ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. СМЕРТЬ В ЦВЕТАХ

В ноябре 1758 года с быстротою молнии облетело весь Петербург известие о загадочной смерти молодой красавицы княжны Людмилы Васильевны Полторацкой, происшедшей при необычайной, полной таинственности, обстановке, и взволновало не только высшую придворную сферу, в которой вращалась покойная, но и отдаленные окраины тогдашнего Петербурга, обитатели которых узнали имя княжны только по поводу ее более чем странной кончины.

Покойная была найдена утром 16 ноября 1758 года мертвой в своем будуаре. Она лежала на кушетке, в красном бархатном домашнем костюме, почти сплошь засыпанная цветами. Роскошный букет белых роз лежал у нее на груди. Ее лицо было спокойно, поза непринужденна, и княжна могла казаться спящей, если бы не широко открытые, остановившиеся, черные как уголь глаза, в которых отразился весь ужас предсмертной агонии.

Туалет княжны был в порядке, и в уютной комнате не было заметно следов ни малейшей борьбы. На лице, полуоткрытой шее и на руках не видно было никаких знаков насилия. Прекрасные волосы княжны были причесаны высоко, по тогдашней моде, и прическа не была растрепана; соболиные брови оттеняли матовую белизну лица с выдающимися по красоте чертами, а полненькие губки были полуоткрыты, как бы для поцелуя, и обнаруживали ряд белых как жемчуг зубов, крепко стиснутых.

Цветы, которыми была осыпана покойница, видимо, были только что сорваны, так как наутро, когда вошедшая горничная увидела первою эту поразительную картину, они были свежи и благоухали.

На шее княжны блестело драгоценное ожерелье, а на изящных руках сверкали драгоценные камни в кольцах и браслетах. В миниатюрных ушках горели, как две капли крови, два крупных рубина серег.

В правой руке покойной был зажат лоскуток бумажки, на котором были по-французски написаны лишь три слова: «Измена – смерть любви».

Розысками было обнаружено, что княжна с вечера довольно рано отпустила прислугу, имевшую помещение в людской – здании, стоявшем в глубине двора загородного дома княжны Полторацкой, на берегу Фонтанной, где покойная жила зиму и лето, и даже свою горничную отправила в ее комнату, находившуюся в другом конце дома и соединенную с будуаром и спальней княжны проволокой звонка.

Горничная Агаша показала, что княжна по вечерам принимала тайком не бывавших у нее днем мужчин и всегда окружала эти приемы чрезвычайной таинственностью, как было и в данном случае.

– Беспременно их сиятельство кого-нибудь ждали, – сказала она допрашивавшему ее полицейскому чину.

– «Ждали, ждали»! – передразнил ее тот. – Этого мало… Но был ли кто-нибудь?

– Уж таить пред вами, ваше благородие, нечего: у их сиятельства вчера действительно гость был, а только кто именно, не знаю…

– Как не знаешь?

– Да так, слышала я из-за двери голос мужской, а в замочную скважину, как ни старалась, разглядеть не могла.

Видно было, что Агаша говорит совершенно искренне, но, впрочем, это не помешало полицейскому чину пугнуть ее строгою ответственностью за упорное запирательство.

Однако ретивость полицейского была прервана в самом начале. В дело вмешалась высшая полицейская и судебная власть, но и ей не пришлось раскрыть тайну загадочной смерти княжны Полторацкой. При докладе об этом происшествии государыня императрица Елизавета Петровна заметила: «Жаль, жаль бедную, в цвете лет покончить с собою… Я давно заметила, что она не в полном уме!» И эти высочайшие слова дали направление делу, или, лучше сказать, прекратили его.

Княжна была похоронена по православному обряду на Смоленском кладбище. Весь Петербург был на этих похоронах. Говорили даже, что в числе провожатых была сама императрица, скрывавшая свое лицо под низко надвинутым капюшоном траурного плаща.

Тайна смерти княжны Полторацкой таким образом до времени была скрыта под толстым слоем земли и временно поставленным большим деревянным крестом. Только двое людей из великосветского общества знали более других об этой таинственной истории. Это были два молодых офицера: граф Петр Игнатьевич Свиридов и князь Сергей Сергеевич Луговой.

Накануне дня рокового происшествия в загородном доме княгини Полторацкой в городском театре, находившемся в то время у Летнего сада, шла трагедия Сумарокова «Хорев». Часть публики обратила, между прочим, внимание, что два молодых офицера, не дождавшись окончания действия, выбежали из зрительного зала. Все заметили, что они оба очень часто посматривали на ложу, в которой среди других придворных дам находилась княжна Людмила Васильевна Полторацкая, затем подошли друг к другу, сказали один другому несколько слов на ухо и быстро вышли.

Их поведение особенно подозрительным показалось бывшему в театре любимцу императрицы Ивану Ивановичу Шувалову, знавшему обоих молодых людей. Он вышел вслед за ними, и ему удалось догнать их в совершенно пустом во время действия коридоре театра и услышать следующий разговор:

– Прежде всего одно слово объяснения, – сказал Свиридов. – Вы ведь смотрели на княжну Полторацкую?

– Да, – спокойно ответил князь Луговой.

– Вы смотрели на нее как-то особенно и, казалось, были удивлены, что я смотрел на нее точно так же?

– Совершенно справедливо.

– Я имею право… – начал было Свиридов, но князь перебил его:

– По всей вероятности, и я имею такое же право смотреть на нее, как и вы?

– Именно это право я и отрицаю.

– А я отрицаю ваше право.

– В таком случае, я пришлю к вам секундантов.

– Я к вашим услугам.

– Позвольте, господа! – раздался около них голос Ивана Ивановича Шувалова. – Мне хочется знать, с какой стати вы даете такой дурной пример публике, ведя себя точно сумасшедшие. Хорошо еще, что не все зрители в зале заметили ваше странное поведение и ваш бешеный выход, иначе вы были бы завтра сплетней всего Петербурга. В чем дело, объясните, пожалуйста! Что-нибудь очень важное и таинственное?..

– Да, – прервал его Свиридов. – Причина очень важная… Я уже вызвал князя на дуэль…

– Какая бы ни была причина, я не одобряю такой поспешности. Надо было объясниться…

– Мы уже объяснились здесь в течение одной минуты.

– Все это хорошо, но позвольте вам дать добрый совет. Поедемте ко мне, там вы объяснитесь между собою основательно и хладнокровно, в моем присутствии. Я ни в чем не буду влиять на ваше решение и выскажу свое вполне беспристрастное мнение. Согласны ли вы?

Оба недавние друга, теперь враги, последовали этому совету.

Дом Ивана Ивановича Шувалова стоял на углу Невского проспекта и Большой Садовой и был выстроен в два этажа, по плану архитектора Кокоринова, ученика знаменитого Растрелли. Обстановка комнат была роскошна. Богатые их анфилады были все увешаны портретами и картинами.

Туда-то и отправились все трое из театра, не доглядев представления.

Хозяин провел своих гостей в угловую комнату о семи окнах, служившую ему кабинетом. Последний отличался укромностью и уютностью, которые придавали ему большие шкафы, наполненные книгами, турецкие диваны, ковры и массивные портьеры.

Иван Иванович уселся в покойное кресло у письменного стола, тогда как оба молодых человека были еще до такой степени возбуждены, их головы были так бешено настроены, что не могли спокойно оставаться на местах и ходили взад и вперед по комнате, как бы стараясь не столкнуться друг с другом.

Несколько времени в кабинете царила тишина.

– Итак, господа, кто же первый начнет исповедь? – прервал молчание хозяин дома. – Я слушаю.

II. ДВЕ ЗАПИСКИ

– Я, – ответил Свиридов. – Дело очень просто: в течение целого часа князь, как я заметил, не спускал глаз с ложи, где сидела одна дама, причем его взгляды были чересчур выразительны.

– Позвольте, – прервал Шувалов, – нечего облекать все это таинственностью, я очень хорошо знаю, в чем дело.

– Во всяком случае, я никого не назвал. Итак, князь Луговой очень пристально вглядывался в даму, которая и не думала отворачиваться от него; я даже заметил, что они раз обменялись довольно красноречивыми взглядами, и это возмутило меня. В то же мгновение дама, заметив, что я смотрю на нее, обернулась в мою сторону и наградила меня такою прелестною улыбкой, которая разом усмирила мой гнев.

– А меня привела в бешенство! – воскликнул князь Луговой. – Я окинул Свиридова свирепым взглядом.

– Я ответил тем же.

– Мы вышли из зрительного зала, а остальное вы знаете…

– Очень хорошо, но позвольте сделать один вопрос: какое право имел один из вас запрещать другому смотреть на эту даму так, как ему хотелось?

– Право, приобретенное вследствие исключительных отношений.

– Как исключительных? – прервал Свиридова князь Луговой. – Что вы под этим разумеете?

– Что разумею? Да то, что вы сами разумеете, – ответил тот.

– В таком случае, я нахожусь с нею в тех же отношениях, как и вы.

– Желательно было бы, чтобы вы представили доказательства.

– Боюсь, не будет ли это неделикатно или даже бесчестно. А между тем надо же доказать, что действуешь и говоришь не наобум и что все-таки в человеке осталась хотя капля мозга. Впрочем, мы оба находимся в довольно затруднительном положении, и некоторые исключения из общего правила могут быть дозволены.

Сказав это, князь Луговой вынул из кармана своего мундира маленькую записку, кокетливо сложенную треугольником.

– Это что такое? – спросил Иван Иванович.

– Если здесь говорится о правах, так и я представлю доказательство таких же прав.

Свиридов с любопытством следил взором за движениями князя. Увидев, что тот вынул из кармана маленькую записку, он вынул такую же, во всем похожую на первую, и поднес ее к документу, представленному его соперником.

Удивление троих собеседников не имело границ.

Иван Иванович осмотрел обе записки. Адрес был написан одной и той же рукой.

– Почерк один и тот же, но, может быть, обе записки противоречат одна другой. Пусть князь прочитает адресованную ему записку.

– Но ведь это нечестно! – возразил князь Луговой.

– Тут нет ничего нечестного, это исповедь! – ответил Шувалов.

– В таком случае, я начинаю, – с нетерпением сказал Петр Игнатьевич и прочел: – «Милый Петя, ты не можешь себе представить, как напряженно я все думаю о тебе, когда тебя не вижу. Твое присутствие до такой степени необходимо мне, что, когда тебя нет возле меня, мне кажется, что я одна на свете. Жизнь без тебя точно пустыня».

– Позвольте! – воскликнул князь Луговой, державший свое письмо открытым, и продолжал: – «Жизнь без тебя точно пустыня, по которой я блуждаю, мучимая тоской и грустью».

– Да ведь это мое письмо! – вскрикнул Свиридов.

– Вовсе нет, мое! – ответил князь. – Оно даже начинается – «Милый Сережа».

Шувалов сличил записки. Они были как две капли воды похожи одна на другую.

– Здесь даже не требуется суда царя Соломона, – заметил он. – Всякому свое.

Князь и Свиридов посмотрели друг на друга, обменялись записками, пробежали их молча глазами и возвратили друг другу, затем снова посмотрели друг другу в глаза и вдруг, гомерически расхохотавшись, оба скорее упали, нежели сели на один из диванов.

На красиво очерченных губах Шувалова тоже играла улыбка.

– Ну, – сказал он им, – стоило ли из-за этого убивать друг друга? Если бы я не подал вам совета объясниться хладнокровно и обстоятельно, один из вас, быть может, через несколько дней лежал бы в сырой земле. Эх вы, юнцы! Знайте же раз навсегда, что не стоит драться из-за женщины.

– Что теперь нам делать? – спросили оба соперника.

– Посоветовать что-нибудь очень трудно, – ответил Шувалов. – Впрочем, садитесь за стол, я дам вам карты, и вы без всякого волнения, без всякой ревности, с картами в руках вместо шпаг, можете оспаривать друг у друга свою возлюбленную и дадите обещание заранее подчиниться велению судьбы.

– Нет сомнения, что это было бы весьма благоразумно, – сказал князь Луговой. – Но в чем же, собственно говоря, состояло бы здесь наказание для этой женщины? Ведь в данном случае необходимо, чтобы порок был наказан. Женщина, которая вследствие обмана и кокетства готова была причинить такое страшное несчастье, должна потерпеть наказание. Что скажете вы на это, Петр Игнатьевич?

– Дорогой князь, я нахожу это приключение до того смешным и так много хохотал, что не имею решительно никакого мнения.

– Итак, карты вам не нравятся? – сказал Шувалов. – А между тем это было бы средство очень легкое и практическое. Впрочем, есть еще другое средство: пусть каждый из вас, по обоюдному согласию, обещает никогда не встречаться с изменницей. Увидев, что ее оставили так внезапно, она, быть может, поймет, какую страшную ошибку сделала. Наверное, она почувствует и сожаление, и некоторого рода тревогу.

– Этого недостаточно! – возразил Луговой. – А вот что, если бы мы пришли к ней с письмами в руках и показали их ей, не говоря ни слова, а затем разорвали бы их в ее присутствии с величайшим презрением?

– Это очень хорошо, – поддержал Иван Иванович. – Но каким образом исполните вы эту удачную мысль? Явитесь ли вы к княжне среди белого дня в ее гостиной, в то время когда она, может быть, принимает гостей? Это будет недостойно таких порядочных людей, как вы, и месть будет чересчур сильна.

– Совершенно справедливо, – согласился князь Луговой. – Но я не так выразил свою мысль. Мы явимся тихонько вечером, пройдя в маленькую садовую калитку… Не так ли, Петр Игнатьевич?

– А если калитка будет заперта? – возразил Шувалов.

– Ключ обыкновенно дают нам, и, без сомнения, попеременно. У кого ключ сегодня?

– У меня, – вздохнул Свиридов.

– А, теперь понятен ваш гнев! Когда же мы исполним свой план?

– Завтра вечером, князь, если вы не прочь от этого. Мы войдем, когда княжна, верная своим привычкам, отошлет слуг, войдем так, как будто каждый из нас действует для самого себя лично, украдкой, как двое влюбленных, желающих провести приятно время, тем более что все это – совершенная правда. Если хотите, я зайду за вами, князь, и мы отправимся вместе.

– Прекрасно.

Они ушли и на другой день вечером исполнили свой замысел.

Придя к садовой калитке и убедившись, что набережная Фонтанной совершенно пуста, они воспользовались ключом, отданным Свиридову, и проникли в сад. Ночь была довольно темна, но приятели-соперники знали дорогу. Боковая лестница вела от угла дома и позволяла его обитателям спускаться в сад, минуя парадную лестницу, выходящую на двор. Свиридов и Луговой направились к этой лестнице, как будто нарочно устроенной для подобного рода таинственных и любовных приключений, и поднялись наверх.

Вскоре они очутились в маленькой, хорошо знакомой им передней, которая была рядом с будуаром княжны Полторацкой. Оттуда доносились до них голоса. Офицеры толкнули друг друга и тихо приблизились к двери.

Дверь будуара наполовину была стеклянная, но занавес из двойной материи совершенно скрывал ее. Однако он не был настолько толст, чтобы нельзя было слышать, что говорят в другой комнате.

И действительно, самые нежные уверения в любви и самые страстные ответы на них ясно доказывали присутствие влюбленной пары, воспользовавшейся минутным уединением и тишиною в доме. Увлекающий голос княжны преобладал в этом сантиментальном дуэте.

Свиридов и князь Луговой обменялись следующими фразами:

– С кем она может быть?

– Необходимо узнать; отдерни занавес!

Сказано – сделано, и то, что увидели приятели за приподнятым краем портьеры, заставило их сдавленным шепотом воскликнуть в один голос:

– Вот оно что!

Княжна Людмила Васильевна сидела на коленях у красивого брюнета, расточала ему и получала от него самые нежные ласки.

Офицеры молча опустили занавес и молча удалились из комнаты и из сада, оставив ключ в замке калитки.

Когда на другой день распространились слухи о трагической смерти княжны Полторацкой, первою мыслью как князя Лугового, так и Свиридова было заявить по начальству о своем ночном визите в дом покойной. Они зашли посоветоваться к Ивану Ивановичу Шувалову.

Однако не успели они начать свой рассказ, как «любимец императрицы» перебил их, сказав:

– Ее величество очень сожалеет, что молодая особа так рано и так безвременно покончила с собою.

– Покончила с собою! – воскликнули в один голос князь Луговой и Свиридов. – Но ведь…

– Ее величество сегодня часа два беседовала с близким к покойной человеком, – и Иван Иванович назвал лицо, которое Луговой и Свиридов видели в роковую ночь в будуаре княжны Полторацкой.

Последние переглянулись друг с другом.

– Впечатление беседы, – продолжал Шувалов, – для него было очень тяжелое… Все заметили, что в эти проведенные с глазу на глаз с ее величеством часы у него появилась седина на висках. Завтра утром он уезжает в действующую армию.

III. ДВЕ АННЫ ИОАННОВНЫ

В один из ноябрьских вечеров 1740 года в уютной комнате внутренней части дворца в Летнем саду, отведенной для жительства любимой фрейлине императрицы Анны Иоанновны Якобине Менгден, в резном кресле сидела в задумчивости ее прекрасная обитательница.

Этот дворец Анны Иоанновны был построен в 1731 году на месте нынешней решетки Летнего сада, выходящей на набережную Невы. Он был одноэтажный, но очень обширный и отличался чрезвычайно богатым убранством.

Фрейлина Якобина Менгден была высокою, стройною девушкою с пышно причесанными белокурыми волосами, окаймлявшими красивое лицо с правильными чертами; нежный румянец придавал этому лицу какое-то детское и несколько кукольное выражение, но синие глаза, загоравшиеся порой мимолетным огоньком, а порой заволакивавшиеся дымкой грусти, и чуть заметные складочки у висков говорили иное. Они указывали, что их обладательница, несмотря на свой юный возраст (ей шел двадцать второй год), относилась к жизни далеко не с ребяческою наивностью, да и что сама эта жизнь успела показать ей далеко не казовый конец свой.

Сидевшая была одета в глубокий траур с широкими плерезами. Ее прекрасные глаза носили следы многодневных слез, причем слезы этой фрейлины покойной императрицы принадлежали к числу искренних. Она не только оплакивала свою действительно любимую благодетельницу-царицу, но чувствовала, что со смертью Анны Иоанновны ее личная судьба, еще так недавно улыбавшаяся ей, день ото дня задергивается дымкой грустной неизвестности.

На маленьком столике, стоявшем у кресла, лежало открытое, только что прочитанное письмо от сводной сестры Менгден, Станиславы Лысенко. В нем последняя жаловалась на своего мужа и просила защиты у «сильной при дворе» сестры.

– «Сильной при дворе!..» – с горькой улыбкой повторила Якобина фразу письма. – Сестра там, далеко, не знает, что произошло здесь в течение месяца с небольшим!

Действительно, приди письмо это ранее, когда была жива государыня или когда правил государством «герцог», по-отечески относившийся к ней, тогда, конечно, она не дала бы в обиду Станиславы. Но что она такое теперь?.. Фрейлина покойной и даже опальной после смерти царицы. Она бессильна сделать что-нибудь даже для себя, а не только для других… Вот ей советуют обратиться к цесаревне. Впрочем, говорят, что ее судьбой хочет заняться правительница Анна Леопольдовна. Но все это говорят… А она сидит безвыходно у себя в комнате. О ней все забыли среди придворных треволнений, пережитых ее окружающими за этот с небольшим месяц.

Треволнений при русском дворе действительно было пережито много.

С начала октября императрица Анна Иоанновна стала прихварывать, и это, конечно, не могло не отразиться на состоянии духа придворных вообще и близких к императрице людей в частности. Правда, внезапное нездоровье Анны Иоанновны вначале было признано врачами легким недомоганием и не представляло, по их мнению, ни малейшей опасности; однако весь двор был взволнован происшествием, случившимся в одну из ночей за неделю до смерти Анны Иоанновны в Летнем дворце.

Вот как рассказывают об этом происшествии современники.

Караул по обыкновению стоял в комнате, смежной с тронным залом. Часовой был у открытых дверей. Императрица Анна уже удалилась во внутренние покои дворца. Было уже за полночь, и офицер ушел, чтобы вздремнуть. Вдруг часовой позвал на караул, солдаты выстроились, офицер вскочил и вынул шпагу, чтобы отдать честь. Все видят – императрица ходит по тронному залу взад и вперед, задумчиво склонив голову и, по-видимому, не обращая ни на кого внимания. Весь взвод стоит в ожидании, но наконец странность ночной прогулки начинает всех смущать. Офицер, видя, что государыня не желает идти из зала, решается наконец пройти другим ходом и спросить, не знает ли кто намерения государыни. Он встречается с герцогом Бироном.

– Ваша светлость, – рапортует он ему, – ее величество изволит уже с полчаса прогуливаться по тронному залу, и мы в недоумении относительно намерения ее величества.

– Что за вздор? Не может быть! – отвечает Бирон. – Я сейчас от государыни – она отправилась в спальню ложиться.

– Взгляните сами, ваша светлость, она в тронном зале.

Бирон идет и тоже видит прогуливающуюся государыню.

– Это что-нибудь не так, – ворчит он, – здесь или заговор, или обман, чтобы действовать на солдат.

Он отправляется к императрице и уговаривает ее выйти, чтобы в глазах караула изобличить самозванку, пользующуюся некоторым сходством с нею, чтобы морочить людей. Императрица решается выйти. Бирон идет с нею. Они ясно видят женщину, поразительно похожую на императрицу, однако нисколько не смутившуюся при появлении последней.

– Дерзкая! – говорит герцог и вызывает весь караул.

Солдаты и некоторые из сбежавшихся придворных слуг видят «две Анны Иоанновны», из которых настоящую и призрак можно отличить только по наряду и по тому, что настоящая императрица пришла с Бироном.

Императрица, простояв с минуту, в удивлении подходит к женщине и спрашивает ее:

– Кто ты? Зачем ты пришла?

Не отвечая ни слова, привидение пятится, не сводя глаз с императрицы, к трону, всходит на него и на ступенях, обращая взор еще раз на императрицу, исчезает.

Императрица обращается к Бирону и взволнованным голосом произносит:

– Это моя смерть!

Императрица удалилась к себе, караул пошел на свои места, а герцог Бирон, задумчивый и встревоженный, отправился в свои апартаменты, находившиеся в том же Летнем дворце.

Ему было о чем встревожиться и над чем задуматься. Высоте положения и почестей, на которой он находился в настоящее время, он был всецело обязан своей государыне, и вдруг она только что сказала ему: «Это моя смерть!»

Неизбежность этой смерти предстала перед духовным взором герцога, и в его уме возник вопрос: что принесет ему эта смерть? Ожидаемое ли возвышение почти до власти русского самодержца или же падение с головоломной высоты, на которую он взобрался благодаря судьбе и слепому случаю?

Действительно, его дед в половине XVII века был конюхом герцога Якова III Курляндского. У этого конюха родился в феврале 1653 года сын, которого называли Карлом.

Уже этот Бирон сделал значительную карьеру. Он изучил охоту и занимал впоследствии довольно видную должность в герцогском лесном ведомстве. Этим он был поставлен в возможность не только вести обеспеченную жизнь, но открыть своим трем сыновьям перспективу на карьеру, гораздо более блестящую, чем та, которую он сделал сам.

Возрастающее значение его второго сына Эрнста-Иоганна при дворе овдовевшей герцогини Анны Курляндской, впоследствии русской императрицы, было поворотным пунктом в счастливой перемене судьбы всей фамилии Биронов. Тогда-то Карл Бирон и трое его сыновей удачно изменили свою фамилию и из Бюренов (Buhren) сделались Биронами (Biron). Вместе с тем они приняли и герб этой знаменитой во Франции фамилии.

Эрнст-Иоганн, второй сын Карла Бирона, родился 12 января 1690 года. Он и его братья получили в доме отца очень посредственное воспитание. Чтобы восполнить его, Эрнст Бирон отправился в Кенигсберг. Прослушав там университетский курс, он поехал в Петербург, с целью отыскать себе место, но не нашел такого, которым могло бы удовольствоваться его честолюбие. Он просился в камер-юнкеры при дворе цесаревича Алексея, сына Петра I, но ему было отказано в этом с презрительным замечанием, что он слишком низкого происхождения. Тогда Эрнст-Иоганн возвратился в Митаву, и тут его искание места имело больший успех. Овдовевшая герцогиня Анна Курляндская назначила его в 1720 году своим камер-юнкером, а так как он был очень красив, то вскоре она избрала его в свои любимцы.

