Желая на обратном пути из Москвы осмотреть и другую половину своей империи, государь направился через Литву, Курляндию и Лифляндию. Генерал-губернатор Архаров прибыл прямо в Петербург и, рассчитывая приготовить государю приятный сюрприз, приказал всем без исключения обывателям столицы выкрасить все ворота и заборы в черный, оранжевый и белый цвет Это смехотворное распоряжение, стоившее больших денег, было немедленно исполнено: пользуясь случаем маляры запрашивали за работу, сколько хотели.
Со всех сторон неслись громкие крики недовольства, так что императрица, прибывшая ранее своего супруга, была чрезвычайно смущена этим приказом. Она ли обратила на это внимание императора, или он сам был изумлен смехотворным смешением в одну кучу частных и казенных зданий, но при въезде он спросил, что значит эта нелепая затея. Ответ был, что полиция принуждала обывателей безотлагательно исполнить волю государя. «Нужно быть дураком, — воскликнул Павел в гневе, — чтобы издать такой приказ». Этот случай, сам по себе незначительный, повлек за собою падение Архарова. Его сменил гр. Буксгевден. Узнав, с какой мягкостью и тактом Буксгевден исполнял обязанности генерал-губернатора, пока двор был в Москве, Павел пожаловал его осыпанной бриллиантами табакеркой с своим портретом, а его супруга получила орден св. Екатерины второй степени.
Эта перемена для меня была вдвойне приятна, так как с одной стороны я был в приятельских отношениях с Буксгевденом, жена которого воспитывалась в Смольном институте, а с другой и потому, что по своему положению я должен был постоянно входить в сношение с генерал-губернатором.
Я сообщаю об этом для того, чтобы характеризовать стремление государя к справедливости. Как только такой осыпанный милостями человек, как Архаров, проявил жестокость, двойственность и несправедливость, он наказал его сейчас же. Говоря вообще, ни один смертный не проявлял в себе таких контрастов света и тени, как Павел. Его ум и страсти, восприимчивость и жестокость, добродетели и пороки, энтузиазм в дружбе, переходивший потом в ненависть, его признательность за все, что, по его мнению, делалось для него от всего сердца, и его ярость при малейшей оплошности, которую он замечал относительно себя, все это проявлялось в нем в высшей степени. И это нагромождение в нем противоположных и враждебных одно другому качеств должно было привести к гибели.
Его добротой и справедливостью злоупотребляли, портили его хорошие качества и испытывали на нем верность поговорки: corruptio optimi pessima (самая худшая порча самого лучшего).
Вскоре по возвращении из Москвы, государь дал очень веское доказательство хорошего обо мне мнения и указом 31 мая назначил меня членом комиссии по составлению государственных законов.
У Екатерины II было намерение, достойное ее духа, опубликовать новое гражданское и уголовное уложение. Впоследствии она написала депутатам свой «Наказ». Когда труды депутатов по разным причинам были прерваны, императрица спустя несколько лет снова вернулась к своему любимому проекту и назначила другую комиссию, которая работала довольно долго, пока смерть Екатерины не лишила счастья ее народа.
Жаждя славы законодателя, Павел поручил трем сенаторам, в том числе и мне, рассмотреть эту работу, как только она будет окончена, вместе с генерал-прокурором, внести в нее нужные поправки и привести в исполнение.
Это увеличение работы поглощало почти все мои силы. Обремененный обязанностями сенатора и президента в двух департаментах юстиц-коллегии, я, желая как можно ближе освоиться с порученной мне задачей, был вынужден погрузиться в материалы и работать на дому.
На первом же заседании я поднял вопрос об общем плане уложения. Мне отвечали, что его нет. Тогда я написал генерал-прокурору, чтобы иметь возможность, по крайней мере, познакомиться с конспектом отдельных частей, его и получил этот конспект с большим трудом. С этого момента мои сочлены были восстановлены против меня.
Прежде всего дело шло о процессуальной стороне суда. Я составил двадцать существенных пунктов и направил их к кн. Куракину с просьбою поддержать мои указания о мерах к сокращению процесса. Этими указаниями судьям ставилось в обязанность стараться примирить тяжущихся, прежде чем дело дойдет до разбирательства. Это правило, применявшееся уже в Пруссии, Швеции и Дании, встретило полное сочувствие генерал-прокурора. Но введение его в России представляло некоторые трудности. После того как я заявил, что лично обращусь к государю по этому поводу, предложенный мною пункт был принят. Но все это не способствовало тому, чтобы члены комиссии стали ко мне благосклоннее.
Всегда готовый загладить несправедливость, как скоро он поймет ее, Павел принял Палена обратно в армию с зачетом времени, проведенного им в отставке, а Кампенгаузена назначил сенатором в 3 департамент. Новый сенатор понравился мне и я был в восторге, что наш департамент усилился лифляндским дворянином, соединявшим в себе познания с прямотою и честностью. Он слыл знатоком дела и это обстоятельство увеличивало доверие публики к 3 департаменту, которому новоприобретенные провинции отдавали явное и может быть небезосновательное предпочтение. Хочу прибавить здесь две-три черточки, чтобы обрисовать дух партийной розни, царивший тогда и продолжающийся еще и теперь между старинными русскими и новоприобретенными провинциями.
Однажды Соймонов вздумал взять диктаторский тон, чтобы поставить на своем по одному лифляндскому делу, которое нам, конечно, было известно лучше, чем ему. Он заручился предварительно содействием Стрекалова, Пастухова и Голохвастова и склонил их на свою сторону. Обмен мнений был самый оживленный. Миних не мог подать своего голоса, так как дело касалось его родственников. Гр. Строганов был нездоров. Таким образом большинство составилось из Ребиндера, Потоцкого, Ильинского, фон-дер-Ховена, Кампенгаузена и меня. Но так как для решения дел требовалось единогласие, иначе дело должно идти в общее собрание, то обер-прокурор делал все возможные попытки, чтобы склонить нас к соглашению. Но Соймонов упорно стоял на своем, мы также упорствовали. Наконец он сказал: «Вы, господа, придерживаетесь своей немецкой юриспруденции». «Конечно, возразил ему фон-дер-Ховен, ибо она держится на принципах права и здесь дело идет о провинции, пользующейся привилегией и имеющей свои собственные законы». «Вечно вы с вашими привилегиями!» продолжал Соймонов. «Они так же священны, как и всякий закон».
Увидев, что все начинают горячиться, я стал говорить: «Господа, мы уклоняемся от дела. Вернемся к нему и резюмируем, что в нем сказано за и против». Далее я изложил самую суть дела, прочел закон ясный и понятный и снова повторил свое мнение. «В таком положении, — сказал я обер-прокурору, — находится дело. Я становлюсь на сторону большинства и не отступлюсь ни от одного слова моего заявления, которое опирается на долгий опыт».
