И путник вопрошает: если я,
проживший жизнь, пройдя нелегкий путь,
вернусь опять к истоку своих слез,
по мелочам растрачу ль вновь себя
и вновь уйду с прощаньем на устах?
Когда Лорен была маленькой девочкой, она вставала посреди канзасских полей и призывала кошек. Сквозь травы, по которым стелился лед грядущей зимы, они пробирались к ней одна за другой; она видела их в свете Луны. Тени бегущих облаков тысячекратно перекрещивались и мельтешили у нее под ногами. Лед поблескивал точно так же, как кошачьи глаза, а те, в свою очередь, поблескивали так же, как звезды сквозь тучи. Она и сама не знала, зачем они приходят. Это были дикие кошки, которые не слушались больше никого, от их метаний по полям фермерам был один убыток, а отец Лорен терпеть не мог кошачий вой, наполнявший ночь, – словно в бурьяне истекали кровью тысяча младенцев. Но они приходили к ней, и поэтому было ясно, что она особенная, и, возможно, задумается она двадцать лет спустя, они приходили по той же причине, по которой она приходила к ним, а именно – было так прекрасно видеть их, все эти тени-распятия и огни-лезвия, и она была прекрасна той же красотой.
Двадцать лет спустя, когда она занималась любовью с ним, ей думалось о них, а не о муже, ехавшем на велосипеде по дороге, что вела прочь от нее. Когда он глубоко погружался в нее, она слегка всхлипывала, держась за его черные волосы, и вспоминала, как гладила шерсть самого дикого черного кота в Канзасе.
А потом, в темноте, она поглядела на него и задумалась: откуда же он взялся. И поняла, что он никогда не расскажет ей, потому что не знает сам. Оба они пересекли границу юности и держали путь дальше с визами на грани истечения, а грозная правда об их прегрешениях следовала за ними по пятам.
Она познакомилась с мужем летом, когда ей было семнадцать. В воздухе носился запах Азии. Когда она увидела его на танцах, он уже вернулся с войны, распрощавшись там с последними муками взросления. Он так и не побывал в бою, просидев всю службу на корабле у побережья и слушая, как загораются вертолеты. Ему незнакомо было чувство настоящего облегчения, поскольку не хватало мудрости понять, что он смертен. Это просто не приходило ему в голову. Любой другой на его месте скептически усомнился бы в фортуне, вернувшей его из бездны джунглей в танцзал на окраине Сент-Луиса, где дожидалась она. Их познакомили шепотом; она полюбила его мгновенно, так же как он ее, но это ничего не гарантировало. Позже она будет выбегать на крыльцо отцовского дома, под паническими взорами матери и братьев, чтобы смотреть, как они с товарищами проезжают мимо фермы, на пепельном фоне горизонта крохотная, но решительная шеренга фигурок двигалась, как сплошная серая струйка воды, их синие униформы и шлемы отливали металлом, а туловища нависали над велосипедами параллельно земле – головы опущены, зады подняты. Сидя на деревянной ограде, она ни разу не махнула ему рукой.
Ему было двадцать. Его звали Джейсон. У него были прямые белокурые волосы, которые позже отрастут. Позже, в Сан-Франциско, он вденет в ухо серьгу и снимет рубашку. Он светился красотой, конечно же, – как все вещи и люди, которыми она окружала себя, – возвышаясь над остальными мужчинами, вихрем проносясь по комнатам; все в нем было точно и безупречно. В нем была напористость, она жила где-то в верхней части спины, между лопатками; иногда этот напор оказывался близко к сердцу, а подчас куда мощнее двигал им, когда сердце не мешалось вовсе. При виде девушки, сидящей на деревянной ограде и машущей рукой, мужчина в нем заважничал бы, но ребенок в нем – а по большей части он был ребенком – лишь дивился, не зная, что бы это значило. Когда она шла от крыльца к дороге и стояла, глядя ему вслед, ему казалось, что он чувствует очертания и цвет ее отражения на своем синем металлическом шлеме. Но он вглядывался, зная, что среди целого поля белокурых канзасских красавиц лишь ее пышные губы дают ему повод считать ее своей, даже если он так и не понял почему. Они занялись любовью, не дожидаясь свадьбы, и ей было так же неудивительно, как и ему, что он стал у нее первым; ему не обязательно было услышать ее тихий, сдавленный вскрик, чтобы понять это, так же как ему не обязательно было оборачиваться, чтобы понять, что она стоит у дороги. Она же не видела причин кричать ради него. Однако так, без вскрика, когда все закончилось, он почувствовал, что чего-то не хватает.
