ЛЮБОВЬ, ЧТО МИРА ТЯЖЕЛЕЙ

ПСАЛОМ

Мелодичное пение Блеза-Урода плыло вдоль дороги, среди высоких трав, в утренней синеве. Воздух благоухал ароматом цветущих садов, звенел пронзительными трелями птиц, вивших гнезда на деревьях и живых изгородях.

Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое,

и забудь народ твой и дом отца твоего.

И возжелает Царь красоты твоей…[22]

Блез-Урод пел, голос его пронимал до слез. Рядом, опираясь на его руку, семенила старая Эдме. Голова и плечи ее подергивались в такт шагам, а губы чуть слышно повторяли слова, которые выпевал Блез. «Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое..» Они с Блезом возглавляли процессию. Остальные молча шли за ними. Шли, словно во сне, с покрасневшими глазами, послушно следуя за ясным голосом:

Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему.

И дочь Тира с дарами

и богатейшие из народа будут умолять лице твое…

«Красоты твоей»… «лице твое»… — шепотом вторила старая Эдме. Она видела перед собой эту красоту, это лицо и невольно улыбалась. После долгих слез и бессонницы улыбка была слабой и болезненной. Эдме тихонько напевала и кивала головой при каждом слове, словно с удивленным смирением склонялась перед величием прославляемой в псалме красоты, словно еще и еще раз воздавала хвалу Святой Деве, отметившей ее своей милостью и пославшей ей Рен. Возлюбленную дочь с божественной улыбкой! Эдме не уставала благодарить небеса за чудо этой улыбки, теперь же, в наступающем неведомом грядущем, она будет вновь и вновь вымаливать ее.

Вся слава дщери Царя внутри; одежда ее шита золотом.

В испещренной одежде ведется она к Царю…

Дитя Всеблагой и Непорочной Пресвятой Богородицы, Милосерднейшей Владычицы смертных, Утоляющей печали, дитя Царицы Ангелов и целомудренных дев. Царицы Цариц — Рен Версле, в замужестве Мопертюи, была призвана Господом. Облаченная в синеву весеннего утра, омытая слезами и любовью близких, умащенная ароматом цветущих кустов и деревьев.

За нею ведутся к Тебе девы, подруги ее,

приводятся с весельем и ликованьем,

входят в чертог Царя.

Вместо отцов Твоих, будут сыновья Твои;

Ты поставишь их князьями по всей земле…

Сыновья тоже были тут. Сыновья Толстухи Ренет, также подаренные ей Преславной Богородицей, Подательницей Блага Божественного. Все, кроме одного. Первым шел самый младший, тот, чьи уста были отмечены огненным перстом ангела, чье сердце ведало, что мир неразумен, что в людях мало смысла, терпения и доброты, что жизнь их — призрачный путь, в любой миг его легко может прервать насилие, но может и осиять чудо милосердия, любви и кротости. Тот, что принимал свое уродство спокойно и достойно, точно печать божества. Тот, чей искривленный рот знал благородство слов, музыку звуков и мастерски владел искусством сладчайшей, проникающей в душу речи.

Сделаю имя Твое памятным в род и род;

посему народы будут славить Тебя во веки и веки.

Сыновья сделают памятным имя матери. Будут славить ее в памяти своей, пронесут через всю жизнь ее имя, утвердят его в сердцах детей своих.

Младший сын открывал шествие, и пение его пронзало утреннюю синеву лучом иного света. Дряхлая Эдме поднимала тускнеющий взор к этому свету, искала в нем улыбку дорогой, единственной дочери — улыбку Рен, которая следовала за ними. Ее гроб несли на плечах Утренние братья.

Эфраим разделял с ними тяжесть этой ноши. Он сделал гроб собственными руками. Утренние братья срубили на поляне Буковой Богоматери дерево, изображавшее ангела с плодами — они посвятили его матери. Из ствола этого бука Эфраим и сделал для Рен последнее ложе, на котором для него самого не было места. Не спать ему больше в обнимку с Рен, не согревать лицо и руки теплом ее волос, не знать больше чудесного успокоения, забвения и блаженства, таящихся в ее влажном лоне. Толстуха Ренет отныне уснет в одиночестве, уснет навеки на тесном буковом ложе. Эфраим, ее супруг, нес тело возлюбленной к призвавшему ее Владыке. И не было ни слов, ни слез, которые вместили бы его тоску. Скорбь разливалась в его сердце беспредельной гибельной пустыней, и он сразу затерялся в ней. Эта бескрайняя, голая пустыня поглощала, как песчинку, его тело, разум, мысли. И потому у Эфраима, вдовца, шагающего рядом с сыновьями и держащего на плечах тяжелый гроб с телом супруги, взгляд был ровный и пустой, как у безнадежно заблудившегося в пустыне путника, который знает, что ему уже не выбраться, что он обречен на одинокую, голодную смерть, и все-таки продолжает идти, глядя вперед. Пустой взгляд идиота.

У Эфраима-вдовца был отрешенный взгляд идиота, не примиренный, а покорный. Возмущение даже не шевельнулось в нем, когда Толстуха Ренет закрыла глаза — с той особой медлительностью, свойственной умирающим, которая смыкается с вечностью. То есть с миром, где правит Отец и Царь Небесный, Предвечный Владыка. За всю жизнь Эфраим возмутился только один раз, когда восстал против отца, своего земного отца из плоти и гнева. Но против Отца Небесного не восставал никогда. Слишком простой и цельной была его вера, чтобы его могли коснуться муки сомнения, искус отчаяния, возмущения, отрицания. Бог дал. Бог взял. Господь Премилостивый и Премилосердный. Вот почему он, безутешный раб, с таким смирением провожал рабу Божию Рен к Владыке, Творцу и Искупителю. И оставался в ожидании дня, когда и он будет призван в свой черед. Со смирением принимал он одиночество и горе. И в сердце его, удрученном потерей Рен, разлукой с нею, звучал гимн отречения и жертвы. Под псалмопение Блеза-Урода слагал он свою простодушную молитву.

Взирай, о Рен, взирай и радуйся

и забудь все земное и все муки земные,

и возжелает Царь доброты твоей.

Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему!

Он наш Господь, и я веду тебя к Нему.

И беднейшие из народа будут умолять лице твое.

И умершие нечестивой смертью, как Марсо,

будут умолять заступничество твое.

Дщерь надежды и молитв, вот вся ты, в простоте твоей,

одежда твоя — простой холст, возлежишь ты в буковом гробе.

Облаченная в нашу любовь, ведешься ты к Царю.

За тобою ведутся отроки, сыны твои,

приводятся с тоскою и надеждой, с болью

и благодарностью.

Вместо сынов твоих и меня ангелы окружат тебя.

Ты будешь хранить сынов твоих по всей земле…

И позовешь меня к себе, скажи, ты позовешь меня к себе?..

Сыновья Эфраима были так же просты, суровы и тверды в вере, как отец, в каждом была толика трепетного восторга перед Пречистой, которым Эдме заразила всех домочадцев. Здесь были все обитатели Крайнего двора: мать, муж усопшей Рен и сыновья ее. Младший шел впереди. Утренние братья несли буковый гроб, а Вечерние замыкали шествие. Все в сборе, кроме одного.

Из-за того, что он, один из сыновей Полудня, пропал, и умерла Толстуха Ренет. В тот студеный вечер, когда исчез Симон, сметенный, словно черным вихрем, злобным смехом Амбруаза Мопертюи; умчался на спине вола, подгоняя его рыданиями, поднялся стон среди лесов. Жалобный стон стоял и на поляне Буковой Богоматери. Там завывал ветер, захлестывал высокие гладкие стволы, трепал голые ветви, впивался в крылья ангелов, просачивался меж пальцев, держащих сердце, трубу, топор или колокольчики, свистал в складках серой лубяной одежды, хлестал по плечам, украшенным изображениями птиц, пчел и рыб, всхлипывал, проникая в щели меж век и губ: у одних — сурово сомкнутых, у других — приоткрытых в улыбке. Завывал ветер, не мрачный, как смех Амбруаза Мопертюи, а заунывно-ровный, не буйный, а тоскливый, подобный не черной туче, а белесому туману. Словно дух повесившегося осенью на ветке букового ангела Марсо вдруг разразился смятенными стонами. Этот пронзительный плач заполнил все пространство вокруг статуи Буковой Богоматери, спустился в хутор Лэ-о-Шен, проник в ворота Крайнего двора, под дверь дома и впился в сердце Толстухи Ренет. В ту же ночь наконец выпал снег. И шел до утра. Утром же все: дома, дороги, лес — очутилось под белым покровом. Следы Бешеного Симона окончательно замело. Некоторые говорили потом, будто бы видели в тот вечер огромного белого вола с человеком на спине, спускающегося вниз, в долину. Но в темноте и тумане никто не мог толком разглядеть, куда именно направлялся вол-призрак и кого на себе нес. А тут еще выпал свежий снег: легкий, белый и чистый, как сон ребенка.

Снег покрыл леса, поляну Буковой Богоматери, чело и крылья ангелов, и ветер умолк. Стих плач. Однако в душе Толстухи Ренет он звучал не переставая. Что с ее сыном, что погнало его прочь от семьи, от родных мест? Какое новое проклятье обрушил на него старик? Для Толстухи Ренет собственное тело всегда было целым царством, она жила в нем, как во дворце, никогда не уходила с хутора дальше соседней деревни и не могла себе представить, как можно жить где-то еще. На свете был Лэ-о-Шен, там, у самой кромки леса, стоял дом ее родителей, перешедший к ней, там она выросла, там было покойно ее громоздкому телу. Там долгие годы она терпела муки голода, терзавшего ей нутро, безмерного, безумного голода, повергавшего ее в ужас и отчаяние; там с помощью матери, любящего мужа и появившихся на свет детей она наконец приручила и смирила прожорливое чудище. Мир за пределами этих тесных вех казался ей чужим, враждебным, полным зла и опасностей. Голод, лютый голод, представлялось ей, гулял по свету и сосал человеческие души.

