Франкфурт скрывался в густом белом тумане, как в облаке. Когда книголюбы и книготорговцы покидали гигантский комплекс зданий, где проходила ярмарка и вентиляторы неустанно гоняли из зала в зал теплый, наполненный испарениями воздух, их ожидала прохладная тишина. Даже шум машин, день и ночь трудящихся над перестройкой города, казался наслаждением.
Еще год назад я считал Франкфуртскую книжную ярмарку праздником, несмотря на истерическую конкуренцию и стремительно заключаемые контракты, тайные измены и любовные связи между коллегами. А может быть — именно поэтому. Трудно было не потерять голову от бесконечных дискуссий о покупке прав на книгу, о которой ты и знал-то всего ничего: содержание, изложенное в двух словах, либо необычайно красивое начало. Иногда дело решали рекомендации симпатичного редактора, считающего книгу ужасно современной и важной и предрекающего ей фантастический успех.
На этот раз я вылезал из своего роскошного «рено-эспейс» с чувством страха. Я тащил тяжеленную коробку с книгами к дверям отеля, вдыхая сырой воздух, и чувствовал, что нынешняя ярмарка станет для меня решающей.
Мне недавно исполнилось сорок, и я слишком хорошо понимал, что до сих пор моя жизнь проходила как наводящая сон череда проб и ошибок; и всякий раз я пробуждался в панике, полный благих намерений, готовый к переменам. Все равно каким: переехать, жениться, написать бестселлер. Наконец я устал от собственного оптимизма.
Облако, в котором безмолвно парил Франкфурт, врывалось в мои легкие, неся с собою самодовольство и претенциозность, переполнявшие писателей и их издателей (вторые, понятно, доминировали). Кто скажет новое слово в современной литературе, кто предскажет будущее? Чей голос окажется самым сильным, чья книга утолит голод, мучающий публику? Какая книга расскажет то, о чем каждый хотел узнать — сам того не сознавая? Я все яснее видел, что Франкфуртская ярмарка — всего лишь Лас-Вегас от культуры, но — увы, моя страсть к азартным играм с годами пошла на убыль.
Я издавал книги пятнадцать лет, и мой энтузиазм, честно говоря, уменьшился. То ли издательство должно работать по-другому, то ли я должен заняться чем-то другим. Это-то я понял, но не знал пока, что надо поменять.
Моя коробка с книгами не пролезала в крутящуюся входную дверь «Континенталя», гостиницы для туристов, давно потерявшей былой лоск, где я собирался остановиться.
Унылый привратник отворил моей огромной коробке и мне дверь для инвалидов. И я увидел потертые ковры на полу, следы от потушенных окурков на стенах и потолке. Из ресторана несло прогорклым маслом; настроение испортилось окончательно, и я с отвращением вспомнил, как с радостным возбуждением зарезервировал здесь же комнату для Норы. Араб-лифтер, пыхтя, втащил коробку в лифт, и я последовал за ним.
Конечно, я собирался издавать великую литературу — редкостные находки, сокровища. Никакого легкого чтения, только мастерские работы вроде «Над пропастью во ржи», на которых лишь случайно можно заработать большие деньги. Культовые книги.
Так я думал, когда открыл, сразу после университета, маленькое издательство. Папа дал мне — это был широкий жест — начальный капитал. Наследство тети Юдит, которое я с трепетом принял. Но деньги оказалась слишком серьезным испытанием для моих расплывчатых планов.
Всего через год я вынужден был пойти работать в ресторан, чтобы рассчитаться с долгами. Времени на поддержку моего умирающего предприятия почти не оставалось. Мои собственные писательские планы пришлось отложить до лучших времен. Рассказ о том, как загнулось мое предприятие, оказался грустным и коротким. Все имущество маленького издательства — восемь тысяч роскошных томов, авторами которых были двое по сей день никому не известных фламандцев и один юный ниспровергатель основ из Фехеля, — выбросили на помойку.
Не ставя в известность родных, я попытался устроиться в довольно крупное издательство, и меня сразу приняли на работу. Успех тем более приятный, что конкуренция была в ту пору велика: едва ли не каждый хотел стать редактором.
Только через три года я решился сказать папе, что издательства у меня больше нет. К тому времени я успел дослужиться до главного редактора, так что мне, собственно, нечего было стыдиться, хотя совсем избавиться от ощущения провала так и не удалось.
А через шесть лет меня неожиданно назначили на место того самого человека, который когда-то, молодым, многообещающим директором, принимал меня на работу. Он сказал, что собирается начать свое дело.
Объяснение, как я быстро понял, служило прикрытием его собственных неудач. Он управлял издательством на грани фола и избежал краха лишь потому, что мы были частью огромного концерна с солидным капиталом.
Так в тридцать четыре года я оказался руководителем довольно крупного издательства, с трудом державшегося на плаву. С управлением у нас тоже не все было в порядке: несмотря на помощь «материнского» концерна (а может быть, именно из-за нее), это оказалось довольно сложным делом.
Теперь тетя Юдит могла бы быть мною довольна: я все очень удачно реорганизовал, а главное, в первые годы мне безумно везло с дебютантами. По крайней мере, восьмерых удалось продать тиражами, превышавшими двадцать тысяч экземпляров, что помогло издательству, имевшему представительный список ранее опубликованных авторов, приобрести солидную репутацию, хотя по-настоящему процветающим я бы его не назвал.
Прошло еще шесть лет, и список дебютантов сильно сократился. Конкуренция была слишком велика. Мне все чаще казалось, что весь мир пишет книги и немедленно их издает. Нужно было срочно выдумать что-то новенькое.
В ту осень у нас был только один козырь: дебют Норы Вебер. Ее книга выплыла неожиданно, из-под вороха пришедшей по почте школярской прозы.
Я сам помог Норе ее отредактировать. Сперва она не желала соглашаться ни с одним советом. Лишняя точка, запятая, вычеркнутая строка — любая мелочь была победой, Нора сопротивлялась всему. Впрочем, сама она — может быть, именно поэтому — мне очень нравилась.
Книга ее рассказывала о дружбе между двумя женщинами, возникшей благодаря какой-то старой истории. Называлась она — «Песок». «Необычная книга, которая непременно понравится женщинам», — было написано в нашей рекламе.
Я по-настоящему верил в эту книгу Мне и самому интересно было читать о женщинах, а страницы, где Норины персонажи ссорились, были написаны весьма изощренно. Я перечитывал их много раз, и не столько по причинам профессиональным, сколько потому, что одна из героинь напомнила мне Сабину — с ее подозрительностью, гипертрофированной чувствительностью, одержимостью проблемами добра и зла. А еще эта книга напомнила мне об отношениях между мамой и тетей Юдит, потому что в ней описывалась дружба между еврейкой и нееврейкой.
В Голландии книга Норы вызвала, к моему огорчению, неоднородную реакцию, но зато выиграла литературную премию и удивительно хорошо продалась. Теперь я собирался представить ее остальному миру. Одна мысль о том, что мы можем столкнуться с непониманием, приводила меня в бешенство.
Наверное, я уже не считал больше, что должен издавать только книги вроде «Над пропастью во ржи», но все-таки в отношении большинства изданий исполнял, как и раньше, роль миссионера. Я по-прежнему был убежден, что хорошая литература не должна оставаться незамеченной. Хотя и понимал, что в последние годы стал путать понятие «хорошая» с «коммерчески успешная».
Франкфурт. Я настоял на том, чтобы Нора сама поехала представлять свою книгу, хотя из опыта знал, что это редко помогает. Я зарезервировал ей номер в гостинице, стараясь не думать об истинных мотивах этого поступка, но тайно, в глубине души надеясь, что серьезная, юная Нора позволит мне стащить с нее обтягивающие джинсы. Что я наконец увижу, как выглядят ее груди без этой небрежной, коротенькой маечки. Что наш неуверенный поцелуй получит наконец продолжение.
Я не мог быть в этом уверен. Она так насмешливо смотрела на меня своими светлыми глазами, что мне иногда хотелось спросить, зачем ей понадобилось делать одну из своих героинь (Сару Баккер) еврейкой? Откуда она взяла эту идею?
По словам Норы, она только недавно узнала, что ее мать еврейка, и обрадовалась, словно от этого сама сделалась глубже и интереснее. Я не мог ей поверить. Не хотел верить. Я едва выносил то, что она говорила. Какие такие преимущества? Чем она гордится?
Как можно быть настоящим евреем, если в детстве не стыдился своей принадлежности к еврейству, если родители, рассказывая о лагерях, не замолкали вдруг на полуслове? Как удобно быть евреем, не подозревая в любом незнакомце антисемита. Не зная о внутренних раздорах, когда взаимные обвинения сглаживаются лишь памятью о сплоченности перед лицом враждебного внешнего мира; не зная, что в этом мире нет места, которое ты можешь назвать своим домом. И гордо красоваться в новеньком еврейском оперении, ощущая лишь некоторую горечь от того, что теперь и ты — часть трагической истории?
Несмотря на эти размышления, я продолжал неосознанно искать Нориного общества. Еврейка в наряде супер-шиксы была неотразима. Должно быть, я — мазохист.
Ведь даже если это правда и она действительно еврейка, мне в ее обществе было неуютно. Я чувствовал себя жалким. Слишком смуглым и волосатым. Не мускулистым. Неловким. Нора была решительной и прозрачной, как стекло.
Поразительно, что ей удалось найти верный тон для своей Сары.
Может быть, она все-таки была хорошей писательницей.
Фотография висела в самой середине американской экспозиции. Прошло некоторое время, пока до меня дошло, на что я смотрю.
Сперва я думал только об усердии, с которым женщины обрабатывают свои лица. Как ухаживают за ними, собираясь продемонстрировать внешнему миру, приводят в порядок и украшают какими-то волшебными средствами — и черты лица вновь становятся различимы, и ты вспоминаешь их. Честно говоря, я вижу женские лица, только если они обработаны так, что становятся похожи друг на друга. В этом есть некая ирония: необычайно красивыми кажутся тебе лишь те лица, в которых ты узнаешь привычные каноны красоты. Именно узнаваемость завораживает тебя.
Быть может, в красоте человека есть некий секрет, делающий ее непохожей на ту красоту, которую мы находим в искусстве, архитектуре, пейзажах? Или мы всегда считаем красивым лишь то, что узнаем?
Мои собственные подруги быстро становились для меня невидимками. В застиранных рубашках, непричесанные, они появлялись за завтраком, коротали тихие вечера на диване перед телевизором, и я с трудом мог припомнить, как они выглядят. Я их просто не видел.
Готовясь предстать перед миром — с одинаково гладкой кожей, накрашенными губами и подведенными глазами, — они снова становятся теми красавицами, которых я знал когда-то. Чужие лица. Светящиеся чужой новизной. Лица, в которых поражает сочетание бренности с вечностью. Красиво. Но почему?
Все это пронеслось в мозгу в тот миг, когда я увидел ее фото.
Сабина.
Ее лицо колоссального размера, прикрепленное к стенке, разделяющей стенды. Глаза — каждый размером с мою голову, огромный нос, вернее, темная тень его; чуть приоткрытый, невероятно сексуальный рот. Зубы блестят. Щеки слегка обозначены контуром, поднимающимся вверх от подбородка. Почти незаметная косметика сделала ее лицо более выразительным, а линия скул стала заметнее. Она совсем не постарела, только стала нежнее.
Лицо ее казалось совершенным. Помещенное в один ряд с другими, оно выделялось поразительной красотой. Чудесное, ни на кого не похожее лицо, от вида которого у меня защемило сердце. Я долго на нее смотрел. Я не мог не смотреть на нее.
Но фото нисколько не приблизило ее ко мне, наоборот, сделало еще недоступнее. Она была здесь не для меня, не для меня повесили здесь ее фотографию. Я мог подойти поближе и сколько угодно рассматривать ее лицо, но этот огромный портрет поднимал ее на недосягаемую высоту, хотя рядом висело множество других, тоже очень больших портретов.
Оно оставалось переменчивым, как и раньше. Ни у одной из известных мне женщин не было такого удивительного лица. Иногда она бывала жутко красивой; иногда незаметной, почти уродливой, неопрятной, сутулой; ее хотелось стукнуть как следует, чтобы заставить восстать и обрести новую силу.
Конечно, я никогда не стал бы ее бить, мне это не свойственно. Но в решающие моменты я хранил молчание. И это было жестокостью.
Она не восставала против меня. Она сама себя высмеивала, она пыталась разговорить меня. Ей надо было совсем немного, «что-то приятное», не важно что.
— Скажи же что нибудь!
И в ответ — мой невидящий взгляд.
Ее кожа, такая белая, почти просвечивающаяся, очень чувствительная. Если она уставала, или злилась, или была неуверена в себе, лицо ее шло пятнами, и она становилась жалкой, словно выросла в лишенном солнца, нищем гетто, где ею все пренебрегали. Она могла необыкновенно расцветать — или блекнуть; и — тогда — трудно было определить ее возраст. Ее тонкое лицо менялось в зависимости от состояния и желания жить. Худея, она напоминала птицу с сонными глазами на бледном, затуманенном лице; а если хоть немного набирала вес, то становилась румяной и суетливой и казалась слишком толстой. Но чаще всего она была нежной, мечтательной и утонченной; большие, выразительные глаза сияли, а тело было изящным и очень пропорционально сложенным.
Разглядывая ее лицо, я всегда пытался понять ее. Но ни разу не смог. Кто она, на кого похожа, что делало ее красивой, кроме больших глаз и длинных бровей? Что она была за человек? Выражало ли ее лицо то, чем она была? Понятия не имею.
Одно я знал точно, Сабина это мне много раз говорила: она никогда не перестанет меня любить. Никогда. Это давало мне такую свободу, что я обнаглел. В то время я все еще считал, что не слишком сильно люблю ее. Слабое оправдание, к тому же это не было правдой.
А теперь она еще и книгу опубликовала! (Всего лишь книгу фотографий, но…) Увидев этот огромный портрет, я вдруг почувствовал, что она снова, незаметно и мучительно, проникает в меня, словно вирус болезни, дождавшийся момента, когда организм потеряет способность сопротивляться.
Первым ощущением было — как будто у меня что-то украли, и я не могу поверить этому. Должно быть, я плохо искал. Она где-то здесь. Она все еще была в моем доме, только я не мог ее видеть.
Это должно быть… шутка?
— В Фордене нет никаких Эдельштайнов, — противным голосом ответила телефонная справочная. Но они жили там? Что Сабина говорила? Ее папа давал уроки в средней школе. Какая школа, по какому предмету? История? Голландский? Классические языки?
Почему я не был хоть чуть-чуть любопытнее? Или я плохо слушал? Почему?
Почему я никогда не обращал внимания на ее рассказы?
Зита! Зита, подруга Сабины. Она тоже работала в Доме Анны Франк. Я позвонил в музей. Там меня знали.
— Привет Макс, тебе нужна Сабина? Ты разве не знаешь, что она сегодня не работает?
— Мне нужна Зита.
— Все ушли домой, Макс, а Зиты вообще сегодня не было.
— Вы не знаете ее телефона?
— Мы вообще-то не даем телефоны, и тебе это известно.
— У меня срочное дело, дайте мне, пожалуйста, ее телефон.
— Что нибудь случилось? Сабина заболела? Или вы поссорились?
— Будьте добры, пожалуйста, дайте мне телефон Зиты.
— Дом Анны Франк — не справочная для ссорящихся влюбленных, Макс.
— Пожалуйста. Будьте добры, пожалуйста, дайте мне ее телефон.
Это была уже мольба, и секретарша ее услышала. Поколебалась. И дала мне телефон.
Зита не брала трубку. Я оставил путаное сообщение на автоответчике.
Бывала ли Сабина у своих родителей? Кажется, два раза за последний год. Она часто звонила матери, жаловалась на свою жизнь и спрашивала, что ей делать. И правильно ли она поступила, выбрав фотоакадемию. Неопределенное нытье по телефону раздражало меня, я чувствовал себя лишним.
Судя по телефонным счетам, она старалась звонить, когда меня не было дома.
Я не интересовался этим, но то, как спокойно, тоном старшей сестры она разговаривала, давало основания думать, что ее мать — особа истеричная. Сабина вела себя с ней очень терпеливо. О маме она почти никогда не рассказывала, зато беспрестанно говорила об отце, мистическом и голубоглазом, о его неизгладимой травме, о том, как он понимает добро и зло. Казалось, она и сама не сознавала, что общается с мамой гораздо больше. Как будто что-то мешало ей общаться с отцом.
Однажды она показала мне фотографию своих родителей. Красивая пара. Ее мама, темноволосая и сильная, как Сабина, и почти такая же красивая. На фотографии она была еще довольно молодой, не старше сорока.
Почему мы никогда не были у нее дома? Почему я позволял ей проявлять внимание к моим родителям? Может быть, я был недостаточно добр к ней? Или не показывал, насколько она мне нравится? Может быть, я был ленив?
Почти целый час я потратил на звонки во все школы Фордена, Зутфена и окрестных деревень, которые нашлись в справочнике.
Наконец неподалеку от Зутфена обнаружилась та, в которой некий господин Эдельштайн преподавал историю. Только вчера и сегодня его не было в школе. Телефона мне не дали, но после долгих уговоров удалось получить адрес.
Папа никогда и никому не давал свою машину. Даже мне.
— Она ушла! Пап, послушай, что она мне написала!
Папа, конечно, удивился, но отреагировал спокойнее, чем я ожидал. Кажется, ему показалось, что мне трудно говорить о случившемся, и он повел себя так, словно его это не касается, довольно неуклюже демонстрируя уважение к моей частной жизни.
— Пап, для меня это так же неожиданно, как для тебя! — кричал я сердито. — Она собиралась сегодня праздновать со мной шабат, мы должны были на следующей неделе ехать в Париж!
— Она всегда была немного странной.
— Что ты имеешь в виду, черт возьми?
— Ну… эти истории, и бесконечные расспросы, и эта… несколько истеричная… одержимость войной…
— Ты хоть сейчас не мог бы подумать о ком-то, кроме себя? Она, черт побери, разговаривала об этом с тобой — для тебя!
— О, — он помолчал, — но она всегда вела себя несколько импульсивно… беспокойно.
— Она ушла! Я должен узнать куда и почему!
— Тебе это действительно нужно?
— Господи, папа, она моя подруга! Единственный человек в мире, кому я доверял, и она меня, черт бы ее побрал, бросила! — Конечно, папе это тоже казалось ужасным, и он хотел меня ободрить. Но в результате только разозлил. — Ты что, не понимаешь? Она ушла, и я знаю: случилось что-то ужасное. Я в этом уверен! — орал я.
— Никогда нельзя знать наверняка, Макс. Особенно в твоем возрасте… Мне она тоже очень нравилась, но она так молода. Ты уверен, что у нее нет кого-то еще? Такое, знаешь ли, случается.
— Откуда мне знать? Она всегда была рядом со мной. Навязалась на мою голову.
— Макс, может статься, в ваших отношениях что-то умерло? И она ушла, потому что не могла этого вынести?
— Ты думаешь, со мной случилось что-то обычное! Рациональное! Вовсе нет. Я чувствую. Знаю. Я тебя не понимаю. Ты всегда так… так… Господи. Дай мне маму.
Он позвал маму.
— Боже, Максик. — Она помолчала, подбирая подходящие слова. — Я и сама не могу поверить, малыш. Вот ужас-то. Конечно, тебе надо туда поехать, найти ее родителей, попробовать что-то узнать.
Она замолкла, и вдруг я услышал, как она обратилась к папе:
— Сим, черт возьми! Дай мальчику машину, есть вещи поважнее, чем поцарапанная дверь или помятый бампер!
— Я другого боюсь, и ты это хорошо знаешь, Тин. — Голос его звучал уже не так спокойно, как раньше.
— Дай ему машину, Сим, возьми и дай. Ты дашь нашу машину моему сыну!
— Нашему сыну.
— Да, нашему сыну, нашу машину.
Мама в роли психотерапевта? Что это с ней случилось?
Я молча ждал результата. Казалось, в папиной голове идет сражение. Кулачный бой.
Наконец послышался глубокий вздох, означавший принятие нелегкого решения.
Я услышал, как мама передала ему трубку.
— Ладно, — сказал он. — Можешь приехать прямо сейчас.
Я бы никогда не признался папе, что мне, впервые в жизни, было страшно вести автомобиль. Лучше бы мне совсем не ехать.
Папин «сааб» был комфортабелен, солиден, в салоне пахло дорогим автомобилем, но во тьме, на скоростном шоссе, я чувствовал себя неуверенно в этой тяжелой, взрослой машине. Было что-то нереальное в том, как я мчался по дороге в сырой, холодный вечер, среди множества спешащих по своим делам машин. Я был словно во сне. Временами поездка казалась мне приключением, почти праздником, но сразу вспоминалась ее истинная причина, и внутри все начинало дрожать от возбуждения.
Как только появились указатели съезда на Форден, я почувствовал присутствие Сабины. Услышал ее дыхание, ее голос: он стал другим, холодным, и в нем не было больше ни насмешки над собой, ни неуверенности реальной Сабины. А может быть, она вообще замолчала?
Машина въехала в лес, стало темнее. Я заволновался и вытащил карту, чтобы следить за дорогой. Теперь казалось, что Сабина уходит от меня тем дальше, чем ближе я подъезжаю к дому ее родителей.
Эта длинная лесная дорога была плохо освещена, словно специально, чтобы отпугивать незнакомцев, непрошеных гостей вроде меня.
Серый, запущенный дом постройки шестидесятых годов с маленькой клумбой в палисаднике находился на краю Фордена. Свет горел, шторы были приоткрыты, но никого не было видно.
Я долго стоял перед дверью. И не решался позвонить. Нигде и никогда я не чувствовал себя таким нежеланным. Сквозь щель в шторах я видел большой книжный шкаф, лампу на столе, покрытом желтой скатертью, часы над камином — три штуки. И мерцающий свет — по-видимому, там работал телевизор. Я не мог поверить, что здесь прячется Сабина.
Мимо, по тихой, сырой улице, шел человек. С мокрых деревьев монотонно, успокаивающе сыпались капли. Человек нес в руках здоровенный топор, словно собрался всех поубивать. «Самое время, как раз сегодня», — пронеслось у меня в голове.
— Добрый вечер, — сказал он и поднял свой топор, как бы в знак приветствия.
— Добрый, — пробормотал я, сердце мое испуганно застучало. Я старался вести себя так, чтобы он решил, будто я только что пришел и собираюсь звонить.
Человек смотрел на меня недоверчиво. Враждебный взгляд жег мне спину, когда я повернулся к двери.
Я услышал его удаляющиеся шаги и позвонил.
— Да?
Дружелюбный, тоненький голосок. Можно ли назвать голос интеллигентным?
Дверь чуть приоткрылась, и я увидел ее. Умные глаза, темные с проседью, убранные в высокую прическу волосы, из-за которых она казалась сошедшей со старинной картины. В наше время пожилые дамы стригутся коротко. И совсем не похожа на Сабину, унаследовавшую от матери лишь цвет волос и нежность кожи.
— Да?
— Я… э… меня зовут Макс. Макс Липшиц…
Дверь тотчас же закрылась.
Сперва я обрадовался. Ясно, что пришел не зря. Потом забеспокоился. Отошел от двери, чтобы поглядеть в щель между штор, не прячется ли Сабина в комнате, но ничего не увидел. Я позвонил еще раз.
Дверь снова приоткрылась.
— Ее нет! — крикнула женщина. — Она уехала и пока не собирается возвращаться. Ясно? С тебя довольно? А теперь оставь меня в покое!
Мне показалось, что она плачет.
— Можно мне войти на минутку?
— Нет! Не надо входить. Я ведь только что сказала. Ее нет, и она не вернется. Они оба не вернутся. Оба уехали.
— Кто?
Она немного успокоилась.
— Твоя подруга. Моя дочь. Ей, правда, ничего другого не оставалось. Ничего другого. Она ангел, моя Сабина, ангел, ягненочек…
— Кто они?
— Я ничего не знаю. Я совсем ничего не знаю.
— Она ушла к другому? Если вы знаете, вам лучше мне это сказать. И я сразу уйду. Кто — они?
Молнией сверкнула передо мною догадка — чувственность взгляда, агрессивность поведения. Я вдруг понял — это не было ни взаимным непониманием, ни ошибкой, ни шуткой, и ощутил настоящую боль; опьянение адреналином, дававшее мне силы, исчезло. Мне казалось: я стою совсем один на пыльном пустыре, где валяется мусор и воняет гнилью, как из пустого помойного ведра.
С чего началась ее измена? Когда? С каких пор я со своими высокомерными шутками, ничего не подозревая, сделался посмешищем, не зная, что меня предпочли другому, что я был помехой. Некоторое время меня жалели, удерживали большей любовью, большей близостью, доверием — прежде чем избавиться навсегда. Что я ей сделал? Чем я это заслужил?
Или я сам виноват? Как это я не заметил? Может быть, по крайней мере, надо было с ней поговорить?
Из-за своих слез я не сразу заметил, что она тоже плачет.
— Макс, вам нельзя быть вместе, понимаешь? Ты и она — такие разные. Слишком много лжи…
Она остановилась на полуслове, и тут я разозлился.
— Лжи? Зачем Сабина меня обманывала?
— Сабина в жизни никого не обманывала. Как ты смеешь так думать?
— О какой лжи тогда вы говорите?
— Ее здесь нет, Макс! Я не знаю, где она.
Она снова закрыла дверь. С деревьев все еще капало. Было темно, но небо начало проясняться. Улица стала лучше видна.
— Я хочу ее увидеть! — кричал я, колотя в дверь. — Я должен с ней поговорить!
Я еще раз ударил по двери. Куда подевался ее отец? Вдоль тихой улицы эхом разносились мои крики, тут и там открывались двери.
— Госпожа Эдельштайн, у вас все в порядке? — услышал я.
Она снова появилась в дверях, крикнула:
— Все в порядке! — И я понял: она ждала там, за дверью, когда я уйду. Спокойно, без лишнего шума.
Мы помолчали.
— Может, Сабина еще позвонит, — сказала она, как бы ободряя меня.
Я повернулся и пошел прочь по дорожке. В ушах у меня шумело.
Сабина не позвонит, я это знал. Но мог надеяться.