Обер-прокурор отвел Соймонова в сторону и тот счел за лучшее уступить. Таким образом все устроилось благополучно.
Через несколько дней у меня снова разыгралась сцена с прежним диктатором, по поводу одного курляндского дела. Он пытался противопоставить авторитету закона софизм. В раздражении, которое было вызвано его мудрствованиями, я сказал: «Я полагаю, что курляндские дела настолько не знакомы для вас, что вы даже не знаете, на каком языке они писаны». «Ну это я знаю отлично, — ответил он в гневе, — они конечно, ведутся на вашем милом немецком языке».
— Ваше превосходительство ошибаетесь: они ведутся на латинском языке и у нас не всегда даже бывает проверенный перевод.
Чтобы подтвердить свои слова, я встал, взял свод курляндских законов и торжественно показал ему заглавие, напечатанное на латинском языке без всякого подстрочного перевода: Formula Regiminis et Statuta. Но Соймонов, нисколько не смутившись, отвечал: «Мы в сенате принимаем только русские документы и мне дела нет, сделан ли русский перевод с латинского или с немецкого, а вы, в.пр., не имеете никакого преимущества, не смотря на ваше латинское образование». «Я имею уже то преимущество, отвечал я, что переводчик не может меня обмануть».
Пререкания кончились, и дело было решено так, как должно было.
Департамент католических дел не давал мне покоя. В это время случилась еще в юстиц-коллегии неприятная история, печальное последствие которой я чувствую и до сих пор.
Как-то в праздник, когда я рассчитывал отдохнуть, по крайней мере до того часа, когда нужно было являться во дворец, мне доложили о коллежском советнике Эйлери и пасторе Коллинее. Я не знал ни того, ни другого и принял их с тою любезностью, с которою обыкновенно принимают людей, попадающих не вовремя. Первый из них сказал: «Мы являемся депутатами от немецкой реформатской общины и приносим вам жалобу на старшин французской общины, которые без нашего ведома сдали в наймы дом, который находится в нашем общем владении».
— Я удивлен, господа, что для принесения жалобы вы избрали праздничный день.
— Я не могу принять от вас словесную жалобу, да еще у себя в доме, Составьте обычную докладную записку и подайте мне ее на общем приеме.
— Мы желали бы избегнуть огласки и пришли вас просить уладить это дело каким-нибудь соглашением.
— С удовольствием, господа. Но кто эти старшины французской общины?
— Граф Петр Головкин, швейцарский купец Фюрс и маклер Бузанке.
— Я сегодня-же переговорю с гр. Головкиным и льщу себя надеждой, что мне удастся уладить это дело. Но в чем же суть дела?
Посетители предъявили мне засвидетельствованную копию с указа 1778 г., подлинник которого хранился в юстиц-коллегии за подписью императрицы Екатерины и с приложением государственной печати. Статья 1 гласила, что реформатская церковь в С.-Петербурге должна рассматриваться как общая обеим народностям, а ст. 4, что все дела должны идти не иначе как с согласия церковного совета из обеих народностей. Посетители изложили мне все подробности.
Дело мне показалось совершенно ясным и справедливым и я предложил им свои услуги.
Прибыв ко двору, я поспешил отыскать гр. Головкина. Но едва я произнес слова два, как он прервал меня: «Эти немецкие мошенники обманули вас. Указ 1778 г., который они выманили у императрицы, уничтожен теперешним государем и так как церковь основала французская община, то мы отберем наше захваченное имущество». Брат его церемониймейстер подошел к нам и также прибавил с решительным видом: «Нужно образумить этих немцев. Так как наша семья стоит во главе французской общины, то мы надеемся, барон, что вы как можно скорее приведете к концу это дело».
Наш разговор был прерван выходом двора, который прошел мимо нас к обедне. На другой день я потребовал от архивариуса юстиц-коллегии весь относящийся к этому делу материал, в особенности подлинные указы Екатерины и повеление нынешнего государя. Велико было мое изумление, когда в указах Павла не нашлось никаких перемен, кроме перемен часов богослужения, ни одного слова, которое затрагивало бы указ Екатерины. Вследствие этого я письменно просил камергера гр. Головкина приехать ко мне, но письмо было мне возвращено обратно, так как Головкин был в это время в Гатчине.
Между тем старшины немецкой общины успели побывать у пастора французской общины Мансбенделя, который обошелся с ними свысока и заявил, что никакое соглашение не мыслимо. Когда они подали официальную жалобу в коллегию, которая по принятому порядку сообщила ее старшинам французской общины с обязательством дать свое объяснение в течение восьми дней. Те потребовали еще десять дней отсрочки, которая им и была дана в виде крайнего срока. Когда этот срок истек и нужно было рассмотреть жалобу, они прислали наконец свой ответ в канцелярию. Он был занумерован, подшит к делу и на другой день секретарь доложил мне об нем вместе с другими входящими бумагами.
Я приказал доложить его коллегии. Чтение его было встречено единодушным выражением неудовольствия. Это был скорее пасквиль на истцов, юстиц-коллегию и саму императрицу Екатерину, чем возражение по существу жалобы Я хотел возвратить этот дерзкий документ, как неприличный памфлет. Но так как он был уже занумерован, то это оказалось возможным, разве в том случае, если бы на нем была резолюция с мотивами, по которым он возвращается подателям. По этому воспротивился прокурор. Нельзя было, по его мнению, мотивировать обратную отсылку, не коснувшись нападок на указ 1778 г. и оскорблений по адресу целой коллегии.
Смысл податной докладной записки клонился к следующему: Реформатскую церковь построили французы и сначала они одни владели ею. Затем они позволили немцам собираться в этой церкви, не предоставляя им однако прав сочленов. Поэтому совершенно несправедливо делили с ними средства и доходы, а теперь они снова вступают во владение тем, что им принадлежит.
Немцы же возражали: «Французская община действительно является основательницей первой из реформатских церквей в России. Но, когда эта деревянная церковь была повреждена пожаром, французы и немцы устроили совместный сбор, который и был предназначен для постройки церкви, которая с этого момента сделалась общею. Когда в 1772 г. по этому вопросу возник спор и об этом узнала императрица, она повелела прекратить этот спор при помощи самого тщательного судебного расследования и собственноручно подписала указ с приложением к нему государственной печати. Таким образом вопрос этот есть res judicata и теперь уже нельзя по этому поводу возбуждать спор, не навлекая на себя обвинения в оскорблении высочайше утвержденных законов.