Уж она-то знала его хватку, знала, как может он извести свою жертву. Много времени и душевных сил потратила она, прежде чем поняла, что этот голод есть не что иное, как потребность любить. Бесчисленные молитвы, которые ее мать воссылала Мадонне, проточили в ней эту полость, предназначенную для любви. Она родилась с глубокой, пронзающей плоть до самого сердца, открытой раной, с неутолимым вожделением. Вожделением ко всему миру, ко всем в нем живущим, к телам, лицам и голосам, взглядам, движениям и снам. Но долгое время она не умела назвать его, считала простым голодом и пыталась обмануть, заглушить материальной пищей. А получалось только хуже. Потом появился Эфраим, родились друг за другом девять сыновей. И вот эти существа, теснившиеся вокруг нее, в ней самой черпавшие пищу, чтобы утолить тревогу, обрести покой, сладкое забытье, наслаждение или чтобы вырасти, окрепнуть, возмужать, помогли ей распознать суть того, что издавна терзало ее. Для того она росла и тучнела, чтобы щедро расточать ласки, улыбки, доброту, чтобы прославить телесную благость.

Рен знала, сколь уязвима плоть; до боли, до содрогания знала, сколь хрупка душа. Любая малость может ее ранить, повредить, уязвить и погубить. Достаточно острого шипа, змеиного укуса, ядовитого корня или ягоды, стеклянной крошки, чтобы отравить человеку кровь, лишить его жизни. Достаточно жестокого слова, злого взгляда, презрительной улыбки, предательства, обмана, чтобы разбить ему сердце, смешать его мысли, замутить душу. То было инстинктивное знание — так зверь и птица умеют найти дорогу к логову или гнезду, умеют бегать, плавать и летать, добывать пищу и спасаться от врага. Рен обладала инстинктом сохранения души и плоти. Силе этого инстинкта соответствовала сила ее любви. Любовью вскормила она сыновей, взрастила их в чистоте и свете. Даже Утренние братья, при всем их буйстве, хранили в сердцах эту любовь. Даже Вечерние братья, при всей их сумеречной грусти, хранили в сердцах этот свет.

Но вот исчез в ночи и холоде Симон, сметенный черным вихрем ненависти и отчаяния. Одно чадо вырвано из лона материнской любви. Где он, кто позаботится о нем, кто даст ему кров и пищу? И не пустит ли корни зло в его пораженном обидой сердце? Эти горькие думы поселили в Рен сомнения. Она терзалась беспокойством за Симона, как когда-то голодом: молча и втайне от всех. Тревогой пропиталась ее любовь. Все так же неустанно пеклась она о сыне, но не знала, где он и что с ним. Денно и нощно все помыслы ее вплетались в молитвы, словно протягивались невидимые живые ветви вдогонку пропавшему сыну, чтобы оберегать его на расстоянии.

В напряженной тревоге, в ожидании Симона Толстуха Ренет провела всю зиму. Но он не вернулся, и вестей о нем не было. Зима миновала, растаял снег, ожили ручьи, вернулись птицы. Рубка леса закончилась, на всех бревнах уже стояло клеймо. Наступила пора сплава, надо было перетащить срубленные стволы к реке. Толстуха Ренет смотрела, как тянутся по дороге запряженные волами дроги с бревнами. Среди волов не было Рузе. А среди погонщиков — Симона. Рен слышала поступь волов и погонщиков, скрип колес под тяжким грузом. Слышала, как возчики понукают изнемогающих животных, хрипло и протяжно повторяя их клички. И она так же нараспев повторяла про себя никем не выкликаемое: «Ру-зе». Однако ни бык, ни Симон не появлялись. И вот Рен слегла. Ее одолела не вязкая истома, заставлявшая когда-то дремать целый день, растянувшись на лавке. Ее истомило мучительное ожидание. Она перестала есть. Голод, преследовавший Рен всю молодость, вновь настиг ее, но он словно выдохся. Толстуха Ренет лежала в постели, взгляд ее сине-фарфоровых, кукольных глаз с застывшими слезами витал в пустоте. Порхал, точно мошка с прозрачными крылышками, испуганная обилием света или тьмы, мечущаяся, не находя выхода, под колпаком горящей лампы, куда залетела по несчастной случайности.

Взгляд Толстухи Ренет рвался вон из тела, чтобы без помех улететь на поиски сына, подхваченного ледяным вихрем.

Эдме целыми днями ухаживала за дочерью. По временам ее сменяли Луизон-Перезвон и Блез-Урод. Когда-то Эдме не успевала напастись еды для Рен, теперь же с трудом вливала с ложки несколько капель воды в ее плотно сомкнутый рот, и это ее ужасало. Блез-Урод все удивлялся блуждающему взгляду матери. «Что ищут твои глаза, куда стремятся?» — спрашивал он ее своим мягким голосом. Его тревожил ее мечущийся взгляд, напоминающий судорожные зигзаги пчелы перед смертью. «Что ты увидела, что тебя так напугало?» Но смятение поселилось в глазах Рен как раз потому, что они не видели желаемого. Не видели Симона среди работников, не могли остановиться на его лице. Потому что не находила выхода ее любовь, не достигавшая того, кого она хотела утешить. По ночам Эфраим старался обнять ее посильнее, как будто его мужская сила могла удержать ее. Прикладывал ладони к ее векам, чтобы глаза ее успокоились. «Спи, спи, Ренет, усни же, я здесь, рядом». Но ресницы поднимались и опускались под его рукой, и они были влажны. Так, прикрывая глаза Рен, Эфраим засыпал. Однажды утром, проснувшись, он не ощутил миганья мокрых ресниц. Бережно убрал руку. Взгляд Рен успокоился. Она тихо лежала с приоткрытыми глазами. Эфраим склонился над ней, она ему улыбнулась. Призрачной улыбкой, откуда-то издалека. Затем веки ее медленно-медленно закрылись. Эфраим почувствовал легкое, нежное прикосновение. Взглянул на руку и увидел на ладони мерцающую прозрачной голубизной каплю. Синие глаза Рен одарили его последней лаской, последней слезой перед тем, как погаснуть.

ТУША РУЗЕ

Исчезнувший сын объявился. Тогда, зимой, он умчался прочь из Лэ-о-Шен на спине вола. Бродил по хуторам, нанимаясь работником туда, где они с Рузе могли пригодиться. И каждый вечер засыпал с мрачной надеждой, что утром получит долгожданное известие о смерти старого Мопертюи. Но ждал он тщетно. Вместо этого до него дошла другая весть, точнее, знак. Как-то поутру его лицо и руки обдало легким дуновением, хотя не было ни малейшего ветра. Словно свежее дыхание коснулось его. Дыхание матери. И он вдруг вспомнил давно забытые детские ощущения: как он засыпал на руках у матери, прижавшись к ее груди и вдыхая чудесный уютный запах ее кожи; как убаюкивал его материнский голос, ее рассыпающийся, как звон бубенчиков, смех, ее прозрачно-синие глаза. Спросонок ему показалось, будто маленькая ладошка Рен нежно погладила его, он словно увидел ее улыбку и покойный, мечтательный взгляд. Она смотрела ему в глаза, проникая в душу; он слышал совсем рядом ее шепот: «Я здесь, сынок, наконец-то я тебя нашла, и я с тобой…» Тихий голос звучал в его сердце, как колыбельная.

Он так явственно, так близко слышал голос матери, ощущал ее взгляд, что им овладело желание повидать ее, братьев, родной дом, нагорные леса. Он решил вернуться и не медля пустился в путь. С каждым шагом ему все больше не терпелось увидеть мать и всех домашних. С каждым шагом крепла безумная надежда — увидеть и Камиллу. В спешке и жажде радостных встреч он забыл о существовании Амбруаза. До хутора он добирался несколько дней — долгих, нескончаемых дней, показавшихся ему длиннее, чем все проведенные вдали от дома месяцы. Рузе шагал рядом.

На хуторе он никого не встретил. Дойдя до Крайнего двора, никого не нашел и там. Он позвал мать, Эдме, Луизона-Перезвона и Блеза-Урода, но никто не откликнулся, между тем обычно они бывали в доме или поблизости. И тогда его поразила какая-то особая тишина, гнетущая больше, чем обычная тишина пустого дома. В ней сливалось множество пустот, углубляя и усугубляя друг друга. Молчали часы на стене, маятник их замер в неподвижности. Неужто с его уходом остановилось время? Он боялся оглядеться, чтобы не найти еще чего-нибудь, подтверждающего мелькнувшую догадку. Часы останавливают в доме только тогда, когда в него приходит смерть. Молчание часов сдавливало ему горло, он задыхался в нем. Все же он решился пройти в родительскую спальню. Медленно потянул дверь. И, едва заглянув, все понял. Мертвое молчание обрушилось на его сердце, ворвалось в его жилы, сковало мысли и чувства. С родительской кровати сняли соломенный тюфяк — конечно, чтобы сжечь; так велел обычай: сжигать постель усопшего. Зеркало на дверце шкафа завесили — чтобы новопреставившаяся душа не искала в нем отражение покинутого тела и не сокрушалась о том, что отныне обречена быть невидимой.

Спальня была пуста, вопиюще пуста. У Симона подкосились ноги, и он осел на пол. Сомнений не осталось. Только исчезновение матери могло так осиротить дом. При виде голых досок кровати, завешенного зеркала ему передалось горе, которое должен был испытывать отец. Потеря была соизмерима с дородностью Рен: сколь теплым и нежным было ее тело, столь же леденящей и суровой утрата для Эфраима. Жестокая боль была бездонна, как объятия Рен. И горе было соразмерно счастью, утерянному с уходом Рен. Все рушилось, теряло смысл. Свет, заливавший спальню, вдруг замутился и померк, воздух стал душным и затхлым, тишина — оглушительной. Даже слюна во рту превратилась в желчь. Нет больше матушки, любимой матушки, ради которой он вернулся, бесконечно доброй и щедрой, дарующей покой и благо. Никогда больше он не увидит ее.

Тут-то Симон и вспомнил о старом Амбруазе. Это он, старый Мопертюи, прогнал его из дома, разлучил с родными, вдали от которых жизнь была постыла, безрадостна и тускла. Это из-за него остановили часы и сожгли постель, это он натравил смерть на его родной дом.

Симон горевал с такой же силой, как отец, но изливалось его горе совсем иначе. Не покорство и не смирение, а бешеный гнев овладел им. Он встал, вышел в сени, схватил топор. На дворе его ослепил яркий свет. И в сиянии майского утра он увидел Рузе. Вол терпеливо стоял посреди двора. Но Симон не узнавал своего товарища по скитаниям. Перед ним был колосс ошеломляющей белизны. Гигантский призрак, явившийся среди дня. Жуткое видение — вол из колесницы смерти.

