— А был бы ты, Голуба, умнее: отслужил бы тихонечко свои два — и дома, — не спеша выпускал слова, выбираясь из своей норы, Кадра — обвисший весь складками грушеобразный хозяйственник, получивший десятку (два «андропа», по-здешнему) за целый букет каких-то невразумительных статей, злоупотреблений, где самым понятным камерному люду было взяточничество. Кадрой его прозвали за привычку всовывать всюду излюбленное «руководящие кадры» — от привычки отучили вроде, а имя прилипло. — Тебя же после всех этих фокусов ни в какой Афганистан не взяли бы, побоялись, ну и надо было соглашаться. Впихнули бы куда-нибудь в стройбат…

Кадра разминал отекшее свое тело в сквозном проходе, почесывая густую серую шерсть на груди.

— Теперь вот сидеть тебе по собственной дурости, — продолжал он не спеша, прижмурившись от удовольствия, которое ему доставляло почесыванне.

— Тебе ж, Кадра, больше сидеть, ты бы себя поучил, — незлобно отозвался Голуба.

— Меня освободят, — уверенно заявил Кадра. — Руководящие кадры, да с моим опытом работы, сейчас ой как нужны.

— Ага, нужны, — весело подначил Берет. — А то разучатся взятки брать, если ты опытом не поделишься…

— Что же касается Афганистана, — сбить Кадру, если он начал говорить, было почти невозможно, только под угрозой физической он утихал, но и то долго еще рассуждал еле слышно сам с собой, так что ничего удивительного не было в том, что на Берета он и не отреагировал никак, — проблема Афганистана очень сложная. Если бы не мы — американцы бы туда пришли, ведь этот отсталый народ необходимо цивилизовать, они же хуже свиней….

— Слушай, Кадра, — вмешался опять Матвеич, — тебе не приходилось слышать где-нибудь в своих парткомах, что нет плохих народов…

— Ты, Матвеич, наивный, как ребенок, ну как Голуба прямо, и сидишь вот за это. — Кадра остановился в проходе Матвеича и увещевал его. — Одно дело говорить, а другое — знать. Говорить надо, что нет плохих народов, но нельзя забывать, что народы бывают разные: вот литовцы, например, они все такие сволочи, что надо было их еще до войны — всех под корень. Я долгое время работал там на руководящих постах и видел, как они нас ненавидят.

— И прямо все сволочи?

— Дай им волю — они нас всех перережут. Они же так фашистами и остались. Ты вот не знаешь, а они все немцев хлебом-солью встречали.

— Ты-то откуда знаешь? — закипал Матвеич. — Видел что ли?

— Видел, — начал горячиться и Кадра. — Это ты, молодой, не видел, а я видел.

— Как же ты, Кадра, видеть мог? Ты с немцами шел или с теми был, кто хлебом-солью?..

Слитный хохот вспорол плотную духоту камеры. Кадра что-то пытался сказать, но голоса его не слышно было, и только губы шевелились беззвучно, да затылок краснел, да голова тряслась, и все тело колыхалось мелко, как студень.

— Ой, не могу… — заливался рядом с Вадимом Ларек, и шконка его ходуном ходила. Все понемногу успокоились, а Ларек продолжал заливчато колотиться, не в силах прекратить, и даже всхлипывал от смеха. Глядя на него, хотелось смеяться уже просто так, заражаясь его смехом.

— Ты-ты… Дубина… Молокосос… — переключился Кадра на Ларька, задыхаясь возмущением. — Ты кроме ларьков не знаешь ничего…

— Ой, держите меня… — продолжал дрыгаться на шконке Ларек. Постепенно он утих, и снова со всех сторон облепила вязкая душная завеса. Вадим сполз с промокшего матраца на пол, освободил ноги из нагревшихся туфель и вытянул их вдоль узенького своего прохода. Время остановилось. Вадим глянул на противоположную стену, где Берет разметил по грязной штукатурке солнечные часы — золотистые иглы меняли направление в течение дня, и благодаря этому можно было приблизительно следить за временем, которое здесь прекращало свое равномерное движение; со времени завтрака прошло еще чуть более получаса, и Вадим, сдержав горечь, принялся настраивать себя на долгое ожидание прогулки. Время постоянно норовило остановиться; его обманывали, проталкивая долгими разговорами, пережевывая вместе с никому не нужными словами, подталкивая ожиданием газеты, прогулки, обеда — невозможно было вместить в себя бесконечность целого дня, не раздробив его на доступные выживанию порции. Вадим слышал, что в карцере плохо, видел тех, кто там побывал, но все зримо плохое: еда через день, отсутствие курева, прогулок, книг, газет — все это казалось терпимым, а вот огромные куски времени, которые можно измельчать только собственными мыслями — это представлялось до сумасшествия невозможным: ведь мысли не помогают избыть ненужное время, они — наоборот, — замедляют его, и, пережив внутри себя всю жизнь заново, сдвинешь ношу времени на минуту какую, не больше.

Вадим устроился поудобнее, свернувшись на полу возле своего матраца. Здесь, у самого пола, дышать вроде легче, но никак не пристроить было измученные кости на выщербленных досках, перехваченных железными полосами. Снова нестерпимо захотелось почесать искусанные места, но Вадим сдержался, чтобы не менять удачно найденного положения.

Закурить бы сейчас. Вспомнилось, как приятно было курить в машине. Как-то он стоял, поджидая приятеля, и обшарил всю машину — ни сигаретки. Ситуация — из рук вон: и отъехать нельзя — приятель вот-вот выйдет, и курить хочется так, что уши пухнут. Он сам не понимал, как его угораздило: всегда ведь в машине держал запас. И уже до того дошел, что наплевать было на приятеля этого и на то, что хороший куш может пройти мимо — решил ехать. Вот в эту минуту и заметил Вадим на тротуаре под дверцей сигарету. В жизни с ним не было такого: бычок или еще что с земли подобрать, а тут оглянулся, чтобы не видел никто — ведь засмеют, проходу не будет, — дверцу приоткрыл и ухватил сигаретку. Посмеивался Вадим сам над собой, но сигаретку размял и такое блаженство, такой покой после недавних терзаний — ничего не надо уже. Спичку зажег, а прикурить не может, видно, порвана сигарета оказалась, потому и выбросили. Тянет Вадим без толку, и спичка уже догорела. Ему бы спичку выбросить, а он сигареткой занят: все пытается затянуться, а спичка уже пальцы обжигает, и не стряхнуть никак, прилипла, зар-ра-за, да больно же!..

