Девять лет спустя он проснулся, не помня ничего. Ни своего имени, ни что делал в каморке в Париже, ни что же такое случилось, прежде чем он заснул, что стерло его память о себе. И перечеркнуто было скорее самопознание, чем просто память; он не то чтобы не мог вспомнить свою жизнь до этого утра, скорее она просто улетучилась. Он довольно долго пролежал, оглядывая комнату, исследуя глазами потолок от угла до угла и слушая шум машин на улице. В раковину капала вода. Стены были бледны и голы. Рядом с постелью лежала книга – «Les grands auteurs du cinema» [4]. Наконец он проковылял к окну и выглянул на улицу.
В его памяти все-таки удержалось одно воспоминание; он возвращался к нему снова и снова. Он делал это не из подлинного чувства паники или замешательства; напротив, его поразило испытываемое облегчение, хотя, конечно же, он понятия не имел о том, что же так успокаивало его, если только не само забвение. А виделось ему вот что: два белокурых мальчика-близнеца стояли на сцене перед полным залом людей. Прожекторы освещали их фигурки, волосы их сияли. У них были маленькие ротики и широко распахнутые глаза, а руки, которые они вытянули перед собой, тряслись. В задних рядах сидели несколько мужчин и женщин, они смотрели на детей и ждали. Публика ждала.
Он нашел в ящике американский паспорт, раскрыл его и перевел глаза с фотографии на лицо в зеркале. Это было одно и то же лицо, с той же черной шевелюрой. В паспорте стояло имя – Мишель Сарасан. Это удивило его, потому что за секунду до того, как он раскрыл паспорт, в уме его мелькнуло имя Адриан. Даже теперь, когда он прочел: «Мишель Сарасан», имя Адриан все еще звучало внутри. Оно казалось ему знакомым, словно это оно должно было значиться в паспорте. Пол: М. Супруг(а): XXX. Возраст: 29. Место рождения: Франция. Адрес владельца: Лос-Анджелес.
Через неделю Джеку Сарасану, калифорнийскому кинопродюсеру, позвонили. Он немедленно покинул студию, сел в свой лимузин и поехал домой. Как человек, всегда знающий, что ему принадлежит, в это мгновение он понял, что никогда не любил племянника, – в частности, потому что Мишель не принадлежал ему, как принадлежали шофер, лимузин или дом. Джек Сарасан мысленно проводил черту, обозначавшую, как далеко человек мог зайти и все еще принадлежать ему, и тех, кто ускользал за эту черту, он отпускал на свободу, но племянник давным-давно освободился сам. Джек как раз пытался подсчитать, как давно это случилось, когда подъехал к дому.
– Восемь, – заключил он вслух, обращаясь к лестничной площадке и закуривая сигару.
– Что «восемь»?
Джек поднял глаза и увидел шедшего к нему доктора. Он и доктора всегда недолюбливал, но жена утверждала, что верит ему.
– Что «восемь»? – снова спросил доктор, снимая свой пиджак со стула.
– Восемь лет, – сказал Джек, изучив доктора взглядом. – С тех пор, как Мишель пропал.
– Ну вот он и вернулся, – сказал врач.
– Знаю, что вернулся. Я хочу знать, почему.
Мишель позвонил в дверь, ему открыла горничная.
Горничная стояла и таращилась на него, пока за ней следом не появилась Джудит Сарасан, которая, в свою очередь, начала таращиться на повязку на глазу у Мишеля. Он завел ее в тот первый день в Париже, когда проснулся; он надел ее, чтобы сделать свое лицо анонимным, под стать памяти. Он ходил с повязкой по улицам, по бульвару Сен-Мишель, по ресторанам и кафе, по магазинам и в метро, в поездах и на самолете по пути обратно; отчего-то он стал чувствовать себя все увереннее, заметив, что его никто не узнает. Когда повторялось видение с мальчиками в зале, он перемещал повязку с одного глаза на другой, сначала наблюдая за одним мальчиком, потом за вторым и деля все, что видел, надвое. Уже в самолете стюардесса, оказавшаяся наблюдательней других, заметила, что повязка прикрывает левый глаз, а раньше была на правом. Она уведомила пилота, тот уведомил администрацию лос-анджелесского аэропорта, когда самолет приземлился, и те три часа допрашивали Мишеля, прежде чем отпустить. Он прошел по длинной дорожке – от такси, которое остановилось у подножия холма, к дому – и встал у двери, робко спросив тетку:
– Я вас знаю? А вы меня?