Но где же сама смерть? Не упрятала ли она тело умершей матери в утробу этого белого гиганта? Не схоронилась ли сама в его сердце? Симон подскочил к Рузе, с размаху всадил топор ему меж глаз. Вол рухнул, не успев шевельнуться, не издав ни звука. Бросившись к поверженному телу, Симон отрубил голову, ноги, вспорол чрево. Он наносил все новые удары приспешнику смерти, рабу старого Мопертюи. Расчленял, потрошил тушу, выпускал кровь. Уничтожал самый образ Рузе, сдирал шкуру с вола-призрака, рубил в куски исполина, чтобы больше он не мог влачить колесницу смерти и скорби или тянуть за собою, как плуг, нескончаемый злобный смех Амбруаза Мопертюи.


Раздевшись догола, Симон водрузил себе на плечи переднюю часть освежеванной воловьей туши и, весь залитый кровью, вновь прошел через безлюдный хутор до Приступка. Во дворе он стал громко звать Амбруаза. Пусть выходит и забирает эту падаль, скотину, что принесла смерть на Крайний двор. Пусть ответит за смерть матушки. Но откликом на его призывы был только лай двух здоровенных псов, привязанных к стволу магнолии. Старого Мопертюи дома не было. Он ушел еще на рассвете, задолго до того, как вся орава с Крайнего двора понесла на кладбище гроб с телом громадины Версле. Ему не хотелось встречаться ни с давно отверженным сыном, ни с внуками, которых он презирал и ненавидел и которые платили ему тем же. Заперев все окна и двери своего дома-крепости и, как всегда, оставив сторожами пару псов, он пошел в Файльский лес. С тем чтобы вернуться попозже вечером, когда стемнеет. Проводить Толстуху Ренет в последний путь вышли все мужчины и женщины хутора. Все, кроме Гюге Кордебюгля. После его гнусной выходки зимой в лесу все шарахались от него больше, чем он сам сторонился других. Вот почему и на этот раз Гюге Кордебюгль, сидевший у запыленного окна в компании со своим престарелым петухом, оказался единственным, кто видел Симона. Видел, как он первый раз прошел через хутор в сопровождении Рузе, слышал удар, которым сшиб вола, глухой звук падения тяжелого тела и снова удары кромсающего тушу топора. Свист рассекающего воздух топора, глухие, мягкие удары, надсадное дыхание человека — он слышал сквозь стену этот каскад звуков, но не понимал, что они означают. В них угадывалась слепая ярость. В тишине пустынного хутора они наводили ужас. Перепуганный Гюге скрючился на своем стуле, обхватив петуха с трясущейся головой, ему хотелось сжаться в комочек, стать маленьким и незаметным, чтобы его миновал гнев безумца, который, задыхаясь, рубил и рубил что-то на соседском дворе. Что, если его топор обратится против него, Гюге, разнесет дверь и изрубит его в куски вместе со стулом и неразлучным Альфонсом? Гюге скулил от страха. Но вот все стихло, и он снова увидел в окно Симона.

Но был ли то Симон или его призрак? Он шел вниз по дороге, голый, каким Гюге видел его сентябрьской ночью на лугу за Приступком. Тогда его тело белело, отражая свет, идущий от расстеленных на траве простынь. Теперь белизны не было и в помине. Кожа Симона блестела от крови, пот и кровь так и струились с него. Собственный пот и кровь Рузе. На плечах он тащил половину воловьей туши, сгибаясь под ее тяжестью, словно под ярмом гнева, под гнетом горя, погибшей любви, под бременем вспыхнувшего с новой силой желания. Симон направлялся к Приступку.

Симон давно прошел, а Гюге Кордебюгль сидел, уставившись в грязные оконные стекла. Ему все мерещилась фигура Симона на пустынной дороге. Он был заворожен этой пламенеющей, окропленной кровью наготой. Казалось, обнажена не кожа, но сама плоть. Обагренный кровью Рузе, Симон и сам казался освежеванным. Кровавая плоть, сочащееся кровью сердце, желание, ярость — все было наружу, как будто вместе с одеждой Симон сбросил кожу. Кровь Рузе светилась огненным блеском. Гюге Кордебюгль не мог отделаться от наваждения: ему все виделся Симон-Без-Кожи, то ли человек, то ли зверь, то ли Бог из окровавленной плоти, живой факел. И Гюге не сводил изумленных глаз с дороги, где перед ним в ясном утреннем свете промелькнуло это блестящее от пота и крови видение. Бешеный Симон, Симон-Без-Кожи, сгусток пламени. На сей раз Гюге не выдаст явившейся ему наготы, объятой пламенем и кровью. Никому не расскажет о том, что было дано увидеть ему одному. Он сохранит, ревниво утаив от всех, это свое видение, он будет воскрешать его, забравшись в свою белоснежную спаленку и улегшись на расшитые кружевами от женского белья простынки.


Старого Мопертюи не было дома. Он ушел по делам. Теперь он еще усердней прежнего надзирал за своим добром, оберегал его, словно сука своих щенят, выгадывал, продавая лес, каждый грош, придирчиво следил, как бы кто не обокрал его: работники — лесорубы, сплавщики и погонщики — или лесоторговцы. Он хотел быть богатым, богаче всех, сказочно богатым. Это богатство он воздвигнет, точно невидимый мавзолей, посвященный двуликой Катрин-Камилле, погибшей Катрин и замурованной Камилле, двум образам, слитым в единый, все разрастающийся образ несравненной Живинки. Амбруаз читал и перечитывал свои счетные книги, упиваясь цифрами. Каждый новый доход прибавлял пышности воображаемому мавзолею. Он был счастлив, и счастье его было прочным, он завоевал его в ожесточенной борьбе, вырвал у коварных и упорных врагов. Он оказался упрямей и хитрей их всех, он всех одолел. Корволь гнил в земле, невестка с братцем-недомерком сидели у себя в городском доме, зануда Марсо канул в пустоту, Симон исчез, а Камиллу он держит взаперти. Держит крепко, как хозяин, и никогда-никогда не упустит. Она — его добро, он сотворил ее. Только ему она обязана тем, что появилась на свет, а значит, ее жизнь в его воле. Он приносит ей питье, одежду, угли для грелки и масло для светильника. Ухаживает за ней, как за птицей в клетке. Слишком красивой, слишком редкой, чтобы дать ей летать, где вздумается. Скрытой от чужих глаз и доступной лишь его взору. Часами напролет, приникнув к глазку, разглядывал он пленницу и разговаривал с ней через закрытую дверь.

БЕЛАЯ СПАЛЕНКА

Камилла не дала себе умереть. Она погрузилась в полудрему, витала среди красочных снов, грезила с открытыми глазами. И постоянно прислушивалась. Она знала наизусть все до малейшего звука на чердаке: стон половиц и балок, скрип двери, когда дед приоткрывал ее и просовывал в щель тарелку с едой и кружку с водой. Изучила переливы ветра, ритм дождевых капель. Ей была знакома каждая из живущих под стрехой птах, каждая чердачная мышка, она узнавала по шороху жуков и мошек. Весь мир свелся к немногим звукам: треску дерева, шуму ветра и дождя, шелесту листьев, шуршанью мышей и насекомых, птичьему щебету. Некоторые из них она ненавидела: например, скрип деревянных ступенек под шагами старика, хлопанье открывающегося или закрывающегося глазка, а больше всего — захлебывающийся шепот, который просачивался сквозь дверь, булькал за ней, как мутный, пузырчатый поток. Старческие излияния в любви. Каждый раз, когда Амбруаз, обшаривая чердак безумным взором, принимался говорить липким шепотом, от которого веяло смертью, Камилла забиралась с головой под одеяло и затыкала уши. И снова принималась настороженно ловить звуки, как только он уходил. Она все силилась услышать, что происходило за стенами ее тюрьмы. Изо дня в день, из ночи в ночь улавливала все обострявшимся слухом далекие, легчайшие шумы. Затаив дыхание, слушала шаги людей и животных на дороге. Но среди них не было шагов Симона, поступи Рузе. И все-таки она ждала. Вся жизнь ее сжалась в это постоянное, напряженное ожи дание. Даже во сне она оставалась настороже.

В то майское утро, когда старик уже давно ушел, она услышала непривычное множество шагов: целая толпа шла вниз по дороге. Тяжелым, медленным, значительным шагом. Как пристало погребальному шествию. Камилла услышала голос Блеза-Урода, поющего, едва сдерживая рыдания. Она разобрала только первые слова. «Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое…» Кого это хоронили и кто подавал ей знак, предупреждал и ободрял, взывал: «Услышь! смотри! приклони ухо твое!»

«Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое…» И Камилла вслушивалась в пение, в мерные шаги скорбного шествия, в молчание хуторян, в немой ответ на немоту усопшего или усопшей. Голос все удалялся, пока не утонул в придорожной зелени, стихли шаги, осталось лишь молчание. Молчание мертвых и живых. «Слыши, дщерь…» И Камилла прислушивалась, затаив дыхание и боясь пошевелиться на своей лежанке, чтобы не нарушить обнимавшую весь дом, весь хутор тишину. Лишь в висках громко стучала кровь. Камилла слышала глухие, частые удары. Все существо ее обратилось в слух.

«Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое…» И вот донеслись далекие шаги. По дороге медленно поднимались двое: один о двух, другой — о четырех ногах. Погонщик и его вол. Шаги все ближе, уже у самой околицы, у самого Приступка. Шли двое: Симон и Рузе. Все существо Камиллы обратилось в слух, напряглось, словно готовая устремиться в раскрывающиеся створки плотины вода. Радость врывалась в ее сердце, так стремительно, что причиняла боль. Кровь шумела все громче, как шумят потоки, выпущенные из прудов и водохранилищ, чтобы увеличить сток реки, прибавить скорость течению и подогнать лавину бревен. Словно прорвались все плотины в округе и вода хлынула в сосуд ее недвижимо и немо лежавшего в углу на чердаке тела, заполнив его гремящим шумом. Ожившая на воле, грохочущая вода бушевала и раздирала изнутри ее плоть.

«Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое…» И она вслушивалась, впадая в беспамятство, не видя ничего перед собой, бурлящая вода застилала ей взор, размывала зрение. Все тело напряглось.

Симон прошел мимо Приступка, даже не замедлив шага. Прошел на другой конец хутора. Опять все затихло. Но поток, захлестнувший Камиллу, все шумел, неудержимый в бешеном разливе. Со стороны леса донеслись какие-то удары. Что-то происходило на Крайнем дворе. Камилла точно определяла место по звуку. Затем удары прекратились.