Вернувшись из-за океана, он размышлял, попытаться ли попасть на Олимпиаду в Мехико, но решил дождаться Мюнхена. Приняв это решение, он вздохнул свободнее, и ему стало проще жениться на ней. В ночь после свадьбы они уехали в Сан-Франциско; в самолете, загипнотизированная ревом двигателей, она внезапно поняла, что беременна Жюлем. Она уставилась в окно на лоснящуюся взлетную полосу, и ей грезилось, что самый дикий черный кот в Канзасе гонится за крылом самолета.
Они жили в потайном переулке, в который можно было попасть через маленький коридорчик в конце лестницы, взбегавшей в гору. Если не считать коридорчика, квартал был совершенно закрыт, неведомый ни автомобилистам, ни обитателям города, прожившим здесь всю свою жизнь; переулка не было ни на карте у Лорен, ни в местном справочнике, который она купила в первый день в городе, ни в атласе в библиотеке; ставни на окнах с громким стуком открывались и захлопывались сами по себе, а дверные проемы оставались безликими, пока не садилось солнце и темнота не поглощала переулок. В конце квартала стоял лишь один очень старый автомобиль, и она не могла себе представить, как он туда попал, если только его не спустили с неба. На табличке на доме было написано «Бульвар Паулина»; она поразилась, когда через два года они переехали в Лос-Анджелес и, после долгих недель поиска, риэлтерское агентство отправило их смотреть квартиру в Голливуд-Хиллз по адресу: бульвар Паулина, дом двадцать семь. Эту квартиру они и сняли. На бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз приходилось пробираться по узенькому проходу на вершине лестничного пролета, еще более высокого, чем лестница в Сан-Франциско; ставни с громким стуком открывались и захлопывались, и в дверных проемах не было ни одного лица. Там не стоял автомобиль, зато висела афиша – совсем как новенькая – к фильму «Плоть и дьявол», на которой Джон Гилберт целовал Гарбо [1]. Три лета спустя, когда Джейсон был в Европе на тренировках перед мюнхенскими соревнованиями, Лорен отправилась в Сан-Франциско на выходные и пошла искать свой старый дом на бульваре Паулина. Но так и не нашла его. В тот день она три часа бродила взад-вперед по Колумбус-стрит в поисках лестницы рядом с итальянским гастрономом; она искала тропинку, на которую сворачивала сотни раз. Ступенек нигде не было. Она расспрашивала соседей, лавочников, полицейских, почтальонов, но ни один из них никогда не слышал о бульваре Паулина. Она осведомилась у хозяина магазинчика о лестнице, которая когда-то начиналась возле его заведения, но он такой не помнил. Она вернулась в Лос-Анджелес в легком отчаянии, опасаясь, что бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз, где она жила теперь, тоже пропал, но переулок был на месте и дожидался ее, и, стоя у окна на верхнем этаже в конце улицы, она вспомнила соответствующий вид из окна квартиры в Сан-Франциско, где, вглядываясь в Колумбус-стрит далеко внизу, она обхватывала пальцами живот, в котором тогда еще жил Жюль.
Они так мало времени провели вместе в Сан-Франциско, где по вечерам она дожидалась звуков переключающихся передач его велосипеда и искала глазами отблески его шлема в секретном переулке. В первый раз он уехал, когда она призналась, что беременна на четвертом месяце. Уехал через два дня – сдвинувшись наконец с того места на кухне, где окаменел, услышав эту новость.
