еще больше и отбивал охоту насмехаться. Немудрено, что, глядя на младших, вечерних чад, Эфраим испытывал не столько гордость, сколько смятение. Ему были непонятны их причуды: бродяжий дух, страсть к одиночеству, витанье в облаках. Помутненный разум одного и чрезмерно просветленный другого равно озадачивали его. Зато Ренет находила близ них облегчение своих голодных мук. Когда Леон-Нелюдим приносил вечером убитых птиц, бросал их на кухонный стол и молча приступал к священнодействию: не спеша ощипывал перья, — она чувствовала, как жестокий зверек — ее голод — на время умерял свою прожорливость и прятался глубже в ее истерзанную плоть. В отсутствующем взгляде Элуа-Нездешнего она видела мир, по которому он вечно тосковал, угадывала простор и покой неподвижной воды, где голод ее мог утонуть. Когда Луизон-Перезвон забавлялся со своими колоколами на вязе и заливался смехом, ей казалось, что в этом разноголосии колоколов и колокольчиков она слышит беспечный и веселый собственный смех, вырвавшийся на волю из телесного заточения. А слушая диковинные речи Блеза-Урода, пестрящие непонятными словами, она в изумлении застывала и на какое-то время забывала о ненасытном голоде. Потоки света, чудная легкость открывались ей в чистом и звучном голосе, в трепетных словах, струившихся из обезображенных уст младшего сына. Подхваченная этими струями, она взмывала в упоительную невесомость. Тяжесть ее громадного тела уменьшалась, она обретала ловкость и уверенность, каких прежде в ней никогда не было. Все создания, вышедшие из ее утробы, ее плоть и кровь, взрослели, мужали. В каждом крепла своя, свободная, сильная, живая душа, и мало-помалу вечный голод Ренет утолялся.

Как ни разнились друг от друга братья — Утренние, Дневные и Вечерние, — они жили в ладу и согласии. На всем хуторе, во всей округе не было другого такого дружного семейства. Их взаимная преданность и любовь были так велики, что кое-кому внушали даже опасения: мало ли чего можно ожидать от сплоченного племени дикарей, у которых к немалой силе добавлялось чудачество, если не сказать безумие. И правда, когда они собирались все вместе — в церкви по воскресеньям и по праздникам или в семейные торжества, — было на что посмотреть. Возглавляли шествие Утренние братья, шагая в ногу, тяжело, как ломовые лошади, и самым первым — Неистовый Симон, которого ноги всегда уносили вперед; затем шли дети Дня, а замыкали группу Вечерние братья. Позади всех семенил Луизон-Перезвон, подпрыгивая, приседая, выделывая пируэты и повизгивая от удовольствия. В церкви отец и братья оставались стоять в притворе, а мать и Эдме садились на скамью, в последнем ряду. Когда же превозносились дары, они все разом опускались на колени, почти касаясь лбами пола, а затем торжественно шли друг за другом к алтарю принять причастие. Пели они воодушевленно мощным хором, и на фоне басов выделялся высокий, мелодичный голос Блеза-Урода да дребезжащий, скачущий воробушком голосок Луизона-Перезвона. После службы всей гурьбой шли в трактир на деревенской площади. Пили крепко, все, кроме Мартена-Скареда да Луизона-Перезвона, один не любил ни на йоту терять самообладание, второму вино тотчас бросалось в голову, и он делался вовсе не в себе. Зато Фернан-Силач и Синеглазый Адриен пили вдвоем за всех. Фернан опустошал залпом кружку за кружкой, пока не кончались деньги в кармане и не шла кругом голова.

Старшие, кроме Мартена, которому претил всякий азарт, играли в карты, он же только смотрел да молча ходил вокруг игроков, а за соседним столом Блез потчевал своими рассказами целую компанию, и среди его слушателей всегда были Леон-Нелюдим и Элуа-Нездешний. Луизон-Перезвон не мог усидеть на месте, сновал между стульями или предлагал свою помощь трактирной служанке.

Но самое впечатляющее, а для иных и самое устрашающее зрелище являли братья Мопертюи по большим праздникам. В такие дни они устраивали целый оркестр. Однако музыкальное чувство их было столь своеобразно, что импровизация всякий раз превращалась в дикий, оглушительный грохот. Старшие совсем не чувствовали мелодии, зато обладали безукоризненным чувством ритма. Инструменты у них были самые примитивные, Фернан-Силач бил в ладоши, хлопал себя по ляжкам и громко топал деревянными башмаками; Глазастый, Скаред и Глухой стучали разнокалиберными палками. Глухой Жермен не отставал от братьев. Глядя на них, он подхватывал ритм, проникался им, и его руки и ноги двигались как заведенные.

Леон-Нелюдим играл на причудливом инструменте собственного изобретения, который он называл «девятиструнным луком». Это было нечто среднее между барабаном, гитарой и ксилофоном, похожее на все сразу и ни на что в отдельности и состоящее из тщательно отполированной деревянной чаши, на которую натянуты девять металлических струн разной толщины. Леон извлекал из инструмента сочные, тугие, вибрирующие звуки, то ударяя по струнам тонкими железными палочками, то оттягивая их пальцами. Носил он свой девятиструнный лук на ремне через плечо. Элуа-Нездешний играл на небольшом аккордеоне, а Луизон-Перезвон нес укрепленные на ветке орешника колокольчики, они звенели заливисто и тонко. Блез-Урод бил деревянным молотком в металлический гонг.

Бешеный Симон превращал в пронзительные, чистые, задорные звуки свое дыхание, пропуская его через медь. Он играл на трубе. Играл увлеченно, легко и страстно, как делал все, за что бы ни брался.

Поводом для концертов служили любые церковные праздники, особенно же усердствовали братья на Успение. В этот день их пыл, радость и дерзость не знали границ. В единое ликование сливалось чествование Пресвятой Девы, в почитании которой взрастила их бабушка Эдме, их собственной матери Рен, чудесно воплощавшей милость Марии, да еще празднование девяти дней рождения вкупе с именинами девяти братьев, каждый из которых носил, наряду со своим личным, имя Марии, как талисман против зла, греха, смерти.

БУКОВАЯ БОГОМАТЕРЬ

Наконец настал день, когда ликование братьев перешло всякие границы, взорвалось, как бомба. Это было из ряда вон выходящее событие, взбаламутившее всю округу. Но событие отрадное и даже достославное. Произошло же все во время освящения установленной на поляне, на перекрестке дорог, между лесами Жалль и Сольш статуи Пречистой, которую нарекли Буковой Богоматерью. Церемония началась в полдень 15 августа. Собрались лесорубы, крестьяне с женами и детьми со всех лесных хуторов. К беднякам хуторянам присоединились торговцы и прочие почтенные лица, поднявшиеся сюда из деревень и городишек, чтобы присутствовать на торжестве. В службе, кроме кюре той церкви, куда семейство Мопертюи ходило по воскресеньям, приняли участие священники из четырех ближайших приходов, их окружало целое облако детишек-хористов, наряженных в белые кружевные стихари со свечами и кадилами в руках. Священники и открыли процессию. Шестеро мужчин за ними несли на плечах крытые синим бархатом носилки, на которых под тяжелым лазурным балдахином, расшитым золотыми и серебряными звездами, стояла статуя Пресвятой Девы. По сторонам, в клубах ладана, сновали, похожие в своих ослепительных жестких стихарях на рой белокрылых насекомых, дети-хористы. А позади священного кортежа шла толпа. Дети, молодые девушки, женщины, старики и самыми последними — мужчины. Все несли цветы, снопы и корзины с плодами.

Камилла шла вместе с другими девушками. Старый Мопертюи, самолично явившийся на празднество, разрешил внучке по такому исключительному случаю показаться на людях, присоединиться к толпе. Возвышенный повод, собравший эту толпу, оправдывал нарушение строгого запрета общаться с посторонними. Старик растил и вырастил Камиллу не такой, как все, избаловал ее, словно маленькую принцессу, но не выпускал за пределы обширного двора. Ему удавалось сдерживать буйный нрав и живое любопытство Камиллы, воспитывая ее в неге и праздности. Она жила как птичка в клетке и ничего не знала об окружающем мире. Но дед постарался превратить эту клетку в просторную вольеру, чтобы пленница не скучала. Он расточал ей внимание и любовь — ей одной. И вплоть до того знаменательного дня Камилла довольствовалась этой легкой, размеренной, благоустроенной жизнью.

Амбруаз Мопертюи не был верующим, а если и верил, то не столько в Бога, сколько в бесовские силы. В церковь он являлся разве что на Пасху да на Рождество, чтобы не прослыть закоренелым безбожником. Подчиняясь его воле, так же поступали Марсо и Камилла. Но торжество в честь Буковой Богоматери имело, как он считал, к нему прямое отношение. Ведь статую воздвигали в самом сердце его угодий. Он шагал, высоко подняв голову, рядом с сыном Марсо, ни на секунду не спуская восхищенного бдительного взгляда с Камиллы. В строгом белом платье, в белой шелковой, в цветах и птицах, мантилье, накинутой на убранные в высокую прическу волосы, она шла рядом со сверстницами, держа обеими руками огромный букет белых, желтых и пунцовых роз. Девушки шагали ровным, медленным, преувеличенно торжественным шагом и пели хором «Magnificat».