Вся коллегия была того же мнения. Мне, как президенту, оставалось только отложить на другой срок это дело под предлогом, что другие более старые дела ждут своей очереди. Я поспешил поставить в известность генерал-прокурора о неуместном тоне в ответе старшин французской общины. Так как он был в дальнем родстве с гр. Головкиным, то я просил его хорошенько его проучить и предложить взять этот документ обратно, подчистить в нем все места, оскорбительные для Е.В. и для законодательной власти и непочтительные по отношению к целому учреждению.
Князь Куракин в тот же день должен был ехать в Гатчину и обещал исполнить мою просьбу. Но, возвратившись обратно, он сказал мне: «Я говорил с обоими братьями, они утверждают, что документ вполне корректен и в нем незачем менять ни одного слова. Таким образом идите своим законным путем».
Так как я ничего не мог сделать в деле, которое могло печально кончиться как для графа Головкина, так в особенности для пастора Мансбенделя, который вел все дело и редактировал этот документ, то я пригласил к себе прокурора Брискорна и мы вновь несколько раз прочитывали его, находя на каждой странице рискованные утверждения, неприличные нападки и грубые оскорбления. Князь Куракин не достаточно владел немецким языком, чтобы понять все эти выходки. Поэтому я приказал перевести заявление французов на русский язык и поручил Брискорну официально представить этот перевод с кратким изложением всего дела по начальству. Но потому ли, что генерал-прокурор был необычайно завален работой, или потому, что он был убежден, что дело кончится наказанием одного пастора, словом, он, не долго думая, пустил дело обычным порядком.
Начался формальный процесс и так как с одной стороны нужно было отделить истцов от ответчиков, а с другой тех, которые по своему положению не могли не знать, что делают, то следовательно, прежде всего за редакцию докладной записки приходилось отвечать пастору Мансбенделю. Очевидно, ее писал не граф Головкин. Писал ее немец и составление ее могло быть приписано только купцу Фюрсу или пастору Мансбенделю. Бузанке на первом же заседании по этому делу заявил, что он подписал записку, не прочитав ее, поверив на слово пастору, уверявшему, что она составлена согласно закону. Бузанке прибавил, что он не принимал участия ни в составлении записи, ни в возбуждении самого иска, так как дела этого он совсем не знал.
Как пастор, Мансбендель находился в непосредственном подчинении у коллегии. Он был вызван в нее и когда он явился, ответы на вопросы, на которые ему нужно было отвечать, были у него готовы. Вообразите себе наше изумление, когда он явился, словно шут, во фраке, тогда как обычай и закон предписывали пасторам в таких случаях являться в установленном для их сана одеянии.
— Кто вы такой? — спросил я.
— Но, барон, полагаю, что имею честь быть с вами знакомым.
— Здесь нет барона. Здесь от лица нашего государя заседает президент и он-то и спрашивает вас о вашем имени и звании.
— Мое имя Мансбендель. Я состою пастором французской реформатской церкви.
Вы пастор. Какое же вы имеете право являться в таком наряде в присутственное место, которое для вас является высшим судебным учреждением?
— Но… я полагал, что мой костюм сам по себе приличен.
— Вы совершенно напрасно так думали. Извольте отправляться и дожидайтесь, пока вас вызовут снова.
Затем я спросил членов коллегии, какому наказанию следует подвергнуть этого нахала? Дело в том, что государь строго запретил носить фрак, и кроме того, пастор в силу своего сана должен был явиться в установленном для него одеянии.
Все члены соглашались, что нужно поступить с ним по всей строгости законов и отправить его в полицию. Но я успокоил их и удовольствовался штрафом в пользу больницы для бедных в размере 5 рублей. Его снова привели и объявили ему это решение. Он закусил губы и, казалось, потерял самообладание.
Затем секретарь передал ему докладную записку и спросил, известен ли ему этот документ, присланный в коллегию от французской общины? Он долго его рассматривал и вместо ответа прибег к разным уловкам. «Вы удаляетесь от вопроса, — сказал я. — Отвечайте прямо: да или нет». «Ну хорошо, я знал о нем». «Секретарь, запишите, что он знал о документе. А если вы о нем знали, то почему оставили вы в нем невежество и грубость его составителя?». «Грубость! Это сильно сказано. Но я работал над запискою не один: ее подписал граф Головкин». «Следовательно, вы сознаетесь, что вы составляли записку. Запишите об этом, г. секретарь». «Т. е. я хотел сказать, что мы составляли ее вместе». «Одобряете ли вы ее основные положения?». «Основные положения? Да, я считаю их закономерными и разумными». «Вы изучали право, стало быть? Но знаете ли вы, что ни один подданный не имеет права объявлять ничтожным высочайшее повеление, уже обнародованное в должном порядке? И если императрица, соизволив по редкой доброте своей разобрать дело, в первых строках указа прибавила: по зрелом обсуждении дела признали мы за благо, для пользы обеих общин и устранения между ними прежних пререканий, покончить этот спор и т. д., то как же осмеливаетесь вы опровергать намерения этой великой государыни, самому становиться судьей и отвергать указ, хранящийся в юстиц-коллегии для сообразования с ним? Подумайте хорошенько. Вы, должно быть, введены в заблуждение. Вот подлинный указ за подписанием императрицы и с приложением государственной печати». «Все это я знаю, но теперешний государь отменил этот указ». «Это неверно. Вот его указ, он касается только времени богослужения. Если отменяется только один пункт закона, а о прочих не говорится, то значит ли это, что отменяется закон целиком? Где вы учились логике?» «Очевидно там же, где и граф Головкин, и она у меня не хуже, чем у других». «Не забывайте, что вы подчинены сему присутственному месту, что вы давали обет послушания правилам церкви и что вы можете понести наказание, если будете упорствовать в своих мыслях». «Я не боюсь наказания, и знаю, что сама коллегия подчинена сенату». «Итак вы настаивайте на всех выражениях, которые содержатся в докладной записке?» «Да, настаиваю». «И признаете все оскорбления по адресу юстиц-коллегии?» «В записке нет ничего оскорбительного». «Кто ее составлял?». «Не знаю». «Можете показать это под присягой?» «Т. е. я не могу точно сказать, кто ее составлял, так как над нею работали многие?». «Но кто именно ее редактировал?» «Все понемногу». «Но по слогу видно, что ее писал кто-нибудь один. Где черновик?» «Вероятно, у Фюрса». «Так как вы были одним из редакторов записки и присоединяетесь ко всем высказанным в ней положениям, то почему вы ее не подписали? Понимаете ли вы последствия такого шага?» «Я не подписал ее потому, что мне об этом ничего не говорили». «Но вы согласились бы подписаться под таким документом?» «Я полагаю, что он составлен законным образом и подписать все, что подписано гр. Головкиным, я считал бы за честь для себя». «В таком случае, не угодно ли вам подписаться?» «С большим удовольствием». Он взял перо и подписался.