По ночам, сидя за маленьким столиком у окна, она писала ему; у них не было денег на телефонные разговоры. Она ждала его ответов; они приходили нечасто. Чем реже от него приходили письма, тем чаще она писала, словно так можно было наколдовать ответ; письма копились. Она писала письмо, но, не отправив его, спохватывалась, что нужно написать еще одно, – тогда она писала второе и вкладывала в него первое. Вскоре она отправляла по пять, шесть писем в одном конверте, затем дюжину, затем девятнадцать, двадцать, до тех пор, пока он не начал получать по почте послания, гигантские, как китайские шкатулки; он распечатывал одно письмо, только чтобы найти в нем второе, во втором – ссылку на третье; письма, вложенные в письма, вложенные в письма. Попытавшись добраться до сердцевины послания, он с отвращением отбрасывал его в сторону после четырнадцатого или пятнадцатого письма. Он считал, что по-своему любит ее, и по-своему она была ему нужна, но он был скован своей свободой и, как и во Вьетнаме, не понимал, чем рискует.
Он не вернулся домой к рождению Жюля.
Она рожала одна, без наркоза и спрашивала вслух: «Где ты?» – при каждых новых схватках. Медсестры и врачи, не понимая ее, отвечали: «Вот-вот покажется, погоди»; они не догадывались, что в этот миг Лорен ни капли не заботил ребенок, что она охотно согласилась бы произвести на свет мертвого младенца, лишь бы Джейсон вошел к ней через дверь родильного отделения; и только когда Жюль уже рвался из нее наружу, она решила, в бездне агонии, что никогда больше не пошлет Джейсону ни единого письма и уж тем более ни одной китайской шкатулки. Она решила это без ярости, без мстительности; от боли все прояснилось, и ее решение было сдержанным и продуманным. Через два дня она вернулась с Жюлем домой и легла спать у того самого окна, у которого писала все эти письма; соседка по этажу передвинула ей кровать. Жюль спал с ней. Ему прописали специальное детское питание, и врачи запретили ей кормить его грудью. Первый день дома они с ребенком проспали, спали и всю ночь напролет. На следующий день ее разбудил грохот под окном. Гремела небольшая тележка: ее тянули несколько человек, а изнутри раздавалась странная музыка; с одного конца тележки была воронка, куда люди из соседних домов бросали монеты, – люди, которых Лорен никогда раньше не видела. В какой-то момент она поняла, что в тележке – тело умершего ребенка; его везли на похороны, и, когда монеты сыпались в воронку, стоявший на тележке манекен в красном пальтишке с золотыми пуговицами, с широко раскрытыми безжизненными глазами и безрадостной тонкой улыбкой, поднимал ручку в знак приветствия. Манекен махал рукой, и в окнах соседних домов появлялись манекены маленьких детей, махавшие в ответ, пока по всему кварталу не встали лесом качающиеся туда-сюда руки манекенов. Увидев все это, Лорен, ужаснувшись, быстро перевела глаза на Жюля, ожидая увидеть вместо него ребенка из тележки. Но Жюль никуда не делся, он спал у нее на груди в лучах полуденного солнца, равнодушный к музыке на улице и качающимся пластмассовым рукам.
Грудь ее болела, оттого что была полна. Она начала ездить в больницу, где медсестры сцеживали молоко, ослабляя давление. Они так и не объяснили ей, почему ребенка нельзя кормить грудью. Она старалась вовсе не думать о Джейсоне; соседка по этажу, которую звали Марта, помогала ей с ребенком, смотрела за ним, переодевала, кормила, и Лорен наслаждалась вечерами, когда ей удавалось выбраться из дома в одиночку и дойти до залива.
В один из таких дней она вернулась домой с одной такой прогулки и остановилась в дверях, увидев перед собой Джейсона – без рубашки, с мерцающей в одном ухе серьгой. Они стояли, глядя друг на друга, и она не нашла в себе сил, чтобы устоять перед ним; она рухнула ему на грудь, его руки обняли ее, он склонился над ней, и она могла только бормотать: «Красавец. Красавец» – снова и снова, сама не понимая, что говорит это вслух. В это мгновение она поняла, что все клятвы, данные ею в роддоме, были тщетны, что она до смерти влюблена в его красоту – больше, чем осознает свою собственную, – что она без ума от взглядов, которые кидают на него другие женщины, что она без ума от его божественного отражения в их глазах; и тогда он занялся с ней любовью. После она нежилась в постели, царапая ногтями его грудь, пока ее внимание не привлек плач ребенка. Она вышла в коридор, забрала Жюля у Марты, принесла его в комнату, подняла в воздухе перед мужем и сказала: «Вот твой сын».