Вадим вскочил, махая рукой, не понимая ничего, чувствуя только нестерпимую боль между пальцами. Комок горящей ваты вывалился от этих его взмахов, и Вадим, всхлипнув тихонечко, скрутился в своем углу.

— Во дает Саламандра, — гоготнул Ворона, — из огня целехонек. Одно слово — Саламандра…

— Ворона, ты тупорылый, что ли? — привстал у себя Голуба. — В хате дышать нечем, только ваты горелой не хватало.

— Зач-чем палил, пп-падла? — Заревел Пеца. — В стойло захотел?

— Да я ж ничо, — забормотал Ворона. — Я ж, мужики, ничо… Это ж он опять… Ему сколько говорилось на полу не спать — на полу одни черти спят, а люди на матрацах спят, от него ж вшивота пойдет. — Ворона торопился, спешил переключить взбухающее раздражение камеры на Вадима. — Он языка ж не понимает.

— Ворона, глохни, — вступил Берет. — Еще раз закосишь — на веник месяц. А ты, Саламандра, гляди — к параше пойдешь спать.

Снова плотное месиво затянуло прорехи, образованные в нем голосами; только пузырями лопались всхлипы тяжкого дыхания где-то рядом, нет, не рядом — это его собственное дыхание. Вадим все еще вздрагивал, с запозданием понимая все, происшедшее только что в камере. «Господи! — беззвучно взмолился он. — Я не могу больше, Господи… Сделай так, чтобы не звали меня Саламандрой… Сделай что-нибудь…»

Эти его мучения начались еще под следствием. Вечером как-то заколыхался перед ним неповоротливый и вечно сонный камерный авторитет Туша, человек в здешней жизни бывалый, попавший снова на круги привычных коридоров из-за того, что придушил чуть не до смерти своего родственника — милиционера. Сам он говорил, что придушил-то ненароком: пили они вместе и обнимались там или еще что: Туша под одобрительный смех сокамерников рассказывал, что обнимал-обнимал он этого родича, а потом вдруг подумал, кого же он обнимает — мента обнимает, ну и сжал посильнее…

— Эй, землячок, — перед Вадимом ходил ходуном живот и как бы отдельно двигалась на нем здоровенная русалка, которую Туша почесывал, ковыряясь в ее пупке (оба их пупка — его и русалкин — совпадали). — Давай мы твои сапоги обменяем на плиту чая.

— У меня нету сапог, — не понял сначала Вадим, но по сдисходительному смеху и подергиваниям русалки сообразил и зачастил возмущенно, но и просительно как-то… — Это же «Саламандра» — мировая фирма… Как же можно за плиту чая?.. Плита чая — она же грошей стоит… Им же ни сроку, ни сносу — «Саламандра» ведь.

— Так что из этого, что им сроку нет? Тебе ж срок будет, — русалка мелко задрожала, — а в зоне тебе новые выдадут, и ни о чем гоношиться не надо будет. В зоне там такие саламандры отхватишь — ноги сносишь, а им хоть бы что…

— Но как же можно? — не унимался Вадим и, не находя в себе сил на простой и достойный отказ, жалобно пытался убедить Тушу. — Они же стоят не трояк какой… Их же и не достать нигде…

— Забудь, недотепа: здесь другие деньги и другая цена.

— Нет-нет, так нельзя. — Почему-то Вадиму, все потерявшему в считанные дни, было до слез жалко свою обувку. — Ведь «Саламандра», — этот аргумент казался ему чем-то очень убедительным.

— Значит, зажилил? — Русалка осуждающе вильнула хвостом. — Жаба, значит, душит? Общаковое курево — это можно, а чай помочь на общак раздобыть — жаба душит? Ну гляди, Саламандра, ты сам решил…

Много раз уже Вадим проклял ту свою оплошную жадность: часто он уговаривал себя, что не такое уж плохое у него прозвище (он здесь наслушался разных «погонял»), однажды даже на прогулке одному принялся втолковывать, кто это такие саламандры, но в ответ из-под узенького сморщенного лобика получил: «Прикидываю, что это вроде паучка ядовитого и вонючего, раздавить и всех делов»; и еще раз попытался Вадим поведать красивую легенду о живущих в огне саламандрах — с тех пор не раз уже просыпался он от жгучей боли, дрыгая руками или ногами, где вонюче тлели надерганные из матрацев кусочки ваты.

После суда в новой камере прозвище неотвратимо настигло его, и не находилось способа сбросить это, уцепившееся клещом, ненавистное имя. А сбросить так хотелось, что Вадим попытался даже в этой камере — благо она была в другом крыле тюрьмы и на другом этаже — скрыть свое погоняло, но Пеца отправил куда-то клочок бумаги, получил к вечеру ответ, и очередная Вадимова оплошность тут же отозвалась презрительным недоверием к нему сокамерников. Да еще на прогулке как-то удалось Берету перекричаться с Тушей, и невразумительный их перекрик краешком больно задел Вадима («Как там Саламандра — не сгорел еще?» — «Тлеет пока — только вонь стоит»)…

Загрохотала железная дверь, залязгали многочисленные запоры (по солнечным часам Вадим отметил, что неурочно), и головы сразу же повысовывались в проход, а дежурный подскочил к двери докладывать. Докладывать не понадобилось, потому что в камеру никто из начальства не вошел, а в приоткрытую еле-еле дверь протиснулся сначала развернутый матрац, а следом — ободранный, обросший до бороды, искривленный весь как-то однобоко, длинный парень.

Даже Вадим понимал, что это явление не совсем обычное: судя по бороде, примерно месяц новичок без бани (там стригут и бреют всех, кто хоть немного зарос, но это благо очень напоминает издевательское наказание, потому что… впрочем, стрижка и бритье — отдельная тема).

— Что за хата? — Новенький смотрел настороженно.

— Обычная… осужденка, — Пеца выполз в проход и подался к двери. — А тебе какая надо?

— Устраивает, — новенький кинул матрац в проход и уселся на лавку за общак.

