Вадим проснулся от грохнувшей дверцы автомобиля. Он лежал в духоте красного своего «Жигуленка», и каждым толчком крови изгонялся из тела ужас сновидения. В окошко било слепящее солнце, и светкины волосы вспыхивали короной, которую она осторожно несла к реке, неуверенно раздвигая высокую траву. Вадим понимал, что надо бы встать или по крайней мере открыть окно — сиденья автомобиля были влажными и липкими, и все тело его было липким от духоты и пережитого страха; надо бы встать, тем более что оттуда, куда скользила тоненькая и голенькая Света, доносился плеск, мужской гомон, раздраженное бормотание; надо бы встать, но не было сил пошевелиться, и лучше было сразу представить, как сейчас вот вернется эта голенькая его случайная находка и можно будет прижаться к прохладному в речных блестках телу… Но сначала она принесет воду, глоток холодной воды, а потом уж скользнет к нему, приникнет прохладным ручейком, вымывая остатки всех ужасов, подрагивающих еще где-то в желудке. И хорошо бы еще убрать солнце, острой болью вламывающееся через веки в тяжелую голову, хорошо бы — ночь, и чтобы голосов и возни этой плескающейся не было. Крохотный уголок разложенного сиденья темнел в тени, и Вадим перевалил туда голову, видя теперь одним только глазом яркую зелень утра за окном. Где-то в этой зелени затерялась тоненькая Света, и от этого его покручивало беспокойство, которое в придачу к разламывающейся голове и застывающей пустоте недавнего ужаса теребило его, не давая расслабиться и в полную силу радоваться тому, что то вот, недавно пережитое и невозможное, было только во сне. Светка как-то совсем незаметно вскользнула в машину, приникла, обвиваясь вокруг него, но прохлады не принесла — все оставалось таким же душным и влажным — впрочем, и не нужна уже была Вадиму эта прохлада: изнутри напирала, заслоняя все остальные ощущения, горячая кровь, пульсируя в каждой клеточке, вырываясь наружу урчащим сладостным стоном. Тут же ударил в уши мужичий хохот — “те самые, из того плеска”,— догадался Вадим, затихнув враз и поглядывая косящим глазом в окно. Несколько десятков мужчин, хохоча и улюлюкая неслись мимо «Жигуленка», гоня впереди себя жалкого выщипанного петуха. «Только бы не заметили», — замерло все внутри, и Вадим даже зажмурился, но и с закрытыми глазами продолжал видеть шумную ораву, чем-то очень знакомую. Петух смешно подпрыгивал, пытаясь взлететь, хлопал крыльями и попискивал слабенькое «Куреку», а из настигающей гремящей свары потрепанных мужиков выкрикивалось хрипло: «Не так, не так». Снова все существо опустошил парализующий страх, и тут Вадима заметили, как он ни жмурился; заметили и несутся прямо к нему, а петух впереди, глядя подобострастно и заискивающе. Крылья его шумно хлопают, а из глаз вот-вот выкатится по огромной капле, которые держатся на длинных ресницах. Петух изловчился выщипанным крылом открыть дверь машины, и Вадим тут же выкатился в другую, слыша, как громко хлопает она позади него, и проваливаясь в разинутую пасть оврага.

Вадим проснулся, но продолжал лежать, не открывая глаз; в каком-то уголке, дремлющем еще, теплилась наивная, детская, напрасная надежда, что это — тоже очередной сон и, если не открывать глаза, то можно будет проснуться окончательно. Сердце колотилось, резонируя стуком в висках, ресницы слиплись выдавленными этим новым, реальным ужасом слезами, и душа, конечно же, душа — что же еще могло так ныть — корчилась, с болью утесняясь в теле арестанта.

Начинался еще один совершенно лишний день новой, долгой, бесконечной, ненужной жизни. Жизнь эта уже гремела, била по ушам, окутывала вонью из завешенного матрасовкой угла, цеплялась за длинные ноги, которые вылезали из прохода между трехъярусными секциями коек (“шконок” — с трудом переводил Вадим, так и не научившийся еще беглому употреблению слов этой своей жизни). Вадим сел на полу в проходе, где на ночь разворачивал свой вонючий матрац.

Прошло всего несколько минут после подъема, и в открытой “кормушке” все еще торчали, тесня друг друга, головы двух надзирателей (“дубаков” — опять с запозданием перевел Вадим). На верхней шконке, ближайшей к окну, уткнув бледно-синее лицо в толстую решетку, вытягивая не выбритую, а выщипанную тонкую шею, камерный «петух» Танька бульчал жалобное «Куреку» в толстенный железный лист, которым снаружи было заварено почти все окно. Танька хлопал себя руками по костистым бедрам и старался, напрягая жалкое морщинистое горло, но из воя и гогота, плотно заполнивших весь душный объем камеры, неслось: «Не так, не так», и потеха продолжалась. Не было разницы между разинутыми ртами арестантов и надзирателей, а уловив косящий танькин ненавидящий взгляд, Вадим и вовсе отвернулся, опустил голову и прикрыл глаза. Не было ему никакого дела до всех этих людей, населяющих его нынешнюю жизнь, да и в жизни этой не было ему места, и ничего не отозвалось в нем ни на смех сокамерников, ни на Танькину ненависть: он отвернулся от чужого, чтобы не расплескалось без надобности все, что только вот… сейчас вот он пережил.