– Почему у тебя эта повязка? – осведомилась она, а потом вызвала врача.
– Почему у него эта повязка? – спросил Джек. – У него что, что-то с глазом?
– Нет, – ответил доктор. Он немного помедлил, стоя в дверях.
– Ну?
Доктор потер рукой подбородок.
– Никаких физических повреждений у него нет, – сказал он, качая головой.
– Это что еще значит? Он что, наконец совершенно свихнулся?
– У него, похоже, амнезия.
– Амнезия!
Доктор надел пиджак.
– Ему кто-то треснул по башке?
– Так бывает только в кино.
– Я знаю, как бывает в кино, – отрезал Джек.
– Более вероятно, это эмоциональная травма, – сказал доктор. – Какое-то столкновение, пугающее открытие. Нечто, заставившее мозг стереть все.
– Он ничего не помнит?
– Он говорит о каких-то близнецах. Вы что-нибудь об этом знаете?
Джека заметно передернуло. Он вынул изо рта сигару.
– Вы что-нибудь об этом знаете? – повторил доктор, приглядываясь к нему.
Джек пожал плечами и тоже взглянул вверх. Он снова пожал плечами.
– Это не важно, как мне кажется…
– Как это не важно? Конечно, важно. Так в чем дело?
– Ну, у него были старшие братья-близнецы, – сказал Джек, – которые утонули во Франции, когда Мишель был совсем маленьким. Тогда-то его мать – моя сестра – и прислала Мишеля сюда, в Штаты. Мне кажется, Мишель был слишком мал, чтобы об этом помнить.
Доктор направился к двери.
– Что ж, как я уже сказал вашей жене, я полагаю, что память к нему вернется, когда – если – он вспомнит свою травму. Я не специалист. Вам, возможно, стоит обратиться за помощью.
– И это все, что вы можете сказать? – поинтересовался Джек.
– Я знаю, что физически он невредим. Это я знаю, – сказал доктор. – Не считая заикания.
– Это еще что?
– Ваша жена говорит, что раньше он заикался.
Джек припомнил этот факт с неприязнью.
– Так вот, я целый час беседовал с ним, а миссис Сарасан прообщалась с ним несколько часов с тех пор, как он прибыл. И ни она, ни я ни разу не слышали, чтобы он заикнулся.
Мишель стоял на балконе на верхнем этаже, откуда видны были земли за дядиным домом. С тех пор как уехал доктор, его оставили в покое, и он снова надел на глаз повязку. Он знал, конечно же, что с глазами у него все в порядке, но ему ведь казалось, что у него все в порядке и с головой. Когда он закрывал повязкой один глаз, то видел по всему газону людей; в бассейн, верхом на огромной черепахе, въезжала обнаженная женщина, а по дальнему холму проносилось стадо лошадей. Когда он сдвигал повязку на другой глаз, он не видел никого, кроме нагой женщины, лежавшей на дне бассейна бок о бок с черепахой, и окровавленной белой лошади, замертво упавшей под деревом. Он постоянно перемещал повязку туда-сюда, наблюдая за тем, как все развивается или, точнее, разрушается.
Спустившись по мраморной лестнице в гостиную, он увидел дядю, который сидел в огромном мягком лиловом кресле, попыхивал сигарой и изучал его. Мишель совсем не помнил его лица, оно выглядело по-разному, если смотреть каждым глазом по очереди: черты расширялись, освещение менялось, повседневное переплавлялось в нечто отвратительное – лицо сикось-накось. Глядя, как племянник сдвигает повязку с одного глаза на другой, Джек спросил:
– Что ты делаешь?