Соблюдавшая в своей жизни строгое приличие, герцогиня настояла, чтобы Эрнст-Иоганн Бирон женился. Но исполнение этого плана герцогини Анны встретило большие затруднения: богатые курляндские дворяне не желали принимать в семью человека без имени.

Наконец один дворянин согласился на это. Это был Вильгельм фон Трот, прозванный Трейденом, бывший в крайне стесненных обстоятельствах. Он выдал за Эрнста Бирона свою дочь, девятнадцатилетнюю Бенигну-Готлибу.

Таким образом, это желание герцогини было исполнено, но зато другое – видеть своего любимца местным дворянином, чего и сам Бирон сильно добивался, не увенчалось успехом в бытность Анны Иоанновны герцогиней Курляндской. Высокое во всем другом значение герцогини разбивалось о стойкость курляндского дворянства, защищавшего свои права.

В 1730 году Анна Иоанновна была избрана в императрицы России, и Бирон тотчас же достиг высших почестей. Он начал с того, что сделался камергером; вскоре немецкий император возвел его в графское достоинство; потом он стал обер-камергером и кавалером ордена Св. Андрея. За этим последовали знаки отличия от различных дворов, бывших в союзе с русским.

Подкупами и интригами русский двор довел дело до того, что в 1737 году, когда вымер род Кеттлера, курляндские дворяне сочли за честь избрать в герцоги того, которого они десять лет тому назад не пожелали признать даже только равным себе. В 1739 году новый герцог получил инвеституру на свою землю через депутацию в Варшаве, у трона короля. В июле того же года германский император, по собственному побуждению, прислал герцогу диплом на титул светлейшего.

Таким образом, приобретя наибольшие верховные права, Бирон достиг наивысшего ранга среди русских государственных сановников. Его власть в России тоже достигла высшей степени. Его богатство росло ежедневно; его доходы были велики, его пышность спорила с царскою. Да и немудрено: ведь все средства к его обогащению на счет русского народа были в его руках.

Все это полное торжества прошлое его безмерного честолюбия пронеслось в голове Бирона в то время, когда он возвращался к себе после услышанных им из уст императрицы Анны Иоанновны роковых слов: «Это моя смерть!»

Что принесет ему эта смерть? Себялюбивый и черствый, он не думал в это время об императрице не только как о женщине, но даже как о друге и благодетельнице. При самых малейших колебаниях его судьбы на первый план выступало его «я», и этому своему единственному богу Эрнст-Иоганн Бирон готов был пожертвовать всеми и всем.

Он, конечно, обеспечил сохранение или даже возвышение своего положения на случай смерти императрицы Анны Иоанновны, но какое-то странное предчувствие говорило ему, что это обеспечение непрочно, что будущее все же лежит пред ним загадочным и темным.

IV. ПРЕДЧУВСТВИЯ СБЫВАЮТСЯ

Предчувствие Анны Иоанновны сбылось – 17 октября 1740 года ее не стало. На российский престол вступил Иван Антонович, сын герцога Брауншвейгского Антона и Анны Леопольдовны, а Эрнст-Иоганн Бирон, герцог Курляндский, был назначен до совершеннолетия его величества, лежавшего в то время еще в колыбели, регентом Всероссийской империи.

По смерти императрицы Бирон вступил в управление государством. Но – увы! – и его томительное предчувствие в ночь после появления во дворце двойника императрицы Анны Иоанновны должно было сбыться.

Его появление в роли регента было последней вспышкой потухавшего огня. Он получил титул «высочества», давал и подписывал от имени императора некоторые дарения членам императорской фамилии, распоряжения о милостях и другие документы, обнародоваемые обыкновенно при начале нового царствования.

Родители императора не могли сопротивляться. Герцог Антон, не имевший связей в чужой стране, был, кроме того, труслив от природы и изнежен. Герцогиня Анна Леопольдовна, которой шел в то время двадцать второй год, была кротка и доверчива, но необразованна, нерешительна, что объясняется забитостью со стороны тирана отца и грубостью матери, напоминавшей свою сестру, Анну Иоанновну. Она ни во что не вмешивалась и проводила целые дни в домашнем туалете с фрейлиной, смертельно скучая. Она не любила мужа, навязанного ей «проклятыми министрами», как она выражалась сама, и занималась лишь тем, что жаловалась на свою судьбу ловкому и красивому графу Линару, саксонскому посланнику. Эрнста Бирона она боялась как огня.

Он действительно обращался с родителями императора свысока.

К тому же они были сравнительно обижены. Регенту, обладателю четырех миллионов дохода, назначено было пятьсот тысяч рублей пенсии, а родителям императора – только двести.

Герцог Антон попытался было показать свое значение, но был за это, по распоряжению регента, подвергнут домашнему аресту с угрозой испробовать рук грозного тогда начальника Тайной канцелярии Ушакова.

Пошли доносы и пытки за каждое малейшее слово, неприятное регенту, спесь и наглость которого достигли чудовищных размеров. Он громко, не стесняясь, стал говорить о своем намерении выслать из России «Брауншвейгскую фамилию».

Поведение регента стало нестерпимо. На улицах, несмотря на ужасы, творившиеся в застенках Тайной канцелярии, собирались мрачные толпы народа, в которых слышался ропот. Любимец солдат, оттертый фаворитом от заслуженного первого места, отважный Миних предложил Анне Леопольдовне освобождение от ненавистного ей регента и получил согласие.

Вот как описывает исполнение этого плана в своих записках адъютант фельдмаршала Миниха подполковник Манштейн:

«В последнее воскресенье, приходившееся на 9 ноября 1740 года, его превосходительство генерал-фельдмаршал граф Миних позвал меня к себе в три часа ночи. Когда я явился к его превосходительству, мы пошли в Зимний дворец к ее императорскому высочеству принцессе. Генерал-фельдмаршал сказал ей, что явился, чтобы получить от нее последние повеления, и приказал мне созвать офицеров стражи. Они явились, и принцесса со слезами на глазах сказала им, что они, конечно, знают, как герцог-регент обходится с императором, с нею и ее супругом; что регент выказывает относительно нее так много злой воли, что имеет, как должно думать, намерение захватить императорский трон. «Чтобы предупредить это несчастье, – продолжала Анна Леопольдовна, – я повелеваю вам исполнять распоряжения генерал-фельдмаршала и арестовать регента». Все, не задумываясь ни минуты, дали свое согласие. Растроганная Анна Леопольдовна не только допустила всех к своей руке, но обняла каждого из присутствовавших».

Прямо из Зимнего дворца фельдмаршал Миних с сорока избранными людьми направился в Летний дворец, но, не доходя до него, послал Манштейна к караулу дворца, заявить караульным офицерам, чтобы они вышли для получения известий чрезвычайной важности. Офицеры охотно последовали за полковником Манштейном, и когда генерал-фельдмаршал передал им приказание принцессы, все они, как один человек, вызвались повиноваться.

Полковник Манштейн отправился с двенадцатью солдатами во внутрь Летнего дворца и беспрепятственно достиг спальни герцога Бирона. Он вошел в нее, отдернул полог кровати и громко спросил: «Где регент?» Герцогиня, первая увидевшая в спальне постороннего офицера, подняла крик. Герцог тоже вскочил с постели и закричал: «Стража!» Манштейн бросился на герцога и держал его, пока не вошли в комнату гренадеры. Они схватили его, а так как он, бывший в одном белье, вырываясь, бил их кулаками и кричал благим матом, то они принуждены были заткнуть ему рот носовым платком, а внеся в приемную, связать. Регента посадили в карету фельдмаршала Миниха с одним из караульных офицеров, солдаты окружили карету, и таким образом пленник был доставлен в Зимний дворец.

В ту же самую злополучную для Биронов ночь к красивому дому Густава Бирона, брата регента, на Миллионной улице, отличавшемуся от других изящным балконом на четырех колоннах серого и черного мрамора, явился прямо из Летнего дворца Манштейн с командой.

Густав Бирон спал, ничего не опасаясь. Домовый караул, состоявший из измайловских гренадер при унтер-офицере, бдительно оберегал своего командира, и часовые сначала не хотели пропускать Манштейна. Однако под угрозой силы императорского указа и смерти за сопротивление они должны были уступить.

Манштейн, подойдя к дверям спальни Густава, окликнул его и заявил, что ему необходимо переговорить с хозяином дома о чрезвычайно важном деле.

Густав Бирон поспешил выйти к ночному гостю. Они приблизились к окну, и тут Манштейн, схватив Бирона за руки, сказал:

– Именем его императорского величества государя императора Иоанна VI я вас арестую.

– Что? – воскликнул Густав Бирон. – Меня, брата регента?

– Ваш брат более не регент, а такой же арестант, как и вы!

– Это сказки, подполковник, – рассмеялся Густав Бирон и начал вырываться от Манштейна, но вошедшая в эту минуту команда, позванная Манштейном, кинулась на Густава; ему связали руки ружейным ремнем, заткнули рот платком, закутали в первую попавшуюся шубу, вынесли на улицу, впихнули в сани, приготовленные заранее, и повезли на гауптвахту Зимнего дворца.

Здесь Густав Бирон уже нашел своего брата-герцога арестованным со всем семейством и там просидел под стражею до сумерек 9 ноября. В это время к дворцовой гауптвахте подъехали два шлафвагена, в одном из которых поместилось все семейство герцога Курляндского, отправлявшегося на ночлег в Александро-Невский монастырь, с тем чтобы на другой день оттуда следовать в Шлиссельбург, а в другой посадили Густава Бирона и увезли в Ивангород.

В ту же ночь был арестован и зять герцога Бирона, генерал Бисмарк.

Ввиду того что Густаву Бирону надлежит играть в нашем повествовании некоторую роль, мы несколько дольше остановимся на его личности, тем более что он являлся исключением среди своих братьев – Эрнста-Иоганна, десять лет терзавшего Россию, и генерал-аншефа Карла, страшно неистовствовавшего в Малороссии.

V. ГУСТАВ БИРОН

Густав Бирон родился в 1700 году, в отцовском именьице Каленцеем, и рос в ту пору, когда его родина Курляндия была разорена войною, залегала пустырями от Митавы до самого Мемеля, недосчитывалась семи восьмых своего обычного населения, зависела и от Польши, и от России, содержала на свой счет вдову умершего герцога Анну Иоанновну, жившую в Митаве, и заочно управлялась герцогом Фердинандом, последнею отраслью Кеттлерова дома, не выезжавшим из Данцига и не любимым своими подданными. Все это представляло упадок страны, и, разумеется, препятствовало развитию в ней просвещения, которое, доставаясь с трудом местному благородному юношеству, не могло быть уделом детей капитана Бирона.

Таким образом, Густав, воспитываясь в доме родительском, оставался круглым невеждою, что, при ограниченном от природы уме его, не могло, как казалось, обещать ему особенно блестящую карьеру.

Но начать какую-нибудь было необходимо, и Густав задумал вступить на военное поприще, как более подходящее к его личным инстинктам и действительно скорее прочих выводившее «в люди».

По обычаю соотечественников, Густав намеревался искать счастья в Польше, с которой Курляндия состояла с 1551 года в отношениях ленного владения. К тому же в Польшу его манило то обстоятельство, что в ее армии уже давно служил его родной дядя по отцу и туда же недавно определился брат Густава – Карл, бывший до того русским офицером и бежавший из шведского плена в Польшу.

Совместно с этими-то близкими родичами начал Густав свою военную карьеру и первоначально продолжал ее с горем пополам. Последнее происходило оттого, что Польша была вообще не благоустроеннее Курляндии, беспрерывно возмущалась сеймами, не уживалась со своими диссидентами, наконец, не воюя ни с кем, что лишало Густава возможности отличиться, не наслаждалась и прочным миром. К тому же Густав, наряду со всею армиею, зачастую получал свое жалованье гораздо позже надлежащих сроков и в этом отношении должен был зависеть от сбора поголовных, дымных, жидовских и других денег, определяемых сеймами.

Таково было житье-бытье Густава в Польше, пока в Курляндии одинаково неуспешно тягались за герцогскую корону Мориц Саксонский и князь Меншиков, а в России скончался Петр I, за которым сменились на его престоле Екатерина и другой Петр.

В 1730 году состоялось избрание на русский престол герцогини Курляндской Анны Иоанновны, и судьба Густава Бирона, тогда капитана польских войск, изменилась к несравненно лучшему. Его брат Эрнст стал властным временщиком у русского престола. Получив его приглашение, братья в том же 1730 году прибыли в Россию, где старший, Карл, из польских подполковников, был переименован в русские генерал-майоры, а младший, Густав, капитан панцирных войск Польской республики, сделан майором лейб-гвардии Измайловского полка, только что учрежденного и вверенного командованию графа Левенвольда, который душой и телом был предан графу Эрнсту-Иоганну Бирону.

Густав усердно отдался делу, вдохновляемый своим всесильным братом и осыпаемый милостями государыни. После смотра 27 января 1732 года императрица пожелала явить брату подданного ей обер-камергера особую высочайшую милость, и 3 февраля, в день именин государыни, он был, по сказанию тогдашних «Ведомостей», «обручен при дворе с принцессой Меншиковою[1]. Обоим обрученным показана при том от ее императорского величества сия высокая милость, что ее императорское величество их перстни высочайшею особою сама разменять изволила».

Но вдумываться в такую судьбу княжны, конечно, не приходилось ее нареченному жениху, теперь, как и прежде, занятому преимущественно полком и службой.

Так прошел пост.

9 апреля наступила Пасха, 27 апреля состоялся торжественный въезд в Петербург китайского посольства. 28 апреля великолепно отпраздновали годовщину коронования Анны Иоанновны, а 4 мая Густав Бирон стал мужем княжны Меншиковой, о чем современные «Ведомости» повествуют следующее:

«Заключенное в прошедшем феврале месяце сочетание законного брака между принцессою Меншиковою и господином майором лейб-гвардии Измайловского полку фон Бироном в прошедший четверток с великою магнифиценциею совершилось. Сие чинилось при дворе, и ее императорское величество всемилостивейшая наша монархиня обеим новобрачным персонам сию высокую милость показать изволила, что учрежденный сего ради бал по высокому ее императорского величества повелению до самой ночи продолжался».

По распоряжению Левенвольда, в дом новобрачного были приглашены только те измайловские офицеры, у которых имелись карета или коляска с лошадьми, а провожать Бирона из дома во дворец, в два часа дня, дозволялось без исключения, «хотя бы пешками и верхами».

Эта женитьба Густава Бирона, назначенного 29 июня того же года генерал-адъютантом императрицы, как нельзя лучше устроила его материальное благосостояние. С помощью брата обер-камергера он успел получить из заграничных банков почти все капиталы опального князя Меншикова, так что сыну последнего, возвращенному из ссылки одновременно с сестрою, едва досталась пятидесятая часть громадного отцовского состояния. К тому же он чрезвычайно любил свою жену, черноглазую красавицу, не уступавшую прелестями своей старшей сестре, Марии, некогда невесте императора Петра II. Он все более и более преуспевал по службе, поощряемый высочайшими милостями, и готовился к большой радости – быть отцом.

Но тут судьба едва ли не впервые жестоко обманула ожидания Густава Бирона – 13 сентября 1736 года его красавица жена умерла в родах. Это настолько потрясло Густава, что при последнем прощании с мертвой женой и при погребении ее он неоднократно падал в обморок.

Огорченный потерей любимой жены и скучая невольным одиночеством, Густав Бирон стал подумывать о развлечениях боевой жизни, тем более что случай к ним представлялся сам собою. Война России и Турции была тогда в полном разгаре. Ласси уже прислал в Петербург ключи покоренного Азова, а Миних, ознаменовав взятием и разорением Перекопа, Бахчисарая, Ахмечети и Кинбурна первый из своих крымских походов, деятельно готовился к целому ряду последующих. Указом 12 января 1737 года повелено командировать к армии Миниха, расположенной на Украйне, из каждого гвардейского полка по батальону, а начальником всего гвардейского отряда был назначен генерал-майор лейб-гвардии Измайловского полка подполковник и генерал-адъютант Густав Бирон. Счастье и успех сопровождали его в этой войне.

7 декабря 1739 года был заключен в Белграде выгодный мир для России с Турцией. В Петербурге делались большие приготовления к празднованию этого события.

27 декабря 1740 года состоялось торжественное вшествие в столицу частей гвардии, принимавших участие в кампании. Гвардия вступила в столицу под командой Густава Бирона. Войска были украшены кокардами из лавровых листьев. Пройдя Невский проспект, шествие направилось к Зимнему дворцу, следовало по Дворцовой набережной, мимо пресловутого Ледяного дома, и, обогнув Эрмитажную канавку, выдвинулось на Дворцовую площадь.

«Здесь, по внесении знамен внутрь дворца, нижние чины были распущены по домам, а штаб– и обер-офицеры, – как повествует очевидец Нащокин, – были позваны ко дворцу, и как пришли во дворец при зажжении свеч, ибо целый день в той церемонии продолжался, тогда ее императорское величество, наша всемилостивейшая государыня в средине галереи изволила ожидать, и как подполковник (Бирон) со всеми в галерею вошед, – нижайший поклон учинили, ее императорское величество изволила говорить сими словами: «Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в турецкой войне, в надлежащих диспозициях, господа штаб– и обер-офицеры тверды и прилежны находились, о чем и чрез генерал-фельдмаршала графа Миниха, и подполковника Густава Бирона известна, и будете за службы не оставлены». Выслушав то монаршее слово, паки нижайше поклонились и жалованы к руке, и государыня из рук своих изволила жаловать каждого венгерским вином по бокалу, и с тем высокомонаршеским пожалованием отпущены».

Это «вшествие», так блистательно показавшее толпе особу Густава Бирона, было прелюдией мирных торжеств, в распорядок которых между прочим входила и «курьезная» свадьба придворного шута князя Голицына с калмычкой Бужениновою, отпразднованная в Ледяном доме б февраля. Главное же торжество и вместе объявление наград совершилось 14 февраля. Густав Бирон, командовавший в этот день парадом двадцатитысячного столичного гарнизона, был произведен в генерал-аншефы и получил золотую шпагу, осыпанную бриллиантами.

Наконец празднества кончились. Вскоре общественное внимание было привлечено делом Волынского, окончившимся казнью кабинет-министра. Густав Бирон не принимал ни малейшего участия в этом грустном деле, весь снова отдавшись полку и службе. Гибель Волынского, конечно, не могла не заставить его еще глубже уверовать в несокрушимую мощь своего брата и совершенно успокоиться за свое будущее.

Настроившись всем этим благоприятно для нежных ощущений, Густав Бирон увлекся прелестями фрейлины Якобины Менгден и решил прекратить свое вдовство. В сентябре 1740 года он торжественно обручился с нею.

В жизни Густава это, конечно, было самою приятною порою. Все тогда улыбалось ему.

Человек далеко еще не старый, но уже генерал-аншеф, гвардии подполковник и генерал-адъютант, Густав Бирон состоял в числе любимцев своей государыни и, будучи родным братом герцога, пред которым трепетала вся Россия, не боялся никого и ничего; он имел к тому же прекрасное состояние, унаследованное от первой жены и благоприобретенное от высочайших щедрот; пользовался всеобщим расположением как добряк, не сделавший никому зла, и едва ли мог укорить себя в каком-нибудь бесчестном поступке; наконец, в качестве жениха любимой девушки он видел к себе привязанность невесты, казавшуюся страстною. Чего недоставало ему, невежественному и ограниченному некогда курляндскому разночинцу и десять лет тому назад голяку капитану голодавших польских панцирников? Он ли не мог рассчитывать на долгое и безмятежное пользование благами жизни и случая?

Увы! Фортуна изменила ему. Смерть императрицы Анны Иоанновны была первым из ударов судьбы, посыпавшихся на Густава Бирона и завершившихся в ночь на 9 ноября, менее чем через два месяца после обручения, арестом и ссылкою.

Разбита была и судьба фрейлины покойной государыни Якобины Менгден, которая хотя и не была особенно страстно привязана к Густаву Бирону, но все же смотрела на брак с ним, как на блестящую партию, как на завидную судьбу.

И вдруг все рушилось разом, так быстро и неожиданно. Она была забыта всеми, хотя продолжала жить во фрейлинском помещении Летнего дворца, из которого только за несколько дней пред тем увезли арестованного регента герцога Эрнста-Иоганна Бирона.

Положение девушки было действительно безвыходно. В течение какого-нибудь месяца она лишилась всего и уже подумывала поехать к своей сводной сестре Станиславе, бывшей замужем за майором Иваном Осиповичем Лысенко, жившим в Москве. Там, вдали от двора, где все напоминало ей ее разрушенное счастье, Менгден надеялась хотя несколько отдохнуть и успокоиться.

Каково же было ее огорчение, когда она получила от Станиславы письмо из Варшавы, в котором та уведомляла ее, что уже более года разошлась с мужем, который отнял у нее сына и почти выгнал из дома. Она просила «сильную при дворе» сестру заступиться за нее пред регентом и заставить мужа вернуть ей ее ребенка. Таким образом, и это последнее убежище ускользало от несчастной Якобины.

– Что-то будет, что-то будет! – с отчаянием шептали ее губы, и слезы неудержимо лились из ее прекрасных глаз.

VI. В МОСКВЕ

В тот самый день, когда Менгден получила письмо от сестры, в Москве, на Басманной, у окна небольшого деревянного дома, принадлежавшего майору Ивану Осиповичу Лысенко, стоял сам хозяин и глядел на широкую улицу. Это был высокий, полный человек с некрасивыми, но выразительными чертами лица, сильный брюнет с черными глазами – истый тип малоросса. Его лицо было омрачено какой-то тенью, а высокий лоб покрыт морщинами гораздо более, чем обыкновенно бывает у людей его лет.

На дворе моросил дождь, точно мелкой сеткой спускаясь с неба, широкая улица была грязна и неприветлива.

– Какая нынешний год поздняя осень, – сказал он, обращаясь к стоявшему подле него мужчине, одетому в штатское платье, – такая же неприветливая осень бывает и в человеческой жизни… Мне, например, почему-то кажется, что старость наступит для меня раньше, чем для кого-нибудь другого… Я частенько чувствую себя совершенно по-осеннему.

– Ты, Иван, слишком серьезно относишься к жизни, – с упреком произнес слушавший его мужчина, – и вообще ты очень переменился в последние годы. Никто из знавших тебя молодым, веселым офицером не узнал бы теперь. И отчего, скажи на милость! Гнет, тяготевший над твоей жизнью, ты окончательно решился сбросить. Служба совершенно по тебе, так как ты – душой и телом солдат; тебя отличают при каждом удобном случае, в будущем тебя наверное ждет важный пост, твое дело с женою идет на лад, и сын наверное останется при тебе, по решению духовного суда. Мальчик стал красавцем в последние годы, я был положительно поражен, когда увидел его. При этом ты сам говорил мне, что он обладает выдающимися способностями.

– Я предпочел бы, чтобы у Осипа было меньше способностей, но больше характера и серьезности. Ты не можешь представить себе, к какой строгости приходится прибегать, чтобы справиться с ним.

– Боюсь, что ты не многого добьешься при всей своей строгости. Ведь видно, что для военной службы он не годится.

– Он должен годиться! Это единственное возможное поприще для такой разнузданной натуры, как его, которая не признает никакой узды и каждую обязанность считает тяжелым ярмом. Сдержать его может только железная дисциплина.

– Едва ли она сдержит его. Все это – наследственные склонности, которые можно подавить, но не уничтожить. Осип и по внешности – портрет матери: у него ее черты, ее глаза.

– Да, – мрачно произнес Лысенко, – ее темные, демонические, огненные глаза, которым все покорялось…

– И которые были твоим несчастьем, – докончил Сергей Семенович Зиновьев (таково было имя, отчество и фамилия товарища и друга детства Лысенко). – Как я ни предостерегал тебя тогда, но ты ничего знать не хотел, страсть овладела всем твоим существом, точно горячка. Я никогда не мог понять это. Твой брак с самого начала носил в себе зародыш несчастья: женщина чуждого происхождения, чуждой религии, дикая, капризная, бешеная польская натура, без характера, без понятия о том, что мы называем долгом и нравственностью – и ты, со своими стойкими понятиями о чести; мог ли иначе кончиться подобный союз?.. А между тем мне кажется, что ты, несмотря ни на что, продолжал любить ее до самого разрыва.

– Нет, очарование улетучилось уже в первый год. Я слишком ясно видел все, но меня останавливала мысль, что, решившись на развод, я выставлю напоказ свой домашний ад; я терпел до тех пор, пока у меня не оставалось другого выхода, пока… Но довольно об этом! – и Лысенко, быстро отвернувшись, стал снова смотреть в окно.