Но не один старый Мопертюи не сводил глаз с Камиллы. Все мужчины посматривали на нее чаще, чем на синий бархатный балдахин во главе процессии. Смиренный, благочестивый вид Камиллы, идущей потупившись и поющей вместе с хором, никого не обманывал и не умерял неотразимую силу ее земной красоты; под опущенными веками угадывался блеск зеленых змеиных глаз. Не белые, а яркие, броских цветов одежды подходили ей, высокая прическа и мантилья не пристали ее волосам, созданным, чтобы свободно падать на плечи, размеренный шаг претил ее естеству, все ее тело трепетало от подспудного желания скакать и плясать, а чувственные, грудные нотки в ее голосе выдавали неудержимое стремление смеяться, кричать, весело распевать. В смирной, невинной девушке, разряженной в шелк и атлас, украшенной кружевами, проглядывал норов насильно взнузданной дикой лошадки, и все чувствовали, как она сопротивляется и встает на дыбы. То был неусмиренный голос плоти. В глубине души все мужчины завидовали старому Мопертюи, в чьем доме цвела такая красотка. «Старый лис, — говорили они между собой, — мало ему было отнять у Корволя его добро и детишек, так он вот, пожалуйста, украл у него еще и этакое чудо. Наверняка она как две капли воды похожа на свою бабку по линии Корволей, бесстыдницу, что вечно меняла любовников, а с одним, говорят, и вовсе удрала».

И, чтобы было не так досадно, прибавляли: «Но все равно, как ни держи ее на привязи, рано или поздно девчонка вырвется!» Иные себе в утешение даже воображали, что именно они окажутся счастливыми обладателями прекрасной Камиллы, заранее уверенные в ее порочности и ветрености.

Никто и не вспоминал, что Камилла дочь Марсо. Разумеется, он был ее отцом, но старый Мопертюи так решительно встал между сыном и внучкой, так прочно оттеснил никчемного Марсо, что его не принимали в расчет. И сам он знал это лучше всех. Не далее как накануне он в очередной раз малодушно подчинился унизительному приказу отца. Старик послал его на Крайний двор и велел передать Эфраиму, что запрещает ему и всем его девятерым сыновьям появляться 15 августа на празднике. «Поди скажи ему сам», — пробормотал было Марсо, не желая выступать перед братом в столь постыдной роли. Но отец так яростно обрушился на него, что страх снова пересилил возмущение. Понукаемый злыми насмешками отца, он поплелся к дому брата, и постыдное поручение, как тяжкое ярмо, давило ему на плечи и на сердце. Он даже не зашел в дом Эфраима. Разговаривал с братом во дворе, не поднимая глаз от земли. Выговорил все глухим голосом, запинаясь. И ни разу не взглянул ему в лицо. Осмелься он на это — и слезы, стоявшие в горле, хлынули бы наружу. Эфраим выслушал его молча. В ответ же твердо сказал: «Я и так не пойду. Старый безбожник, вор и негодяй будет сопровождать статую Мадонны — срам, да и только! Не желаю этого видеть. Ну а парни вольны поступать, как им захочется. Я на своих сыновей не лаю, как пес, они у меня не холопы, а мужчины! Так и передай своему старику!» И, повернувшись, пошел в дом, оставив брата посреди двора. Марсо стало совсем скверно, он мучился своим малодушием, тем, что не смел признаться в любви к брату, и чувствовал себя как побитый. Вдруг он почувствовал острую боль в ноге, будто ожил старый, полученный еще в юности ожог. Хромая и проклиная отца, а еще больше самого себя, пошел он домой.

В процессии среди мужчин не было ни девятерых братьев, ни их отца. Отсутствие клана Мопертюи, известного особо ревностным почитанием Богородицы, было непонятно и возбуждало всеобщее любопытство. Зато никого не удивило, что не пришла Корволева дочка и ее брат-карлик. Ясно: гордячка, как обычно, не пожелала якшаться с крестьянами да лесорубами. Верно, опять сидит перед своим бренчащим катафалком, исторгая стоны и рыдания из неприкаянных душ давно умерших предков. Эдме и Рен не было дела до приказов и угроз старого нечестивца Мопертюи, и они, конечно же, находились здесь. Эдме, даром что под девяносто, семенила легкими шажками, держа под руку дочь. Старость иссушила и сморщила ее лицо, но не коснулась сердца. Оно было по-прежнему полно светлого, детского благочестия, безудержного обожания милосердной Матери Божьей. Она не озиралась по сторонам, никого не выглядывала исподтишка, а только неотрывно, с блаженной улыбкой на устах, глядела на лазоревый балдахин. Толстуха Ренет колыхалась рядом с матерью, захваченная тем же восторгом, придававшим легкость ее громоздкому телу. Обе они знали, что девять братьев, невзирая на запрет старого Мопертюи, явятся приветствовать Буковую Богоматерь.

Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой — мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки — розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин — снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.

Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:

Ave Regina coelorum,

Ave Domina Angelorum;

Salve radix, salve porta,

Ex qua mundo lux est orta…[2]

Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.

…Gaude Virgo gloriosa,

Super omnes speciosa,

Vale, о valde decora,

Ex pro nobis Christum exora.[3]

Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво — всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.

Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение — Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]

Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]

Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери — они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.

В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс — уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» — глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! — процедил Амбруаз сквозь зубы. — Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» — зло огрызнулась Камилла.

Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного — и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей — что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза — уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.

«Дева мольбы, Дева скорби, Дева радости, Обновление мира, Дщерь Сионская…» Перст Ангела Таинства, приложенный к его губам, не только рассек огненным лезвием живую плоть, но и оставил в глубине зажившей раны частицу животворного небесного пламени, трепетавшего в его сердце и на устах. «…Царица Поднебесная, Повелительница ангелов, Владычица пророков, Госпожа патриархов…» Слезы умиления дрожали в его голосе, легко бравшем самые высокие ноты. Братья тихо подыгрывали ему. Эдме и Рен переполняло чувство восторженной радости. Толпа онемела. А старый Мопертюи задыхался от ненависти.


Амбруаз Мопертюи ушел, силой утащив Камиллу, за ними последовал Марсо, остальные же разошлись еще не скоро и, покидая поляну Буковой Богоматери, уносили в сердце радость. Даже те, кто поначалу неодобрительно отнесся к шумному появлению девяти братьев, теперь смягчились. Пение Блеза-Урода было так прекрасно, так задушевно, что у слушателей исчезли и неприязнь, и предубеждение. Тем более что и священнослужители, в том числе кюре местного прихода, всегда смотревший на лесорубов с подозрением и считавший их полуязычниками, в конце концов подошли к братьям Мопертюи и высказали свое одобрение. После признания со стороны тех, кто был вправе осудить братьев, ощущение надвигавшегося скандала превратилось в чувство радости и гордости.

Сами же братья остались так же безразличны к этим похвалам, как и к ярости их хозяина. Они выполнили задуманное, пропели, как было у них в обычае, хвалу Мадонне, выказали свое рвение в служении Ей, свою простую веру, светлую убежденность в незримом присутствии ангелов, — веру, к которой примешивалась любовь к земле, культ леса. И в этот раз их восторженный пыл был так велик, что захватил сердца всех, кто видел его проявление. Так что, когда отец Монен выразил Блезу-Уроду восхищение его знанием Священного писания и на редкость чистым голосом, тот возразил: «Я не заслуживаю никаких похвал. Это говорю и пою не я, а пчелы. Мой рот — их обитель, они спят в моем сердце и согревают его своими светлыми, золотыми грезами, пронизанными смехом ангелов. Их легкие и нежные тельца — искры ангельского смеха. И их не отпугивает мой уродливый, кривящийся рот, вызывающий у людей брезгливость и насмешки. Мое уродство их не гонит, напротив, они его смягчают, делают почти отрадным и утешают меня.