Пеца молча пододвинул к нему папиросу и спички, примащиваясь на ближайшую к общаку шконку.

Новичок обвел взглядом свешивающиеся головы, кивнул: «здорово, мужики» и закурил, прикрыв глаза.

— Ты откуда? — не выдержал Ворона.

— Глохни, — бросил ему Берет, тоже выбираясь в проход, но в натянутых уже на мокрое тело тряпках. Он уселся за общаком напротив новичка.

— Из карцера, — не открывая глаз продолжал курить заросший парень. — Месяц в три приема. Веселый я, — представился он.

— Ларек, дай-ка ему, — бросил Пеца, и Ларек, натянув вылинявшее трико, скатился со шконки, всовывая руки в рукава некогда белой футболки.

Веселый уже докурил и сидел обессиленный, подрагивая здоровенными ладонями, а Ларек придвигал к нему толстый ломоть хлеба с плотным сахарным слоем поверху.

— Спасибо, мужики, но я потом, а вот если можно покурить бы еще…

— Гляди, чтобы крыша не поехала с непривычки, — Берет протянул сигарету. — Слыхал, что устроил ты потеху…

— Я от этой потехи еще по сегодня кровью харкаю… А у вас тут нормально, — он огляделся внимательней. — Терпимо, не как в парилке.

— Это здесь-то терпимо? — Ларек засмеялся.

— Меня держали в «ноль-восемь» в подвале, рядом с баней. По хате труба сотка, что в баню жар гонит, — не дотронуться… Душегубка.

— Вот сволочи, — не сдержался Голуба, — а зимой в «ноль — один» бросают, где окна во двор, так там лед на полу…

Вадима эти слова не трогали: лед на полу представлялся сейчас недостижимым блаженством, а в то, что может быть жарче, чем здесь вот, раскаленный мозг поверить не мог.

— Ну так расскажи, Веселый, — не утерпел Ларек.

— Отстань от человека, — осадил Голуба.

— Так что там рассказывать… — Нрав новичка, из-за которого он, видимо, и получил свое имя, побеждал его недавние беды, и он ухмыляясь оглядел аудиторию. — Взяли меня, как щенка; я в дачу одного торгаша вломился, а там баба его со своим хахалем. Эта дура такой визг произвела, что с соседней дачи сбежались. Хахаль ее — малый, видно, тертый — смылся, а я от визгу сплоховал — меня и зацепили. Потом эта баба и сама не рада была — мужик-то узнал, из-за чего она на даче вдруг оказалась… Так вот, начали меня менты крутить, а за мной ничего больше. Тут мой следак и подкатил: тебе, говорит, все одно пятерик, так давай еще парочку хат возьмешь — тот же пятерик, зато будешь под следствием, как кот в масле; и я согласился, только изо всех висящих на нем хат выбрал три поскромнее. Жил я, мужики, три месяца — и воли не надо: передачи каждый день в его кабинете принимаю, даже с бабой моей свиданки мне в кабинете устраивал, да выпивку сам приносил несколько раз. У нас в хате без фильтра и не курили уже, а чай так выбирали: плиточный не парили… Дай-ка еще одну. — Он прикурил у Берета. — Ну а на суде я им и выдал. Прокурор требует андроп, а я в последнем слове и говорю, невиновен, мол; это вот все, за что гражданин прокурор меня призывает каленым железом изничтожить, мы со следователем в его кабинете и совершили, так его и судите — он же меня уговорил за выпивку, а если не верите, говорю, то запросите справочку — я в то время, как кто-то хаты брал, в ЛТП находился на излеченли. Ну тут такое началось… Дело на переследование, следака другого, а мне кости каждый день ломать киянками. Ну, а новый суд вмазал мне тот же андроп, но уже за одну мою дачу…

— А следователь тот?

— А что ему сделается? Работает себе… Меня вот до сих пор прессуют — пережить не могут, что я против ихнего пошел. Сюда вели — я думал, в пресс-хату бросят…

— Ларек, — Пеца встал, заканчивая разговор, — у тебя там местечко… Подвинься — человеку отдохнуть надо.

— А что — можно спать днем? — радостно удивился Веселый.

— Нельзя, конечно, — засмеялся Голуба, — но здесь нас так понатыкали, что кто там углядит, спишь ты или не спишь.

Ларек что-то передвигал у себя наверху, а Веселый тем временем раздевался, внимательно проглядывая швы изодранной своей одежды.

— Вши есть в хате?

— А как же, — засмеялся опять Голуба. — Куда ж они денутся?

— В хате неважно, лишь бы на тебе не было, — добавил Берет.

Новичок, глянув вскользь на Вадима, забрался на шконку. Они там долго пристраивались, пытаясь сначала уложить еще и тот матрац, который Веселый принес с собой, но потом скинули его чуть не на голову Вадиму («Задвинь под шконку», — свесился Ларек) и скоро затихли.

— А у меня знаешь, как было? — начал громко шептать Ларек, не в силах упустить человека, который еще не слышал его историю.

— Ларек, имей совесть, — окликнул его Голуба.

— Да, ничего, ничего, — отозвался Веселый, — я — нормально.

— Иду я от своей телки, — задыхаясь давним волнением, шептал Ларек, — поругались мы с ней, значит…

— Не дала она ему, — перебил Ворона. — Малый, говорит, ты да слюнявый — телок, одним словом.

— Не-е, про слюнявый не говорила, — поправил Ларек, — а и не дала. Ну, значит, иду я, и такая злость, такая злость… А я в то время и не пил еще…

Вадим все не мог никак пристроиться поудобнее. От вида, как Веселый искурил подряд три полные сигареты, докручивая каждую в бумажку, чтобы уже ни крошки табаку не пропало зря, в Вадиме опять поднялась с трудом заглушенная беспокойная страсть курильщика. Он с надеждой взглянул на Матвеича, но тот читал, а ни у кого больше Вадим не мог решиться попросить хоть окурочек. Его раздувающиеся ноздри улавливали табачный дух: кто-то курил у окна, и он тянул, втягивал ноздрями этот дразнящий запах, растравляя себя еще больше.