– Да, много нужно для того, чтобы вывести из себя человека, подобного тебе, – серьезно заметил Зиновьев. – Но ведь развод освободит тебя от железных цепей, и тебе следует уже теперь похоронить даже воспоминание о них.

Лысенко мрачно покачал головой.

– Подобные воспоминания нельзя похоронить, они постоянно восстают из мнимой могилы… Да и развод еще не кончен. Хорошо еще хоть то, что Станиславы нет здесь.

– Она уехала в Варшаву?

– Да, там у нее родные.

– Значит, она потеряла надежду выиграть дело?

– Какая же может быть у нее надежда.

– Но если она вернется и пожелает видеться с сыном?

– Я никогда не допущу этого. Да она и не пожелает потребовать этого после того, что произошло. Она вполне узнала меня в тот час, когда мы расстались, и побоится во второй раз доводить меня до крайности.

– Но она может помимо тебя, тайно, достичь того, в чем ты отказываешь ей открыто.

– Это невозможно. Я зорко слежу за сыном, у меня надежные слуги, – возразил Лысенко.

– Признаться откровенно, я считаю ошибкою с твоей стороны упрямое желание скрыть от сына, что его мать жива, – произнес Зиновьев. – Хуже будет, если он узнает это от посторонних. И, наконец, когда-нибудь да придется же тебе рассказать ему все.

– Может быть, когда он сделается юношей и самостоятельно вступит в жизнь. Теперь же он ребенок и ничего не поймет из той драмы, которая разыгралась в доме его отца.

– Пожалуй, ты прав… Но будь, по крайней мере, настороже… Ты знаешь свою жену, знаешь, чего можно от нее ждать.

– Да, я знаю ее, – с горечью сказал Иван Осипович, – а потому-то и хочу оградить от нее моего сына. Он не должен дышать воздухом, отравленным ее близостью, хотя бы в продолжение одного часа! Не беспокойся, я нисколько не скрываю от себя опасности, которая грозит мне при возвращении Станиславы, но, пока Осип подле меня, бояться нечего, потому что ко мне она не приблизится, даю тебе слово.

– Будем надеяться, – ответил Сергей Семенович, – но не забывай, что наибольшая опасность кроется в самом Осипе; он во всех отношениях – сын своей матери… На днях ты уезжаешь с ним к Полторацким, я слышал?..

– Да, на несколько дней… Рождение дочери, княжны Людмилы… Летом же Осип будет гостить у них, во время лагерей…

Зиновьев попрощался и вышел.

Иван Осипович снова направился к окну и уставился мрачным взором на частую сетку моросящего дождя.

«Сын своей матери», – припомнились ему слова Сергея Семеновича. Правда, не было никакой надобности слышать их от другого – он сам хорошо знал это. Именно это осознание и провело такие глубокие морщины на его лбу и вынудило у него такой тяжелый вздох, так как уже около года он со всей энергией боролся с злополучною наследственностью сына.

Мысль о том, что мать может пожелать видеться с сыном, и раньше приходила ему в голову, но он старался отогнать ее. Сегодня он получил от нее даже письмо с этой просьбою.

– Мой сын не знает, что его мать еще жива, и пока не должен знать это. Я не хочу, чтобы он видел ее, говорил с нею, и этого не будет! Я, надеюсь, сумею помешать этому.

Иван Осипович высказал эту мысль вслух и так ударил потухшей трубкой о пол, что она разбилась на мелкие черепки.

Вбежавший казачок бросился подбирать осколки.

– Свежую! – крикнул майор, бросая ему чубук.

Тот схватил чубук и выбежал из комнаты.

VII. ЦЕСАРЕВНА

Почти такой же одинокой и забытой, как и Якобина Менгден, жила в своем дворце на Царицыном лугу, где в настоящее время помещаются Павловские казармы, цесаревна Елизавета Петровна.

Тридцатилетняя красавица, высокая ростом, стройная, прекрасно сложенная, с чудными голубыми глазами, с белым цветом лица, чрезвычайно веселая и живая, неспособная, казалось, думать ни о чем серьезном – такова была в то время цесаревна Елизавета Петровна. Между тем 9 ноября 1740 года на ее лице лежала печать тяжелой, серьезной думы. Цесаревна полулежала в кресле, в своей спальне, то открывая, то снова закрывая свои прекрасные глаза. Картины прошлого неслись пред нею, годы ее детства и юности восставали пред ее духовным взором. Смутные дни, только что пережитые ею в Петербурге, напомнили ей вещий сон ее матери – императрицы Екатерины Алексеевны.

Незадолго до смерти императрице приснилось, что она сидит за столом, окруженная придворными. Вдруг появилась тень Петра I, одетого как древние римляне. Он поманил к себе Екатерину. Она пошла к нему, и он унесся с нею под облака. Улетая с ним, она бросила взор на землю и там увидала своих детей, окруженных толпою, составленною из представителей всех наций, шумно споривших между собою. Екатерина Алексеевна истолковала этот сон так – что она должна скоро умереть и что по смерти ее в государстве настанут смуты.

Этот сон исполнился. Со времени Петра II государство не пользовалось спокойствием, каковым нельзя же было считать десятилетие правления Анны Иоанновны, то есть произвола герцога Бирона. А теперь снова наступали еще более смутные дни. Император – младенец, правительница, бесхарактерная молодая женщина, станет, несомненно, жертвою придворных интриганов.

От мысли о матери цесаревна невольно перенеслась к мысли о своем великом отце. Если бы он встал теперь с его дубинкой, – многим досталось бы по заслугам.

Гневен был великий Петр, гневен, но отходчив. Ясно и живо восставала в памяти Елизаветы Петровны сцена Петра с ее матерью. Не знала она тогда, хотя теперь догадывалась, чем прогневала матушка ее отца. Он стоял с Екатериною у окна во дворце. Анна и Елизавета, играя тихо, сидели в одном из уголков той же комнаты.

– Ты видишь это венецианское стекло? – сказал супруге Петр. – Оно сделано из простых материалов, но благодаря искусству стало украшением дворца. Я могу возвратить его в прежнее ничтожество.

С этими словами он разбил стекло вдребезги.

– Вы можете сделать это, но достойно ли это вас? – ответила Екатерина. – И разве оттого, что вы разбили стекло, ваш дворец сделался красивее?

Петр ничего не ответил. Хладнокровие здравого смысла утишило раздражение.

Елизавета Петровна часто думала об этой сцене, врезавшейся в ее памяти. Только с летами она поняла ее значение – поняла, что, говоря о стекле, отец намекал на простое происхождение ее матери.

Одновременно с этой сценой из дворца исчез красивый камергер императрицы Монс де ла Кроа; его вскоре казнили, и все стало ясно для Елизаветы.

Однако ее отец с матерью примирились.

Далее потянулись воспоминания цесаревны. Она припоминала свою привольную, беззаботную жизнь в Покровской слободе. Песни и веселье не прерывались. Цесаревна сама была тогда прекрасной, голосистой певицей; запевалой у нее была известная в то время по слободе певица Марфа Чегаиха. За песни цесаревна угощала певиц разными лакомствами и сластями. Цесаревна иногда с девушками на посидках, когда они работали, тоже занималась рукодельями, пряла шелк, ткала холст; зимою же на святках собирались к ней ряженые слободские парни и девки, и тут разливался добродушный разгул: начинались пляски, присядки, веселье и удалые песни, гаданья с подблюдным припевом.

На Масленице у своего дворца, против церкви Рождества, цесаревна собирала слободских девушек и парней кататься на салазках, связанных ремнями, с горы, названной по дворцу царевнину – Царевною, и сама каталась с ними, а то так мчалась на лихой тройке по улицам Москвы.

Любимою потехою цесаревны была охота. Ей она посвящала все свое время в слободе, будучи в душе страстной охотницей до псовой охоты за зайцами. Она выезжала верхом в мужском платье и на соколиную охоту. В слободе был охотный двор на окраине. Здесь тешилась царевна напуском соколов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках, мигом слетавших с кляпышей, прикрепленных к пальцам ловчих, подсокольничих и кречетников, живших на том охотном дворе, где содержались и приноровленные соколы, нарядные сибирские кречеты и ученые ястребы.

Но более всего любила цесаревна травить зайцев собаками. С пронзительным свистом, диким гиканьем, звучным тявканьем гончих, резвых борзых мчались шумные ватаги рьяных охотников, оглашая поляны дворцовых волостей слободы, представлявших широкое раздолье для утех цесаревны, скакавшей, бывало, на ретивом коне всегда с неустрашимою резвостью впереди всех.

Рядом несся любимый ее стремянный – Гаврила Извольский, а за ним – доезжачие, стаешники со сворами борзых и гончих, далее – кречетники, сокольники, ястребинники, со своей птичьей охотой. Всю эту шумную вереницу гулливого люда, среди которого блистали красавец Алексей Яковлевич Шубин, прапорщик лейб-гвардии Семеновского полка, и весельчак Лесток, замыкал обоз с вьючниками. Шубин, сын богатого помещика Владимирской губернии, был ближним соседом цесаревны по вотчине своей матери. Он был страстным охотником, на охоте познакомился с Елизаветой Петровной и стал близким ее сердцу. Лесток был врачом цесаревны; восторженный француз, он чуть не молился на свою цесаревну.

Но вот веселые воспоминания Елизаветы Петровны прервались.

Не по ее воле окончилась ее беззаботная жизнь в Покровской слободе. Ей было приказано переехать на жительство в Петербург. Подозрительная Анна Иоанновна и еще более подозрительный Бирон, видимо, испугались ее популярности.

Жизнь в Петербурге была не та, что там, под Москвою. Здесь испытала цесаревна первое сердечное горе. Неосторожный Шубин поплатился за преданность ей – его арестовали и отправили на Камчатку, где насильно женили на камчадалке.

Много слез пролила Елизавета, скучая в одиночестве, чувствуя постоянно тяжелый для ее свободолюбивой натуры надзор. Кого она ни приближала к себе – всех отнимали. Появился было при ее дворе Густав Бирон и понравился ей своей молодцеватостью да добрым сердцем, но ему запретили бывать у нее. А сам Эрнст Бирон часто в наряде простого немецкого ремесленника, прячась за садовым тыном, следил за цесаревной. Она видела это, но делала вид, что не замечает.

Припомнились ей оба Бирона теперь именно, после выслушанного рассказа о происшедшем в минувшую ночь. Искренне пожалела она Густава Бирона, а особенно его невесту, Якобину Менгден. Что-то чувствовала последняя теперь?.. Не то же ли, что чувствовала она, цесаревна, когда у нее отняли Алексея Яковлевича.

Года уже не только притупили боль разлуки, но даже в сердце цесаревны уже давно властвовал другой Алексей – Разумовский, и властвовал сильнее, чем Шубин, однако воспоминание о видном красавце, теперь несчастном колоднике, приходило в голову Елизавете, и жгучая боль первых дней разлуки колола ее сердце. Сочувствие к молодой девушке, разрушенной невесте Густава Бирона, вызвало и теперь эти воспоминания и эту боль.

Веселые картины привольной жизни под Москвой сменились тяжелыми мыслями о тревожном настоящем и неизвестном, загадочном будущем.

– Дозволишь войти, цесаревна? – раздался приятный голос, и в дверях появился Алексей Григорьевич Разумовский.

Это был высокий, стройный мужчина, лет тридцати, несколько смуглый, с чудными черными глазами и черными же дугообразными бровями – словом, настоящий красавец.

Доверенное лицо и в описываемое время управляющий небольшим двором цесаревны и ее имениями, Алексей Григорьевич Разумовский был далеко не знатного происхождения.

В конце семнадцатого столетия в деревне Лемеши Черниговской губернии, на девятой версте от Козельца в Чернигов, жил регистровый казак «Киевского Вышгорода-Козельца полка Григорий Яковлевич Розум». Хотя он и «с великою охотою свои казацкие против татар и протчих неприятелей отправлял походы», однако счастье не улыбалось ему, «ради частых нечаемых ово от неприятелей, ово междоусобных разорений».

Григорий Яковлевич женился на дочери казака Демьяна Стрешенцова из соседнего села Адамовки – Наталье Демьяновне, женщине очень умной, так что ее прозвище «Розумиха» как нельзя лучше подходило ей.

Что был за человек Григорий Яковлевич Розум, долго ли жил и чем занимался в свободное от походов время – неизвестно. Несомненно только, что в описываемое нами время в живых его уже не было.

У Натальи Демьяновны было три сына: Данила, Алексей и Кирилл, и три дочери: Агафья, Анна и Вера. Данила умер еще в царствование Анны Иоанновны, оставив на попечение Натальи Демьяновны свою дочь, Авдотью Даниловну. Алексей Григорьевич родился в Лемешах 17 марта 1709 года. Он был сперва пастухом общественных стад, но его привлекательная наружность и приятный голос обратили на него внимание духовенства соседнего села Чемеры, и оно взяло мальчика под свое попечение. Священнослужители обучили его грамоте и церковному пению, и молодой Розум пленял своим чудным голосом чемеровских прихожан. Третий сын Натальи Демьяновны – Кирилл Григорьевич родился 18 марта 1724 года. Он ходил за отцовскими волами.

Дети росли и утешали родителей.

– Сыновья мои родились счастливыми, – говорила впоследствии Наталья Демьяновна. – Когда Алеша хаживал с крестьянскими ребятишками по орехи или по грибы, он набирал их всегда вдвое больше, чем товарищи, а волы, за которыми ходил Кирилл, никогда не заболевали и не сбегали со двора.

Хата Розумихи стояла среди Лемешей, по правую сторону почтовой дороги от Козельца в Чернигов. На потолке ее, во всю длину, красовался драгоценный сволок, то есть обои, со следующею резною надписью: «Благословением Бога Отца, поспешением Сына (за ними изображение креста), содействием Святого Духа создася дом сей рабы Божией Натальи Розумихи. Року 1711 мая 5 дня». В таком виде сохранилась хата эта до 16 июня 1854 года, когда пожар уничтожил ее дотла.

Однажды Наталье Демьяновне приснилось, что в хате у нее, на потолке, светятся солнце, месяц и звезды, все вместе. Она пересказала сон соседкам, но те лишь посмеялись над нею.

В начале января 1731 года через Чемеры проезжал полковник Вишневский, возвращавшийся из Венгрии, куда он ездил покупать венгерские вина для императрицы Анны Иоанновны. Он зашел в церковь, пленился голосом и наружностью Алексея Розума и уговорил Наталью Демьяновну отпустить сына с ним в Петербург. Приехав туда, Вишневский представил своего питомца к тогдашнему обер-гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольду, а последний поместил молодого малороссиянина в придворный хор.

Однажды цесаревна Елизавета Петровна присутствовала при богослужении в придворной церкви, была поражена голосом Розума и потребовала, чтобы он был представлен ей после окончания литургии. Его красота поразила великую княжну еще более, чем голос, и она попросила Левенвольда уступить ей молодого певчего. Граф согласился, и Алексей Григорьевич, получивший при поступлении ко двору Елизаветы Петровны прозвание Разумовского, стал считаться певчим цесаревны.

Однако его голос вскоре начал спадать, и из певчих он был переименован в придворные бандуристы. Это случилось после истории с Шубиным.

Арест и горестная судьба этого «сердечного друга» произвели сильное впечатление на великую княжну. Она долгое время была неутешна по своем любимце и даже намеревалась принять иноческий сан в александровском Успенском монастыре. Когда первые порывы грусти прошли, цесаревна почувствовала себя совершенно одинокою среди неблагоприязненного к ней петербургского двора. Вот в это-то время она и увидала при дворе молодого красавца Розума, и вскоре он, уже не Розум, а Разумовский, был произведен в управляющие одного из цесаревниных имений. Мало-помалу и другие недвижимые имущества, а вслед за ними и весь небольшой двор Елизаветы Петровны, очутились под ведением Алексея Григорьевича, – одним словом, он вполне занял место сосланного Шубина.

Дочь Екатерины I, рожденная до брака и «не привенчанная», возросшая среди птенцов Великого Петра, которых грозный царь собирал на всех ступенях общества, Елизавета Петровна была чужда родовым предрассудкам и аристократическим понятиям. При ее дворе люди были все новые.

Но если бы она и желала окружить себя Рюриковичами или потомками Гедиминов, это едва ли удалось бы ей.

Оставшись на восемнадцатом году после смерти матери и отъезда сестры Анны в Голштинию без руководителей, во всем блеске красоты необыкновенной, получившая в наследие от родителей страстную натуру, от природы одаренная добрым и нежным сердцем, кое-как или, вернее, вовсе невоспитанная, среди грубых нравов, испорченных еще лоском обманчивого полуобразования, бывшая предметом постоянных подозрений и недоверия со стороны двора, цесаревна Елизавета видела ежедневно, как ее избегали сильные мира сего, и поневоле искала себе собеседников и утешителей среди меньшей братии. Немудрено, что главное место среди последней занял красавец Алексей Разумовский.

Когда он появился в комнате цесаревны, последняя обратилась к нему с вопросом:

– Что скажешь, Алексей Григорьевич?

– Да напомнить пришел, цесаревна, не съездишь ли ты сегодня ко двору.

– Что я там забыла?

– Забывать-то, пожалуй, и не забывала, да тебя-то, цесаревна, там забыть не могут.

– Это ты правильно: стою я им, как сухая ложка, поперек горла.

– Вот то-то оно и есть. Ведь нынешней правительнице доподлинно известно, что регент в последнее время строил относительно тебя, царевна, свои планы.

– Это выдать меня за своего сына Петра и удалить из России Брауншвейгскую фамилию? Нет, меня за немца замуж не выдать – не только за доморощенного, но даже и за настоящего… Немало немецких принцев на меня зарилось, да все ни с чем отъехали. Чай, тебе это хорошо известно.

– Как не быть известным? Да и не мне одному, а и гвардия, и народ – все это знают и почитают тебя, царевна, за то еще пуще.

– Насолили им немцы-то.

– Уж и не говори, царевна! А съездить ко двору все же надо… Не ровен час, как взглянется… Ишь, они ночные действа устраивать принялись.

– Что же, Алексей Григорьевич, может, этим они нам пример подают!.. – весело сказала цесаревна.

– Дай-то Бог… Все Он, Всемогущий…

– Эх, шутки я шучу Алексей Григорьевич, а в душе при этих шутках кошки скребут. Ведь знаю я, какое дело мы затеваем. Не себя жаль мне! Что я? Головы мне не снимут, разве в монастырь дальний сошлют, так мне помолиться и не грех будет… А вот вас всех жаль, что около меня грудью стоят! Ведь с вами будет то же, что с Алексеем Яковлевичем… А ведь он тебе тезкой был.

Легкая судорога пробежала по красивому лицу Разумовского. Он не любил, когда цесаревна вспоминала о Шубине.

– О нас, цесаревна, не беспокойся… Нам зря болтать не доводилось, да и не доведется, – с горечью ответил он. – Так прикажи туалет твой подать – и с Богом поезжай во дворец-то.

– И то, съездить надо, – встала Елизавета Петровна, сделав вид, что не обратила внимания на колкость, отпущенную Разумовским по поводу болтливости Шубина.

– Поезжай, матушка, да поласковее будь с ее герцогским высочеством, она на ласку-то отзывчива.

– Знаю это! Ведь знаю – на ласку-то меня и взять, только не на притворную… Тяжело, а делать нечего…

– Так я пойду, ноне кое-кого еще повидать надо. Замолви, царевна, коли случай подойдет, словечко за Якобину-то… Совсем, говорю, девка искручинилась.

– Да, да, непременно! Несчастная!.. – ответила Елизавета Петровна, и при этом напоминании о фрейлине Менгден, жених которой был так внезапно арестован, снова пред нею встала фигура красавца Шубина.

Алексей Григорьевич вышел.

VIII. ВО ФРАНЦУЗСКОМ ПОСОЛЬСТВЕ

Прошло несколько месяцев после переворота, произведенного фельдмаршалом Минихом в пользу Анны Леопольдовны. В кабинете тогдашнего французского посланника при русском дворе маркиза Жака Троти де ла Шетарди находились сам хозяин и придворный врач цесаревны Елизаветы Герман Лесток.

Маркиз был назначен представителем Франции при русском дворе всего около двух лет тому назад. Он был типом светского француза восемнадцатого века. То офицер, то дипломат, но прежде всего придворный, – он обращал на себя внимание везде, где ни появлялся. В обществе он имел большой успех и насчитывал столько же друзей, как и врагов, привлекая одних своей любезностью и личным обаянием и восстанавливая против себя других своим подвижным и вспыльчивым нравом.

Герман Лесток приехал в Россию в 1713 году, определился врачом при Екатерине Алексеевне и в 1718 году был сослан Петром в Казань. Со вступлением на престол Екатерины I он был возвращен из ссылки и определен врачом к цесаревне Елизавете Петровне, которой сумел понравиться своим веселым характером и французской любезностью.

Шетарди нервно ходил по кабинету, в то время как Лесток, видимо, с напускным спокойствием сидел в кресле.

– Итак, вы говорите, любезный Лесток, что положение вашей очаровательной пациентки становится день ото дня все тяжелее и опаснее?..

– Да, маркиз, она, видимо, сама не сознает этого и не жалуется, но нам, близким ей людям, все это слишком ясно… У цесаревны нет влиятельных друзей, мы, мелкие сошки, что можем сделать?..

– Отчего нет влиятельных друзей? Быть может, и найдутся.

Лесток, словно не слыхав этого замечания, продолжал:

– Цесаревна слишком доверчива, добра и жизнерадостна, чтобы предаваться опасениям, но нам, повторяю, доподлинно известно, что ее гибель решена… там…

– А… Ну, это посмотрим!.. – взволновался Шетарди. – Гибель ее – гибель изящнейшей русской женщины нашего времени!..

Маркиз был положительно очарован цесаревной. Среди русского двора Анны Иоанновны, с его увеселениями, шутами, скоморохами, грубой, безвкусной роскошью, только одна личность напоминала западные нравы и подходила к духу западных наций своими вкусами, безыскусственной веселостью и врожденной грацией. Это была цесаревна Елизавета, и с первого свидания Шетарди пользовался всяким случаем быть с нею. Это, видимо, нравилось цесаревне, а так как к тому же и сам французский король очень интересовался ею лично, то она часто повторяла маркизу, что ей известны чувства, которые питает к ней король, что она этим тронута и постарается поддержать их.

Наоборот, принцесса Анна Леопольдовна и ее муж обращались с Шетарди чрезвычайно холодно. Это задевало его самолюбие, и он лишь ждал случая отмстить им. Случай теперь представлялся для Шетарди очень удобный.

Дело в том, что русский двор был поставлен им в щекотливое положение. Шетарди был назначен чрезвычайным послом французского короля при императрице Анне Иоанновне, но лишился этого звания со смертью императрицы. Несколько времени спустя ему велено было остаться представителем Франции в Петербурге, но только в звании полномочного посланника.

Возник вопрос о том, каким образом он представит свои новые верительные грамоты. Посланники других держав удовольствовались аудиенцией у правительницы, но маркиз Шетарди категорически требовал, чтобы ему дозволили представиться самому царю, которому не исполнилось еще в то время и года. Подобное требование удивило русских и породило массу самых запутанных вопросов. Будет ли аудиенция частная или публичная? Вручит ли посланник свои кредитивные письма самому ребенку? Положит ли он их на табурет, поставленный у подножия трона, или вручит их правительнице, которая будет держать младенца царя на руках?

Поставив таким образом в затруднение правительницу, Шетарди торжествовал, и теперь, когда к нему неспроста – он понял это – пришел Лесток, доверенное лицо цесаревны Елизаветы, маркиз нашел, что придуманная им месть Анне Леопольдовне недостаточна, что есть еще другая – горшая: очистить русский престол от Брауншвейгской фамилии и посадить на него дочь Петра Великого, заменив таким образом ненавистное народу немецкое влияние – французским. Ведь он таким образом мог бы достичь разом двух целей – жестоко отмстить Анне Леопольдовне и ее супругу и исполнить свою главнейшую миссию при русском дворе.

В инструкции французского министерства иностранных дел ему предписывалось собрать предварительные сведения о положении России и партий при русском дворе. При этом он должен был обратить особенное внимание на лиц, державших сторону великой княжны Елизаветы Петровны, разузнать, какое значение и каких друзей она может иметь, а также настроение умов в России, семейные отношения, словом, все то, что могло бы предвещать возможность переворота.