«Слыши, дщерь…» Кажется, снова кто-то идет по дороге? Сюда, к Приступку? Камилла прислушивалась сквозь наполнявшее ее бурление. Как будто шаги босых ног. Кто-то вошел во двор — псы вскинулись, залаяли, загремели цепью. И вдруг раздался крик. Кричал Симон. Голос его перекрывал собачий лай. Потом он что-то бросил псам. Кусок, в который они жадно впились и замолчали. Симон выкликал Амбруаза Мопертюи. Хозяина дома, собак, властелина гнева, голода и смерти. Владельца Рузе.

Камилла вскочила. Застилавшие ее сознание потоки схлынули. Она хотела позвать Симона, чтобы он вызволил ее, но не могла издать ни звука. За месяцы молчания, заключения, она онемела. И, как ни пыталась закричать, голос не слушался ее, лишь судорожно сжималось горло. Симон был рядом, здесь, во дворе, а она не могла позвать его. Он же звал только старого Мопертюи.

Даже уйдя из дому, дед караулил ее. Не только дверной замок и одичавшие от голода цепные псы удерживали ее, она была заперта еще и изнутри. Старик лишил ее голоса. А Симон выкликал только Амбруаза. Или он забыл, как зовут Камиллу? Потерял в своем бегстве и скитаниях даже ее имя? Неужели старик отнял у них все? Камилла билась в стену, обдирала пальцы о засов. Симон все кричал. Но теперь было мало услышать, надо было говорить, кричать самой. А она не могла. И тогда ее осенило.

Она взяла лампу, в которой теплился небольшой огонек — сильнее она разжигала его к вечеру, — и разбила стекло. Потом перетащила к двери тряпье с лежанки и подожгла его. Раздула пламя, чтобы оно охватило дерево. Помедлив мгновение, огонь пополз вверх, он лизал доски, вгрызался в них, разъедал древесную толщу. Камилла отпрянула. Вылив на одеяло всю воду из кружки, она завернулась в него. Дверь затрещала, в ней открывались и ширились щели. И вдруг Камилла засмеялась, к ней вернулся голос. Она смеялась, глядя, как горит ненавистная дверь с ее мерзким глазком и постылым шепотом. С двери огонь перекинулся на стены и потолок, занялись балки, загорелся пол. Жар стал нестерпимым, удушающим. Чердак наполнился жаром и дымом, прогоревшие доски двери рухнули, и Камилла выбежала на лестницу.

Уходя, Амбруаз, как обычно, запер обе двери: переднюю и заднюю. Но ставни открывались изнутри. И Камилла, безуспешно толкнувшись в двери, бросилась к окну. Огонь настигал ее. Чердак пылал. Камилла слышала, как трещит крыша, ревет пламя, пожирающее стены. Огонь подступал все ближе. Языки пробивались сквозь потолок, рвались с лестницы. Вспыхнула и кухня: занялись скамейки, стол, все застилал едкий дым. Камилла вскочила на подоконник и выпрыгнула во двор.

Под цветущей магнолией она увидела Симона, изумленно глядевшего, как обрушивается в столбе огня крыша. Он больше не звал Амбруаза. На нем не было одежды. Но кровь Рузе, покрывавшая его с ног до головы, засохла и образовала бурую корку. Псы лежали у его ног и глодали остатки воловьей туши, безразличные к бушующему пожару. Толстые ребра хрустели и трещали под их зубами, как на крыше трещали стропила. Наконец Симон увидел Камиллу, но поглядел на нее так же оторопело и рассеянно, как смотрел на пожар. Перед глазами у него снова стоял белый гигант, которого он свалил на Крайнем дворе. Гигант, чью тушу он освежевал и расчленил, возник опять, еще больше и ужаснее прежнего. Из нутра его вырывалось пламя. И он ревел все громче, все протяжней. Вот чрево его открылось, и из огненного отверстия вынырнул призрак. Женщина, но не та, кому принадлежало опустевшее ложе и завешенное зеркало. Где же, в каких глубинах запрятано тело Рен? Симон все искал мать, все ждал, когда она появится. Появилась Камилла, но ее он, похоже, не узнавал. Да и вправду ли это закутанное в обгоревшее одеяло существо с почерневшим от копоти лицом и обожженными, ободранными руками было Камиллой?

Она сама подошла к нему «Надо отвязать собак, — сказала она, — и всю скотину выпустить…» Голос ее был хриплым, задыхающимся, едва слышным. Вдвоем они отвязали животных, причем оба пошатывались, шевелились как во сне. «Надо уходить…» — сказала Камилла. Огонь охватил весь дом, завладел всеми комнатами, вырывался из окон и дверей, пожирал мебель, обои, шторы, покрывала — все подряд с нарастающим буйством.

Загорелись хлева и амбары. Зашевелились усыпанные бутонами ветки магнолии. Вместо бело-восковых на них мгновенно распустились полыхающе-красные цветы. Магнолия расцвела огнем. Бутоны увяли и сморщились от жара. Раскаленный воздух дрожал, зыбкое красноватое марево повисло во дворе, наводя панику на животных. Даже псы убежали прочь, унося в зубах остатки пиршества. «Надо уходить…» — тихо повторила Камилла. Симон неотрывно глядел в пламя. А вдруг матушка еще выйдет из чрева чудовища? Выйдет из этого пекла и подойдет к нему своим мелким пританцовывающим шагом? «Скорее, — сказала Камилла. — Надо уходить».

И они пошли. Симон то и дело оглядывался. Огромным факелом пылал Приступок. Рев пожара достигал леса. Может, то был ответ Амбруаза Мопертюи на зов и проклятие Симона? Или вопль ярости старого безумца? На краю хутора взметались к небу языки пламени и клубы черного дыма. Или сам Мопертюи, его ревность и ненависть горели, чтобы скорее догореть дотла? Камилла набросила Симону на плечи свое обгоревшее одеяло. Она тянула его за руку, пыталась отвлечь от заворожившего его зрелища. «Бежим скорей, не оборачивайся… да скорее же…» — твердила она. Но и сама еле шла, спотыкалась, никак не могла побежать, не хватало сил. Очутившись на воле после нескольких месяцев заточения на чердаке, она растерялась, у нее кружилась голова. «Быстрей, ну иди же…» — приговаривала она, но голос ее чуть шелестел и ноги дрожали. Она уже не тянула Симона за собой, а опиралась на него. «Бежим скорее, спасайся!..» Но сама не могла больше сделать ни шагу. И наконец прошептала: «Спаси меня…»


Увидев тени беглецов на дороге, Гюге Кордебюгль вскочил. То были не живые люди, а именно тени, которые гнал по дороге обжигающий черный ветер со стороны Приступка. Две призрачные фигуры, силящиеся бежать, но одолеваемые параличом. Две фигуры, перепачканные пеплом и гарью, кровью и грязью.

Гюге вышел на улицу, крикнул: «Заходите!» Симон с Камиллой были так слабы, что тупо повиновались. В ту минуту, обессиленные и беззащитные, они готовы были послушаться любого приказа. Казалось, рассудок их сгорел в полыхавшем позади пожаре. Они зашли в жилище Кордебюгля. Не говоря ни слова, Гюге вытащил из кучи хлама деревянную лохань и поставил около них. Потом сходил к колодцу за водой, наполнил лохань, принес мыло, чистое белье, сказал: «Мойтесь» — и отошел. Он снова занял свой пост у окна рядом с дремлющим Альфонсом. Симон с Камиллой беспрекословно исполнили и это приказание. Помылись, оттерли сажу и кровь и надели одежду, которую Гюге положил для них на табурет рядом с лоханью. Рубахи, сшитые из женского исподнего, и мужские плисовые штаны. Когда они оделись, Гюге встал, подошел к двери в заветную спальню и открыл ее. «Сюда», — коротко пригласил он. В одинаковых полумужских, полуженских костюмах Симон и Камилла стали поразительно похожи друг на друга. Вдобавок оба глядели испуганным, измученным взором заблудившегося ребенка. Гюге указал им на постель. «А теперь ложитесь и спите», — сказал он и вышел, закрыв за собой дверь.

Новый приказ был выполнен так же покорно, как прежние. Симон и Камилла улеглись в постель на чистое белье, украшенное кружевами, вышивками и метками всех женщин округи. Белые вензеля, утратившие смысл иероглифы оплетали их. И они тотчас уснули, прильнув друг к другу. Погрузились в глубокий сон без видений, тревог и без движения. Они держались за руки, словно цепляясь друг за друга в океане сна, то был конец долгой разлуки и возрождение любовных уз. Ближе к вечеру Гюге Кордебюгль бесшумно вошел в спальню. Он долго глядел на спящую пару, наклонившись к их лицам с сомкнутыми губами и веками, ему хотелось, чтобы сон их длился вечно. Именно для них были предназначены простыни и наволочки, которые он годами, вечер за вечером, кроил, шил, украшал кружевами от женского белья. Для их слитых воедино тел-близнецов, исполненных покоя и нежности.

Ради них Гюге Кордебюгль совершил еще один набег на сады. Но воровал он не белье, а цветы. Принес целые охапки пионов, роз и ирисов, белых и красных лилий. А еще наломал сирени и даже цветущих веточек яблонь и слив; их смешанный аромат витал в спальне. Гюге разбрасывал цветы поверх простынь, чтобы двуединое тело, распростертое на кровати, утопало в кружевах и лепестках. В неге и белизне.

Гюге дивился непрестанным превращениям, которым он был свидетелем. Он видел этих двоих летней ночью, среди темной травы и белых, излучающих молочный свет простынь. Видел, как они устремлялись друг к другу, обнимались, сплетали руки и ноги. Как сливались и размыкались, будто вновь и вновь умирали и оживали, то в бешеном, то в замедленном ритме сталкивая чресла, сжимая руки, захлебываясь вздохами и стонами. Как соединились и разделялись две половинки единой плоти, упоенной вожделением, наслаждением, наготой, восторгом этого повторяющегося слияния и раздвоения. Гюге глядел на них с жадностью, до боли в глазах. Но однажды в порыве злобы предал летнее видение, выдал тайну. Поддавшись мести и досаде, выложил ее, как самый жалкий доносчик, да еще тому, кому и вовсе не след о ней знать. Выпустил тайну, как спускают разъяренного цепного пса, уязвил ею сурового хозяина, сбил спесь с гордеца. Хотя, в общем-то, Гюге не столько разоблачил увиденное, сколько выплеснул свою боль, горькую, мучительную, доводившую до безумия боль, которую испытал, глядя на представшую пред ним красоту. Она точила его днем и ночью. И стала его сокровищем, еще большим, чем потайная комната. Сильный этим сокровенным богатством, он и унизил старого Мопертюи.