Мы просто оцепенели от удивления при виде такой наглости. Когда он подписался, я приказал секретарю прочесть протокол заседания и спросил Мансбенделя, не имеет ли он прибавить чего-нибудь? «Нет», отвечал тот. «В таком случае подпишитесь». «Разве мне нужно подписываться?» «Суд приказывает вам, ибо этого требует закон».
Он подписался, и я отпустил его. Согласно церковным законам, он единогласно был приговорен к отрешению от должности. Но это решение я задержал на три дня.
Между тем прокурор Брискорн настаивал на необходимости обнаружить составителя записки на том основании, что он гораздо виновнее, чем те, которые по неразумению попали в это дело. Была сделана очная ставка Фюрса и Бузанке. Первый сознался, что черновик записки находится у него. Он хотел его принести, но так как жил далеко, то за ним послали одного из канцелярских служителей. Порывшись в своей комнате, Фюрс сказал ему: «Я и забыл, что отдал подлинник гр. Головкину. Пойдите к нему. Он вам даст». Писец, которому было поручено только отправиться с Фюрсом, был так глуп и пошел к Головкину, который, подумав с минуту, сказал: «Я изорвал черновик и не могу вам дать его».
Я был уже в сенате, когда писец вернулся с командировки. Я узнал обо всем лишь на другой день и сделал ему выговор за превышение своих полномочий. Для дела это было впрочем безразлично, и во всяком случае поступок писца не был противным закону. Тем не менее, пустили в ход невидимые пружины, чтобы наделать неприятностей: писца превратили в полицейского офицера, а простую просьбу показать документ, с которой обращались через Фюрса, в инквизиционный обыск в бумагах графа Головкина.
Я предвидел такой оборот дела и написал об этом генерал-прокурору, который призвал меня к себе. Взвесив все обстоятельства, я пришел к мысли, что следует обратить внимание только на то обстоятельство, которое вытекает из самого характера преступления или проступка, т. е. что виновником всего следует признать пастора, а старейшин, в виду их незнания законов, объявить неспособными в дальнейшем исполнении ими своих обязанностей.
Мансбенделю удалось однако уверить гр. Головкина, что тут задета его честь, и убедить его подать апелляционную жалобу в сенат. Тот так и сделал, и скоро при дворе и в городе только и говорили, что об этом. Оба Головкина по всем передним кричали о юстиц-коллегии и в особенности о ее председателе. Ложь и клевета разрастались все более и более, переходя из уст в уста, так что, не знай я имен действующих лиц, я не понял бы, о ком именно идет речь.
В конце концов эта история дошла до государя и Е.В. однажды вечером спросил меня с улыбкой:
— Как ведут себя ваши пасторы?
— Отлично, В.В.
— Все?
— Все.
— Это невозможно. Нет ли между ними и таких, которые нуждаются в исправлении?
— Они уже исправляются.
— Кстати, кому, это недавно дали урок?
— Одному здешнему реформатскому пастору.
— Как его зовут?
— Мансбендель.
— Как же его наставили на путь истины?
— Устранив его от должности. Но так как закон разрешает ему подать апелляционную жалобу в сенат, то он воспользовался своим правом.
— Как он осмелился апеллировать на юстиц-коллегию?
— В.В., он имел право, и коллегия очень рада этому.
— Я приказывал вам непосредственно докладывать мне о происках этих господ. Отлично. Я буду апеллировать к самому себе. Отправляйтесь сейчас же к генерал-прокурору и скажите ему, чтобы он посадил господина Мансбенделя в тюрьму, ибо он обнаружил непочтительность, позоря учреждение, которому он, как пастор, подчинен.
Я был в отчаянии от такого приказания, но государь уже повернулся к кому-то другому. Я был обязан исполнить его, как можно скорее. Генерал-прокурор сообразил, что дело принимает весьма серьезный оборот. Я должен был задержать дело в 3 Департаменте, где Соймонов открыто стал на сторону Мансбенделя, так как гувернантка его дочери состояла с пастором в родстве или в дружбе.
Гроссмейстер Мальтийского ордена прислал с кавалером ордена Гачинским крест Ла-Валетта[8]. Посланником назначен был гр. Литта и шутовское торжество его прибытия прошло с большой серьезностью 27 ноября 1797 г., 29-го числа была торжественная аудиенция. Я присутствовал на ней в качестве сенатора, а не в качестве кавалера ордена. Сенат в полном составе занимал место по правую сторону трона, на котором Павел восседал в полном торжественном одеянии, окруженный великим канцлером кн. Безбородко, вице-канцлером кн. Александром Куракиным и другими. Литта в широкой черного бархата мантии, в сопровождении императорского комиссара и обер-церемониймейстера и секретаря своего посольства, приближался, предшествуемый тремя рыцарями, которые несли на расшитых золотом подушках присланное императору одеяние и древний крест Ла-Валетта, и еще несколько крестов для членов царской семьи.
Литта сказал речь по-французски с гасконским акцентом очень явственно и подобающим случаю голосом, затем он передал свои верительные грамоты государю, который отдал их кн. Безбородко, и этот последний по-русски произнес: «Государь Император с удовольствием принимает звание защитника ордена и крест Ла-Валетта». После этого Литта передал государю крест и сказал: «Это дань храбрости от добродетели». Когда посланник приблизился к Павлу, чтобы надеть на него одеяние, Кутайсов завязал на нем банты. Хитрый итальянец нарочно дал этому камердинеру, который в это время был уже гардероб-мейстером, возможность выдвинуться, хотя было бы естественнее, чтобы это дело при императоре было поручено камергеру.
Я умолчу о церемониях, имевших место у императрицы, о посвящении великого князя и принца Конде, который получил большой крест и был сделан великим приором для России.
В тот же день после обеда император пожаловал большим крестом кн. Безбородко и кн. Куракина и многих возвел в рыцарское достоинство. Так как согласно уставу ордена потомки евреев и магометан не могли получать мальтийского креста, то Кутайсов был возведен в рыцари несколько позднее.
Потом он получил большой крест и сделался сановником ордена к стыду всех тех, кто дорожил благородными принципами этого установления. Скоро орден совсем упал вследствие низости одних и непоследовательности других. Я держался в стороне, я тоже мог бы получить звание, но для этого нужно было бы входить в сношения с Литтой и его креатурами, а я был настолько горд, что не принял бы от него и тени одолжения.