Шетарди уже знал, что незадолго до его прибытия в Петербург был открыт заговор, в котором была замешана Елизавета Петровна, и что ее фаворит Нарышкин должен был бежать во Францию, откуда он продолжал интриговать в пользу цесаревны.

Все это мгновенно пронеслось в голове маркиза де ла Шетарди в то время, когда Лесток упомянул о возможности гибели Елизаветы Петровны.

– Конечно, – продолжал Лесток, – ее не казнят публично и даже не умертвят, но постригут в монастырь.

– Этому не бывать! – воскликнул маркиз. – Не монашеский клобук, а царская корона приличествует этой прелестной головке. Передайте цесаревне, что я от имени короля заявляю ей, что Франция сумеет поддержать ее в ее великом деле. Пусть она и люди ее партии располагают мною, но мне все же необходимо снестись по этому поводу с моим правительством, так как посланник, не имеющий инструкций, все равно что незаведенные часы.

Ускорить уже давно задуманное им участие в деле цесаревны Елизаветы побудило Шетарди следующее обстоятельство.

Весною 1741 года Миних, бывший противник союза с Австрией, не поладил с принцем Брауншвейгским и был отрешен от занимаемых им должностей. Австрийская партия восторжествовала, и в тот момент, когда Франция стала открыто на сторону врагов Марии-Терезии, подписав вместе с Пруссией и Баварией военный союзный договор, Россия готовилась выступить на защиту королевы венгерской и послать ей на помощь войска. В это время в Петербург прибыл английский уполномоченный Финч. Англия предлагала Брауншвейгскому дому обеспечить за ним русский престол, если Россия обещает ей помогать в ее борьбе с Францией. Правительница согласилась на это предложение и, подписав договор, открыто присоединилась к недругам Франции.

Маркиз де ла Шетарди предвидел это решение, но не старался устранить его. Зная неприязненные отношения Брауншвейгского дома к Франции, он полагал, что Франции нечего ожидать от Анны Леопольдовны и что Россия, управляемая немцами, рано или поздно всецело подпадет под влияние Австрии. Он был уверен, что русский двор изменит свою политику только с переменой правительства, а для того чтобы вырвать Россию из рук немцев, по его мнению, было одно средство – совершить государственный переворот. Вот именно на участие в этом перевороте и намекал ему Герман Лесток.

Шетарди придвинул свое кресло к креслу Лестока и стал беседовать с ним откровенно, «начистоту». И ему, и Лестоку дело переворота казалось довольно легким, так как большинство русских людей ненавидело господствующую немецкую партию. Составить заговор или примкнуть к уже составленному, положить конец господству иноземцев, возвести на престол Елизавету, душой и сердцем напоминавшую француженку, – вот план, подробности которого восторженным шепотом развивал пред Лестоком Шетарди.

Однако более старый годами и умудренный опытом Лесток несколько охладил пылкого маркиза. Он заговорил об отрицательных сторонах задуманного, советуя прежде всего обратить на них главное внимание, чтобы не потерять всего в последнюю минуту вследствие горячности и неосторожности.

– Войска и народ действительно любят цесаревну, – сказал он, – многие русские, обожающие в ее лице дочь Петра Великого, возлагают на нее одну свои надежды, но – увы! – у цесаревны нет партии в настоящем смысле этого слова, то есть нет известного числа дисциплинированных людей, которые были бы подчинены одному лицу и были бы готовы на все по первому данному сигналу.

– Но чем вы это объясните?

– Для того чтобы образовать партию и руководить ею, необходимы терпение и притворство, качества, которыми не обладает цесаревна… Она легкомысленна и несдержанна, да, кроме того, главным двигателем заговора всегда являются деньги, а их-то у цесаревны нет…

– За деньгами дело не станет, они будут, – уверенно сказал маркиз. – Я на этих днях постараюсь увидеть цесаревну и поговорю с нею, но только наедине, чего мне до сих пор, к сожалению, не удавалось.

Действительно, маркизу де ла Шетарди до сих пор не удавалось пробыть даже несколько минут с глазу на глаз с цесаревной Елизаветой Петровной, так как около нее всегда находился какой-либо подосланный двором шпион. Однако на другой день после посещения Лестока маркиз был счастливее и, явившись во дворец Елизаветы Петровны, застал ее одну.

Она приняла его с присущей ей утонченной любезностью и в разговоре с особенным чувством упоминала имя французского короля. Маркиз даже заключил, что цесаревна питает к королю какую-то особую романическую привязанность. Ей были, конечно, известны переговоры, которые велись о ее браке с Людовиком XV. Слыша со всех сторон похвалы уму и красоте молодого короля, она действительно питала к этому монарху, которого никогда не видела, но женой которого могла бы быть, чувство какой-то особенной нежности, смешанной с любопытством.

Из этой беседы маркиз вынес убеждение, что цесаревна всецело рассчитывает на него, и в тот же вечер написал письмо во Францию, склоняя свое правительство помочь государственному перевороту в России. Однако французский двор колебался. Вмешаться тайным образом в домашние распри посторонней державы, дать деньги для составления заговора против существующего правительства и сделать французского короля сообщником этого заговора – казалось делом очень рискованным. Но мало-помалу желание устранить в Петербурге немецкое влияние и заменить его французским взяло верх над прочими соображениями. Французское правительство пришло к тому убеждению, что это дело вполне заслуживает внимания короля, а затем Шетарди было велено передать цесаревне, что Франция предоставляет в ее распоряжение свои средства, свой кредит и готова помогать ей своими советами.

Желая польстить тайной склонности Елизаветы Петровны, маркиз уверил ее, что король, содействуя ее планам, занят лишь ею и ее выгодами. Он ссылался на удовольствие, какое испытывает король, и уверял цесаревну, что действия короля всегда будут направлены единственно к удовольствию видеть ее счастливой и восседающей на престоле, что король охотно доставит средства для таких издержек, как только он уведомит, каким образом можно это будет сделать, соблюдая тайну, и что он будет считать себя вполне вознагражденным, если ему достанется слава возведения на престол принцессы, заслуживающей этого во всех отношениях.

Елизавета Петровна не замедлила высказать, что она тронута тем, что король желает для нее сделать, и, руководимая живейшею признательностью, ни минуты не замедлила бы высказать ее, взяв на себя честь написать его величеству, если бы соображения, которым она оказывается подчиненной, не лишили ее средств к тому. Тем скорее она поспешит вознаградить за упущенное, если дела примут счастливый оборот; ни о чем тогда она не будет заботиться сильнее, как о том, чтобы всю свою жизнь представлять доказательства своей благодарности королю.

После такого обмена нежных чувств оставалось лишь выработать план совместных действий.

В это время отношения России к Швеции обострились[2]. Возможность войны становилась все более и более вероятною, так как Швеция не могла примириться с потерей провинций на восточном побережье Балтийского моря и собиралась возвратить их силою оружия.

Елизавета и Лесток хотели выждать начала войны и воспользоваться смятением, какое вызовет при петербургском дворе весть о приближении неприятеля, чтобы подать сигнал к восстанию.

Франция одобрила этот план в принципе, но с некоторым изменением. Содействуя государственному перевороту, она хотела воспользоваться им не только для того, чтобы сблизиться с Россией, но чтобы восстановить на ее счет прежнее величие Швеции.

Преследуя эту цель, французское правительство выразило желание, чтобы Швеция обязалась напасть на русских по первому требованию, а Елизавета обещала, вступив на престол, возвратить ей часть прибалтийских провинций, завоеванных Петром Великим.

Предъявляя это требование, Франция, видимо, не приняла во внимание патриотизма и дочерней любви великой княжны. Ведь цесаревна сочла бы изменою против своего отечества и против памяти своего отца отказаться от завоеваний, которые должны были обеспечить государству сообщение с морем и защищать доступ к основанной Петром Великим столице. Возвратить прибалтийские губернии – значило бы вернуться на полвека назад! Возможно ли было вычеркнуть из летописей истории Полтавскую победу? Лучше было отказаться от престола, нежели получить его такою ценою. Понятно, что относительно этого пункта Елизавета Петровна оставалась непреклонною и наотрез отказалась уступить хотя бы одну пядь русской земли.

Это упорство со стороны великой княжны было первою помехою к осуществлению плана, составленного маркизом Шетарди.

Вскоре явилось и другое препятствие.

Мы говорили уже о натянутых отношениях, возникших между Францией и Россией по поводу представления посланника малолетнему царю. Переговоры затянулись и угрожали повести к разрыву дипломатических сношений. В мае 1741 года Шетарди было приказано объявить Остерману, что он прервет всякое сношение с русским правительством, если ему не будет дозволено представить свои верительные грамоты самому царю. Остерман не хотел отвечать на это требование решительным отказом и в то же время не хотел согласиться на аудиенцию у царя, который был слаб здоровьем. Поэтому, во избежание всяких объяснений, он прибегнул к своему обычному способу, когда находился в затруднении или когда отстаивал неправое дело – он заболел. Не получая на свое требование категорического ответа, Шетарди прекратил дипломатические сношения с русским двором и вследствие этого потерял возможность официально посещать цесаревну Елизавету, которая еще не решалась видеться с ним тайно. Лесток являлся иногда на свидания, назначаемые ему Шетарди, но боязнь наказания, а может быть и ссылки, парализовала ему язык. Все это тоже служило препятствием к осуществлению франко-русского плана.

Действительно, подозрение двора уже было возбуждено. Советники правительницы указывали ей на разные меры для ее личной безопасности и, внушая подозрения относительно Елизаветы Петровны, предлагали заключить ее в монастырь или выдать замуж за иностранного принца.

Так прошло несколько недель. Шетарди не видел великой княжны и ничего не слыхал о ней. Его разрыв с двором делал его подозрительным для русских, лишил его всякого общества и обрек на полное одиночество. Его никто не посещал, но дюжина шпионов день и ночь следила за домом посольства.

Пользуясь чудными летними днями, посланник переселился на дачу, на берег Невы, в так называемые Островки, вел там отшельнический образ жизни и, томясь бездействием, обвинял Елизавету в легкомыслии и равнодушии к ее собственным интересам.

Но эти обвинения были напрасны. Цесаревна не забыла его и всячески старалась устроить свидание с ним. Она прогуливалась в сумерки в лодке по реке и несколько раз проезжала вблизи сада Шетарди.

Сидя вечером на берегу и наслаждаясь прохладою, посланник видел иногда таинственную гондолу, скользившую по реке. Человек, сидевший на корме, время от времени трубил в охотничий рог, как бы желая этим обратить на себя внимание. Но маркиз не подозревал, что в этой гондоле сидела Елизавета Петровна, спрятавшись за своей свитой, и что, приказывая трубить в рог, она хотела этим обратить внимание Шетарди и вызвать его на свидание.

Когда это не удалось, она хотела купить дом возле его дачи, но побоялась возбудить подозрение двора. Наконец в начале августа она послала к маркизу своего камергера Воронцова, чтобы условиться с ним относительно свидания. Было решено встретиться на следующий день как бы нечаянно по дороге в Петербург. Но в самый последний момент Елизавета Петровна не решилась выехать, зная, что за каждым ее шагом следят.

В августе месяце произошел окончательный разрыв со Швецией. Стокгольмский двор, подстрекаемый Францией, объявил войну России.

Все это было известно правительнице, и казалось, ей следовало порвать отношения с Францией, но случилось обратное. Русский двор, желая отделаться от посторонних затруднений в тот момент, когда ему угрожала серьезная опасность, уступил требованиям французского правительства относительно церемониала. Шетарди наконец получил давно желаемую аудиенцию у царя и снова появился при дворе.

IX. ЗАГОВОР И ДЕЙСТВО

На первом же приеме Шетарди встретился с цесаревной и в разговоре с нею высказал, что его король повелел ему остаться в России единственно для того, чтобы отстаивать интересы ее, Елизаветы Петровны.

– Его величество, – заявил Шетарди, – занят изысканием средств для возведения вашего высочества на престол, и если ради этой цели он уже заставил своих союзников, шведов, взяться за оружие, то сумеет также ничего не пощадить, чтобы дать мне возможность оказать вам наилучшее содействие.

Елизавета Петровна поблагодарила посланника и сообщила ему, что в надежде на его посещения она приняла свои меры предосторожности, чтобы не терпеть никаких стеснений от присутствия каких-либо лиц. Кроме того, она добавила, что, по мере того как недовольство растет, ее партия увеличивается.

– В числе моих самых ревностных приверженцев я могу считать князей Трубецких и принца Гессен-Гомбургского, все лифляндцы недовольны и преданы мне. Судя по нынешнему настроению, наше дело может иметь успех.

– В этом я никогда не сомневался. Будьте только вы мужественны, – ответил Шетарди.

Заметив, что все взоры устремлены на нее, Елизавета Петровна прекратила разговор с маркизом.

На другой день Лесток имел свидание с Шетарди в лесочке, смежном с дачей посланника, и обнадежил его насчет непременного желания Елизаветы Петровны как можно скорее приступить к исполнению задуманного плана, а также относительно преданности ее друзей.

С этого момента возник заговор, которым взялась руководить Франция. Кардинал Флери и статс-секретарь Амело решились взять на себя роли заговорщиков. Нити тайной интриги, затеянной в Петербурге, сходились в их руках в Париже, и их тайные агенты препровождали в Россию массу денег, от которых зависел успех переворота.

В первых числах октября 1741 года в кафе Фуа, на улице Ришелье в Париже, вошел молодой человек. К нему вскоре присоединился другой посетитель, с которым тот заговорил, предварительно обменявшись с ним условными знаками, и которому он вручил две тысячи дукатов. Первый молодой человек был агент министра иностранных дел, второй был де Мань, друг маркиза Шетарди.

Де Мань отослал полученные деньги своему племяннику, проживавшему в России. Этот молодой человек был известный мот и игрок, вел в Петербурге расточительный образ жизни, а потому ему было как нельзя более естественно прибегнуть к помощи щедрого дядюшки. Но, в сущности, эти деньги предназначались для Шетарди, на имя которого нельзя было их послать, не возбуждая подозрения. Из рук же маркиза эти деньги расплылись по казармам гвардейских войск, где вербовались сторонники Елизаветы Петровны.

Подобным образом французское правительство неоднократно пересылало в Петербург довольно крупные суммы денег. Вместе с тем из Франции был послан в Петербург особый эмиссар, которому было приказано уверить великую княжну в нежной заботливости, с какою король печется о ее интересах.

В то же время Франция с успехом интриговала при разных дворах Европы в интересах цесаревны Елизаветы. В Стокгольме французские агенты проводили министров и раздавали пригоршнями деньги в сенате и сейме, чтобы ускорить выступление войска, которое должно было напасть на русские владения. В Варшаве и Дрездене французская дипломатия подготовляла умы к мысли об ожидаемом в России перевороте. В Берлине приходилось действовать осторожно. Фридрих II был связан с Брауншвейгским домом узами крови, и можно было опасаться, что он отнесется к планам Елизаветы Петровны неодобрительно.

Душою заговора в Петербурге был Шетарди. Он вообще был совершенно в своей сфере, когда дело шло о замысловатой интриге, в особенности если в нее была замешана очаровательная молодая женщина. Видя, с каким увлечением он преодолевал все трудности, можно было думать, что он был занят любовною интригою, а не политическим делом, за которое мог поплатиться свободою, а быть может, и жизнью. Для довершения иллюзии тут были и тайные свидания, и долгие часы ожидания в назначенном месте, и украдкою брошенные взоры, и записочки, передаваемые в табакерках.

Несколько раз в неделю Шетарди имел продолжительные свидания с цесаревной. Он отправлялся к ней во дворец ночью переодетый, каждый день посылал ей записки, одобряя ее планы или высказывая свои замечания, стараясь, с одной стороны, сдерживать ее излишнюю горячность, а с другой – поддержать ее доверие, которое начинало колебаться.

Правительница Анна Леопольдовна, ее супруг и сановники предчувствовали угрожавшую им опасность, но у них не хватало смелости принять действительные меры для своей защиты. До них доходили жалобы недовольных, которые их смущали точно так же, как безмолвие, с каким встречали их войска, когда они проходили мимо них. Во дворце правительницы то и дело совещались сановники, не приходя ни к какому результату. Иной раз Анной Леопольдовной овладевал такой страх, что она вставала ночью, выходила из дворца, отправлялась к Остерману и умоляла его не покидать ее.

Только один человек старался поддержать в ней бодрость духа в это тревожное время. Это был саксонский посланник граф Линар. Он предложил решительную меру – подвергнуть великую княжну допросу и следствию и заставить отречься от прав на престол или арестовать ее.

– К чему это послужит? Разве нет еще чертенка, который всегда будет смущать наш покой? – вздыхая, возразила правительница, намекая на герцога Голштинского, сына Анны Петровны.

Линар разузнал через своих тайных агентов, что против Брауншвейгского дома более всех интригует маркиз Шетарди. Он сообщил Анне Леопольдовне обо всех происках маркиза и советовал арестовать Шетарди, если она не решалась что-либо предпринять против Елизаветы Петровны. Однако правительница была окружена шпионами великой княжны. Одна из камер-юнгфер Анны Леопольдовны, услыхав сказанное графом Линаром, передала его слова Елизавете Петровне, последняя предупредила маркиза Шетарди, и он громко заявил во дворце, что если кто-нибудь отважится посягнуть на его личность, то он вышвырнет посягнувшего из окна. Одновременно в доме посольства были вооружены все слуги, пистолеты заряжены и компрометирующие бумаги были сожжены. Посольство готовилось выдержать осаду, но никто не дерзнул посягнуть на посланника.

Смелость и невозмутимое хладнокровие Шетарди невольно внушали к нему уважение. Он действовал решительно и чуть не открыто работал над погибелью тех, кто мешал осуществлению его планов, но в то же время относительно правительницы не упускал ни малейшего правила, требуемого этикетом и вежливостью. Проведя весь день с цесаревной, он отправлялся вечером во дворец, был внимателен и предупредителен к Анне Леопольдовне, а от нее уезжал на тайное свидание с Лестоком и Воронцовым.

Елизавета Петровна и Шетарди только и ожидали начала неприязненных действий со стороны шведов, чтобы подать гвардии сигнал к восстанию. Оно могло начаться со дня на день. По улицам Петербурга ежедневно проходили войска, отправлявшиеся в Финляндию.

Неожиданное известие о том, что фельдмаршал Ласси, командовавший русскими войсками, вступил на неприятельскую территорию и взял приступом крепость Вильманстранд, едва не погубило дела. Узнав об этом, Шетарди поспешил к великой княжне и старался поддержать в ней бодрость духа. Ему удалось войти в сношение с главной квартирой шведского генерала, получить оттуда манифест, обнародованный Швецией, и распространить в Петербурге, чтобы навести страх на русский двор. В этом манифесте стокгольмское правительство объявляло о своем намерении напасть на незаконное правительство России, чтобы восстановить права законных наследников престола.

Таково было положение дел, когда днем 22 ноября 1741 года Елизавета Петровна, совершив обычную прогулку, подъехала к своему дворцу. Вдруг у ее саней неожиданно появился Шетарди и помог ей выйти.

– Это вы? Что случилось? – спросила она.

Выражение лица цесаревны и ее голос свидетельствовали о чрезвычайном волнении.

Маркиз видел, что она не в состоянии далее скрывать свои намерения и терпеливо ждать развязки. Зная непостоянство и неустойчивость Елизаветы, он понимал, что, рискнув всем в первую минуту, она могла погубить все дело минутной слабостью. Он видел, что ему необходимо поддерживать в ней мужество, и решился поставить ей на вид, что если борьба будет начата, то единственным спасением может быть успех.

– Вы вынуждаете меня, – сказал он ей, вошедши в ее рабочую комнату, – ничего не скрывать от вас относительно опасности, которой вы подвергаетесь. Узнайте же, что по сведениям, полученным мною из верного источника, теперь идет речь о том, чтобы заключить вас в монастырь, и вы теперь уже были бы там, не случись некоторых обстоятельств, помешавших этому; но как нельзя более вероятно, что эта отсрочка не будет долго продолжаться. Итак, чем вы рискуете, если даже ваш замысел не удастся? Подвергнуться, быть может, на несколько месяцев ранее той участи, которая вам предназначена и которой вы не можете избежать при уже принятых мерах. Единственная разница лишь та, что, ничего не предпринимая, вы приводите в отчаяние своих друзей, тогда как, выказав мужество, вы сохраните сторонников, которых ваше несчастье лишь сильнее побудит отмстить за него тем или другим способом, избавив вас от опасности.

– Откуда узнали вы, что моя участь решена? – воскликнула пораженная цесаревна.

Шетарди наклонился к ней и сказал несколько слов шепотом. На лице Елизаветы выразился неподдельный ужас, но она вскоре овладела собою и сказала:

– Благодарю вас. Я покажу им, что я – дочь Петра Первого.

Воспользовавшись ее воодушевлением, Шетарди тотчас же приступил к обсуждению тех мер, которые следовало принять:

– Надобно захватить власть неожиданно, чтобы все было окончено в одну ночь и чтобы Петербург, проснувшись, мог приветствовать новую императрицу.

Так как преданность гвардейских солдат была вне всякого сомнения, а на офицеров нельзя было вполне полагаться, то было решено действовать исключительно при помощи солдат. Было условлено, что Елизавета Петровна, надев под свою одежду кирасу, отправится в казармы, чтобы привлечь большее число солдат, и сама поведет их к Зимнему дворцу.

Обсудив во всех подробностях различные пункты переворота, Шетарди коснулся вопроса, интересовавшего его в особенности как представителя Франции. Торжество Елизаветы должно было быть торжеством Франции, а с восшествием на престол влияние немецкой партии в России должно было уступить французскому влиянию.

Нанося удар правительству, великой княжне следовало, как говорил ей Шетарди, отделаться от всех своих врагов. Он представил ей список всех тех, кого, по его мнению, следовало арестовать или сослать. В этом списке были поименованы все тайные и явные приверженцы Германии, то есть почти все чины русского правительства. В их числе были Остерман, Миних, Линар.

Условившись относительно подробностей, оставалось только назначить день для переворота. Это было отложено до ближайшего свидания.

На другой день после беседы цесаревны с Шетарди во дворце был обычный прием. Елизавета тоже была на этом приеме. Принцессы играли в карты в галерее. Возле них толпились придворные и дежурные адъютанты. Тут же были и все иностранные посланники, а между ними и Шетарди.

На лице Елизаветы Петровны была написана тревога. Маркиз несколько раз посмотрел на нее с чуть заметной ободряющей улыбкой. Анна Леопольдовна перехватила один из этих взглядов, наклонилась к цесаревне, сказала ей что-то шепотом и вышла из-за стола. Елизавета последовала за нею, закусив нижнюю губу, что служило у нее признаком сильного раздражения.

– Что это у вас за странные отношения к этому наглецу? – в упор спросила ее правительница, когда они вышли в соседнюю комнату.

– К какому наглецу? – удивленно спросила цесаревна.

– Извольте, я скажу вам: я говорю о вашем Шетарди.

– О Шетарди?.. О моем?.. – гордо подняла голову цесаревна. – Мне кажется, что он как посланник аккредитован при русском правительстве, которое, за малолетством царя, представляете вы, принцесса, как правительница, а потому он скорее ваш, а не мой.

– Однако он на меня не поглядывает так, как на вас.

Вместо ответа цесаревна только пожала плечами.

– Но к чему препирательства? – продолжала правительница. – Я решила потребовать от короля отозвания этого наглеца; он мне неприятен, и я желала бы, чтобы и вы не принимали его.

– Что касается меня, то раз, другой я могу сказать, что меня нет дома, но в третий раз отказать уже будет неловко… Да я и не имею на то причин… Вчера, например, как я могла бы отказать ему, когда мы случайно встретились у моего крыльца?

– Он поджидал вас?

– Я этого не знаю, но спорить с вами не стану. Однако вот что я скажу вам: меня удивляет, почему вы не действуете более простым путем? Ведь вы – правительница и располагаете властью; велите Остерману сказать маркизу Шетарди, чтобы он более не посещал моего дома.

– Боже меня сохрани от этого! – испуганно вскрикнула Анна Леопольдовна. – Ни в каком случае не следует раздражать людей, подобных маркизу, и давать им повод к жалобам.

– Вот, видите ли, если вы, правительница, и ваш первый министр не решаетесь сделать это, то как же вы требуете этого от меня, простой подданной его величества?

Ничего таким образом не добившись, Анна Леопольдовна в сильном раздражении вернулась на галерею. За нею вышла и Елизавета Петровна и вскоре уехала из дворца.