Тот же разорвал и разлучил половинки единой плоти. Кончилась осень, прошла зима. Уже и весна вызревала в лето. Всей земле, каждому дню не хватало красоты, мучительного восторга красоты. Но вот вернулся Симон, вместе с волом-призраком. То был не просто призрак — злой дух. И злая плоть. И Симон убил его, разрубил на куски, содрал с него шкуру и, водрузив на плечи его тушу, как доспехи, отнял у него колдовскую силу. Гюге видел Симона в полузверином, получеловеческом облике, блестящим от пота и крови, облеченным завоеванной волшебной силой. Затем новое превращение: тело Симона обратилось в пламя, могучее, ревущее пламя. Гюге видел, как побагровело утреннее небо, покрылись пурпуром весенние деревья. Потом тело стало тенью, словно скормив огню всю плоть и кровь. Тень раздвоилась, вела за руку свое подобие, такое же опустошенное и изнуренное.

Ныне это двойное существо отдыхало, а он, Кордебюгль, оберегал его сон, сон на пороге неведомого. Он усыпал ложе спящих цветами и ждал. Сам не зная чего. Ждал, пока они проснутся, желая в то же время, чтобы это пробуждение никогда не наступило. Ждал нового превращения волшебной плоти.

ВИСЯЧАЯ СКАЛА

После похорон Толстухи Ренет все отправились в деревенский трактир. Одна Эдме вернулась в церковь помолиться облаченной в синее покрывало Мадонне, призвавшей к себе чудесное дитя, которое полвека тому назад ею же было даровано.

Эдме не плакала, печаль ее была слишком высока, чтобы упиваться слезами. Ей случалось заплакать, когда дочь угасала. Но в то утро, когда Рен умерла и Эдме заглянула в лицо усопшей, слезы ее высохли, ибо ни страданий, ни смерти больше не было. Все иссякло: земное счастье и земное горе; Милосерднейшая Матерь Божия взяла за руку ее дочь, чтобы отвести к престолу Всевышнего, она же, мать земная, старуха, простирала руки в пустоту, тишину и темноту. Протягивала небу свою скорбь, дабы она была облегчена, очищена от отчаяния. Эдме знала, что души умерших не следует тревожить воплями и рыданиями, чувствовала, что отлетающая душа хрупка и робка и живые уже не могут быть ей провожатыми. Для них таинство исчезновения остается запретным, и они должны удовольствоваться знанием, что души их близких будут доверены тем, кто осенен Господней благодатью, постиг это таинство и пребывает в нем. Поэтому Эдме и вверяла дочь Той, что взыскана среди всех мужей и жен и от века зовется Благодатной.

Эдме не плакала. Она старалась примирить свою скорбь с верой, примирить мрак и прозрачность, безмолвие и пение, настроить свое оставшееся на земле сердце в лад с душой покойной дочери. Любовь оставалась ее уделом, но теперь ее осиротевшему, обездоленному сердцу любить будет труднее.

Вдовец Эфраим тоже держался одной лишь былой любовью. Усевшись вместе с сыновьями за самый большой стол в трактире, он заказал сливовой водки. Так же пил он в тот давний вечер, когда пришел просить у Жузе Версле руки его дочери Рен. Нынешним весенним днем он ничего не просил. Руку Рен у него отняли. Он не просил — он отдавал ее. Он был готов, как Эдме, считать утрату добровольной жертвой. Но для этого надо было научиться забвению, отречению от себя, от своего мужского естества и желания. Вот он и пил, чтобы поскорее погрузиться в забытье, отрешиться от сознания, от еще не иссякших сил, от все еще живых, но отныне тщетных желаний. Надо было поскорее отринуть память, провалиться в полное беспамятство, задушить в зародыше возмущение и вожделение плоти.

Эфраим молча, залпом опустошал стакан за стаканом, а сидящие рядом сыновья не мешали ему пить, сколько хотелось. Никто из них не дерзнул бы остановить отца сейчас, после похорон. Всполошился только Луизон-Перезвон, напуганный тем, что отец, как заведенный, раз за разом опрокидывал в рот стакан с водкой. Он решил, что тот хочет убить себя прямо здесь, на глазах у сыновей, пить, пока не заглохнет сердце. Но Эфраим хотел только заглушить боль, убить желание.

Тем временем остальные хуторяне сидели за столами, ели, пили и говорили между собой. Поминали Толстуху Ренет, перебирали прошлое, восходя к истокам жизни той, что сошла в землю. Попутно вспоминались другие умершие, их жизнь и смерть, их похороны. Вновь зазвучали имена Марсо, Жузе, Фирмена Фоллена, Пьера и Леи Кордебюгль, Гийома Гравеля. Всплывали из мрака их образы, воспоминания сплетались, одно влекло за собой другое. Память крошечной общины била ключом. Время словно потекло вспять. Община разрасталась, пополнялась давно умершими, прежними уроженцами Лэ-о-Шен, соседних хуторов и деревни. Прибывала паства, собиралась целая толпа, целое племя. Живые, призывавшие мертвых, переходили вброд реку настоящего, чтобы с весельем или плачем углубиться в минувшее. Порой они прерывались, чтобы повздыхать, покачать головами, заказать еще выпивки и с новым воодушевлением пуститься в беседу.

И только за столом Мопертюи молчали. Ненарушимая траурная тишина повисла здесь. Каждый смотрел невидящим взглядом в стакан или на свои руки. Эфраим выпил много больше того, что может выпить один человек. И наконец боль отступила, желание было сломлено, сердце замерло. Все словно зависло над бездной. Эфраим отставил стакан, встал, опираясь на плечи сидевших по сторонам от него Скареда-Мартена и Глазастого Адриена, и громким, хриплым голосом произнес: «На хутор я больше не вернусь. Никогда. Отведите меня к монахам на Висячую Скалу. Сегодня же. Такова моя воля. Слышите?» Сыновья слышали и понимали его. Они понимали, как страшно было отцу вернуться в дом, оставленный матерью, лечь в опустевшую постель. Кроме того, они расслышали в словах отца отказ работать на Амбруаза. Старик, проклявший старшего сына, ударивший его, превративший в батрака, в раба своей прихоти, оставался в живых. Старик, сделавший жизнь младшего столь тягостной, что в конце концов тот не вынес. Старик, разлучивший Камиллу с Симоном, Камиллу посадивший под замок, а Симона изгнавший. Заставивший его уйти так далеко, что сердце Толстухи Ренет, оберегавшее сына на расстоянии, изнывавшее от беспокойства, разорвалось от муки. Старик, без устали косивший своей страшной ненавистью, яростью и местью счастье тех, кто попадался ему на пути.

Сыновья услышали все, что сказал и чего не смог высказать отец, что причиняло ему боль. Услышали и другие, сидевшие за соседними столами и перебиравшие то, что сохранилось в глубинах памяти. Услышали и смолкли. «Слышите?» — повторил Эфраим. Но, прежде чем сыновья нашли в себе силу ответить, рухнул всей тяжестью тела на стол. Ударившись лицом о дощатую столешницу.

Эфраима уложили на лавку у стены, и Утренние братья пошли искать по деревне, кто бы одолжил телегу и лошадь, чтобы отвезти отца в аббатство на Висячей Скале. Так он велел: отвезти сегодня же. Телегу нашли, положили в нее Эфраима и отправились в путь. Фернан-Силач, Глазастый Адриен и Глухой Жермен сели рядом с отцом. Скаред-Мартен правил. Другие братья остались в деревне поджидать Эдме: из церкви она непременно должна была зайти в трактир передохнуть.

Эфраим проснулся у дверей аббатства. Он велел сыновьям возвращаться в деревню, а оттуда домой, на хутор. Прибавил, что сам останется навсегда здесь, в пустынной обители, в приюте забвения, а главой семьи вместо него будет Фернан-Силач. Потом всех поцеловал и со всеми распрощался. Сыновья поехали назад. Эфраим же постучал в монастырскую дверь. Его впустили, и дверь за ним закрылась. Вдовец Эфраим пришел сюда искать отрешения. Монахи приняли его, и он стал жить с ними. Поступая так, он выполнял, что должно, подобно тому как когда-то отрекся от прав старшего сына и от наследства ради любви к Толстухе Ренет. В прошлый раз он отверг волю отца, ныне — собственную волю.

Младшие сыновья возвращались в Лэ-о-Шен довольно поздно. Уже темнело. Но внизу, в конце дороги, они увидели странное красноватое зарево, непохожее на закат. Подойдя к околице, они поняли, что это такое. Приступок догорал. Пришедшие раньше хуторяне пытались погасить последние всплески огня. Крыша дома совсем обрушилась, стояли лишь обгоревшие черные стены с пустыми глазницами окон и дверей. Внутри все выгорело: не осталось ни полов, ни перегородок, ни одна комната не уцелела. Сгорели амбары, хлев, конюшня. Магнолия пригнулась к земле, усыпанной углями и пеплом, последним цветом с ее искореженных и обгоревших ветвей.

МАЙСКИЙ ДОЖДЬ

Амбруаз Мопертюи вернулся последним. Огонь угасал, и кое-кто из хуторян, несмотря на едкий черный дым, уже разгребал горячие головни. Всех тревожило одно: не погибла ли в огне Камилла. Старый Мопертюи застыл среди двора, точно пораженный громом. Он смотрел на руины дома, на разоренное логово, которое так долго и ревностно охранял от всех и которое пламя взяло приступом, взорвало со всех сторон, обнажив обугленное нутро. Он понял, что ищут в дымящихся останках дома — тело Камиллы. Но сам ни на минуту не усомнился в том, что его здесь не было, что Камилла уцелела. Что именно она подожгла дом и сбежала. Это бегство и повергло его в оторопь. Не иначе как вернулся Симон. Только его появление могло надоумить Камиллу и дать ей решимости поджечь чердак. Амбруаз поклялся поймать беглецов. Если понадобится, он был готов собственноручно отстроить дом заново, возвести крепость, подобную замку Вобан в Базоше, вырыть склеп, подобный подземной базилике Святой Магдалины в Везеле, — крепость, подземелье, пещеру — что угодно, лишь бы спрятать, укрыть и навсегда запереть Камиллу. Пусть даже пришлось бы замуровать ее или привязать, как лошадь в стойле, лишь бы она не вырвалась, лишь бы не похитили у него Живинку.