– Дядя Джек? – проговорил Мишель, и ему показалось, что это звучит фальшиво.
Он не мог представить себе, что когда-либо звал его дядей Джеком. Как оказалось, он был прав.
– А я думал, у тебя все в порядке с глазами, – сказал Джек.
– С ними ничего не случилось, – сказал Мишель. Было время, подумал Джек, когда у Мишеля ушла бы целая минута на то, чтобы выплюнуть эту фразу. Слова скакали бы у него во рту, как шарик электрического бильярда.
– Ты что, ничего не помнишь? – сказал Джек.
– Близнецов помню.
Джек кивнул.
– Адриана.
– Какого еще Адриана?
– Не знаю. Просто имя Адриан.
Мишелю не требовалось что-то помнить, дабы понять, что дядя его не любил, но, поскольку он ничего не помнил, он не понимал почему. В последующие дни он сидел в своей комнате и выглядывал в двери, выходившие на балкон, наблюдая за сумерками, сгущавшимися над двором. Он погрустнел, затем слегка отчаялся; паника, которую он отогнал в то первое утро в Париже, наконец поравнялась с ним. Он приехал в Калифорнию, потому что так велел ему паспорт; он ожидал – ему казалось, не было ничего неразумного в том, чтобы ожидать, – что его здесь радушно примут и он найдет здесь то, что, как он ожидал, должен предложить ему дом, – ответы и немедленное, настойчивое чувство родства, прилагающееся к семье. Но, чувствуя враждебность со стороны дяди, он оставался безликим. Это взбесило бы его, будь он приспособлен к бешенству. Поскольку же к бешенству он приспособлен не был, он носил на глазу повязку; он понимал, что с повязкой видит то, чего на самом деле нет, а еще понимал, что все это когда-то было, что повязка позволяет ему заглянуть в собственное прошлое. И потому он не снимал ее; раз уж он был заклеймен безличием из-за чего-то, что случилось с ним, прежде чем он проснулся в Париже, он решил, что должен быть безликим на собственных условиях – не покуда не вспомнит, кто он такой, но пока не поймет, кто он такой, пусть даже ничего не вспомнив. Тетя чувствовала его отчаяние. Она не завидовала его возможности все начать сначала; она была достаточно тактична, даже достаточно проницательна, чтобы понимать, что для такого человека, как Мишель, это было не избавлением, а приговором – начинать сначала. Спустя двадцать пять с лишним лет замужества, пережив измены мужа, его равнодушие и кричащее безвкусие их брака (а она вовсе не была ни крикливой, ни безвкусной), она впервые возразила мужу через неделю после возвращения Мишеля, когда поймала сердитый взгляд, которым Джек сверлил силуэт племянника, стоявшего ночью на балконе; один глаз Мишеля глядел в черноту неба, другой – в черноту прикрывавшей его повязки.
Она сказала:
– Он сын твоей сестры.
– Он не мой сын, – сказал Джек.
– Он в этом не виноват. Ты его ненавидишь, потому что он похож на твоего отца.
Он был ошеломлен, когда услышал, как она с ним говорит. «Иди ты…» – прошипел он, словно так можно было доказать обратное. Глядя, как она разворачивается и уходит из комнаты, он подумал про себя, что сыт ими всеми почти по горло. Мишель, доктор, а теперь еще и жена. Он еще раз взглянул на фигуру Мишеля на балконе и крикнул ей вслед:
– Если он начнет вопить, я его вышвырну.