— …Вот сижу я, значит, в ларьке этом, — продолжал незадачливый взломщик, — хлебаю коньяк, а сижу на полу, чтобы с улицы не видно, — он же сияет весь, как фонарь. Коньяк мне и не понравился совсем, а шоколад уплетаю ого-го, но и шуршит он, гадюка, будто по железной крыше кто топает, — я уж как тихо ни стараюсь, все равно гремит. Шибанул меня коньяк крепенько — все соображаю, а встать не могу, ноги ватные, но чую, что пора сматываться. Тут как раз мент этот и подтарахтел на своем мотоцикле под самый ларек. Слышу — кряхтит и выползает, снег под ним шуршит, а он, значит, за ларек шагает — хрум-хрум, ну а у меня тут и засосало не вовремя: смех да и только. Мне бы рвануть и — дворами, а у меня ноги ватные и брюхо скрутило — я и корчусь. А мент-то остановился отлить, да углядел дыру и лезет туда башкой своей. Представляешь цирк: вижу, прямо к носу мне репа его краснощекая суется, да со свистком во рту, а глаза от удивления выскочить готовы. Тут я его, значит, этой коньячной бутылкой и огрел прямо по темечку (эксперт на суде говорил, что запросто мог и дух вышибить — репа крепкая оказалась), так вот, звезданул я его, а он дух не испустил, чтобы совсем, а так испустил, что в свисток духнул, да резко так — зараза, духнул… Ну и, значит, услышали… Теперь вот — андроп…

Веселый никак не реагировал на рассказ соседа и скорее всего уже и не слышал, а спал, радуясь, что получил передышку в своих мытарствах.

Теперь и с другой стороны доплыл до Вадима табачный дым, и он сразу же вывернулся туда. Матвеич не читал — книга лежала возле, — а курил и тихо разговаривал с забравшимся к нему наверх Голубой. Вадим даже привстал, вернее, подался вслед за раздувающимися своими ноздрями туда, к ним, но беспокоить не решился, опасаясь, что Голуба не простит помехи. Вот и Голуба задымил, прикурив у Матвеича, и снова откинулся рядом — лицом в потолок. Вадим решил дождаться конца разговора и стал со звериной чуткостью вслушиваться в тихие голоса, слов не понимая, а только настороженно ожидая момент, когда можно будет привлечь внимание Матвеича.

— …и получается, что все — без толку. Мне ведь на Афганы эти — тьфу, а козлам, что вминали меня в послушание, — еще больше тьфу: им главным было вбить меня в строй, чтобы все у них были как указано и положено — в строю. Ну а мне главным стало — не уступить, не поддаться. Казалось, уступи только, и сам себя переломишь в угоду черт-те чему, казалось, и жить дальше станет невмоготу с таким вот собой — собой же и переломанным. Вот и уперся. Вот и уперли меня на семерик. А как этот семерик представлю — чувствую, что не пережить, не вытянуть… И что же — получается, что прав Кадра и вообще все эти псы?.. Получается, что без толку?..

— Похоже, что без толку.

— Но ты же вон держишься, да еще чуть ли не поплевывая…

— Я балансирую в своем здесь равновесии. Охранникам моим неохота да и опасливо со мной связываться — им лишь бы продемонстрировать свою бдительность, устроить сплошной надзор: что сказал, да кому, да когда, — а с остальным пусть разбираются другие — на месте, в зоне. Вот они и выпытывают, вынюхивают, а здесь из-за этой плотной слежки думают, что волки и впрямь меня опасаются, и на этих предположениях раскачивается мой в камере авторитет. Так я и барахтаюсь, пока не скрутилось все это удавкой на глотке. Чуточку качнись беспредела — и следом мой выход, потом меня глушанут наказанием, и значит — опять мой выход и там уже — готово — у самой глотки… А ты говоришь — поплевывая…

— Зачем же ты встреваешь во все? Зачем к ментам цепляешься? Отгородись совсем книжкой своей и не высовывайся, все равно же, сам говоришь, без толку…

— Совсем отгородись — и ощущение будет, как у тебя, когда в Афган вминали, — будто сам себя переломил…

— Так если все равно без толку?..

— Это ведь еще когда подступит… а сегодня хорошо бы самому себя не изломать…

— Но подступит?

— Обязательно.

— Тебя бы, Матвеич, в палату к умирающим — для утешения. Ты бы им там правдой в морду, что, мол, все там будем… дело обычное…

— И потому незачем себя раньше времени убивать, а лучше заслониться сегодняшними радостями, пусть и маленькими…

— Все! запутал, замутил — ничего не понимаю…

— Но ведь и заговорил, а? Уже не так тошно? Уже не хочется даже соглашаться — ни со мной, ни, со своими же догадками про «без толку»?

— Не хочется.

— Зря. Лучше ясно видеть тупик, но не делать вывод — раз, мол, так, то пропади все!.. Лучше качнуться к другому: если так, то тем более ценна эта вот минута, пока целы и душа, и кости и все при тебе… включая курево.

— Будто этой минутой можно раздвинуть стены, про которые сам же…

— Раздвинуть, наверное, нельзя, но…

— Подожди… Ведь и всегда, везде, всю жизнь приходится упираться между тупых стен. Почему здесь — без толку…

— Опять мы с тобой по тому же кругу… Пойми, Голуба, все мы здесь для наших тюремщиков — мразь и дерьмо. Преступление, вина или ошибка даже — не важно. Мы мразь и дерьмо, потому что мы здесь. Только поэтому и именно поэтому: здесь яма для дерьма, и в ней может быть только оно, и мы — в ней. Это состояние, в котором нас держат, видят, знают и воспринимают. Остальное не существенно. А раз ты выжил, значит — согласился с этим. Пусть всего лишь разок и еще один разок, пусть молчком, а не подписями — неважно как, но согласился и принял это, чтобы выжить…

— Да плевать мне, кем эти волки меня считают!..

— Вот-вот, мы и вида не подадим, что мы — люди. Наплевать нам, за кого нас держат…

— Ну и что? Если кто-то там считает меня подонком — так я от этого подонок?

— А если не кто-то где-то, а тебе в лицо?..

— Пусть попробует кто!..