Ночью пошел дождь, потушив последние еще тлевшие головни и превратив пепел в грязь. Черный ручей побежал по двору Приступка. Амбруаз Мопертюи не пожелал уйти с пожарища. Он устроился в сарае, в дальнем конце огорода. Вытащил оттуда всю утварь и инструменты и оборудовал лежанку. Этой лачуги было ему довольно, в ней он решил поселиться, пока не выстроит новый дом. Он вовсе не пал духом, не отчаялся. Состояния его хватит, чтобы поставить хоромы пышнее прежних. Хватит и терпения, вернее, упорства. Упорства, пожалуй, даже прибавилось, оно застыло каменной броней вокруг стержня ярости. Завтра же он отправится в город, подаст жалобу на Бешеного Симона, обвинит его в насилии над Камиллой, краже вола и поджоге дома. Да, Симон поджигатель, Симон вор. Его объявят вне закона, полиция станет искать его, поймает и бросит в тюрьму, Амбруаз Мопертюи этого добьется. Он был уверен в своем праве и своей силе.

На Симона он перенес всю ненависть, которую питал к Венсану Корволю, а на Камиллу — страсть, которой пылал к Катрин. В его помутившемся уме мертвые цепко держали живых, красота накрепко сплелась с яростью, любовь — с местью и жестокостью.

Лежа на своей убогой постели, он слушал стук капель по камню, черепице и дереву. Лило ливмя, струи трепали листву, капли отскакивали от земли. Этот шум усыпил Амбруаза, проник и в его сон. Амбруазу приснилось, будто он плывет по реке на огромном плоту, как в ту пору, когда, мальчишкой, был подручным у сплавщиков. Бревна у него под ногами росли и росли, пока не превратились в толстенные стволы. Амбруаз плыл на плоту из целых деревьев, на лежащей роще. Ширилась и углублялась и река, она бурлила, вспухала, неслась все стремительней. Разлилась, как в половодье. Амбруаз стоял один на гигантском плоту и отталкивался шестом от берегов. При каждом толчке они раздавались еще больше.

Наконец река стала широкой, как озеро, бурной, как море. И тут начал распадаться плот. Стволы отделялись целыми связками, исчезали под водой и тотчас поднимались невредимыми деревьями с пышными кронами. Зелень этих вставших среди потока дерев была подобна глазам Катрин и Камиллы. Все русло заполнил лес цвета колдовской змейки Вуивры.

А над водой несся колокольный звон. Им наливались стволы, он распирал их, так что трескалась кора. Имя Катрин безжалостно и звучно впивалось в древесину, стучало в сердцевине стволов, и странные плоды — крупные игольчатые шары цвета золота — вырастали на ветках. Сияющими солнцами отражались они в воде.

Вдоль берега бежала Камилла. Амбруаз слышал ее смех. Солнечные шары лопались, как перезревшие смоквы. Взрывались ярким светом, который смешивался с водой. По течению, в бурлящем, искрящемся потоке скользила, плыла на спине Катрин. У самого края плота, от которого осталось лишь несколько бревен.

Амбруаз держал уже не шест, а длинный посох, как у святого Николая, изображенного на знамени цеха сплавщиков, к которому когда-то принадлежал и Амбруаз. Он пытался грести этим посохом, еле удерживаясь на нескольких, еще остававшихся под ногами бревнах. Вода была усеяна осколками солнечной кожуры. А Камилла все бежала и бежала вдоль берега. Но уже не смеялась, а кричала или пела. Протяжным гортанным мужским голосом. Голосом Симона. Так он ревел, призывая Рузе.

Амбруаз лежал поперек плота, составленного из множества тел, и каждое было телом Катрин. Исчезли леса, угас свет в воде, умолкли колокола. Лишь глухие удары сердца отдавались в ушах. То билось сердце Катрин во всех связанных телах разом.

Амбруаз Мопертюи внезапно проснулся, сердце его стучало. Первые сполохи зари загорались на небе. Только-только кончился дождь. С крыш и деревьев еще капало. Было свежо, от влажной земли веяло терпкой бодрящей прохладой. Из малинника несся щебет славки. Через огород, мимо обгоревших развалин, Амбруаз вышел на дорогу. Спать он больше не мог. Спокойная уверенность в себе, жившая в нем до вчерашнего дня и не покинувшая его даже при виде горящего дома, вдруг пошатнулась. Сон взбаламутил его душу. Он почувствовал усталость, все бремя старости навалилось на него. Шел он вверх, к лесу. Ему хотелось побродить среди деревьев. Хутор еще спал. Оно и к лучшему: Амбруаз и вообще-то людей не жаловал, а нынче ему было бы совсем невмоготу их видеть. Он направлялся к деревьям, чтобы ощутить их сень, их тишь, их силу. Теперь они остались его единственной поддержкой.


Хлынувший среди ночи дождь разбудил Симона. Он приоткрыл глаза и удивился, обнаружив, что лежит в какой-то странной, незнакомой комнате, наполненной густым запахом усыпавших ее цветов. Рядом, прижавшись к нему, спала Камилла, и это было еще удивительнее. Симон так долго желал снова увидеть, обнять Камиллу, так долго изнывал в разлуке с ней — и вдруг, проснувшись в чужой белой спаленке, похожей на теплицу, находит ее около себя. Постепенно, урывками стали всплывать в памяти события минувшего дня. Безлюдный хутор, пустой дом, хранящая прикосновение смерти родительская спальня, разоренная постель, траурная завеса на зеркале. Перед ним возник Рузе, верный друг и утешитель в изгнании и одиночестве. Печальные глаза, нежные ноздри, теплый бок — сколько раз зимними ночами Симон засыпал, прижавшись к нему. И другой образ: огромный белый вол, устрашающе представший посреди двора ясным весенним утром. Неведомое, кошмарно разросшееся чудовище, возникшее у порога, словно ослепительная молния, посланная смертью. Симон вспомнил, как рухнул этот гигант под ударами топора. Увидел дорогу, по которой шел, взвалив на спину освежеванную тушу и оставляя за собой кровавый след. Увидел Приступок: враждебно-безмолвный, с наглухо закрытыми ставнями дом, пара тощих, беснующихся и гремящих цепями псов во дворе. Черный дым, выбивающийся сквозь крышу, за ним — столб пламени. Возникшая в окне фигурка в обгоревшем одеяле. Потом вспомнилось, как кто-то налил воды в деревянную лохань и они с Камиллой в ней мылись. Все это сумбурно пронеслось у него в голове. Но, не пытаясь что-нибудь понять и распутать, Симон повернулся к Камилле, обхватил ладонями ее лицо, жадно вглядываясь в ее глаза, губы. Он вновь обрел ее, наконец-то узнал, что это она, его возлюбленная, и они завладели друг другом с тем же пылом, с той же ненасытностью, какими были одержимы всю осень.

В спальне — тишина, мерцающая белизна цветов, облака кружев, на улице — дождь, хлещущий в стены, барабанящий в ставни. И то, и другое обостряло их чувства, память, радость свидания. Было еще темно, когда они бесшумно вылезли в окно. Гюге Кордебюгль спал в соседней комнате. Симон с Камиллой дошли до Крайнего двора. Симон тихонько постучался, и ему тотчас открыла Эдме. Она уже давно почти перестала спать, потеряла счет годам, отмечавшим вехи ее затянувшейся жизни. «Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое…» Все утро, семеня по дороге перед буковым ложем, на котором упокоилась ее дочь, Эдме бормотала эти слова, эхом вторя псалму, что пел Блез-Урод. Она вслушивалась, «приклоняла ухо», ловя сквозь мирской ропот тишину Бога.

При виде бабушки, такой крохотной, сухонькой, Симон на миг забыл боль и страх, которые испытал утром, очутившись в пустом доме. Она здесь, по-прежнему здесь, хрупкая старушка, знающая секреты целебных трав и корней, умеющая излечить любой недуг, телесный или душевный. Смиренная, незаметная, верная Эдме.

Симон и Камилла вошли в дом, Эдме усадила их за стол, дала есть и пить. Вскоре рядом с ними сели братья. Только Вечерние, потому что Утренних не было дома, они поздно вернулись с Висячей Скалы в деревню и остались там на ночь. Говорили мало. Блез-Урод сказал так: «Матушка была хороша. Отец с Фернаном срубили на поляне Буковой Богоматери дерево, в котором был вырезан посвященный ей ангел. Из его ствола выдолбили гроб, в нем матушку и похоронили. Проводить ее пришло много народу. Отец ушел в монастырь на Висячей Скале и больше не вернется. Он хочет жить там, в покое и уединении. На берегу Тренклена, около скалы, что колеблется под ветром. Мы скоро пойдем его проведать и скажем, что ты объявился. Он обрадуется. Но что вы оба собираетесь делать?» — «Уходить. Сегодня же до рассвета, пока старик не кинулся нас искать. Уйдем так далеко, что он нас не достанет. Работу я найду где угодно. Вернемся, когда старый Амбруаз подохнет. А пока бежим. Будем идти всю ночь, я знаю лес и не собьюсь с дороги. Пойдем по направлению к Аваллону». Оба, и Симон, и Камилла, были уверены, что у них хватит сил шагать всю ночь и весь следующий день. До тех пор, пока старик не потеряет их след.

Собрались быстро. Эдме дала им в дорогу припасов, немного белья. Луизон-Перезвон зазвал Камиллу в родительскую спальню. Он собирался отыскать в шкафу большую шаль, которую прежде носила Рен, чтобы подарить ее Камилле. Он обожал женскую одежду, и ему было не по душе, что Камилла в грубых мужских штанах. Пусть накинет шаль, в память о матушке. Когда он открыл дверцу шкафа, черный креп, закрывавший зеркало, упал, и Камилла увидела свое отражение. Впервые поразилась она своему сходству с Симоном. Она взяла шаль, сложила ее и упрятала в котомку, которую ей дала Эдме. «Я буду носить ее там», — сказала она. Где это «там», она и сама не знала. Все равно, лишь бы подальше от деда. «Там» их не настигнет его ревнивая злоба, им не будут страшны его гнев и безумие.

Камилла надела старую куртку Симона, спрятала волосы под картуз, обулась в большие башмаки. Ей казалось, что такая одежда больше подходит для леса: парню удобнее пробираться сквозь густые ветки, чем девушке в юбке. Да у нее и не было ни юбки, ни платья, ничего из прежних вещей. Все сгорело, а перепачканное и подпаленное платье, которое было на ней, осталось у Кордебюгля. И потом, в таком наряде она была похожа на брата-близнеца Симона, только поменьше и потоньше, и это ей нравилось. И даже успокаивало, потому что таким образом стиралось другое, страшное, сходство с мертвой женщиной, которую видел в ней дед, — сходство с той, к кому он настойчиво взывал через запертую дверь. Проклятая дверь сгорела, сгорел весь дом, а вместе с ним сгорело прошлое, сгинуло безумие.