Если вспомнить события во Франции, разыгравшиеся к концу 1797 г., то не покажется удивительным овладевшее Павлом беспокойство, как бы ни получили широкого распространения печальные принципы, которые повсюду приобретали себе бесчисленных сторонников. Тщательно осведомленный в этом направлении своими посланниками и многочисленными комиссарами, он с особенным подозрением относился к иностранцам, которые, под предлогом просвещения юношества, только развращали его и вселяли в нем презрение ко всему, что требовало послушания, долга и выдержки. Разрушить старые идеи и перестроить все по новому — вот что внушали не только учителя из немцев и французов, но и некоторые пасторы.
— Имеете ли вы свежие известия о переполохе и духе новшеств ваших пастырей в Лифляндии? — спросил меня однажды государь.
— Нет, В.В.
— Ну так я должен сообщить вам, что некоторые из этих господ изменили даже молитву при крещении и стараются ввести в церковный обиход много новшеств. — Затем он указал мне не один случай в лифляндском семействе, где пастор, управляющий и учитель стали говорить всем ты по принципу равенства, и приказал мне принять этот случай к сведению. — Я буду охранять лютеранскую церковь, — продолжал он с жаром, — но если каждому пастору придет в голову вводить новшества по своему вкусу, то придется водворить порядок. Понимаете?
— Вполне, В.В. Но ни случайно, ни по своему служебному положению я не получал подобных сведений из этих провинций. Я могу судить о дурных вещах, которые там совершаются, только по жалобам, которые в законном порядке подаются в юстиц-коллегию. Единственной мерой, к которой я мог бы прибегнуть, это разослать циркуляр всем лютеранским пасторам и строго запретить им всякие новшества, которые не согласуются с Аугсбургским исповеданием и высочайше утвержденными каноническими правилами.
Государь одобрил мое предложение. Невозможно себе и представить, какой поднялся против меня вопль от Петербурга до самого Архангельска. Приведу здесь два случая.
Пастор Вольф, обедая как-то с сенатором Ребиндером и Кампенгаузеном, воскликнул под конец обеда: «Великий Боже! Неужели президент юстиц-коллегии, как он ни упрям, чтобы не сказать хуже, может рассылать нам свои деспотические приказания, словно якобинцам, с целью нас унизить и связать нас старыми, отжившими формами, которые Лютер только принужден был терпеть. Но мы в просвещенный век не можем уже их поддерживать, не делаясь смешными в глазах простых рабочих».
Добрейший Ребиндер, взиравший на пастора, как на оракула, воспылал против меня священным гневом, а Кампенгаузен хладнокровно осведомился:
— Но разве циркуляр так уж нелеп?
— Мы говорим здесь между нами, — возразил пастор, — по форме и содержанию он превосходит всякое вероятие.
— Президент, — продолжал Кампенгаузен, — вчера дал мне один экземпляр. Он со мной. Я его еще не читал и потому, с вашего позволения, я его сейчас вам прочту.
— Он довольно длинен. Прочтем его лучше после обеда.
Но Кампенгаузен вынул уже циркуляр и принялся читать. Собеседники — их было человек 7–8, были чрезвычайно удивлены, не найдя в нем ни проявлений деспотизма, ни абсурда. Но пастор разбирал документ с горечью человека, которого обидели.
Я страдал душою и телом за эти вздорные выходки, которые для простоватых любителей новшества могли кончиться очень печально. Они не понимали, что, выражаясь суровым языком, хотел подавить в них развивающуюся дерзость, но что с другой стороны я напрягал все силы, чтобы скрыть их мятежный дух от Павла, который наказал бы их с крайней жестокостью.
Можно представить, как он говорил о них, дав мне однажды совершенно неожиданно приказание, не принимать более пасторов из иностранцев, особенно из шведов.
— Я не хотел бы, сказал однажды государь, чтобы посвящались в духовное звание лица, которые возвращаются к нам из немецких университетов.
— Но, В.В., откуда же взять проповедников, богословски образованных. У нас нет таких университетов.
— Можно открыть семинарии.
— На это нужно время.
— При усердии можно ускорить все. Я рассчитываю на вас и поручаю вам выработать соответственный проект.
— У католиков, В.В., есть университеты и семинарии в Вильне, Киеве, Могилеве, есть и средства. Но у лютеран и кальвинистов их нет. Правда, без особенных расходов можно было бы завести в Митаве профессора богословия и расширить ревельскую гимназию.
— Делайте, как знаете.
— Благоволите разрешить мне затребовать от епископов и губернаторов прибалтийских губерний нужные сведения от имени Вашего В-ва.
— Хорошо. Позволяю вам это и советую немножко понажать на этих господ.
Вследствие этого я написал официальное и настоятельное письмо митавскому генерал-губернатору кн. Репнину, губернаторам Эстляндии, Лифляндии и Курляндии и разослал через юстиц-коллегию католическим епископам высочайшее повеление.
Я потребовал от епископов, чтобы они ясно и подробно доложили мне о состоянии семинарии при них, а также сведения относительно светского духовенства, многие члены которого связаны с воспитанием юношества. Я намекнул, что у меня имеются сведения о некоторых фондах, которые были назначены на семинарии, но затем получили другое назначение, что государь желает знать о их размере и о том, на что они расходуются.
Затронуть эти струны значило оскорбить святилище. В один месяц все прежде враждовавшее духовенство соединилось. Архиепископ могилевский добился разрешения приехать на несколько недель в Петербург под предлогом необходимости посетить столичные церкви и совершить некоторые архипасторские требы. Он сейчас же посетил меня, на другой день я отдал ему визит. Мы имели продолжительный разговор, во время которого он все увиливал. Он говорил умеренно и осторожно и ни разу не выдал своей гордыни, скрытой под маской смирения. Он попенял мне за высочайший выговор, под который я его подвел. Но я добродушно рассказал ему об этом факте. Тот только поднял глаза к небу: «Повиноваться безропотно государю — первый долг христианина. Он всегда будет для меня священным».
Потом мы стали говорить о департаменте католических дел, и архиепископ чрезвычайно был удивлен моим знанием мелких подробностей духовной дисциплины католической церкви. Сам он начал свою карьеру гусарским офицером и лютеранином. Переменив религию и состояние, он мог набраться знаний в этой области только самым поверхностным образом, а я, воспитывавшись в Польше, приобрел особенную склонность к истории церкви и даже занимался исследованиями по истории Тамплиеров, Меченосцев и Иоаннитов. Кроме того, не мало сведений о католическом духовенстве и католическом праве римской церкви вынес я из бесед с епископом лифляндским.
Через несколько дней архиепископ прислал мне официальную докладную записку о семинарии, которую я передал в юстиц-коллегию, и частное письмо, в котором излагал свои соображения по поводу основания семинарии.
С этого времени начинается тайная интрига против меня, которая заставила меня удалиться из юстиц-коллегии и таким образом с одной стороны лишила меня возможности всесторонне выяснить употребление назначенных на семинарии средств, с другой стороны воспрепятствовала мне разобраться в разных поборах, которые шли в пользу монашеских орденов и епископов.