Между ним и реальностью сохранялась мягкая, не слишком проницаемая перегородка; иногда она становилась тонкой, почти прозрачной, иногда превращалась в совсем непробиваемую стену, и не волновало его совсем, когда из-за стены доносились нелестные эпитеты в его адрес, когда его окликали «заторможенный» или похуже, когда там за стеной сгущалось даже что-то враждебное, как несколько месяцев назад еще в подследственной камере, из-за треклятой этой обувки. Правда, при угрозе из-за стены, при вспышках ненависти перегородка истончалась и делалась прозрачной, но и в таком виде невероятно искривляла реальность, и Вадима охватывала паника — холодный ужас перекручивал живот, и ни следа не оставалось от его невозмутимости, от его отдельности ото всех, что как-то непостижимо утишало враждебность сокамерников — слишком уж извивался Вадим, слишком просто было его в такие минуты унизить. Впрочем, больших унижений, чем эти его извивания, причинить ему нельзя было, а изменить его камерный статус без определенной провинности, достаточно значительной для такого изменения, никто не решался, так как само такое изменение было уже достаточно значительной провинностью того, кто бы на это решился.

Вот в таком весьма неустойчивом равновесии и пребывал Вадим в нашей «девять-восемь», осужденке, рассчитанной тюремными проектировщиками на двадцать «мразей» (так они нас называют), перерассчитанной на тридцать (навариванием на двухъярусных шконках третьего яруса) и вмещающей сейчас вот шестьдесят пять преступников, вступающих в очередной день своей исправительной жизни.

Я по-прежнему лежал на своем месте, на самой верхотуре под яркой лампой, держа перед собой раскрытый расползающийюя том Лескова, но уже не читал. Случайно перехваченный больной взгляд Вадима выбил меня из расслабленного благодушия еще одного спокойного дня. Загнанность и обреченность беззвучным воплем резанули душу, казалось, что его напрочь отвергающее все окружающее существо переместилось в мое тело и заныло, застучало кровью в висках, не умещаясь никак, не соглашаясь и не принимая того, что видели глаза, слышали уши, ощущали нос, язык, каждая клеточка…

Нет, не Вадимово существо переместилось в меня — мое собственное, забитое мною же в недвижность и глухоту, запечатанное до каких-то иных времен, сейчас неудержимо высвобождалось из крепких пут, наваливалось на тот крохотный огрызок меня, которым я здесь выживал и балансировал в своем иллюзорном равновесии… наваливалось и подминало, раздавливало потной на ощупь безысходностью.

Ни гроша не стоят мои снисходительные поглядывания на Вадима и на его неумелые метания в здешней жизни. Всей кожей отталкивается он от теперешнего своего существования, всеми остатками сил тянется к одному только: переползти эту черную дыру, эту тухлую яму, эту не-жизнь. Так и ползет, уже сейчас не желая видеть и слышать хриплые испарения сегодняшнего своего дня, не желая знать и помнить эти дни, надеясь на той стороне ямы плотненько сшить две половинки своей жизни, воображая, что никакой помехи не будет от незаметного шва, фантазируя, что даже память его вскриком боли не наткнется на уродливый шрам, — только бы переползти…

Ну а я сам? Зачем я тяну себя через эти мертвые дни?

С самых первых шагов здешними коридорами я втиснул себя в нагловатую маску всезнайки «Матвеича», которую высокомерно и напористо выставляю вперед и вместо всего себя. Все мои самые живые клеточки, все пульсирующие в них воспоминания и понимания, все надежды на какую-то жизнь за этими каменными стенами — все это наглухо увязано тугим узлом. Только выпусти из заплота это увязанное биение, только дай ему сцепиться с тем огрызком, которым я здесь существую, — сразу же вспенится вся невозможность нынешней нелюдской жизни, взметнется на первую же царапину каменных стен, расшибая всего целиком в кровь и в гибельный размет…

Зачем же я не расшибаюсь? Зачем все еще дышу и выживаю? Ведь выживание здесь не пример жизненной стойкости, а демонстрация гибкости, изворотливости, подлости — черт те чего, но того гнусного, что в истине о живом псе, о том, что живой — пес, червяк, паук, не важно кто — живой лучше потому, что выжил и, значит, победил… Извернулся выжить. Научился быть доглядчиво гибким: зрением, слухом, самими костями научился умненько выскальзывать из переходов, где пропускают «без последнего», не зацепился даже звуком за хрипы этих «последних» и выскользнул, выжил, победил… Господи! Видишь ли ты, какие мы умные и верткие обезьяны!?

А может, всего важнее держаться в эту вот минуту? Держаться, пока не подступило еще к самому горлу, пока ты жив и не изуродован усилиями выжить, — держаться и улыбаться, пока ты на глазах и на тебя смотрят.

Понадобилось несколько минут на изгнание бунтующего клубка надежд, воспоминаний, желаний, обид, упреков, озлобления, страха, и вновь я мог расслабиться, счастливо умещаясь в своем маленьком и радостном мире: заправленная шконка, книга, светло; можно будет целый день читать или думать, или спать; впереди еще все дневные кормежки и прогулка, пока еще есть курево; почти невероятны сегодня, в пятницу, неприятные сюрпризы — «кумовья» и прочая братия более настроены на предстоящие выходные, чем на наше воспитание; побольше бы во всей будущей жизни таких дней (и мысленно сплюнуть через плечо, и мысленно помолиться).