Симон и Камилла перекинули котомки через плечо, простились с Эдме и братьями и покинули Крайний двор. Оба поспешно зашагали по дороге к лесу. Занималась заря.

ПЕСЕНКА

Они вошли в Жалльский лес и свернули на тропу, ведущую к реке. Кюра в этом месте была шумной и бурливой. Распухший от дождей поток падал со скалы на скалу. Стремительные ледяные волны перекатывались по камням меж деревьев. Летом Симон с братьями ходили сюда купаться. Услышав шум воды, Симон подумал об отце. Он теперь был далеко, на другой стороне плато, разделяющего долины Кюры и Тренклена. Отец ушел в себя, ушел в тишину и неподвижность. Ушел по невидимым следам канувшей в небытие матери. Забыл себя, застыл на краю пустоты, словно тяжелый камень, повисший в неустойчивом равновесии над водой — достаточно легкого толчка, и он закачается. Словно маятник, бьется в душе Эфраима память о милой возлюбленной, бьется сердце в одиночестве, боли, надежде. Спокойно и терпеливо ждал он, пока призовут и его. Он ушел, послушный воле Господа, которому каждый день возносил хвалу, покорный, словно увлекаемая течением луговая былинка. Ушел в поднебесные луга Тренклена. А Симон, его сын, дитя Полудня, уходил с Камиллой. Вдвоем бежали они от гнева старого Мопертюи, и бурная река сопровождала их бег, наполняя слух порывистым шумом. Трава и листья деревьев, кусты и папоротники еще блестели от дождя, птахи отряхивались на ветках и уже начинали пронзительно щебетать, выводить тонкие, хрупкие трели. Все вокруг беглецов дышало терпкой свежестью и влагой. Занималась заря.

Симон первым перешел через рокочущий поток по стволу толстого дуба. Он знал все тропы в лесу. Пересечь вспухшую от дождя реку можно было только здесь. Они должны были без промедления уйти как можно дальше от хутора, пройти через весь Жалльский лес, чтобы до наступления утра покинуть владения Амбруаза. Лесорубы перекинули этот временный мостик, не приделав перил, замшелый ствол был скользким. Симон осторожно ступил на него. Дойдя до конца и убедившись, что ствол достаточно прочен, он позвал дожидавшуюся его сигнала Камиллу. «Все в порядке! — крикнул он, перекрывая грохот потока. — Можешь идти. Только смотри осторожней, там скользко». Камилла опасливо подошла к самому мостику, но ступить на него не смогла — ее охватил страх. Тогда, чтобы подбодрить ее, Симон, смеясь и хлопая в ладоши, запел песню, которую они с братьями горланили в детстве, когда им становилось страшно в лесу. «В лесок мы не пойдем / Орешину ломать, / Мы девицу пошлем / Орехи собирать…» Симон пел во весь голос, чтобы перекричать шум воды и прогнать страх Камиллы.

Амбруаз Мопертюи бродил по лесу, стараясь разогнать дурные мысли, навеянные тяжелым сном, и вдруг встрепенулся. Застыл на месте, как охотничий пес, учуявший дичь. Сердце его учащенно забилось. Со стороны реки донесся голос, сливавшийся с шумом потока. Уж не сама ли река кричала человеческим голосом, исторгнутым из гранитных скал? Что за безумный клич в такой ранний предрассветный час? Амбруаз бросился к реке.

Пригнувшись, он бежал в мокрой высокой траве, хлеставшей его по лицу. Бежал, весь обратившись в слух. Голос звучал теперь совсем близко. Отдавался эхом меж скалистых берегов и древесных стволов. И Амбруаз узнал его. То был голос Симона. Пел Симон.

Поток пел голосом Симона-вора, Симона-поджигателя. Слова веселой песенки вырывались из рева воды. «Цикада спит в кустах, / Ее ты не буди… / Скорее с нами в пляс. / Все пляшут, посмотри, / Пляши и веселись, / С кем хочешь обнимись…» Песенка звучала как насмешка над всем белым светом. И, конечно же, над ним, Амбруазом Мопертюи.

Задорная песенка Симона, его радостный голос придали Камилле смелости. Преодолев страх, она ступила на дубовый мостик и уже дошла почти до середины, расставив для равновесия руки. «Пусть звонкий щебет птах / Нарушит сладкий сон… / Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…»

Старый Мопертюи подобрался к самому ущелью, мостик был совсем рядом. Притаившись в траве, он глядел, как кто-то медленно, неуверенно, расставив руки, движется по перекинутому через ущелье бревну. Амбруаз видел фигуру идущего неясно, со спины, но то был Симон, кто же еще! Симон-беглец, Симон-горлопан, Симон-грубиян. Скорчившись в траве, Амбруаз видел только фигуру на мостике, не замечая другого человека, поджидавшего на той стороне ущелья. Он не сводил глаз со спины идущего, уверенный, что это Симон. Это он, он шел мелкими нетвердыми шажками по замшелому стволу и распевал во все горло. Амбруаз сверлил его взглядом, в котором смешались ненависть и злорадство.

«Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон… / Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…» Камилле оставалось еще несколько шагов. Вдруг в воздухе просвистел увесистый, с кулак величиной, камень и угодил ей между лопаток. Камилла потеряла равновесие и, прежде чем Симон успел подскочить и удержать ее, поскользнулась и сорвалась.

Пение смолкло. Громкий вопль прорезал шум воды. Низвергся в бурлящий поток и мгновенно взлетел со дна ущелья вверх. Это был не мужской, а женский крик. Растерянный, Амбруаз Мопертюи встал во весь рост, ничего не понимая. Он целился в Симона и попал в Симона, это Симон свалился в реку, почему же снизу доносится голос Камиллы, а Симон — вон он, на другом краю ущелья? Но крик стих, и снова слышался лишь вечный ропот воды. Никто не пел, никто не кричал. Симон беспомощно застыл в немом оцепенении у пропасти. Не отрываясь, смотрел он вниз: там, на каменном ложе реки, лежало распростертое тело Камиллы, обращенное лицом вверх, словно она смотрела на него сквозь прозрачную воду. Это было похоже на страшный сон: он видел самого себя, своего двойника, с зелеными глазами, с размозженными о камни руками и ногами. И снова просвистел камень. Снова ухнул вниз и взлетел вверх меж скал крик. Снова упало в воду тело.

Симон, еще один Симон, распластался на дне реки. Теперь их там двое: Симон-поджигатель и Симон-похититель. Два близнеца, один большой и сильный, другой тонкий и хрупкий. Один навзничь, другой ничком. Один — уставив широко раскрытые зеленые глаза в полоску неба меж обрывистых лесистых берегов, другой — уткнувшись лицом в каменистое дно.

Наконец-то Амбруаз Мопертюи прикончил Симона. Всех Симонов: похитителей Камиллы, поджигателей дома. Расправился с ними разом. Пусть горный поток унесет оба тела, как затерявшиеся бревна, которые сгодятся разве что в печку; пусть они полывут по течению, как можно дальше, пока не увязнут где-нибудь в заболоченных низовьях.

Но Камилла, где же Камилла? Где прячется его Живинка? Амбруаз Мопертюи вернулся в Лэ-о-Шен, насвистывая: «В лесок мы не пойдем». Во рту у него пересохло, губы обветрились, и свист получался отрывистым. Он подошел к дому окольным путем, не выходя на хуторской проселок. И, не глядя на пожарище, направился прямо в сарай в дальнем конце двора, за огородом. Там он улегся на солому. И все свистел неотвязный мотив, то пропевая несколько слов вслух, то злобно ухмыляясь. Ухмылки прерывали пение и свист, как приступы кашля. Меж тем с новой силой полил дождь.


Дождь шел целый день. Дорога, ведущая из леса, превратилась в мутный поток грязи. Ветки яблонь и слив, кусты сирени сгибались под хлещущими струями. Садовые цветы свесили к самой земле отяжелевшие головки с изорванными лепестками. Тропы стали ручьями, ручьи и речушки разлились и забурлили. Лишь к вечеру ливень стал утихать. Высоко в небе вспыхнула радуга, три цвета преобладали в ней: желтый, зеленый и фиолетовый. Соломенно-желтый, ярко-зеленый и густо-фиолетовый. Детишки выбежали наконец на улицу, они шлепали по грязи и радостно кричали, глядя на сияющую радугу.

Тела Камиллы, и Симона нашли лишь спустя два дня, их снесло течением далеко вниз от места падения. Разбушевавшиеся воды Кюры били их о валуны, так что след от попавшего одной в спину, другому в висок камня уже нельзя было различить. Кости переломаны, кожа ободрана, исцарапана. Глядя на эти изуродованные тела, только и можно было догадываться, что произошел несчастный случай. Перебегая в спешке через ущелье по замшелому стволу, оба поскользнулись и упали.

Никто не пришел сообщить Амбруазу Мопертюи о смерти внучки. Да и осмелься кто-нибудь, это было бы напрасно. Старик сошел с ума. Свихнулся еще в день пожара. Он заперся в сарае, о разоренном хозяйстве забыл, все дела забросил. Только иногда прогуливался по лесной дороге, но дальше опушки не заходил. Бродил по краю леса, насвистывая: «В лесок мы не пойдем», да разражался по временам судорожным смехом.

Богатству и могуществу Мопертюи настал конец. Больше уж не разгуляться его надменному, необузданному нраву. Рассудок его сгорел вместе с домом, сила ушла вместе с Камиллой. Он бредил и сделался невменяемым до такой степени, что пришлось лишить его всех прав и признать недееспособным. Поскольку же он лишил наследства старшего сына и его потомство, а остальные прямые наследники умерли, всем имуществом должна была распоряжаться невестка — вдова Марсо и мать Камиллы. Так что угодья, когда-то отобранные Амбруазом у отца Клод Корволь, вернулись к законному владельцу, наследовавшему право собственности, от предков, не случайно же год за годом поваленные деревья устремлялись к хозяевам, вниз по течению.