Но он не думал, что Мишель станет вопить теперь. В первый раз это случилось в тот день, когда Мишель прибыл из Франции, – маленький мальчик, которого сумасшедшая матушка прислала из французской деревушки на берегу Атлантического океана. Джек не видал сестру с тех пор, как они с ней были детьми, задолго до появления на свет близнецов, но он радостно предвкушал, что в лице ее сына найдет себе протеже и сможет воспитать его в киностудиях, как когда-то вырос сам. Но мальчик сразу же оказался не в себе, как и его мать, – с первой же минуты, когда спустился по трапу самолета, так стесняясь, что не поднимал глаз; тетя взяла его за руку и попыталась заговорить с ним, но Мишель понимал только по-французски. Джек давно не разговаривал по-французски, и разговор между ними троими ограничивался ломаными потугами на французскую речь и истерическими, болезненно запинающимися ответами мальчика. Вообще мальчик говорил очень мало, но в тот первый день, когда они приехали домой, они услышали, что ребенок разговаривает сам с собой у себя в комнате, бурным потоком мириада спорящих между собой голосов. Когда он говорил сам с собой, он вовсе не запинался; в сущности, это звучало так, будто говорил кто-то другой. Двое взрослых переглянулись – у каждого из них были серьезные опасения за любого человека, который разговаривает сам с собой, тем более ребенка; словно мало было одного заикания. Но тем вечером их ждал куда худший удар. Джек устраивал небольшую вечеринку для нескольких людей, расположение которых было для него важно; вечеринка проводилась за домом. Стоял теплый, приятный вечер, и все плавно шло своим чередом, как вдруг из дома донесся крик. Маленький мальчик стоял на балконе на виду у всех, уставившись не на лужайку, а в ночь, и извергал поток брани, адресованной чему-то или кому-то; Джек достаточно помнил по-французски, чтобы волосы у него встали дыбом. Гости лишь глядели на ребенка с благоговейным испугом, а Джек ринулся в дом, отыскал прислугу и приказал одной из женщин любым способом заткнуть мальчишку. Та взбежала по лестнице, по пятам за ней – тетя Мишеля; гости все еще смотрели вверх, когда ребенка умыкнули с балкона и он исчез из виду.
Это произошло еще несколько раз: в школе на застенчивого, почтительного ученика внезапно находил порыв, заставлявший его вопить по-французски все ругательства, какие он только мог измыслить в свои семь или восемь лет. Учителей каждый раз потрясала метаморфоза: эти тирады всегда раздавались по-французски, даже когда в остальное время Мишель говорил по-английски; неистовство его слов ясно слышалось в тоне голоса, виделось в глазах. В конце концов тетя с дядей повели его по врачам. Те разговаривали с мальчиком, но никак не могли найти ответа. Хотя Мишель очевидным образом заикался, при врачах он никогда не вопил. Джек заявил врачам, что заикание сводит мальчика с ума, врачи же не обнаружили ни единого признака сумасшествия; однако глубоко в нем таилось что-то, что изнуряло его, и именно поэтому он заикался, а не наоборот. Врачи сочли, что нужно не подавлять ребенка и его речь, фокусируя его внимание на заикании, а, напротив, поощрять любые разговоры, заикание, пусть даже вопли, лишь бы высвободить то, что не отпускает его. К этому времени сама мысль о том, что Мишеля вообще требуется слушать, выводила Джека из себя.
Случай, приключившийся позже в школьном актовом зале, стал последней каплей. Тогда Джек сделал то, что ему следовало сделать в самом начале, то есть устроил мальчишке головомойку. После этого Мишель больше не кричал. Жена Джека волновалась, что это надломило мальчика, а то и вовсе сломало; но Джек знал, что это сущая чепуха. Тем не менее правда в том, что, пока Мишель рос, их отношения разрушались, а вместе с ними – надежды Джека натаскать себе наследника. Их жизнь под одной крышей была полна вечных разногласий и ссор, а кульминацией стала разборка в зале заседаний директоров, о которой до сих пор шептались в студии. В Джековом зале заседаний, перед его директорами, его племянник разразился своей детской, заикающейся, комкающей слова яростью, исхлестав дядю дикой, судорожной речью, которая отчего-то делала сказанное не смешным, а еще более оскорбительным. Тогда, трясясь, с перекошенным лицом, Мишель вырвался за дверь и ушел. Через несколько лет он снял небольшой студенческий фильм, получивший приз на каком-то фестивале, и потом пропал.