Я поправил книгу, затолкав выползающие изжеванные страницы обратно под обложку, глянул на скорчившегося в проходе напротив Вадима — голова в коленях, только клочками выстриженная макушка торчит наружу — и камера, да и вся тюрьма качнулась, отступая; шумная утренняя возня, раздражение стесненных в духоте людей — все отодвинулось, превращаясь в однородный, совсем не мешающий гомон где-то там, далеко, за обложкой истерзанного Лескова (еще бы закурить, но сигарет мало и лучше попозже). «Событие, рассказ о котором ниже предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пиесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России». (Нет, все же стоит закурить сейчас.)

…Вадим разматывал пульсирующую ткань предутреннего своего кошмара, цеплялся за паутинки путаного сновидения, оживляя яркость и чистоту ощущений, стараясь не приближаться к тем из них, которые резонировали в душе холодным ужасом. Главным для него было выделить в красочной фантазии сна, отделить от всего остального то, что на самом деле было с ним, то, что он благополучно забыл, заглушил в суетливой гонке своей жизни, оборвавшейся несколько месяцев назад, когда чужие руки распахнули дверцы его красного «Жигуленка», притормозившего у светофора, и резкий голос выдохнул в салон: «Оружие есть?» (Какое оружие? Идиоты, почему им вечно мерещится оружие? Опасности? Погони и перестрелки? Насмотрелись сами же своих выдумок о себе по телевизорам до перепуга…)

Зоопарк был, и толпа у клетки была, и потная кремовая рубашка, и несчастный крик шимпанзе, попавшего в неожиданный капкан. Вадиму хотелось закрыть уши, чтобы не ввинчивался в них этот тоненький, детский визг, но он был на глазах — он умел владеть собой и не мог позволить себе необдуманных жестов. Со снисходительной улыбкой, стараясь не смотреть в клетку, где обезумевшее существо рвалось в визге, измазывая кровью проклятую доску, с приклеенной своей улыбочкой Вадим вежливо и решительно выбирался из плотной толпы. Сейчас он никак не мог вспомнить, по каким делам занесло его тогда в зоопарк, впрочем, это не важно.

— Эй, Саламандра.

Вадим осознал, что окликают его, но голову поднимал медленно, будто бы всплывал на поверхность со дна теплого бассейна, успевая припрятать скаредно и укромно отогретые дыханием осколочки сновидений, сцепленные уже с воспоминаниями.

С самой верхней шконки противоположного ряда на него глядел Матвеич, политик, человек странный и опасный, предлагая ему — ошибиться в этом жесте было невозможно, — предлагая именно ему сигарету. Матвеич еще раз затянулся и метко бросил сигарету в вадимов проход прямо тому на колени, отвернувшись тут же, уткнувшись сразу в свою неизменную книгу и благодарной ответной улыбки не приняв.

Вадим уцепил сигаретку подрагивающей щепоткой, боясь услышать неотвратимое «Саламандра, покурим» — обычные слова, но при обращении к нему они никогда не звучали вопросом или предложением, а ударяли всегда по издерганным нервам грубым приказом, и никогда не хватало у него решимости отрезать, выдохнуть в ответ свое несогласие.

Закружилась голова от сладостной затяжки, зыбко качнулись стены, колыхнулась внутри теплая волна и отступила, унося напирающую на виски тяжесть и подступающий к горлу тоскливый вой.

Таньку согнали уже с верхней шконки, так и не добившись от него звонкого петушиного крика, и сейчас в вонючей темноте завешанного тряпьем второго яруса занимаются с ним тошнотными утренними забавами. Где-то в глубине коридоров залязгали, загремели «баландеры», и самые нетерпеливые в камере зашевелились, засуетились, взвинчивая себя ожиданием дневной хлебной пайки и скудного завтрака. Если бы не сигарета, Вадим тоже начал бы уже маяться, сталкиваясь в узком проходе между двумя трехъярусными рядами с такими же, как и он сам, вялыми, покрытыми испариной, брезгливо передергиваясь от прикосновения почти голых нечистых тел…

Загремела кормушка и захлопнулась, не открывшись даже, выплюнув в духоту камеры вместе с тоненькой свежей струйкой коридорного воздуха фамилию дежурного.

— Саламандра, покурим, — хлестануло сбоку.

— Угм, — мыкнул Вадим, затягиваясь.

Он подумал, что надо бы не забыть умыться сегодня, но опять возле унитаза и раковины толпились сокамерники в грязных трусах, и вообще весь этот угол был настолько грязным, что не хотелось даже приближаться к нему. Сейчас все расступились, пропуская Таньку, и он склонился к брызжущему крану, отдраивая свои черные зубы.

— Эх-ба-бу-бы, — громко простонал в углу у окна Митяй, и вся секция шконок задрожала от его хрустких потягиваний. — Танька, — рявкнул он, — а ну, бегом!

— Не могу больше, — заскулил Танька, оборачиваясь от раковины, — ей-богу, не могу, — его старческое и одновременно детское личико сморщилось предплачно, — будь человеком, Берет, — скулы болят.

— Я те их счас совсем сверну, — загремел сверху Митяй, он же Берет, прозванный так за свою лихую службу в Афганистане. — Нюх потерял! Стойло свое забыл!.. — Заводил себя десантник, и под этими криками, как под ударами бича, Танька потянулся на хозяйский голос.