Не знаю, как долго мы с Сабиной прожили бы вместе, если бы она не сбежала. Я думал об этом тогда. Но исчезновение ее в такой спокойный, безоблачный момент нашей связи, без видимой для меня причины было полной неожиданностью. И, должен сказать, сильно меня изменило.
Потрясенный до глубины души, я превратился в зомби: все чувства умерли во мне. Теперь можно признаться: своим исчезновением она сделала из меня калеку. Любовь к кому-то постороннему с детства казалась мне странной идеей. Сабина научила меня любить. Или может быть, я сам что-то понял, но Сабина помогала и поддерживала меня. В одиночку — без нее — я никогда бы не смог понять, что такое любовь. Для меня любовь— это Сабина.
Теперь я точно знал, что был плохим партнером, очевидно, что-то во мне отталкивало любовь. В совсем плохие дни мне казалось, что я холоден, как мертвец.
С тоской вспоминал я нашу болтовню в лучшие времена. И сердце сжималось, когда я думал о своих скверных поступках, беспричинной жестокости. Я упустил свое счастье, думал я, потому что не сознавал, что наши ссоры, и споры, и то, как мы дурачились с Сабиной, были единственным счастьем в моей жизни.
Я расслабился, и тут меня бросили на произвол судьбы.
Обычные проблемы: еще много месяцев после ее побега я чувствовал себя так, словно вывалялся в дерьме; не мог увидеть свое лицо в зеркале целиком — только по частям. Ненавистная башка, вызывающая отвращение рожа: хмурая, толстощекая, безжизненная маска. Тело мое как бы застыло — единственное, что я помню о первых месяцах после ее исчезновения. Я чувствовал себя трупом на столе прозектора.
Только фанатичным, жестоким препаратором был я сам. В таком положении я бы оставался до сих пор, если бы, благодарение Богу, мне иногда не попадались симпатичные девушки или женщины. С некоторыми, честно говоря, было приятнее проводить время, чем с Сабиной: они не были жеманны, всем недовольны и ворчливы; они не ныли. В Сабине — непонятной и переменчивой, как голландская погода, — все это было в изобилии. По утрам она бывала раздражена, пока не подведет глаза и не приведет лицо в порядок. По вечерам — невыносима и агрессивна, если на следующий день предстояло какое-то важное дело. Она могла разрыдаться при мысли о воображаемых бедах: боялась смерти отца от несчастного случая или от ужасной болезни; боялась, что мать сойдет с ума или сведет с ума ее, Сабину. (Ну вот, видишь: она что-то рассказывала тебе о своей матери.) Она становилась безвольной, когда думала о своем будущем: конченое дело, говорила она иногда. Впадала в ярость, если я что-то знал лучше, чем она. Сердилась из-за наших отношений — если я вел себя безразлично, или был занят своей работой, или отказывался от любовных ласк. Была ли она привлекательна? «Ты считаешь меня дурой! — выкрикивала она то, чего сам я не отваживался сказать. — Скажи это! Скажи!» А потом плакала. Рыдала.
Иногда я чувствовал, что вот-вот рехнусь, но почему-то успокаивался, когда она выходила из себя; мне это каким-то образом помогало жить. Я понимал ее лучше, чем себя, но каждый день она была новой. В ней постоянно все менялось: настроение, наклонности, интересы; сохранялась лишь постоянная тень войны, оправдывавшая ее беспричинные слезы. Абстрактное бремя памяти. И ее трогательные объятия: «Ты, по крайней мере, понимаешь! Ты знаешь, как это было!»
Это меня злило. Ее что, интересовало только совпадение наших взглядов? Когда она исчезла, я понял, что это действительно было важным для нее, и очень огорчился. Прошлое папы казалось теперь лишним бременем — словно наркотики или оружие, подсунутые кем-то в мою сумку.
Мне еще сильнее захотелось отделаться от папиного прошлого. Теперь я чаще ссорился с Ланой, которая занялась поисками еврейских корней. Все ее проблемы, считала она, объясняются тяжелым характером отца, а характер у него стал таким из-за войны. Она изображала из себя жертву «травмы второго поколения» — от этих слов у меня делалась аллергия.
Лана ненавидела войну, но постоянно ощущала ее эхо и ненавидела отца за то, что он находил в войне оправдание своему эгоизму — хотя с этим качеством он, несомненно, родился.
Проблема была в том, что жизнь ее постоянно соприкасалась с «трудностями второго поколения». Из-за войны она то и дело сходилась с какими-то полоумными мужиками и вообще занималась не тем, чем хотела. Война была причиной ее разнообразных комплексов — от депрессии, обкусанных ногтей и ссор на работе до боязни пауков. Но что, собственно, случилось в войну, она не знала и не хотела знать. Неудивительно, что в последние пятнадцать лет мы с ней перестали друг друга понимать.
Стоило ей начать жаловаться, мне вспоминался тихий смех Сабины. Если во время ее истерики я мог собраться с силами и подсунуть ей зеркало, она сразу приходила в себя.
Поэтому скоро у меня возникло подозрение, что ее поведение было театром, попыткой привлечь мое внимание. И я становился холодным, а иногда специально замолкал, хотя мог помочь и рассмешить ее.
Она ушла, и я остался один. Иногда, когда мне улыбалась удача, я почти ненавидел ее. Но о тех минутах, когда ей было плохо, я вспоминал с любовью, именно о них. О ее смехе я старался не вспоминать. Мне было слишком тяжело вспоминать об этом.
Я продал книгу Норы шведам, а в Германии ею заинтересовались два издательства. Нора болталась у нашего стенда, делать ей было, в сущности, нечего. Познакомить ее с французами, англичанами и американцами я поручил главному редактору Якобу, моей не слишком умелой правой руке.
Я был не в состоянии сконцентрироваться во время деловых встреч. Может, поэтому я слишком много предложил за биографию Мана Рэя[16], фотографа, как и Сабина. И никогда еще я не посещал столько приемов и обедов. Быстро и по возможности эффективно я обегал ярмарку, заглядывая в каждый угол. А по вечерам торчал до поздней ночи во «Франкфуртер-Хофе»[17], в духоте, жаре и испарениях, выслеживая, как волк, издателей и книжных агентов. Я вел себя, словно был очень занят, и старался избегать Нору.
Я ждал. Я знал, что Сабина в городе. Я навел справки и понимал, что должен с ней где-то пересечься. Но где и когда? Нельзя допустить, чтобы она от меня ускользнула. Я должен ее увидеть и вытянуть из нее правду. Я вообразил, что смогу начать нормальную жизнь, только когда узнаю, почему она уехала, чем я заслужил такое наказание.
Я специально побывал на стенде издателя Сабины и узнал, что она заходила только раз, чтобы забрать фотографию немецкой кинозвезды. И что он ее плохо знает. Да, ее адрес где-то был, подождите, сейчас поищу. Вот адрес, но телефона нет, извините.
Адрес был в Лос-Анджелесе. Она много разъезжает, сказал он.
— А вы не знаете, где она остановилась во Франкфурте? — Мне и самому было слышно, как напряженно звучал мой голос.
— Извините, нет, — сказал небрежно одетый издатель, ставший вдруг нетерпеливым и недоверчивым. Этот идиот никогда не слыхал о моем издательстве.
Она была здесь только раз, чтобы познакомиться, сказал он, и больше он ее не видел.
— Как она выглядела? — Это был глупый вопрос.
В ответ он небрежно указал на проклятый плакат.
Франкфурт— огромный город, но все эти годы я считал, что ярмарка сама сводит друг с другом всех, кто имеет отношение к книгам. Могут ли существовать среди них люди, не знающие литературных издательств?
Уверенность, присутствовавшая во мне поначалу, начала испаряться. Сабину будет не так просто найти.
Я в последний раз попытался помочь фортуне повернуться в верном направлении и попросил Якоба заказать столик в самом большом и знаменитом ресторане города. Как будто там было больше шансов пересечься с ней, чем в маленьком.
Но Якоб заказал места в каком-то «эксклюзивном» вьетнамском кабаке. Мы уже сидели в машине, когда он мне это объявил.
— Я же сказал: в большом ресторане!
— Да, но почему? — спросил Якоб. Он покраснел. Нора выглядела смущенной. — Все большие забиты, а этот вроде бы очень хороший, — сказал он резко. — Мне его все советовали.
— Это неплохо, Макс, — сказала Нора успокоительно, думая, что я так горячусь из-за нее.
— Да, превосходно, — рявкнул я. — Я не люблю вьетнамской кухни! Что у них за жратва, если они в своем Вьетнаме вечно голодают? И потом он у черта на рогах. Там мы никого не встретим!
— Кто тебе еще нужен? С меня хватит издателей! — сказала Нора весело.
Якоб молчал. Теперь будет молчать весь вечер. Другой редактор, сидевший в машине, — Виллем, наш новый сотрудник, — тоже молчал.
— О’кей, о’кей, — сказал я, — пусть будет так.
Испытывая отвращение и неприязнь, я пытался пробиться на своем огромном автомобиле сквозь толпу такси, направляющихся в восточную часть Франкфурта.
Дорога раздражала меня. Якоб раздражал меня. Он давно уже действовал мне на нервы, этот неловкий голубой, вечно выражающий тайный протест своей так называемой услужливостью. Он не зря уселся во второй задний ряд, как можно дальше от меня.
Франкфурт. Последняя возможность. Здесь и теперь. Разве можно жить так дальше?
Когда-то казалось: главное — начать. Успокоиться, избавиться от дома, в котором мы жили. Доказать отцу, что я могу справиться с ситуацией. Что у меня есть деловой инстинкт. Послание всей мишпухе[18]: мир существует не для того, чтобы выбросить меня вон. Самое важное, думал я: доказать, что мир нравится мне.
Любил ли я мир?
Постепенно мне начало казаться, что я так и остался в начале, на уровне неудачной шутки, дерзкого эксперимента.
Ругаясь сквозь зубы, я все еще пытался пробиться сквозь обычный в конце рабочего дня затор. Мои пассажиры отгородились от меня такой плотной стеной молчания, что, казалось, перестали дышать. Что, если я сейчас врежусь в дерево? Или в один из дерьмовых черных «мерседесов», в которых сидят эти боши?
Остановившись у светофора и скользя безразличным взглядом по другой стороне улицы, где люди ожидали своей очереди на такси, я заметил садившуюся в машину женщину с темной косой, в длинном черном пальто. Я едва взглянул в ее сторону. Мозг мой был заторможен; происходящее проскальзывало мимо, не оставляя следа в сознании. Сквозь туманную мглу было видно, что женщина осторожно опустила голову, поставила ногу внутрь и нырнула в такси: движение, которое проделывает всякий, садясь в автомобиль.
Сначала я не отреагировал на эту картинку, но она тут же повторилась перед моим мысленным взором — я расслабился, стоя перед светофором, и снова увидел ее: черная коса, длинное пальто, такси.
Вспыхнул зеленый свет, я включил первую скорость, и очертания женской головки снова всплыли перед глазами на фоне светящегося круга, словно я смотрел на яркую лампу. Затем черты лица женщины прояснились, и я смог разглядеть детали — хотя видеть ее уже не мог.
Густые брови, тонкая, хрупкая: неловкая и снова совсем другая. Это лицо, проявившееся в моем мозгу, как фотография в специальном растворе, медленно всплывало на поверхность. И тут такси, в которое она села, тронулось с места и поехало в сторону, противоположную нашему движению, — а там оно должно было скоро остановиться перед светофором. Я не смел себе поверить.
Но колебался лишь одно мгновение. Затем прошептал:
— Ребята, держитесь крепко.
Я развернулся — с опасностью для наших жизней — перед двинувшимся транспортом и понесся за такси — или это было уже другое такси? Мои пассажиры заорали от ужаса.
— Я вам потом все объясню, — крикнул я. — Такси, в которое села женщина, женщина с косой: это оно? Или это то, что перед ним? Вы видели ее?
— Кто она? — крикнула Нора.
Их швырнуло на повороте в одну сторону, потом в другую. Якоб и Виллем, забыв о мелких обидах, радостно включились в погоню:
— Вот оно! Это такси, Макс?
На заднем сиденье такси рядом с женщиной сидел пожилой мужчина. Она наклонилась, и я не смог ее разглядеть.
— Это она! — крикнул Якоб, который замечал все лучше, чем я думал.
Да, это была она: я понял это, когда она снова выпрямилась. Но кто этот мужчина в машине? И что делать мне? Что, черт побери, делать мне?
— Господи, бибикни им! Или посигналь фарами, что ли! — крикнула Нора. Теперь и она включилась в погоню и начала размахивать руками, пока я пытался нагнать такси.
— Гуди же! — крикнул Якоб. — Вот зараза!
Мы ехали теперь рядом. Таксист вопросительно смотрел на нас. Возбуждение в нашей машине и моя дикая езда не оставили его равнодушным.
Как обыденна, подумал я, как пошла и жестока реальная жизнь. Рассказ, превратившийся в реальность, прошлое, ставшее настоящим, начинают походить на профанацию. Gang bang[19]. Все это, черт побери, напоминает балаган, разница в том, что все невероятно серьезны.
В освещенной уличными фонарями машине лицо женщины казалось смутной тенью в оранжевой вазе, глаза — как черные угли. Я старался сконцентрироваться, тогда становилось лучше видно.
Сперва лицо ее выражало удивление, сопротивление и непонимание: она не узнавала меня. Потом она разглядела меня и сморщилась, словно от боли или от испуга.
Наши отношения невозможны, между нами никогда ничего не могло получиться. Ни на что не надейся и не ищи меня. Это невозможно. Я этого не хочу.
Она наконец узнала меня. Что-то сказала шоферу. Потом быстро и нервно заговорила с сидевшим рядом с ней мужчиной.
Такси остановилось.
Я остановился впереди, в нескольких метрах от них. Бок о бок с чьей-то машиной: двойной паркинг. Посидел немного, не двигаясь, сжимая руль. Все в машине смотрели на меня.
— Вы можете немного подождать? — спросил я спокойно и властно. — Я должен… это касается прошлого… Займет буквально минуту…
Я вышел из машины, голова моя кружилась, и пошел к такси.
Я открыл дверь с ее стороны. Там сидела она, моя возлюбленная. Моя жертва. Она показалась мне испуганной. Но почти сразу лицо ее изменилось — и я увидел гордую готовность к сопротивлению.
— Господи, Макс, — сказала она, — так это ты.
— Да, я видел, как ты садилась в машину.
— Садилась? Где?
— Где ты садилась, у…
Как будто это что-то значило. Пожилой мужчина терпеливо и дружелюбно смотрел то на Сабину, то на меня и молчал. Она его не представила.
— Что, собственно, ты здесь делаешь? — Это звучало почти грубо.
— Я издатель. Франкфуртская ярмарка. А что ты здесь делаешь?
— Работаю. Фотографирую.
— Как у тебя дела?
— Хорошо.
Она отвечала, как ребенок в школе отвечает на неприятные вопросы учителя, опустив глаза.
— Могу я с тобой увидеться? Поговорить?
— Боже. Нет. Видеться? Говорить?
Знакомая изящная головка, совсем близко от меня — и такая недоступная; брови чуть светлее и тоньше, чем раньше. Деловая женщина, носит косу, едва заметно накрашена… Ее лицо стало взрослее и жестче, но почти не изменилось. На фотографии оно выглядело более женственным. Ее спутник — друг? родственник? — следил за нами внимательно и озабоченно. Наверное, мы слишком долго молчали.
— Познакомься, Макс, — сказала она. — Сэм, это Макс Липшиц, очень давний друг. Макс, это Сэм Зайденвебер.
Очень давний друг… Я превратился в исторический факт. Я вопросительно посмотрел на нее — кто он? — но она не отреагировала. Почему, собственно, она должна объяснять мне что-то?
Я протянул Сэму руку. И тут меня осенило: он же знаменитый продюсер. Он снимал… Но я был так взволнован, что не мог вспомнить ни одного названия.
— Я не один. Со мной автор, мои редакторы… — сообщил я неловко. Мы, все разом, посмотрели на мою машину. Оттуда, взволнованные, как дети, Нора, Якоб и Виллем глядели на нас сквозь забрызганные стекла. — Они, наверное, умирают от любопытства. Мы за тобой гнались.
Мне было стыдно. Смертельно стыдно.
— Ты за мной гнался? — Сабина изумленно взглянула на своего спутника. — Мы должны… — начала она.
— Давайте все вместе пообедаем! — перебил я. Мысль, что она снова пропадет, исчезнет, не выслушав моего рассказа, была невыносима.
Она смущенно отвела глаза. Я захватил ее врасплох. Она молчала. Затем повернулась к своему спутнику. Кто он ей?
— Сэм и я…
Сэм кивнул, почти восторженно.
— Конечно! — сказал он по-голландски с небольшим акцентом, происхождение которого я не смог определить. — Отличная идея, Сабина. Кстати, я приехал сюда, чтобы найти голландского издателя! Чудесное совпадение! — и, повернувшись ко мне: — Вы что издаете?
— В основном художественную литературу; еще — научно-популярные книги. Биографии. И детские книги.
Зайденвебер заинтересованно кивал. Вблизи он выглядел старше, чем я вначале подумал, — семьдесят ему наверняка исполнилось.
— Отлично. Сабина, давай поедем к Флориану, — сказал он. — Вам, конечно, тоже надо многое обсудить.
Сабина все еще смотрела на меня. Ясно, она не знала, чего хотела.
— О’кей, — сказала она наконец голосом, напряженным от внутренней борьбы. Прыжок на который она решилась.
Глубоко вздохнула. Нахмурила брови. Она была как натянутая струна. Мне стало ее почти жалко.
Я сказал:
— Почему бы вам не поехать с нами? Места достаточно.
Сэм Зайденвебер казался дружелюбным человеком и, несомненно, харизматиком.
Все в машине молчали, разговаривали только я и Сэм — об американских писателях, но я уже не помню, о каких именно.
Для меня важнее всего было присутствие Сабины. Чем дальше увозил я ее от того места, где мы встретились, тем сильнее было ощущение победы.
Цель этой акции — никто, кроме меня, не понимал, как сильно она похожа на захват заложников, — была мне до сих пор неясна. Я уже не знал, нужны ли мне ее признания. Я знал только, что ее присутствие здесь становится естественнее с каждым километром, как будто каждая лишняя минута рядом с ней возвращала мне привычные права.
А еще я хотел обладать ею, гладить, мучить, целовать, затыкать ей рот поцелуями, терзать, пожирать. И так далее. В глубине души я твердо знал, чего хочу от нее. Получить ответы на свои вопросы и, может быть, отомстить — то есть найти выход из тупика, в который зашла моя жизнь. Не для этого ли я так долго искал ее?
И вот она тихо сидит в моей машине, рядом с Якобом и позади Норы, оба задают ей вежливые, дружелюбные вопросы. И мне от этого почти больно.
Что за странное создание человек, думал я. Жалкое существо из костей и мускулов, рук, ног и случайно добавленного к этому характера. Незаменимых так мало. Почему же на ней для меня свет клином сошелся? Почему она оказалась той самой, единственной?
В зеркало мне было видно, как Сабина напряжена. Она в замешательстве бормотала что-то, глаза ее были распахнуты, она улыбалась все шире, боясь показаться невежливой. Между тем я заметил, что она, не принимая участия в моей беседе с Сэмом, пытается за ней следить.
Американские писатели, о которых я хоть что-то знал, скоро закончились, но я продолжал болтать всякий вздор: о том, что купил, о ярмарке, погоде, транспорте — украдкой наблюдая за Сабиной. Словно не желал показать, что она все еще меня интересует — после стольких лет разлуки, после того, как она бросила меня — мое тело, мою грубость — все, во что она была так непреодолимо влюблена (ее собственные слова).
Сабина смотрела на меня, но я старался не глядеть назад. И все же наши взгляды непроизвольно пересекались, а как же иначе — без нас этой поездки не было бы. Мы были ее основой, точкой покоя, глазом тайфуна.
Раз, когда мы чуть дольше задержались взглядом друг на друге, я чуть не проехал на красный свет.
Я назвал бы ее взгляд нетерпеливым и в то же время усталым, если чей-то взгляд можно так назвать. Выражение, напоминавшее снисходительное обещание прощения, уже исчезло.
Или мне все это только почудилось? Неужели я все еще хотел знать правду? Или вернее сказать: посмел ли бы я ее узнать?
Должен ли я оберегать ее? Нет, этого я не мог. Но готов был пощадить.
Сэм Зайденвебер говорил по-голландски — с небольшим акцентом и употребляя старомодные выражения, — потому что был родом из Амстердама.
Почти сразу после войны он уехал в Америку, сначала в Нью-Йорк, а оттуда — в Лос-Анджелес. Мне было интересно, но я не отважился спросить — слишком быстро он сменил тему разговора, — по какой причине он покинул Европу. То, что он — еврей, не вызывало сомнений. Достаточно было на него поглядеть. Большие глаза с удивительно длинными ресницами; красивый нос с горбинкой, высокий выпуклый лоб: породистое еврейское лицо. Такой же типичной была фамилия. Удивительно, что он не американизировал ее.
Густая копна седых кудрей окаймляла маленькую лысину. Когда-то давно я видел его фото; там он был довольно толст, и кудри были черными. Со временем он похудел и превратился в красивого, элегантного старика, которого можно было принять скорее за адвоката, чем за директора киностудии.
Мне стало интересно, как Зайденвеберу удалось выстоять в Голливуде, — таким мягким и воспитанным он казался. Когда мы входили в ресторан, я обратил внимание на его одежду— шелковые носки и дорогие мокасины, белая рубашка и твидовый пиджак с кожаными заплатами на локтях.
Можно было позавидовать естественной небрежности, с которой он носил эти вещи, и его отличному вкусу. Мне это понравилось, хотя сам я к одежде безразличен — в отличие от отца, который предпочитал одежду высокого качества, дорогую обувь (он всегда покупал ее на распродажах) и хорошие кожаные куртки.
Когда мы наконец уселись и Сэм заметил, что ни Сабина, ни я не в состоянии участвовать в общем разговоре, его было уже не остановить. Он спросил, сильно ли изменился Амстердам — город, в котором он вырос.
— Сабина вернула мне Амстердам, — сказал он. — Благодаря ей я могу простить этот город за то, что там сделали с моей семьей.
Я слушал с возрастающим вниманием. Почему Сабина? Что она сделала?
— Разве ваша семья не могла эмигрировать? — спросила Нора осторожно.
Сэм насмешливо покрутил головой:
— Нет. Не в Америку. В Польшу — пожалуйста, только такую поездку я назвал бы скорее нежеланным путешествием, чем эмиграцией.
Меня поразил его сарказм: он явно справлялся с собой хуже, чем пытался показать.
Нора покраснела, ужас отразился на ее лице; потом она кивнула, прикрыв глаза, чтобы показать, что поняла. Наверное, вспомнила о своих новеньких еврейских корнях.
Неожиданно меня рассердило ее поведение.
Почему всякий старается показать, что знает об этом большом горе? Лучше бы признавались честно, что ничего не знают и ничего не понимают. Люди, пережившие Катастрофу, стараются об этом не думать. Не зря душа вырабатывает эндорфины: они помогают подавить боль и отвращение. А что за чувства могут быть у людей, знающих о Катастрофе лишь по рассказам?
Я посмотрел на Сабину: когда-то, давно, она была помешана на истории своей семьи. Теперь она невозмутимо смотрела на Сэма и Нору. Мы взглянули друг на друга.
Но я уже не знал, о чем она думает.
На мгновение за столом стало тихо, но Сэм тут же избавил нас от неловкости, возникшей по его вине.
— Не будем об этом больше говорить, — сказал он.
Все заказали Tafelspitz[20] и Weisswurst[21]. Как ни мешало мне присутствие Сабины, я сразу почувствовал себя с Сэмом легко. Как будто он стал частью моей семьи.
Пока мы ели, я обдумывал фразу, с которой начну свой рассказ, но так и не произнес ее. Я не решался погружаться в воспоминания в одиночку, мне хотелось разделить их с Сабиной.
А она молча слушала Сэма и избегала моего взгляда. Не похоже было, чтобы она горела желанием поговорить. Может быть, не хотела знать, как она обидела меня? Я чувствовал жуткую беспомощность оттого, что не мог проникнуть в ее мысли, которые раньше ей не удавалось от меня скрыть. В ту пору она раскрывалась передо мною до конца. И я тоже — до такой степени, что переставал понимать, кто я такой.
Мне показалось, что глаза Сабины стали еще темнее, чем прежде.
Длинные ноги, небольшая, округлая попка и изумительный живот. Она немного похудела, но оставалась все такой же переменчивой. И движения ее рук остались прежними, умилявшими и успокаивавшими меня. Может быть, красота Сабины и не была роковой, но зато удивительно гармоничной, и, даже когда она некрасиво злилась, я находил ее неотразимой. Она совсем не изменилась, осталась такой, как была: вот она, Сабина, сидит напротив.
В ее глазах искал я ее, но она не отзывалась.
Я не позволю ей обмануть себя. Ничему нельзя доверять.
За время обеда я несколько раз возвращался к этим мыслям, а потом снова включался в разговор и слушал Сэма, который в красочных подробностях описывал свою успешную карьеру; его рассказ развлекал меня.
Когда мы неожиданно увидели друг друга после пятнадцати лет разлуки, я был настолько переполнен разными мыслями и чувствами, что даже не задумывался об отношениях, которые могли связывать Сэма и Сабину. Она вела себя, словно его рассказы не были для нее новостью; но слушала их терпеливо, как преданная дочь или, может быть, жена. Мне стало смешно. Подруга? Брала у него интервью? Фотографировала? Чем вообще она занималась все эти годы?
Сэм продолжал повествование о героических эпизодах своей биографии. Актер Джек Л. уговорил его однажды вместе посетить бордель. Джек считал, что мужскую дружбу скрепляет только shtooping[22] в хорошей компании. Так что Сэму пришлось изображать «группу поддержки» и, пока Джек развлекался, сидеть в кресле в ногах его постели. Лицезреть мерные движения голой задницы Джека было скучно и довольно противно, так что он развернул газету и погрузился в чтение…
Нора закатилась от смеха, Сабина улыбалась, я тоже.
Такого сорта рассказов Сабина, как я понял, раньше не слыхала.
— Ты все время фотографировала? — спросил я вдруг.
Сабина посмотрела на меня испуганно. Так же нервно, как раньше.
— Нет, — сказала она. — Нет.
Она сразу поняла, что я имел в виду под словами «все время» — правильнее было бы сказать: «с тех самых пор», — и смущенно посмотрела на меня, как бы защищаясь.