Ни ненависть, ни зависть, ни обида, ни горечь мне не ведомы. Не знаю я печали и уныния. Я счастлив. Да-да, я, последыш, отмеченный изъяном, счастливее многих, ибо взыскан великою радостью, которую в меня вселяет красота мира, благость каждого дня, величие земли и бесконечное умиление перед Господом». «Твои слова меня смущают, в смирении твоем сквозит гордыня!» — сказал на это священник, с удивлением выслушавший подобные слова из уст простого хуторянина, самоуверенность которого его страшила. Но Блез тихо рассмеялся и продолжал: «Все, что звучит в моих речах, — лишь отражение восторга и веселия, ниспосланных мне как благодать. И гордиться мне нечем, кроме любви к Богу, Божьему миру и моим близким. Все притязания мои лишь в том, чтобы любить. Любовь, и более ничего, но такая, на какую я сам по себе был бы неспособен. Мне послан дар, Дева Мария передала мне его через своего Архангела, Ангела Благой Вести. И это не гордыня, это благодарность». «Сознаешь ли ты, что говоришь?» — спросил святой отец. «Если бы я сознавал все, что говорю, то не смог бы вымолвить ни слова, просто не нашел бы слов, чтобы выразить это знание. Не зря же говорят лишь люди, ибо что-то трепещет, мерцает в глубине их плоти, ворочается в их сердце, что-то, что они чувствуют, но не понимают. И вот они говорят, нанизывают слова бесконечной цепочкой, пытаясь уловить это непостижимое, ускользающее от них нечто. Ангелы же не говорят, а если обращаются к людям, то речь их кратка, и не нужны им слова, в них обитает свет, они — сама ясность, в них все прозрачно. Даже имен у них нет, когда же спрашивают, каково их название, в ответе нет имени, ибо все они именуются одинаково — Чудо. Что до меня, то я должен прибегать к словам, они — ступени, по которым я шагаю. Если бы я сознавал все, о чем говорю, то не смог бы и жить, а умер бы от переизбытка благодати и света. И, подобно тому как я люблю сильнее, чем был бы способен любить сам, размышляю лучше, чем сумел бы сам, я выговариваю больше, чем то, что мог бы высказать сам. Слова приходят свыше и изливаются через меня». — «А твои братья?» — «Каждый из нас получил свою частицу света, отблеск, лишь отблеск его, но зато живой». — «Но и свою частицу буйства!» — вмешался приходский кюре, которому были известны кое-какие выходки Утренних братьев. «И буйства тоже, — спокойно согласился Блез-Урод. — Но в нем нет злобы, оно не несет вреда. Пусть буйство, но не ярость. Разве в любой красоте нет безумия, в любой радости — неистовства, в любви — страсти? Взять даже нежность — что она, как не порыв, не трепет и не пламя, да, обжигающее пламя! Свет — это сила, ветер — буйный натиск, вихрь! А взгляните на солнце нынешнего дня — дня Успения, 15 августа, — как нещадно палит оно землю! Все в мире — жар. А плач новорожденного младенца? Все начинается с крика, все рассекает возглас. Сотворение мира началось с возгласа, пронзившего хаос, с вселенского шума, и так же завершится его существование. Мы с братьями живем в мире, близком к тому изначальному возгласу. И к гласу последнему. Живем среди деревьев, на скудной, бедной земле, на гребнях, врезающихся прямо в небо, которое мечет нам в лицо дожди и грозы, снег и солнечные лучи, град, молнии и ветер. Этим пропитаны наши тела, дышит наша кожа, наполнены наши сердца. И это веселит нам душу. Такими уж мы созданы, мы таковы, как есть, и ничто нас не изменит. Мы так и будем жить в лоне первозданного мира, и вечно пребудет в нас вошедшая в плоть и кровь любовь к земле, к деревьям, глубоко проникшая в сердца безудержная радость и вера. Так есть, и так будет. В каждом из нас — частица света, в старших — сила и буйство, в младших — грезы и песни». — «А как же Амбруаз Мопертюи? Ведь он, я полагаю, ваш дед?» — «Он наш хозяин. Он отрекся от сына, а значит, и от нас. Порвал все связи с ближними». — «А с Богом?» — «Об этом не мне судить».

ХОРОВОД АНГЕЛОВ

Амбруаз порвал все узы, соединявшие его с сыном и внуками, чтобы крепче связать себя с Катрин, удержать ее образ. И нить, которую он так упорно протягивал между собой и Камиллой, ограждая ее от всего мира, шла от того же клубка. Эта нить и была изначальной. Ибо годы, протекшие до встречи с Катрин, для него ничего не значили. Он родился на свет, к истинной жизни, лишь в тот день, когда увидел эту женщину на берегу Йонны; его пробудила ее поверженная красота. Он искал в Камилле образ Катрин, метался, как загнанный зверь в засаде, не давал угаснуть вспыхнувшему когда-то пламени. И вдруг, как раз тогда, когда этот образ проявился наиболее ярко, он стал ускользать от Амбруаза.

Камилла избегала его. Она больше не смеялась, не пела, не выбегала ему навстречу и не приникала к плечу, когда он возвращался после обхода угодий или из деловых поездок в Вермантон, Кламси или Шато-Шинон. Не ходила за ним следом, не усаживалась рядышком поболтать, как прежде. С того дня, как он силком увел Камиллу с поляны Буковой Богоматери, она все норовила уединиться. Сторонилась не только Амбруаза, но и Фины, и всех подруг. А видеться с теми, к кому ее тянуло, с девятью братьями, она не могла. Она ощущала родство с ними. Хотела быть их подругой, их сестрой.

Не рассудок говорил в Камилле. В ней говорило чувство. Все ее обновленное существо бурлило. Едва установленная на лесной поляне, Буковая Богоматерь сотворила чудо. Очень простое и поистине человечное: Камилла вдруг увидела себя и мир иначе. Тело ее рванулось в этот новый обретенный мир. Желание пронзило плоть, проникло в сердце.

Нечаянное происшествие вторглось в ее благоустроенную жизнь и разожгло костер соблазна из тлеющих углей, которые, заботами бдительного деда, так долго таились в ней. Нежданный порыв ветра, прекрасный и сильный, заставил ее трепетать от восторга. Он был как дыхание солнца. Преображенное звонкой медью дыхание Бешеного Симона. Того самого Симона, что был погонщиком на службе у деда, вечно лохматого, грязного парня, готового ни с того ни с сего прийти в раж или буйное веселье. Теперь она смотрела на него и на других братьев с Крайнего двора не так, как до сих пор: рассеянно и свысока. Взгляд ее стал пристальным и острым.

Чудные слова, произнесенные Блезом-Уродом, когда он вышел на середину поляны, продолжали звучать у нее в ушах. «И отверзся храм Божий на небе». То была открывшаяся перед ней земля. Храм на земле, в лесах. «И явилось на небе великое знамение». Да, знамение, ослепительно заблиставшее среди лесов. Девять юношей претворили деревянную статую Богоматери в живую, способную двигаться плоть, заставили ее оторваться от каменной ниши, позвали ее танцевать босиком по выцветшей на солнце траве. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд».

Камилла видела эту Жену. Там, посреди поляны у Букового Креста, где солнце вызолотило траву. Статуя ожила, в ней заструилась кровь, она зашевелилась и, пританцовывая, пошла к лесу. Она кружилась и скользила, отталкиваясь от упругой земли. И там, где она ступала, в траве появлялись розы. Гранитные розы, с пылающей сердцевиной. И вскрикивала Жена, исполнясь радости, бездонной, как свет, бескрайней, как мирозданье. Крик ее поднимался ввысь, к вершинам деревьев, оседал на ветвях стаями огненно-красных птиц. И ветви клонились под их тяжестью, преклонялись пред их красотою, раскачивались с томящей медлительностью.

Деревья отрывали корни от земли и тоже приходили в движение. И, словно охваченный страстью человек, заламывали отягощенные птицами, возгласами, плодами и пламенем руки-ветки. Исходили огнем и блеском. Жена из света и из праха кружилась среди них, и гранитные розы, возникавшие из земли, катились по траве; их перекатывал ветер, их клевали птицы. Хор дерев затянул гулкую песнь. Песнь чистой радости.

Новый смысл обрели слова Литании Мадонне, пропетые Блезом. «Матерь света. Матерь жизни, любви…» Матерь счастья земного. Жена, несущая в руках земную красоту, как светлое дитя. Камилла чувствовала и себя причастной этой Жене. Ее дочерью, сестрою. Сестрою во Свете, сестрою в Жизни. Она несла желание, точно охапку огненных пионов и роз. И страдала, оттого что не могла наделить ими, осыпать трепещущими лепестками тех, кто пробудил в ней дивную радость. Оттого что не могла дать исход переполнявшему ее до кончиков пальцев неистовому ликованию, излить свое веселье в танце, желание — в крике. Вместе с братьями.

Явилось на земле великое знамение. Лесов, где родились и выросли братья Мопертюи, коснулось волшебство. В них торжественно воцарилась Мадонна, и отныне Ее присутствие освящало и порождало чудеса. Братья ринулись Ей навстречу, приняли Ее как владычицу. К Ее образу стекались все их благие чувства: вера в Бога, которому Она была и Матерью, и Дочерью, и верною Служанкою; нежность к Эдме, любовь к матери, гордость за отца, сумевшего, не дрогнув, пожертвовать всем ради желанного счастья; страсть к лесам. Теперь этот образ, источник силы и радости, еще больше притягивал их. Но им было мало воспеть Пречистую, они хотели воздать еще большие почести Ее стоящей среди леса статуе. И тогда у них родился некий замысел.