Здесь я расскажу об одном случае, оставившем во мне самое приятное воспоминание.
На Ревельский магистрат была подана жалоба, обвинявшая его в растрате городских доходов. Павел, по первому впечатлению, приказал 8 департаменту сената поступить с виновными членами магистрата по всей строгости законов.
Многие сенаторы взглянули на этот указ, как на уже высочайшее утвержденное решение дела, так что нам оставалось лишь исполнить необходимые формальности. Я был сильно против такого взгляда и утверждал, что государь вверил производство этого дела нам и приказал поступить против членов магистрата со всей строгостью в том случае, если они окажутся виновными. После долгих споров к моему мнению присоединился и гр. Строганов, это воплощение человеколюбия и честности.
Того же мнения оказались ф.-д. Ховен и Кампенгаузен. После долгой борьбы с Соймоновым и другими мы наконец взяли верх. Доклад был составлен таким образом, чтобы действовать не только на милосердие государя, но и на чувство справедливости. При случае, когда Павел говорил со мною по поводу текущих дел в сенате, я решился сказать ему прямо: «Завтра 3 департамент будет взывать к милосердию и справедливости В.В.».
— За кого?
— За несчастных членов Ревельского магистрата, которые виноваты скорее по формальным причинам, чем по существу.
— Магистрат должен соблюдать формальности.
— Просим милосердия В.В.
Я был взволнован. Государь смотрел на меня пристально.
— Итак вы не признаете здесь злой воли?
— Нет, В.В.
— Хорошо, продолжал он удаляясь, посмотрим.
На другой день все получили прощение.
Неизвестно, по каким причинам Павел разгневался на гвардейский конный полк. Командовавший им гр. Пален исполнял все, что государю было угодно, но Павел все-таки был недоволен. С каждого парада он посылал под арест нескольких офицеров и наконец так разгневался на самого командира, что на другой день все ожидали его отставки. Но мало-помалу буря улеглась и Пален сам мне говорил: «Я вроде тех маленьких фигурок, которые ставят на голову и опрокидывают и которые тем не менее становятся на ноги». Легко понять секрет, при помощи которого он держался. Он никогда и никого не порицал, но и не защищал тех, на кого падала клевета, храня умное, но осуждающее молчание, или ронял какую-нибудь остроту, которая казалась только забавной, а на самом деле была очень опасной, так как при дворе насмешливость и напыщенность прощались труднее, чем настоящий порок, который прикрывался соблазнительной оболочкой. Таким образом он привязал к себе всех, стал любимцем придворной камарильи, честным людям казался не опасным и двигался потихоньку по дороге, которая должна была привести его к высшему неограниченному доверию.
Однажды император совершенно незаслуженно отправил на гауптвахту сына Палена. Он надеялся, что отец будет просить за него или выкажет по этому поводу раздражение. Но ничуть не бывало. Пален рапортовал спокойно и весело.
— Я сердит на вашего сына, — сказал ему Павел. — Он виноват.
— Наказав его, В.В. совершили акт справедливости, который научил молодого человека быть осмотрительнее.
Павел при его страшном стремлении к справедливости был в восторге от такого ответа. Он уже думал, что поступил с молодым человеком несправедливо.
Как сильно было в государе желание поступать с каждым по справедливости, показывает следующий случай. Однажды утром — это было, кажется, 10 ноября, меня будят в 6 часов и передают собственноручное письмо государя. Я вообразил, что дело очень важное, поспешно распечатал, посмотрел на подпись: «Павел». Вот что гласило письмо: «Господин тайный советник Посылаю вам несколько бумаг по жалобе бригадира Подлацкого на майора Гермейера и объяснение последнего. Поручаю вам разобрать их взаимные обвинения и постановить решение по закону. Благосклонный к вам Павел».
Дело оказалось не важным, но запутанным. Я скоро разрешил его и когда доложил о нем непосредственно государю, он казался очень довольным. Не могу понять, почему Е.В. заинтересовался этими двумя никому неизвестными лицами. Но этот случай доказывает, с каким усердием Павел старался водворить законность.
Во время разговора по поводу решения этого дела, государь заметил, что я пристально посмотрел на крест Ла-Валетта который он носил на груди на золотой цепи. «Что это вы рассматриваете так внимательно?» «Знаменитый крест Ла-Валетта».
Зная, что я близорук, государь милостиво дал крест мне в руки, чтобы я мог хорошенько его рассмотреть. Вероятно, он бросил при этом взгляд на мой орден Станислава. Затем он удостоил меня разговором еще несколько минут, а потом обратился к другому.
Когда я на другой день явился в коллегию, генерал-прокурор прислал за мной секретаря капитула ордена св. Анны, говоря, что имеет мне кое-что сообщить по поручению государя. Я отправился в сенат, там сенатор ф. д. Ховен сказал мне, что генерал-прокурор просил явиться и его. Это приглашение нас обоих, переданное через секретаря капитула орденов, не оставляло в нас сомнение, что государь желает переменить наши польские ордена на русские.
Это подтвердил и генерал-прокурор, когда мы явились к нему.
— Е.В. повелел мне передать вам, чтобы вы сегодня ровно в 5 часов были в императорских покоях, где государь намерен пожаловать вам Аннинскую ленту.
— Позвольте князь, начать нашу благодарность с вас.
— Вы ничем не обязаны мне. Я даже не говорил об этом с государем. Е.В. изволил сегодня утром спрашивать меня, как это могло случиться, что у вас нет русского ордена, и прибавил: «Я их сегодня же пожалую». Так как барон ф.-д. Ховен находится в том же положении, то я воспользовался этим случаем, и государь пожалует вас обоих.
В 5 часов мы были уже на месте. Здесь мы нашли церемониймейстера гр. Валуева и еще несколько лиц. Император вышел сейчас же и подошел прямо к нам. Не говоря ни слова, он надел свою шляпу и обнажил шпагу. Обер-церемониймейстер, державший на золотом подносе два ордена, громко крикнул ф.-д. Ховену, который как старший стоял от меня по правую руку: «на колени». Император трижды ударил его по плечу и возложил на него ленту, говоря: «Примите знаки этого ордена как доказательство моего благоволения». Затем он поднял его и обнял. Преклонил колена и я. «Это старый долг, — сказал император, — который я уплачиваю с удовольствием. Примите знаки моего благоволения и моего удовольствия, которые внушила мне ваша усердная служба».
Мы принесли государю благодарность, который удаляясь добавил: «Надеюсь встретить вас вечером на бале».