— Я работаю для кино. Даже сама снималась, но не очень успешно. Работала как продюсер, помогала делать фильмы. И познакомилась с Сэмом. — Она перевела дыхание. — Я всегда занималась фотографией, но профессионально только последние три года. И тут мои связи в Лос-Анджелесе пришлись очень кстати.
Она засмеялась, застенчиво и чуть-чуть самоуверенно. И посмотрела мне прямо в глаза.
Сабина в Голливуде — актриса, продюсер, Young Urban Professional?[23] Понятная и близкая Сабина, которую я знал, превратилась в человека из другого мира. Я видел, как стремится она вернуться в привычную среду, полную шумных пустобрехов. И мне захотелось немедленно выйти вон.
— Боже, — сказала Нора, — как интересно. Где ты играла? И какие фильмы выпустила?
Сабина назвала несколько фильмов, о которых я не слыхал.
— Почему ты больше не играешь? — спросил я.
— У меня не получается, — хихикнула она. Наконец-то первый смех, насмешливый Сабинин голос.
— Наверное, мне хотелось стать кем-то другим. Мне было интересно, но очень страшно. Боюсь, я создана не из голливудского теста. Мне поручали небольшие роли: немецких, шведских, польских теток. Жалких из-за жуткого акцента иностранок, чужих, несимпатичных.
— Не слушайте ее, — крикнул Сэм. — Она хорошо играла, просто роли для тех, кто говорит по-английски с акцентом, не часто попадаются. Чтобы чего-то добиться в этом бизнесе, нужно безумное желание и невероятное везение. — И добавил: — Она не очень хотела. Я хотел. Но, должен признать, как продюсер она лучше. И очень хорошо фотографирует. То, что ей нравится делать, она всегда делает хорошо.
И они, переглянувшись, засмеялись.
А я похолодел. Что еще она делала хорошо?
— Ты женат? — спросил я.
Сразу стало тихо, и я растерялся от собственной бестактности.
— Конечно. Уже сорок лет, — сказал Сэм, не глядя на меня.
Сабина напряженно смотрела перед собой. Или мне это почудилось? Кажется, я уже ни на что не мог смотреть нормально. Я вежливо кивнул.
— Просто невероятно, что я вас тут встретил, — заговорил Сэм. — Я уже несколько лет работаю над своими воспоминаниями о киноиндустрии, — да, Сабина? — но я бы хотел сперва издать их в Голландии. Вроде дара стране, из которой уехал. Чтобы показать, чего я достиг. Возвращение долга. Вы ведь не находите это странным?
Его неожиданная серьезность вернула мои мысли в привычную профессиональную колею.
Но тогда хорошо бы получить и остальное его прошлое, подумал я. Войну. Воспоминания о Голландии.
И вдруг меня озарило: эта книга могла стать началом отличной серии! Рассказы о жизни людей, прославившихся после того, как убежали или эмигрировали из Голландии! Как тетя Юдит! Конечно!
— Давайте завтра все спокойно обсудим, — сказал я. Голос мой звучал хрипло, и я скалился, как идиот.
— Отличная идея, превосходно. Какой плодотворный обед!
Сабина улыбнулась мне. Может быть, она все-таки еще любит меня? Мне стало легче.
— Вы только за этим здесь? — спросил я Сэма. — Я думаю, ваши мемуары взял бы любой голландский издатель.
Оказалось, что в Берлине проходит ретроспективный показ его фильмов, он был приглашен туда как почетный гость, а Сабина должна была фотографировать на ярмарке, и они прилетели в Германию вместе.
Сэм тотчас же проявил чисто американскую деловитость: завтра днем, в пять, у него самолет в Лос-Анджелес; чтобы поговорить, надо встретиться утром. И мы сговорились о времени.
Я шел к машине рядом с Сабиной. Я не мог молчать.
— Можно тебя спросить, какое вы друг к другу имеете отношение?
— Сэм живет в Санта-Монике, а я в Палисадес. Неподалеку друг от друга, — уточнила она. — Мы давно знакомы.
Она улыбнулась.
Я буквально сходил с ума от желания узнать все о ее жизни, и читал в ее улыбке массу оправданий. Но что означал ее ответ?
Невозможно поверить, но, несмотря на годы разлуки, несмотря на смену нескольких профессий, о которых я ничего не знал, и несмотря на вызывающие тревогу отношения между ней и стариной Сэмом — несмотря на все это, ко мне возвратилось ощущение, что я знаю, о чем она думает. Я просто не мог позволить ей изображать из себя таинственную незнакомку. Она была рядом и казалась прежней. Все та же Сабина, глядя на которую я видел себя яснее, чем в любом зеркале, — хотя мы почти ничего друг другу не сказали.
Не помню только, чтобы она когда-либо была такой молчаливой. Меня это расстроило, но расспрашивать я не решался.
— Ты женат? — спросила она, и тут я впервые расслышал в ее речи легкий американский акцент.
— Женат? Нет. У меня была подруга, это тянулось несколько лет, но, к нашему общему облегчению, закончилось полгода назад.
Мне был отвратителен собственный тон бывалого мужика. Вдобавок это не было правдой. Иногда мне очень не хватало Лус. А она давно уже была счастлива с другим. Лус слишком многого хотела. Она хотела выйти замуж, нарожать детей, купить вместе со мной дом. Еще она хотела собаку, хорошо бы — фокстерьера.
Я говорил, что надо немного подождать. И ждал, а она продолжала возвращаться к этим разговорам. Стоило ей завестись, как у меня начинала невыносимо болеть голова, тело делалось тяжелым, а в мозгу возникал образ трясины, засасывающей меня, или бездонной пропасти, куда я лечу. Энергия покидала меня. Это было дурным знаком. Я чувствовал, что если жизнь пойдет по планам Лус, наступит конец всему. Тупик, перекрытый шлюз, заглохший мотор. Последний щелчок — и тишина. Когда Лус, после многих лет перебранки, ссор и разборок, ушла, плача и надеясь, что я ее верну, я понял вдруг, что просто выгнал ее своей пассивностью. Я ждал, я надеялся, что она уйдет, не сознавая этого.
И все-таки мне ее не хватало. Наверное, я очень привязчивый человек, как мой отец и все мои еврейские предки, и гораздо преданнее, чем хотелось бы.
— Надо же, я была уверена, что ты женат и у тебя дети, — сказала Сабина.
— Ты часто думаешь обо мне?
— Я говорю, что подумала так, когда снова тебя увидела. Господи, Макс.
— Я не против того, чтобы ты обо мне думала. Я даже надеюсь, что ты думаешь обо мне очень часто, что ты меня никогда не сможешь забыть. А теперь ты это сказала: я тоже думаю о тебе.
Она посмотрела на меня испуганно, как будто не ожидала, что я так скоро начну над ней подшучивать.
Мы не сразу услышали, что ее зовут. Сэм остановил такси и нетерпеливо махал ей рукою. Честно говоря, я обрадовался, что мне не придется их везти. Теперь, когда я познакомился с Сэмом, не так страшно было позволить Сабине уйти. Через него я всегда смогу ее разыскать.
Но Сабина подняла сжатую в кулачок руку к моему лицу и, испуганно оглядываясь на Сэма, прошептала:
— Позвони мне по этому номеру, не позже десяти утра. — Она опустила кулак и детским, неловким движением положила что-то мне на ладонь. — Иду-у-у! — крикнула она Сэму.
На моей ладони лежала записка, и я зажал ее в кулаке. Сабина рассеянно смотрела в сторону.
Я поклонился ей, Сэму, и в голове у меня вдруг стало ясно, как от глотка хорошего коньяку. Ладонь горела от прикосновения к ее руке, такой же теплой и маленькой, как когда-то. Она помахала мне на прощанье из черного «мерседеса», который я проводил лихорадочным взглядом; все случившееся казалось сказкой, приснившейся мне, — началом, к которому я вернулся.
Наступило утро — холодное и темное. В девять часов за тюлевыми шторами моего номера все еще царил полумрак.
В комнате странно пахло.
Я открыл окно, и ледяной воздух ворвался внутрь. В туманной мгле город выглядел нереальным, как кадр из черно-белого фильма.
Только записка, лежавшая возле телефона, была настоящей. Торопливый, но разборчивый почерк Сабины. Я знал, что позвоню, я помнил об этом всю ночь. Постепенно я вспомнил и то, что сегодня воскресенье и что вчера я крепко выпил.
Остальное возвращалось медленно, в обратном порядке. Наконец я вспомнил все.
Сперва Нора проводила меня до дверей номера. Я опустился на кровать, сжав голову руками, и вдруг обнаружил, что Нора тоже оказалась внутри. Она подошла и села рядом.
— Я хочу о тебе написать, ты идеальный персонаж для романа, Макс. Почему бы тебе не рассказать мне все это? — сказала Нора и, кажется, сама испугалась своей дерзости.
Я изумленно обернулся, не понимая, что она имеет в виду. Этого не надо было делать.
— Что? — спросил я. — Что я должен рассказать?
Я увидел ее веснушки, ее зеленые глаза. Вблизи она выглядела женственней, чем на расстоянии. Мы глядели друг на друга, она улыбнулась. Я сказал:
— Слушай, я твой издатель…
Это прозвучало не так, как мне хотелось, — слишком многозначительно.
Но тут все смешалось и произошло как бы само собой — из-за сладостных воспоминаний о прошлом, которыми были заняты мои мысли. Я поцеловал ее в нежную шею, и она запрокинула голову. Наверное, это меня подтолкнуло.
И я все забыл, ощутив под собой ее, такую реальную и живую; я забыл, чего хотел и что я чувствовал; как голодный зверь, искал я ее рот, ее груди. Она не сопротивлялась, сама расстегивала на мне штаны и шептала что-то, подбадривая. И тут словно черт в меня вселился. Это была битва, и чувство освобождения в конце нее оказалось грандиознее первого прикосновения.
Ко мне вернулся покой, почти безразличие. Мы полежали рядом еще с четверть часа — она прижалась к моему животу попкой. Я ощущал силу и уверенность: казалось, сейчас я мог бы остановить вращение мира, и я сказал ей это.
И тишина — только шум в ушах, начавшийся во время нашей битвы.
Потом мы отползли друг от друга, как тюлени; остававшаяся на нас одежда прилипла к телу. Нора погладила меня по щеке и сказала, что пойдет к себе.
Я не протестовал. Может быть, сказал какую-то глупость, не помню.
— Это я.
— Я знаю.
— С добрым утром.
— Мне давно уже этого не говорили.
— А Сэм что говорит?
— О чем ты?
— Ни о чем.
— Хорошее начало.
— Я все тот же, о’кей?
Молчание.
— О’кей, я изменился, — сказал я.
— Я изменилась тоже.
— Что ты собираешься делать?
— Когда?
— В полдень?
— Сэм.
— О, Сэм.
— Что — о, Сэм?
— Ничего. Отмени.
— Не могу. Он уезжает.
— А ты когда летишь? Тоже сегодня?
— Сэм летит сегодня. А я — завтра. У меня деловая встреча в три часа.
Радость мгновенно охватила меня. Весь вечер, вся ночь… Того, что случилось с Норой, словно бы и не было.
— Пообедаем вместе?
— Снова? Уже успел проголодаться?
Голос ее звучал радостно.
— Во сколько?
— В семь часов. Ты должен за мной заехать. Но пойдем до ресторана пешком, ладно? Мне так больше нравится. Тогда и вернуться можно пешком.
Специфическая логика Сабины.
Марафон. Я мог бы сейчас пробежать марафон. Всю дистанцию, без остановок. И может быть, на одном дыхании.
Сэм поздоровался со мной, как со старым другом. Стиснул мою ладонь обеими руками и дружелюбно поглядел в глаза.
— Мало спал? — Он засмеялся, нос его, казалось, стал тоньше и еще сильнее загнулся вниз, едва не доставая до верхней губы. Была ли игрой небрежность, с которой он задал вопрос? Не знаю.
— Макс, обещай мне одну вещь. Сабина ничего не должна знать о моей книге.
Ну вот, начинается. Неужели по моему лицу заметно, что я только что с ней говорил?
Его номер был пуст и убран, даже кровать застелена. У стены — черный чемоданчик на колесах. Запах мужского одеколона. Сэм Зайденвебер, чисто выбритый, в белой рубашке-поло и отглаженных вельветовых брюках, был в хорошем настроении, отчего властность его только увеличилась. Он чем-то напомнил мне папу. Того тоже иногда охватывает необъяснимый оптимизм. Должно быть, это происходит, когда время становится дороже и его следует распределять с пользой.
— А Сабина не придет? — спросил я.
— Сюда? Вы же с ней договорились о встрече?
Я кивнул в замешательстве. Ни при каком раскладе я не мог доверять Сэму.
— Почему ей нельзя ничего знать? — спросил я. — Она же знает, что вы работаете над книгой?
Ноздри его затрепетали от удовольствия.
— О да, но, во-первых, она не верит, что я ее напишу, потому что я болтаю об этом уже много лет. А во-вторых, она думает, что я пишу совсем другую книгу. Она даже не знает, как далеко я продвинулся. На самом деле, Макс, это должно стать для нее сюрпризом.
Старый Зайденвебер, не написал ли он на старости лет роман? Не то чтобы я не смог продать его книгу, но куда тогда девать мемуары остальных голландских эмигрантов?
Сэм предложил мне выпивку из мини-бара. А сам закурил маленькую сигару.
— Сабина когда-то уже расспрашивала меня. Она хотела знать все о моем прошлом и до сих пор хочет, постоянно этим интересуется. Однажды она брала у меня интервью, расспрашивала очень подробно. Но я не хотел говорить. Я не мог, я буквально заболевал от этого. А после того, как рассказывал, месяцами не мог спать. Я ей тогда так и сказал. Я никогда не напишу об этом, сказал я, и никогда этого не опубликую. Это слишком страшно, слишком мне близко, я становлюсь больным, когда вспоминаю. Это она поняла. Думаю, ты знаешь почему. Хорошо, сказала она, но люди хотят знать о фильмах, о твоих встречах с Евой Гарднер, Мэри Пикфорд, Билли Уайлдером. Попробуй, Сэм, ты сможешь. Ты — писатель, ты настоящий писатель. Это сказала она. Никто никогда так не верил в мою способность писать, как Сабина; даже моя жена Анна не верила. Ей бы агентом стать! — Сэм коротко рассмеялся. — По-видимому, она была абсолютно уверена, что я этого никогда не сделаю, слишком долго я находился по другую сторону творческого процесса. Мне постоянно приходилось скандалить с писателями, продюсерами, режиссерами и актерами. Я так много бранился — всю жизнь!
Он снова засмеялся, немного принужденно.
К счастью, он не заметил, с каким напряжением я его слушал. А может — заметил, но именно потому продолжал говорить, Бог его знает. Несомненно, для Сэма окружающие его люди были слушателями, которым он с легкостью мог непрерывно о себе рассказывать.
— У меня никогда не было возможности спокойно писать. Не случалось обстоятельств, которые я мог «обернуть себе на пользу» — так, кажется, говорят у вас в Голландии? Я всегда делал только то, что подворачивалось, стоило появиться возможности, и я использовал ее со всей энергией и напором, которые ощущал в себе. Правда, это принесло мне пятнадцать Оскаров, но ощущения, что я делал именно то, что хотел… этого у меня никогда не было. Невозможно поверить, правда? Зато денег у меня хватает, и на хлеб, и на квартплату! Это точно!
Он засмеялся и стал похож на Луи де Фюнеса.
— Ты действительно предпочел бы писательство той работе, в которой достиг такого успеха? — спросил я. — Такие прекрасные, мастерски поставленные фильмы! Ты действительно хотел бы вместо этого быть писателем?
— Только теперь я почувствовал, что работаю по-настоящему. Может быть, потому, что только сейчас я действительно хочу что-то сказать.
— Как давно Сабина брала у тебя первое интервью? — Я старался, чтобы вопрос выглядел так, словно был задан из вежливости, но голос мой предательски дрогнул.
Сэм, казалось, не заметил этого.
— Господи, много лет назад… Когда я впервые ее встретил. Десять… или пятнадцать лет назад? Я никогда этого не забуду. Она просто пришла к моей двери. Ни у кого не хватило бы смелости прийти и позвонить в мою дверь. Ты представляешь себе, что такое Лос-Анджелес? Там никто никогда не может прийти к твоим дверям. Во-первых, никто не знает твоего адреса, во-вторых, все телефонные номера секретные, в-третьих, всех более или менее известных и влиятельных людей окружает чертова уйма секретарей и агентов, атмосфера там просто немыслимая. Кстати, хочешь кофе? Нет? Так вот, открываю я дверь — а на пороге стоит Сабина. Такая решительная. Знаешь почему? Она хотела взять у меня интервью для «Новой израильской газеты»! Крошечной еврейской газеты, издающейся в Амстердаме, о которой я что-то уже слыхал. Как я мог отказать? И потом, голландский, этот проклятый голландский, на котором она говорила… Все, о чем я и думать забыл, вернулось в одно мгновение. В то утро я не решился ей отказать, более того, я бы давно помер, если бы она удовлетворилась только несколькими разговорами… Конечно, не часто встретишь молодую девушку, которая так сильно интересуется прошлым. И это дает надежду, это утешает, когда можешь сплести рассказ о прошлом. Но вот что удивительно: сразу после того, как я это рассказал, я почувствовал себя предателем по отношению к мертвым, потому что, рассказывая, отдал свою историю в чужие руки. Мне действительно было очень тяжело.
Но я не мог ее винить. Наоборот. Я предложил ей работу, она стала моим личным секретарем. Нам нравилось снимать фильмы о войне по хорошим сценариям… И мы много чего успели сделать.
Сэм говорил так быстро, что я не успевал усваивать информацию. Значит, Сабина и Сэму навязала свою одержимость? Это вызывало вопросы, а за ними явилось давешнее раздражение. Когда же это прекратится? И прекратится ли когда-нибудь? Чего она, черт побери, хочет?
Но я ощущал и привычное смирение: это была Сабина, ее наваждение, ее тема, я должен это уважать, как мог я забыть об этом?
Сэм тем временем продолжал:
— А четыре года назад, когда я заболел и мне пришлось оставить студию…
Я не знал о его болезни и испугался, что он начнет долго говорить о ней и забудет предыдущую тему.
Но Сэм спросил:
— Ты ведь знаешь, что я был болен? Не мог работать из-за постоянных воспалений легких, доктора говорили: сопротивляемость организма опасно снижена. Мне пришлось покинуть студию, газеты списали меня со счетов, а одна даже опубликовала obituary[24] — как это называется по-голландски?
Я пожал плечами, словно не понимая, что он имеет в виду.
— Я отошел от дел, заперся в своей студии и начал писать книгу. И скоро стал поправляться. Доктора просто обалдели. Голова заработала, тело ожило. Я никому ничего не сказал — ни Анне, моей жене, ни Сабине. Я хотел все сделать один. Сабина до сих пор думает, что моя болезнь и бессонница прошли сами собой. Она все еще пытается втянуть меня в новые проекты. Но мне они больше не интересны…
— Значит, книга будет обо всей твоей жизни, и о военном времени тоже? Об Амстердаме, о семье? Почему ты не мог написать ее раньше?
— Я тоже думал об этом. Наверное, потому, что только теперь я могу облечь свои мысли в слова, могу сам рассуждать обо всем.
— Как далеко ты продвинулся?
Оказалось, что мы сможем поставить книгу в осенний каталог будущего года, к ярмарке.
Она застыла у дверей гостиницы — не как человек, ожидающий кого-то, а, скорее, как часовой. На ней было то же длинное пальто, что и вчера. Волосы не прибраны. Она напоминала летучую мышь, устрашающе хлопающую крыльями, готовую немедленно взлететь. Тот, кто не был с ней хорошо знаком, как я, не узнал бы ее, такой взъерошенной и незащищенной она выглядела.
Мы договаривались встретиться в вестибюле, а не снаружи.
— Привет, — сказал я деловито. Слишком далеко, она меня, скорее всего, не могла слышать.
Она медленно повернулась ко мне, покачала головой и сказала:
— Мы не должны этого делать, Макс, это ошибка.
Это прозвучало почти грубо, но нервный взгляд и то, как она судорожно сжимала край пальто, выдавали ее истинные чувства.
Она была бледна, на щеках горели красные пятна, в глазах — решимость.
Опьянение, весь день согревавшее мне душу, как легкая куртка, подбитая дорогим мехом, исчезло. А чего, собственно, я, слепой псих, ожидал?
— Почему нет? — спросил я.
— Я не могу! Это неправильно! Давай по-хорошему разойдемся, каждый своей дорогой. О’кей?
— Зачем ты тогда здесь стоишь? — заорал я, немедленно заведясь. — Чтобы сказать мне это? Ах, какая утонченность чувств! Пятнадцать лет прошли не зря, ты научилась хорошим манерам! Теперь ты беседуешь со своими жертвами, прежде чем исчезнуть. Это — значительный прогресс, я чувствую себя намного лучше! Было бы еще лучше, если бы ты вовсе не договаривалась со мной. Разве нет?
Я развернулся и пошел прочь, я был зол и снова, как вчера, чувствовал, что мне не хватает воздуха.
Но уже второй шаг был труден, словно я шел по зыбучим пескам, а третий — еще тяжелее.
— Постой!
Ее голос прозвучал так испуганно и жалко, что я понял: моя злость пересилила ее страх перед нашей встречей. Я остановился — она даже не догадывалась, что я все равно не смог бы сделать больше ни шагу. В голове было пусто, и я не знал, как совладать с гневом, на смену которому пришла грубость. Мне хотелось действия, движения, а потом — отдыха.
Сабина медленно подошла ко мне.
— Макс, я очень хочу с тобой пообедать, — прошептала она. — Но только если мы не будем об этом говорить. О прошлом. Я не могу тебе объяснить, что тогда случилось. Просто не могу. Это не было связано с тобой. Вот все, что я могу сказать. Ты ни в чем не виноват!
Я в упор глядел на нее.
— Как это понимать? Я не виноват? Тогда кто же? Кто виноват? Представь, что я должен был думать, что я должен был чувствовать! Ты написала мне, что мы не можем быть вместе! Но из-за кого? Чья здесь вина, о чем мы говорим? Может быть, твоего тогдашнего любовника?
Я сам не понимал, почему был так груб и мстителен. Словно специально подбирал слова, чтобы показать, как серьезно все это, словно играл роль в спектакле. Огромная разница между тем, что чувствуешь, и тем, что говоришь: «выражать себя» почти всегда означает говорить неправду, скрывая ее за подчеркнутой эмоциональностью. Злость, которая вела меня, была та, давно прошедшая, и я не знаю, откуда она выплыла.
Сабина отступила назад. Покачала головой. С горечью я подумал: как будто хочет побороть искушение в чем-то мне признаться.
— Не говори так, Макс! Нет!
Начал моросить дождь. Немцы проходили мимо, вежливо отворачиваясь от нас. А мы все стояли перед дверями гостиницы.
Я не мог придумать ничего лучше эффектного жеста:
— Ну, я пошел. Оставляю тебя в мире с твоей совестью. «Пусть у тебя все будет хорошо» — помнишь? Пусть у тебя все будет хорошо! Ха-ха. Может, теперь, наконец, будет, теперь я знаю, в чем дело: ты малость сбрендила! Пока, Сабина.
Я не видел, как она на меня посмотрела. Она резко развернулась и убежала в гостиницу.
Не раздумывая, я последовал за ней, и мы вошли в лифт.
— Оставь меня в покое, — сказала она, плача.
Лифт остановился, она выскочила и пошла к своему номеру. Меня она игнорировала, но дверь за собой не закрыла. Она плюхнулась на кровать и сидела неподвижно, уставившись в пространство. Я вошел за ней и незаметно оглядел комнату: на кровати одежда, на тумбочке — книга, названия которой я не мог прочесть, и пачка фотографий, сверху — Марлон Брандо с каким-то неуверенным выражением на толстой морде. Я изо всех сил старался не ревновать. Подошел к окну и стал смотреть на улицу.
Там темнело, а дождь все шел. Мимо прогрохотал трамвай. Машины со свистом пролетали по мокрому асфальту. Мы молчали.
— Я только одно могу сказать, — вдруг прошептала она. — Вернее, могу повторить. Одно. Это было не из-за тебя, я убежала тогда не из-за тебя. Никого у меня не было. Совсем никого, правда! Было то… то, что отняло у меня веру в себя. Мне пришлось уйти, я правда не могла остаться. Я убегала от себя — а оказалась вдали и от тебя, и от всех своих знакомых… Если можно так сказать…
Мой стыд, пока она говорила, все рос, превращаясь в гору, способную меня раздавить. Медленно-медленно возвращалось мое давнее предположение. Но почему она мне не доверяла?
— Стой, успокойся. Можешь ничего не говорить. Я поверю тебе. Я верю тебе… Но попытайся войти в мое положение: тебя нет, пропала — как будто тебя украли или убили, или, может быть, ты счастлива где-то в другой жизни. Даже в Доме Анны Франк не знали, куда ты делась, твои подруги не знали… Зита, все они! Мы жили вместе! Почему ты не могла мне довериться? Ты что, думала, что я смогу с этим жить?
Я говорил все громче, словно утверждая свое законное право на любопытство.
— Единственным человеком, от кого я узнал, что ты жива, что у тебя был какой-то план, какие-то основания так поступить, была твоя мать. Я надоедал ей несколько недель после твоего исчезновения. Но она тоже ничего не захотела мне открыть, только рассказывала, каким ты была необыкновенным ребенком. Как будто ты умерла. Ей было тяжело, но она гордилась тобой, это было заметно. Она дала мне понять, что ты исчезла по своей воле. И что она ничего с этим не могла поделать. Казалось, она покорилась этому. Ты ушла в большой мир. А мне не хватало тебя, мне пришлось научиться как-то жить с этим. И мне это удалось. Потеряв тебя я научился жить без тебя. Я не стал тебя искать, когда понял, что ты этого не хочешь. Ради тебя.
Сабина, спрятав лицо в ладонях, плакала. Мне казалось, что загадка должна разрешиться теперь, когда я здесь, рядом с ней. Но она молчала.