— Ну хоть сигаретку, — долетел из глубины второго яруса ноющий танькин полуплач.

— Ладно, будет с ларька, — заурчал Берет.

Засипел натужно кран, выдавливая последние — теперь до вечера — капли воды.

— И че тусуются, че тусуются, черти? — В проход свесил громадную свою башку повторник Пеца, иссиненный до самого горла змеями, свастиками, куполами и всякой иной изобразительной чертовщиной.

— Ну вот скажи ты, хмырь беременный.

Тощий мужичонка со смешно нависающим мешочком живота на черных длинных трусах заискивающе смотрел вверх на Пецу.

— Я, что ли?

— Ты-ты. — Пеца сегодня был настроен благодушно, и мужичонка подхихикнул тихонечко. — Ну чего ты ерзаешь по проходу? — Пеца поманил мужичонку пальцем. — Тебя как звать-то?

— Меня? Меня — Василем звать.

— Киселем, говоришь? Ну так что тебе, Кисель, не сидится? Что ты проход занимаешь, так что человеку по нужде не пройти? А ежели человек, к примеру, пойдет по нужде и за твое кисельное брюхо споткнется? И родишь тут невзначай — так человеку отвечать за тебя, а?

Несколько голосов преданно захохотали.

— И вот чего в толк не возьму, — Пеце явно понравилось рассуждать, и он не хотел остановиться, пока слова так вот гладко выкатывались из-под гибкого языка, — ведь все одно жратву вам, чертилам, последними получать, так что вв-вы… — Он начал злиться, и язык уже деревенел, и слова не выкатывались, а застревали, непроговоренно наполняя рот, и это приводило Пецу в ярость. — А н-ну ч-ч-чтоб и в-в-видно не не не, — Пеца замотал головой, и проход начал освобождаться: потные люди заползали в свои грязные, влажные еще с ночного сна норы. — В-в-шивота! — рявкнул вслед Пеца, мотнув башкой.

— Что ж ты, падло, сигарету захукал? — Над Вадимом нависал Ворона. Воронов — тощий плоский юнец, с выпирающими во все стороны костями и всегда подергивающимися длинными руками-ногами. — Я ж тебя по-человечьи спросил, что ж ты, кусочник занюханный, а?

Вадим растерянно держал в горсточке докуренный до обжига губ чинарик.

— Что ты мне тянешь? Нет, мужики, — закипал Ворона праведным гневом, размахивая мослатыми руками. — Я ж его как человека, а он…

— Уймись, Ворона, — бросил сверху Матвеич, — я ему всего пару затяжек оставил.

— Так я ж ничего, Матвеич… Он же мог сказать, что ж он «оставлю, оставлю», а там и оставлять нечего…

Руки Вадима подрагивали, и он медленно собирал себя из растерянной паники, неожиданно разметавшей тихую радость сигареты. Матвеич снова уткнулся в книгу и признательного вадимова взгляда не видел. Непонятный он человек, лежит почти все время у себя наверху с книгой и изредка только вмешивается в дела камеры; относятся к нему опасливо, стараясь держаться подальше — кум и вся его свора при каждом случае выспрашивают и выпытывают про него, а кому нужны лишние неприятности? Однако слово его в набухающих камерных спорах, вспыхивающих стычках и разгорающихся время от времени выяснениях далеко не самое последнее. Сторонятся его все, хотя и обращаются к нему по самым разным надобностям, а вот он — при том, что и не отказывает никому, — точно всех сторонится, и когда даже предлагал ему Пеца авторитетное место, отказался, остался на своей верхотуре; и самое в нем опасное — цепляется с тюремщиками по любому поводу, даже когда и бесполезно совсем: свяжешься с таким — сам не рад будешь.

Вадим и вовсе предпочитал держаться подальше от Матвеича, побаиваясь его едких слов, которые долго потом саднят в груди и трудно выковыриваются, как занозы, — выдавить невозможно и забыть не получается — даром что редкие. Примерно месяц назад, по приходе в эту камеру после суда, начал как-то Вадим вспоминать свою жизнь, доказывая не окружающим даже, а самому себе, что уж он-то — слава богу — пожил, гулял — даже и умирать не обидно было бы: машина, рестораны, девицы, дачи… Его слушали, а Вадим вспоминал и вспоминал, растравливая себя, раскручивал перед грязными и недоразвитыми своими нынешними товарищами красочный калейдоскоп оргий и развлечений, создавая из всей своей прошлой жизни ослепительный фейерверк непрекращающегося праздника: и — закончил, выдохшись в описании очередного ресторанного кутежа, тоскливым охам: «Еще бы недельку хоть… Недельку одну — я бы такой бенц закатил! — потом хоть «стенку» накручивай, не жалко». Тогда вот в тишине завистливой, в паузе, плотно утрамбованной сожалениями о невозможном, несбыточном, и толкнул голос Матвеича, тихий и даже с ленцой: «И что бы ты устроил за бенц? накрутил еще пару тысяч на спидометр? схавал еще несколько пудов калорийной жратвы? выпил сколько-то там литров разной крепости пойла? трахнул пусть и десяток новеньких — для тебя новеньких — «телок»? И из-за этого к стенке?.. Мера всей жизни — сколько-то там пудов питья, жратвы и не очень чистых тел? Забавно…» И все, и отвернулся снова к книжке своей, и забыл даже, а Вадим сник, будто из него весь воздух выпустили, будто шарик яркий прокололи (он помнил себя маленьким на давней древней демонстрации с голубым шариком в руке, когда какой-то дылда ткнул папироской и вроде в ушах что-то лопнуло — так было больно) — потух Вадим сразу и утянулся в свой проход; только беззвучной злобой клокотало в нем еще долго “а у тебя не пудами измеряется?”, “а у тебя пуды чего?”, “а ты, а ты…”.