Как-то утром, с первыми лучами солнца, все девять братьев отправились на поляну Буковой Богоматери. Выбрали там тринадцать высившихся полукругом по краю поляны, напротив статуи, деревьев. И принялись за работу. В каждом стволе они вырезали по ангелу. Ангел, смотревший прямо на Мадонну, держал в руках плоды во славу их матери Рен. Слева от него стоял другой, с сердцем в раскрытых ладонях. Он олицетворял непреходящую любовь их отца к Толстухе Ренет. Справа — молящийся ангел со сложенными руками и восторженной улыбкой на устах, был сделан в честь Эдме. Рядом с ним спящий ангел с закрытыми глазами, в память о Жузе. А по сторонам от этой четверки братья вырезали ангелов по своему подобию. Слева от ангела с сердцем расположились пять буковых ангелов, изображающих Утренних и Дневных братьев. Ангел с топором, ангел смеющийся, ангел суровый, ангел со свернутыми, как козьи рожки, ушами и ангел с трубой. Справа от спящего ангела — фигуры Вечерних братьев: ангел с птицами, ангел с рыбами, ангел с колокольчиками и ангел с пчелами. В резных стволах было проделано множество отверстий, выемок и щелей. Пролетая над поляной, ветер гудел в открытых ртах ангелов, свистел между губами, пальцами, меж крыл и в складках одеяний. И слышались звуки: то хриплые, то пронзительные, то шепчущие, то ревущие. Поляна пела, ветер выводил тягучие и бодрые мелодии, колыхал ветки, и по стволам пробегали волны света, будто деревья, запечатлевшие ангелов, трепетали от благоговения.

Когда старый Мопертюи узнал о новой затее Эфраимовых сынков, злость, копившаяся в нем еще с 15 августа, прорвалась наружу. Это были его деревья, никто не имел права распоряжаться ими как вздумается. Однажды утром он пришел на поляну; братья были там, трудились над скульптурами. Угрозы и ругань разъяренного старика не подействовали на них. В конце концов Фернан-Силач вместе с Глазастым Адриеном и Скаредом-Мартеном пошли прямо на Амбруаза, и он же первый отступил. Но, уходя, крикнул: «Я велю срубить эти деревья! Хватит безобразия! Леса мои, и я не позволю портить их шайке негодяев!» — «Смотри, как бы мы не зарубили тебя самого! — крикнул в ответ Фернан-Силач, размахивая своим неразлучным топором. — Я не боюсь даже молнии! А тебя и подавно!» В самом деле, когда небо раскалывал гром и в лесу начиналась гроза, Силач замахивался на молнию топором. «Деревья мои, что захочу, то и сделаю с ними! Разбойники, воры, я выгоню вас из моих лесов!» — прокричал старик. В ту же минуту Бешеный Симон подскочил к нему и выпалил ему в лицо: «Сам ты вор! Всем известно, что эти леса ты украл! Или скажешь, ты имел на них права? Никто и знать не хочет, как ты это сделал, — кому охота копаться в грязи! У тебя грязная душа, грязная и злая! Ты выгнал из дому нашего отца. А нас заставляешь работать на себя как проклятых, и мы терпим да еще работаем лучше всех, ты это знаешь! Но сегодня молчать не станем! Деревья ничьи. Не твои и не наши. Они принадлежат Мадонне!» — «Он прав, — вмешался Блез-Урод, — деревья ничьи. Смотрите, на них ангельские знаки, они охраняют Буковую Богоматерь. Она явилась сюда, в сердце вашего леса, а вы не хотите почтить ее даже такой малостью? Нас не в чем упрекнуть. Мы всегда честно служили вам. Но есть власть повыше вашей. Сейчас мы служим Той, что служила Господу. Или вы не боитесь Бога? И отказываетесь пожертвовать ему несколько деревьев?» Вместо ответа старик в сердцах плюнул, резко повернулся и, сжав кулаки, с проклятиями пошел прочь. Братья снова взялись за работу.

Вот уже второй раз Амбруаз Мопертюи был принужден отступить. Он сгорал от желания выгнать из своих владений мерзких выродков толстухи Версле. Никто не мог бы помешать ему, но он не осмеливался осуществить свое желание, потому что чуял, что с того самого злосчастного дня 15 августа братья стали всеобщими любимцами, и даже негодяй священник одобрил непотребное зрелище и похвалил бредни этого урода с крысиной мордой, а его, Амбруаза Мопертюи, прилюдно осудил! Восстанавливать против себя всю округу было ни к чему, и Амбруаз стал ждать удобного случая, чтобы отомстить. Рано или поздно он свое возьмет.

Его час придет, а пока он притаится и будет ждать, терпеливо и расчетливо, как хищник, подстерегающий миг, чтобы схватить жертву.

Однако в следующем месяце ему пришлось на время отвлечься от своих мстительных замыслов. Неожиданные обстоятельства заставили его переключиться на более старого врага, в нем ожила давняя, исконная ненависть. Венсан Корволь вдруг дал о себе знать, возник из мрака, куда поверг его Амбруаз. Из низовьев Йонны, из старого дома на Йонне, где вот уж тридцать лет в страхе и одиночестве искупал свое преступление, старый Корволь призвал его к себе.

Амбруаз Мопертюи в сопровождении Марсо, Клод и Леже торжественно отправился в Кламси. Сердце его сжималось от злобы и ярости. Камилле не было позволено ехать с ними. Ни в коем случае Амбруаз не желал допустить, чтобы она соприкасалась с кланом Корволей. Венсан Корволь, приговоренный к безоговорочному забвению, не должен был существовать для нее. Фине было велено держать Камиллу в доме и не спускать с нее глаз.

DIES IRAE[6]

Dies irae, dies illa,

Solvet saeclum in favilla:

Teste David cum Sibylla.

Quantus tremor est futurus,

Quando judex est venturus,

Cuncta stricte discussurus![7]

Хор запел Dies irae. Собор Святого Мартина был полон народа. Но толпу одетых в черное людей, собравшуюся в то сентябрьское утро под сводами залитой янтарным — от цветных стекол в витражах — светом церкви, привело сюда не почтение или любовь к усопшему, а скорее любопытство. Смотреть, впрочем, было не на что — на козлах напротив алтаря, в глубине нефа, стоял обычный гроб, накрытый свисающим до полу черным бархатом. Вышитый серебром вензель тускло блестел на черном фоне. Его тревожный блеск приковывал взоры.

Tuba mirum spargens sonum

Per sepulcra regionum,

Coget omnes ante thronun.

Mors stupebit et natura,

Cum resurget creatura,

Judicanti responsura.[8]

Смотреть было не на что. Но все сгорали от любопытства. Говорили о последней воле покойного. Будто бы это было что-то ужасное, безумное. Рассказывали, что перед смертью Венсан позвал нотариуса, продиктовал ему завещание и заставил поклясться на висевшем в изголовье распятии, что тот проследит за неукоснительным выполнением его распоряжений. И нотариус сдержал слово. Никто не знал в точности, о чем говорилось в загадочном завещании, но тем больше строилось на этот счет домыслов. Известно было только, что, согласно воле умершего, его тело изувечили. Но как именно, оставалось тайной. Да, смотреть было не на что, зато открывался простор для воображения. Вот почему все жадно глядели на покрытый черным бархатом гроб. Будто хотели разглядеть сквозь ткань и деревянные стенки изувеченный труп.

Uber scriptus proferetur,

In quo totum continetur,

Unde mundus judicetur.

Judex ergo cun sedebit,

Quidquid latet apparebit:

Nil inultum remanebit.

Dies irae! Dies irae!

Dies irae, dies illa,

Solvet saeclum in favilla.

Teste David cum Sibylla.[9]

И лишь один из присутствующих все знал. Он сидел на первой скамье, предназначенной для родственников усопшего. То был Амбруаз Мопертюи, свояк Венсана. Он тоже неотрывно смотрел на гроб, но не пытался угадать, как было изуродовано тело — это он знал и так. Он был заворожен инициалом, вышитым серебром по бархату. Серебряной буквой «К».

В последнюю встречу с Венсаном Корволем он снова видел его инициал, знак имени убийцы. На сей раз не вырезанный на гудящих бревнах, а рельефно вышитый на бархатном фоне. Тускло блестящее «К», застывшая, немая, одна-единственная буква; не то, что в прошлый раз, когда множество их мелькало в грохоте теснящихся в реке бревен. Но глухое, рокочущее пение хора, выводящего Dies irae, напоминало Амбруазу Мопертюи рокот огромного сплава буковых и дубовых стволов, тянущегося вниз по реке, мрачную песнь искалеченных деревьев. Бесконечный гул, стоявший меж берегами и внезапно прерванный мгновенной, как молния, вспышкой тишины. Утро убийства. С тех пор прошло три с лишним десятка лет. Но для Амбруаза Мопертюи нормальный ход времени нарушился в тот самый день. И давнее весеннее утро смешалось с нынешним сентябрьским. Два утра сомкнулись над пропастью лет, точно два ледяных ручья, и навек унесли тела всех участников драмы. Одно — источающее ненависть, другое — соблазн, третье — вожделение. Корволь, Катрин и он сам. Три крайности, три сосуда гнева и мести.