И вдруг до меня дошло, что, возможно, я никогда ничего не узнаю. Что я ни на что не имею права. Что она, может быть, стала совсем другой. И всегда была совсем другой, но я радовался тому, что видел, — ведь она меня так сильно любила. Я понял, как плохо замечал происходящее вокруг из-за самодовольства, тщеславия и жажды признания. Из-за подростковой жажды уважения. Моя ярость временами не знала границ. И эгоизм.
Я посмотрел на свои руки. Никогда прежде не замечал, какой я волосатый. Каким толстым и волосатым я стал.
Я медленно пошел к двери.
Она вскочила:
— Нет! Макс! Не уходи! Не уходи теперь, пожалуйста! Не надо. Останься! Я ушла от тебя, потому что я… потому что я хотела, как лучше… для тебя… Ты доволен? Ты это понимаешь? Пожалуйста, пойми. Я очень хотела вернуться к тебе раньше. Я очень хотела, чтобы ты меня нашел.
— Это безумие, — сказал я с искренним изумлением. — Я ничего не знал… Я тоже думал о тебе. И как я мог тебя найти?
Мы помолчали.
— Тебе не нужно было от меня защищаться, — сказал я.
— Я была бы рада, если бы ты меня нашел, — ответила она.
По всему было видно, что она оставалась собою. Оставалась той девушкой, чья загадочность была мне так дорога, чья неловкость умиляла меня, чья театральность делала меня лучше и интереснее, чье тело было сладостным и родным. Ее сущность для меня по-прежнему не подлежала критике. Несмотря на все ее недостатки.
Мои чувства были живы до сих пор, вернее, теперь они вернулись ко мне. Конечно, дыра в пятнадцать лет не могла исчезнуть в момент встречи, тем более встречи случайной.
И все-таки ничто не могло нарушить покой и счастье, которые я ощутил, хотя Сабина все еще плакала. Она плакала — но здесь и теперь, при мне. Я мог видеть ее и даже обнять, если бы захотел. Я был рядом с ней, я мог пожалеть ее, расстроенную моим отчуждением и недоверием. Я снова мог чувствовать. Мне было не совсем все равно, и я не совсем простил ее многолетнее молчание, но почти примирился с ним.
Что мне делать, как вести себя дальше? Какой конец будет у этой истории? Стояла мертвая тишина, и вдруг я понял, что дело шло не к окончанию истории, но к новому началу. И увидел, что только я могу это начало выстроить, я один. И не важно, что я буду делать.
Я сел рядом с Сабиной и обнял ее. Она тут же склонила голову на мое плечо, я вдыхал запах ее волос, ощущал под пальто ее хрупкие плечи. Мы сидели молча, я нежно касался губами ее волос.
Зазвонил телефон, и я почувствовал, как она вздрогнула от испуга. Она выпрямилась:
— Это Сэм, он всегда звонит.
Она отошла к окну с телефоном в руке.
Сэм позвонил из самолета, просто так. Знал ли он, что мы должны были сегодня увидеться?
— Да, — сказала она, — конечно. Я его спрошу. Сэм хочет поговорить с тобой, — сказала она удивленно.
— Привет, Макс, — гаркнул Сэм. — Все в порядке? Ты ничего не рассказал ей? Скоро я снова сяду за работу, будем держать связь!
— Хорошо. Отлично. Что обещано, то обещано. Я позвоню на будущей неделе.
— Вам, конечно, есть о чем поговорить! Как долго вы не виделись? Пятнадцать лет, да? Целая жизнь в вашем возрасте! Она, должно быть, много обо мне сплетничает. Не верь ничему, что она скажет. Все гораздо хуже!
Он отключился, и Сабина снова села рядом со мной, как будто ничего не произошло.
Я продолжал думать о Сэме. Сэм — смуглый, утонченный ашкеназ, был полной противоположностью отцу Сабины — степняку или горцу. Если я сейчас пропущу момент и не спрошу о нем, то могу после сморозить глупость. Мой личный синдром Туретта[25].
— Как поживает твой отец? — спросил я осторожно.
Сабина замерла на моей груди. Потом отодвинулась, лицо белое, застывшее. Глубоко вздохнула.
— Умер, — сказала она безразлично. — А может, нет. Не знаю.
— О, Господи. Извини.
Это меня потрясло, сердце застучало громко и медленно, казалось, она тоже должна была слышать его стук. Теперь я знал точно. Я все ясно понял. Ей не надо мне ничего объяснять. Я не хочу этого знать.
Но я хотел знать все.
— Что… — начал я.
— Оставь… Он умер. Ублюдок.
Ее голос снова стал спокойным. Я взял Сабину за плечи и повернул к себе. Лицо ее казалось нарисованным: бледное, с блестящими глазами, длинными черными ресницами и густыми бровями; четко очерченная линия губ, нос с горбинкой; игра света и тени подчеркивала красоту этого изумительного, необыкновенного лица.
Дыхание останавливалось при виде ее лица, хотелось впиться в эти губы и целовать, целовать…
Кто сказал, что пережившие лагерь были святыми? Должен признаться, когда-то я так думал. А еврейские отцы? С дочерьми?..
— Сабина, слушай, — сказал я. — Мне плевать на то, почему ты тогда от меня убежала, почему не захотела мне довериться. Я не был таким уж хорошим. Я был даже хуже, чем просто нехорошим, я был капризным, невоспитанным, ехидным кретином. Посмотри на меня. Я стал другим. Я кое-чему научился. Я теперь верный, добрый, мягкий, сердечный…
Она снова, не спеша, положила голову мне на плечо.
Я чувствовал, что она улыбается.
— Мне так тебя не хватало все это время. И так не хватает.
— Это правда?
Она прислонялась головой к моему плечу и, казалось, пыталась попробовать мою мужественную речь на вкус, чтобы… что? Он больше не колется? Она пыталась сдержать слезы, я видел, как сжимались ее губы. Потом глубоко вздохнула. Затем сказала таким знакомым, ворчливым тоном:
— Как далеко ты зашел. Раньше ты не решался так говорить.
Она повалила меня на спину и уселась сверху, схватив за запястья. Она излучала радость. Триумф.
— Макс, — сказала она торжественно, — я уже двадцать тысяч раз с тобой говорила, всегда одна и молча, к сожалению. Извини. Я до сих пор разговариваю с тобой обо всем. Всегда разговаривала. Все, что касалось тебя, до сих пор живо во мне. И вернулось снова. Ты рад, Макс? Почему у тебя так дрожат ноздри?
Я уткнулся носом в ее шею. Я вдыхал и вдыхал ее запах, потом прошептал:
— Это чтобы лучше тебя нюхать. Но я не могу нанюхаться. Кто ты теперь, один из семи козликов, бабушка или эта чудовищная Красная Шапочка?
Она снова повалила меня на спину.
— Никто не знает, никто не знает, что меня зовут Румпельштильцхен… [26]
На следующее утро я отвез ее в аэропорт. Она снова уезжала далеко, и в этом было что-то комическое — или, может быть, грустное. Невозможно было представить себе, что она действительно там живет. Что ради того, чтобы оставить меня в одиночестве, ей надо лететь одиннадцать часов.
Но ничего не поделаешь. В Лос-Анджелесе Сабину ждала работа. Я и сам способствовал этому, когда попросил ее сделать фотографию Сэма для обложки книги.
Мне было неприятно, что она уезжает, но не потому, что я не доверял себе или ей. Если после стольких лет разлуки мы смогли вернуться к тем же отношениям, тому же покою, той же строптивой, иногда болезненной веселости, то географическое расстояние не имело большого значения.
Просто я знал, что уже никогда больше не буду чувствовать себя уютно в той жизни, которую вел. Что не хочу больше одиночества, рационально обставленной квартиры в Баутенфелдерте[27], размеренной холостяцкой жизни. И еще: холодный цинизм, хаос беспорядочных связей и сопровождающие их игры, в которых пытаешься выдать себя не за то, что ты есть, стали мне противны.
За один вечер со мной сделалось что-то немыслимое: я хотел вернуть этот новый старый мир, мир Сабины. Навсегда. В будущее я смотрел с оптимизмом. Моя потребность в неопределенности полностью исчезла — как будто настало время и я наконец повзврослел. Бесцельность прежней жизни вдруг показалась мне пустой тратой времени. Надо было спешить.
Сабина мало говорила в последние часы, в аэропорту она шла за мной, бледная, напряженная и неуверенная, как будто никогда еще не летала на самолете.
Мои ладони стали влажными, когда я обнял ее, чтобы поцеловать на прощанье. Я рассмеялся дурацким смехом, полным неуместной самоуверенности, а она прошла внутрь, мимо будочки паспортного контроля.
Она помахала оттуда еще раз, и я ощутил страх и чувство вины, как будто отправлял в далекое путешествие маленького ребенка. Я энергично помахал в ответ, и она ушла в жестокий, большой мир.
Очень давно я не ощущал такого одиночества, когда кто-то уезжал.
В первый месяц мы перезванивались по два раза в день. Первый раз — днем, когда она просыпалась, второй раз — поздно вечером, когда у нее наступал полдень. Она была занята, и я тоже. Надо было обрабатывать франкфуртские контакты: писать письма, звонить, заключать договоры. Книгой Норы заинтересовались в трех странах, и надо было все это организовать.
Сэм уверял меня, что кончает книгу. Мы с ним разговаривали еженедельно. В принципе я не должен был никому отчитываться, но все же для порядка известил всех о моих планах, чтобы заранее оправдать будущие поездки.
Во второй половине ноября я предложил Сэму, что приеду на Рождество в Лос-Анджелес. Это предложение соответствовало моим собственным интересам, чего я ему, конечно, не сообщил. Сабина умоляла меня ничего не говорить Сэму о нашей связи.
Сэм нашел эту мысль превосходной.
— У меня отличное помещение для гостей, — гремел он, — никаких проблем, прекрасно! И заметь, мне придется позаботиться о том, чтобы книга была готова вовремя. Так что твой приезд обозначит для меня deadline![28]
Я сказал, что предпочитаю гостиницу, что я всегда предпочитаю гостиницу, что иначе я бы сошел с ума, что надеюсь, он это поймет, и, кроме того, он должен спокойно дописывать книгу… Сэм расстроился, но не стал меня уговаривать.
21 декабря 1998 года, в двенадцать часов дня, я вылетел в Лос-Анджелес. Я сильно волновался, но одновременно был весел, уверен в себе и почти доволен. Мысль о том, что мне предстоит одиннадцатичасовой полет, не пугала меня. Я уже представлял себе, как Сабина встретит меня, и почти чувствовал прикосновение ее хрупкого, нежного тела.
Я представлял себе, как она бранится из-за моих неверных решений: дурацкие джинсы, странная сумка, неправильно заказанная машина. Я вспомнил: она всегда начинала говорить о таких вещах, стоило мне проявить чрезмерную сентиментальность. Даже во время нашей единственной совместной ночи после пятнадцати лет разлуки она несколько раз портила самые нежные моменты трезвыми замечаниями («извини за крики на идише», к примеру).
На самом деле, мне это нравилось. Я не обижался, если она надо мной подтрунивала. Мне даже нравилось попадать в такие ситуации, разыгрывая взрывы лирических чувств. Наверное, чтобы забыть о том, как груб я был в юности.
— Где ты оставишь свои вещи, в гостинице или у меня? — по-деловому спросила она.
Сабина выделялась в толпе, как горящий костер, ее волосы сияли ярче, чем когда-либо, лицо было белым, гладким и светилось. Я неловко коснулся губами ее щеки, она ответила быстрым поцелуем и погладила меня по руке, которой я толкал тележку с багажом.
— Сэм еще вчера спрашивал, действительно ли ты хочешь жить в гостинице. Я сделала вид, что не поняла. Он ведет себя в последнее время странно.
— Странно?
— Как-то отстранился, все критикует, огрызается… Работает слишком много, это ты его подгоняешь?
Я решил оставить свой багаж в гостинице. На всякий случай.
Сабина была в солнечных очках, широких брюках хаки и белой майке. Я едва узнавал ее — крутая девчонка из другого мира.
Или мне это показалось? Из-за прозрачного воздуха и чересчур яркого солнца Лос-Анджелеса, солнца пустыни, отражающегося от безмерного океана, в тысячу раз усиливающего его яркость. Или из-за разницы во времени. У меня в Европе была ночь, а здесь — середина дня, суровая, безжалостная дневная реальность.
Мы ехали по бульвару Линкольна к Пасифик-Палисадес. Дорога была забита машинами. Она шла вдоль разбросанных в беспорядке грязных строений и пестрых реклам на обочинах. Благодаря яркому и теплому свету это уродство выглядело ненастоящим, казалось, я прилетел сюда на машине времени, которая выбросила меня в другой исторический период.
Я чувствовал себя странно в этом необыкновенном свете. Я был городским, тучным и грязным. Как будто после многих лет выполз из темной ямы на Божий свет, в мир, живший своей жизнью.
Необузданность, одиночество, свобода. Я оказался в мире, о котором знал лишь понаслышке, благодаря телевизору, фильмам, книгам, музыке. Благодаря Джеку Керуаку[29], Пирсигу[30], Бобу Дилану[31], Дженис Джоплин[32]. Или я это только теперь придумал? Я часто бывал в Нью-Йорке, но Лос-Анджелес оказался совсем другим: более просторным, менее цивилизованным, уродливым, раздражающим.
Все это я хотел сказать Сабине, но что-то меня удерживало. Она вела машину по длинному, прямому бульвару со множеством светофоров, точно и быстро, и не разговаривала. Теперь, когда цель моей поездки сидела рядом, я едва не забыл, куда мы едем. Голова после самолета болела. Тело стремилось в постель, хотя я понимал, что не смогу заснуть от возбуждения. Цель не разговаривала. Ехала. Я вдруг понял, что никогда не видел, как она ведет машину.
Как мало знал я о ней. Как близко я ее знал. Светлое будущее было все так же далеко, моя страсть становилась все неистовее.
Мы отвезли вещи в гостиницу, старую голливудскую гостиницу с высокими потолками и вычурными украшеними арт-деко, и поехали к ней домой, в Палисадес. Каждая улица была другой, каждый дом отличался от соседних.
В Санта-Монике, пригороде Лос-Анджелеса, анклаве покоя и благосостояния, расположенном на берегу океана, улицы были широкими, виллы, утопающие в цветущих садах, роскошными, но колоссальные размеры домов, освещенных ярким солнцем, ошеломили меня. А Палисадес, построенный на холмах севернее Санта-Моники, показался уютнее и симпатичнее. Вдоль сверкающих чистотой проспектов стояли низкие дома разных форм и размеров с палисадниками, верандами и клумбами. Повсюду росли цветы и пальмы.
Сабина жила в небольшом доме с верандой, издали показавшемся мне кукольным. Он стоял в саду, в конце которого был выстроен домик для гостей. Я ожидал безликой квартиры, комнаты в гостинице — вроде той, во Франкфурте, промежуточной станции, короче — доказательств того, что она жила в таких же временных условиях, как я. Но уютный дом выдал ее, показав, что жить здесь ей нравилось.
Везде лежали покрывала и коврики, висели пестрые мексиканские картинки. На некоторых лампах — кружевные накидки, на стенах — черно-белые портреты в грубых пестрых рамах. Я узнал нескольких известных актеров («друзья», — сказала она безразлично) и очень удивился, увидев портрет ее матери. И Сэма.
И множество ее портретов — в разных вариантах. Я увидел, что раньше она была полнее, сексуальной и сладострастной, с вызывающим выражением лица (кто сделал эти фотографии?) и что как-то раз она перекрасилась в блондинку (это выглядело чудесно). Я видел ее одетой в ярко-красное вечернее платье, среди людей, которых не знал; я видел ее в теплых наушниках на лыжном курорте, с другими, незнакомыми. Все эти годы без меня! Мне стало тошно от этого.
Дом был обставлен грубой мебелью и завален бесчисленным количеством разнообразных и разноцветных подушек. Но эта пестрота выглядела простой, даже элегантной, хотя и отдавала индейским фольклором.
Меня немного напугал маленький алтарь в спальне, а на нем — обгоревшая ветка ладана, два блюдечка с засушенными розами, статуэтка Будды («Я занимаюсь иногда медитацией», — объяснила она, чуть покраснев). Возле широкой низкой кровати лежали сочинения религиозных философов, но шкафы у стен, слава Богу, заполняли книги, которые были мне ближе. Несколько томов на голландском оказались, при ближайшем рассмотрении, историями о Йооп тер Хеуле[33].
В саду посреди лужайки, рядом с огромной деревянной штукой вроде тотемного столба, был устроен бассейн-джакузи, в котором маленький водопад гонял воду по кругу и, несмотря на белый день, горели лампы. Вокруг бегала собака, чудесный далматинец в ярко-красном кожаном ошейнике, которого звали Гуру. Женщина-индианка возилась на кухне.
— Это Амалия, она убирает дом и присматривает за Гуру, когда я уезжаю, — сказала Сабина небрежно.
Я поздоровался с Амалией за руку.
— Ну, — засмеялась Сабина, — как тебе нравится здесь?
— Красиво, — сказал я неуверенно. — По-другому.
— Спать хочешь?
— Спать? Только если ты ляжешь со мной рядом… ненадолго, до вечера?..
Мы снова вели себя целомудренно, как в самом начале.
Сабина должна была срочно отвезти куда-то фотографии и велела мне ложиться. Но ложиться в ее кровать при Амалии мне было неловко. Пока она не ушла, я потерянно болтался по дому. Заглядывать в шкафы и листать разбросанные повсюду записные книжки я не хотел, потому что чувствовал, что Сабина меня проверяет.
То, что вначале было усталостью и приятным возбуждением, постепенно превратилось в невыносимую головную боль. Прошел час, Сабина не появилась. Я прилег на кровать и немедленно провалился в глубокий сон.
Я почувствовал, что рядом кто-то есть, и проснулся; на улице стемнело, было семь вечера.
Я узнал ее сладостный запах, ее гладкую, нежную кожу.
— И часто ты занимаешься медитацией?
Она засмеялась. В полутьме я увидел, как она насторожилась; сказывался опыт общения с циниками. Сэм.
— Я знала, что ты спросишь. Нет. Только если у меня депрессия. Или тоска. Или если надо принимать решения. Я пытаюсь найти точное state of mind[34]. Тебе не показалось, что я стала гораздо спокойнее? Кстати, я и йогой занимаюсь, предупреждаю заранее. Ты еще можешь уйти.
— Йогой занимаются теперь и в самых приличных семьях. Наша Лана — прекрасный пример.
Она стала спокойнее, чем раньше, что было не так трудно в ее случае. Но когда бывший невротик становится таким спокойным, начинаешь искать причину.
— Эй, Макс?
— Да?
— Как поживает твой отец?
Это прозвучало серьезно, почти сердито.
— Хорошо.
Мой отец. Не то чтоб очень хорошо в последнее время. Он постарел. Здоровье от этого не улучшилось. Изумительную ткацкую фабрику, на которую он тратил много времени и сил, некому было передать, так как в семье желающих не нашлось. Сперва он нашел управляющих. Но новые директора, лишенные его фантазии и таланта, с делом не справились, и через полгода отец решил фабрику продать. Продажа отняла гораздо больше времени и сил, чем он рассчитывал, но в конце концов прошла успешно. Он долго еще не мог свыкнуться с мыслью, что бизнес больше ему не принадлежит. А я, проезжая мимо его фабрики, всякий раз испытывал чувство вины. Но, освободившись, отец стал таким веселым, каким я не видел его никогда.
Он снова начал играть на пианино, звонил мне по три раза в неделю, а недавно занялся живописью.
Родителей моя поездка в Лос-Анджелес не обрадовала. Я, как почтительный сын, не мог скрыть от них появление Сабины в моей жизни. Они жутко напугались и пытались по очереди объяснить мне, как неразумно снова с ней связываться и какие ужасные последствия меня ожидают. Кроме того, они считали, что летать самолетом опасно, и были недовольны моим отсутствием на Рождество. Они махали мне на прощанье, стоя на дорожке перед домом, и это внушило мне некое чувство ответственности: я должен стать счастливым. Ради них.
— Он жалуется на здоровье, но на самом деле все не так плохо. Он больше не работает, рисует для себя. Мама абсолютно счастлива: он теперь все время дома и утихомирился.
— Боже… Я так боялась… Твой отец такой милый человек…
— Да… — ответил я и, помолчав, спросил: — Сэм часто здесь бывает?
Она удивилась:
— Нет. Никогда. Впрочем, кажется, был один раз. Я вижусь с ним в основном в его студии. У него замечательная студия, уютная квартира с видом на море, он проводит там целые дни. Он снял ее четыре года назад, когда удалился от дел.
— А почему он не работает дома?
— Он хочет покоя и уединения, и Анне, его жене, нравится, что он не мозолит ей глаза. Он зануда, а она… Она ему ничего не разрешает. Когда он дома, они сводят друг друга с ума.
— А дети? Сын и дочь? Где они?
— Бог знает где, далеко. Во Флориде и Нью-Йорке, кажется. Я их никогда не видела. Кажется, и Сэм нечасто с ними общается.
— А ты у них дома часто бываешь?
— Нет. Никогда. — Она удивленно рассмеялась. — Я у них ни разу не была.
— Как? Ты не знакома с Анной?
— Конечно, знакома. Мы обедали несколько раз вместе, в большой компании. Нет, Анна — это совсем другая история.
— Да что ты?
Но Сабина уже рассказывала о том, как она долгие годы кочевала по съемным квартирам, а в этом доме живет только шесть лет.
— Здесь легко почувствовать себя бродягой, без корней и связей. Мне это перестало нравиться. И я купила дом.
Это было сильно.
— Купила? Ты хочешь остаться здесь навсегда?
— Не знаю. Откуда мне знать? Всегда — это что?
— А дети?
Она перевернулась на спину.
— Нету их у меня, — сказала она коротко.
В первые же дни прошлое отодвинулось так далеко, что иногда казалось, его вовсе не было.
Зато было слишком много настоящего. Был Сэм со своей книгой, был я, Макс Липшиц, издатель. Было Рождество и ожидание Нового года. Были Сабина и я, охваченные любовным безумием. Мы валились в постель при любой возможности, у нее дома или у меня в гостинице. Но это было тайной. Теперь мы с ней составляли новую возбуждающую комбинацию: я — независимый издатель, она — успешный независимый фотограф. Все было новым.
Безумный темп наших отношений был вызван отсутствием будущего. Нас словно вынесло на утес в реке времени, и мы бросились друг другу в объятия, не глядя вокруг. Но хотя никто из нас об этом не говорил, это неслучившееся будущее было страшно важным. По крайней мере, чтобы не вспоминать о прошлом. Обе темы терпеливо ждали момента, когда один из нас решится наконец об этом заговорить.
Не то чтобы мы совсем исчезли из мира — мы не целые дни проводили в постели. Позабыв обо всем на свете, мы праздновали то, что необходимо было отпраздновать, — попытку эмоционального возрождения, полный страсти разрыв с воздержанием (интересный способ избегать длинных разговоров).
Каждый надеялся, что и другой воспринимает эту временную беззаботность как каникулы — пока не придется вернуться в обычную жизнь.
Мы оба были торопливы и при этом рациональны — вспоминая об этом позже, я очень удивлялся.
Пока что Сэм ничего не замечал. Утром мы встретились в его студии, просторной квартире с видом на море. Я сразу начал искать Оскаров в книжных шкафах и нашел пять золотых статуэток: подтверждение заслуженного успеха. Найти их, если не знать, что они существуют, было бы трудно: он не выставил их напоказ.
Если бы у меня и появились сомнения в том, как будет принята книга Сэма, само присутствие этих пяти человечков подтверждало и гарантировало успех.
Сэм был в превосходном настроении. Он принял меня, как отец — блудного сына, открыто и сердечно. Я не мог понять, почему мне это так приятно. Отец у меня уже был, и я не искал себе другого.
В первый раз я пришел без Сабины, но, казалось, она была с нами, так часто упоминалось ее имя в разговоре. Чем дольше мы беседовали, тем яснее мне становилось, что Сэм просто сходил с ума от нетерпения. Мечтал показать книгу Сабине и боялся, что ей она не понравится. Кажется, ему стало легче оттого, что у него появился союзник.
В тот день мы долго, оживленно обсуждали, как представить книгу — Сэм хотел выпустить ее сразу на двух языках, голландском и английском. Этого тоже нельзя было рассказывать Сабине.
Он пригласил меня на рождественский ужин. Сабина тоже приглашена, сообщил он. Строго говоря, они не праздновали Рождество: просто устраивали обед для друзей.
Я был удивлен. Ведь Сабина сказала мне, что ни разу не была у Сэма и Анны.
Кажется, Сабина была удивлена не меньше меня.
— Ты пойдешь? — спросил я.
— Конечно. Там будет много знакомых.
— О Господи, Сабина, почему?..
Я замолчал. Почему бы тебе не объяснить все толком, хотел я спросить, но не успел. Она уже размышляла вслух:
— Я думаю, Анна будет рада тебе. Она давно хочет засадить его дома. У нее собака, она каждый день звонит детям, посещает солидный клуб, занимается благотворительностью и хочет приобщить ко всему этому Сэма. Хочет, чтобы Сэм ходил с ней на обеды в клуб. Чтобы он больше бывал дома: он вечно где-то разъезжал. Меня она не любит, я давно это знаю. Я ее раздражаю, потому что работала с Сэмом над фильмами, потому что у нас с ним всегда было о чем поговорить. Она к нему придирается по мелочам, а я — ну, по-другому с ним общаюсь, и поэтому она злится на меня. Она всегда обращалась со мной, как с существом второго сорта, — видимо, для собственного успокоения.
«Кем же ты была ему?» — хотел я спросить, но промолчал.
— Зато теперь мне можно прийти — благодаря тебе.
Она задумчиво затянулась, выпустила дым и сказала:
— Анна не разрешает ему курить… Американка.
— Зачем нам тогда идти туда? Только расстраиваться.
— Но ведь ты его издатель и наш общий друг из Голландии. А я пойду ради Сэма. Я знаю — ему будет приятно. Если ты только не покажешь, что мы вместе.
— Как я понял, она скорее обрадуется.
— Я ей не позволю. Чтобы не усложнять ситуацию с Сэмом.
Это прозвучало неожиданно резко.
— Вот это да! — сказал я, когда увидел, как оделась Сабина. Очень короткое черное платье с глубоким вырезом. И красные сапожки. Это было красиво, но немного смущало меня.
— Боже мой, — сказал она. — Разве сегодня не Рождество?
— Ну, знаешь, я подумал об Анне. Я… мне нравится Рождество.