Джейсон безмолвно смотрел на младенца с постели, и тогда Лорен опустила Жюля к ногам отца. Джейсон глядел на ребенка, не имея ни малейшего представления о том, как реагировать, – словно, упустив из виду ее беременность и пропустив рождение ребенка, он внутренне отказался и от своего отцовства. Он знал, что он отец мальчика, но не чувствовал этого. Джейсон перевел взор с Жюля на Лорен.
– Мне скоро нужно будет вернуться обратно на Восток.
– Когда? – спросила она, падая духом.
– Скоро.
Он наблюдал за ребенком и, не сводя с него глаз, сказал:
– В Филадельфии будут гонки, очень важный турнир. Важно там хорошо отметиться.
Возможно, он не хотел извиняться или просто не сознавал, что нужно. Через три недели он уехал. Она снова начала писать письма. Дни растянулись в недели, в целое лето, первое лето – из многих – без него. Одной растить ребенка было трудно, но она понимала, что, не будь Жюля, она бы не вынесла одиночества бульвара Паулина, где никто не показывался на улицу, кроме как на похороны умерших детей. Она сидела с Жюлем в квартире Марты, ребенок лежал на полу, перед ними троими мерцал телевизор, излучая изображение человека, ступающего на Луну. Первые шаги на Луне показывали снова и снова, и тогда она в первый раз заметила, что Жюль чем-то увлекся – телевизором и этими кадрами. Он глядел на них настороженно и сосредоточенно, совсем не двигаясь.
Она долгое время не получала писем от Джейсона, и вдруг как-то вечером телефон в коридоре зазвонил; спросили ее. Они немного поболтали, обменялись новостями, но она была смутно уверена, что этот звонок не просто так, и только когда она много раз переспросила его, вновь и вновь, не получая ответа: «Когда ты приедешь домой?» – она поняла, что он собирается что-то сообщить ей.
– Джейсон, – сказала она.
– Приеду не скоро.
– Очередные гонки? – спросила она и тогда узнала, что по-своему он был ошеломляюще честен.
– Нет, не гонки, – ответил он.
Она промолчала полминуты, прежде чем спросить:
– А что тогда?
– Моя… личная ответственность, – сказал он.
Он начал говорить, объяснять, и в середине разговора она вдруг поняла, что все еще смутно слышит его слова, кивает, соглашаясь с тем, что он ей говорит. Свет в коридоре выключился – он автоматически выключался через несколько минут, – и еще через несколько минут вышла Марта и включила свет, услышав голос Лорен в коридоре. Марта улыбнулась и помахала рукой, но Лорен не видела этого, она не замечала почти ничего.
– Это мой ребенок, – категорически заявил он. – Я должен быть с ней, когда она родит ребенка.
И она ответила ровным голосом:
– Да, конечно. Конечно же, ты должен быть с ней. Так и нужно сделать.
В какой-то момент, когда он замолчал, она спросила его: «Ты хочешь быть с ней?» – и он ответил, что нет.
– Конечно, – повторила она. – Конечно, тебе нужно остаться с ней.
Свет снова выключился, и он ответил: «Вернусь, когда будет возможность», а она лишь кивнула, вовсе не слыша его. Она повесила трубку. Она постояла секунду в темноте, и свет включился и снова осветил Марту.
– Лорен? – сказала Марта.
Лорен развернулась и пошла обратно к себе, а у себя не взглянула ни на Жюля, ни на что иное. Она постояла у окна – огни Колумбус-стрит лились мимо нее в сторону залива, – а потом наконец достала кошелек, положила его в сумочку и вышла из комнаты, оставив Жюля на кровати. Марта все еще стояла в коридоре. Она спросила, все ли у Лорен в порядке. Лорен ничего не сказала, и Марта оглянулась на ее дверь.
– Мне присмотреть за ребенком? – спросила она. Лорен не ответила.
Через сорок минут Лорен была в аэропорту. Позже она так и не вспомнила, как туда попала. Она купила билет на самолет. Как ей казалось, она покупала билет в Канзас. Она сидела в вестибюле, дожидаясь своего рейса, и, пока ей снова слышался его рассказ – теми же словами, что и по телефону, – в него вклинился голос, объявляющий посадку на ее рейс. Через десять минут она была в самолете. Через час и десять минут – в Лос-Анджелесе.