Много передумал Шетарди, также вскоре после отъезда цесаревны покинувший Зимний дворец, беспокоясь, не была ли обнаружена тайна Елизаветы Петровны, которая была вместе с тем и тайною французского короля. Однако он сумел скрыть свою тревогу с искусством тонкого дипломата, но по приезде домой тотчас послал за Лестоком.

Врач цесаревны явился лишь на следующий день и рассказал со слов Елизаветы Петровны содержание вчерашнего разговора. Маркиз понял всю опасность своего положения: правительница знала и была настороже.

Из дальнейшего разговора с Лестоком выяснилось, что основой партии служат народ и солдаты и что лишь после того, как они начнут дело, лица с известным положением и офицеры, преданные цесаревне, в состоянии будут открыто выразить свои чувства.

– Солдаты готовы на все!.. – несколько раз повторял Лесток.

– В таком случае, – сказал Шетарди, – чтобы помочь этим храбрым гренадерам, а также ради славы цесаревны, назначим момент для начала действий, чтобы Швеция стала действовать со своей стороны.

Лесток тотчас отправился за приказаниями к цесаревне, но вскоре вернувшись, заявил:

– Цесаревна предоставляет вам назначить время, когда вы сочтете возможным приступить к выполнению замысла, и только в случае опасности она решится, быть может, предупредить срок, который вы назначите.

Шетарди отправил курьера к французскому посланнику в Швецию, чтобы генерал Левенгаупт, стоявший со своей армией на границе, перешел в наступление. Так как прибытие курьера в Стокгольм потребовало немало времени, то осуществление переворота было отложено до ночи на 31 декабря 1741 года.

Но в тот самый момент, когда Герман Лесток вышел из французского посольства, сообщив Шетарди о согласии на назначенный им срок цесаревны, в Петербурге было получено известие, что граф Левенгаупт, командовавший шведскими войсками, двинулся вперед, и вследствие этого гвардейские полки получили приказание быть наготове к немедленному выступлению. Этот приказ чрезвычайно смутил солдат, преданных цесаревне: ведь, будучи вынуждены уйти, они оставляли ее на произвол ее врагов.

В тот же вечер Елизавете доложили, что ее желают видеть семеро гренадеров. Цесаревна тотчас же вышла к ним.

– Что же это ты, матушка, лежебочничаешь, когда надо дело делать? – сказал один из пришедших. – Нам выступать готовиться приказано, не нынче-завтра уйдем мы из Питера… На кого же тогда тебя, матушка наша, оставим?.. Коли честью не пойдешь, мы тебя силком поведем.

Елизавета Петровна была тронута этой простой речью и после некоторого колебания решилась.

– Идемте, дети мои, в казармы, – сказала она.

– Вот это дело так дело! – радостно воскликнули солдатики.

В исходе первого часа ночи на 25 ноября пред домом французского посольства остановились сани. В них сидели Елизавета, Воронцов, Лесток, Шварц. Семеро гренадеров конвоировали экипаж.

Цесаревна велела передать Шетарди, что стремится к славе и нимало не сомневается, что он пошлет ей всякие благие пожелания, так как она вынуждена, наконец, уступить настояниям партий…

От дома посольства она отправилась в Преображенские казармы и прошла в гренадерскую роту.

Гренадеры ожидали ее.

– Вы знаете, кто я? – спросила она солдат. – Хотите следовать за мною?

– Как не знать тебя, матушка царевна? Да в огонь и в воду за тобою пойдем, желанная, – хором ответили солдаты.

Цесаревна взяла крест, стала на колени и воскликнула:

– Клянусь этим крестом умереть за вас! Клянетесь ли вы сделать то же самое за меня в случае надобности?

– Клянемся, клянемся! – ответили солдаты хором.

Из казарм все двинулись к Зимнему дворцу. Елизавета ехала медленно впереди роты гренадер.

Только один человек мог остановить войско – это был Миних. Однако унтер-офицер, командовавший караулом у его дома, был участником заговора. Ему было приказано захватить фельдмаршала и отвезти его во дворец цесаревны. Он так и сделал.

Шествие двинулось дальше. Двести гренадеров молча шли около саней Елизаветы. Они поклялись друг другу хранить полное молчание по пути и пронзить штыками всякого, кто будет иметь низость отступить хоть на шаг.

От Преображенских казарм, расположенных на окраине тогдашнего Петербурга, до Зимнего дворца было очень далеко. Пришлось идти по Невскому проспекту. Проходя мимо домов, в которых жили сановники, солдаты входили в них и арестовывали тех, которых им было велено отвезти во дворец цесаревны. Таким образом они арестовали графа Остермана, графа Головкина, графа Левенвольда, барона Менгдена и многих других.

У Адмиралтейства цесаревна вышла из саней, опасаясь, чтобы скрип полозьев не обратил внимания караульных, и пошла дальше пешком; но ей трудно было поспевать за солдатами. Они подхватили ее и пронесли на руках до самого двора в Зимнем дворце.

Цесаревна вошла в караульню.

– Проснитесь, мои дети, – сказала она солдатам, – и слушайте меня. Хотите ли вы следовать за дочерью Петра? Вы знаете, что престол принадлежит мне; несправедливость, причиненная мне, отзывается на всем нашем бедном народе, и он изнывает под игом немецким. Освободимся от этих гонителей.

– Рады стараться, матушка, – как один человек ответили солдаты и, видя, что офицеры колеблются, кинулись на них и обезоружили.

Елизавета, взяв с собою сорок гренадеров, которые поклялись ей не проливать крови, вошла в апартаменты дворца. Она нашла правительницу в постели.

Анна Леопольдовна не оказала никакого сопротивления. В то же время был арестован и герцог Брауншвейгский.

Взяв маленького царя на руки, цесаревна поцеловала его, сказав:

– Бедный ребенок, ты совершенно невиновен, но родители твои виноваты.

Затем Елизавета Петровна, сев в сани, вернулась в свой дворец, взяв с собою Анну Леопольдовну и ребенка-императора Иоанна Антоновича, лишившегося трона в колыбели.

X. ИМПЕРАТРИЦА

Весть о совершившемся перевороте с быстротою молнии разнеслась по городу. Все лица, недовольные свергнутым правительством, торжествовали.

В два часа пополудни Елизавета приняла поздравления первых чинов империи. На улице раздавались восторженные клики народа и войска. Петербург ликовал.

Елизавета возложила на себя орден Св. Андрея, объявила себя полковником четырех гвардейских полков и полка кирасир, показалась народу со своего балкона, прошла через ряды гвардейских войск и уехала в Зимний дворец.

Любимец цесаревны Алексей Разумовский не принимал фактического участия в перевороте. Он оставался наблюдать за порядком в доме Елизаветы Петровны на Царицыном лугу, куда были доставлены многие арестованные и в их числе павшая правительница с императором Иоанном Антоновичем и новорожденной его сестрою.

Путь Елизаветы в Зимний дворец был рядом триумфов. Вдоль улицы стояли шпалерами войска. Несметные толпы народа приветствовали ее единодушными криками «ура».

Прибыв во дворец, она направилась прежде всего в придворную церковь, чтобы присутствовать на благодарственном молебне, но ее окружили гренадеры лейб-гвардии Преображенского полка.

– Ты видела, матушка наша, – заговорили они, – с каким усердием мы восстановили твои справедливые права. Как единственную награду мы просим тебя объявить себя капитаном нашей роты, и чтобы мы первые могли тебе присягнуть у ступеней алтаря в неизменной верности.

– Быть по сему! – сказала новая императрица.

Елизавета не забыла и о маркизе Шетарди. Она ежечасно извещала его о ходе событий и, когда уже была провозглашена императрицей, послала Лестока спросить его мнения, что ей следует делать с младенцем-императором, свергнутым с престола.

– Передайте ее величеству, – сказал Шетарди, – что следует употребить все средства, дабы изгладить все следы царствования Иоанна Шестого; лишь одним этим будет ограждена Россия от бедствия, какое могло бы быть вызвано в то или иное время обстоятельствами и которых приходится особенно бояться здешней стране.

В этот же день вечером маркиз был приглашен императрицей во дворец. Елизавета приняла его чрезвычайно приветливо, но видимо была еще взволнована пережитыми ею в течение суток событиями.

– Я чувствую себя еще до сих пор подхваченной каким-то вихрем, – сказала она маркизу. – Что скажут теперь наши добрые друзья англичане? Есть еще один человек, на которого мне было бы интересно взглянуть, – это австрийский посланник Ботта. Я полагаю, что не ошибусь, если скажу вам, что он будет в некотором затруднении; однако же он не прав, потому что найдет меня как нельзя более расположенной дать ему тридцать тысяч подкрепления.

При своем торжестве императрица не забыла и о Людовике XV.

– Я вполне убеждена в том, – сказала она маркизу, – что его величество, более чем кто бы то ни был, примет участие в том, что случилось со мною счастливого; я рассчитываю сама выразить ему, как я тронута всем, что он для меня сделал.

Действительно, день спустя после переворота императрица написала французскому королю:

«Мы нисколько не сомневаемся, что ваше величество не только примете с удовольствием известие об этом благоприятном и благополучном для империи нашей перевороте, но что вы разделите наши намерения и желания во всем, что может послужить к постоянному и ненарушимому сохранению и вящему упрочению дружбы, существующей между обоими нашими дворами».

В Петербурге между тем было общее ликование. Да и немудрено, так как разгар национального чувства, овладевшего русскими в описываемое нами время, дошел до своего апогея. Русские видели, что наверху при падении одного немца возникал другой, а дела все ухудшались. Про верховных иностранцев и их деяния в народе ходили чудовищные слухи. Говорили о притеснениях, которые терпела от них цесаревна, и все жалели ее. Да и по духу она была всем дорога. Всем нравилось, что она отказывалась от браков с иностранцами и постоянно жила в России. Ее двор был скромен и состоял из русских – Алексея Разумовского, братьев Шуваловых и Михаила Воронцова. Сама она жила с чарующей простотой и доступностью, одна каталась по городу. Все в ней возбуждало умиление народа. Чаще всего ее видели в домике у казарм, где она крестила детей у рядовых и ублажала родителей крестников, входя даже в долги. Гвардейцы называли ее не иначе как «матушкой».

Понятна, таким образом, радость народа и солдат.

В вышедшем манифесте было сказано, что цесаревна «восприяла отеческий престол по просьбе всех верных подданных, особливо лейб-гвардии полков». Люди, страдавшие при двух Аннах, были осыпаны милостями. Над недавними сановниками был назначен суд, и 11 января 1742 года утром по всем петербургским улицам с барабанным боем было объявлено, что на следующий день, в десять часов утра, будет совершена казнь «над врагами императрицы и нарушителями государственного порядка».

Арестанты рано утром из крепости были привезены в здание коллегий, откуда в десять часов их уже стали выводить на площадь, где был эшафот с плахой.

Первым появился Остерман, которого, по причине болезни ног, везли в извозчичьих санях в одну лошадь. За ним шли Миних, Головкин, Менгден, Левенвольд и Тимирязев.

Когда они все были поставлены в кружок один подле другого, четыре солдата подняли Остермана и внесли на эшафот на стуле. Ему был прочитан приговор. Он обвинялся в утайке духовной Екатерины I и в намерении выдать замуж цесаревну Елизавету за убогого иностранного принца. После прочтения приговора солдаты положили Остермана на пол лицом вниз, палачи обнажили ему шею, положили его на плаху, один держал голову за волосы, другой вынимал из мешка топор. В эту минуту читавший ранее приговор секретарь провозгласил: «Бог и государыня даруют тебе жизнь». При этих словах солдаты подняли Остермана и отнесли в сани, где он и оставался все время, пока объявляли приговоры другим. Всем им было объявлено помилование без возведения на эшафот.

Остермана сослали в Березов, Миниха – в Пелым, Анну Леопольдовну с мужем отправили в Холмогоры, где она умерла через пять лет. Иоанн VI был заключен в Шлиссельбургскую крепость.

На приближенных Елизаветы Петровны посыпались милости.

Особенно награжден был Разумовский. В самый день восшествия на престол он был пожалован в действительные камергеры и поручики лейб-кампании в чине генерал-лейтенанта.

Немедленно был отправлен в Малороссию офицер с каретами, богатыми уборами и собольими шубами за семейством нового камергера. Несмотря на петербургский случай своего старшего сына, Наталья Демьяновна продолжала слыть между соседями только Розумихой и по-прежнему содержала в Лемешах корчму. Захваченная врасплох, она не хотела верить словам офицера. Известие о переменах в Петербурге еще не доходило до Лемешей, а все самые блестящие представления старушки о величии сына были до того далеки от внезапно поразившей ее действительности, что не трудно понять ее недоверчивость.

Наталья Демьяновна собралась с сыном Кириллом, дочерьми, внуками и внучатами, родными, двоюродными и пустилась в путь-дорогу.

За несколько станций до Петербурга навстречу матери выехал Алексей Григорьевич. Наталью Демьяновну напудрили, подрумянили, нарядили в модное платье и повезли во дворец. Елизавета Петровна радушно встретила старушку и, говорят, между прочим сказала ей:

– Благословенно чрево твое!

Наталья Демьяновна со всем своим семейством поселилась во дворце. Однако придворная жизнь была не по ней. Она строго придерживалась старых обычаев и среди роскоши дворца страдала тоскою по родине.

Не забыт был милостями и Герман Лесток – участник переворота. Помимо большого жалованья, он получал за каждый раз, когда пускал кровь Елизавете Петровне, по две тысячи рублей. Императрица пожаловала ему свой портрет, осыпанный бриллиантами.

Новая императрица между тем спешила короноваться и назначила коронование на апрель месяц 1742 года. 23 февраля она выехала из Петербурга, а 28 февраля состоялся торжественный въезд в Москву.

В Успенском соборе новгородский архиепископ Амвросий (Юшкевич) встретил императрицу глубоко прочувствованною патриотическою речью, в которой картинно описывал прежнее жестокое могущество немцев в нашем отечестве и открытие вместе с Елизаветой новой, чисто русской национальной эры в России.

После посещения соборов Архангельского и Благовещенского императрица опять села в парадную карету и тем же порядком отправилась к своему зимнему дому, что на Яузе. По пути ее встретили сорок воспитанников Славяно-греко-латинской академии в белых платьях, с венцами на головах и с лавровыми ветвями в руках и пропели ей кантату.

Днем коронации было назначено 25 апреля. Первенствующую роль среди священнодействующего духовенства играл архиепископ псковский Амвросий. Мантию и корону императрица возлагала на себя сама. Амвросий подносил ей то или другое на подушках, что, собственно, и составляет отличие коронования Елизаветы от предшествующей коронации.

После миропомазания императрица была введена архиереями во Святой алтарь и причастилась Святых тайн от первенствующего архиерея по чину царскому.

Во время шествия императрицы из Успенского собора в Архангельский сопровождавший ее канцлер бросал на обе стороны пути золотые и серебряные жетоны. В то же самое время отправлено было несколько чиновников, верхом на богато убранных лошадях, для того чтобы бросать в народ жетоны. Высокопоставленным лицам, собравшимся в Грановитой палате, императрица раздавала выбитые по случаю ее коронации медали сама из своих рук; другим, менее знатным, раздавал канцлер. Тут же был объявлен длинный список высочайших наград по случаю коронации.

Празднование коронации продолжалось в течение целой недели, причем весь город, особенно Кремль, по ночам всегда был иллюминован самым роскошным образом.

29 апреля императрица переехала при торжественной и парадной обстановке из Кремлевского дворца снова в свой зимний дом, что на Яузе. 1, 3 и 4 мая здесь давались блестящие балы для высших придворных чинов. С 8 мая открылся при дворе целый ряд маскарадов, которые продолжались до 25-го числа. 29 мая при дворе был особый бал, на котором играла итальянская оперная труппа.

Коронационные празднества закончились только 7 июня.

Милости императрицы посыпались на ее приближенных. Разумовский был пожалован обер-егермейстером и получил знаки ордена Св. Андрея Первозванного; кроме того, ему из собственных императрицыных и сосланного Миниха вотчин были пожалованы множество сел и деревень.

Не забыты были и другие. Таким образом, царствование Елизаветы Петровны началось необыкновенно милостиво.

Еще ранее коронации, при вступлении на престол, состоялось распоряжение императрицы об отмене смертной казни. 15 декабря 1741 года появился манифест о прощении преступников и о снятии штрафов и начетов с 1719 года по 1730-й. Тогда же государыня возвратила из ссылки много сосланных в прошедшее царствование и наградила чинами и орденами и имениями многих близких своих людей. Многим полкам была дана денежная награда; гренадерская рота получила название «лейб-кампании», капитаном которой была сама императрица, капитан-поручик этой роты равнялся полному генералу, два поручика – генерал-лейтенантам, два подпоручика – генерал-майорам, прапорщики – полковникам, сержанты – подполковникам, капралы – капитанам. Унтер-офицеры, капралы и рядовые были пожалованы в потомственные дворяне. В гербы их внесена надпись: «За ревность и верность».

Вступив на престол, Елизавета Петровна, конечно, вспомнила о своем любимце, сосланном за нее в дальнюю Камчатку, – Алексее Яковлевиче Шубине. С великим трудом отыскали его там в 1742 году в одном камчадальском чуме. Его перевезли в Петербург, и 2 марта 1743 года он был произведен «за невинное претерпение» прямо в генерал-майоры лейб-гвардии Семеновского полка и получил Александровскую ленту. Императрица пожаловала ему богатые вотчины. Однако Шубин недолго оставался при дворе. Ссылка совершенно расстроила его здоровье. Он предался набожности и, дошедши до аскетизма, просил увольнения от службы. На это увольнение согласились быстро главным образом потому, что бывший любимец не мог быть приятен новому, имевшему в то время огромную силу при дворе, – Алексею Разумовскому. Получив отставку, Шубин поселился в пожалованном ему селе Работки Нижегородской губернии. На прощание императрица Елизавета Петровна подарила ему драгоценный образ Спасителя и часть ризы Господней.

Вскоре после коронации покинула Петербург и Наталья Демьяновна Разумовская. Она уехала с дочерьми, оставив младшего сына и старшую внучку при дворе. По возвращении в Малороссию она поселилась около села Адамовки, в одном из хуторов, пожалованных Алексею Григорьевичу. Здесь она выстроила себе усадьбу и при ней церковь.

XI. ТАЙНЫЙ БРАК

Необычайно возвеличенный и пожалованный графством, Алексей Разумовский чувствовал, как мало подготовлен он к своему положению и как необходимо ему окружить себя людьми, способными выводить его из той затруднительной обстановки, в которую беспрестанно ставило его совершенное отсутствие всякого образования.

По счастью, у Разумовского в выборе людей было какое-то особенное природное чутье: почти все служившие при нем были людьми замечательными.

Первым по влиянию был Григорий Николаевич Теплов, сын истопника в псковском архиерейском доме, отчего и получил он фамилию Теплова, и воспитанник знаменитого Феофана Прокоповича. Первоначальное образование он получил в школе, учрежденной Феофаном при Александро-Невской лавре, а потом долгое время учился за границею. Он вернулся оттуда в 1736 году, поступил в Академию наук и пристроился к А.П.Волынскому, который никогда, по свидетельству Гельбига, не покровительствовал невежеству. С необыкновенною ловкостью выпутался он из-под суда во время гибели Волынского, перешел к занятиям ученым, был назначен переводчиком при академии, а в 1741 году – адъюнктом. Тут он стал искать покровительства у нового временщика и сделался необходимым в доме Разумовского.

Другой личностью, состоявшей при Алексее Григорьевиче, был Василий Евдокимович Ададуров, один из первых воспитанников академической гимназии в Петербурге и первый адъюнкт из русских в Российской Академии наук. Он также довершил свое воспитание за границей и первый составил грамматику русского языка. Ададуров был при Разумовском чем-то вроде секретаря.

Третьим был Александр Петрович Сумароков, драматург, много сделавший для русского театра, адъютант Разумовского, дослужившийся до бригадирского чина.

Его известность началась под крылом Алексея Григорьевича.

Наконец, особенно приближенным к Разумовскому был Иван Перфильевич Елагин, несомненно, один из честнейших и образованнейших людей своего времени.

В Москве, во время коронационных торжеств, произошло событие, небывалое в русской истории, доставившее графу Разумовскому исключительное положение при императрице. Хитрый и ловкий граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин еще при Анне Леопольдовне был вызван из ссылки, куда попал по делу Бирона, и снова привлечен к общественной деятельности. Он был очень опытен в делах и умел владеть пером. Государыне он был неугоден, но умел хорошо излагать свои мысли на бумаге и объясняться по-французски и по-немецки. По необходимости его удержали при делах. Однако Бестужев никогда не сумел вполне приобрести благорасположение императрицы. Ему недоставало той живости в выражениях, которая нравилась государыне; в его обхождении была какая-то натянутость, а в делах мелочность, которая была ей особенно противна. Но Бестужев был настолько хитер, чтобы сразу понять, как необходима была для него при дворе сильная подпора. Он ухватился за Разумовского, опасаясь, что иначе опять на сцену выйдет Остерман и место великого канцлера, на которое он уже метил, придется променять на хижину в Березове.

Действительно, едва Бестужев занял место вице-канцлера, против него образовалась сильная партия. Все сторонники союза с Францией и Пруссией восстали, когда он предложил тесную связь с Австрией. Лесток вместе с де ла Шетарди стал во главе противников Бестужева, к числу которых принадлежали Воронцов, князь Трубецкой, принц Гомбургский, Шувалов и другие – все люди и сильные, и знатные при дворе. Удержаться одному Бестужеву не было возможности.

И вот в силу этого он сблизился с Алексеем Григорьевичем и вскоре сделался его лучшим другом.

Но этого было недостаточно. Надо было еще сделать узы, соединившие Разумовского с государыней, неразрывными. Бестужев стал искать себе помощников в этом деле и скоро нашел их в духовнике императрицы Дубянском и в епископе Юшкевиче.

Как известно, с воцарением Елизаветы Петровны русская партия взяла решительный перевес. Во главе ее встал духовник императрицы Дубянский, к которому она особенно благоволила, человек весьма умный и ловкий царедворец, но при дворе разыгрывавший роль простачка, что давало ему еще большую силу, так как никто из царедворцев его не опасался. Благодаря Дубянскому, все изгнанные в царствование Анны Иоанновны иерархи были освобождены из заключения и им был возвращен архиерейский сан. С кафедры, в присутствии императрицы, стали сыпаться самые сильные обвинения и ругательства против иностранцев.

Но все могло измениться – не все иностранцы были еще сокрушены. Лесток и Шетарди в высшей степени пользовались доверием государыни. Следовало постоянно иметь при самодержице такое лицо, которое было бы предано духовенству и на заступничество которого можно было вполне и всегда рассчитывать.

Таким из всех был Алексей Разумовский. Искренне благочестивый, он принадлежал к партии автора «Камня веры»[3], сторонники которой были по большей части украинцы и белорусы. Призренный в младенчестве духовенством, возросший под крылом его в рядах придворных певчих, он взирал на него с чувством самой искренней и глубокой благодарности и был предан всем своим честным и любящим сердцем. Власть гражданская сошлась с властью духовною.

Уговорить богомольную и отчасти суеверную государыню было нетрудно: духовник имел всегда к ней доступ, и она охотно прислушивалась к его словам.

Тайный брак Елизаветы с Разумовским был совершен осенью 1742 года в подмосковном селе Перове. Обряд венчания совершил Дубянский.

Влияние Алексея Григорьевича после брака стало огромным. Все почитали его и обращались с ним, как с супругом императрицы. Он занимал во дворце комнаты, смежные с апартаментами государыни. Когда он чувствовал себя нездоровым, Елизавета Петровна обедала в его покоях и он принимал ее и ее приближенных в парчовом шлафроке. Алексей Григорьевич всюду сопутствовал государыне, и она даже публично оказывала ему знаки нежности и сама застегивала шубу и поправляла шапку, когда в трескучий мороз они выходили из театра. Одному ему отпускалось рыбное кушанье и в то время, когда государыня и весь двор содержали строгий пост. Одним словом, положение Разумовского было совсем особенное, и он удержал его до конца жизни императрицы, несмотря на все усилия враждебной ему партии. Царедворцы падали ниц пред всемогущим супругом императрицы.

В своих увеселениях двор подделывался к вкусам Алексея Григорьевича. Благодаря его страсти к музыке, была заведена постоянная итальянская опера, за огромные цены выписывались знаменитые в Европе певцы, «буфоны и буфонши». В штате дворца встречались бандуристы и бандуристки и даже «малороссиянки-воспевальщицы». Украинские певчие пели и на клиросе, и на сцене, вместе с итальянцами. На придворных пирах появились малороссийские блюда, – одним словом, все украинское было в моде.