Загремела под дверью баландерская телега, и вся камера пришла в движение: спешно натягивались на взмокшие тела пропотевшие тряпки, в отгрохнувшую кормушку дежурный уже принимал пайки хлеба с белоснежным холмиком сахара на каждой. Вадим стоял в незастегнутой рубахе и зорко следил из прохода за разложенными на деревянном столе (“общаке”) хлебными кусками — вот забрали свой хлеб камерные авторитеты и пристроили на маленьких железных полках на стене (“телевизор”), вот они отошли от общака (“Матвеич, я твой хлеб убрал, к завтраку-то спустишься?” — “Спасибо, Голуба, ты же знаешь, я уху не ем, а после к кипяточку…”), вот дежурный забрал свою пайку и кивнул: “Мужики, ослободняй общак”.

Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.

Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски (“шлюмки”) на общак, считая вслух вслед за баландером.

— Мужики, разбирай уху, — скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.

Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал:”Эй, люди, завтрак”, — и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот “эй, люди” позвали именно их.

— Матвеич, кому уху? — спросил Берет, выбирая себе ложку (“весло”) почище.

— Пусть Голуба ест — молодой, растет еще.

— Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, — хохотнул Голуба.

— Тогда пусть Саламандра берет — испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.

Дежурный подошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.

— Давай шлюмку, — остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.

Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было сполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения — весьма полезные.

Снова лязгнула кормушка, и дежурный подскочил с бачком для питья (“фанычем”). Через жестяную лейку из кормушки в бачок хлынул кипяток.

— Эй-эй, — заорал дежурный в открытую кормушку. — Тут шестьдесят человек, гони еще ведро…

Кормушка громыхнула, закрываясь, и дежурный заколотил миской в железную дверь, завопил на весь коридор («продол”):

— Недоносок козлячий, гони кипяток! зови командира! зови старшего! — он вопил и долбил, колотил железной миской в железную дверь, а Вадим продолжал размеренно глотать мутную жижицу, удивляясь сам себе, удивляясь тому, что ничего его не волнует сейчас, кроме вот этой порции и этой вот пайки хлеба.

Его волнения начались, когда отставлена была пустая миска и надо было решать, что делать с хлебом и где его запрятать и сколько оставить — опыт не давал самого правильного ответа, — пока что Вадим осторожно слизывал сахар и заодно влизывал его сладким слоем в горбушку. Вообще-то должно было быть у Вадима полновесных полбуханки хлеба, но держал он в руках такой осколок, что если это — половина, на всю было бы больно смотреть, потому и называл он эту пайку горбушкой. Время от времени в камере поднимали шум, отказывались от пищи — прибегали кумовья, их подручные, начальство повыше; кого-то уводили в карцер, кого-то вели в весовую, отмеряя при нем положенные 450 грамм, и на несколько дней пайка увеличивалась, но потом полбуханки снова превращались в горбушку, и когда уже хлеборезы наглели до невозможности, да если выпадало какое-нибудь особо нервное утро — все начиналось сначала. Матвеич призывал шуметь каждый день, но редко остальным хотелось такой нервотрепки: накормят ведь только к ужину после всех выяснений — и побеждала всеобщая уверенность, что «им ничего не докажешь», а Матвеич со своим «чтобы доказать, надо идти до конца» оставался в одиночестве. (Зато не упускал он ни одного случая, где мог шуметь сам по себе и сам за себя, где не требовалась поддержка сокамерников.)

Вадим слышал суету и ругань у двери: лязгала кормушка, прибегал кто-то из надзирателей, наконец-то снова загремело у двери ведро с кипятком, и фаныч наполнили доверху (зачем им в такую жару кипяток?), — но как бы и не слышал, распарившись совсем от еды и удовлетворившись на сегодня решением припрятать хлеб в свернутый матрац. Завершение завтрака прозвенело скинутыми стопкой у двери мисками, и теперь снова можно было раздеться до трусов — по камерным правилам пить кипяток можно было и в трусах, если, конечно, не сидишь за общаком, куда в трусах вообще ходу не было.

Насытившись, но не доверяя ощущению довольства, Вадим опасливо вслушался в себя: непереносимым мучением оставались для него неизбежные походы на унитаз («толкан») — так и не приучился он за свои долгие месяцы тюремной жизни к тому, что все это можно совершать прилюдно; а совсем тяжкими были для него спешка и толчея раннего утра — те два часа после подъема, когда шла вода. Сливная труба из раковины тянулась к толкану, и по камерным правилам при любом пользовании толканом необходимо было включать воду, откручивая кран над раковиной, чтобы вода непрерывно лилась в унитаз; из-за того же, что целый день воды не было, правила требовали определенной сдержанности в пользовании толканом в дневные часы. В этих условиях самые сильные неприятности сулило какое-нибудь расстройство желудка, что Вадим испытал уже сполна; сейчас, к счастью, избалованный в предыдущей жизни его желудок не бунтовал и вроде бы даже благосклонно принял (в качестве еды) «двойную уху». (Вадим даже хмыкнул, осознав, что тройная порция ухи для него сейчас куда желанней, чем знаменитая «тройная уха» родимого “интуристовского” ресторана в прошлой жизни.) Особо гордился Вадим тем, как удалось ему извернуться, избегнуть большей части всех этих ежедневных переживаний: он приучил себя просыпаться под утро и в тишине спящей камеры (хотя всегда было человек двадцать, таращившихся на него или скользивших почти бесплотно среди смрада, сапа и храпа), в этой почти тишине, без помех и спешки освобождать себя от необходимости утренних терзаний. А в наивно придуманной молитве, которую Вадим не забывал прошептать перед любым сном, несколько месяцев назад появился дополнительный вопль: «…и пусть желудок работает всегда как часы».