Так что, если бы Мишель снова начал вопить на балконе или хотя бы раз заикнулся при дяде, Джек выкинул бы его из дома. Мишелю оставалось разыскивать свои откровения собственными силами. Если он и вправду потерял себя – такого, каким был когда-то, – Джеку не было никакого смысла помогать Мишелю вернуть его прошлое. Мишель начал вечерами бродить по городу и смотреть в те окна, которые, как ему казалось, могли ему о чем-нибудь напомнить, заглядывать в каждое лицо, проверяя, не узнают ли его. Он продолжал носить повязку, не желая от нее отказываться. Он ходил по бульварам Голливуд и Сансет, через Венис, где среди карнавальных аттракционов вполне мог бы найтись хоть один признак его прошлого. Он ждал, что кто-нибудь окликнет его, кто-нибудь схватит его за плечи и встряхнет. Он проводил целые дни в Эхо-Парке, гуляя по мостам и разыскивая свое имя в граффити на стенах.
Он начал ходить в кино.
Как-то раз он шел мимо кинотеатра на Уилширском бульваре, рядом с парком Лафайет, взглянул на афишу, и что-то в нем шевельнулось. Тогда он понял, что избегал киноафиш из-за некоего отвращения, более выразительного, чем просто отсутствие интереса, а эта афиша оказалась первой знакомой вещью, которую он увидел с тех пор, как проснулся в Париже в то утро. Он заплатил деньги и получил билет, зашел в зал и сидел, один в своем ряду, дожидаясь, когда погаснут огни и экран замерцает для него, и тут понял, что избегал именно этого момента – что, если этот момент ничего ему не скажет, он будет еще более безнадежно потерян, чем раньше, и ощутит такое одиночество, на которое в предыдущие дни не было и намека. И поэтому он так возликовал, когда начало ленты отозвалось в нем страстным волнением. Но тут случилось нечто еще более поразительное. Пошли титры; он внимательно следил за ними, что-то крутилось у него за глазными яблоками, и когда началось повествование, он его вспомнил. Он вспомнил всю историю целиком. Он знал – не догадался и не вычислил, – что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса и стоящим в дверях с кошкой у ног, и на чертовом колесе, размышляющим о ничтожности людишек под ним, и бегущим по клоакам от полицейских, которые следовали за ним по пятам. Он подробно вспомнил – так же болезненно, как если б это был переиначенный осколок его собственного детства, – и Алиду Валли, идущую по дороге; как вокруг нее облетают листья, а она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением [5], слишком раненная его предательством, чтобы заметить, что он ждет ее. Все это нахлынуло на Мишеля в кинотеатре, в первые несколько минут фильма.
В тот вечер он сходил на еще один фильм, но ничего похожего не произошло, и это погрузило его в уныние – но не настолько, чтобы стереть из памяти то, что было днем. Он понял, что не все фильмы действуют на него так. Но у него всегда было предчувствие, когда это должно случиться: он проходил мимо афиши или объявления, что-то шевелилось в нем, как в тот первый раз, и он следовал своей интуиции. Он почти всегда оказывался прав. Он все помнил и яснее всего помнил лица: потрясенное выражение Оскара Вернера, когда его лучший друг и женщина, которую они оба любили, съезжают с моста в воду [6]; шокирующее лицо Фальконетти крупным планом во время ее процесса, приговора и мученичества [7], и ярче всех Чаплин, его взгляд унижения и экстаза, просочившийся сквозь пальцы, перед женщиной, обретшей зрение и потерявшей чистоту [8]; как и она, Мишель гадал, не пожалеет ли он о растраченной девственности своих инстинктов, когда снова сможет видеть.
Лежа в спальне в дядином доме, он чувствовал себя человеком без личности, пассивным, недвижным, равнодушным, но теперь был готов к тому, до чего недотягивал раньше: к ярости, которая была ему нужна. Помнил ли он хоть что-то или нет, он был тем, кем был; и теперь он чувствовал вспышки возмущения и силы, которые всегда давались ему легко, как бы заикание ни мешало им изливаться вовне. Конечно же, он не знал, что вообще когда-то заикался, он не знал, что эти вспышки легко давались ему. Прежде всего он был в ярости на самого себя. Это было его естественной склонностью, и это тоже было ему неведомо.