Мы, конечно, не преминули явиться вечером во дворец. Зависть и тщеславие довольно ясно давали себя знать, не смотря на холодные поздравления, которые нам делались по необходимости. У многих сенаторов этих орденов еще не было. Поднялся ропот, но потихоньку, чтобы как-нибудь не услышал Павел, который заставил бы замолчать недовольных. Тем не менее ненависть была. Скоро нашелся для нее и повод обнаружиться.
Процесс старейшин реформатской церкви разбирался в 3 департаменте сената. Почти единогласно было решено на основании слов указа 1778 г. утвердить решение юстиц-коллегии, чтобы спасти Головкина, Мансбенделя и Фюрса от строгого наказания. Только Соймонов и Стрекалов поддерживали мнение, что следует оправдать старейшин и пастора Мансбенделя по обвинению в оскорблении коллегии и кассировать все дело в виду формальных нарушений, допущенных при производстве процесса. Несправедливость и партийность такого мнения слишком били в глаза и другие сенаторы не могли присоединится к нему. Они полагали, что юстиц-коллегия, задетая таким решением, должна апеллировать к общему собранию сената, что я дол жен жаловаться непосредственно императору и обратить его внимание на докладную записку и содержащиеся в ней нападки на законную власть и что члены 3 департамента, которые открыто поддерживают их, должны быть устранены от должности.
Я, конечно, не присутствовал на заседаниях департамента, когда разбиралось это дело. Но я знал о всех подробностях, о которых был осведомлен и государь.
— Я знаю, сказал он однажды, что в 3 департаменте идут горячие дебаты. Но о чем?
— В. В, вопросы обсуждаются самым тщательным образом прежде, чем решаются.
— По какому делу возгорелись эти прения?
— По делу старейшин реформатской церкви.
— Я, кажется, имею честь быть с ними знакомым? Как их зовут?
— Граф Головкин и купец Фюрс.
Я нарочно назвал графа Головкина тихо и поднял голос на словах: купец Фюрс. Император заставил меня повторить и воскликнул: «А, граф Головкин. Он хочет играть роль главы реформатской церкви».
— В.В., позвольте мне сделать маленькое замечание, он как старейшина этой церкви полагал, что защищает ее права. Но юстиц-коллегия уже отказала ему, он уже поплатился за свое заблуждение. По всей вероятности и сенат утвердит это решение.
— Но вы рискуете навлечь на себя неудовольствие польского короля, который с ними очень дружен.
— В.В., я вовсе не забочусь о неудовольствии против меня польского короля.
— Как так?
— Так как я никогда не пойду больше к его польскому величеству.
— Хорошо сделаете. Там образовался кружок ничего не делающих тунеядцев, которые забавляются тем, что все критикуют и анализируют. Я не хочу, чтобы польский король забывал, чем он мне обязан.
Эти слова император произнес очень громко, так что они были слышны не только Нарышкину, слышавшему весь разговор, но и многим другим. Я молчал.
— Граф Головкин, — продолжал император, — там тоже ораторствует. Я знаю все и хотел бы, чтобы и король польский знал об этом.
Черты его лица оживились. Я старался сохранять спокойное выражение. Но, чувствуя приближение бури, я страдал невыносимо.
Государь сказал еще несколько слов о короле польском и уходя промолвил, как бы в раздумье: «А, гр. Головкин!»
После ужина Нарышкин заметил мне мимоходом: «Я видел, как вы страдали при сегодняшнем объяснении. Мужество, с которым вы старались выгородить человека делает вам честь».
— Мне кажется, отвечал я, что государь ошибается и говорит о церемониймейстере гр. Головкине, тогда как дело идет о брате его Петре.
На следующий день в субботу я вышел из дому, чтобы присутствовать на заседании законодательной комиссии. Когда же я в воскресенье явился ко двору, генерал-губернатор гр. Буксгевден отвел меня в сторону и спросил:
— Знаете ли вы, что случилось с Головкиным?
— Нет.
— Император сослал его в его поместье за то, что он пошел против юстиц-коллегии, которой он подчинен в качестве старейшины реформатской церкви.
Буксгевден заметил мое горестное изумление.
— Досадно, что государь мотивировал свое решение, и теперь при дворе говорят, что этого удовлетворения потребовали вы, чтобы отомстить Головкину за его пренебрежение к вашей коллегии.
Я был в большом горе и, рассказав графу, как было дело, и обязав его словом распространять мои слова далее, я тотчас же уехал из дому. С такою же просьбой обращался и к графу Вельегорскому.
Целую неделю я не являлся ко явору, рассчитывая, что императрице и великим князьям удастся добиться прощения Головкина. Но скоро стало известно, что император отказывал наотрез всем, кто с ним об этом говорил. Я рассказал все подробности фрейлине Нелидовой и представил ей краткую памятную записку по поводу этого дела. Но он сказала.
— Я не сомневаюсь, что вы и ваша коллегия в сущности правы. Но при дворе судят по внешности, и эта история подняла против вас большой шум.
Несколько позднее, до меня дошло, что императрица говорила об этом деле, как о несправедливости со стороны коллегии. Я приказал изготовить для нее копию докладной записки на немецком языке, подписанной графом Головкиным. Не знаю, хватило ли у нее терпения прочитать ее, но меня уверяли, будто она нашла, что Головкин не умен, а я слишком строг. Но почему же только я один, а не все судебное место, в котором я имею только один голос.
Выходка императора быстро заставила Соймонова и Стрекалова переменить их мнение, и приговор коллегии был единогласно утвержден в сенате.
Наконец я решился снова появиться при дворе. Но государь уже не разговаривал со мною об этом деле и это помешало мне просить прощения для Головкина. Так как не позволялось говорить с государем о чем-нибудь, пока он сам об этом не заговорит, то я и лишился удовлетворения, которое так сладко было бы для моего сердца и поразило бы моих клеветников.
Как я потом узнал, государь еще утром, после моего разговора с генерал-губернатором, потребовал от него объяснения. Не смотря на все желание смягчить дело, Буксгевден не решился просить государя за Головкина. В указе значилось, что государь наложил на него наказание по докладе дела генерал-прокурором. В разговоре со мною Е.В. постоянно имел в виду другого Головкина церемониймейстера. Чтобы выяснить себе, о ком идет дело, он, конечно, должен был говорить с генерал-прокурором, которому и был послан указ о ссылки Головкина.
Генерал-губернатор остзейских губерний прислал мне нужные сведения о гимназиях и школах, и проект семинарии для лютеран был почти готов. Неисправными оказались только епископы Каменецкий и Виленский, а князь Репнин писал мне, прося его извинить. Пришлось отвечать князю, который в свою очередь писал мне, что он намерен приехать сам в Петербург.