Плотный воздух камеры подрагивал, смягчая редкие движения и жесты арестантов, а поближе к окну и вовсе причудливо выгибал в плавных колебаниях лица и даже голоса. Тонкие золотистые иглы, которыми солнце проникало сквозь насверленные в наморднике отверстия, прошивали задымленную гущу, налитую внутрь каменного куба. Яркая, давящая круглосуточно на глаза лампочка не могла пробить толщу смрадного воздуха и высвечивала только самый верх, а внизу, куда стекал плотный сумрак, лишь эти игольчатые солнечные струйки пытались взмешать непригодную для дыхания густоту. Раскаленный намордник начинал свою адскую работу: плавил все, с ним соприкасающееся, в однородное марево. Это марево толчками продвигалось к двери, а навстречу ему пульсировали волны вязкой вони из угла.

— Эй, мужики, кипяток кто еще будет? — слова дежурного медленно поплыли по камере вперемежку с хрипом дыхания (слово — вздох, слово — вздох), а сам он блестящей рыбиной извивался возле фаныча. — Ну, тогда я помою… пока силы есть.

— Очумел… — остановил его Голуба. — Загнемся тут… Наоборот, вытри все, чтобы ни капли влажной нигде, сваримся к чертям в испарениях. Ночью помоешь.

Дежурный, чертыхаясь и охая, выливал кипяток в толкан. Плеск, бормотания, охи — все это оставалось там же в углу, не распространяясь, как учили в школе, равномерно по всем направлениям с одной скоростью; да и вообще все эти школьные законы и правила тут не работали — в этом мире все жило по своим законам.

Голоса затихли, только хриплое дыхание, только труд вогнать, втянуть густую массу воздуха внутрь.

Вадим знал, что скоро тело его примирится с невозможностью жить в печи, расслабится и даже как бы растворяться начнет; и от этого могло бы стать легче, если бы намордник не накалялся адской сковородкой и дальше. Главное сейчас — дожить до прогулки, когда откроется дверь и холодным душем хлынет в камеру свежий коридорный воздух…

Вадим сидел на полу в своем проходе, спиной упираясь в свернутый впритык к стене матрац, уткнув голову в колени. Долго так сидеть он не мог — выпирающие кости начинали болеть. По этим вот признакам — по неудобству сидеть, лежать — острее всего ощущалось, как он сдал, и сейчас вот единственно духота мешала ему упиться снова болезненной жалостью к своему исхудавшему телу. Он пересел на матрац, откинувшись спиной на изгаженную штукатурку стены. Попытался окунуться в припрятанные с утра впечатления от сна, размотать их заново, но утренние размышления были запечатаны наглухо, и мысли его, тупо ворочаясь, только тянулись глухо в слово «зверинец», не отозвавшись никаким чувством.

— Шаньпаньского бы сейчас со льда, — выполз сверху тянучей змейкой мечтательный вздох Берета, да так и свернулся над ним. — Эй, Саламандра, приколол бы чего, а? Шоркни, как ты в ванну с шаньпаньским девок кунал…

— Да он спит, — отозвался слева от Вадима услужливый голос молоденького пухленького юнца, у которого на гладких щечках не росло еще ни волосинки и всех жизненных воспоминаний — единственная история о том, как он пытался взять ларек, так Ларьком и прозванного.

— Большое дело — спит, — лениво вступил Ворона, — толкни.

— Не-а, — отказался Ларек, — сон в тюрьме — святое.

Ларек этот, никогда не унывающий, услужливо готовый всем помочь, сохранял какую-то неистребимую детскую наивность, оберегавшую его от крупных неприятностей. Неприятности же грозили именно из-за этой его услужливости, желания угодить и чтобы все вокруг было хорошо и радостно. Он не различал, где необходимая помощь, а где унизительные поручения типа «подай-принеси», и всегда готов был бежать, нести, подавать и помогать. Если бы не покровительство Матвеича, быть бы ему давно камерной «шестеркой».

Вадим представил, как он в этом вот отрепье, в этих трусах одних сидит за своим столиком и пьет из бокала холодное полусладкое. Увидел грязные пальцы и старающуюся улизнуть из них тоненькую ножку бокала, увидел презрительную губу вышколенного официанта Саши и неловкость сидящей напротив Светы; впрочем, нет, Света будет глядеть посмеиваясь и жалостливо приговаривать: «Бедненькой обезьянке жарко, бедненькой обезьянке плохо».

По этой приговорке, по звуку голоса мысли легко соскользнули в недостижимый еще минуту назад след утренних сновидений, которые Вадиму удалось благополучно сохранить, не расплескать в продолжающемся кошмаре нынешней невозможной жизни.