Она вышла из здания аэропорта, все еще воображая, что она в Канзасе. В такси бездумно пялилась в окно, глядя на высокий бурьян. Вышла из такси на углу Сансет-Стрип и Ла-Сьенега и направилась по Стрипу на запад. Был час ночи. Она не знала, сколько времени. В голове ее, снова и снова, как и в аэропорту, вертелись слова, которые он сказал по телефону; она не слышала ни бренчащих гитар, ни мужских голосов, окликавших ее. Она не столько думала о том, что он сказал, сколько просто слышала его слова – снова и снова; она не размышляла о его предательстве, не приходила в ярость от того, что он решил присутствовать при рождении своего незаконного ребенка, хотя не счел нужным быть рядом, когда рожала его собственная жена. Нет. Она шла по Стрипу в час ночи, как будто этот разговор по телефону вышвырнул ее в ее собственное время, где был не час ночи, не десять утра, не десять вечера и не полночь. Случившееся слишком подкосило ее, чтобы для нее имели значение неуловимые оттенки предательства, горечи и уж тем более гнева; вместо этого она зачем-то устремилась на поиски чего-то абсолютно чуждого, чем бы это ни оказалось. Она шагала по Стрипу, мимо проплывали витрины, а огоньки сигарет выхватывали из тьмы лица незнакомцев; она лишь смутно сознавала опасность и не порывалась бежать ни прочь от нее, ни навстречу ей – ей было все равно. Ей было все равно. Ей хотелось лишь уйти от всего, что слишком быстро приедалось; секундный взгляд в витрину – и ей уже казалось, что она глядит в нее целую вечность. Ей хотелось уйти от мужчин, от ослепляюще-ярких вспышек их сигарет. Клубы пустели, по тротуарам катились бутылки, бары лоснились бурбонным блеском. Как факел, блондинка плыла по Стрипу под взорами сотни мужчин.
Еще один мужчина окликнул ее, затем еще один, затем рядом с ней притормозила машина. Кто-то свистнул ей из салона. Она не ответила, она не слышала, она слышала лишь, как Джейсон говорит, снова и снова: «Это мой ребенок, я должен быть с ней». Она продолжала кивать в ответ, и чем больше она уверялась, что это возмутительно, тем сильнее кивала. Свист доносился до нее только через этот гул. Вровень с ней по улице медленно ехал автомобиль. Она поравнялась с еще одним мужчиной; за ней последовали шаги. «Это мой ребенок, я должен быть с ней» – слышалось ей, и она продолжала кивать, пока ей не стало дурно. Внезапно она поняла, что ей невмоготу, остановилась у светофора и изумленно оглянулась. Машина остановилась, дожидаясь ее.
Она упала на колени посреди улицы. Когда все закончилось, ей стало ужасно холодно; она попыталась отодвинуться от того места, где это случилось, но споткнулась. Краем глаза она видела машину, все еще ждущую, словно водитель не мог решить, что с нею делать. Она знала, что, если он выйдет из машины и подойдет к ней, она не сможет от него убежать, но ей было в общем-то наплевать. Ей было плевать на все. Ей было плевать на полу длинного синего плаща, который она видела краем глаза. Она не знала, как давно человек в длинном синем плаще стоит рядом; ее не волновала ни зловещая неподвижность полы плаща, ни то, насколько она близко. Когда она услышала, как открывается и закрывается дверь машины, и услышала, как кто-то идет к ней, ей и на это было плевать. Как и на жесткость в голосах обоих мужчин, когда она поняла, что они спорят из-за нее.
Рука в синем рукаве протянулась к ней и взяла за запястье, грубо дернув вверх. Вторая рука легла ей на плечо. Он повел ее дальше по Стрипу, шагая быстрей, чем она поспевала; когда она споткнулась, ее подтянули рывком. Водитель машины остался позади. У нее не хватало сил ни чтобы отбиться, ни чтобы спросить, куда ее ведут и что там с ней будут делать. У нее не хватало сил ни взглянуть на него, ни заговорить с ним. Он же ничего не говорил.