— Вот и я об этом…

— Но здесь так нельзя… здесь надо вытерпеть — иначе только задохнуться и помереть…

— Я ведь это и говорю…

— Но есть же здесь свои правила — внутри… которые помогают удержаться…

— Они приучают рвать, где слабинка… вырывать крошечки для себя из слабины вокруг. А в основе — приучают так же гнуться, но огрызаться при этом, рычать и обманывать себя своим рычанием… Результатом те же гибкие кости безо всего, только еще и с пенной мутью внутри, с уродливым знанием, что все везде — сплошное дерьмо, и все на свете истины — одна параша, и кого ни возьми — баран или козел, и козел — тоже баран, и всем им место — в петушатнике… В общем, те же очищенные от разума и души кости, но еще и с зубовным оскалом.

— И это всегда и для всех?

— Некоторые не выживают…

— А иначе никак, что ли?

— Не знаю… Если бы стены этого тюремного мира были насквозь прозрачными…

— Хорошо бы устраивать сюда творческие командировки всяким тупорылым вольняшкам, особенно из тех, кто «властителями дум»…

— Да еще за их же деньги.

— Думаешь, они бы платили?

— Как миленькие. За экзотику и впечатления. Только они бы знали, что все это с ними не всерьез, — они бы ждали конца командировки и, значит, главного бы не поняли. Главное, что все здесь случается не понарошку, а навсегда… даже если сам умудрился все забыть.

— А можно бы их для яркости ощущений предупреждать, что начальник устраивает лотерею и каждый сотый останется всерьез — статью-то любому подобрать плевое дело…

— Вот это хорошо. И на самом деле безо всякой лотереи — каждого и оставлять, а он пусть думает, что он сотый и такой невезучий.

— И чем бы тот ненормальный мир отличался от этого ненормального?

— А ничем…

Вадим уже не мог сдерживаться: они там, наверху, закурили еще по одной, и у Вадима все затряслось от ненависти к ним — довольным, спокойным, черт знает в каких материях витающим, когда рядом с ними человек гибнет, ну просто гибнет без паршивой какой-то сигареты. Ненависть поднималась в нем, вытаскивая за собой бесшабашную злость и выплескиваясь в безоглядной дерзости.

— Не прав ты, Матвеич, — хрипло бросил Вадим туда наверх, где сразу умолкли голоса.

— И в чем это я не прав, Саламандра? — повернул к Вадиму голову Матвеич.

— А во всем. Нормальная тут жизнь, обычная жизнь. Не хуже, чем в клетке в зоопарке. Видел в зоопарке? Вот курева бы еще…

— Держи. — Матвеич сбросил сигарету, и Вадим ловко подхватил ее и заоглядывался по сторонам, где бы прикурить.

— Спички у вас там в зоопарке имеются? — спросил Голуба, бросая вниз коробок.

— Саламандра, покурим, — углядел Ворона.

— Не-а, Ворона, не покурим, — Вадим, прикрыв глаза, разминал сигарету — теперь вот спешить не хотелось, — курим уже. Вдвоем мы тут.

— С кем это вдвоем? — не отступал Ворона.

— Вадиму оставляю. Неплохой мужик, а без курева пропадает совсем.

— Ну дает, — протянул сверху Голуба. — Высший пилотаж. Спички гони, Саламандра, — и обернувшись к Вороне: — Не тронь его — пусть покурит в охотку.

И все. И забыл Вадим обо всем, недосягаем стал, ушел, улизнул ото всех бед и горестей, растворился в этом сизом дымке, в сладостной его горечи, поплыл, поплыл вместе с ним, огибая все жесткие углы сумасшедшего этого мира. Но и дым даже не в силах улизнуть из наглухо забитой железом клетки — потыкается по углам и осядет вместе с вонью в том же проходе…

Нет, невозможно из себя выпрыгнуть: всегда донимала Вадима эта вечная его неудовлетворенность, неспособность отдаться целиком уже добытой радости — всегда вспоминалось тут же что-то недостающее, отравляющее каждую минуту жизни суетливой гонкой и нетерпением. И сейчас вот, уже на третьей затяжке, Вадим обеспокоенно ощупал, на месте ли пайка, и пожалел, что сахар весь съел сразу, и пить захотелось, и ощутил, что пора бы уже на толкан сходить — это вот, последнее, было неприятнее всего… А если на толкан, то, может, загасить сигаретку, припрятать на потом? Но потом, может, опять повезет стрельнуть, а если припрячешь, то и не стрельнешь — какое уж тут наслаждение в этой раздергивающей на части суетливой обеспокоенности, как сделать так, чтобы непременно сделать лучше лучшего?..

— Мужики! Мужики! — пробился растерянный голос дежурного. — Толкан забит… Делать-то чего будем?

— Какая пы-паскуда пы-пы-паследняя на толкане была? — заревел Пеца.

— Так он тебе сейчас и скажет, — перегнулся Голуба.

Все зашевелились, и камера наполнилась равномерным гомонящим гулом. Общая беда не оставляла равнодушных, а Вадим был готов расплакаться от своего личного невезения: все, упустил время — теперь ходу на толкан не было.

— Тарабань, чего застыл? — прикрикнул на дежурного Берет и, обращаясь ко всем: — Шумим, мужики, но по приходу ментов — не базарить: пусть Матвеич один говорит. Только пошумливать вместе, а в базар не встревать, а то снова, кроме лишних мучений, ни черта не будет…

— Да хоть двери открытые подержат, пока разборки наведут, освежимся — и уже хорошо, — успокоительно добавил Голуба.

А успокоительное слово было необходимо. — Шумнуть — это не одно только развлечение в затхлой арестантской жизни, это и опасность наказания: будь ты хоть тысячу раз прав, но, по их мнению, ты неправ потому, что ты — здесь; неправ потому, что ты — мразь: неправ потому, что, если ты прав, то, значит, неправ кто-то из них, а это невозможно: против тебя они заодно — единым чудищем тянутся к твоей глотке… И есть у тебя одно издевательское право: подать жалобу от себя лично в установленном порядке — вот и напиши, хоть в Москву, что у тебя есть просьба почистить толкан, а когда вопрос твой решат и если ты к тому времени с ума не сойдешь, то узнаешь ты, мразь вонючая, что толкан ты забил нарочно, противодействуя работе администрации созданием угрозы инфекционных заболеваний, и тогда уж — держись, мразь… Ну, а всякие попытки подать устную жалобу — это чаще всего незамедлительное «держись, мразь», да еще и усиленное неостывшим справедливым негодованием оскорбленных в лучших чувствах защитников отчизны…

Все это на зверином уровне, не упаковывая в слова, ощущал любой из арестантов в разной степени, боясь возможных последствий или радуясь неожиданному разнообразию — все в зависимости от способностей фантазии, от умения представить более или менее отдаленное будущее и от привычки жить, забирая все свое немедля или проживая сегодняшний день с учетом и следующих. А у Вадима сейчас не было ни фантазии, ни опасений — только нетерпение, да с подхлестом резкой боли в брюхе, крутящей его волчком… Ну можно ли быть таким невезучим?..