— Анна? Она всегда выглядит безупречно, можешь не сомневаться. И каждый год молодеет на два года.
Я надел свой лучший костюм и, когда мы вышли из дому, почувствовал себя так, словно мы прожили вместе долго-долго.
Анна оказалась довольно маленькой и every inch from Hollywood[35]. Она встречала нас в дверях: стройная, с прямой спиной. На ней был темно-красный брючный костюм. Волосы медового цвета, модная короткая стрижка, ногти покрыты лаком. Лицо — намного моложе, чем она. Если они с Сэмом уже сорок лет женаты, ей не может быть меньше шестидесяти. Но большие, по-детски голубые глаза без «гусиных лапок» и мешков подтверждали вмешательство пластического хирурга. Нос, должно быть, тоже подвергся обработке, и от этого заострился, как у покойника.
Сабина описала характер Анны с насмешкой и издевкой, что исказило реальный образ, и, как в случае с Сэмом, я ощутил симпатию к ее тщеславию. Конечно, что-то вызывало подозрения (безделие? неуверенность в себе?), но это могло доказывать силу духа и упорство, подумал я, особенно в наш век вседозволенности. Мне не понравилось, что Сабина осуждает жену, которой неприятно внимание, уделяемое ее мужем более молодой женщине.
Анна приветствовала Сабину и меня исключительно сердечно.
— Деточка, что за богатство. — Она ласково поцеловала Сабину. — Такие чудесные, длинные ноги!
Сабина схватила Анну за руки, похвалила ее брючный костюм, прическу, сад и восхитилась тем, что она нас пригласила.
— Входите! — откликнулась Анна.
Сабина выглядела разгоряченной. У Сэма было каменное лицо. Я думал: кажется, он не желает делить Сабину даже со своей женой. Хотя это могли быть, конечно, нервы. Он улыбнулся только на миг, когда я пожимал ему руку. Мы с ним были, собственно, товарищи по несчастью, нам нигде не было места.
Дом был большой, обставлен со вкусом; мебель — современная и в стиле кантри. Красивые старые ковры, крашеная деревянная мебель, полированая сталь и очень много предметов искусства. Все остальные Оскары, числом десять, стояли в уголке. Теперь, увидев их дом, я начал лучше понимать Анну. Такое количество красивых вещей, собранных в одном месте, как-то удручает.
Елки не было, но повсюду лежали ветки, яблоки, плетеные соломенные украшения.
— Варварский бардак, — определил Сэм. — Компромисс между Рождеством и его отсутствием в нашем доме.
Благодаря удачному расположению комнат на разных уровнях в доме ощущалась какая-то тайна. Картины висели в нишах на стенах, там и сям стояли скульптуры. В самой нижней части гостиной, рядом с роялем, был накрыт стол.
Кроме нас было еще десять гостей, пестрая компания сценаристов, режиссеров, музыкантов и адвокатов, но, к моему удивлению, не было детей Сэма.
— Они приезжают на День благодарения, — объяснила Анна, — со своими семьями. Для нас это — главное событие года.
Анна сама все приготовила. Правда, с помощью толстой, услужливой мексиканки, но по своим собственным рецептам. Мексиканка выставила посуду на длинную стойку бара, а мы должны были сами накладывать еду в тарелки и садиться за стол, где стояли хрустальные бокалы и были разложены старинные столовые приборы. Сэм вмешивался в процесс накладывания еды: слишком мало, слишком мало, бери еще, у нас всего много… Он все больше напоминал мне папу.
Когда мы сели и вино было разлито, Сэм произнес теплый праздничный тост:
— Сегодня здесь собрались одни евреи. Тебе придется с этим примириться, Иисус, ведь и ты был одним из нас.
Потом он сказал, что рад видеть всех нас у себя.
И предложил выпить за «ту, кто для него важнее всех», кто уже сорок лет поддерживает его, за ангела терпения и выносливости, за его красавицу Анну, которая, кстати, лучше всех в мире готовит кошерную индейку. Сабина впервые за весь вечер подняла брови.
Анна радостно улыбалась, она подняла свой бокал и чокнулась с ним. Мы все чокнулись друг с другом.
После обеда Сэм повел нас с Сабиной в коридор, где висело множество фотографий. Сэм с Билли Уайлдером, Сэм с Лайзой Минелли, Сэм с Джиной Лолобриджидой, Сэм с Анной, очень красивой, еще до пластической «перестройки», и Роджер Мур. Сэм — смеющийся, жестикулирующий, могущественный. Висели старые, сильно отретушированные портреты деда Сэма, его отца и матери, сделанные в тридцатые годы.
На одном фото изображен был Сэм двенадцати лет, вместе с отцом и матерью. Возле этого фото стояла Сабина. Сэм слегка коснулся ее плеча, когда думал, что его никто не видит.
— Это перед тем, как мы должны были спрятаться. У нашего друга была фотокамера, и он сделал это фото. На всякий случай, — сказал он.
Я подошел поближе.
Сэм выглядел точно так же, как сейчас: умное, насмешливое лицо — но за отсутствием предмета для насмешки оно казалось — жалким, что ли? Я хотел поделиться этим наблюдением с Сабиной, но она уже вернулась в комнату.
— Сабина больше не хочет слушать о войне, — сказал Сэм, — я ей, по-видимому, слишком долго надоедал своими историями.
— Но кажется, это фото она раньше не видела?
— Нет… Но все же… Я так часто рассказывал о том, как мы прятались, и о лагере… Сперва она готова была слушать без конца…
Я никак не мог привыкнуть к тому, как Сэм говорил о Сабине, — так осторожно, с таким уважением. Словно любовался ею.
Она снова появилась, с выпивкой для всех нас, — и мы замолчали.
— О чем вы тут говорили?
— Ни о чем особенном, — сказал Сэм, — мы жаловались друг другу на то, что ты сегодня очаровательно выглядишь, правда, Макс?
Я кивнул. Она не смотрела на меня.
— Пройдемся, — сказала она Сэму и пошла с ним вперед по коридору.
Я прислушался.
— Такая печальная фотография… Такая страшная, такая напряженная, я просто не могла смотреть на нее…
Анна открыла дверь за моей спиной. Меня она, казалось, не замечала.
— You know how I hate it when you two speak Dutch[36], — крикнула она.
Наступила мертвая тишина. Сэм испуганно обернулся. Брови Сабины поднялись удивленно во второй раз за вечер. Она не смотрела на Анну, но переводила взгляд с Сэма на меня.
Я не мог ответить на ее взгляд. Я чувствовал себя неловко. Сам я тоже всегда говорил по-голландски с Сэмом, но сейчас я чувствовал себя точно таким же посторонним, как Анна.
— Как хорошо, Макс, что ты можешь проводить Сабину до дому, — говорил Сэм, стоя в дверях.
Анна крепко обнимала его одной рукой за талию, как будто боялась, что он сбежит. Она сияла. Он тоже улыбался, но что-то в выражении его лица не понравилось мне. Анна взяла меня за руку левой, свободной рукой — такие томные голливудские жесты я видел только в старых фильмах — и сказала чуть хрипло, что ей доставило большое удовольствие со мной познакомиться. Что они всегда мне будут рады.
Я поцеловал ей руку.
Я изо всех сил сдерживался, чтобы не обнять Сабину, и мне это удалось. Как два чопорных иностранца, растворились мы в прохладной темноте.
— Ну, теперь ты сам это видел. Ты должен был насладиться, — сказала Сабина, едва мы сели в машину.
— Ты не имеешь в виду индейку.
— Нет, — живо откликнулась она. — Я имею в виду удивительный театр, который эти двое разыгрывают уже сорок лет.
— Это тебя очень занимает?
— Это раздражает меня.
— Вижу. Но почему?
— Не правда ли, грустно? Единственное, что она умеет делать хорошо, это тратить деньги. Его деньги. А после придирается и насмехается над ним.
— Он жалуется тебе на Анну?
— Не то чтобы… Только: нет, это Анне не понравится. Или: это невозможно — Анна рассердится. Разве это жалобы? Ему нельзя курить, нельзя пить, нельзя много работать, надо вовремя приходить домой. Она всегда, всем сердцем не терпела его занятий, а между тем?! Тратит, тратит… Каждые два года полная смена мебели, новый нос, круговая подтяжка, новая одежда…
— Откуда ты знаешь, что ее раздражала его работа?
— Знаю.
— А она работала?
— Она занималась детьми. С помощью десятка нянек, конечно. Нет, она не глупа. Она пошла учиться в сорок пять, она говорит по-испански и, кажется, по-французски — ну и что из того?
— Сабина! Тебя разозлило, что он так тепло о ней говорил?
— Это его дело.
Мне вдруг надоела моя собственная обеспокоенность и то, каким идиотом я себя выставлял.
— Эти всё твои чертовы секреты! Меня тошнит от них!
Стало тихо.
И я, конечно, сразу пожалел о сказанном.
Она смотрела в окно, поджав губы.
— Я очень долго была его правой рукой. И до сих пор ему помогаю. Мы очень близкие друзья!
Она не смотрела на меня.
— Ты трахаешься с ним, что ли?
Она покачала головой, напряженно глядя перед собой. Когда она вышла и пошла к двери, я остался в машине. Вдруг она остановилась, постояла спиной ко мне, потом вернулась и постучала в окошко.
Я нехотя опустил стекло.
Лицо ее ничего не выражало, когда она сказала:
— Извини, Макс. Я не могу этого объяснить. Это тебя никак не касается…
Она прижала ладони к ушам, словно защищаясь. В глазах застыла безнадежная тоска. Юбка приподнялась, и мне стал виден край просвечивающих сквозь колготки трусиков.
Мне захотелось ее ударить, просто ударить, чтобы заставить делать то, что я захочу.
— Макс?
Из-за рук, прижатых к ушам, казалось, что на ней радионаушники. Широко раскрыв глаза, она сказала без выражения:
— Если надо, я для Сэма все сделаю. Все, что он меня попросит. У него есть право на это.
— Право? — спросил я, совершенно ошалев. — Почему, черт возьми?
— Просто так, — сказала она коротко. — С этим ничего нельзя поделать. Я люблю Сэма, как отца… Все, что есть у меня, — благодаря ему… Макс, I owe him[37].
— Боже мой. Ты безумна, как Шляпник[38].
Я хотел еще что-то сказать, что-то спросить, но уже не знал, что именно. Что-то мешало мне раскрыть рот.
Мне не хотелось ее больше слушать. Хотелось заткнуть уши.
Все мои чувства — радости, будущего, несказанного совершенства — увяли, как листья растения, политого горячей морской водой. Сабина показалась мне больной, испорченной — а сам я казался себе нечистым.
— Я поеду в гостиницу ночевать, — сказал я.
— Езжай, я не могу тебя удерживать.
Она повернула к дому.
Я включил мотор и поехал. Она вдруг развернулась, побежала за машиной и застучала в окно.
— Макс! — В ее голосе послышались рыдания. — Не надо! Останься, тогда я тебе расскажу… все, что смогу…
Я запер двери изнутри и поехал. На бегу Сабина сунула руку в окно, пытаясь открыть машину, чтобы попасть внутрь. Ей это не удалось.
— Останься, — плакала она, задыхаясь. — Все совсем не так, все иначе, чем ты…
Я затормозил. Мы молчали, Сабина плакала, положив руку на опущенное стекло.
Потом она успокоилась, открыла дверь и села рядом со мной. Я тихонько подал машину задом. И мы медленно пошли в дом.
Странно, что я позволил этому случиться.
Теперь я вспоминаю: весь первый месяц, пока мы звонили друг другу, я ни о чем ее не расспрашивал. Только спросил, видится ли она с матерью. Сперва она сказала: не так чтобы. Потом: да, иногда. И резко замолчала, словно боясь следующего вопроса, который я не решался задать.
Однажды она по своей воле погрузилась в воспоминания. Она должна была выполнить школьное задание (ей было восемь лет). Написать о Колумбе. Отец прочитал и сказал: «Неплохо, Сабина, но я бы сделал это по-другому». Она не могла этого перенести. Ей казалось, он должен был просто похвалить ее работу. Она пыталась его убедить, что это действительно хорошо. Рассердилась на него, не принимая его замечаний. Как взрослая.
— Это моя работа, а мы с тобой разные.
Отец только покачал головой, даже не улыбнулся. С тех пор она никогда больше не садилась к нему на колени. Они состязались, как заяц и черепаха в известной задачке. Где черепаха всегда выигрывает. Она — быстрый, проворный заяц, он — черепаха, но она никак не могла его обогнать, потому что он был историком.
— Вот почему я стала такой.
Меня особенно поражала ее беззащитность, из-за этого ей трудно было держать себя в руках. И эта проклятая манера на все обращать внимание!
Но я ничего не сказал. Наверное, я должен был прикинуться мертвым, чтобы она напугалась, чтобы она пришла в ужас. Может быть, именно поэтому мы жили в ту пору словно во сне. Реальностью было лишь настоящее; о прошлом не стоит сожалеть, о будущем нечего задумываться — это сказала Сабина. Я не задавал вопросов, только счищал плесень, чтобы оживить бедное, умирающее растеньице.
— С тобой я настоящая. С Сэмом тоже, но с ним по-другому. С ним, в определенном смысле, все уже позади, и мы давно знаем об этом. Поэтому он и обращается с тобой, как с блудным сыном.
— Что?
— В тебе он видит себя. Это он сам мне сказал. А ты что же, думал, что мы о тебе не говорили?
Я вообще об этом не думал.
— И что же он знает?
— Ничего, но предполагает, и этого мне вполне достаточно. Я не хочу причинять ему боль, как он на Рождество пытался причинить боль мне.
— Все-таки Сэм, наверное, любит свою жену? Иначе он бы ее бросил.
— Этого он не может.
— Почему?
— Потому. Он верен ей до конца.
Она невесело рассмеялась.
— Ты тоже?
— А ты что, вел благопристойную жизнь последние… сколько это… пятнадцать лет? У меня, например, были любовники. Никто не знает о них.
Она смотрела мне прямо в глаза.
— С ними было не так, как с тобой. Я хотела тебя. Всегда только тебя. Я никогда никого не любила так, как тебя. Никогда никого.
— Эти фотографии, у тебя дома; их сделал Сэм? Те, где ты раздета?
— Нет.
— Не знаю, иногда ты кажешься мне совсем чужой. Как ты можешь быть такой чужой — и такой знакомой? Сколько в тебе осталось от той, настоящей?
Она упала на диван, а я запустил руки ей под юбку и, лаская, стал стягивать с нее колготки.
Я любил Сабинины секреты, я был к ним более чем снисходителен. Они давали мне пространство для маневра.
Я желал ее еще сильнее, чем прежде. Может быть, надеялся, что нам будет легче договориться, если сперва завоевать ее тело.
Наверное, это было связано с Франкфуртом, с нашим неловким молчанием, с тем, как трудно было мне начать разговор. Казалось, мы пришли к молчаливому соглашению принимать как должное недомолвки и неловкости, ничего не запрещая. Но конечно, иногда это соглашение нарушалось.
После «ссоры» в преддверии Нового года возбуждение первых дней стало постепенно проходить. Новый год и мой отъезд неотвратимо приближались, и все меньше времени оставалось до будущего.
Я думаю, каждый из нас ждал, что радикальное решение примет другой.
— Почему бы тебе не поехать со мной в Голландию?
— Это невозможно, у меня тут работа.
— Но ты ведь можешь везде работать?
— Да, конечно; просто не хочу отсюда уезжать.
— Ясно. Значит, нет. Ты думаешь, я должен переехать? А как быть с моей работой?
Она усмехнулась:
— Я окажу тебе поддержку. Пожалуй, я зарабатываю побольше твоего.
— Так, да? — Это надо было обдумать. — Но мне нравится моя работа. Я, черт побери, издатель!
— Я думала, ты мечтаешь стать писателем, раньше ты собирался писать… А писатель может жить где угодно.
— Это были только мечты, я не могу писать! Я могу только издавать. Я директор издательства!
— Scusi[39]. Директор!
— Не знаю, что может случиться в будущем… Но пока ты могла бы поехать со мной — ненадолго, попробовать…
Она покачала головой, скрылась за неопределенной улыбкой:
— Не думаю… В Голландию я не поеду.
Это прозвучало так решительно, что я разозлился.
Но ничего не спросил. Я не хотел больше сцен.
Я никогда не думал о Лос-Анджелесе и никак не ожидал, что за какую-то неделю так к нему привыкну. Как будто у меня прояснилось в голове. Всего через несколько дней я уже не мог любопытным туристом озирать окрестности, я стал частью города.
Должно быть, это как-то связано с расстояниями. Все здесь находилось чудовищно далеко друг от друга, и отсутствие центра, сердца города заставляло видеть его в другой перспективе. После первой недели я понял, что уже не задумываюсь о том, правильно ли я въезжаю в этот так называемый город. Я растворился в нем. Я больше не был гостем, я здесь жил, хотя и временно. Не то чтобы это для меня много значило, но поражало.
Почему-то я стал чаще вспоминать Юдит. Я пожалел, что папа никогда не брал меня с собой в Чикаго. И впервые задумался о том, как изменилась бы моя жизнь, если бы он эмигрировал в Америку.
Появилось ощущение полета. Казалось, я парил над Лос-Анджелесом. Чувство легкой опасности, энергия и размеры города ассоциировались у меня с понятием «мир» в гораздо большей степени, чем путаница тесных улочек Амстердама. С другой стороны, Лос-Анджелес был, конечно, исключением из правил, но самым большим и далеко опередившим все исключения, какие мне попадались. Все здесь было юным и новым; здесь не существовало ни прошлого, ни его уроков.
Я ушел от прошлого Европы, прошлого моих родителей дальше, чем когда-либо. И в то же время оно было рядом, потому что здесь оно существовало лишь в моих воспоминаниях, в моем воображении.
У меня вошло в привычку ездить по городу наугад. Очень скоро я узнал, как проехать от моря (Санта-Моника, Пасифик-Палисадес) к Западному Голливуду, Беверли-Хиллс, Голливуд-Хиллс и к другим районам, небрежно разбросанным меж колоссальных скоростных дорог и бульваров Лос-Анджелеса. В первую неделю мне казалось настоящим приключением выехать на Десятое шоссе, грязно-серую десятирядную скоростную бетонку, напоминавшую сточную канаву, по которой на бешеной скорости неслись потоки машин.
Шум от машин в Лос-Анджелесе, несмотря на громадное их количество, мешал меньше, чем в Европе, — может быть, потому, что пустырей было здесь гораздо больше, небо — выше, а горы — ближе. Это наводило на мысль, что, если перестаешь замечать даже шум миллионов машин, кто разглядит здесь тех, что пытаются пробиться в знаменитости?
Все относительно в ярком свете Лос-Анджелеса, философствовал я; все стирается и обезличивается в этом городе, которому каждый пытается сопротивляться изо всех сил.
Со скоростного шоссе сворачиваешь на одну из главных улиц: Робертсон, Фэйрфакс, Лабри. Их уродство завораживает, потому что едешь в сторону гор, к тому, что издали кажется городом. Иногда мимо проносятся супермаркеты, закусочные, мебельные магазины, дешевые рестораны, бары, но ты остановишься только в том месте, куда едешь. Специальными парковками почти никто не пользуется.
В Лос-Анджелесе я впервые понял: можно считать, что ты в городе, только когда увидишь прохожих. Город начинается там, где появляются пешеходы. В Лос-Анджелесе их почти что нет. Только в Беверли-Хиллс, там, где дорогие магазины, я нашел несколько улиц, вроде Родео-драйв или Камден-драйв, по которым ходили люди — вряд ли им подошло бы слово «прогуливались», ибо обувь на них была слишком дорогой, да и одежду такую не каждый день носят. На бульваре Сансет и Стрипе могут попасться люди, перемещающиеся своим ходом из магазина в соседний ресторан.
В других же местах видишь одни автомобили. Кабриолетами почти никто не пользуется. Но зато новейшие модели «ягуаров», «порше» и «феррари» соседствуют с антикварными «роллс-ройсами» и едва движущимися, ржавыми доходягами. Удивительно расслабленно сидели в машинах люди, с младенчества привыкшие к передвижению на собственных колесах. Никто не озирался по сторонам, как я. А я не знал, куда раньше глядеть: слева — женщины, словно сошедшие с телеэкрана, ухоженные блондинки с идеальной кожей и шелковистыми волосами, заправленными под сдвинутые на лоб солнечные очки; справа — оборванные мексиканцы, растерявшие все зубы, кроме пары клыков, выставляли локти в боковое окно.
Я очень быстро пристрастился к автомобильным прогулкам: слушал классическую музыку и глядел издали на дымку смога над деловой частью города и горы на горизонте. Потрясающее зрелище.
Я воображал, что все дело в классической музыке, которая совершенно не гармонировала с местностью, и успокаивался. Я сознавал, что новые впечатления вызовут новую радость, боль и наказание. Любое из этих последних сшибло бы меня с ног, будь я ребенком.
Я помню, как папа взял меня однажды с собой на футбол. «Аякс» играл против «Файнорда». Мне было тогда около пяти. Он крепко, до боли сжимал мою руку.
— Смотри, Максик, — говорил он.
Голос его звучал неясно, он был возбужден, как мальчишка, и я чувствовал, что он боится, боится толпы, и того, что он маленький, и чувства ответственности за меня, вызванного любовью.
— С ума сойти, все эти мишугоим[40] пришли посмотреть на то, как юноши будут гонять мячик. Держись за меня крепче, Максик, — в том, что ты увидишь, нет ничего плохого.
Я ощущал себя маленьким мальчиком (Максиком), но мне не было страшно, и при первом голе я вскочил вместе с папой, радостно крича. Впервые мой страх полностью совпал с чьим-то еще и потому переродился в высшую форму радости. И тогда я понял, что одна из важнейших целей в жизни — найти красоту в страхе. Я понял это благодаря тому, что был не один, но находился под защитой отца, что и стало существенной частью этой радости — не меньшей, чем сам страх. Наши страхи слились, и наше возбуждение совпало в унисон, так же как классическая музыка идеально противопоставляет себя чудовищно прекрасному уродству и пустоте Лос-Анджелеса.
В машине, затерянный среди отталкивающей наготы кирпича и бетона, в городе, который вовсе не был городом, с сердцем, полным раздумий о загадках Сабины, и с плачущим и смеющимся кларнетом Моцарта в качестве аккомпанемента я, впервые за много лет, снова стал самим собой.
Хотя и сам не мог бы сказать кем.
Пятилетним ребенком?
Сабина много раз таскала меня в Санта-Монику, одно из немногих мест в Лос-Анджелесе, где можно было прогуляться вдоль моря, послушать уличных музыкантов, заглянуть в книжный магазин, взять напрокат фильм. Променад привлекал туристов, особенно европейцев; это место, единственное в Лос-Анджелесе, напоминало им нормальный город.
— Почему ты поселилась здесь? — спросил я Сабину. — В этом ни на что не похожем городе, где нормально выглядит, кажется, одна улица?
— Не знаю. Может быть, как раз поэтому. И этот свет. В Европе темнее, а здесь всегда каникулы. Здесь совсем нет времен года. Погода почти не меняется — всегда ясно и солнечно. Но я не собиралась здесь остаться. Я просто забыла уехать. Тут время совсем не движется. Я не всегда отдаю себе отчет, что так долго здесь нахожусь.
— Почему так приятно не замечать времени?
— Потому что нет примера для подражания, нет истории. Здесь простор и дикость, здесь можно исчезнуть. И время меня не тревожит.
Проведя неделю в Лос-Анджелесе, я это понял. Голландия превратилась для меня в маленькое темное пятнышко во Вселенной. А голоса тех, кто остался на родине, приобрели смешной, как у героев мультфильмов, акцент.
Пространство обернулось временем, время — пространством.
К тридцатому декабря у меня пропало желание торопиться. В сознании стали неясно вырисовываться новые возможности. Можно сказать, постепенно, но отчетливо развивалось неприятие того мира, который ждал меня дома; никогда он не выглядел таким абстрактным, как теперь. Моя темная, бессмысленная, мертвая жизнь. Только родители маячили в сумраке, одинокие хрупкие куклы, тщетно пытающиеся привлечь мое внимание.
А что, если остаться здесь? Forever?[41] Когда я впервые сказал об этом Сабине, она мне не поверила. Мы обсуждали это минут пять. Она засмеялась, чуть-чуть сердито — или испуганно, словно мой отказ понравился бы ей больше, чем мое согласие остаться.
Но разговор пришлось прервать, потому что позвонил Сэм.
Он говорил возбужденно, без свойственной ему иронии. Спросил, не у меня ли Сабина, но почему-то не стал звать ее к телефону. Казалось, он не удивился, скорее обрадовался, застав ее у меня.
Случилось несчастье, сказал он. Анна попала в больницу.
Это началось сразу после Рождества: она стала все забывать, бродила с отсутствующим видом. Несколько раз чуть не упала, — он говорил потерянно, словно извиняясь, как будто это он был виноват в том, что утром, занимаясь йогой, она упала в обморок. Когда она пришла в себя, то не могла говорить. Доктор почти уверен, что с ней случился удар, а может быть, и не один. Пока не известно, насколько это серьезно. И заговорит ли она когда-либо.
Сабина выхватила телефон у меня из рук.
— Сэм, мы к тебе сейчас приедем, — крикнула она.
Мне было слышно, как он ответил:
— Нет. Я в больнице. Лучше не надо. Приходите вечером, если хотите. Я буду здесь весь день, а вечером выйду пообедать. Дай мне Макса…
Я взял трубку.
— Макс, я только что сказал Сабине, чтобы вы приходили вечером. Доктор считает… Она ведь поправится, как ты думаешь? Не все же умирают от удара?
— Что думает доктор?
— Что с ней это может случиться еще раз, что если это произойдет сегодня ночью…
— Не надо об этом думать, Сэм. Не факт, что это случится, он только предполагает. Он сказал то, что должен был сказать. Эти врачи! Ты должен верить — Анна сильная женщина, это сразу видно… Держись. Речь может вернуться, ты знаешь об этом? Ты уверен, что нам лучше не приезжать сейчас?
— Нет, нет… Вечером, пожалуйста… Я должен вам кое-что отдать. Знаешь, Анна была так рада с тобой познакомиться. Она сказала: мне показалось, как будто это ты в молодости, такой прелестный, тонко чувствующий… до того, как ты… Боже мой, Макс, знаешь, она все эти годы была мне опорой. Без нее… Сорок лет!