Quid sum miser tunc dicturus?

Quem patronum rogaturus,

Cum vix Justus sit securus?

Rex tremendae majestatis,

Qui salvandos salvas gratis,

Salva me, fons pietatis.[10]

Взгляд Амбруаза Мопертюи затуманился. Ему показалось, что гроб чуть задвигался, словно вот-вот поплывет по течению. Разве он не дубовый, как те бревна, что стремились по реке? И разве на нем не та же буква? «К» — Корволь.

Но и у Катрин тот же инициал. Чье же тело в гробу: Корволя или Катрин? Навсегда оставшейся молодой Катрин, пронесшей сквозь годы волнующую красоту, волшебный взгляд зеленых глаз. Катрин могла ожить в могиле, куда он ее зарыл, прорыть землю до самой реки, скользнуть в воду и доплыть вверх по течению до лесов нагорного Морвана. Тех, что прежде принадлежали Корволю, а потом перешли к Мопертюи.

Он видел Катрин, бегущую по этим лесам. По его лесам. Вот она бежит, убегает от преследующего ее мужа. Платье цепляется за колючки и рвется. Обнаженная Катрин приникает к дубу и стучит по нему кулаками, пока ствол не раскроется и не примет ее внутрь. Дуб, в котором обитает Катрин, мог вырвать корни из земли, пойти по белу свету и наконец очутиться здесь, растянувшись под черным бархатом. Мысли Амбруаза Мопертюи путались. Ему уже казалось, что и его тело — дубовый ствол из Сольшского леса. Он сам — дерево из плоти и крови, завороженное красотою Катрин.

Recordare, Jesu pie,

Quod sum causa tuae viae:

Ne me perdas ilia die.

Quaerens me, sedisti lassus:

Redemisti crucem passus:

Tantus labor non sit cassus.[11]

Да, деревом из плоти и крови, завороженным красотою Катрин, ощущал себя Амбруаз Мопертюи, слушая пение хора, похожее на гром и будто рвущееся из глубины его существа. Гнев на Корволя вновь, как в день убийства, захлестнул его, но годы и память — опьяненная кровью Катрин, превратившаяся в безумие память — безмерно усилили его. Торжественная обстановка, стройное пение освятили его. Красота Катрин, воскресшая в Камилле, поразила его слепотой.

Золотистый свет, струившийся сквозь витражи и сливавшийся с сиянием острых свечных язычков, был золотом волос Камиллы. И Катрин. Ореолом бегущей женщины, всегда одной и той же; смерть для нее — лишь ступень к возрождению, она воскресает меж гранитных скал и неба, среди деревьев и ручьев, становясь лишь моложе и смелее. Она здесь, в его краях. Катрин-Камилла, страстно любимая, принадлежащая ему. Катрин-Камилла, единственная, кого он любит, любит и ревнует до безумия. Сыновья Эфраима, отвратившие от него Камиллу своими дикими воплями и плясками, казались ему пособниками Корволя. На них он перенес ту же ненависть, ту же жажду мщенья. Все перепугалось в его затуманенной бешеной ревностью душе: «К» — Катрин, «К» — Камилла. Устремив взор на гроб, Амбруаз Мопертюи лихорадочно думал: «Нет, не Корволь в этом дубовом коробе; его я давным-давно подсек, разрубил, разнес в щепки. Он и был жалкой, высохшей щепкой. Или все-таки он и правда там: проклятый пес, убийца. Но берегись, Корволь! Все дубы давно мои, все они знают о твоем злодеянии и знают, как я ненавижу тебя. В земле твой гроб сожмется, стиснет тебя и раздавит, как орех. Муки твои начнутся уже в земле. Катрин давно все рассказала корням и подземным тварям. Чрево земли вопиет об отмщении, и месть над тобою свершится. Оставайся, где лежишь; Корволь, ты погружен в мой гнев. И в нем сгниешь!»

Ingemisco, tanquam reus:

Culpa rubet vultus meus.

Supplicanti parce, Deus.

Qui Mariam absolvisti,

Et latronem exaudisti,

Mihi quoque spem dedisti.[12]

Клод Мопертюи, стоявшая рядом со свекром, тоже пристально и молча смотрела на гроб под черным покрывалом. Гроб отца. Серебряное «К» светилось ласковым блеском. Ласковым до слез. «К» цвета лунного луча, цвета инея, пепла и слез.

Клод медленно вспоминала, что она была урожденной Корволь, когда-то ее тоже так звали. В этой самой церкви все и началось: здесь, на свою беду, она утратила свое имя и получила другое, унизительное имя Мопертюи. Здесь был освящен неравный брак. Здесь, в соборе Святого Мартина в Кламси. К алтарю ее подвел отец. Она все помнила: два красных бархатных кресла, платье, в котором когда-то шла под венец ее мать. Ее нарядили в кружева цвета слоновой кости с плеча беглянки. Платье матери-предательницы жгло ей кожу. Что же, и на Камиллу тоже наденут этот змеиный выползок, когда ей придется менять привычное отцовское имя на чужое, мужнее? Лживое одеяние, которое спадает к вечеру свадебного дня, чтобы отдать тело девушки на откуп мужской грубости. Горестное одеяние, предназначающее тело для поругания, для худшего из одиночеств, когда задыхаешься под тяжестью мужчины, которого не знаешь, не любишь и, главное, не желаешь.

Святой Мартин разорвал свой плащ, чтобы поделиться им с нищим. Она разорвала свое платье, чтобы швырнуть клочки в лицо отвернувшейся от нее матери, в лицо дочери. Мать и дочь — гидра о двух головах, обе на одно лицо: со змеиными глазами, с влажными, пухлыми губами, то беспечно смеющимися, то бесстыдно-похотливыми, то капризно кривящимися. Клод разрывала свадебное платье, отбрасывала мужнее имя, сама себя освобождала от брачных уз, чтобы вернуть благородное девичье имя. То, которым она называлась до злосчастного замужества. Легкое имя «Корволь», которое она получила при рождении, которое носила школьницей, — легкое и спокойное, как уснувшая в ладонях птица, не то что тяжелое «Мопертюи». Тяжелое и ненавистное, как мужнее тело. Исходившее потом и стоном, давившее ее, пока и она не стала тяжелой, пока не понесла в себе другое тело. Дочь.

Confutatis maledictis,

Flammis acribus addictis:

Voca me cum benedictis.

Oro supplex et acclinis,

Cor contritum quasi cinis:

Gere curam mei finis.[13]

Медленно и упорно Клод возвращала себе свое имя. Здесь, у гроба отца, глядя на черное бархатное покрывало с нежно серебрящимся вензелем. «К» — Клод Корволь. Нахлынули воспоминания. Вспомнилось детство, мирное детство в просторном доме на берегу Йонны, прохладные, пахнущие мастикой комнаты, сладковатый запах увядающих роз в вазах и фруктов из своего сада, красными и золотыми пирамидами разложенных по фаянсовым блюдам. Яблоки, черешни, груши и сливы. Желтые сладкие сливыренклод. Ведь ее имя — название сладкого плода, королевской сливы, имя королевы с берегов Луары. Зачем же ее изгнали из собственного королевства, из тихих комнат, где маятники стоячих и висячих часов на мраморных консолях распыляли в минуты однообразное благополучие дней? Зачем принудили покинуть сад, посыпанную розовым гравием аллею под тенистыми зелеными сводами из вьюнков и клематиса, где щебетали птицы? Там, в саду, росли фруктовые деревья, висели качели, был устроен сарай для инструментов, цвели розы, сирень и ее магнолия. А рядом с сиреневыми кустами стояло отцовское кресло, он любил отдыхать в нем весенними и летними вечерами.

За все эти годы Клод редко вспоминала отца. Может быть, чтобы не страдать еще больше, чтобы не было искушения вернуться домой. И теперь она пыталась восстановить в памяти его черты, голос, взгляд. Ей страстно захотелось еще хоть раз увидеть его. Обнять, поцеловать, попросить прощения за то, что она оставила его, так давно не проведывала в его уединении. За то, что забыла его…

Lacrimosa dies illa,

Qua resurget ex favilla

Judicandus homo reus.

Huic ergo parce, Deus.

Pie Jesu Domine,

Dona eis requiem.[14]

Ведь она, как и мать, его бросила, тоже ушла к другому человеку. Только она этого человека, этого лесного дикаря, никогда не любила. Да никогда и не хотела никого любить. Вообще не думала об этом. Мать, изменница и беглянка, отбила у нее всякое желание любви, всякий вкус к ней. Клод сама не слишком понимала, как и зачем она разлучилась с отцом. Она была тогда так молода. Просто однажды отец взял ее за руку и подвел вот к этому алтарю, а потом он куда-то исчез, и двое чужих мужчин увезли ее на повозке, запряженной волами, в глухой, затерянный среди лесов хутор. Ее погрузили на повозку так же, как сундуки и пианино, как вещь, как куклу. Но первой так поступила с ней мать: это она бросила ее с братом на руки отцу, как старое тряпье, оставила их, как домашнюю мебель, как безделушки и статуэтки. Вот она и стала никчемной вещью, почти бесчувственной, почти неодушевленной.