Как-то вечером он отправился в Венис на просмотр студенческих фильмов. Он высидел первые четыре – пять фильмов, не чувствуя абсолютно ничего. На второй или третьей минуте шестой ленты его одолела тошнота. Он не знал почему. На экране не было ничего, что могло бы послужить этому очевидной причиной, фильм был о старухе, жившей в своем доме где-то во Франции; это было ясно из субтитров. Она бродила из комнаты в комнату, вверх-вниз по лестнице, а за окном виднелось море. Это и был весь фильм – старуха говорила о чувствах, которые ей пришлось испытать в этом доме. Она показала комнаты, где когда-то жили ее дети; три сына, отметила она. Двое старших, близнецы, умерли, когда были маленькими. Однажды в безлунную ночь они пошли купаться, а утром она нашла тела на берегу. Она съездила в город и купила два гроба и сама уложила в них тела; она руками показала, как поднимала мальчиков. Потом она попросила людей из города помочь ей похоронить их. Старуха рассказывала все это монотонным голосом. Теперь, сказала она, она продолжала «жить в окне; ждать, пока умру в окне» – однако в комнате, где она сказала это, не было окна. Ближе к концу фильма Мишелю показалось, что его вот-вот вырвет. Ничто из виденного ранее так на него не действовало – внутри все ходило ходуном. Он был в холодном поту, но тут картина кончилась и появился титр: «Фильм Мишеля Сарра», и он так и сидел, потрясенный, на своем месте, продолжая глядеть на белый экран даже после того, как включился свет, потому что, хотя фамилия была другой, он инстинктивно понял, что это его фильм.
В тот вечер, покинув кинотеатр, он шел домой, и фонари гасли один за другим. С вершины холма он окинул взглядом чашу города и вдруг увидел, как все огни исчезли в один миг. Словно сама земля внезапно пропала. Огни дядиного дома тоже погасли. Он дошел до неосвещенного крыльца и почувствовал укол одиночества, поняв, что киноэкраны по всему городу сейчас черны; и когда он открыл дверь, его встретила тетка с зажженной свечой в руках. Она подняла ее к его лицу, чтобы посмотреть, не снял ли он повязку; точно так же, как его повязка, свеча позволяла видеть мир вокруг только по частям: в этом смысле его точка зрения уже не была уникальной – по крайней мере, не в эту минуту.
– Свет погас – электричество отключилось, – сказал он, и она улыбнулась.
– Что тут смешного? – сказал он.
– Тебе раньше было так трудно выговорить букву «л», – ответила она.
Он не знал, что она имеет в виду.
– Это уже второй раз в этом году, – продолжила она. – Он теперь часто будет гаснуть.
– Когда теперь?
– Отныне и дальше.
Отныне и дальше? Он не понимал, что истекают последние двадцать лет двадцатого столетия. Она зажгла для него еще одну свечу, и он пошел наверх, в свою комнату. Он постоял на балконе и вдруг заметил во дворе за следующим домом небольшой, наполовину достроенный мостик, стелившийся над одним из холмов и обрывающийся в воздухе. В последующие ночи он видел, как мост продвигается, пока дуга не была завершена. За холмами другие люди тоже строили мосты, и позже, когда огни начали гаснуть чаще и ночи все чаще проваливались в черноту, мостов строилось все больше. Кто-то должен был объяснить ему, что мосты строили, дабы по ночам отслеживать движение Луны; что, когда все больше ночей проходило без освещения, Луна оставалась единственным источником света; и в отблесках Луны Мишель видел, как на лунных мостиках в своих дворах фигуры, вперившиеся в ночь, следили за маршрутом белого шара. Поэтому все мосты строились в одном направлении, ведь все наблюдали за одним и тем же маршрутом; и по всему городу люди шагали в такт скольжению Луны по небосводу.