Но среди всех упоений такой неслыханной фортуны Разумовский оставался всегда верен себе и своим. На клиросе и в покоях петербургского дворца, среди лемешевского стада и на великолепных праздниках Елизаветы Петровны он был все таким же простым, наивным, несколько хитрым и насмешливым, но в то же время крайне добродушным хохлом, без памяти любящим свою прекрасную родину[4].

XII. НА БЕРЕГУ ПРУДА

Прошло восемь лет после разговора в домике по Басманной улице в Москве между майором Иваном Осиповичем Лысенко с его закадычным другом и товарищем Сергеем Семеновичем Зиновьевым.

Стояло чудное июльское послеполудня. На берегу пруда в небольшом, но живописном имении княгини Вассы Николаевны Полторацкой, находившемся в Тамбовском наместничестве, лежал, распростершись на земле, юноша лет шестнадцати в форме кадета пажеского корпуса. Это был сын Ивана Осиповича – Осип, гостивший, по обыкновению, летом в имении княгини Полторацкой, куда несколько раз в лето наезжал и его отец. Юноша лежал, устремив мечтательный взор своих чудных черных глаз в лучистую синеву неба, и в этих глазах выражалось что-то вроде раздирающей душу тоски.

Вдруг к пруду приблизились легкие шаги, а в кустах раздался тихий шорох шелкового платья. Из-за деревьев небольшой рощи бесшумно выскользнула женская фигура и неподвижно остановилась, не спуская глаз с лежавшего юноши.

– Ося!

Молодой человек вздрогнул и быстро вскочил. Он вовсе не знал ни этого голоса, ни этой женщины.

– Что вам угодно?

Тонкая, дрожащая рука быстро опустилась на его руку.

– Тише! Не так громко! Нас могут услышать, но мне надо переговорить с тобою наедине, с тобою одним, Ося!..

Женщина указала в другую сторону небольшого пруда, где за росшими кустарниками слышались веселые голоса, а затем отступила и жестом пригласила его последовать за нею.

Одно мгновение юноша колебался. Каким образом эта незнакомка, судя по одежде, принадлежавшая к высшему кругу общества, очутилась здесь, около уединенного лесного пруда? И что означает это «ты» в устах особы, которую он видел в первый раз? Однако таинственность этой встречи показалась молодому человеку заманчивой. Он последовал за дамой.

Они прошли в глубь рощи, в такое место, откуда их нельзя было видеть, и незнакомка медленно откинула вуаль. Она была не особенно молода, лет за тридцать, но ее лицо с темными жгучими глазами обладало своеобразной прелестью. Такое же очарование было в ее голосе. Она говорила по-русски совершенно бегло, но с иностранным акцентом, что доказывало, что этот язык не был ей родным.

– Ося, взгляни на меня! Ты на самом деле не знаешь меня? У тебя не сохранилось ни малейшего воспоминания из дней детства, которые подсказали бы тебе, кто я?

Юноша медленно покачал отрицательно головой. Но все-таки в нем проснулось воспоминание, неясное, неуловимое – воспоминание о том, что он не в первый раз слышит этот голос, видит это лицо. Смущенный и точно прикованный к месту, он не сводил взора с незнакомки. А она вдруг протянула к нему обе руки и воскликнула:

– Мой сын! Мое единственное дитя!.. Неужели ты не узнаешь своей матери?

– Моя мать умерла, – сказал Осип Лысенко с расстановкой.

– Вот как? Меня объявили умершей! Тебе не хотели оставить даже воспоминание о матери! Неправда, Ося, я жива, я стою пред тобою. Посмотри на мои черты, ведь они и твои также. Дитя мое, неужели ты не чувствуешь, что принадлежишь мне?..

Юноша все еще неподвижно стоял и смотрел на лицо, в котором мало-помалу находил полнейшее подобие своего; те же черты, те же густые синевато-черные волосы, те же большие, как ночь темные глаза. Даже странное, демоническое выражение, горевшее пламенем во взоре матери, тлелось, как море, в глазах сына.

Сходство говорило о родстве крови, и наконец голос крови заговорил в Осипе Лысенко. Он не требовал дальнейших объяснений и доказательств. Прежнее неуловимое, смутное воспоминание детства вдруг прояснилось, и он бросился в объятья, которые протягивались ему.

– Мама!

В этом восклицании выразилась вся горячая нежность юноши, который никогда не знал, что значит иметь мать, и между тем тосковал по ней со всею страстностью своей натуры.

Мать! Он был в ее объятьях, она осыпала его горячими ласками, сладкими, нежными именами, которых он никогда еще не слыхивал. Все прочее исчезло для него в потоке бурного восторга.

Прошло несколько минут. Осип высвободился из объятий Станиславы Феликсовны (это была она) и пылко заговорил:

– Почему же ты никогда не приезжала ко мне? Почему мне сказали, что ты умерла?

Станислава Феликсовна отступила на несколько шагов. Выражение нежности в ее глазах исчезло и взамен вспыхнула дикая, смертельная ненависть.

– Потому что твой отец ненавидит меня, потому что он не хотел оставить мне даже любовь моего единственного ребенка, когда оттолкнул меня от себя.

Осип молчал, ошеломленный. Правда, он знал, что имя матери не произносилось в присутствии его отца, помнил, как последний строго и жестоко осадил его, когда он осмелился однажды обратиться к нему с расспросами о матери, но он был еще настолько ребенком, что не раздумывал над причиною этого.

Станислава Феликсовна и теперь не дала ему времени на размышления. Она откинула его густые волосы со лба и немедленно произнесла:

– У тебя его лоб, но это единственное, чем ты напоминаешь его: все остальное мое, только мое. Каждая черта доказывает, что ты мой.

Она снова заключила сына в свои объятья, а он ответил на них так же страстно. Он был просто опьянен счастьем. Все это походило на самую чудную сказку, какую он мог себе вообразить, и он, ни о чем не спрашивая, ни о чем не думая, отдался очарованию.

Вдруг возле рощи послышался голос, звавший Осю. Станислава Феликсовна вздрогнула.

– Нам надо расстаться. Никто не должен знать, что я виделась с тобою, главное, не должен знать твой отец!.. Когда ты вернешься к нему?

– Через две недели…

– Через две!.. – повторила она. – Ну, до тех пор мы с тобою будем видеться ежедневно. Завтра в этот же час будь у пруда, но один, чтобы нам не мешали. Ты ведь придешь, Ося?

– Конечно, мама, но…

– Главное, не говори никому, решительно никому, не забывай этого! Прощай, дитя мое, мой единственный любимый сын, до свиданья!

Еще один поцелуй, и Станислава уже юркнула в чащу деревьев так же беззвучно, как и пришла.

Да и пора было скрыться. Тотчас вслед за тем в роще появились две девочки, которые поражали с первого взгляда своим необычайным сходством друг с другом. Всякий принял бы их за сестер-близнецов, если бы разница в одежде не говорила, что одна из них барышня, а другая служанка.

Девочки были лет десяти. Одна из них – княжна Людмила Полторацкая, а другая – Таня Берестова, крепостная девочка княгини Вассы Семеновны.

Княгиня овдовела лет десять тому назад и все свои заботы отдала своей только что родившейся дочери, посвящая ей все досуги своей хозяйственной деятельности, считавшейся образцовой среди ее соседей. Княгиня была строга, взыскательна, но справедлива. Она не обременяла крестьян усиленной работой, но и не любила лентяев и дармоедов.

Среди дворовых княгини была молодая вдова дворецкого Ульяна Берестова, больная чахоткой, красивая молодая женщина, с дочерью Таней. Через несколько лет после смерти князя Полторацкого умерла и Ульяна, и ее девочка осталась круглой сироткой. Княгиня Васса Семеновна приняла в ней чисто материнское участие и дозволяла по целым дням играть со своей дочерью.

Поразительное сходство между обеими девочками, видимо, не обращало особенного внимания княгини. Злые языки говорили, что она знала причину этого сходства, а еще более злые утверждали, что из-за этого сходства мать девочки сошла в преждевременную могилу и что в быстром развитии смертельной болезни Ульяны небезучастна была княгиня Васса Семеновна.

Как бы то ни было, но девочки были почти погодки и в течение нескольких лет стали задушевными подругами. Различие между ними было лишь в одежде, так как даже скудное по тому времени образование у священника сельской церкви они получали вместе. Гувернантка француженка, приставленная к княжне, одинаково передавала премудрость своего языка и бывшей неразлучно с княжной Людмилой Тане.

Княгиня Васса Семеновна Полторацкая жила безвыездно в своем имении, лишь изредка выезжая в Тамбов по хозяйственным надобностям. Связью между нею и Петербургом был ее брат, друг и приятель майора Лысенко – Сергей Семенович Зиновьев, занимавший в то время в петербургской административной сфере далеко не последнее место. Летом он приезжал к сестре, и здесь устраивались свидания между ним и Иваном Осиповичем Лысенко, сын которого Ося на время летних вакаций всегда отправлялся на побывку к княгине Полторацкой и был желанным гостем в ее доме, как сын задушевного друга ее брата и, наконец, как сын человека, о котором у княгини сохранились более нежные воспоминания.

Несмотря на свои шестнадцать лет, Ося был еще совершенным ребенком, и общество двух десятилетних девочек вполне удовлетворяло его, тем более что они относились к нему с восторженным обожанием, очень льстившим его непомерному самолюбию. Надо при этом сознаться, что черненькие глазки грациозной княжны Люды, как звали ее домашние, имели значение в отношениях шестнадцатилетнего юноши к своей маленькой подруге. Инстинктивное чувство любви уже зарождалось в сердце молодого человека.

Княжна Люда могла и, видимо, имела право обращаться с Осей деспотично, и своенравный и неукротимый для всех сорванец становился при ней послушным исполнителем ее желаний.

«Жених и невеста» – так прозвали Осю и Люду в доме Полторацких, и, видимо, обоим детям было далеко не противно это прозвище.

Эта-то Люда со служанкой-подругой и появилась в роще.

– Отчего ты не отвечаешь? Я звала уже три раза. Уж не спал ли ты? У тебя совсем такой вид, будто ты только что видел сон.

Ося на самом деле стоял точно ошеломленный и дико смотрел в ту сторону, куда скрылась его мать. Только через несколько минут он повернулся к девочкам и, проведя рукою по лбу, медленно ответил:

– Да, я видел сон… странный, чудесный сон!

– Как не стыдно спать днем! – укоризненно сказала княжна Люда, видимо, не поняв ответа молодого Лысенко.

XIII. ОТЕЦ И СЫН

Отцы Лысенко и Зиновьева с давних пор были в дружеских отношениях. Как соседи по имениям, они часто виделись. Их дети росли вместе, и множество общих интересов делало все крепче эту дружескую связь. Так как они обладали весьма небольшим состоянием, то их сыновьям пришлось по окончании ученья самостоятельно пролагать себе дорогу в жизни.

Иван Осипович и Сергей Семенович так и сделали. Они были товарищами детских игр и, возмужав, остались верны старой дружбе, даже чуть не породнились, так как их родители мечтали о союзе молодого Лысенко с Вассой Семеновной. По-видимому, и молодые люди сочувствовали друг другу.

Все шло как нельзя лучше, как вдруг случилось событие, неожиданно положившее конец всем этим планам.

За много лет до того один из родственников Зиновьевых по женской линии, Менгден, неисправимый кутила, бежал от долгов из России в Польшу, где и принял должность управляющего в имении одного богатого помещика. По смерти владельца ему удалось получить руку вдовы, и таким образом он снова достиг выдающегося положения в жизни.

Лет через пятнадцать после брака Менгден вместе с женой посетил родственников в России.

Госпожа Менгден была уже в зрелых летах и давно отцвела; это, однако, не помешало ей иметь от второго брака дочь, двенадцатилетнюю Якобину. Ее сопровождала также дочь от первого брака, Станислава Феликсовна Свенторжецкая. Эта семнадцатилетняя полька, окруженная ореолом своеобразной красоты, прелести и огненного темперамента, засияла как солнце на горизонте тамбовских провинциалов, жизнь которых шла до сих пор неспешным, размеренным шагом. Станислава, конечно, выделялась в этом кругу, но сама с равнодушием избалованной повелительницы пренебрегала его обычаями и воззрениями. В свою очередь окружающие смотрели на нее, как на удивительное явление из какого-то неизвестного им мира, и в душе относились к ней неодобрительно.

В это время Иван Осипович Лысенко приехал из Тамбова в именье отца, увидел Станиславу, и его судьба была решена. Им овладела та безумная страсть, которая возникает внезапно, походит на какое-то опьянение, одурение и очень часто оплачивается ценою раскаяния во всю последующую жизнь. Забыты были желания родителей и собственные мечты о будущем, забыта спокойная сердечная привязанность, соединявшая его с подругой детства Вассой. Иван Осипович не замечал более этого скромного цветка родины, а вдыхал опьяняющий аромат чудной розы, выросшей под чужим небом; все остальное исчезло, потонуло в тумане.

Однажды, оставшись наедине со Станиславой, он бросился к ее ногам, признался ей в любви и, к его удивлению, чувство не осталось без ответа: Станислава приняла его предложение.

Известие об этой помолвке подняло целую бурю в обеих семьях. Со всех сторон посыпались уговоры и предостережения; даже мать и вотчим Станиславы были против брака. Однако общее сопротивление только раздувало страсть молодых людей. Несмотря ни на что, они поставили на своем, и через полгода Иван Лысенко ввел в свой дом молодую жену.

Люди, пророчествовавшие несчастье их браку, к сожалению, предсказали слишком верно. За коротким опьянением счастья последовало самое горькое разочарование.

Со стороны Ивана Осиповича было роковой ошибкой вообразить, что женщина, подобная Станиславе, выросшая в безграничной свободе, привыкшая к расточительной жизни богатых фамилий в своем отечестве, могла когда-нибудь подчиниться нравственным воззрениям и примириться с общественными отношениями скромных русских провинциалов. Охотиться по целым часам верхом на полудиком коне в обществе мужчин, вести с ними разговоры в свободном тоне в своем доме, всегда наполненном толпой гостей, окружать себя блеском, обыкновенно идущим рука об руку со страшным упадком имений, обремененных долгами, – вот жизнь, которую одну знала Станислава и которая только и соответствовала ее характеру. Понятие о долге было ей так же чуждо, как все вообще в ее новой обстановке.

И эта женщина должна была вести хозяйство в доме молодого военного, в распоряжении которого были весьма ограниченные средства, должна была приноравливаться к общественным отношениям в маленьком городе наместничества.

Первые же недели показали, что это невозможно. Станислава начала с того, что поставила свой дом на соответствующую своим вкусам ногу и стала безумно проматывать свое небольшое приданое. Напрасно просил и уговаривал муж – она ничего не хотела слышать. Долг, общественное мнение, предметы, священные в его глазах, возбудили в ней только насмешки. Его странные, по ее мнению, понятия о чести и приличий заставляли ее только пожимать плечами.

Скоро между супругами начались ежедневные бурные сцены, и тогда, когда уже было поздно, Иван Осипович должен был сознаться, что поступил очень опрометчиво. Теперь он должен был признать, что только каприз или разве мимолетная страсть привели Станиславу в его объятья. Теперь она не видела в нем ничего, кроме неудобного спутника жизни, который портил ей всякое удовольствие педантизмом и смешными понятиями о чести и всюду ставил ей преграды. Тем не менее она боялась этого человека, потому что ему всегда удавалось подчинить своей воле ее бесхарактерную натуру.

Рождение маленького Оси уже не могло ничего исправить в этом глубоко несчастном союзе. Впрочем, оно заставило супругов сохранять внешний вид согласия. Станислава Феликсовна страстно любила ребенка и знала, что муж ни за что не отдаст его ей, если дело дойдет до развода. Одно это удерживало ее подле мужа, и Иван Осипович, затаив страдание, терпеливо переносил свою горькую жизнь и употреблял все усилия к тому, чтобы скрыть ее от посторонних.

Но эти посторонние знали всю правду, знали даже то, о чем муж и не подозревал, что скрывали от него из деликатности. Года через два после свадьбы полк, в котором служил Иван Осипович Лысенко, был переведен в Москву. Вот здесь-то и настал день, когда повязка упала с глаз обманутого мужа, и он узнал то, что уже давно не было тайной ни для кого, кроме него.

Следствием этого была дуэль. Противник Ивана Осиповича был ранен и вскоре умер, а Лысенко заключен под арест, но вскоре был выпущен на свободу, так как все знали, что он как оскорбленный супруг защищал свою честь. В то же время он начал дело о разводе.

Станислава Феликсовна не выказала ни малейшего сопротивления, но делала отчаянные попытки удержать за собою ребенка и вела из-за него борьбу не на жизнь, а на смерть. Однако все оказалось напрасно: сын был безусловно отдан отцу, и тот с неумолимой жестокостью не позволял матери даже приближаться к нему, и ей ни разу не удалось видеть сына. Наконец убедившись, что ничего не добьешься, она вернулась в Варшаву к своей сводной сестре, жившей в этом городе и вращавшейся в придворных сферах. Казалось, Станислава Феликсовна навеки умерла для своего бывшего мужа, и вдруг совершенно неожиданно снова появилась в России, где ее муж уже занимал видный военный пост.

Прошло около недели со дня первого свидания молодого Лысенко с матерью. В гостиной княжеского дома Полторацких сидела Васса Семеновна, а напротив нее помещался полковник Иван Осипович Лысенко, только что приехавший из Москвы. Должно быть, предмет разговора был серьезен и неприятен, потому что Иван Осипович мрачно слушал хозяйку. Княгиня говорила:

– Перемена в Осе бросилась мне в глаза уже несколько дней тому назад. В первое время его просто обуздать нельзя было, так что я раз даже пригрозила отослать его домой, и вдруг он совсем повесил голову, не затевал больше никаких глупостей, по целым часам рыскал один по лесу и, возвратившись домой, спал. Брат решил, что он начинает делаться благоразумнее, я же сказала: «Дело нечисто, тут что-нибудь да кроется», – и принялась за Люду и Таню, которые тоже казались какими-то странными и, очевидно, были в заговоре. Они, оказывается, застали Осю с его матерью в роще, и мальчик взял с них слово, что они будут молчать. Девочки действительно молчали и признались лишь тогда, когда я пристала к ним, что называется, с ножом к горлу.

– А Осип? Что он сказал? – прервал ее Лысенко.

– Ничего, потому что я и не заикалась ему об этом. Он, разумеется, спросил бы меня, почему же ему нельзя видеться с родною матерью, а на такой вопрос может ответить только отец.

– Вероятно, он уже получил ответ, – с горечью произнес Лысенко. – Только едва ли ему сказали правду.

– Вот этого-то я и боялась, а потому, как только узнала всю историю, не теряя ни минуты, известила вас. Что же теперь делать?

– Ну, конечно, я приму меры. Благодарю вас, княгиня! Я точно предчувствовал беду, когда получил ваше письмо, так настоятельно призывавшее меня сюда. Сергей был прав – я ни в каком случае не должен был ни на час отпускать от себя сына; но я надеялся, что здесь, в Зиновьеве, он в безопасности. Осип так радовался поездке, так ждал ее, что у меня не хватило духа отказать ему в ней. Вообще он только тогда весел, когда я далек от него.

В последних словах слышалась глухая боль, но княгиня Васса Семеновна только пожала плечами.

– Не он один виноват в этом, – сказала она. – Я тоже строго веду свою девочку, но тем не менее она знает, что у нее есть мать и что она дорога ей; Осип же не может сказать то же о своем отце, он знает вас только со стороны строгости и неприступности. Если бы он подозревал, что в глубине души вы обожаете его…

– То сейчас же воспользовался бы этим, чтобы обезоружить меня своею нежностью и ласками. Неужели мне допустить, чтобы он стал повелевать и мною так же, как всеми, кто только имеет дело с ним? Я единственный человек, которого он боится, а вследствие этого и уважает.

– И вы надеетесь одним страхом справиться с мальчиком, которого мать, без сомнения, осыпает безумными ласками? Откровенно скажу вам, что ничего иного нельзя было и ожидать с тех пор, как она опять здесь. Держать Осю при себе ни к чему не привело бы, потому что шестнадцатилетнего мальчика нельзя уже охранять, как маленького ребенка, и мать нашла бы к нему дорогу. Да в конце концов она и права, и я поступила бы совершенно так же.

– Права! – горячо воскликнул Лысенко. – И это говорите вы, княгиня?

– Права, несомненно, права, – продолжала княгиня. – Я говорю это потому, что знаю, что значит иметь единственного ребенка. То, что вы взяли у Станиславы мальчика, было в порядке вещей: подобная мать не пригодна для воспитания, но то, что теперь, через двенадцать лет, вы запрещаете ей видеться с сыном – жестокость, внушить которую может только ненависть. Как бы ни была велика ее вина – наказание слишком сурово.

– Никогда не подумал бы я, что именно вы возьмете сторону Станиславы, – глухо произнес Лысенко. – Ради нее я когда-то жестоко оскорбил вас, разорвал союз.

– Который вовсе еще не был заключен, – поспешно прервала его княгиня. – Это было планом наших родителей, и ничего больше.

– Но мы знали о нем с детских лет, и он нравился нам. Не старайтесь оправдать меня, княгиня, я слишком хорошо знаю, какой вред нанес тогда вам и… себе.

– Будь по-вашему, Иван Осипович! Тогда я любила вас, и, вероятно, вы сделали бы из меня не совсем то, чем я стала теперь; я всегда была своевольной девушкой и не легко поддавалась чьему-нибудь влиянию, но вам я покорилась бы. Когда через пять лет после вашей свадьбы я пошла к алтарю с князем Полторацким, судьба решила иначе. Она сделала меня главой семьи, роковые обстоятельства узаконили это главенство – мой муж вскоре умер. Однако прочь все эти старые, давно прошедшие дела! Мы, несмотря ни на что, остались друзьями, и если теперь вам нужно мое содействие или совет, я готова.

Лысенко почтительно поцеловал ее руку, говоря:

– Я знаю это, княгиня, но в таком деле я один могу решать и действовать. Прошу вас, позовите Осипа ко мне. Я поговорю с ним.

Минут через десять вошел Ося. Он затворил за собою дверь и остановился у порога.

Иван Осипович обернулся.

– Подойди ближе, Осип, мне надо переговорить с тобою.

Мальчик послушался и медленно приблизился к отцу. Он уже знал, что Тане и Люде пришлось покаяться и что его встречи с матерью стали известны, но робость, с которою он обыкновенно приближался к отцу, уступила сегодня место нескрываемому упорству.

Это не ускользнуло от Ивана Осиповича. Он окинул долгим, мрачным взглядом красивую юношескую фигуру сына и произнес:

– Мой внезапный приезд, кажется, не удивляет тебя? Ты, может быть, даже знаешь, что привело меня сюда? Да? В таком случае мы обойдемся без предисловия. Ты узнал, что твоя мать жива, она являлась к тебе, и ты встречаешься с нею. Когда ты увидел ее в первый раз?

– Полторы недели тому назад.

– И с тех пор говорил с нею ежедневно?

– Да, у лесного пруда.

– Вот как? Ну, что же, я не упрекаю тебя, потому что не запрещал тебе ничего в этом отношении; вопрос об этом пункте никогда даже не поднимался между нами. Но, если дело зашло так далеко, я должен нарушить молчание. Ты считал свою мать умершей, и я допустил эту ложь, потому что хотел избавить тебя от воспоминаний, которые отравили мою жизнь. Это оказалось невозможным, а потому ты должен узнать теперь правду. Еще молодым офицером я страстно полюбил твою мать и женился на ней против воли своих родителей, которые не ждали никакого добра от брака с женщиной другой религии. Они оказались правы: брак был в высшей степени несчастным и кончился разводом по моему требованию. Я имел неоспоримое право на это, закон отдал сына мне. Более я не могу сказать тебе, потому что не хочу обвинять мать пред сыном. Удовольствуйся этим.

Хотя объяснение было коротко и звучало жестко, но произвело на молодого Лысенко странное впечатление: отец не хотел обвинять пред ним мать, пред ним, который ежедневно выслушивал от нее самые горькие жалобы и обвинения против отца! Станислава свалила всю вину в разводе на мужа и его неслыханное тиранство. В своем сыне она нашла даже чересчур жадного слушателя, так как его необузданная натура с трудом переносила строгость отца. И все-таки немногие серьезные слова последнего подействовали сильнее, чем все страстные излияния матери. Мальчик инстинктивно почувствовал, на чьей стороне правда.