Муж так и остался для нее чужим. Как и ребенок, рожденный от него. Камилла вызывала у матери отвращение своим сходством с Катрин. Беглянка Катрин словно дразнила Клод этим сходством, словно с издевкой говорила ей: «Вот видишь, я бросила тебя навсегда, но посылаю тебе своего двойника; чтобы опять посмеяться над тобой, опять предать тебя, когда сбегу еще раз!» Клод была совершенно равнодушна к дочери и даже не пыталась воспрепятствовать старому свекру, желавшему всеми правдами и неправдами привязать к себе Камиллу. Она отгородилась от всего семейства: от свекра, мужа и дочери, — хотя никуда не уходила из общего дома, ставшего ей клеткой. Время для нее застыло, а вместе с ним застыла вся ее жизнь, ее память, тело, сердце. Канул в забвенье и отец. Печально-безучастное забвенье. Возможно, Зыбка была не так уж далека от истины, когда честила и проклинала пианино, считая его колдовским орудием. Это оно погрузило Клод в беспамятство, отрешило от мира. Она заперлась со своим пианино в гостиной, как в склепе. В уютном склепе, убранном гармоничными звуками, где жизнь ее все убывала, растворялась в пустоте, превращалась в небытие. Пресное небытие обволакивало ее обманчивым благозвучием.

Sanctus, Sanctus, Sanctus!

Dominus, Deus Sabaoth.

Pleni sunt caeli et terra gloria tua.

Hosanna in excelsis.

Benedictus qui venit in nomine Domini.

Hosanna in excelsis.[15]

Имя возвращалось к Клод вместе с болью. Да, она была урожденной Корволь, она вспомнила. И отвращение к имени Мопертюи переполняло ее сердце. Все Мопертюи были ей отвратительны, все, в том числе ее собственная дочь. Серебряная буква, так отрадно мерцавшая в пламени свечей, была ее инициалом. На что ей эта постылая фамилия Мопертюи, она отбросит ее, как хлам, как гниль, и вернет себе свое девичье имя. Имя отца.

Да, здесь-то все и началось. Только теперь вместо кресел стоит гроб и бархат не красный, а черный. В гробу покоится отец. Как кровь к голове, как боль к ожившей ране, прихлынули давно уснувшие чувства. Они бурлили в ней, как кипяток; все смешалось: стыд, нежность, раскаяние, жалость и печаль. Ей хотелось в последний раз взглянуть на отца. Говорили, будто он велел изувечить свое тело, прежде чем положить его в гроб. Она не пыталась, как другие, угадать, что именно было сделано с трупом. Она вдруг ясно поняла, что отца еще при жизни дважды резали по живому: сначала жена, потом дети.

Да, здесь-то все и началось. И здесь все начнется вновь. Она оставит семейство Мопертюи: свекра, мужа и дочь, — не вернется больше в их глухой угол, к их свиньям и волам, она только заберет свои вещи, свое пианино. И снова заживет в отцовском доме. Теперь это будет ее дом. Они устроятся здесь вдвоем: она и тщедушный Леже, ее братец с лицом ребенка-старичка, все жмущийся к ней. Клод заживет в отцовском доме, будет жить памятью об отце, вспоминать его, навсегда исчезнувшего, и это будет отдыхом от долгого немого одиночества. Она возьмет прежнее имя, которое носил отец и которое пресеклось с его смертью. Корволь.

Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:

dona eis requiem.

Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:

dona eis requiem.

Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:

dona eis requiem sempiternam.[16]

Клод Корволь ревностно вживалась в прежнее имя. Обретала его там же, где некогда потеряла. Клод Корволь возвращалась к отцу. Принимала имя умершего, как имя супруга. Да, Зыбка была права: рояль околдовал ее загробными чарами. Сидя около него, она ясно слышала голоса усопших и исполняла в их честь — как в честь отца — священную песнь. Песнь прощения и примирения, песнь памяти и упокоения. А ее братик Леже, с детским тельцем и недоразвитым умом, с ручками, на которых уже проступили старческие веснушки, но которые по-прежнему умели держать только бильбоке, мячик и серсо, будет жить вместе с нею, в своем болезненном воображении считая себя маленьким мальчиком, который никогда-никогда не станет взрослым.

«К» — Корволь, серебряная буква мерцала на черном бархате, как жемчужная слеза. Прощальная слеза усопшего. Очищающая память, смывающая прошлое. Слеза отца, проступившая из смерти, как бледная звезда на небе, чтобы указать ей путь, обозначить место, где она должна отныне жить. Дом на берегу Йонны.

«К» — Клод Корволь, дочь Венсана Корволя. Она сделает себе новое подвенечное платье из черного бархатного покрова на гробе отца. Она обвенчается с памятью предков.

Lux aeterna luceat eis, Domine:

Cun sanctis tuis in aeternum: quia pius es.

Requiem aeternam dona eis, Domine:

Et lux perpetua luceat eis.[17]

Кто лежит там, в гробу? — думал Марсо. Торжественные голоса, поющие Реквием, дрожащие язычки свечей, запах воска и ладана, янтарный свет от витражей, окутывающий толпу одетых в черное людей, — все это вызывало у него головокружение. Перед глазами все плыло, подступала дурнота. Кто лежит там, в гробу? — стучало в голове. Он видел тестя всего три раза в жизни. В день сватовства, в день обручения и в день свадьбы. Все три дня следовали друг за другом. Все три церемонии были устроены отцом второпях. Три проклятых дня. Это было так давно; у него сохранилось лишь смутное воспоминание о человеке, бывшем его тестем. Тощий, узкоплечий, с потухшими глазами, затравленным взглядом. Вот и все. А теперь Марсо одолевали вопросы. Почему этот человек уступил свое состояние его отцу, почему согласился отдать за Марсо свою дочь, почему так легко расстался с обоими детьми и никогда не искал встречи с ними? И, наконец, что означали эти слухи, будто Венсан Корволь велел изувечить свое тело после смерти? А главное, какая тайна связывала его с отцом?

Отец, отец! Почему не он лежит мертвый в гробу? Отец, неистощимый на злобу и хитрость, вечно стоявший между ним и жизнью, лишивший его всего: воли, желаний, страстей, — разлучивший его с братом, заставивший жениться на неровне, жить с нелюбимой и нелюбящей женой. Эта женщина, с сердцем таким же тусклым, как ее серые глаза, с холодной кожей, с бесчувственным, как дерево, телом, была и осталась чужой. Чужой, ненавидящей и презирающей его.

Отец, отец! Ревнивый, злокозненный мучитель, отлучивший от него дочь, чтобы самому завладеть ее душой. Он завещал все свое состояние Камилле, обойдя его, Марсо, прямого наследника. Старик только и делал, что обманывал, унижал, отталкивал сына. Но Марсо понимал — и это мучило его больше всего, — что он сам был главным виновником своих бед. Он позволял попирать свое достоинство, терпел, чтобы к нему относились как к холопу, как к собаке, и ни разу не взбунтовался. Значит, был попросту трусом. И все его послушание было трусостью. К нему равнодушны, его презирают, с ним не считаются только потому, что он равнодушен к себе сам. Потеряв брата, он словно потерял себя. Эфраим, старший, тот осмелился сказать отцу «нет», не поступился гордостью, волей, жизнью, не пожелал пресмыкаться ради того, чтобы сохранить права наследника.

Libera me, Domine, de morte aeterna,

in die illa tremenda:

Quando caeli movendi sunt et terra:

Dum veneris judicare

saeculum per ignem.[18]

Кто лежит там, в гробу? Никем не любимый, никому не нужный Марсо, Марсо-трус с тоской смотрел на черный покров. Он силился понять. Этот гроб был для него такой же загадкой, как зияющие саркофаги, на века застывшие, подобно безмолвным часовым, вокруг церквушки Каре-ле-Томб. Чьи тела покоились в них с незапамятных времен? Почему так много этих мертвых? И чье тело скрывал ныне черный бархат? Может, под ним — пустота? Он чувствовал себя таким одиноким, что хотелось кричать. Черный покров, как большой капюшон, накрыл его жизнь, его пустующее сердце, его тело — тело холопа, не знавшего ни радости, ни ласки, ни счастья. Он подумал о матери, которая умерла, когда он был еще ребенком. Только она, может быть, любила бы его. Подумал об Эфраиме, старшем брате, которым всегда восхищался. Брат изгнан на другой конец хутора, все равно что на другой конец света, дружба с ним порвана, и словом не перемолвишься. Брат лишен всех прав, всего добра, брат ввергнут в нищету, но одарен куда большим благом — искренней, безмятежной, ничем не омраченной любовью. У него же в душе одни руины. Он одинок.