Вскоре никто больше не вспоминал о гордеце Мопертюи, владельце лесов Жалль, Сольш и Файи, хозяине Приступка, господине Лэ-о-Шен. Никого уже не занимала мрачная тайна его обогащения. Никому не было дела до него самого. Неукротимый, буйный, страшный Мопертюи превратился в помешанного, что безвылазно сидел в сарае, в дальнем углу пришедшего в запустение огорода, позади обгоревших руин. Превратился в жалкого старика, не узнающего и даже не замечающего людей, который только и знал, что слоняться вдоль опушки, хихикать да напевать без конца одну и ту же песенку: «В лесок мы не пойдем / Орешину ломать, / Мы девицу пошлем/ Орехи собирать».

Красавицы Камиллы больше не было, но он все ждал ее. Ждал свою Живинку. Должна же она рано или поздно вернуться, раз он так ждет. «Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон…»

БЕЗДОННОЕ БЫЛОЕ

Скорее с нами в пляс,

Все пляшут, посмотри,

Пляши и веселись,

С кем хочешь обнимись…

Трое обитателей Лэ-о-Шен погрузились в ожидание. В безумное ожидание того, что не может свершиться, ибо уже миновало. Первая из них — Эдме, смиренная старушка, проживающая день за днем, оставаясь все такой же крохотной и легонькой, как воробушек. Бесплотным светлячком перепархивающая из одного дня в другой. Она дожидалась у себя на Крайнем дворе, когда наконец настанет час соединения с дочерью. Ждала, пока ее призовут, перебирая старенькие четки и неустанно славя Милосердную Заступницу Приснодеву. Этот зов обитал в ней всю жизнь, всю жизнь она его слышала и всю жизнь на него откликалась. И теперь ждала, пока догорит, исчерпается, навек заснет ее упование.

Каждый год, едва наступали теплые дни, тщедушная, сухонькая старушка исправно ходила на кладбище. Упорно, не глядя по сторонам, семенила вниз по дороге. Ничто не могло отвлечь, задержать ее. Крохотными мышиными шажками совершала она свое паломничество. С букетом полевых цветов навещала место вечного упокоения, где почивала ее единственная, любимая, чудесная дочь. И всю дорогу бормотала слова Литании Мадонне, привычные для губ, как гладкие круглые четки для пальцев. Слова, смешавшиеся со слюной, блестящие четки, едва отличимые от ногтей. Печаль ее была прозрачна, как радуга после дождя. Благоухала ароматом полей, лугов и садов. Была свежа, как ветерок, светла, как ключевая вода. Печаль была омыта ее верой, и слезы сверкали в сокровенной глубине души. В них отражалось синее покрывало Мадонны. В синеве тонули шажки Эдме, синева окрашивала ее ожидание. Улыбаясь и напевая, подходила она к границе смерти. Уже заглядывала смерти в глаза. Нежные, как взор ее дорогой Рен, синие, как покрывало Мадонны. И она с радостью предвкушала, как сама растворится в этой сини.

В доме с нею оставались только Луизон-Перезвон и Блез-Урод. Остальные разбрелись. Все ушли с хутора после гибели Симона, потому что не хотели и не могли жить и работать в лесу, омраченном смертью брата. Этот лес сразил, подсек одного из детей Дня, пробил брешь в братском строю. И, значит, изгнал их всех. Да что там: мать покоилась в земле, отец удалился под сень дрожащей, как агнец, скалы на берегу Тренклена. Настал и их черед уйти, продолжить путь, в начале которого пал Симон. Леон-Нелюдим ушел в леса Солони, где, по слухам, жил, отвернувшись от людей и от их законов, и зовут его теперь Леон-Браконьер. Элуа-Нездешний нашел реку, о которой грезил, — Луару. Он обосновался в тех краях, где широкая дельта разливается по пескам.

Утренние братья забрались еще дальше от родных мест. Они пересекли море, уплыли на другой материк и осели в Квебеке. Леса там простираются, насколько хватает глаз, а широкие, как море, реки влекут гигантские стада бревен на многие мили. Даже небо там просторнее. И, главное, все: леса и воды — свободно от воспоминаний.

Да и двое младших, еще остававшихся на Крайнем дворе братьев ждали своего часа, чтобы покинуть хутор. Когда Эдме последует за дочерью, они последуют за отцом. Закроют двери дома, в котором давным-давно потускнели и облупились все зеркала, и постучат в двери обители на Висячей Скале. Как отец, они сделаются монахами-послушниками. Живые воды Тренклена отмоют добела их память. Луизон-Перезвон давно перестал звонить трижды на день в колокола. Теперь с утра до вечера он просиживал на деревьях. Заберется на какой-нибудь высокий вяз, спрячется в листве и защебечет по-птичьи.


Вторым был Гюге Кордебюгль. Он больше не крал белье по дворам да по лугам. И вообще почти не выходил из дому, окончательно запершись на Среднем дворе. Однажды утром его старый петух Альфонс замертво свалился с насеста. Нового Гюге заводить не стал. Он зарылся в прошлое, перебирал одни и те же образы, запечатленные в памяти. Обнаженный Симон на лугу Мопертюи, Симон и Рузе на дороге, багроволицый Симон с пылающей, облитой потом кожей, раздвоившийся Симон, которого он приютил и спрятал, чье ложе украсил цветами. Тот Симон, что исчез утром, оставив пустую, усыпанную завявшими лепестками постель. Тот, что ушел под дождь, в леса, чтобы уснуть навеки на каменном ложе реки. Бешеный Симон, неугомонный, переменчивый, являющийся каждый раз прекрасным на новый, удивительный лад. И Кордебюгль ждал нового его явления, нового превращения. Разве, исчезнув однажды зимним вечером верхом на воле, он не явился вновь посреди весны, шагая рядом с тем же волом? Симон скрылся в туманной дымке и обнаружился на дне потока. Пройдет время, и он снова вернется. В другое время года. Гюге Кордебюгль ждал его возвращения. Комната для него была всегда наготове. Когда придет Симон, он даст ему ключ, а сам будет стеречь его сон, бережно охранять его грезы. Может, он снова приведет за руку зеленоглазого двойника? Нет, ведь то было просто его отражение, отделившееся от поверхности какой-нибудь дождевой лужи, чтобы не расставаться со своим статным хозяином, теперь же это отражение, наверно, растворилось в бурной реке.


Третьим был Амбруаз Мопертюи, все ждавший свою Живинку. Зеленоглазую, юркую, как змейка Вуивра. Красавицу, что покоится там, на лугу у Йонны, или исчезла в волнах Кюры. Она повсюду: мелькает то там, то тут, резвится в окрестных лесах и речках. Она дышит в утренней росе и в прозрачном ключе. Спит в тени кустов, на прибрежной гальке. «Цикада спит в кустах, / Ее ты не буди, / Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон. / Красавица придет / С корзинкою в руке, / В ней ягод сладкий мед, / Росинки на цветке». Чудо-змейки Вуивры не умирают. И даже не стареют. Они вступают в мир, как в хоровод, скользят во времени, как в танце. «Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…» Это так весело. И старый Мопертюи все смеялся и смеялся. Вуивры не умирают. Они проникают людям в сердце, извиваются у них в ладонях, поют в их снах, плавают у них в крови. Они бессмертны. Та, что ушла, вернется вновь. «Погромче пой, цикадам / Настало время петь, / Гляди, уже орешник / Успел зазеленеть».

Поля и леса пришли в запустение, дома стояли открытыми для любого вора. Хутор обезлюдел. Из всех братьев Мопертюи остались только двое младших, но и они готовы были уйти. Война забрала мужчин со дворов Гравелей и Фолленов, и почти никто не вернулся. Не в лес, а на войну уходили мужчины, уходили и не возвращались. Уцелевшие же тоже оставляли хутор вместе со своими домочадцами. Да и сплавом больше не занимались. Не стало ни лесорубов, ни плотогонов. Все ушли в города!


И снова дождь растопил снега. Исчезли все следы. Отпечатанные на снегу, заиндевевшие, вмерзшие в землю. Все следы минувшего. Пошел дождь, и стерлись следы человеческих ног, звериных лап и копыт. Все можно начинать сначала. Но некому заводить новую повесть, некому бередить память.

Вновь загудела земля, небо озарилось новым светом, золотистым, трепетным сиянием. Живым, влажным щебетом огласилась округа. То первые весенние стаи перекликались и спорили за место с верхушек еще голых деревьев и с крыш заброшенных хлевов и амбаров. С самой зари их пронзительные голоса звенели в тишине, как надтреснутые стеклянные колокольчики. К вечеру же разносился хриплый гвалт грачей, возвращавшихся в родные леса. Их стаи летели рокочущими тучами между днем и ночью, между вчерашним и сегодняшним днем. Что было вчера, бесследно сгинуло, а сегодня — ничего нет.

Еще недавно, еще вчера здесь жила прекрасная девушка. Где она? Спит, как думает полуживой безумный старик. По сию пору прислушивается он к птичьему гаму, стараясь различить стрекот цикады и стрекозиный звон в зарослях крапивы вокруг обветшалого сарая. Все ждет, пока она очнется от сладкого сна. «Живинка, — шепчет старик. — Живинка моя, ну запой же!» Его злобный и горький смех иссяк, лишь усмешка кривит его губы. Вот и она. Живинка, все ближе. Легко проходит сквозь стены его лачуги. «Красавица придет / С корзинкою в руке, / В ней ягод сладкий мед, / Росинки на цветке». Она пролетает сквозь стены и сквозь тело старика, чуть наклоняется и, как цветок, легко срывает его взгляд, его дрожащую улыбку, его шумное дыхание. Та, что ушла, та, что вернется вновь.

Когда стариков настигает смерть, ей хватает легкого усилия. Достаточно пресечь дыхание, которое уже давно чуть держится, как засыхающий стебелек. Достаточно вылущить крупицы безумия, застрявшие в их душах, как в сухих, хрупких стручках. И все-таки в самый последний миг старость упирается — минувшее никак не отживет в них. Они все ждут того, что миновало. В последний миг старик вдруг вцепится в горошинки безумия, затвердевшие и отполированные закоренелой яростью, как стертые благочестивыми перстами четки Эдме. Сама Эдме уже отошла, растворилась наконец в голубом сиянии смерти. А старый Мопертюи все не сдается. Как норовистая лошадь удила, грызет он горькие зернышки безумия, привыкнув к их вкусу. Но девушка-змейка отнимает их и растирает в пыль. Старик застыл с открытым ртом. А дева упорхнула в окно. Смерть приняла обличье девы, той, что вернулась. Старики не умеют отличать прошлое от настоящего, сказочную Вуивру от зеленоглазой Живинки, любовь от ярости. А Амбруаз Мопертюи родился стариком.

Загрузка...