– А теперь к делу, – продолжал Иван Осипович. – Что было содержанием ваших ежедневных бесед?

Осип, вероятно, не ожидал подобного вопроса. Густой румянец залил его лицо. Осип молчал и глядел в пол.

– А, вот как, ты не смеешь повторять их мне? Не хочешь говорить? Все равно твое молчание говорит мне больше, чем слова; я вижу, какое отчуждение ко мне уже успели внушить тебе, и ты будешь совсем потерян для меня, если я предоставлю тебя этому влиянию еще хоть ненадолго. Встречи с матерью больше не повторятся; ты сегодня же уедешь со мною домой и останешься под моим надзором. Кажется ли тебе это жестоким или нет – так должно быть, и ты будешь повиноваться.

Но Иван Осипович заблуждался, полагая, что сын, как всегда, покорится простому приказанию.

– Отец, этого ты не можешь и не должен мне приказывать! – горячо возразил он. – Она – мне мать, которую я наконец нашел и которая одна в целом свете любит меня. Я не позволю отнять ее у меня так, как ее отняли у меня раньше. Я не позволю принудить себя ненавидеть ее только потому, что ты ненавидишь ее! Грози, наказывай, делай что хочешь, но я не буду повиноваться.

Весь необузданный, страстный темперамент юноши вылился в этих словах. Неприятный огонь пылал в его глазах, руки были сжаты в кулаки. Он дрожал под влиянием дикого порыва возмущения. Очевидно, он решился начать борьбу с отцом, которого прежде так боялся.

Но взрыва гнева отца не последовало. Иван Осипович смотрел на сына серьезно и молчал с выражением немого упрека во взгляде.

– Одна в целом свете любит тебя! – медленно повторил он. – Ты, верно, забыл, что у тебя есть еще отец?

– Который не любит меня! – крикнул мальчик тоном, переполненным горечью. – Только теперь, когда я нашел свою мать, я знаю, что такое любовь.

– Осип!

Мальчик совсем опешил при звуке этого странного, дрожащего от боли голоса, который он слышал в первый раз. Горячая речь, готовая уже снова политься, замерла на его устах.

– Потому, что ты никогда не видел от меня нежностей, потому, что я воспитывал тебя серьезно и строго, ты сомневаешься в моей любви? – продолжал отец тем же тоном. – А знаешь ты, чего стоила мне эта строгость с единственным любимым ребенком?

– Отец!

Это восклицание звучало еще робко и нерешительно, но в голосе Осипа слышалось что-то вроде зарождающейся симпатии и радостного изумления. Глаза сына не отрывались от глаз отца, который положил руку на его плечо и притягивал его к себе, говоря:

– Когда-то у меня было честолюбие, были гордые надежды на жизнь, великие планы и намерения. Со всем этим я покончил, когда меня поразил этот удар. От него мне никогда не оправиться, и если я еще живу и борюсь, то, кроме сознания долга, меня побуждает к этому только одно: мысль о тебе, Осип! В тебе все мое честолюбие, сделать твою будущность счастливой и великой – вот все, чего я еще требую от жизни. И она может быть великой, Осип, потому что твои способности не из обыкновенных, а твоя воля тверда. Но есть и другие – опасные – качества в твоей натуре; они должны быть подавлены, если ты не хочешь, чтобы они пересилили тебя и повергли в бездну горя. Я обязан быть строгим, чтобы обуздать эти опасные наклонности, но не легко мне это было.

Лицо мальчика пылало. Задыхаясь, следил он за губами отца, как будто читал на них его слова. Наконец он произнес шепотом, за которым чувствовался с трудом скрываемый восторг:

– Я не смел до сих пор любить тебя, ты был всегда так холоден, так неприступен, и я…

Он остановился и снова взглянул на отца, обвившего его плечи рукою и еще крепче прижавшего к себе.

Их взгляды глубоко проникали в душу друг друга, и голос Лысенко прерывался, когда он тихо произнес:

– Ты мое единственное дитя, Осип, единственное, что мне осталось от мечты и счастья, которые исчезли, как сон, а взамен явились разочарование и горечь. Тогда я многое потерял и все вынес, но если бы мне пришлось потерять тебя, я не перенес бы этого.

Сын бросился к отцу на грудь, а отец крепко обвил сына руками, как будто хотел удержать его навсегда. В этом горячем, страстном объятье все остальное было ими забыто.

Оба забыли, что между ними стояла грозная тень, выступившая из прошедшего, разлучая их. Они оба не заметили, что дверь комнаты приотворилась и опять заперлась. Осип все еще обнимал отца с бурною нежностью. Иван Осипович ничего не говорил, но время от времени целовал сына в лоб и не сводил глаз с прелестного, полного жизни лица, которое он крепко прижимал к своей груди.

Наконец сын тихо произнес:

– А… моя мать?

– Твоя мать покинет Россию, как только убедится, что ты и впредь должен оставаться вдали от нее, – ответил Иван Осипович, на этот раз без всякой жесткости в голосе, но совершенно твердо. – Ты можешь писать ей; я позволяю переписку с известными ограничениями, но личные встречи я не могу и не должен допускать.

– Неужели ты до такой степени ненавидишь ее? – с укором спросил юноша. – Ты пожелал развода, а не она, я узнал это от самой матери.

Губы Ивана Осиповича вздрогнули. Он хотел возразить, что развод был восстановлением чести, но взглянул на темные, вопросительные глаза сына, и его слова замерли на его устах. Он не был в состоянии доказывать сыну виновность матери.

– Оставь этот вопрос, – мрачно ответил он, – я не могу отвечать на него. Может быть, впоследствии ты сам поймешь и оценишь мотивы, руководившие мною; теперь я не могу избавить тебя от тяжелой необходимости сделать выбор – ты должен принадлежать кому-нибудь одному из нас, с другим надо расстаться. Покорись этому, не рассуждая, как воле судьбы…

Юноша опустил голову. Он почувствовал, что в настоящую минуту ничего более не добьется, а потому убитым тоном произнес:

– Я скажу это матери. Теперь, когда ты все знаешь, я, конечно, могу открыто идти к ней.

Иван Осипович остолбенел. Он совершенно не подумал о возможности такого вывода.

– Когда же ты хочешь видеться с нею?

– Сегодня же, у пруда. Она наверно уже там.

Иван Осипович боролся сам с собою. Что-то в глубине души предостерегало его, убеждало не допускать этого свидания, и в то же время он сознавал, что было бы жестоко запретить его.

– Вернешься ты через два часа? – спросил он после довольно продолжительной паузы.

– Конечно, отец, даже раньше, если ты потребуешь.

– Так иди, – сказал Лысенко с глухим вздохом, – но помни: как только ты вернешься, мы поедем домой: ведь и без того твои каникулы приходят к концу.

Мальчик, уже собиравшийся идти, вдруг остановился. Слова отца напомнили ему то, о чем он было забыл в последние полчаса, – гнет ненавистной службы, опять ожидавшей его. До сих пор он не смел высказывать свое отвращение к ней, но этот час безвозвратно унес с собою всю его робость пред отцом. Следуя вдохновению минуты, он снова обвил руками шею отца и воскликнул:

– У меня к тебе большая просьба, которую ты непременно должен исполнить; я знаю, ты согласишься, в доказательство того, что ты действительно любишь меня.

– А, ты требуешь еще доказательств? Ну, посмотрим.

Сын еще крепче прижался к отцу. Его голос зазвучал той неотразимо нежной лаской, благодаря которой отказать ему в просьбе было почти невозможно.

– Позволь мне не быть военным, отец! Я не люблю дела, которому ты меня посвятил, и никогда не полюблю его. Если до сих пор я покорялся твоей воле, то лишь с отвращением, с затаенным, гневом; я чувствовал себя безгранично несчастным, только не смел признаться тебе в этом.

– Другими словами, ты не хочешь повиноваться! – произнес Лысенко жестким тоном. – А тебе это нужнее, чем кому бы то ни было.

– Но я не могу выносить принуждение, – страстно возразил мальчик, – а военная служба – не что иное, как постоянное принуждение, каторга! Всем повинуйся, никогда не имей собственной воли, изо дня в день покоряйся дисциплине, неподвижно застывшей форме. Все мое существо рвется к свободе, к свету и жизни. Отпусти меня, отец! Не держи меня больше на привязи! Я задыхаюсь, я умираю.

Рука Осипа еще обвивала шею отца, но тот вдруг выпрямился, оттолкнул его от себя и резко ответил:

– Я полагал, что военная служба – вовсе не каторга, что быть военным – это честь! Свобода, свет, жизнь! Уже не думаешь ли ты, что в шестнадцать лет имеешь право очертя голову броситься в водоворот жизни и упиваться всеми ее благами? Для тебя эта именно свобода была бы только распущенностью, твоей погибелью.

– А если бы так? – воскликнул юноша совершенно вне себя. – Лучше погибать на свободе, чем продолжать жизнь в такой неволе! Для меня служба – цепи, рабство.

– Молчать! Ни слова больше! – крикнул Иван Осипович. – У тебя нет более выбора, потому что ты уже на службе и принял присягу! Сначала ты должен получить офицерский чин и в качестве офицера исполнить свой долг, как и все твои товарищи; когда же ты достигнешь совершенных лет и я уже не буду иметь власти над тобою, тогда выходи, если хочешь, в отставку, но для меня известие о том, что мой единственный сын уклонился от военной службы, будет смертельным ударом. Но этого еще пока нет! Ты зависишь от меня и должен научиться покоряться, пока еще не ушло время. И ты научишься – даю тебе слово!

Голос Ивана Осиповича звучал непреклонно и сурово, ни малейшего следа нежности и мягкости не осталось в его лице.

Осип хорошо знал отца, чтобы еще раз попробовать просить или настаивать. Он ничего не ответил, но в его глазах вспыхнула демоническая искра, а на крепко сжатых губах появилось лукавое, злое выражение. Он молча повернулся и направился к двери.

Иван Осипович следил за ним глазами. В его душе вдруг шевельнулось снова как бы предчувствие какого-то несчастья. Он окликнул сына.

– Осип, ведь ты вернешься через два часа? Ты даешь честное слово?

– Да, отец!

XIV. ИСКУСИТЕЛЬНИЦА

Через несколько минут после ухода молодого Лысенко в комнату вошел Сергей Семенович Зиновьев.

– Ты один? – удивленно спросил он. – Я не хотел мешать тебе, но только что увидел, как Осип быстро пробежал через сад. Куда это он отправился так поздно?

– К матери, проститься с нею.

Зиновьев остолбенел от удивления при таком известии.

– С твоего согласия? – быстро спросил он. – Да? Какая неосторожность! Ты только что по опыту узнал, как Станислава умеет поставить на своем, а теперь опять оставляешь сына на ее произвол.

– На какие-нибудь полтора часа. Я не мог отказать ему в этом прощальном свидании. И чего ты боишься? Уж не насилия ли с ее стороны? Осип – не ребенок, которого можно отнести на руках в экипаж и увезти, несмотря на его сопротивление.

– А если он не будет сопротивляться?

– Он дал мне слово возвратиться через два часа, – выразительно сказал Иван Осипович.

– Слово шестнадцатилетнего мальчика!..

– Который воспитан для военной службы и потому знает, что такое честное слово. Это вовсе не беспокоит меня, мои опасения клонятся совсем в другую сторону.

– Сестра сказала мне, что вы наконец поладили, – заметил Сергей Семенович, бросая взгляд на сильно омраченное лицо друга.

– На несколько минут, а потом мне опять пришлось быть строгим, суровым отцом. Именно этот час показал мне, какая трудная задача покорить и воспитать такую необузданную натуру; но, что бы там ни было, я пересилю ее.

Сергей Семенович подошел к окну и стал смотреть в сад.

– Уже смеркается, – заметил он, – а до лесного пруда по крайней мере полчаса быстрой ходьбы. Если это свидание неизбежно, то ты должен был допустить его только в своем присутствии.

– Чтобы еще раз встретиться со Станиславой? Это невозможно. Этого я не хотел и не мог требовать.

– А если это прощанье кончится иначе, нежели ты предполагаешь? Если Осип не вернется?

– В таком случае он был бы негодяем, изменником своему слову, дезертиром, так как он уже состоит на службе. Не оскорбляй меня подобными предположениями, Сергей!

– Ну, не будем спорить, тебя ждут в столовой. Ты хочешь уехать сегодня же?

– Да, через два часа, – твердо и спокойно ответил Иван Осипович. – К этому времени Осип вернется.

Сергей Семенович печально улыбнулся, но не сказал ничего. Оба друга отправились в столовую.

На полях и в лесу уже ложились серые тени летних сумерек. Вдоль берега лесного пруда беспокойно двигалась взад и вперед Станислава, закутанная в теплый плащ. Она не обращала внимания на спускавшуюся сильную росу, все ее существо было полно лихорадочного ожидания.

С того дня, когда девочки застали ее и Осипа в роще вдвоем и были поневоле посвящены в их тайну, Станислава Феликсовна назначала свиданья по вечерам, когда около пруда и в роще было совершенно пустынно. Но они все-таки расставались до наступления сумерек, для того чтобы позднее возвращение Осипа не возбудило в ком-нибудь подозрения. До сих пор Осип всегда был аккуратен, а сегодня мать ждала уже напрасно целый час. Задержал ли его случай, или же их тайна была открыта?

Вокруг в роще царила могильная тишина, нарушаемая шорохом шагов тревожно ходившей по траве женщины. Наконец послышался слабый звук шагов, сначала совсем вдали, но они приближались к пруду со страшной быстротою. Скоро показалась стройная фигура юноши. Станислава бросилась ему навстречу. Через минуту сын был в ее объятьях.

– Что случилось? – спросила она, осыпая его бурными ласками. – Отчего ты так поздно? Что задержало тебя?

– Я не мог прийти раньше… я прямо от отца.

– От отца? – вздрогнула Станислава Феликсовна. – Так он знает?

– Все! – и мальчик наскоро рассказал, что случилось.

Не успел он кончить, как горький смех матери прервал его.

– Понятно, все они в заговоре, когда дело идет о том, чтобы отнять у меня мое дитя! А отец? Он, конечно, опять сердился, грозил и заставил тебя тяжелою ценою купить страшное преступление – свидание с матерью?

– Нет, – тихо сказал Осип, – но он запретил мне видеться с тобою и неумолимо требует нашей разлуки.

– Тем не менее ты здесь! О, я знала это!

– Не радуйся слишком рано, мама, – с горечью произнес мальчик. – Я пришел только проститься с тобою. Отец знает об этом, он позволил мне пойти проститься, а потом…

– А потом он снова возьмет тебя к себе, и ты будешь снова потерян для меня? Не так ли?

Мальчик не ответил. Он обеими руками охватил мать, и страшное рыданье вырвалось из его груди, рыданье, в котором было столько же гнева и горечи, сколько страдания.

– Ты плачешь? – произнесла Станислава Феликсовна. – Я давно все предвидела; даже если дети не видели нас, все равно в день отъезда из Зиновьева к отцу ты был бы поставлен в необходимость или расстаться со мною, или решиться.

– На что решиться?.. Что ты хочешь сказать? – с изумлением спросил сын.

– Неужели ты без всякого сопротивления подчинишься насилию, позволишь разорвать священную связь между матерью и ребенком и попрать ногами нашу любовь? Если ты допустишь сделать это, в твоих жилах нет ни капли моей крови, ты – не мой сын.

– Мама! – воскликнул мальчик.

– Он послал тебя проститься со мною, а ты терпеливо покоряешься, да еще принимаешь его позволение за величайшую милость с его стороны! – перебила его Станислава Феликсовна. – Ты в самом деле пришел проститься со мною, навсегда, в самом деле?

– Я должен! Ты знаешь отца и его железную волю; разве есть какая-нибудь возможность противиться ей?..

– Если ты вернешься к нему, то нет; но кто же заставляет тебя возвращаться?

– Мама! Ради Бога! – с ужасом воскликнул он, но руки матери еще крепче охватили его, а горячий, страстный шепот продолжал раздаваться над его ухом:

– Что так пугает тебя в этой мысли? Ты ведь только пойдешь за матерью, которая безгранично любит тебя и с той минуты будет жить исключительно тобою. Ты часто жаловался мне, что ненавидишь военную службу, к которой тебя принуждают, что с ума сходишь от тоски по свободе; если ты вернешься к отцу, выбора уже не будет: отец неумолимо будет держать тебя в оковах; он не освободил бы тебя, даже если бы знал, что ты умрешь от горя.

Ей не было надобности уверять в этом сына – он знал это лучше ее. Поэтому его голос стал почти беззвучным от горечи, когда он ответил:

– И все-таки я должен вернуться; я дал слово быть дома через два часа.

– В самом деле! – резко и насмешливо произнесла Станислава Феликсовна. – Так я и знала! То тебя считали не более как мальчиком, каждым шагом которого надо руководить; за тебя рассчитывали каждую минуту, ты не смел иметь ни одной самостоятельной мысли, теперь же, когда дело идет о том, чтобы удержать тебя, за тобой вдруг признают самостоятельность взрослого человека. – Она нервно захохотала. – Ну, хорошо, – продолжала она, – так покажи же, что ты взрослый не только на словах; действуй как взрослый! Вынужденное обещание не имеет никакой силы: разорви же невидимую цепь, на которой тебя хотят удержать; освободись!.. Пойдем со мною, Осип! Я давно все предвидела и все подготовила; я ведь знала, что день, подобный сегодняшнему, настанет. В получасе ходьбы отсюда ждет мой экипаж, он отвезет нас на ближайшую почтовую станцию, и прежде чем в Зиновьеве догадаются, что ты не вернешься, мы уже будем с тобою далеко-далеко.

– Нет, мама, нет, это невозможно! – воскликнул Осип.

Станислава Феликсовна, не слушая его, продолжала:

– Там свобода, жизнь, счастье! Я введу тебя в широкий, вольный свет, и только тогда, когда ты узнаешь его, ты вздохнешь полной грудью и почувствуешь радость освобожденного из темницы узника. О, я знаю, каково бывает на душе у такого счастливца: ведь и я носила цепи, которые сама сковала себе в безумном ослеплении; но я разорвала бы их в первый же год, если бы не было тебя. О, как хороша свобода! Ты собственным опытом убедишься в этом.

Свобода, жизнь, счастье! Эти слова отзывались тысячным эхом в груди юноши, в котором до сих пор насильственно подавляли бурное стремление ко всему тому, что ему предлагала мать. Как светлая, очаровательная картина, залитая волшебным сиянием, стояла пред ним жизнь, которую рисовала ему мать. Стоило протянуть руку – и она была его.

– Мое слово… мое слово!.. – бормотал он.

– Это ловушка.

– Отец будет презирать меня, если…

– Если ты достигнешь великой и славной будущности? Тогда явись к нему и спроси, осмелится ли он презирать тебя. Он хочет удержать тебя на земле, тогда как природа дала тебе крылья, которые уносят тебя под облака. Он не может понять твою натуру, никогда не поймет ее. Неужели ты хочешь погибнуть из-за простого обещания? Пойдем со мною, Осип, со мною, для которой ты – все! Пойдем на свободу! – и Станислава Феликсовна увлекала сына прочь, медленно, но неудержимо.

Правда, некоторое время он еще противился, но вырваться ему не удалось. Под влиянием мольбы и нежности матери последний остаток сопротивления постепенно ослабел. Он последовал за нею.

Через несколько минут у пруда уже никого не было. Мать и сын исчезли.

Между тем в то время, когда у берега лесного пруда происходило описанное нами объяснение между матерью и сыном, в столовой княгини Вассы Семеновны хозяйка дома, ее брат и полковник Иван Осипович Лысенко, казалось, спокойно вели беседу, которая совершенно не касалась интересовавшей всех троих темы. Эта тема была, конечно, разрешенное отцом свидание сыну с матерью.

Иван Осипович не касался этого предмета, а другим было неловко начинать разговор об этом.

Сергей Семенович иногда серьезно, с искренним сожалением поглядывал на своего друга. В душе у него сложилось полное убеждение, что мать одержит победу над сыном и что последний не вернется. Княгиня Васса Семеновна думала то же самое, хотя и не успела объясниться с братом ни одним словом. И брат, и сестра слишком хорошо знали Станиславу Феликсовну.

Время шло. Иван Осипович стал нервно двигаться на стуле и чутко прислушиваться к малейшему шуму, долетавшему из сада.

Густые сумерки стали ложиться на землю. Слуги зажгли в столовой огни. Назначенные отцом сыну два часа миновали.

Разговор между тремя собеседниками еще продолжался, но все чаще и чаще стал обрываться не только на полуфразе, но на полуслове. Напряженное состояние духа собеседников достигло высшей степени.

Его совершенно неожиданно разрешил Иван Осипович.

– Лошади, вероятно, готовы, – вдруг встал он.

– Лошади… Какие лошади?..

– Лошади, которые могли бы отвезти меня в Тамбов, а оттуда в Москву. Мне, как я уже говорил, необходимо уехать сегодня же; я и так заговорился с вами и опоздал на целый час.

– А сын? – невольно вырвалось у Сергея Семеновича.

– У меня нет сына, – холодно произнес Иван Осипович.

Княгиня переглянулась с братом, но оба они не сказали ни слова. Они хорошо поняли, что Иван Осипович убедился сам, что сын нарушил данное им слово и перешел на сторону матери. Тогда действительно он мог считаться погибшим для отца.

«У меня нет сына!» – эта фраза, казалось, так и осталась висеть в атмосфере комнаты, атмосфере тяжелой и неприветной.

Все трое стояли несколько минут как окаменелые. Первая прервала эту томительную паузу княгиня Васса Семеновна, дернув сонетку.

– Вели подавать лошадей!.. – приказала она явившемуся лакею.

Иван Осипович стал прощаться. Он с почтительностью и с какой-то особой нежностью поцеловал руку хозяйки дома, а затем нервно обнял друга, несколько раз поцеловал его и тотчас отвернулся, чтобы смахнуть предательскую слезинку, появившуюся на ресницах. После того он твердою, ровной походкой вышел в переднюю, а затем на крыльцо, у которого уже позвякивала бубенцами и колокольчиками княжеская тройка.

Лошади тронулись. Княгиня и ее брат молча стояли на крыльце, вдыхая легкую свежесть теплого июльского вечера. Звук колокольчика и бубенцов удалявшейся тройки, по мере его удаления, точно снимал с них тяжелую ношу.

Наконец эти звуки замолкли. Брат и сестра вернулись в столовую, молча вошли и молча сели на свои места.

– Нелегко ему, бедному! – прервала молчание княгиня.

– Д-а-а-а, – протянул Сергей Семенович. – Но он сам виноват… Зачем было отпускать сына?.. Я говорил ему… Он рассердился… Он заявил, что уверен в возвращении Осипа, так как тот дал ему честное слово. Но он не принял во внимание, что мальчик уже вторую неделю находится под влиянием женщины, для которой слово «честь» не существует.

– Не слишком ли вы строги к ней… – заметила княгиня. – Она прежде всего – мать.

– Но разве мать не должна жертвовать своим личным «я» для пользы своего ребенка? Разве она не понимает, что отец, конечно, скорее выведет сына на честную дорогу, нежели она, бездомная скиталица, разведенная жена?.. Как враждебно ни была бы она настроена против своего мужа, она не может усомниться в одном – в его честных правилах… Где она была восемь лет? Почему только теперь ей понадобился сын? Нет, это возмутительно!.. Мальчик погиб не только для Ивана, но погиб для всех.

XV. ПРИДВОРНАЯ ЖИЗНЬ

С воцарением Елизаветы Петровны немецкий гнет, тяготевший над Россией, был уничтожен мановением прелестной, грациозной ручки дочери Великого Петра.

Елизавета Петровна отличалась добротой своей матери, отвращением к крови, здравым смыслом и умением выбирать людей. Она сохранила на престоле ту любовь к своей родине, ту простоту Петра, которые стяжали ей имя «матушки» у народа.

Ее двор был отрицанием «Домостроя». Он подчинялся овладевшему тогда Европой влиянию Франции. Пышность, блеск, увеселения, маскарады, оперы, водевили, возникшие при Анне Иоанновне в грубом виде, достигли версальского изящества. Императрица сама переодевалась несколько раз в день, в ее гардеробе было до 15000 шелковых платьев. Она любила сидеть пред зеркалом, болтая вздор, слушая сплетни дипломатов, а вследствие этого проходили месяцы, пока министр удостаивался доклада.