Перед глазами Марсо все плыло и кружилось. Опереться же было не на кого. Он мог упасть, рухнуть наземь, и никто не бросился бы поднять его. Он никому не нужен. А когда настанет час его кончины, никто и не заметит, что его больше нет. Никто не пожалеет о нем, никто не будет сокрушаться. Марсо показалось, что свет в церкви померк, а гроб покачнулся, как качается на поверхности мутной желтой речной воды мертвый древесный ствол. Он почувствовал внезапную жажду; чуть не плакал, чуть не кричал от жажды. Что угодно отдал бы он, чтобы сесть за стол рядом с братом и выпить с ним вместе.

Tremens factus sum ego, et timeo,

Dum discussio venerit

Atque Ventura ira.[19]

Кто лежит там, в гробу? И вдруг, одурманенный гулким пением, тошнотворной смесью запахов горящих свечей, ладана и человеческих испарений, он воскликнул про себя: «Почему, почему же не я?» Вот тут-то и вспыхнула в нем мысль покончить с никчемной, никому не нужной жизнью труса и неудачника. И эта мысль примирила его с собой. Чем же и был он, как не ходячим трупом, тенью, тоскующей по утраченному телу. И по утраченному брату. Тоска по Эфраиму накрыла его, точно бархатным черным балдахином. Да, скоро он в самом деле будет покоиться вот так, и ни стыд, ни раскаяние, ни печаль не нарушат больше его покоя. Уснуть навсегда будет таким облегчением, что его без труда подхватит ветер или волна. Может, потому и открылись саркофаги на кладбище Каре-ле-Томб и выпустили покойников, улетевших через леса или уплывших вниз по Кюре и Тренклену, как невидимые птицы или рыбы? Может, эти невидимые сонмища мертвых колеблют по временам огромную глыбу Висячей Скалы? Может, они на ней пляшут?

Кто лежит там, в гробу? Конечно, он. Марсо проникся духом смерти. В меркнущем перед его взором пламени свечей он ясно видел, как открываются крышки саркофагов и как уютно и тепло в их глубоком нутре, точно в мягкой постели, куда так приятно лечь. Он представлял себя легким-легким, скользящим в водах быстрого потока, летящим через леса, пляшущим на неустойчивой скале. Он успокоится во сне, в воде, в лесу, в объятиях ветра и камня. Его убаюкает милое имя Эфраима. Дух смерти объял его сердце; покой, надежда и утешение проникли в него. Смерть — это избавление.

Dies illa, dies irae,

calamitatis et miseriae,

dies magna et amara valde.

Dum veneris judicare

saeculum per ignem.[20]

Сегодня день гнева. Каждый день жизни Амбруаза Мопертюи — это день гнева. Нескончаемый день гнева. Он слышал, как отчаянно стучит, как разрывается от гнева его сердце. Гнев готов был разнести в куски этот гроб, разбросать кости покойника. Никогда не выполнит он того, о чем посмел попросить Венсан Корволь. Он написал Мопертюи перед самой смертью. Накануне вечером нотариус вручил Амбруазу запечатанное письмо и две шкатулки. В них была разгадка той тайны, что распаляла жадное любопытство зевак, прощупывающих взглядом гроб.

ЗАВЕЩАНИЕ

Сударь,

Настал черед умереть тому, кто убил Катрин. Благодаря вам этот человек понес столь жестокую кару, какую людское правосудие, узнай оно о его преступлении, не могло бы на него наложить. В тот миг, когда свершилось зло, вы явились из глубин моей совести не судьей, а обвинителем, палачом. Вы разорили меня, вы отняли и отвратили от меня детей. Вы приговорили меня к мрачнейшему одиночеству, к тягчайшей нищете — обнищанию сердца. Впрочем, человеческое сердце я потерял в тот день, когда меня покинула жена. Когда я обнаружил ее измену и побег, когда бросился за нею, чтобы схватить и вернуть, оно превратилось в сердце пса, обезумевшего от боли, ревности и гнева. Когда же я убил Катрин, сердце и вовсе покинуло меня. Ослепшее, ожесточенное страхом и горем сердце убийцы умерло вместе с жертвой. Не могло пережить ее. Так что когда вы закопали в землю труп Катрин, вы погребли и мое двойное — человека и пса — сердце. Оно давно сгнило в могиле. А другого мне не было дано. Вы обрекли меня на одиночество, мучительное одиночество с мертвой дырой вместо сердца в груди.

Я велел, чтобы после смерти мне вырезали сердце, чтобы в земле мое тело лежало с явным, ощутимым знаком своего страшного уродства. Еще я велел отрезать себе правую руку, дабы ею, запятнанной убийством, не осквернять склеп предков. Я хочу, чтобы мое тело предали земле расчлененным, ибо, убив Катрин, я сам себя расчленил, отсек ее от себя. В день Страшного суда, когда Трубный глас призовет всех мертвых предстать перед Господом, я встану и явлю Судии вот это искалеченное тело. Пусть Он судит. Но и на том свете лишь прощение Катрин сможет вернуть мне отсеченные ныне руку и сердце.

Не забывайте, сударь, что и вам придется предстать перед этим Судом и с вас спросится за дела ваши. Помните об этом, когда будете читать просьбу, с которой я к вам обращаюсь и которую умоляю исполнить.

Я велел передать сердце и руку вам, с тем чтобы мое сердце, пустую скорлупку, вы положили туда же, где похоронили мою жену Катрин, ибо ей, и никому другому, принадлежало оно не только при ее жизни, когда оно было полно любовью, но и потом, когда содеянное зло усугублялось отчаянием и раскаянием. Положите рядом с нею это погибшее, опустошенное, никчемное сердце, положите в знак немой мольбы. Я вымаливаю прошение у Катрин даже за гробом, даже под землей, после того как тридцать с лишним лет вымаливал его здесь, день за днем проливая кровавые слезы, горькие и холодные.

Что же до преступной руки, которую в тот страшный час вы не сумели или не смогли удержать и которой я пишу вам сейчас, отдаю ее вам, чтобы вы поступили с нею по своему усмотрению. Мне все равно, куда вы денете ее, лишь бы она не оскверняла покой усыпальницы предков, куда перенесут и меня. Вы же, так превосходно подобравший наказание, сообразное моей вине, безусловно, сможете придумать, как распорядиться этой рукой, от которой я отрекаюсь.

Вы по собственной воле связали себя с моим преступлением. Избавили меня от десницы правосудия, чтобы присвоить право кары себе. Вы разорили, унизили, измучили меня больше, чем мог бы сделать самый суровый суд. Взявшись повелевать моим позором, болью и бесконечным покаянием, вы в конце концов стали соучастником моего преступления. Отныне же вы один знаете тайну этого убийства. И поскольку вы по своей воле, без принуждения, пожелали заботиться о расплате за преступление, то теперь уже я поручаю вам память о нем. Ее следует не хранить, а наконец стереть. Исполните мою просьбу, положите мое сердце, полное мольбы и раскаяния, изнуренное долгим искуплением, рядом с той, кого я не переставал любить.

Помните, сударь, что недалек и ваш срок явиться на Божий суд. И в зависимости от того, как вы поступите, вам будет представлен счет, где взыщется за все с неумолимой строгостью.

Исполните же мою просьбу без промедления, без отговорок. Разумеется, это не приказ. Я не из тех, кто может приказывать, тяготеющее надо мной преступление давно лишило меня каких бы то ни было прав. Но это больше и сильнее, чем приказ.

Это заклинание, от которого зависит участь обеих наших душ.

Поймите же это, сударь, внемлите мне и сделайте все, о чем я прошу.

Да смилуется Господь над всеми нами, живыми и мертвыми.

Венсан Корволь

Вот что содержалось в письме Венсана Корволя Амбруазу Мопертюи. Написано оно было за день до его кончины и тогда же вручено нотариусу, вместе с завещанием, по которому он оставлял дом и все оставшееся имущество дочери Клод и приказывал вырезать сердце, отсечь руку и передать их Амбруазу Мопертюи, свекру его дочери и владельцу принадлежавших ему прежде лесов — законность дарственной он не опровергал. И письмо, и завещание были написаны в здравом уме, ибо болезнь не затронула его рассудка и до последнего часа он пребывал в полном сознании. Это вынужден был признать и ужаснувшийся, услышав подобное распоряжение из уст умирающего, нотариус. Он славился честностью, совестливостью, строгой и безукоризненной верой в Бога, и Венсан Корволь заставил его поклясться на распятии, что он не обмолвится о своем ужасе ни словом, сохранит в тайне последнюю волю умирающего и проследит за тем, чтобы она была выполнена неукоснительно и без огласки. «Не пытайтесь, — сказал Корволь, — понять причины этой просьбы, которая, я понимаю, не может не внушать вам удивления и даже отвращения. Не пытайтесь доискаться до побудительных причин, которые далеко не ясны и мне самому. Да-да, даже мне самому. Но я чувствую, что это необходимо. Знайте только: я не сошел с ума и мучает меня не безумие, а, наоборот, слишком ясное сознание, что гораздо хуже. Прошу вас в точности выполнить мою волю, ибо это просьба человека, обремененного грехами, каких вы не можете себе представить. Душа его скоро предстанет перед Господом, удрученная скорбью и раскаянием сверх всякой меры. Я доверяю вам и заранее благодарю. А теперь, прошу вас, оставьте меня. Час искупления близок… скоро все решится. И решится по справедливости».