— Дай мне его на минутку, Господи, Макс… — Сабина выхватила трубку из моих рук. — Сэм, все будет хорошо, слышишь? Что? — Ее глаза расширились. — О’кей… — Она снова отдала мне трубку: — Он хочет тебе еще что-то сказать. — Сабина села на диван и уставилась в пространство.
— Макс, а ты сможешь заказать для нас столик в ресторане? Где-нибудь рядом с больницей, на Третьей улице. Я смогу быстро туда добраться. Мне дали пейджер. В восемь, ладно?
Он отключился.
— Что он сказал?
— Я должен заказать столик в ресторане для нас троих. Недалеко от больницы.
— Ресторан? Он хочет идти в ресторан? Почему он меня не попросил?
— Из ресторана на Третьей улице он сможет быстро вернуться в больницу. Он хотел нам что-то отдать.
— Как он? Почему он все время говорил с тобой? Он ничего не хотел мне рассказать?
— Не знаю, Сабина. Может быть, почувствовал себя в конце концов виноватым. Оставь ему его печали, у тебя теперь есть я.
Она задумалась, казалось не слушая меня.
— А она может когда-нибудь поправиться, после удара?
— Некоторые поправляются.
— Макс?
— Да?
— Я никогда не оставлю Сэма в беде. Даже если он со мной не захочет разговаривать.
— Почему? — Я почувствовал приближение истерики.
И пугающая мысль пришла мне в голову. Что это за тайна, страшная тайна, которую мне нельзя знать? Я торопливо пытался найти хоть какую-то логику: Сабина узнала, что тот, кого она считала отцом, не отец ей. Поехала к человеку, который ей отец… А его жена возненавидела «ненастоящую» дочь… Но почему? И почему она мне этого не может рассказать? Нет, тут что-то другое.
Но зачем тогда все эти gêne, прыжки и гримасы? Я попробовал еще раз. Что, если она ему не сразу сказала, что она его дочь? А он уже был в нее влюблен? Он до сих пор в нее влюблен, это заметно.
Тогда это греческая трагедия, полная драматической двусмысленности, ответственность за которую ложится на рассказчика.
— Ты когда-нибудь хотела жить с ним вместе? Как муж и жена?
Ее глаза расширились.
— С чего ты взял? С Сэмом? Он невротик, не переносит несовершенства и импровизации, ему нужен порядок во всем, еда должна подаваться вовремя… У него всегда были шофер и экономка. Плюс жена — как часть этого. Я совсем не хотела такой жизни! Никогда. Все было хорошо так, как оно было. А что?
— Но…
— Что ты хочешь знать, Макс? Да, он мне нравился и нравится. Он быстро соображает. Талантлив. Умен. Когда я его встретила, у него была еще и огромная власть: он руководил самой влиятельной студией Голливуда. Он мне помогал во всем… Я его люблю, это не запрещено? И он меня любит.
Несмотря на небрежность, с которой она это сказала, я испугался.
— Как ты с ним встретилась?
Ее это, казалось, совсем не задевало. Она сосредоточенно копалась в сумке…
— О, это длинная история. Слишком длинная… Давай я расскажу тебе все в другой раз? Мне надо идти. Я заеду за тобой в половине восьмого, ладно?
Еще до Рождества мы с Сабиной договорились, что Новый год встретим с Изабеллой, ее швейцарской подругой, тоже фотографом. Мы должны были там ночевать.
Изабелла жила с любовником и тремя осликами на ранчо в Малибу, на Малхолланд. Сабина сказала, что такого дома я точно никогда не видел. Изабелла со швейцарской дотошностью удалила из дома все, что могло напоминать о двадцатом веке. Мы готовились посетить жилище первых колонистов: необработанное дерево и звериные шкуры на полу, тяжелые, грубые ткани из хлопка и льна, свитера из шерсти, пахнущей овцами, букеты сухих цветов.
— Это необходимо? Какая чушь. Там есть душ?
— Там есть и свет, и отопление, даже джакузи и сауна.
— А душ?
— Господи, не привередничай так. Да, душ тоже. И не один.
— А кровати? Тоже воняют овцами?
— Не знаю, пахнут, кстати, приятно. Овцами? Нет. Пахнет немного… сеном, кажется. Может, матрасы набиты сеном, не помню, но очень приятно!
— У меня сенная лихорадка, — пожаловался я.
— Она нас пригласила, Макс! Это хорошо! Будет замечательно. Там будет много людей!
— Боже всемогущий, зачем?
Кажется, я становлюсь похожим на папу, подумал я озабоченно.
Так подействовало на меня «лос-анджелианство» Сабины. Йога, медитация, поиски энергии и другие странности. Одновременно я тихо наслаждался своей ролью циника. Ее привязанность к New Age[42] трогала меня больше, чем раздражала.
На самом же деле мне было все равно, куда мы поедем, — главное, мы с Сабиной встретим вместе ритуальный миг, после стольких Новых годов, встреченных мною в одиночестве.
Поэтому в тот день, тридцатого декабря, после звонка Сэма я купил муку и дрожжи, чтобы приготовить олиеболлен[43] на чугунной, слишком современной дровяной плите. Голландский сюрприз.
Этот пакет муки, по-видимому, никогда не будет распечатан.
Сабина появилась в половине восьмого, и мы сразу, даже не поцеловавшись, поехали к Сэму. Оба инстинктивно чувствовали, что нельзя терять ни секунды.
Обедать мы должны были в шикарном ресторане, который мне удалось отыскать, совсем рядом с больницей.
Сэм был одет, как всегда, аккуратно, но выглядел необычно. Что-то было не в порядке с прической: из-за того, что волосы были непривычно гладко зачесаны назад, нос его казался слишком большим. Яркий румянец пылал на скулах. Он как будто разом похудел. Наверное, не спал всю ночь.
Радостно пожимая нам руки, он расцеловался с Сабиной и со мной.
Когда мы захотели сесть, Сэм занервничал: «Нет, нет, подождите. Я еще хочу… Сабина, не принесешь ли ты кое-что из моей машины? Она запаркована в гараже под больницей. Номер 2001. Две коробки из „Кинко“[44]. Мне они нужны».
— Сейчас? — спросила Сабина удивленно.
— Да, они лежат в багажнике. Две большие коробки.
— Останься. Я схожу за ними, — сказал я.
— Нет! Я сама схожу.
Сэм посмотрел на нее:
— Ты не хочешь, чтобы Макс пошел?
— Нет.
Она покачала головой и удалилась, не оборачиваясь. «Я для Сэма все сделаю… у него есть право на это».
Я сразу понял, что в этих коробках.
— Кажется, я догадался, что там, — сказал я, когда мы остались одни.
— Правильно понимаешь.
Он пытался держаться спокойно.
— Не могу поверить. — Он глубоко вздохнул. — Последнюю неделю я был занят тем, что приводил все в порядок. Написать легче, чем распечатать на бумаге, должен тебе сказать. И еще копию сделать! Боюсь, я не в ладах с техникой.
— Ты должен был позвонить мне. Разве я не сделал бы это для тебя? — сказал я, зная, что ничего из этого не вышло бы. Сэм не тот человек.
— Нет. Я должен был сам привести все в порядок. Я собирался привезти вам рукопись завтра. Тридцать первого декабря… Ладно, пусть будет так. Вы получите ее сейчас, оба. Ты понимаешь: важно, чтобы ее получила Сабина.
Мы замолчали.
— Нет нужды прямо здесь начинать читать. Позже. Я бы даже предпочел, чтобы ты прочел это, когда вернешься в Голландию. И прошу тебя вот о чем. Там, где я поставил вопросы, ты должен проверить факты… Договорились, Макс? Я хочу, чтобы все было точно.
Я обещал все проверить.
Мне с самого начала было любопытно, что у него получится, теперь путь к отступлению был отрезан. Как он это написал? Что сказать ему, если это плохо, по-любительски, фальшиво, неряшливо?
Сабины не было почти двадцать минут, она появилась, держа коробки на руках, словно ребенка.
— Машина стояла Бог знает где. И до чего же они тяжелые…
Мне показалось, что в ее глазах мелькнуло осуждение, но она больше ничего не сказала.
— Куда их поставить?
Я забрал у Сабины коробки. Хотел поцеловать ее, но она на меня так посмотрела, что я не посмел.
— Положи их на стол возле меня, Макс, — сказал Сэм севшим голосом.
Взволнованно посмотрел на Сабину. Потом встал.
— Сабина, знаешь, что это? — спросил он как-то неловко.
— Догадываюсь, — улыбнулась она, сдержанно, немного испуганно.
— Открой.
Он волновался, глядя, как она поднимает крышку.
На ее лице появилась невеселая улыбка.
— «Долгий путь до The Milky Way[45]», — прочитала она. — О…
Они стояли у стола в заполненном людьми ресторане. Сэм заговорил, глядя на нее:
— Сабина, ты, конечно, не знаешь, как долго я готовился к этой минуте… хотя сегодня все совсем не так, как я планировал, — Анна в больнице… — Его голос дрогнул. — Но, честно говоря, милая моя Сабина, все началось с тебя. Для тебя я проделал мой длинный жизненный путь еще раз. Без твоей любознательности эта книга, скорее всего, никогда бы не появилась. Жаль, что для того, чтобы ее начать, мне пришлось заболеть… — Сабина испуганно смотрела на него. — Я должен был написать эту книгу… — Он помолчал. — Может быть, сядем?
Сабина нервно рассмеялась. Они сели одновременно. Она взяла его за руку. У меня на минуту возникло чувство ревности, но Сэм выглядел таким несчастным, что я засомневался в своих невероятных умозаключениях. Похоже, я все это придумал.
— Господи, Сэм, я не подозревала, что это… что это так далеко зашло. Я думала, что… Что ты имеешь в виду, когда говоришь о моих давних расспросах?
Сэм молчал. Улыбка на его губах была едва заметной, казалось, из уважения к важности момента. Но когда он снова заговорил, то оказалось, что он вряд ли слышал, о чем она его спросила. В его голосе не было иронии — он звучал торжественно:
— Поэтому я передаю эту книгу тебе, моя упрямая интервьюерша. Четыре года работы, Сабина, четыре года тяжелой работы, и — я не могу сказать иначе — в этой рукописи вся моя жизнь! Не меньше! Я хотел… Я посвятил ее тебе, Сабина.
Он поднялся и, склонившись, обнял ее. Я услышал, что она всхлипнула, когда он на секунду спрятал лицо в ее волосах.
От неловкости я едва не начал аплодировать, но сразу опомнился, поднялся и пожал Сэму руку. Сабина осталась сидеть. Она глядела на Сэма без выражения, с безжизненной улыбкой на лице.
— Я думала… — сказала она, — ведь это твоя великая книга о Голливуде? Тогда она должна быть посвящена Анне?
— Конечно, и Анне тоже!
— Нет. Анне, и Лиз, и Бену, и Максу, всем? Ее нельзя посвящать мне одной.
Она говорила тонким голосом, словно собиралась заплакать. Или засмеяться? На ее лице ничего нельзя было прочесть, но, кажется, Сэм что-то заметил.
Он ответил коротко:
— Конечно, всем. Это для всех, но я отдаю ее тебе. Ты знаешь почему.
Сабина испугалась. Она неловко вытащила рукопись из коробки и прижала к груди.
— Спасибо, Сэм. Боже… Я так рада за тебя… И ужасно благодарна, я сразу начну читать. Я удивлена, польщена… Сэм?
Он посмотрел на нее, очень внимательно:
— Да? Я думал, я надеялся, что ты будешь довольна… Ты рада? За меня?
Она кивнула:
— Конечно, я рада, очень рада! — Обняв его, она посмотрела ему в глаза, потом взяла за плечи. — Я правда рада. Только… такая невероятная неожиданность!
— Я прочитаю ее в Голландии, Сэм, когда вернусь. Хорошо?
— Мы об этом уже договорились.
Я смотрел на Сабину. Она казалась мне невероятно красивой. Но когда я коснулся ее руки под столом, она мягко меня оттолкнула.
Обед вышел праздничным, когда мы высадили Сэма у дверей больницы, Сабина поцеловала его в губы. Она сказала:
— До свидания, дорогой Сэм, ты герой, я горжусь тобой! Спасибо за все. Я благодарна тебе за все!
И расплакалась, впервые за вечер.
Я не нашел в этом ничего странного, я даже не расстроился.
Если я правильно помню, на обратном пути Сабина вела себя несколько агрессивно. Радио было настроено на рок-н-ролл и орало вовсю. Может быть, именно эта музыка помогла мне почувствовать ее душевный настрой.
О книге Сэма мы не говорили, хотя я прямо в машине начал ее просматривать.
Да, еще я сказал:
— Умираю от любопытства.
Она покачивалась и встряхивала головой в такт музыке. Вид у нее был озорной. Ясно было, что она не хочет об этом говорить. Заговорила она минут через десять.
— Что же теперь будет? — Она кричала, перекрывая шум музыки. — Ты и я, что с нами будет? Я здесь, ты там… А между нами целый мир…
Она просто сбила меня с ног.
— Разве это трудно устроить? Либо ты переедешь в Голландию, либо я найду себе здесь какую-то работу. Что-нибудь придумаем.
Мне тоже, помимо воли, приходилось кричать.
Она иронически приподняла брови:
— Мы что-нибудь придумаем? Год почти кончился. Все должно быть решено прежде, чем кончится год, иначе все пойдет неправильно.
Я приглушил радио.
— Что?
— Год кончается.
— Ну и что?
— Я хочу, чтобы ты сделал выбор.
Я считал, что уже сделал выбор.
— Не морочь себе голову, — сказал я.
— К концу года я должна знать, что и как будет.
— Это ведь не только от меня зависит?
— Но ты можешь остаться здесь? Или нам надо переехать. Скажи только, куда заказать билеты: в Шанхай или в Сингапур, в Пекин, Мексику? Ну как, Макс? Что ты об этом думаешь?
Что-то неприятное было в тоне, которым это говорилось. Ни энтузиазма, ни игривости, одна злость. И нетерпение.
— Если мы должны ехать, то почему не в Европу? Не в Голландию?
Я понимал, как жалко прозвучало название этого скучного, безопасного места, но именно туда мне хотелось сейчас больше всего.
— Главное, чтобы тебе было хорошо, да? Ничего не надо менять. Но я не согласна, я хорошо знаю Голландию. Слишком сырая, слишком холодная, слишком маленькая, — парировала Сабина.
— Для тебя это станет изменением жизни. Там все происходит не спеша — что так приятно, — сказал я. Но это ничего не дало. Наверное, следовало рассердиться. Но мне было за ней не угнаться, в этой ссоре я плелся позади, потому что не принял ее аргументов.
— Нет! Голландия — пройденный этап. Не поеду, не хочу, не могу.
В голосе Сабины звучала только злость, никакого намека на юмор. Я не верил своим ушам: она была в ярости.
И не было сил отвечать ей тем же.
— Тебе не обязательно переезжать сразу, — сказал я. — Ты можешь сперва приехать ко мне в гости, начать потихоньку привыкать, потом я приеду к тебе, мы будем приезжать друг к другу: то я к тебе, то ты ко мне… Так ведь можно, правда? Разве не об этом мы говорили?
— А новый мир, разве ты не мечтал о новом мире? — процедила она сквозь зубы.
— Заткнись! — сказал я. Абсурдность ситуации завораживала. Но я, по крайней мере, испытывал отвращение к драке. — Другая жизнь — возможно. Но новый мир? Не многовато ли будет? Утопия какая-то. Не знаю, Сабина. Мне не так важно, где жить. Но что это за новый мир? И почему ты делаешь из него проблему? У меня тоже есть какая-то работа.
— В Голландии ты — издатель. Я думала, ты хочешь писать.
— Я не могу писать. Разве я тебе не говорил? Подумай о Сэме! Я обещал издать его книгу.
— Если она хороша, и без тебя найдется издатель. Сэм должен оставаться здесь, с Анной.
Это ее непокорность так проявляется? Все дело в этом?
— Господи, Сабина, — сказал я. — Так нельзя. Разве ты не хочешь ему хоть чуть-чуть помочь? — Она промолчала. — Сабина! У меня тоже перед Сэмом какие-то обязательства. Ты ведь его любишь? Неужели, черт побери, я не могу раз в жизни заняться делом, а не всякой ерундой?
— Можешь сразу сказать, что не хочешь продолжать наши отношения.
— Господи, ну пожалуйста, не неси чушь! Ты ведь знаешь, что это не так! Я хочу тебя, я хочу быть с тобой… Но не могу же я в одну неделю перевернуть всю свою жизнь! Может быть, сперва обдумаем, как нам все устроить? Я готов ездить к тебе. А ты?
Она молча нажала на кнопку, увеличивая громкость музыки.
И молчала до самого конца поездки. Я тоже молчал. Я не знал, что ей еще сказать.
Сабина высадила меня у отеля.
— Я еду домой, — сказала она. — Ты можешь все как следует обдумать.
Я легонько хлопнул ее по спине, погладил по руке, чтобы она расслабилась. Вряд ли тут что-то серьезное. Так я считал.
Она не отреагировала.
— Созвонимся завтра, — сказала она.
Наверное, у меня было удивленное лицо. Я просто обалдел, мне было жутко обидно, похоже, меня пытались надуть. Я разозлился. И должно быть, подумал: вали отсюда, шантажистка. Но тут же запаниковал.
Я хотел что-то сказать, Сабина меня опередила.
— Не вздумай схитрить и появиться сегодня вечером. Я этого не хочу. Я должна все обдумать — одна.
То, как она это сказала, успокоило меня. Очевидно, именно это я надеялся услышать.
Выйдя из машины, я направился к дверям отеля. Сабина крикнула мне вслед:
— Пока, Макс! Я тебя люблю. Не беспокойся. Потерпи немного, завтра вечером поговорим! Пока!
Через мгновение она рванула с места. И, высунув в окошко руку, помахала мне.
Это было последнее, что я увидел.
Проблемы личного характера: именно так любит выражаться Якоб, но теперь я и сам так заговорил. Хуже того: именно это со мной случилось. Для меня это непереносимее, чем для других. Но у меня нет выбора. Я должен соблюдать формальности, не проясняя ситуации.
— Скажи же что-нибудь.
— Но ты засел в Лос-Анджелесе! Каким образом я могу это объяснить? Ты и сам мне ничего не объяснил. Ты болен? У тебя депрессия, о которой ты не хочешь говорить с дирекцией?
С чего это Якоб так наглеет? Я пока еще, черт побери, его начальник!
— Думаю, последней формулировки пока достаточно. Через несколько дней я буду знать больше. И тогда свяжусь с Еруном напрямую.
Ерун был директором концерна, в который мы входили. До сих пор мне не приходило в голову посвящать его в дела моего издательства. Пусть это останется «проблемами личного характера».
Я знал, что веду себя, как страус. Это не могло продолжаться слишком долго. Был уже конец января, и мое отсутствие в Голландии, судя по телефонным звонкам оттуда, с каждым днем делалось ощутимее. То, что я до сих пор сижу в Калифорнии, становилось все труднее объяснить. Задавались вопросы, росла паника из-за незавершенных дел, и, наконец, я услышал то, что сказал Якоб: «Так Дальше Не Может Продолжаться».
— Я пока ничего не говорил Еруну, но я волнуюсь, Макс. Пора сдавать в печать летний каталог, пора заказывать обложки для романов Краута, Ла Трене и Марайки Бодемфаар. Не могу же я продолжать общаться с тобой по факсу и сдерживать остальных. Появились новые авторы, которых я хочу тебе представить, чьи книги тебе надо прочесть… Я схожу с ума от разницы во времени, а что делать с новогодним приемом? Я его откладываю, откладываю, и уже январь кончается! Ты просто обязан вернуться!
Мне было приятно, что Якоб больше не упоминал среди накопившихся срочных дел книгу Сэма. Этот очевидный вопрос уже задавался много раз. И вопрос о будущей серии, которая включала полуисторические, полулитературные мемуары голландских евреев, уехавших в эмиграцию, план этой серии я так и не составил.
В ответ я мог только врать либо, заикаясь, бормотать извинения. Книги, которую мы не сможем опубликовать, для нас не существовало.
Самым непереносимым было вспоминать, как тщательно она все спланировала. Как она, черт возьми, все организовала. Размышления об этом порождали бешенство, которое было мне необходимо, чтобы пережить дни, последовавшие за ее исчезновением. Пережить первые дни нового года.
Но бешенство быстро перегорело. А за ним пришла паника, и появились вопросы, те же самые, хорошо знакомые по прошлому, и те же, уже пережитые чувства — или на этот раз то были лишь воспоминания о чувствах?
Тоска породила некую гибкость, словно я не мог больше так сильно чувствовать. Мне более неприятны были ассоциации с горем, чем само горе. Очевидно, я инстинктивно отгородил самые чувствительные места в своем сердце щитами, и понадобилось бы гораздо больше времени, чем две сумасшедшие недели с Сабиной, чтобы они с шумом рухнули и снова выставили меня нагишом под губительные удары судьбы. Удивляло лишь то, что какой-то из щитов ослаб.
Как правило, я просыпался поздно, выходил за газетой и после завтрака часами колесил на машине по городу, повесив мобильник на щиток. Вначале я каждый вечер обедал с Сэмом в «Калифорнийской пицце» неподалеку от больницы. Не то чтобы у нас было много тем для разговоров, но рядом с Сэмом я ощущал надежду, опору в странном, призрачном тумане, окутавшем все вокруг. Собственно, туман присутствовал и в реальности, потому что чудесная погода первых недель сменилась бесконечными дождями, к которым город не был приспособлен. Улицы превратились в сточные канавы: дождевой воде некуда было стекать, дома заливало, а в некоторые места воды набралось столько, что постройки тонули в ней.
Анна все еще не говорила. Она больше не могла контролировать лицевые мышцы, а застывший в ее глазах ужас перед возможностью потерять себя тяжело было видеть. Один раз я навестил ее, но, когда пришел во второй раз, она дала понять Сэму, что хочет, чтобы я ушел. И я ретировался, сгорая от стыда за собственное легкомыслие.
Первое время Сэм целые дни проводил с Анной в больнице, где она должна была оставаться, чтобы пройти полное обследование. А по вечерам я приходил, чтобы составить ему компанию, в пиццерию. Мы оба тихо надеялись на новости: телефонный звонок, какое-то объяснение.
После нашей странной ссоры мне не удалось толком заснуть. Поведение Сабины удивило меня и выбило из колеи; наконец, я был просто зол. Мне казалось, что я совершил ошибку. Может быть, нужно вернуться домой — и забыть об этой дурацкой ошибке.
Почему она распоряжается мною, почему пристает, как с ножом к горлу? Ради чего, ради кого? Это выглядело странно и нелогично — мы еще ни разу не обсуждали будущее серьезно. Ее желания и идеи изумляли меня. Или я просто плохо ее слушал?
В восемь утра я позвонил ей из отеля. Я хотел услышать ее голос.
У Сабины включился автоответчик, она не взяла трубку, хотя должна была понять, что это я. Я оставил сообщение, оделся и вышел на Уилширский бульвар, выпить кофе.
Стояла чудесная солнечная погода. Мой мобильник, прицепленный к ремню, безмолвствовал. В полдесятого я позвонил Сэму из кафе «Ньюсрум». С трудом выслушал его рассказ — мне было не до этого.
Анна произнесла его имя и впервые написала несколько слов на листке бумаги: «Я тебя люблю».
Голос Сэма дрожал от избытка чувств: он был горд, счастлив, потрясен до глубины души.
— Мы женаты уже сорок лет, Макс. Последние годы не были легкими, и для нее тоже. И после всего этого первое, что она написала… Удивительно, правда?
Меня поразило то, как он об этом рассказывал. Словно для Сэма это была такая же удивительная новость, как и для меня.
Или нет?
— А кстати, Сабина… Ты с ней, случайно, не разговаривал? — вдруг спросил Сэм. — Я хотел… она что-то уже прочитала?
— Нет, я с ней еще не говорил.
— Она дома?
— Думаю, что нет, — кажется, она собиралась в Сан-Диего, фотографировать.
— А ты-то где?
— Завтракаю в кофейне на Уилширском бульваре.
— Все в порядке?
— Все в порядке, Сэм.
— Если что-то случится, сразу звони, ладно?
Сэм, конечно, был старым показушником, но о такой чуткости, как у него, можно было только мечтать. Мне стало стыдно.
— Конечно. Буду держать тебя в курсе.
За это утро я прочел две газеты, купил три рубашки и две пары брюк (доллары были дешевы). Времени я почти не замечал.
В три часа пополудни я позвонил родителям, чтобы поздравить их с Новым годом. В Голландии была полночь. Я стоял посреди залитого солнцем бульвара и слушал папин растерянный голос:
— Макс? Боже мой, где ты? — Словно теперь, когда мне пришлось так далеко уехать, он выкинул из головы мои дела. Потом спросил: — Ну, и как, что-то получается с книгой этого старого зануды?
Мама спросила о Сабине, очень осторожно, словно боялась, что от ее любопытства Сабина исчезнет, как легкий дым.
— Все хорошо, — сказал я. — Она уехала в Сан-Диего.
Мама решила, что это в Мексике, и я услышал возмущенный рев поправлявшего ее папы. В Амстердаме гремели петарды и со свистом взлетали ракеты, и это мне тоже было слышно.
Без четверти пять солнце нырнуло в океан, окатив его множеством разноцветных огней. Я как раз ехал к Сабине и невольно наблюдал весь процесс от начала до конца. У меня не было настроения наблюдать заход солнца. Почему-то этот парад красок вызвал у меня неприятное чувство, словно я потерял что-то необычайно важное. Вселенная внезапно приоделась в великолепный костюм, небо было во много раз просторнее, чем в Голландии, и я не мог понять, то ли это — подготовка к грандиозному празднику, то ли — его конец. Меня, во всяком случае, не пригласили.
Когда солнце полностью погрузилось в океан, последние его лучи окрасили все вокруг в розовый цвет, и автомобили с горящими фарами помчались в быстро сгущающейся тьме по набережной, как вспугнутые звери, я понял, что главная ценность такого ежедневного аттракциона, как заход солнца, состоит в том, что, повторяясь снова и снова, он всякий раз — уникальное событие, величественная красота которого убеждает нас в том, что и мы должны всякий раз стремиться к тому, чтобы сделать свое дело лучше, чем прежде.