Скрывая снисходительной улыбочкой стыд от того, что он оказался в толпе зевак, получивших неожиданное развлечение, Вадим выбирался в прохладу тенистых дорожек зоопарка. Радость от паузы в хлопотливом дне уже испарилась. (А как возникла пауза? Несостоявшееся свидание? Точно. Вадим приобрел случайно партию дешевой бумаги, в зоопарке должен был встретиться с покупателем, но тот не пришел.) Хотелось добраться побыстрее до машины, и если уж выпало в знойный день барахтаться в городе, то окунуться в искусственную прохладу привычного уголка в ресторане «Интурист».

На краю асфальтовой дорожки стоял мольберт, мимо которого сновали расплавленные жарой страдальцы с неугомонными детишками. Мольберт был поставлен неудобно, именно так, что любой проходящий оказывался между ним и натурой. Хозяйка деревянного сооружения устроилась босиком на траве газона. Такое расположение живописных принадлежностей не только мешало писать с натуры (А может, она вовсе и не с натуры?), но и не давало возможности заглянуть в картину или что там у нее. Вадим с усмешкой подумал, что, может, и не картина там вовсе, а стоит себе эта особа, разложив перед собой столик, и вкушает прохладительные напитки; так нелепа была эта мысль, что Вадим не поленился вернуться и пройти обратно, нагло попирая ногами траву газона и вместе с ней общественный порядок.

Увы, на мольберте была картина (чудес не бывает), и Вадим почувствовал обиду, будто его обманули, будто ему обещали что-то и потом посмеялись, а он, дурачок, поверил. Он мазанул взглядом по яркому пятну на плотном листе и прошел бы мимо, если бы не зацепился за одно пятнышко в неразличимом издали фантастическом многоцветии.

Девушка не заметила приближения зрителя, погруженная даже не работу, а скорее в себя. Вадим глядел из-за ее плеча, чувствуя подступающую тошноту и не в силах оторваться.

На картине бесновались, орали, наседали друг на друга полчища маленьких обезьян в ярких летних платьях и костюмах. Вадим глянул на толпу у клетки — по крайней мере цветовое пятно на картинке соответствовало тому, что было перед ним. Он прищурился от слепящего солнца и прищуре увидел, что сумасшедший рисунок более соответствует реальности, чем можно было бы подумать. Лист бумаги приковывал глаз, не позволяя ему, посмеиваясь, увильнуть в сторону. Но и не этот даже взгляд на окружающий мир, не этот прищур молоденькой рисовальщицы, случайно повторенный Вадимом, обстолбенил его — в центре цветастого пятна на листе, в центре клетки рвалась в беззвучном вопле на волю маленькая обезьянка в кремовой пижонской рубашке. Мордочка ее была стянута в левую сторону, будто кто-то жестокой пятерней ухватил ее за левую щеку и сжимал неумолимо, скручивая болью всю голову. Это было невероятно: это ведь его, вадимово, это он так перекашивается от боли всегда, с детства еще; в сравнении с этим сходство рубашек было уже и излишним…

— Так вы и видите всех нас — смешными, глупыми обезьянами? — Девушка смотрела на Вадима, даже не слушая его, просто смотрела, склонив голову к плечу и покусывая кончик кисти (Когда она его заметила? Может, она и все время так смотрела на него?) — Вот так вы — единственный человек в этом зверинце — и видите всех нас?

— Почти так, — она не заулыбалась ответно на натужную любезную улыбчивость Вадима, а, повернувшись, ткнула кончиком кисти в голубое пятнышко с краю листа.

Там же, на листе, в легких голубых брючках стояла за мольбертом симпатичная обезьянка.

— Тогда не страшно, — держался Вадим привычной интонации. — Если вместе с вами, то я согласен и в зверинце.

Его несло: главным для него стало сейчас пробиться сквозь грустно-снисходительный прищур тоненькой рисовальщицы, хоть совсем и не в его вкусе была эта девушка, хоть и не ко времени было ему это новое знакомство (куда-то надо было еще успеть, но куда?).

— Кстати, — Вадим наседал, — вам не кажется, что пришла пора кормить зверей? Слышите, какой шум в тигрятнике? Может, и мы вкусим, от звериных радостей, тем более что другие с вашей точки зрения нам недоступны?..

И вот уже они сидят за вадимовым угловым столиком (значит, она согласилась), и невозмутимый Саша наставляет и наставляет перед ними все новые блюда.

— Звери должны хорошо питаться, — Вадим залпом выпивает бокал ледяного полусладкого, но никакого облегчения: та же жара и та же жажда. — Ну, а как у нас, у обезьян, принято? Имена у нас есть? — Он не дает ей и рта раскрыть и говорит, говорит, с одним желанием увлечь, поразить, завоевать… — Вас, вероятно, зовут Света, впрочем, достаточно, что я буду вас звать Света… Так вот, скажите, Света, как вы относитесь к такому еще бытующему мнению, что люди сотворены Богом, а не произошли от обезьяны? Или вам ближе идея, что люди действительно не произошли от обезьяны, все еще не произошли от нее, все еще пытаются произойти, но не могут?..

— Бедненькая, голодненькая обезьянка, — Света смеется, сдувая падающую на глаза прядь. — Ну зачем вам Бог? Разве вам приелись уже обычные обезьяньи радости?