Таковы были последние слова Венсана Корволя. Нотариус удалился, оставив его одного. В одиночестве встретил он кончину. Умер на рассвете следующего дня. Корволь видел, как сгущаются сумерки и заволакивает все ночная тьма, как занимается заря, розовеет небо и вновь наливается светом и птичьим щебетом день. Постепенно дыхание его стало слабым, прерывистым, хриплым, ворота памяти распахнулись настежь, открывая перед его взором огромное пространство всех семидесяти прожитых лет. Напряженное до предела сознание охватило это пространство, как парящая высоко в небе птица обозревает глазом раскинувшиеся внизу поля, леса, города. Он увидел свое детство, юность, увидел все места и всех людей, которые что-то значили в его жизни, наполняли ее событиями, влияли на ее ход. Увидел Катрин молоденькой белокурой девушкой, с чуть раскосыми зелеными глазами, потом молодой женщиной. Ее округлые груди блистали белизной и согревали ладони теплом солнца и земли, ее губы напоминали лепестки темной розы, были свежи, как день, и, как летний день, бездонным и жарким было ее тело. Земля и розы, земля и солнце. Розы, огни земли, свежесть дня. Прелесть роз, рожденная от союза земли и солнечного света. Розы, блеск, кровь и нега дня. Ясный день! Катрин была для него единственным светилом, ее тело, ее взор заменяли весь Божий день. В ней был источник дней, источник жизни. Красота и свет земного мира. Свет каждого дня. Катрин, тепло и свет!

Бессильно лежа на жестких простынях и захлебываясь хрипом, Корволь видел каждую минуту, прожитую с Катрин. Видел ее в томлении и безумстве, доходящей до экстаза или до неистовства. Конечно, он знал, что Катрин изменяет ему. Но молчал, боясь ее потерять. Он ненавидел ее за это свое унижение: знать, что другие мужчины тешатся с нею, и не осмеливаться ничего сказать. Но ненависть сдерживалась любовью, ненависть была подобна бурному притоку большой реки, делающему ее полноводнее и стремительнее. Любовь принимала все: пусть Катрин лжет, пусть изменяет, пусть смеется над ним и даже оскорбляет его. Что угодно, лишь бы не бросала.

Когда она шла, чуть покачивая бедрами, казалось, все вокруг нее плывет, все расступается перед нею. Когда говорила своим хрипловатым голосом, все звуки замирали, угасали, переходя в сдержанный ропот, подобный приглушенному трепету струнных и деревянных духовых инструментов в оркестре перед громом фанфар. Когда улыбалась, сощурив глаза и приоткрыв манящие губы, у всякого, кто глядел на нее, захватывало дух.

Может, и сейчас она здесь, в его комнате, проникла сквозь стену и улыбается, думал Венсан Корволь, может, поэтому ему все труднее дышать. Образ Катрин становился все зримее, ярче, живее. К рассвету ее присутствие было уже ощутимо. Он снова видел ее бегущей по дороге. С реки доносился гул сплавляемых бревен и поднимался туман. Он слышал глухой, ровный рокот. Слышал и ее легкие, быстрые шаги. Изящные, веселые, стремительные шаги, вприпрыжку по утренней свежести, жестокие шаги, уносившие ее все дальше от него, прочь из виду, вырывавшие ее из его объятий, отрывавшие ее от его тела. Шаги проворной беглянки.

Она выскользнула из комнаты, потом из дома, бесшумно, налегке. Ушла с пустыми руками. Значит, он был ей так ненавистен, что она не пожелала обременять себя ни единой вещью, не взяла ни белья, ни украшений — ничего, что могло бы напомнить об их общей жизни в этом доме на Йонне. Так противен, что она даже не поцеловала на прощание детей, перед тем как навсегда оставить их, его детей. Она ушла беззвучно. Но Корволь все-таки проснулся. Ему как раз приснилось, что Катрин бежит по дороге, бежит со всех ног, не оборачиваясь на его зов, а он увязает в топком болоте, кишащем какими-то насекомыми и липкими рыбами. Во сне он громко крикнул: «Катрин!» — и проснулся от собственного голоса. Встревоженный, повернулся к жене, но ее не было в постели. Вместо того чтобы развеяться, сон вдруг обрел реальность. Он наспех оделся, схватил с ночного столика маленький нож с рукояткой из слоновой кости, которым разрезал страницы. Схватил не думая и сунул в карман. Сон — Катрин, бегущая по дороге, — так живо стоял перед ним, что искать жену в доме он и не пытался, а сразу бросился вдогонку.

И скоро увидел ее. Она бежала по дороге, с непокрытой головой. Ноги так и мелькали. Ноги неверной жены, преступной матери. Прекрасной беглянки, влюбленной и забывшей о жалости. Так и сверкали в рассветном сумраке! Он знал их нежность и округлую упругость — знал, как обвиваются они вокруг его чресел, как сжимают его в минуту высшего наслаждения. И теперь она бесстыдно отдает их любовнику. Вот когда в первый раз с начала погони ненависть возобладала над любовью, заслонила, задушила ее.

Лежа в постели и задыхаясь, Корволь видел в окно первые проблески зари. Тонкий бледный луч скользнул в спальню. Не Катрин ли это возвращалась, не она ли шагнула в комнату? Как тонка и длинна ее нога, как изящно сгибается! Он видел на стене танцующие ноги Катрин. И звал, и умолял ее вернуться в супружескую постель, снова обнять его чресла, обвиться вокруг его талии, вокруг плеч. Но слова застревали, язык уже не слушался его.

Катрин бежала без оглядки. Но ярость придала ему сил, и он настиг ее. Схватил за плечо, остановил, стал просить вернуться. Она молча рванулась и снова устремилась вперед. И снова он догнал ее и повторил просьбу, прибавив, что дети проснутся и будут ее искать. Она метнула на него гневный взгляд, полный злости и боли, и продолжала решительно шагать по дороге. И в третий раз попытался он уговорить ее, она же, взбешенная, плюнула ему в лицо и процедила сквозь зубы: «Оставь меня, я ухожу. Ухожу, ухожу! Никто и ничто меня не удержит! А ты и подавно, от тебя-то я и бегу! Я не люблю тебя, слышишь? Оставь меня, я никогда не вернусь». Тогда он схватил ее за руку и столкнул с дороги. Они скатились по косогору к реке. Там началась схватка. Больше не было произнесено ни слова. Что еще могла она сказать после этого убийственного «Я не люблю тебя!»? И что мог сказать он, если она не слушала, не желала его слушать. «Я бегу от тебя», — бросила она ему, точно обожгла хлыстом.

Они схватились. Она пыталась высвободиться, убежать, он — удержать ее. Каждый желал помешать другому, согласие исчезло. Отступления не было. И ни слова во время этого немого противоборства, только прерывистое дыхание. Вдруг любовь вновь поборола ненависть. Подступила к горлу Корволя, как неудержимые слезы. Желание помутило рассудок. Но не было слов, чтобы высказать ей всю безмерность, весь пыл любви, все чудо страсти, не хватало голоса, чтобы заставить ее услышать. Он нащупал в кармане нож. Он не хотел ее убивать, хотел только удержать ее, затронуть душу, заставить услышать. Хотел не убить, а пронзить ее глухоту.

Тут и раздался крик с другого берега реки. Горячая кровь брызнула на руки, вызывая тошноту. Откуда эта кровь? Из крика, прилетевшего с того берега? Из древесной вереницы на воде? И почему Катрин вдруг обмякла в его руках? Неужели наконец смирилась? Нет — свет повержен в прах. Это не сон, это произошло наяву. Непоправимая, жестокая явь. Катрин больше нет. Она не вернется домой. А лицом новой яви была гнусная, алчная харя Мопертюи.

Зачем столько света в комнате? Ведь с той минуты, как он увидел это мерзостное лицо, все исчезло, остановилось. Зачем же столько света на стене — ведь смотреть больше не на что. Венсан Корволь удивлялся этому ненужному, живому свету. Он твердо знал, что свет навсегда погас со смертью Катрин. Биение сердца становилось все реже, дыхание все слабее и прерывистее. Наконец он закрыл глаза, бесчувственный к крепнущему свету, считая его мнимым. Закрыл глаза, захрипел в последний раз и еще успел подумать: это забава Катрин, она обхватила ногами его шею, стиснула коленями горло.

С этой мыслью Корволь умер, начисто забыв о Судии, во имя которого писал предсмертное письмо Мопертюи, в страхе перед которым прожил всю жизнь после совершенного убийства.

Загрузка...