Как только князь прибыл, сейчас прицепился к нему архиепископ могилевский, имевший в виду устранить меня из департамента католических дел и самому сесть туда. Государю старались внушить, что его план основания лютеранской семинарии очень далек от исполнения, так как департамент ничего не смыслит в этом деле и исполнение его должно быть поручено духовенству. Эти нашептывания стали понемногу оказывать свое действие, и государь однажды спросил меня.
— Готов уже проект семинарии?
— Готов, В.В., в той части, которая касается лютеран и членов реформатской церкви, и даже переписан начисто. Но католические епископы еще не прислали мне нужных подробных сведений.
— Все идет чересчур медленно.
С этими словами он отвернулся от меня и больше со мной в этот вечер не говорил.
На другой день подошел ко мне в сенате генерал-прокурор и сказал: «Государь хочет освободить вас от неприятной обязанности».
— От юстиц-коллегии? — спросил я с радостью.
— Не от всей коллегии, но от департамента католических дел.
— Я чрезвычайно рад, князь… Столкновения без конца, постоянные доносы и все это ни к чему, ибо ни пользы, ни чести я не получаю. Мое положение сенатора выше, чем положение председателя коллегии, а я не пользуюсь ни добавочным содержанием, ни столовыми деньгами, как другие председатели.
В указе о моем увольнении было сказано: Католический департамент будет находиться под управлением архиепископа могилевского, а юстиц-коллегия остается на прежних основаниях. Так как подобная перемена была, очевидно, следствием интриги, то я сильно опасался, что все это плохо отзовется на лицах, которых я определил в католический департамент. С этого времени состав его стал смешанным. С одной стороны архиепископ и трое духовных, с другой — вице-президент и трое светских членов. С первого же заседания обнаружился раскол между обеими партиями.
Внезапно скончался от удара король польский и император приказал похоронить его со всеми почестями, подобающими коронованному лицу. Страстно любя всякие церемоний, он приказал архиепископу служить со всею пышностью, которая допускается по обрядам католического вероисповедания. Систченцевич, хотя втайне и был враждебен апостолическому нунцию Литте, тем не менее, вступил с ним в соглашение с целью устроить погребение, как можно величественнее. Тело Станислава-Августа восемь дней покоилось на катафалке в Мраморном дворце под балдахином. Кругом были расположены знаки его королевского достоинства. Лица пяти первых классов должны были дежурить при гробе и сменять друг друга. Я чувствовал себя нехорошо и был освобожден от этой тяжелой обязанности. В день погребения архиепископ облачился в дорогие ризы и надел митру, на которой красовался шифр Павла I. Эта лесть произвела большое действие, и с этого момента император не знал, чем только выразить ему свое удовольствие. Он пожаловал ему андреевскую звезду и самым явным образом отличал его при дворе.
Вскоре умер и отец императрицы герцог Виртембергский. Император, конечно, не примкнул устроить и ему торжественные похороны. Архиепископу вторично представился случай блеснуть, и с этих похорон чувства государя стала разделять и императрица.
Не смотря на лицемерие, заносчивость архиепископа сильно давала себя знать светским членам департамента. Но относительно меня он соблюдал величайшую осторожность.
Освобожденный от обязанностей по католическому департаменту, я тем усерднее принялся за исполнение других своих обязанностей, в особенности же за составление свода гражданских законов. Первая часть, в которой вводился одинаковый процесс для всей Империи, была уже готова. Но государь, заметив неудовлетворительность русских уголовных законов, приказал комиссии безотлагательно заняться уголовным правом. Такое распоряжение было вызвано следующим случаем.
Несколько поляков были отправлены в крепость по обвинению в государственной измене. Император приказал разобрать это дело до самых мелких подробностей в полном собрании сената. Я не знал имен обвиняемых и у меня замирало от страха сердце, как бы не встретить среди них кого-нибудь из старых друзей и знакомых. По Польше революционная суматоха свирепствовала не меньше, чем в Париже.
Одним из обвиняемых был ксендз Домбровский, брат генерала Домбровского, командовавшего во Франции польским легионом. Я знал его еще майором саксонской службы. Но с братом его, ксендзом, я не был знаком. Так как я не мог освободиться от суда по причине моего знакомства с одним из обвиняемых, то я решился держаться во время этого процесса подальше от сената. Но так как этого не было, то я надеялся оказать им все услуги, которые совместимы с присягой и моей должностью.
В сессии участвовало семьдесят сенаторов и почти все склонялись к тому, что поляки не виновны. Но их письмо к французскому правительству Директории, от которого они не отрекались, и клятва ввести с помощью Франции республиканское устройство в Польше, в которой они сознались, делали их спасение почти невозможным. Письмо это составлял Домбровский, который был главою этого тайного общества. Центральным местом, от которого шли нити с одной стороны в Литву, а с другой через Варшаву во Францию, был Львов. Правительства Австрии, России и Пруссии были вполне осведомлены о всем, что творилось. Но они пока не вмешивались, имея в виду раскрыть весь этот план и запастись сильными для закона доказательствами заговора. Имелось даже письмо Барса[9], который был в Париже агентом польской республиканской партии. Доказательств было даже слишком много. Все обвиняемые лично присягали императору. По букве закона все они были приговорены к лишению дворянства, наказанию кнутом и ссылке в Сибирь.
Между тем сенат представил государю доклад в 24 листа, где было указано на старость одного, молодость другого, ограниченность третьего и т. п. Все указания должны были возбудить милосердие монарха, так как служителя закона, покорные его букве, были призваны только к тому, чтобы установить преступный факт и приложить к нему закон.
Приговор был поднесен государю утром, а вечером он сказал мне:
— Я очень недоволен вами и другими сенаторами.
— Чем заслужили мы это несчастье, Ваше Величество?
— Как же вы не соразмерили наказание и постановили одинаковый для всех приговор!
— Позволяю себе доложить Вашему Величеству, что это вина русских законов, а не судей, которые, видя жестокость и недостаточность этих законов, могут только вздыхать. Но в силу своей присяги они обязаны только прилагать их к преступнику. Иначе судьи сделались бы законодателями. Ваше Величество изволили уже заметить, что государственные законы нуждаются в более точной редакции и повелели нам заняться этим делом.
— Как же идет ваша работа?
— Первая часть законов гражданских уже готова.
— Займитесь тогда и уголовным правом и установите градацию, соразмерную с преступлением и карой.
Такова была жалостливость Павла, если его не раздражали и не сердили. Он изменил строгий приговор сената. Старика он сослал на родину в Литву без всякого наказания. Другие же отделались только страхом. Их ввели на эшафот и здесь объявили помилование, т. е. они были избавлены от наказания кнутом, а их ссылка длилась очень короткое время, благодаря смерти Павла и милости Александра, который всех их вернул в их отечество.