Дежурный размеренно колотил в кормушку, и монотонный равномерный лязг заполнял пространство камеры, больно тыкаясь в уши, даже изменяя биение сердца, которое подстраивалось под этот грохот.

Наконец лязгнула, приоткрываясь, кормушка, и дежурный, присев на карточки, взмолил в узкий просвет:

— Командир, ассенизатора пришли — толкан забит.

Несколько слов, серых, без интонаций даже, расслышать нельзя было, но дежурный завопил тут же в захлопывающую щель:

— Козлы вонючие! Волки! Менты поганые! Ассенизатора давай, педерасты!..

Вопль взвился взрывной яростью к потолку и завис там бесполезно.

— Чего он сказал? — спросил Берет. — Пришлет?

— Сказал, что ему на…ть… Что он еще скажет?

— Начальника требуем, — не предложил даже, а решил Матвеич.

— Начали, — кивнул Пеца.

И началось.

Несколько человек подскочили к двери и вместе с дежурным в азарте колотились в железную ее обшивку; неразборчивые крики, ругань, резкий свист — в клочья раздиралась смрадная пелена, затянувшая камеру, и разодранные лохмотья кружили в поднятом невероятном шквальном вое. Шум этот не утихал, а все держался на невозможном каком-то уровне, и отдельные голоса, свисты, вопли были неразличимы в нем. Шум этот вселял в тело азарт жизни и движения: каждый ощущал чуть ли не гордость от того, что он частичка этого грозного шквала. Грохотало уже и в других местах по проделу — это соседние камеры, не зная еще, что происходит, поддерживали веселым гомоном протестующую «девять-восемь».

Лязга кормушки не слышно было, но оттуда потянуло свежим воздухом, и шум утих, не исчезая полностью, а живя еще глуховатым ропотом в углах камеры.

Из кормушки торчали две головы и кое-как умещались три погона: два — с красной полосой вдоль, а один — чистый, видно, дубак позвал старшего коридорного, однако разобрать, к какому погону приставлена какая голова, в тесноте кормушки не было никакой возможности.

— А ну, прекратить шум, — выбросила одна голова.

«Начальника зови! Начальника! Жаловаться будем!» — в несколько голосов дыхнуло из камеры. — «Прокурору жаловаться будем… начальнику», — вразнобой летело из углов.

— Долбал я начальника, — выплюнула белобрысая голова.

— Долбал я вашего прокурора, — поддержала чернявая и, поискав внутри чего-нибудь повнушительнее, уже в захлоп кормушки плеснула, — не утихнете — «скорую помощь» вызову, мрази.

Об этом все время помнили. Старались забыть, но помнили всегда. Пара десятков мордоворотов, да с десяток овчарок, да баллончики с «черемухой», да полуметровые дубинки, по одной у каждого, — это и есть «скорая помощь», бригада усмирения, которая вызывается кнопкой с любого поста.

— Вызовет, что ли? — Голос Голубы подрагивал, но не страхом — это чувствовалось, — а с трудом сдерживаемой злобой.

— Вряд ли, — протянул Матвеич, — это ночью они сразу вызывают, а днем мимо начальника, видимо, нельзя. Думаю, что каждый такой вызов — ЧП у них, и регистрируется где-то, и днем мимо начальства не решатся… Мы ведь начальства и требуем.

— Б-блефуют волки, — согласился Пеца.

— Если что — со шконок не слезать, а наоборот: на самый верх все — там не достанут. А если начальник будет и кто слово не так вякнет, кто поможет им хату под пресс кинуть — придушу падлу… — Берет уверенно взял инициативу, выбравшись в проход и оглядываясь по сторонам с веселым бешенством. Потом подмигнул Матвеичу, — где наша не пропадала?.. — и, впрыгивая на свою шконку, бросил хлестко: — Шумим, мужики.

Недавний шум не погиб бесследно, жил еще в общем возбуждении, во взвинченной издерганности движений, в незабытом еще восторге слитной могучей общности, и все это готовым горючим легко вспыхнуло и взрывно ухнуло по ушам новой волной, перекрывающей силой прежнюю, и, хоть услышать этого нельзя было никак, но явно чувствовалась обрывная замершая тишина по продолу.

Вадим замолчал, переводя дух, но от его вынужденного молчания не стало тише ни на йоту. Он видел беззвучно раскрывающиеся рты, беззвучно колотящуюся под мелькающими ногами решетку окна, беззвучно вбиваемые в железо шконок металлические кружки — нельзя было ни звука выделить из заполнившего все камерное пространство грохотогама. Вадим собрался с силами и заорал, но и своего голоса не услышал, а чувствовал только, что именно этого вопля ему и не хватало: вся его жалость к себе, к своей загубленной жизни, все несогласие его с целым миром, которому дела не было до погибающего Вадима, вся ненависть к каждому виновному в его несчастьях, в том, что ему плохо — Господи! Как плохо! Сделай же что-нибудь, Господи! Я же не могу больше, не могу-у-у… — все это вбирал в себя Вадимов вопль, вымывая из тела вместе со слезами, которых никто не видел, до которых никому не было дела; все это швырял Вадим в лицо своим врагам — сокамерникам? тюремщикам? забывшим его друзьям и подругам? самому Богу?.. — всем.

Шумовая волна ослабла, оставляя у двери свободное пространство, и это пустое пространство быстро катило по камере, заполняясь с другой стороны грохотом запоров и скрежетом раскрываемой двери.