Для таких людей, как я, не существует ни комфорта, ни прощения. Мы слишком часто ошибаемся.
В десять минут шестого я добрался до Сабины. Ее машины не было на стоянке. Впервые за весь день мои дурные предчувствия обрели почву под ногами. Я почувствовал почти облегчение оттого, что можно было начинать волноваться.
Записка лежала на низком мексиканском столике. Начало подчеркнуто толстым красным фломастером: ДЛЯ МАКСА. Аккуратно прибранная комната. Гуру не было. Огненно-красный кофр тоже исчез. И полочки в ванной опустели.
Я подобрал письмо и сунул в карман. Я не собирался его читать. С меня было довольно. Я вышел из дому и поехал к себе в отель. Самолетов сегодня больше не было, я навел справки. У меня в холодильнике стояла бутылка водки. Ровно в двенадцать я спустил письмо в унитаз и налил себе первую рюмку.
Существуют ругательства настолько отвратительные, что я никогда их не использовал в отношении женщин. После седьмой рюмки они начали вылетать у меня изо рта, громкие и грубые, словно я был героем боевика. Потом я утомился, и мне сделалось дурно. Меня мучила все та же старая загадка: как мог кто-то, кого я так хорошо знаю, при ком жизнь становится совершенно другой, течет быстрее, проще, реальнее, напряженнее, — как мог этот человек бросить меня?
— Пусть все катится к чертовой матери, — громко сказал я. Я не испытывал ненависти к ней. Я ощущал усталость и опустошенность. Мне больше уже ничего не хотелось.
Я знал, что буду ждать ее звонка.
Потом я едва не бился головой о стену, потому что не осмотрел внимательно дом Сабины вместо того, чтобы бежать из него, как закомплексованный подросток. Я мог бы найти хоть какие-то намеки на то, почему случилось то, что случилось.
Я додумался, что надо вернуться туда, только второго января, но в доме уже жил чужой человек. Он заявил, что снял дом через актерскую гильдию, которая сдает дома уезжающих на время актеров и других лиц со всей мебелью и прочим.
Сабина всегда сдает свой дом, когда уезжает за границу, сказала мне довольно противная дама из этого клуба, когда я туда позвонил. Нет, к сожалению, она не может мне сказать, на сколько времени сдан дом, но не меньше чем на три месяца. Ясно: не стоит ожидать, что она скоро вернется. Только я почему-то не хотел в это верить.
Все, что происходило потом, можно описать одним словом: летаргия. Книга Сэма лежала в моем номере, в коробке с логотипом «Кинко», но Сэм продолжал повторять, что он не может и не хочет говорить о ней, и я к ней не прикасался. Мне и самому не очень хотелось ее трогать. Из-за нее я слишком много думал о Сабине.
Сэм жутко расстроился из-за того, что Сабина оборвала все контакты с ним и ничего не сказала о его книге. Но он сказал мне об этом только через две недели, а сперва вел себя так, словно ничего особенного не случилось.
Я знал, что это неправда, и сказал ему об этом. Всякий мог видеть, что у него сердце надрывается от страха и тоски. Я успел достаточно хорошо узнать его и видел, что ему тяжело не меньше, чем мне, — если не больше. Его обычная веселость исчезла. Он разом постарел, и юмор его превратился в ипохондрическое брюзжание.
В каком-то смысле счастьем было то, что Сэму приходилось заботиться об Анне. Ей постепенно становилось лучше, хотя она не продвинулась дальше произнесения непонятных звуков. Зато теперь намного лучше управлялась с карандашом и могла написать Сэму все, что хотела.
Через десять дней она уже смогла вернуться домой. К счастью, им удалось найти помощницу, толстую опытную медсестру-негритянку, так что теперь Сэм мог иногда отлучаться из дому, но только на короткое время: Анне становилось хуже, если она долго его не видела. Впрочем, в этом не было нужды. Теперь, когда книга была закончена, а Сабина исчезла, пропали важнейшие причины, по которым он нуждался в собственной студии.
Якоб звонил все чаще. Наконец к телефону подошел Ерун, и разговор с ним был нелегким. Очевидно, я достиг уровня, на котором мое соскальзывание в пропасть стало заметно всем. Внешний мир все сильнее вмешивался в мое существование. И я понял, что вошел в зону риска. Это могло бы разбудить меня.
Но чтобы окончательно проснуться, потребовалась встряска посильнее.
После почти трех недель апатии Сэм пригласил меня в свою студию. Там он рассказал, как ему видится будущее. Он больше не хочет, сказал он, демонстрировать миру свое прошлое. Он считает, что совершил ошибку. Он сам придумал эту книгу, но теперь не понимает, как ему могла прийти в голову такая идиотская идея.
Кроме того, добавил он, если бы Сабине понравилась книга, она, несмотря на ссору со мной, конечно, связалась бы с ним. Ясно, что она разочаровалась в нем и его книге и сбежала, чтобы не говорить ему об этом.
Он полагает также (тут его голос упал до шепота), что Сабину неприятно поразило, в какую панику он впал из-за болезни Анны. Он не мог простить себе невнимания к Сабине и того, что ревновал ее ко мне.
Вот тут-то я и проснулся.
Если я не привезу домой книгу, я потеряю все. Чем смогу я объяснить свое столь долгое отсутствие? Что смогу предъявить коллегам? Этой книгой должна была начаться серия, на которой мы намеревались строить всю будущую работу, на которую все рассчитывали, хотя даже я не знал еще, что в нее войдет. Более того, я ни секунды не верил, что книга Сэма или его поведение имели что-то общее с исчезновением Сабины. Я и сам не знал почему, я мог только гадать — но я был абсолютно уверен: все дело во мне.
Я попробовал объяснить ему, что Сабина — другая, не упрямая, не глупая. Но Сэм был абсолютно уверен в своей правоте. И я не знал, как его переубедить.
Я так и не рассказал Сэму, что за отношения были у нас с Сабиной, хотя он всячески старался показать, что кое-что об этом знает. Я боялся ввести его в еще большую депрессию.
Я никогда особенно не интересовался марксизмом, но его главная идея, придуманная, чтобы руководить массами и вести их за собой, легко сочеталась с моими собственными взглядами. Verelendung[46]. Пробуждение. Революция.
За прошедшие недели мое Verelendung достигло предельной глубины, стало беспросветным и непреодолимым, ощущение времени, цели и желаний отодвинулось так далеко, что оставалось только пробудиться.
Сэма мой отъезд огорчил, но я не оставлял его лишенным цели в жизни. Анна требовала постоянного внимания. Я же мог обрести свою цель только в Голландии. Или лучше сказать — обрести вновь? За какую ужасную ошибку, совершенную в прошлой жизни, я расплачиваюсь?
Мои планы были не вполне ясными, но, во всяком случае, я точно знал, что в Лос-Анджелесе меня ничего больше не держит и что дома я навредил множеству людей, но, возможно, если как следует постараться, у меня есть еще шанс все исправить.
Это было пробуждение.
Революция состояла в подтверждении даты моего обратного рейса: 25 января. Едва войдя в самолет, я почувствовал себя так, словно уже вернулся. Жуткая усталость сразу навалилась на меня: с одной стороны, я вроде бы дома; с другой — должен целых одиннадцать часов чего-то ждать, запертый в пространстве, полном мерзкого, перегоняемого кондиционерами воздуха.
Летаргия исчезла от хлынувшего в кровь адреналина, когда я вспомнил об ответственности перед людьми, говорящими на родном мне языке, живущими в мире, намного более понятном, чем тот, за океаном, где я завел новых друзей.
И все-таки жизнь моя обогатилась новыми красками; в безразличном, неугомонном Лос-Анджелесе я чувствовал себя уютнее, чем ожидал. Сидя в просторном, но душном самолете, я понял, что уже начал тосковать по безжалостному, ослепительному свету, бесконечному океану и небу, на фоне которых людская суета выглядела абсолютно ничтожной.
В Лос-Анджелесе становится понятно многое: и то, что естественный результат славы — потеря стыда; что чувство меры исчезает и звезды получают гонорары в десятки миллионов; что остальные чувствуют себя ничтожно малыми в сравнении с ними и разочарование от собственной неполноценности вырастает до небес.
Но мне не хватало Сабины. Шок сменился чувством пустоты. И дело не в ее загадочном исчезновении, она была мне женой, всегда: той, единственной, которая меня понимала, которая смеялась надо мной, пока чужая, враждебная сила, живущая в ней, не отобрала ее у меня.
Она не могла меня покинуть оттого, что я сомневался. Или могла? Или причина ее исчезновения кроется в том же, что и в прошлый раз? Было почти непереносимо до сих пор ничего не знать об этом.
Но что бы там ни было, она ушла, и ушла по своей воле.
Я не собираюсь больше ее искать. Она слишком сильно меня оскорбила, чтобы я искал примирения.
Только это я и мог бы ей сказать.
Первый час в самолете я проспал. Мне приснилось, что я застукал Сабину с Сэмом, голыми, в моем номере, в постели, окруженной решеткой. Я вошел и увидел голую задницу Сэма, белую и зловещую, над ее раскинутыми ногами. И заорал: «Нет! Я не уехал!»
Они оставались в том же положении, словно окаменели — или умерли.
Задрожав от ужаса и гнева, я проснулся. Слава Богу, рядом со мной никто не сидел. В горле пересохло. После этого я не решался снова заснуть. Я попросил у стюардессы стакан воды. На маленьком экране было видно, сколько миль нам оставалось лететь, — чудовищное расстояние. Нарисованный самолетик, похожий скорее на дротик, чем на «боинг», сдвинулся еще на полсантиметра по нарисованному глобусу.
Я достал из сумки толстую рукопись, которую побоялся сдать в багаж. Теперь никто не может запретить мне прочесть ее. «Долгий путь до The Milky Way». Я снова услышал, как она прочитала название — медленно, запинаясь, как дитя, едва выучившееся читать.
Ее бледное лицо… Неужели она могла рассердиться, приревновать? За то, что Сэм написал это, не позволив ей вмешаться? Как могла она нанести ему такой удар в спину? Еще одно подтверждение ее чудовищного эгоизма — я бы себе такого никогда не позволил.
Я должен прочесть рукопись, чтобы хоть что-то хорошее случилось благодаря бегству Сабины.
Было время в моей жизни, когда я хотел все знать. Я читал «Пепел на ветру» Прессера, «Королевство Нидерланды» Ло де Йонга, книги Примо Леви и Эли Визеля, Филипа Механикуса и Давида Кокера, Абеля Херцберга и «Дневник» Анны Франк, Аарона Аппельфельда и Синтию Озик[47]. Все это я прочел тайно, ни с кем не обсуждая прочитанное, даже с папой. Особенно с папой.
Читая эти книги, я, казалось, обретал возможность менять прошлое. Теперь я мог мысленно потягаться с Сабининой степенью погружения в историю, кроме того, так мне было легче поддерживать живые воспоминания о Сабине.
Первые год или два после ее исчезновения я занимался этим серьезно, только не хотел, чтобы кто-то об этом знал. Я помню еще нездоровое чувство, вроде голода, ко всем этим книгам: болезненный поиск сенсации.
Кроме разрозненных деталей содержания самих книг, мне запомнилось, как я боялся, что кто-то обнаружит их у меня. А еще мне было стыдно, что никогда раньше, читая книги по истории, я не испытывал подобного голода. Чем больше я узнавал, тем более виноватым и отвратительным себя чувствовал, потому что копался на самом деле в причинах гибели нашей семьи. Довольно глупое ощущение, но все эти годы в доме моих родителей было не принято обсуждать подобные вопросы. Наш вспыльчивый, но добрый папа и тихая мама молча мирились с тем, что должны жить, скрывая от нас подробности этой мерзкой истории. Не имело смысла обижаться на них за то, что они об этом не говорили. И вдруг я вытаскиваю эту мерзость на свет Божий, переворачиваю, обнюхиваю со всех сторон. Дерзость, наглость и непочтительность.
Чтение уменьшило мой голод, но не утолило его; в конце концов, все эти рассказы оставались чужими и ненастоящими. Не такими, как папины.
Но его спрашивать я не мог. Боялся, что он обнаружит мое рвение, унюхает мое безумное любопытство. Боялся, что нечаянно покажу, сколько дряни во мне самом, и буду разоблачен, как враг. Боялся, что не смогу правдоподобно рыдать, что мой плач будет выглядеть, как смех.
Едва я взялся за первую главу, едва ощутил смертельную угрозу, которую несла Сэму война, как любопытство, желание узнать как можно больше и неотделимый от них стыд немедленно вернулись ко мне.
Но я уже не мог остановиться.
Нарисованный самолетик пролетал над Эдинбургом, когда мир перевернулся с ног на голову. Мой мир.
И произошло это вовсе не оттого, что мы, как объявила стюардесса, попали в зону турбулентности. Если бы кто-то в тот момент обратился ко мне с вопросом, вряд ли я смог бы толково ответить на него. От недоверия, от ужаса. И еще раз — от недоверия.
Все началось с имени. Кровь отлила от моей головы.
Но я не сразу понял почему.
Сэм писал просто, словно рассказывая сдобренную множеством деталей историю; очевидно, у него была отличная память. Рассказ оживал перед моим внутренним взором, словно это были мои собственные воспоминания.
Но я споткнулся на этом имени, я уже слышал его раньше. Вот только когда? И тут я вспомнил запах, запах орегано и базилика. Я увидел зубы Сабины, потемневшие от красного вина, ее сосредоточенное лицо. И услышал ее захлебывающийся голос:
— Его великая любовь…
Имя было совсем обычным. Лиза. Лиза Штерн.
Сэм вырос в южной части Амстердама, в просторной квартире на улице Габриэла Мецу, единственный ребенок в ассимилированной еврейской семье. В доме было много музыки и много гостей. Его отец в юности хотел стать оперным певцом, но с возрастом остепенился и занялся, на паях с родственниками, торговлей мебелью.
Сэм много читал, неплохо играл на рояле, писал стихи (и читал их во время приемов, которые устраивали родители); мать учила его танцевать — до рождения Сэма она была балериной. Ему исполнилось двенадцать, когда немцы вошли в Голландию и кончилась та жизнь, о которой он всегда будет тосковать.
Сперва гости стали приходить реже, а им самим приходилось чаще сидеть дома. В сорок втором отцу пришлось закрыть магазин. Евреям запретили ездить в трамваях, посещать плавательные бассейны, наконец, запретили без дела выходить на улицу и всех обязали носить звезду. Родители Сэма поняли, что оставаться в городе опасно.
Один из лучших клиентов отца посоветовал им спрятаться. Друзья этого человека сделали им фальшивые документы и нашли убежище в окрестностях Лёвардена[48].
Богатая фермерская семья ван Флиитов жила в доме с просторным чердаком, на котором держали сено. Чердак был поделен на две части. Та, в которой их спрятали, не была видна ниоткуда: как бы «чердак позади чердака».
Сын хозяев, Ханс, был ровесником Сэму. Тихий, рыженький мальчик, совершенно не годившийся для деревенской жизни. Высокомерный меланхолик. Слишком умный. Позже Сэм узнал, что у них был еще один сын, старше Ханса, но он умер. Неизвестно когда и отчего. Об этом не говорили.
«Ханс мне сперва очень понравился, — писал Сэм, — хотя был совсем не похож на меня. Замкнутый, тихий, недоверчивый. Я никогда не мог точно сказать, что он думает, но мне казалось, что его расспросы о нашей жизни в Амстердаме вызваны простым любопытством.
Он был гораздо умнее своих родителей, штудировал книги немецких философов, которые брал в лёварденской библиотеке и — насколько я могу судить — никогда не возвращал. Ханс, несомненно, чувствовал себя одиноким в этой деревне, среди фермеров. Он расспрашивал меня о жизни в городе, о музыкальных вечерах, которые устраивали мои родители, о наших друзьях, но почти ничего не рассказывал о себе, о книгах, которые читал, или об умершем брате. О нем он сказал только, что они были похожи. Надо полагать, он обожал брата.
Ханс задавал вопросы, а после молча, внимательно слушал. Почему-то я говорил, как заведенный, хотя и не чувствовал себя с ним свободно. Я сочувствовал ему: он был так одинок! И радовался, когда он улыбался.
Сейчас, вспоминая наши разговоры, я думаю, что, расспрашивая меня, он пытался освободиться от чувства ревности, с которым не мог справиться. Я до сих пор не вполне уверен в этом, но, может быть, я говорил слишком много и слишком быстро. Мне нравилось упрямое молчание, которым он пытался защититься. Его естественная надменность почему-то вызывала у меня восхищение.
Он почти совсем не говорил, но я не считал его человеком, сознательно помогающим нам укрываться. „Нас попросили“, — сказал он как-то раз сухо. И от этого тоже я чувствовал себя с ним не вполне удобно.
Наше присутствие, должно быть, сильно изменило его спокойную жизнь и ограничило свободу передвижения. Мы, скрывающиеся, по большей части обедали вместе с хозяевами на кухне, расположенной под чердаком и почти не имевшей окон. Дом окружали тополя, так что с дороги нас было не разглядеть. И все-таки опасность существовала, это было ясно всем.
Я посчитал добрым знаком, когда Ханс, который учился в городской гимназии, предложил позаниматься со мной. Я помирал со скуки и мог об этом только мечтать. Так мы стали готовить уроки вместе.
Все шло гладко. Пока не появилась Лиза Штерн».
«Высокая, с массой черных кудрей, Лиза была отважной и веселой. Сидеть взаперти стало для нее настоящей пыткой. Она была одна: ее родители нашли убежище раньше, и она немедленно начала на всех злиться и требовать к себе особого отношения. Как сильно ни давила она на меня вначале, я ее понимал, но Ханс сразу же повел себя насмешливо и надменно. Он с трудом выносил Лизино присутствие, никогда с ней не разговаривал и не желал участвовать ни в чем. Наши занятия прервались, а его хорошее отношение ко мне с появлением Лизы пропало.
В первые месяцы мы с Лизой то и дело скандалили. Обсуждая войну и другие важные проблемы, мы постоянно находились на грани ссоры. То, что они с Хансом не разговаривали, мне совершенно не мешало, мне от этого было только спокойнее.
До тех пор, пока мне не пришла в голову мысль, что, может быть, она тайно влюблена в тихого Ханса. Эта мысль разъярила меня, и только тут я понял, что сам в нее влюблен. После нескольких лихорадочных, полных сомнений и колебаний недель я объяснился ей — в стихах, на которые она, слава Богу, сразу ответила. После обмена посланиями мы стали искать возможностей остаться наедине. Это было затишьем перед бурей. Хуже всего то, что мы весь день были вместе, но тут же, рядом с нами, постоянно пребывали мои родители — не самый удачный расклад для развития любовных отношений. И все-таки мы находили возможность уединяться.
Ханс почти совсем перестал разговаривать со мной, но по вечерам, закончив домашнюю работу, отдавал мне книги. И мы с Лизой стали вместе готовить уроки.
Теперь, оглядываясь назад, я не могу припомнить серьезных размолвок. Лиза буйствовала и была непредсказуема, но меня это не раздражало. Ханс читал в сторонке свои книги. Со мною он был сдержан, точно так же, как в самом начале. Я больше не пытался наладить с ним отношения. Более того, я его сторонился.
Наверное, именно поэтому я только через полгода заметил, что он слишком часто поглядывает на Лизу. Сама она заметила это гораздо раньше. И говорила мне, что ей это неприятно.
Я понимал, почему Ханс заглядывается на Лизу. Нам с Лизой было почти по шестнадцать, Хансу — семнадцать; все мы вступили в возраст, когда гормоны имели колоссальное влияние на наш внутренний мир. Но мне это было неприятно, хотя Ханс не делал ничего особенного, никогда не говорил с Лизой, только смотрел.
Мы с Лизой составили идеальную пару, а она всегда так вышучивала Ханса, что у меня не возникало никаких дурных мыслей. Я жить без нее не мог и знал, что она от меня без ума. Мы не представляли будущего друг без друга — если у нас могло быть какое-то будущее, — но, даже при не вполне ясном будущем, настоящее все-таки было общим. Мы, наивные дети, забыли о войне, которой там, во Фрисландии, просто не было…
Ужасы, о которых мы узнавали стороной, казались нереальными — мы были слишком заняты друг другом. И продолжали упрямо планировать свою послевоенную жизнь — чем мы займемся после того, как поженимся. Она станет летчицей, я — киноактером, или писателем, или музыкантом. То, что мы останемся вместе, не вызывало сомнений.
Однажды я заболел и проспал целый день. Вечером, около восьми, я собрался в туалет. Я не видел Лизу несколько часов, решил, что она, как обычно, читает в кладовке, и по дороге тихонько открыл дверь, чтобы напугать ее.
И она напугалась.
Перед тем, как я открыл дверь, она, очевидно, держала юбку задранной, но мгновенно отпустила ее.
И я увидел только торчащие из-под юбки длинное тело и шею. Ханс. Странно, но он застыл на месте, как ребенок, считающий, что если закрыть лицо, его никто не увидит.
— И давно это вы?.. — спросил я.
Ее распахнутые глаза, разинутый в ужасе рот. Она молчала, испуганно глядя на меня. Тут голова Ханса показалась из-под ее юбки, и она беззвучно заплакала. Я хотел уйти, но она крикнула:
— Нет! Ты ничего не понимаешь!
Ханс молча посмотрел на нее, потом на меня. Во взгляде его было то, чего я никогда раньше не видел. Насмешка. Ненависть.
И он сказал:
— Извини, Сэм. Война.
Это звучало искусственно безразлично, словно он заготовил фразу заранее и теперь действовал в соответствии с планом. Словно принял волевое решение: раз война, я могу брать все, что захочу. В его голосе мне послышался триумф.
Опустив глаза, он вышел из кладовки. Лиза бросилась ко мне, но я, конечно, оттолкнул ее.
Я не мог себе простить, что ничего не заметил раньше. Любопытство Ханса и его демонстративное дружелюбие были порождены ненавистью. И ревнивым желанием получить то, что ему не могло принадлежать.
Впервые до меня дошло, что, может быть, Лиза не станет моей женой. Более того: не известно, любим ли мы друг друга или просто оказались рядом, в замкнутом пространстве?
Сама Лиза вечером, плача, уверяла меня, что ей захотелось узнать, что означают взгляды Ханса, что она недооценила силу его скрытого вожделения. И как она сожалеет о том, что произошло. Ханс для нее — пустое место, она любит только меня. „Что случилось со мной, как я могла, что они с нами сделали, как мы дошли до такого?“ Что-то в этом роде. Я жалел ее, но был жутко зол. Казалось, все вокруг меня умирает или уже умерло. Ханс, мы, война. Эта идиотская ферма…
Как ни противно мне было, я несколько раз заставил ее рассказать мне все, до мельчайших подробностей. Я чувствовал: что-то не сходится, что-то я упустил, но не понимал что. Одно я знал точно: Ханс сделал то, что сделал, не потому, что влюблен. Но ей я этого не сказал. Лиза плакала несколько дней. Я думал: чувствует себя виноватой, пускай — и не успокаивал ее.
Ханса я просто возненавидел. Не столько за то, что он сделал, сколько за этот жуткий взгляд. Я никогда не сталкивался с такой ненавистью. Было до смерти страшно, но ярость, которую я испытывал, не уступала страху.
„Извини, Сэм. Война“.
Словно он был высшим существом, а не обычным человеком, как я. Или как Лиза. Моя Лиза, которую он осквернил, которую он унизил и сделал грязной. Моя несчастная предательница.
Следующая неделя была странной. Мы, все трое, старательно избегали друг друга. Я чувствовал себя невероятно одиноким.
Наконец — было около шести вечера, мы как раз отобедали — снаружи донесся шум мотора грузовика. Это могло означать только одно.
Шок был чудовищный. Думаю, никто из нас не ожидал, что это может случиться. Мы знали, как действовать в случае угрозы. Мгновенно, очень организованно, заняли свои места на чердаке. И притаились там тихо, как мыши. Снизу доносился шум. Я слышал вопросы и ответы, но не мог разобрать слов. Голос Ханса, иногда — голос фермерши, сопротивление, утешительное бормотание, и потом — громкий крик. Я сидел рядом с мамой, у нее стучали зубы; Лиза сидела напротив — мы смотрели друг на друга… Все, что происходило вокруг, вдруг сделалось не важным.
Лиза хотела что-то сказать, я видел, что информация, которую она должна сообщить мне, буквально разрывает ее, но нарушить тишину она не смела. И стала беззвучно шевелить губами, произнося слова, которые никто не мог слышать.
„Ханс“, — прочел я по ее губам и сперва не понял, о чем она.
„Он, — продолжала она, широко раскрыв глаза и указывая пальцем вниз. — Я уверена, это он“.
Я думал о том, что это могло значить, но не мог поверить. Она указала на дверь кладовки.
„Я не могла об этом говорить“, — прочитал я по ее губам, потом она прошептала:
— Ханс говорил, что выдаст нас, если я расскажу, что он на самом деле со мной сделал. Он принудил меня, я не хотела! Он сказал, что увидит по тебе, если ты узнаешь об этом, что ты для него — открытая книга, что он экспериментирует над тобой… — Она беззвучно всхлипнула. — А теперь… Теперь он сделал это, а ведь я ничего тебе не сказала!
Она молча трясла головой, прислушиваясь к происходящему внизу, к голосу Ханса, и я понял то, во что не мог поверить. Только теперь понял все до конца.
Нас посадили в разные грузовики: мужчин — в один, женщин — в другой. Родителей Ханса тоже забрали. Я обнял маму. Лиза посмотрела на меня. Ее взгляд — последнее, что я увидел, прежде чем залезть в машину. Маму и папу я встретил в Вестерборке. Лизу я там не нашел».
«Через много, много лет, когда у меня появилось время, чтобы все обдумать, я попробовал представить себе, как Ханс — с его утонченными интересами — мог вступить в сговор с лишенным морали монстром, уничтожившим мою семью.
Мои родители так и не вернулись.
Единственное благовидное объяснение, с которым я могу жить и которое время от времени приносит мне дерьмовое, горькое успокоение, — что Ханс чувствовал себя виноватым из-за того, что он сделал с Лизой. И чувство вины вместе с ситуацией, из которой он не видел выхода, привели его к предательству.
Другими словами, внутри него ревнивый мальчишка из семьи, давшей убежище евреям, боролся с юношей, пытавшимся сломать границы собственной морали, с будущим членом нацистской партии… И мы стали жертвами этого мальчишки.