Она думала, что полиция скоро нагонит их – она время от времени замечала, как мимо по бульвару проплывает черно-белое [2]. Но никто не останавливался.
В какой-то момент она оказалась в машине, где прислонилась к двери. Каждый раз, когда машина останавливалась у светофора, ей было ясно, что можно легко открыть дверь, выйти и убежать, но она не убегала. Она все еще – все это время – слышала голос Джейсона.
Машина свернула с Сансет и поехала в гору по холмам, по петлявшей дороге. Огни на холмах пропали. Становилось все темнее и, как ей и хотелось, страннее – пока само это мгновение не показалось ей чем-то незнакомым. Каждое следующее мгновение теряло связь даже с самим собой, и она надеялась, что голос в телефоне наконец станет чужим и заговорит с ней на языке, которого она не поймет.
Машина съехала и остановилась в неглубоком земляном гроте у обочины, неизвестно где. Он потянулся к двери с ее стороны и защелкнул замок. Она почувствовала его руки у себя на плечах, его пальцы у себя на лице. Во тьме за окном ей виделись канзасские степи, колышущиеся взад-вперед, словно раскачивалась вся земля. На горизонте виднелся дом, в котором она выросла; низенькая фигурка выскочила из тени и помчалась в поля. В бурьяне мурлыкал ветер, а сразу за ее домом, у подножия холмов, окружая поля, начиналось некое препятствие, словно стена, уходящая вдаль. Он задвигался под плащом и прижался к ней. Он все еще гладил пальцами ее лицо и глядел на нее; она продолжала смотреть в темноту, так и не повернувшись к нему. Тень его плаща окутала ее, и она оказалась под ним на сиденье, и тогда она – сдуру, как ей казалось, просто машинально – проговорила: «Больно».
Она и не думала, что это к чему-то приведет. На самом деле ее интересовало только, убьет ли он ее потом. Так что она была поражена, когда тихий звук ее голоса словно заставил его опомниться и нарушил оцепенение, – тень приподнялась, переместилась, рассеялась.
Он отодвинулся на свою сторону сиденья. Она услышала, как он переводит дух, и увидела краем глаза, как он потирает лоб рукой, оглядываясь на что-то за окном. Он снова завел машину, и что-то между ними изменилось; это был уже другой человек. Он вывел машину из грота и поехал дальше по дороге, в темноту.
Спустя какое-то время машина снова остановилась. Она услышала шаги, огибающие автомобиль сзади. Она огляделась, не имея ни малейшего представления о том, где она; дверь открылась, и ее выволокли наружу.
Она почувствовала, что ее ведут вверх по лестнице, и услышала звон ключей.
Внутри зажегся свет. Она посмотрела на стены. Они были увешаны киноафишами, все расплывалось в ярком свете. Длинный синий плащ провел ее в спальню. Провел мимо большой кровати, в ванную.
Она уставилась на раковину, затем на унитаз. Она наконец услышала его голос, низкий и напряженный:
– Т-т-т-тебе…
Голос замер и глубоко вдохнул.
– Т-т-т-тебе снова будет плохо?
Она бы и вовсе не услышала этих слов за голосом Джейсона, если бы не заикание, ворвавшееся на ее частоту, словно срочная шифровка. Она увидела, как рукав длинного синего плаща медленно потянулся к раковине и открыл кран. Она видела, как длинная синяя рука приближается к ее лицу, и в ожидании уставилась на воду. Она почувствовала что-то мокрое у рта и поняла, что он утирает ей губы тряпкой. Он ополоснул тряпку в раковине и снова вытер ей рот, а потом лицо.
– Т-т-т-тебе… – Он снова остановился, задыхаясь.
– Мне не будет плохо, – ответила она. Длинный синий плащ отвел ее обратно в спальню и усадил на постель. Несколько минут она просидела там одна. Вернувшись, он подоткнул ей под спину подушку и поставил перед ней поднос.
– М-м-м-можешь вот это выпить? – спросил он. Она взяла чашку и отхлебнула.