В замершую камеру вплыл через дверной проем потный капитан — ДПНСИ (дежурный помощник начальника следственного изолятора), без фуражки, с закатанными по локоть рукавами форменной рубахи — красная повязка дежурного от этого сбилась чуть ли не к плечу, — с отстегнутым и болтающимся на заколке галстуком и не умещающейся в расстегнутом вороте багровой шеей. За ним толпились в дверном проеме офицеры, ухмылялась знакомая рожа кума — все с дубинками: дальше в продоле маячили любопытствующие дубаки.

— Гражданин начальник, в камере девять-восемь — шестьдесят пять, то есть шестьдесят шесть человек. Дежурный — Антипов. — Дежурный, поддерживая трусы, стоял в проходе.

— Па-ачему нарушаете? Па-ачему не встаете? Встать всем, мрази! Па-ачему голые? На дежурного рапорт… — Кум услужливо записывал, а капитан продолжал выстреливать: — Я кому приказал — вста-ать как положено!.. Одеться как положено!..

На шконках зашевелились — уже не лежал никто, но и в проход никто не спускался, только Матвеич в трико и рубашке незаметно как-то оказался рядом с дежурным.

— Разрешите обратиться, гражданин ДПНСИ. — Матвеич выждал только, пока мутный взгляд капитана поймает его в фокус. — Если они все сюда повылазят, они нас с вами затолкают совсем — народу и много слишком, и народ все не больно воспитанный, не вам чета.

— Кто такой? — заорал капитан. Кум уже склонился, нашептывая.

— Осужденный Аронов, статья 153, пять лет усиленного, — оттарабанил Матвеич.

— А, антисоветчик… Опять бунтуешь? Рапорт на него!..

— Так толкан забился, гражданин начальник, мы — сантехника, а они нам — матюгами… — всунулся дежурный.

— Я, что ли, толкан вам чистить буду? Дежурный, почему толкан забит? Видно, кормят вас, мразей, без меры — толкан не выдерживает… — Свита готовно захохотала.

Капитан начал поворачиваться к выходу. И со всех сторон загремело: «хоть сам чисть», «собаки», «пусть холуи твои почистят», «тебя бы так кормили»…

— Ма-алчать! — заорал капитан, багровея. — Записать нарушение на камеру: голые, спят — лишить на неделю прогулки! Кто еще недоволен — выходи!

— Разрешите последний вопрос, гражданин ДПНСИ. — Матвеич почтительно стоял перед начальником. — Если вся камера откажется от пищи и начнется разбирательство, нам можно будет сказать, что все эти беспокойства из-за того, что вы отказались выслушать наши жалобы?

— Коллективные жалобы не положены.

— Мне можно будет сказать, что вы отказались выполнить свои обязанности и выслушать мои жалобы?

— Какие у тебя жалобы?

— Представители администрации позволяют себе грубое обращение, оскорбительные слова, мат, обращаются на «ты», постоянно унижают человеческое достоинство, что прямо запрещено кодексом. В камере забита канализация, что создает угрозу здоровью…

— Грамотный чересчур.

— Кроме того, в камере содержится недопустимое количество людей, нарушаются все санитарные нормы, люди спят на полу…

— Здесь не санаторий…

— Тем более что вы совершенно правы — здесь не санаторий и ваши подчиненные должны выполнять свои обязанности, а не прохлаждаться и, если забита канализация, — принять меры к исправлению, и не вынуждать вас отрывать от важных дел…

— Прислать им сантехников, а на всю камеру рапорт и одеться всем!..

— Офицеры позволяют себе ходить не по форме, с засученными рукавами, напоминая внешним видом офицеров других армий, что роняет авторитет тюрьмы среди советских заключенных…

— У нас нет заключенных, у нас — осужденные.

— Тем более что приговоры находящихся здесь еще не вступили в законную силу и мы, как правильно вы заметили, даже не заключенные еще…

— У тебя все?..

— Весь день в камере нет воды…

— Вода днем — на баню…

— И не дают в достаточном количестве кипяченую, что создает угрозу…

— Все?!

— В камеру не дают газеты, что является прямым нарушением постановления идеологического совещания Политбюро от пятого марта восемьдесят пятого года…

— Па-ачему не дают газеты? — взревел ДПНСИ в коридор.

— Им давали вчера.

— Так то «сучку» давали, — не вытерпел дежурный.

— Идеологическое совещание постановило обязательное обеспечение центральной и областной газетой, а выданная вчера тюремная газета не в состоянии удовлетворить…

— Обеспечить газетами.

— Так их нету, — оправдывался коридорный.

— В киоске купи, ебтит-твою-рас-туды!..

— Кроме того, некоторые офицеры накладывают на нас взыскания, не предусмотренные законодательством, например, лишают нас прогулки или, наоборот, норовят послать куда подальше, вынуждая тем самым отвлекать прокурора…

— Все???

— Дежурные контролеры отказались вызвать сантехников…

— Вызовут сантехников, — заорал ДПНСИ, — я же распорядился.

— Но они сослались при этом на занятость, объяснив, что в рабочее время находятся с вами и с прокурором в интимных отношениях, совершая половые акты, что недопустимо, так как роняет авторитет…

— Что они делают?! — Капитан, казалось, лопнет.

— Они сказали, что дебали вас и прокурора…

— Что-о-а?!

— У меня все, гражданин ДПНСИ. Если мы так решили, я не буду писать ни начальнику, ни прокурору…

— Не спать днем! — Капитан не мог уйти не рявкнув, не оставив за собой этого последнего взлая. — А то я вас так разбужу!..

Из-за грохающей запорами двери еще различалось удаляющееся «еб-тит-твою-рас-туды», а дежурный, приложив к кормушке ухо, шептал в тишину камеры: «Приказывает обеспечить водой, сантехниками и газетами, ебтит-нашу-рас-туды, чтоб мы сдохли…» Он отскочил от открывающейся кормушки, куда всунулась обиженная мордень белоголового дубака.

— Сдали меня, сдали мрази… Ну я тя, морда антисоветская, приловлю…

Жаркая волна хохота ударила его в лоб и щеки, и он исчез, хлопнув кормушкой.

— Как думаешь, Матвеич, напишет он рапорта?