Впрочем, может быть, это слишком благожелательное описание Ханса Феддерса ван Флиита, из-за которого я попал в ад».
После войны Сэм отыскал Лизу через Красный Крест и Еврейский фонд взаимопомощи.
Несколько месяцев его посылали из одного учреждения в другое, пока он не получил сведений о ней. Лиза, как и он, выжила. Он мог бы разыскать ее еще в Вестерборке, она тоже была там, хотя и недолго. Потом ее отправили в Равенсбрюк. То, что она вышла оттуда живой, — настоящее чудо, этот лагерь был хуже Терезиенштадта и Освенцима, вместе взятых.
Лиза жила в Израиле. Сэм поехал туда, они провели вместе несколько дней в Хайфе и расстались добрыми друзьями. Первое время они даже переписывались. «Хочется надеяться, — писал Сэм, — что она до сих пор жива».
Мой звонок застал Сэма врасплох, но не разбудил его, хотя времени было полтретьего ночи. Он еще не ложился.
— Мне можно звонить в любое время, — говорил он. — Контакт с миром придает сил, делает меня энергичнее и счастливее… (happy — одно из привычных американских словечек, которые проскальзывали в его голландском, сдобренном тяжелым американским акцентом).
— Привет, Макс, ты дома? — отозвался Сэм.
Звук его голоса, подтверждающий факт существования Сэма в реальной жизни, успокоил меня. За то время, что я читал рукопись, Сэм постепенно превратился в мифологическую фигуру. Человек, которого я знал лучше, чем собственного отца, с которым был близко знаком, — вдруг оказался персонажем из мифа. Книга отдалила его от меня, породила во мне gêne и стыд, лишила голоса.
Я так старательно вслушивался в его голос в течение последних десяти часов, что просто не мог представить себе, что он не находился в том же состоянии, что и я.
Первое: книга должна быть издана.
— Я прочел начало. Это потрясающе… — И я рассказал ему, какое сильное впечатление произвела на меня книга.
Сэм смущенно кашлянул. Он неожиданно легко и с удовольствием принял мои лестные слова.
Это продолжалось совсем недолго — очень скоро он начал ставить условия. Его голос изменился: сперва — слабый, но ласковый, он сделался твердым голосом писателя, автора, не желающего публиковать свою книгу.
Я делал вид, что ничего не слышу. Я собирался с силами.
— Сэм, — сказал я. — Я хочу кое-что проверить. Даже если ты не хочешь издавать книгу, позволь мне кое-что узнать и проверить, как мы договорились, — просто чтобы точно знать, для истории. Для тебя самого. Для себя. Разреши мне сделать хотя бы это. Послушай. Ты не знаешь… — тут у меня вдруг пропал голос, мне не хватало воздуха, — ты не знаешь, Лиза… Лиза Штерн… Ты больше ее никогда не встречал, после Хайфы? Она не могла выйти замуж и сменить имя? Ты не знаешь, как мне ее найти?
— Господи, — сказал Сэм, — все-то ты замечаешь. Лиза? Да, я видел ее в Хайфе. Сто лет назад, в сорок седьмом, я полагаю. Когда к ней приезжал. Тогда она не была замужем, поэтому я еще думал, что, может быть… Только ничего не вышло; она изменилась, стала жесткой, невеселой. Все, что было в ней особенного и притягательного, пропало… Понятно, после того, что она пережила… что мы пережили. Она, правда, стала другой. Почему ты хочешь об этом узнать, почему о Лизе?
— Потому что все обстоятельства произошедшего с людьми, которые, может быть, еще живы, должны быть расследованы с особой тщательностью.
— Хорошо, — сказал Сэм неохотно. — Постой-ка, несколько лет… нет, раньше — лет десять или пятнадцать назад она мне написала. Тогда она носила фамилию Манделхаут, или Манделхольц, а может быть — Мандельштам. Письмо должно быть у меня. Очень странное письмо.
— Пожалуйста, Сэм, вспомни! Какая у нее теперь фамилия?
— Я перезвоню тебе завтра. Ты ведь не очень торопишься? Где ты сейчас?
— В аэропорту, — отвечал я смущенно.
— Ты только что приземлился? Что, черт возьми, происходит?
— Ничего. Хотел сразу сказать тебе, как мне нравится рукопись. Вот и все.
— Письмо я, скорее всего, найду. Сабина за эти годы навела у меня потрясающий порядок. Но все бумаги у меня в студии, а я не могу пойти туда прямо сейчас. У нас здесь глубокая ночь!
У меня закружилась голова.
— Сабина? — спросил я.
— Сабина много лет вела всю мою корреспонденцию.
Я должен был срочно прийти в себя: Сэма беспокоило мое молчание.
— Ты что-то узнал о ней?
— Ничего.
Мы замолчали. И тут я понял, что благодаря Сабине мы почти породнились, а исчезновение ее сблизило нас еще больше.
Прошло полминуты, и Сэм сказал:
— Я все еще на могу поверить, что она исчезла. Что я никогда больше ничего о ней не узнаю… невозможно себе представить…
Голос его дрогнул, и я испугался, что он расплачется.
— Эта книга приносит несчастье, — заговорил он снова, преодолевая кашель. — Я не хочу, чтобы ты что-нибудь с ней делал. Всё — прошло и забыто! Довольно! Все ушло, все закончилось!
Он снова закашлялся.
Я хотел успокоить его. Но, снова и снова обдумывая слова, которыми мог бы объяснить свои подозрения, касающиеся истории с Лизой Штерн, так ничего и не посмел сказать. Только:
— Помоги мне, Сэм. Сделай это ради истории. Ты ведь тоже хочешь выяснить все обстоятельства, хочешь тщательно проверить свой рассказ? Это важно и для тебя, правда?
— А для тебя что важно?
— Для меня? Для меня это не важно, мне это просто интересно.
— Ты думаешь, что сможешь меня уболтать, да? Что я разрешу тебе издать книгу?
— А что, это преступление? Разве не ты хотел ее напечатать? Что изменилось? Книга-то все равно написана.
— Мы об этом еще поговорим, Макс. А сейчас я попробую немного вздремнуть, если ты не против.
— Сэм, секундочку. Поищи письмо, пожалуйста. Уверяю тебя, это очень важно, и для тебя тоже.
— Ладно, — устало пробормотал он, — я подумаю.
Только когда мы разъединились, я спросил себя: а почему, собственно, это важно для меня?
В одиннадцать вечера Сэм перезвонил. Я еще не спал.
— Теперь, наверное, ты спишь, — сказал он.
Голос его звучал тверже, чем утром, но обеспокоенно.
— Я тебя ни от чего не отвлекаю, а, Макс?
В данном случае это был странный вопрос.
— Что-то случилось с Лизиным письмом. Я очень хорошо искал, во всех папках, за все годы, но или я сделал какую-то дурацкую ошибку, или оно исчезло! Я просто нигде не могу его найти. Его нет в папках с корреспонденцией. Но я точно знаю, что получал это письмо.
— А что там было написано? — Я старался говорить спокойно.
— Н-ну, там была какая-то странная, почти истерическая история. Что-то о женщине, которая знала Феддерса ван Флиита… Кстати, ты знаешь, кто это?
— Да, — прошептал я.
— Отлично, так вот, эта женщина надеялась, я полагаю, узнать о нем что-то через Лизу. Она где-то узнала, что он, после того, как предал нас, записался в немецкую армию, чтобы воевать на Восточном фронте. Но это были только слухи. Я в своей книге об этом вскользь упоминаю.
— В каком месте? — спросил я, потому что не заметил в книге ничего подобного.
— В отдельном приложении, с которым я еще не решил, что делать. Я думаю, вернее, считаю неэтичным подвергать публичному осуждению без достаточных доказательств того, кто в те дни был слишком молод. И у меня нет никакого желания тратить время на этого мальчишку. Честно говоря, он меня не занимает. Он предал нас, нанес нам невосстановимый, непростительный вред. И довольно об этом. И знаешь что: мне удобнее было бы узнать, что он и дальше продолжал вести себя так же, чем если это был глупый импульсивный поступок, который он, может быть, совершил случайно. Я много лет думал над этим вопросом. Если бы между мной и Лизой ничего не было, может быть, Ханс не предал бы нас? А если бы я не застал их в кладовке, что тогда? Если бы я не рассказывал Хансу с таким энтузиазмом о нашей культурной жизни в Амстердаме, может быть, он не был бы так ревнив? Если бы я не старался завоевать его уважение? Et cetera… Но и после всех разоблачений он оставался обычным мерзавцем. Ничто не изменило бы его, никаких «если» не существовало — все просто: засранец, предатель, дерьмо. Это стало, кстати, чудовищной трагедией для его родителей. Они желали нам добра, я уверен. Потом я понял, что и они, должно быть, дорого заплатили за свои благие намерения. По крайней мере, необходимо это узнать… Если бы я решил публиковать свою книгу… Но куда девалось письмо?
— А ты не помнишь, зачем эта женщина расспрашивала Лизу? Она историк? — спросил я.
— Этого не вспомню. Я ведь Лизе даже не ответил, уж не знаю почему. Наверное, не хотел больше иметь дело со всем этим. — Он помолчал, собираясь с мыслями. — Но у меня есть и хорошая новость: с утра я вспомнил-таки Лизину новую фамилию. Мандельбаум. Я вспомнил, потому что у нее на террасе, в горшках, растут миндальные деревья. Она как-то раз написала мне об этом, она так хорошо все описала, что я словно увидел их перед собой. Кажется, он был доктором, ее муж, специалистом по легочным болезням или вроде того, в Иерусалиме… если он еще жив, то, должно быть, давно на пенсии. Его звали Мандельбаум. Ури Мандельбаум.
— Чудесно… это облегчает дело. Вот только письма нам, наверное, не найти. Ты его никогда не перечитывал?
— Насколько помню, нет.
— Но ты помнишь, когда получил его, в какое время?
— Да какая разница? Давно. Много времени прошло. Должно быть, еще до Сабины, во времена расцвета The Milky Way. Я никогда не говорил о нем Сабине, но когда мы познакомились, попросил ее привести в порядок мою корреспонденцию. Помню, как я был доволен, что легко мог найти все, что хотел, особенно когда начал писать.
— Загадочная история. А больше ничего не пропало, ты не смотрел, остальные письма все на месте?
Сердце мое билось тяжко и медленно и не поставляло мозгу достаточно кислорода.
— Кажется, все в порядке, но надо поглядеть…
Я не посмел продолжать разговор о письме.
— Итак, Мандельбаум, — подвел я итог. — Ты не против, если я попробую ее разыскать? Лизу Мандельбаум-Штерн?
— Почему я должен быть против? Все это было так давно. Надеюсь, она еще жива. Я и сам бы с удовольствием с ней поговорил…
Я сделал вид, что не понял его намека.
Стоило мне подумать об Иерусалиме, как сразу вспомнилась Сабина в фиолетовом платье, ее гладкая кожа, обнаженные плечи, по-детски тонкие руки, которыми она неожиданно обнимала меня, нежная, как у младенца, щека, касающаяся моей. Иерусалим удивительно шел ей; мы были под стать друг другу, это походило на игру, возвышенную игру, которую она с удовольствием вела. Таинственность, слегка пугающая религиозная суматоха в святых местах Старого города и у Стены Плача, душная жара на Виа Долороза, Масличная гора, на которую невозможно теперь подняться из-за града камней, швыряемых арабами, и, конечно, те семь холмов, которые мы видели из окна вагона, когда возвращались в город, — вот декорации, внутри которых передвигалась Сабина, не зная gêne, как опытная трагическая актриса со старинной гравюры.
Было нечестно так думать, и я понимал это.
Потому что и сам я чувствовал себя в Иерусалиме, как дома; и участвовал в этой игре без правил, ибо был счастлив своей неожиданной, смертельной, слепой влюбленностью. Так можно было играть только вдвоем. И дело не в Сабине и не в Иерусалиме: игра шла между ней и мной, мы оба играли с одинаковым восторгом. И чувства, которые эта игра дарила, оказывались более истинными, чем все прежние.
Если честно: те чувства не имели ничего общего с бедой и страданием, которые прежде я считал единственно возможным результатом отношений. Еще поразительнее, что я вовсе не стыдился этого.
И такой необыкновенной стала для меня та единственная поездка чуть меньше семнадцати лет назад, что я никогда туда больше не возвращался.
Но теперь ехать придется. Мне предстояло играть новую роль. Лиза Мандельбаум-Штерн ожидала меня.
Неужели там живут люди, думал я, неужели это обычные дома с водопроводом и канализацией, телевизорами, центральным отоплением и кондиционерами, здесь, среди древних камней, на земле, пропитанной историей? Иерусалим. Старый город.
Я многое забыл, но многое осталось неизменным.
Например, шум: непривычный, выводящий из себя — перезвон колоколов, крики муэдзинов, наперебой объясняющие что-то гиды. И не забыть бы тишины у Стены Плача, сотканной из молитв и причитаний верующих евреев в кипах и с полосатыми талесами на плечах и болтовни туристов, невольно снижающих голоса до шепота. Такой шумной тишина может быть только у Стены Плача, и на этом фоне все остальные шумы слышатся по-другому; мягкий шорох подошв о тяжелые ноздреватые камни уже не воспринимается как нарушение тишины, вторжение в святая святых, ибо некогда здесь был возведен Храм.
На улицах, расположенных по другую сторону, где жила Лиза Мандельбаум-Штерн, тишина и шум были совсем другими — уютнее, прозрачнее. По ним идешь, как по музею. Но, несмотря на удивительное чувство защищенности в этом изумительном городе, тревога не покидает тебя. Из-за постоянной угрозы, исходящей от другого Бога, на каждой улице, на каждом углу.
Битва за истину.
Лиза Мандельбаум жила в первом ряду отреставрированных домов к югу от Стены Плача; каменные стены, толстые и обветренные, казались настоящими скалами, а не рукотворными сооружениями. В одной из стен я нашел дверь в ее дом, а рядом с нею, над янтарной мезузой, медную кнопочку звонка.
Она оказалась выше ростом, чем я ожидал, худой и стройной. И руки у нее были худыми и длинными. Свои темные с сединой курчавые волосы она убирала в пучок, заколотый длинной серебряной шпилькой. Темно-синий просторный комбинезон был испачкан чем-то белым — глиной или краской.
Вдоль стены выстроились в ряд картины. Я догадался, что это ее работы и что она работала до той самой минуты, когда я позвонил в дверь. Я и не знал, что Лиза — художница, что она все еще работает; и выглядела она гораздо моложе, чем я ожидал. Сэм рассказал мне слишком мало, да я его и не расспрашивал.
Я искренне похвалил ее работы. Картины были простыми, все одного размера, высотою чуть меньше метра, и без претенциозности, которой часто грешат вещи современных художников. Без ненужной, раздражающей абстрактности деталей. Мне нравится разглядывать на картинах подробности, а не пустое полотно, на котором самое интересное — неровная поверхность холста.
А здесь были живые существа, люди — тонкие, едва различимые фигурки с дружелюбными, не похожими друг на друга лицами, застывшие в разных позах. Странный, светлый, пугающий парад призраков.
Я попытался незаметно миновать их, словно то были ее друзья, которым меня не представили. Как трудно, должно быть, нарисовать столько людей, ни разу не повторившись, подумал я и вдруг понял, что это за призраки.
— Садитесь, — сказала она. Странный акцент: сразу ясно, что ей никогда не приходится говорить по-голландски.
Я представился и собирался было объяснить, зачем приехал. Но она меня перебила:
— Вы знакомы с Сэмом Зайденвебером?
Это был лишний вопрос, я ей уже все рассказал, когда договаривался о встрече. Но Лиза стала расспрашивать, как у Сэма дела, где он живет, что делает и как мы встретились.
Я рассказал о его карьере, фильмах, жене, о Лос-Анджелесе и перешел к книге, копию которой привез с собой. Я не решился сразу приступить к расспросам о ее прошлом, но спросил о письме, которое Сэм получил почти двадцать лет назад.
— Вы знаете, ведь мы были любовниками во время войны, — сказала она с вызовом. — Сэм был моей великой любовью, вы знаете об этом?
Она заметила мое смущение, но неверно его истолковала.
— Мой муж умер пять лет назад. Я была счастлива с ним. Он был мне мужем. Но Сэма я не смогла забыть. Сэм был… У нас была общая юность, будущее, невинность — хотя мы жили в убежище и на невинность времени не оставалось… После войны и лагерей Сэм не смог стать прежним. Так же, как и я. Слишком много страданий. Слишком много смертей. После того, что с нами случилось, мы не смогли снова стать теми, кем были. Мы это сразу поняли — в каком году это было? В сорок шестом? Когда он приехал в Хайфу.
Я молчал, события и без того развивались чересчур быстро.
Торопливо и громко (она, видимо, не очень хорошо слышала) Лиза рассказывала о роковых днях, которые они с Сэмом провели в Хайфе. Ни он, ни она не смогли найти верных слов. Прикосновения, которых она так долго ждала, ранили, вместо того чтобы смягчить боль и успокоить.
— Такого я больше никогда не переживала: его прикосновения, даже самые легкие ласки доставляли мне почти физические страдания, вызывали боль и сопротивление — такие сильные, что меня начинало тошнить, простите за подробность. А я все эти годы только о нем и мечтала, надеялась увидеть его снова.
Поймите меня правильно: я не разлюбила его, эта боль рождалась в сердце, боль от того, что он здесь, рядом со мной. Я думаю, он чувствовал то же, что и я. Это была беда, потому что я не могла переносить ничьих прикосновений, а тут он, собственной персоной, но на самом деле именно то, что я с ним увиделась, пробудило меня к жизни. В ту пору я хотела одного: забыть. Работать, забывать, жить — разные слова, обозначающие одно и то же. Пробуждение Лизы, которую он знал, принесло боль и пробило защиту, которой я себя окружила. Я словно заново родилась, понимаете? Просто немыслимо. Странно, да? — И вдруг она спросила: — Вы — еврей?
Она внимательно смотрела на меня. Свой? Или явился из враждебного мира?
— По отцу, — ответил я.
— Его книга — она о войне, о нас? — спросила она. — Книга Сэма?
Я кивнул.
— Хорошо написана?
Я снова кивнул:
— Очень хорошо. Но до чего же страшная история. Вы ведь знаете. Вы были там…
— Смотря когда, — сказала она. — Частично. В самое страшное время мы не были вместе.
Она замолчала.
— Сэм боится, не наделал ли он ошибок, — сказал я наконец. — Нет ли в его описаниях неточностей. Не согласитесь ли вы прочесть?..
Она подумала немного, потом сказала:
— Это будет нелегко… Не знаю, хочу ли я, вернее, смогу ли. Почему вы пришли ко мне? Ведь это история Сэма.
— Потому что слышал ваше имя раньше. — Я посмотрел ей в глаза. — Я слышал совсем другой рассказ, и содержание было другим, и выводы из него следовали другие. Мне хотелось узнать… — Я глубоко вздохнул. — Помните, вы когда-то посылали Сэму письмо про Ханса Феддерса ван Флиита?
Имя прозвучало, и лицо ее изменилось. Гримаса отвращения исказила его. Она спросила:
— Это Сэм вам рассказывал?
— Да.
Она поднялась и пошла в глубь комнаты, к верстаку, на котором лежал большой ком глины.
— Вам нетрудно будет пересесть сюда?
Она смочила руки, скатала из глины шар и вцепилась в него с неожиданной агрессией, оставляя вмятины на поверхности.
— Что мне было делать? — Голос ее сорвался. — Женщина, испуганная, несчастная женщина! Появилась здесь, в Иерусалиме, и пришла прямо ко мне. Приехала, попала ко мне почти случайно, привезла фотографии, много, разные. Спросила, узнаю ли я его. Как будто я могла не узнать это лицо! Я узнала бы его из тысячи. Ханс. На самом деле его звали Миннэ, но мы называли его Хансом. Ханс Феддерс ван Флиит. Она хотела знать, что у меня с ним было, когда мы прятались в их доме, и любила ли я его! Любить его — умора, правда? «Нет, — крикнула я, — никогда! Как можно любить мерзавца? Предателя? Ни единой секунды!» И она вся сжалась, эта женщина.
«Вы правда так думаете? — спросила она. — Вы правду говорите?» — «Да, конечно, — ответила я. — Я любила другого. Ханс просто ревновал. Я даже не знаю точно кого: меня или его, Сэма, который был моим любовником». Эта женщина была поражена! Хотела знать, кто такой Сэм, его полное имя, его адрес.
— Вы не могли бы описать, как он выглядит, Ханс Феддерс ван Флиит? — спросил я.
— Ханс? Блондин или, лучше сказать, рыжий. Рыжие кудрявые волосы. Кажется, это называется — strawberry blond[49]: белокожий, со светло-рыжими волосами. Голубые прозрачные глаза. Высокий. Очень высокий. Красивый, ничего не скажешь. Сэму было далеко до него, хотя и он был симпатичный парень. Но Сэм был брюнет, ниже ростом и совсем неспортивный. Я была выше него.
Уже потом я вдруг поняла, что он, Ханс, был влюблен в нас обоих: ему хотелось иметь что-то такое, что было в нас и чего сам он иметь никак не мог. Он вроде как ревновал нас к нашему еврейству. Безумие, конечно, полный идиотизм, но такие вещи случались, они случаются! Из ревности он предал нас всех. Даже собственных родителей. Он мне этим угрожал…
Лизины руки ритмично двигались, снимая лишние кусочки глины, голос становился спокойнее и глубже; шар менял очертания, — казалось, своими движениями она оживляла его.
— Я рассказала ей все. Рассказала, что он пытался меня изнасиловать. Подлец. Никогда не забуду его лица — таким испуганным и изумленным собственной жестокостью он выглядел: смесь робости и торжества победы надо мной. Я точно знаю: он предал нас из какого-то извращенного чувства вины. Он возненавидел нас с Сэмом оттого, что чувствовал себя виноватым.
Впрочем, всего этого я ей сразу не сказала. Говорила, что он, должно быть, ревновал и все мы были почти уверены, что он нас предал. Кто еще мог бы это сделать — ни одна душа о нас не знала. Даже мимо никто не ходил, а если кто и забредал, его видно было за несколько километров.
«Я знала это, — закричала она и повторила, раз десять, наверное: — Я знала это, я знала это! Так это правда! Так это правда!» — «Конечно, это был Ханс! — закричала я в ответ. — Господи, а вы как думали?!»
У нее была такая каша в голове. Я спросила, почему она пришла ко мне, кто она такая, откуда у нее фотографии — она что, знакома с ним? Но она ничего не захотела мне рассказать. Он был другом, сказала она, другом, которому она постепенно перестала доверять.
Казалось, у Лизы Штерн перехватило дыхание. Она опустила руки и вгляделась в вылепленное из глины лицо. Я спросил, не дать ли ей воды. Она отмахнулась, но, когда я подал ей стакан, стала пить с жадностью.
Самое странное, что я, так близко подойдя к истине, ощутил великий покой, почти счастье. Я вплотную подошел к ответам, которые искал больше пятнадцати лет. Просто раньше я не знал, какие вопросы надо задать. И хотя ключевые элементы головоломки пока отсутствовали, я многое узнал, я приближался к ее разгадке.
— А как выглядела эта женщина? — спросил я. Но ответ мне был известен, прежде чем Лиза Штерн открыла рот. Портрет совпадал в точности: за пятьдесят, черные длинные волосы с проседью, белокожая, темноглазая, худая, густые брови…
— Все это было так невнятно, — сказала Лиза. — Сначала я не поняла, кем, собственно, была она сама. Видите ли, я не думаю, что она просто дружила с Хансом. Я поняла это по тому, что она говорила и как она говорила — страстно, с ненавистью, — и по огромному количеству информации, которую она собрала. Она была в бешенстве и совершенно сломлена, когда поняла, что все ее подозрения оказались верными… Я думаю, Ханс Феддерс ван Флиит был ей не просто другом. Я почти уверена, он был ее любовником… Я не удивилась бы, хотя вам это может показаться безумным, но я не удивилась бы, узнав, что он был ее мужем.
Я кивнул.
— И это еще не все, — продолжала она медленно, глядя мне в глаза. — Она знала намного больше. Она сказала, что Ханс Феддерс ван Флиит в последние годы войны вступил в войска СС, что она разыскала это в германских архивах. Он воевал на Восточном фронте, — Лиза присвистнула, — понимаете, он шел до конца. Я думаю, он пытался оправдать предательство в собственных глазах, превратить его в идейно обоснованный поступок. Я просто чувствую это…
Она снова замолчала. Я уже не чувствовал ни счастья, ни покоя. Думать я был не в состоянии. Мне хотелось поскорее остаться одному и, наедине с собою, разобраться в своих чувствах.
— Но если он был ее мужем, у нее должна быть такая же фамилия, как у него: Феддерс ван Флиит. Или нет? — спросил я.
— О, нет, — сказала Лиза. — Разве я вам не сказала? После войны Ханс взял себе еврейскую фамилию. — Она невесело усмехнулась. — Как я могла забыть? Эта женщина разыскала все еврейские семьи, носившие ту же фамилию. Не могу точно вспомнить, может быть, Диамант? В одной семье ей даже показали фотографию человека, которого звали точно так же: Ханс — кажется — Диамант. Этот Ханс сидел в Заксенхаузене, в то же самое время. Все сходилось с рассказом Ханса Феддерса ван Флиита. Кроме одного: тот человек не вернулся из лагеря.
Мы с Лизой явно думали в унисон. Она продолжала:
— Один вопрос, конечно, остается: что в точности случилось с тем человеком?.. И ответ на него должна знать эта женщина.
Мы замолчали. Медленно пропускал я через себя все, что услышал. Лиза опустила руки, и теперь я увидел, к чему привели ее усилия. Я с ужасом узнал лицо, которое она вылепила.
— Ну как? — Она смотрела на меня пристально, почти недоверчиво. — Что, собственно, вы хотели узнать? Вы знакомы с Хансом? Что это вам дало?
Я смотрел в сторону, чтобы не встретиться с ней взглядом. Руки ее машинально мяли глину, превращая портрет в бесформенную массу.
Она больше не была мне чужой.
— С ним я едва знаком, — сказал я медленно, почти отстраненно; глубоко вздохнул, и закончил: — Но я думаю, что знаю его дочь.