— Ну знаете ли… — Вадим растерялся даже, но нашел в себе силы засмеяться, — скучно как-то, если без Бога.

— Ах, ему скучно, — сердито рявкнул над самым ухом официант Саша и впрыгнул на свободный стул, ловко перебросив фалды фрака через спинку. — Все мы под Богом ходим, макака ты несчастная. Вот у нас ревизия была…

— Саша, не волнуйтесь, — Света протянула длиннющую руку и почесала официанту под манишкой (Вадим тут же сообразил, чего ему не хватает, и, перехватив в левую руку котлету по-киевски, правой принялся расчесывать живот под резинкой трусов), — сейчас я все объясню. — Света задрала к лепному потолку свою симпатичную мордочку. — Бог — это вся Земля, вся-вся, и когда Земля себя сделала на загляденье, то и захотела кого-нибудь осчастливить, чтобы кто-то оценил, как все здорово, а не просто, чтобы бродили по ней, жевали и размножались. Вот она и выбрала одно обезьянье племя, предположив, что оно способно будет оценить, и, воздействовав как-то там радиацией или еще чем, добилась мутации — ведь время для Земли совсем другое, чем для нас: нам — сотни лет, а ей — минута, может. Ну, а обезьяны они и остались обезьянами — всех-то изменений, что научились обезьянность свою прикрывать тряпками да словами разными… Теперь-то Земля пытается от этой пакости, ею же созданной, избавиться, пока саму ее эти ее создания не взорвали или еще как не изуродовали неисправимо…

— Глупый какой-то у вас Бог.

— Ну, представьте: построили вы великолепный дом и захотелось порадовать кого-нибудь — пригласили кучу знакомых, чтобы жили они и радовались, а они на ковры гадят, подрались — стекло разбили… Что делать?

— Выгнать.

— Некуда.

— Поссорить, чтобы жизнь невмоготу стала, чтобы перебили друг Друга.

— Могут во время ссоры и дом поджечь.

— Значит, заразить чем-нибудь, чтобы сами передохли.

— Может, и возникнет что-то, чего лечить не успеют научиться.

— А вас вши не мучают?

— Мыться надо, макака паршивая, — снова загремел Саша. — И искаться не лениться каждый день. — Оказывается, он во все время разговора с ошеломительной скоростью ел, и теперь на столе только обглоданные кости наполняли дорогую посуду. — А чесаться за столом неприлично, — Саша выхватил из руки Вадима котлету по-киевски и впился в нее длинными желтыми зубами, — тем более, чесаться при даме, — прочавкал он.

— Так если чешется, — обиженно протянул Вадим. — Света, скажите ему.

— Да не ори ты на него… — Почему-то Света заговорила голосом Матвеича, но это было уже не важно, так как, получив разрешение, Вадим сладострастно начал терзать пальцами низ живота.

Он сполз с матраца и тут же вскинулся, оглядываясь пустым и отсутствующим взглядом.

— Что ты к нему прицепился, — втолковывал Матвеич кому-то вниз. — То, что Голуба наплел, вполне можно считать гипотезой, и она ничуть не хуже всяких других.

— Лучше бы он не ломал голову всякой чушью, а в Афган пошел…

— А я не хочу в Афган, — взревел, выскакивая в проход, всегда добродушный Голуба, — мне незачем быть ничьим тюремщиком…

— Так я, по-твоему, тюремщик. — Берет тоже выскочил в проход, — так ребята наши, в Афгане помирающие, — тюремщики!! Почему они должны за тебя помирать?

Они стояли друг против друга, готовые вцепиться друг другу в глотку, и грызть, рвать, бить до смерти, взвинтив себя смертной ненавистью мгновенно, как это всегда и бывает среди арестантов.

— Мне наплевать, за что они там помирают, и я не прятался в погребе! Я в рожи их сказал, что в Афган не пойду, — за то и срок тяну, ясно тебе?! И каждый мог отказаться! И ты мог отказаться! Так что за меня никто не помирает! Вас чеками соблазнили, да сказочкой по ушам шоркнули, что, мол, правое дело, чтобы убивать не стыдно было — так вон тех, что на вышках с автоматами, тоже сказками пичкают, какие мы здесь мрази.

— Ты меня с ними не ровняй! Я Родину защищал и тебя, паскуду трусливую, вошь вонючую, пока ты в своих институтах мозги сворачивал!..

— Родину?! А может, ты еще и в Иран какой-нибудь пойдешь? Может, у тебя и там Родина? Защитничек… Таких защитников захватчикам везде зовут… В Афгане у него Родина…

— Ах ты.

— Хорош, — рявкнул Матвеич, что бывало с ним редко, и готовые уже сцепиться Берет с Голубой затихли, тяжело дыша и не отходя друг от друга, не поворачиваясь один к другому спиной. — Что разорались на весь продол? Кумовьев захотелось потешить?!

— И то — дело, — подал голос Пеца. — Разбазарились, глотки луженые. И чего орать, — ворчал он, — кулаков что ли, нету…

Вадим передвинулся на своем матрасе с уже пропотевшего места на краешек, пощупав заодно сверток с пайкой.

Проход снова был свободен, а шконки качались, принимая опять в свой душный смрад Берета и Голубу, ярость которых так же мгновенно схлынула, как и накатила на них минуту назад. Только недовольное бурчание лопалось где-то справа от Вадима, там, где умащивался Берет.

Загрузка...