— Да брось ты, Голуба… — Какие рапорты? — Берет возбужденно совал Матвеичу сигарету. — А хорошо ты его, Матвеич, оттянул… И откуда ты только помнишь чушь эту всю про совещания, да еще и с числами?

— А я и не помню, — Матвеич разделся и устраивался у себя. — Так ведь и он не помнит, и черт его знает, говорят они там про газеты или не говорят.

— Мужики, — сообщил радостно Ларек, — ничегошеньки я не понял, но проветрилось классно… Так будут толкан чистить? Опять мощный хохот вспорол тишину.

Вместе со всеми смеялся радостно и Вадим, забыв, как необходим ему только что был толкан, который еще неизвестно когда прочистят, видя вокруг себя вполне дружелюбные лица и соединенный с этими лицами общей победой, да-да, победой, посрамлением врагов своих, которым не помогли на этот раз ни дубинки их, ни карцеры, ни все остальные удавки, что без числа у них… Значит, и здесь можно жить, можно выжить и вытерпеть, не надо только бояться, не надо стараться угадать и угодить… Ах, сладостное похмелье победы, вскруживающее слабые головы…

Камера заново накалялась, и, пока еще дышалось легко, со всех сторон доносился разнородный гомон — возбуждение падало медленно, как бы выталкиваясь густеющим жаром.

Вадим поймал сияющий взгляд Голубы, умастившегося снова рядом с Матвеичем, и, обнаглев сопричастностью к общей радости, приложил два пальца к губам, прося закурить, прося сигарету в эти два пальца.

— В зоопарке опять курева нет? — добродушно хмыкнул Голуба, бросая зажженную сигарету, и Вадим уверен был, что не схлестнет сейчас никто требованием покурить.

Он разминал сигарету и думал, что лучше бы ее притушить и запрятать — сегодня и без того с куревом везло, но накатила всегдашняя невозможность найти самое лучшее решение, и сигарета совсем уж бесполезно дымила в его вялой руке, попусту сжигая драгоценный табак.

— Приготовиться к прогулке! — рявкнуло из-за двери, и камера зашевелилась: со всех сторон, шурша одеждой, выползали в проход арестанты, скрипели шконки, кто-то искал тапки, у кого-то затерялась футболка… В проходе уже невозможно было протолкаться, а сверху все лезли и лезли замороченные оцепенением духоты и бездействия бледные, грязные, с клочьями волос на выстриженных в спешке макушках и лицах люди — все еще люди…

Резкими голосами дубаков за дверью и лязгом запоров началась операция по выводу камеры на прогулку.

Жильцы «девять-восемь» выскальзывали по одному в распахнутую настежь дверь, а дубак и дубачка громко отсчитывали количество. Дубак — не белоголовенький, а другой — сдавал поголовье, дубачка — выводная — принимала. Сегодня повезло, и пересчитывали камеру устно, не отбивая каждый счет поощряющим ударом киянки, но киянка у сдающего раскачивалась в руке, и потому проскользнуть в дверь старались не мешкая. Камера быстро освобождалась. В пустеющий проход спрыгнули Голуба с Матвеичем, потом — Берет, и последним уже, вразвалочку, двинулся к выходу Пеца, но и он в дверном проеме уширил шаг.

Все выстроились вдоль стены по коридору в колонну по два: дубак оглядывал камеру — не спрятался ли кто, а арестанты переминались, с наслаждением вдыхая коридорную прохладу, цепко отмечая все происходящее вокруг. Вадим снаружи осматривал дверь камеры, поражаясь хитроумности сооружения с невероятным количеством запоров, защелок и иных таинственных приспособлений, а более всего поражаясь, что его все это интересует.

— Калитка нравится? — Рядом стоял Ларек. — Домой бы такую, а? Гляди, вишь рычаги? Это чтоб на любой просвет открывать, и дальше сколько ни толкай — не сдвинуть…

— Командир, — окликнул Берет дубака, — калитку-то оставь приоткрытой — пусть проветрится — не убежит никто.

— Не положено.

— Ну, хоть кормушку…

— Не положено. — Дубак грохнул дверью и начал колдовать с запорами.

Снова долгий пересчет.

По коридору, из другого его конца, семенил к колонне годовалый забледыш на кривоватых ножках, часто останавливаясь и снова принимаясь за трудную работу — ходьбу.

Его мать — директор то ли универмага, то ли и всего областного торга — сидела в камере с того конца продела, откуда сейчас приближался малыш. Сына она держала при себе, так как гуманные законодатели разрешали счастливым матерям не расставаться с детьми, если тем не более двух лет. В особо знойные дневные часы женщины начинали упрашивать дубаков выпустить мальчонку в коридор, и чаще всего дубаки соглашались. Непонятно, что именно срабатывало: наталдыченная с детства в уши истина, что детям у нас — все, что дети у нас — святое? или догадка о том, что ребенок-то не преступник и мать себе не выбирал? а может, и то, что малыш еле говорил и с трудом ходил, и вряд ли на все готовые камерные мрази могли использовать его связным или заставить вынюхивать тюремные секреты по коридору? — неизвестно почему, но не первый уже раз на прогулке тусклые глаза арестантов натыкались на маленького человечка, на его распахнутый и слишком серьезный взгляд, и, видимо, отражались там, на свежей сетчатке, эти тюремные тени жалкими порождениями влажных стен — первые картины долгой жизни. Может, поэтому перед взглядом маленького узника старались выглядеть получше — обдергивали тряпки, распрямлялись и улыбались даже — точно перед объективом фотокамеры, но и точно, как объектив, взгляд навстречу оставался безучастно-серьезным, и улыбки тонули в этих глазах безответно.

Из-за поворота пролетел почтительный шелест, стряхивая с дубаков небрежную размеренность, подтягивая их, а следом вышагивал уже навстречу колонне маленький полковник — начальник тюрьмы с еле умещающимся громадным золотом трехзвездья на узеньких плечах. Недалеко от «девять-восемь» был его рабочий кабинет, и эта начальственная близость тяжко отзывалась на всех камерах продола, но и поощряла на громкие протесты при многочисленных притеснениях тюремщиков, боящихся начальственного гнева куда более, чем арестанты. За «хозяином» бочком семенили дюжие его заместители, почтительно стараясь уменьшиться ростом, что им каким-то непостижимым образом удавалось.

Загрузка...