Комнату заполнила тишина, нарушаемая лишь звуками губ, прикасавшихся к чашке, да ветром на крыше. Теперь она уже была абсолютно уверена, что она вовсе не в Канзасе [3], что за окном нет бурьяна, что, если она выйдет за дверь и позовет кошек, ни одна не явится на ее зов. Со стены на нее глазело лицо – ни Джейсона, ни ее отца, ни ее матери, а какого-то старика с косматыми седыми бровями и пронзительными глазами, ярче всего черневшими на черно-белой афише, с которой оно и смотрело. Она была бы не прочь считать, что глаза смотрят на нее, но, как и голос Джейсона в телефоне, глаза, казалось, смотрели мимо нее, поверх ее головы. Их холодный взор пронизывал насквозь; старик отчетливо видел в уме то, на что смотрел; он не сомневался в своем видении. Афиша была подписана: Адольф Сарр. Она понятия не имела, кто это. Пар, поднимавшийся от чая, застилал ей взор, и казалось, что седые волосы старика колышутся.
Казалось, у нее внутри все ссохлось, кроме груди, переполненной молоком. Внезапная вспышка ясности и тревоги заставила ее вспомнить о Жюле. Она вспомнила Марту в коридоре. Она сказала себе: где бы я сейчас ни находилась, мне нужно быть не здесь. Я не должна быть в этой незнакомой комнате, в постели у незнакомого человека.
Снова пробилась морзянка.
– Т-т-тебе х-х-хо-те-те-те…
Голос снова замер, как и раньше, тяжело дыша. Через миг он заговорил снова.
– Ч-ч-ч-чай. Т-ты х-х-хотела бы еще чаю?
Она покачала головой. Она смотрела в глаза старику.
Она взяла себя за груди, подержала их – они болели. Она лежала и поддерживала их несколько мгновений, пока не почувствовала, что он стоит над ней, и тогда опустила руки по бокам. Она снова опустилась на подушку. «С-с-с-с тобой все в порядке?» – услышала она, не открывая глаз, и не могла ни кивнуть, ни покачать головой. Она почувствовала, как он садится на кровать рядом с ней. Он продолжал говорить, а она не чувствовала ничего, кроме своих переполненных грудей и тепла чайной чашки через поднос на коленях;
сверкающая белизна стен все слабее и слабее просачивалась сквозь ее веки. В этот момент наименьшего сопротивления волной нахлынули мысли о всех возможных исходах ситуации, в которой она оказалась – теперь, когда слишком поздно было уйти, когда она не смогла бы подняться с постели даже ради Джейсона, даже ради Жюля. Она не слышала, что он говорит, звук его голоса выровнялся до гула, заикание смягчилось до невнятности, тембр понизился. Ей подумалось, что он, возможно, пытается ее загипнотизировать. Она была водоемом, течения в котором всё изменялись: замешательство, тревога и – слишком поздно – страх, что она может ускользнуть и не проснуться вновь; а фоном к всему этому – опустошение после того разговора и, наконец, смирение с тем, где она оказалась, и со всем, что еще может случиться. Она слушала, и перед ней тянулись образ за образом; его голос становился спокойней и медленней, убаюкивая ее, скользя сквозь нее, будто целлулоидная пленка. Она слишком глубоко ушла в другие дали, чтобы понимать, что он говорит, ушла слишком далеко, чтобы слышать печаль в его голосе. Логично было не слышать этого, не предполагать о нем такого – это значило бы хватить через край.
Она почувствовала, как он расстегивает ее блузку, почувствовала, как ее большие недоенные груди выкатываются из ткани, освобождаясь; как он расстегивает ее джинсы и стаскивает их с ее ног. Его ладонь скользнула по ее бедру, и вот он уже дышал – совсем без запинки – ей на шею.
Она знала, что несколько секунд он смотрел на нее, а затем почувствовала, как его губы прикоснулись к ее губам. А потом – как он укрывает ее одеялом.
Она больше не думала о нем. Она не спала – она судорожно боролась со сновидением, которое так и не пришло. Когда рано утром, прямо перед рассветом, она тихо вышла из квартиры, минуя его сонную фигуру на полу, с подушкой под черной шевелюрой, с плечами, укрытыми синим плащом, она взглянула на него всего лишь раз; он лежал к ней спиной, и она так и не увидела его лица.