В глубине души Елизавета Петровна была настоящей русской помещицей. По вечерам она была окружена бабами и истопником, которые тешили ее сказками и народными прибаутками. От балов она переходила к томительному богослужению, от охоты – к «богомольным походам». Она благоговела пред духовенством и часто жила в Москве.

При Елизавете Петровне возникли русская литература, науки и высшее образование, а внешняя политика отличалась национальным направлением. Императрица начала с объявления, что останется девицей, а наследником назначает своего племянника, сына Анны Петровны, который тотчас же был выписан из Голштинии и обращен в православие под именем Петра Федоровича. Это был тот самый «чертушка», который, если припомнит читатель, смущал покой Анны Леопольдовны.

Наряду с этим при дворе интриги были в полном разгаре. Первую роль играли женщины: Мавра Егоровна Шувалова, Анна Карловна Воронцова, Настасья Михайловна Измайлова и другие. От женщин не отставали и мужчины. Немедленно по воцарении Елизаветы Петровны образовались партии, только и думавшие о том, как бы одна другую низвергнуть. Их вражда забавляла государыню, и она часто пересказами старалась еще более возбуждать противников друг против друга.

С одной стороны стояли представители союза с Францией, к которым присоединилась еще голштинская свита наследника престола, с другой – Бестужев, опиравшийся на Разумовского. Сам же Алексей Григорьевич не принимал участия в придворных сплетнях и интригах. Его близкими приятелями были Бестужев и Степан Федорович Апраксин; но тем не менее в государственные дела он не вмешивался, а Бестужева любил потому, что, несмотря на его недостатки, чуял в нем самого способного и полезного для России деятеля.

Первая стычка между двумя партиями имела следствием несчастное лопухинское дело.

Герману Лестоку хотелось уничтожить соперника, им же самим возвышенного. Он ухватился за пустые придворные сплетни, надеясь запутать в них вице-канцлера Бестужева-Рюмина и тем повредить Австрии.

Надо заметить, что в числе осужденных на смертную казнь, но помилованных Елизаветой Петровной, был и граф Левенвольд, казнь которого была заменена ссылкою в Сибирь. Негодование и досада овладели близкой к нему женщиной – Натальей Федоровной Лопухиной. Она отказалась от всех удовольствий, посещала только одну графиню Бестужеву, родную сестру графа Головкина, сосланного также в Сибирь, и, очень понятно, осуждала тогдашний порядок вещей.

Этого было достаточно. Лесток и князь Никита Трубецкой стали искать несуществующий заговор против императрицы в пользу младенца Иоанна. Агенты Лестока – Бергер и Фалькенберг – напоили в одном из гербергов подгулявшего юного сына Лопухиной и вызвали его на откровенность. Лопухин дал волю своему языку и понес разный вздор. Из этого же вздора Лесток составил донос, или, лучше сказать, мнимо-ботто-лопухинское дело. Лесток и Трубецкой старались замешать в это дело также бывшего австрийского посла при нашем дворе, маркиза Ботта д'Адорна, который был в хороших отношениях с Лопухиной, и выставить их как главных зачинщиков. Концом процесса было присуждение Лопухиных: Степана, Наталью и Ивана бить кнутом, вырезать язык, сослать в Сибирь и все имущество конфисковать. Однако Бестужева это дело не сломило.

После описанной трагической развязки этого процесса двор переехал в Москву. Через несколько недель, весною 1744 года приехала принцесса Ангальт-Цербст-Бернбургская Иоганна Елизавета с дочерью Софией Августой Фредерикою. Этот приезд был нежданным ударом для Бестужева, мечтавшего о брачном союзе для наследника престола с принцессою Саксонскою. В то же самое время миропомазание принцессы Софии, принявшей с православием имя Екатерины Алексеевны, было последним торжеством Лестока.

Во время пребывания двора в Москве, 12 мая 1744 года, императрица подарила Алексею Григорьевичу Разумовскому село Перово и деревни Татарки и Тимохово, а также и двор Гороховский на земле Спасо-Андроньевского монастыря, отобранный прежде в военную канцелярию, но с тем чтобы за землю платить монастырю оброчные деньги.

Разумовский в государственные дела вмешиваться не любил… Он понимал, что высшие правительственные соображения не про него писаны, что он к этому делу не подготовлен, и потому ограничился тем, что передавал государыне бумаги Бестужева и не пропускал случая замолвить за него доброе словцо. К тому же свойственная всем истым малороссиянам лень еще более отстраняла его от головоломных занятий.

Однако были два вопроса, которые задевали его за живое. Для них он забывал свою природную лень и отвращение к делам и смело выступал вперед, не опасаясь из-за них докучать государыне. Первый вопрос касался дел духовных и духовенства.

Благодаря Разумовскому влияние духовенства на набожную и суеверную Елизавету приняло огромные размеры.

«Первейший тогда, в особливой милости и доверенности у ее императорского величества находящийся господин обер-егермейстер граф Алексей Григорьевич Разумовский, – говорит князь Яков Петрович Шаховской, – приятственно с духовными лицами обходился и в их особливых надобностях всегда предстателем был».

Если не по инициативе Разумовского, то, по крайней мере, через его посредство учреждена была в Свияжске особая комиссия с целью распространения христианства в среде инородцев. Миссионеры посылались и в Сибирь, и на Кавказ, и в Камчатку, и результаты их деятельности были блестящи.

Доброе семя было брошено и начало уже пускать корни. Вслед за принятием христианства неминуемо последовало бы окончательное обрусение края, но, к сожалению, эти благие начала не принесли доброго плода и благодаря равнодушию следующих царствований прошли без следа.

К сожалению, религиозное настроение Разумовского и императрицы имело и темную сторону. Их набожностью пользовались для достижения своих целей хитрые интриганы. Этим объясняется то, что несмотря на исключительное положение некоторых духовных лиц при дворе, на постоянное благорасположение к ним государыни и непрестанное ходатайство за них Разумовского, собственно для улучшения всего духовенства и рационального усиления его влияния было сделано или ничего, или крайне мало.

Другим вопросом, возбудившим живое участие в Алексее Григорьевиче, были дела Малороссии. Здесь он действовал совершенно самобытно, руководимый единственно страстной любовью к родине.

При дворе никто не обращал внимания на отдаленную Украйну, до нее никому не было дела, и она стенала под игом правителей, посылаемых из Петербурга. Ее права были забыты, и на ней страшным образом отозвался ужас бироновщины.

В Петербург прибыли депутаты от Украйны с поздравлением с совершившимся священным коронованием Елизаветы Петровны. Прием, оказанный им, льготы, привезенные ими, рассказ о силе и влиянии Разумовского при дворе, о любви его к родине и всегдашней готовности хлопотать и стоять за земляков, произвели сильное впечатление в Малороссии. Все вздохнули привольнее, во всех сердцах зародились надежды на будущие блага, и «генеральные старшины» громко стали поговаривать об избрании гетмана.

По отъезде депутатов-земляков Алексей Григорьевич загрустил по родине и стал думать только о том, как бы ему побывать в Малороссии, а так как малейшие желания тайного супруга императрицы были законом для ее двора, то она сама решила посетить Киев.

Это путешествие в Малороссию или, как тогда выражались, «поход», началось 27 июня 1744 года.

Поезд государыни был огромный. Ее сопровождал Разумовский, гофмейстер Шепелев, граф Салтыков, Федор Яковлевич Дубянский, два архиепископа, графиня Румянцева, князь Александр Михайлович Голицын, граф Захар Григорьевич Чернышев, Брюммер, Берхгольц, Декен и другие. Вся свита состояла из двухсот тридцати человек.

Генеральные старшины взяли было на себя поставку лошадей и провизии на станциях от Глухова до Киева. Решено было подготовить 4000 лошадей, но Алексей Григорьевич сообщил, что всех лошадей нужно будет 23000, так что принуждены были их собирать с обывателей.

Пред государыней проехали великий князь Петр Федорович и его невеста и принцесса Ангальтская; они сперва в Козельске, а потом в Глухове дожидались поезда императрицы.

Начало путешествия было неблагоприятно. Открылся, или, вернее, уверили государыню, что был открыт заговор. Многие лица из свиты прямо с дороги отправлены были в ссылку. Вследствие этого Елизавета Петровна сначала была в очень дурном расположении духа, но туча разошлась дорогою и уже в Малороссии рассеялись последние следы бури.

Прием, сделанный императрице в Толстодубове, под Глуховом, на самом рубеже Украйны, был великолепен. В нем участвовало двенадцать полков и несколько отрядов из надворной гетманской хоругви. Полки были выстроены в одну линию, в два ряда. Первый полк, отсалютовав царице знаменами и саблями, обскакивал весь фронт и другой полк и останавливался за последним; второй делал то же, и таким образом государыня видела неразрывную цепь полков до Глухова. Доехав до городских ворот, государыня вышла из кареты и пошла пешком в Девичий монастырь, где слушала обедню. Из монастыря государыня отправилась в карете на монастырский двор, где была аудиенция всем старшинам. После аудиенции был обед и вечером танцы.

На другой день после приезда государыни ей через Разумовского было подано прошение о гетмане. В тот же день Елизавета Петровна поехала далее, милостиво приняв прошение.

Такие же встречи были в Кролевце, Нежине и Козельце. Из Киевской академии были выписаны «вертепы». Певчие пели, семинаристы представляли зрелища божественные в лицах и пели поздравительные кантаты.

Есть предание, что в Козельце государыня останавливалась на долгое время у матери Алексея Григорьевича – Натальи Демьяновны – и еще ближе познакомилась с семейством Алексея Григорьевича.

Встреча в самом Киеве была чрезвычайно торжественна. В ней приняло участие все население города. Воспитанники духовной академии ожидали Елизавету Петровну в виде греческих богов, героев и даже мифологических животных. С помощью машин были произведены разные удивительные явления. Так, между прочим, выехал за город седовласый старик в богатой одежде, с короной на голове и жезлом в руках. Он представлял киевского князя Владимира Великого, приветствовал государыню, как свою наследницу, пригласил ее в город и поручил ей весь русский народ. Он сидел на колеснице, названной «Божественный фаэтон», в который были запряжены два пиетических крылатых коня, или пегаса.

Все полковники на дистанциях до Киева с полчанами своими подавали прошения о гетмане.

Государыня в Киеве оставалась две недели. Она была в восторге от приема и от самого Киева, посещала церкви и монастыри, где оставляла богатые вклады, собственноручно золотила великолепную церковь Андрея Первозванного и повелела строить в Киеве дворец.

На возвратном пути государыня опять посетила Козелец и пригласила Наталью Демьяновну с дочерьми в Петербург на свадьбу наследника престола.

В ответ на прошение о гетмане генеральным старшинам было приказано прислать в Петербург торжественную депутацию ко дню бракосочетания наследника.

Вскоре по возвращении из «малороссийского похода» стали готовиться к бракосочетанию великого князя. И без того безумная роскошь двора того времени приняла особенные размеры. Всем придворным чинам за год вперед было выдано жалованье, так как они «по пристойности каждого свои экипажи приготовить имеют». Именным указом было повелено знатным обоего пола особам изготовить богатые платья, кареты цугом и прочее. Из Парижа было выписано подробное описание всех церемоний празднеств и банкетов, бывших при свадьбе дофина с инфантою испанскою, а из Дрездена – все рисунки, программы, объявления тех торжеств, которыми во время правления роскошного Августа II сопровождалось бракосочетание его сына, царствовавшего в то время короля польского.

Государыня страстно любила празднества. При дворе бывали постоянно банкеты, куртаги, балы, маскарады, комедии французская и русская, итальянская опера и прочее. Два раза в неделю бывали при дворе маскарады – один для двора и для тех лиц, которых государыня удостаивала приглашениями, другой – для шести первых классов и знатного шляхетства.

Кроме того, часто бывали публичные праздники для дворянства. Иногда на них допускалось и купечество, и всякого звания люди, кроме людей боярских.

На эти маскарады дамы должны были являться в домино с «баутами» и «быть на самых маленьких фижмочках, то есть чтобы обширностью были малые». Строго запрещалось привозить с собою малолетних и употреблять в убранстве хрусталь и мишуру. Дозволялось являться в приличных масках и платьях маскарадных, «точно кроме пилигримского, арлекинского и непристойных деревенских».

Даже французы, которые в то время гордились Версалем и его праздниками, не могли надивиться роскоши русского двора.

«Красота и богатство апартаментов, – говорит де ла Мессельер, секретарь французского посольства, – невольно поразили нас, но удивление вскоре уступило место приятному ощущению при виде более 400 дам, наполнявших оные. Они были почти все красавицы, в богатейших костюмах, осыпанных бриллиантами. Но нас ожидало еще новое зрелище: все шторы были разом спущены, и дневной свет внезапно был заменен блеском 1200 свечей, которые отражались со всех сторон в многочисленных зеркалах. Загремел оркестр, составленный из 80 музыкантов. Вдруг услышали мы глухой шум, имевший нечто весьма величественное. Дверь внезапно отворилась настежь, и мы увидели великолепный трон, с которого сошла императрица, окруженная своими царедворцами, и вошла в бальный зал. Воцарилась всеобщая тишина. Государыня поклонилась троекратно. Дамы и кавалеры окружили нас, говоря с нами по-французски, как говорят в Париже. Зал был огромный и зараз танцевали до 20 менуэтов, что производило довольно странную, но в то же время приятную для глаз картину. Контрданцев вообще танцевали мало, всего несколько польских и полонезов. В 11 часов обер-гофмейстер объявил ее величеству, что ужин готов. Все перешли в очень большой и богато убранный зал, освещенный 900 свечами. На средине стоял фигурный стол на 400 персон. На эстраде во время ужина гремела вокальная и инструментальная музыка. Были кушанья всех возможных стран Европы, и прислуживали французские, русские, немецкие и итальянские официанты, которые старались ухаживать за своими соотечественниками».

Однажды Елизавета Петровна вздумала приказать, чтобы на некоторых придворных маскарадах все мужчины являлись без масок, в огромных юбках и фижмах, одетые и причесанные как одевались дамы на куртагах. Такие метаморфозы не нравились мужчинам, которые бывали от того в дурном расположении духа. С другой стороны, дамы казались жалкими мальчиками. Кто был постарее, тех безобразили толстые и короткие ноги. Но мужской костюм очень шел к государыне, и несчастные дамы и кавалеры должны были покориться судьбе своей. При высоком росте и некоторой полноте, Елизавета Петровна была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины не было такой прекрасной ноги; нижняя часть особенно была необыкновенно стройна.

Государыня во всяком наряде умела придавать своим движениям особенную прелесть. Она танцевала превосходно и отличалась в особенности в менуэтах и русской пляске.

Кокетство было тогда в большом ходу при дворе, и все дамы только и думали о том, как бы перещеголять одна другую. Императрица первая подавала пример щегольства, но при этом никто не смел одеваться и причесываться так, как она.

О прическах и нарядах дам издавались особые высочайшие указы, ослушницам которых грозило чувствительное наказание, а главное – гнев императрицы, которую обожали. Этими указами отчасти старались ограничить издержки частных лиц, но в этом смысле не достигли цели: указы исполнялись, а роскошь все усиливалась.

XVI. ВЕЗДЕ КИРИЛЛ

В водоворот великосветской придворной жизни тогдашнего Петербурга сразу окунулся младший брат Алексея Григорьевича – Кирилл, только что вернувшийся из-за границы. Он был отправлен туда своим братом в марте 1743 года, «дабы учением наградить пренебреженное поныне время, сделать себя способнее к службе ее императорского величества и фамилией своей впредь, собою и поступками своими принесть честь и порадование».

Кирилл Григорьевич отправился на два года в Германию и Францию под надзором Григория Николаевича Теплова; поучившись в Кенигсберге, он со своим пестуном переехал в Берлин и здесь стал учиться под руководством знаменитого математика Леонарда Эйлера, бывшего профессора Петербургской академии. В то же время Разумовский изучал французский язык, бывший при дворе Фридриха-Вильгельма в большом употреблении.

Из Пруссии путешественник отправился во Францию и наконец весною 1745 года возвратился в Россию и был пожалован в действительные камергеры и кавалеры голштинского ордена Св. Анны.

Эта двухлетняя поездка совершенно преобразила молодого Разумовского. По своем возвращении в Россию он явился при пышном дворе Елизаветы и стал вельможей не столько по почестям и знакам отличия, сколько по собственному достоинству и тонкому врожденному уменью держать себя. В нем не было в нравственном отношении ничего такого, что определяется словом «выскочка», хотя на самом деле он и брат его были «выскочками» в полном смысле слова. Отсутствие гениальных способностей вознаграждалось в нем страстною любовью к родине, правдивостью и благотворительностью – качествами, которыми он обладал в высшей степени и благодаря которым заслужил всеобщее уважение.

Кирилл Григорьевич был очень хорош собою и очень приятен в обращении. Все красавицы при дворе были без ума от него. Почести и несметное богатство не вскружили ему головы, роскошь и все последствия, неразрывно связанные с нею, не испортили ему сердца. Он был добр и великодушен, благотворителен, щедр в милостынях и без лишних гордости и гнева всем доступен, со всеми ласков, полн наивного, оригинального ума, с легким оттенком насмешливости.

А было отчего вскружиться голове при дворе роскошной Елизаветы, и едва ли кто-либо, подобно Кириллу Григорьевичу, лучше мог бы сохранить трезвость мыслей среди этого водоворота интриг и непрестанных наслаждений.

Двор, говорит князь Щербатов, подражая, или, лучше сказать, угождая императрице, облекался в расшитые, златотканые одежды. Вельможи изыскивали в одеянии все, что есть самого богатого, в столе – все, что есть драгоценнее, в питье – все, что есть реже, в услуге, возобновя древнюю многочисленность служителей, – приложили к ней пышность их одежды. Экипажи заблистали золотом, дорогие лошади впрягались в золоченые кареты. Дома стали украшаться позолотою, шелковыми обоями во всех комнатах, дорогою мебелью, зеркалами и прочим.

Особенною роскошью отличались два приятеля Алексея Разумовского. Первым был великий канцлер Бестужев, у которого был столь большой погреб, что его сын «знатный капитал составил, когда по смерти его погреб был продан графам Орловым», у которого и палатки, ставившиеся на его загородном доме, на Каменном острове, имели шелковые веревки. Вторым был Степан Федорович Апраксин, «всегда имевший великий стол и гардероб, из многих сот разных богатых кафтанов состоявший».

Впрочем, и старший Разумовский не отставал от своих приятелей. Он первый стал носить бриллиантовые пуговицы, звезды, ордена и эполеты. Он вел большую игру, сам держал банк и нарочно проигрывал, «причем статс-дама Настасья Михайловна Измайлова (урожденная Нарышкина) и другие попроще из банка крадывали у него деньги, да и не только лишь важные лица, которые потом в надлежащем месте выхваляли его щедрость, но и люди совсем неважные при этом пользовались». За действительным тайным советником князем Иваном Васильевичем Одоевским, александровским кавалером и президентом Вотчинной коллегии, один раз подметили, что он тысячи монет в шляпе перетаскал и в сенях отдавал своему слуге.

В Петербурге в это время готовились к свадьбе великого князя.

Туда спешили гости из Малороссии. Наталья Демьяновна Розумиха собралась со всей семьей. Она ехала по зову государыни, но главным образом влекло ее на север свиданье с ее младшим сыном, которого она не видала несколько лет.

Вместе с Натальей Демьяновной прибыл в Петербург генеральный бунчужный Демьян Оболонский и депутаты, избранные от малороссийского народа: генеральный обозный Лизогуб, хорунжий Ханенко и бунчужный товарищ Василий Андреевич Гудович. Все они, конечно, были своими людьми у графа Алексея Григорьевича, где впервые увиделись и познакомились с графом Кириллом Григорьевичем, к избранию которого в гетманы их стали исподволь подготовлять. На всех торжествах они занимали почетное место и жили в Петербурге, ласкаемые императрицею и Разумовским, ожидая окончательного решения вопроса об избрании гетмана.

Но решения никакого не выходило. Депутатам, разумеется, дали почувствовать, кого им готовили в начальники, однако до окончательного избрания было еще далеко. Находили ли Кирилла Григорьевича слишком юным, сам ли он не желал оторваться сейчас же по приезде от столичной жизни, решить трудно, но дело в том, что Лизогуб, Ханенко и Гудович сидели у моря и ждали погоды, а будущий гетман тем временем только и думал о праздниках.

Свадьба наследника престола была отпразднована с необыкновенными блеском и пышностью. Десять дней продолжались празднества. Бал сменялся банкетом, банкет – маскарадом, маскарад – итальянским действом, именуемым пасторалью, пастораль – оперой, французскими комедиями, балетом и прочим.

Граф Кирилл Григорьевич с увлечением бросался в вихрь света. Он ежедневно находился в обществе государыни, то при дворе, то у своего брата. Елизавета Петровна большую часть дня проводила в комнатах своего супруга во дворце, да кроме того, часто посещала она его дом и в городе, и за городом. Особенно любила она Гостилицы. В них приезжала она иногда на несколько дней летом, поздней осенью и зимой. Там она охотилась верхом то с собаками, то с соколами, в мужском костюме.

В Гостилицах Алексей Григорьевич давал роскошные обеды и ужины – то в разных апартаментах дома, то на дворе в поставленной белой палатке. Во время этих угощений гремела итальянская музыка, иногда играли волторнисты, при питии здоровья палили из пушек. Изредка собирались в дом крестьянки, «бабы и девки», так как государыня любила народные песни.

Особенно любил Алексей Григорьевич угощать государыню и весь двор у себя в цесаревнином, а позднее в Аничковском доме в день своих именин 17 марта. Для этих праздников он не щадил денег и во все царствование Елизаветы Петровны 17 марта считалось чем-то вроде табельного дня.

Так в пирах и веселье пролетели первые годы пребывания молодого Разумовского при дворе.

Григорий Николаевич Теплов продолжал находиться при нем, хотя в это время он едва ли мог усмотреть за своим бывшим учеником. Впрочем, он этого и не домогался, а терпеливо выжидал времени, пока судьба призовет Кирилла Григорьевича к серьезной деятельности, и заранее готовился принять в этой деятельности самое живое участие.

Из своих сверстников граф Кирилл особенно сблизился с умным, оригинальным и любезным графом Иваном Григорьевичем Чернышевым. Их связали и молодость, и оригинальность, и одинаковые успехи в свете, но особенно общая страстная любовь к родине. Чернышев много знал и читал. Бывши за границей, он сошелся со всеми замечательными людьми того времени, отлично говорил в обществе, был добрым человеком, весьма гостеприимным и со всеми одинаково любезным. Сходство характеров и наклонностей и породило дружбу.

Шесть месяцев прогостила Наталья Демьяновна у своего сына, и снова стало тянуть ее в родную Адамовку, где в то время строился хутор Алексеевщина. Она уехала с дочерью, оставив внуков и внучек, родного и двоюродных братьев Будлянских, Закревских, Дараганов и Стрешенцевых на попечении Алексея Григорьевича. Эти внуки и внучки помещены были во дворце.

21 мая 1746 года Кирилл Григорьевич был назначен президентом Академии наук. Как ни странно теперь назначение в президенты двадцатидвухлетнего юноши, едва выпустившего из рук указку, однако это объясняется не только исключительным положением графа Алексея Григорьевича при дворе, но еще тем полным отсутствием людей образованных и способных, которым отличалась Россия особенно в начале царствования Елизаветы Петровны. К тому же при тогдашнем настроении умов во главе академии хотелось видеть русского, а не немцев. Но из русских никто к этому делу не оказывался годным, так что академия оставалась без президента. Тем временем вернулся из-за границы брат всемогущего временщика с огромным запасом льстивых свидетельств от падких на русские деньги иностранных профессоров. По городу и при дворе громко трубили о талантах и познаниях молодого Разумовского, и он, не сознавая ни значения академии, ни обязанностей, возложенных на него, очутился вдруг президентом императорской Российской академии наук.

Очевидно, при отсутствии серьезного классического образования недавний казак, каким-то чудом преобразованный в придворного кавалера, не мог быть примерным президентом. Без руководителя невозможно было обойтись, и таковым стал знакомый с академией его воспитатель Теплов, получивший место асессора при академической канцелярии.

Однако, несмотря на недостаточность познания и совершенную неподготовленность к такому делу, Кирилл Григорьевич управлял академией не хуже своих предшественников. Он, с помощью своего бывшего наставника и руководителя Теплова, и давно состоявший в академии Шумахер горячо принялись за академические дела. Начались проекты преобразований, с планами новых регламентов, но распри академиков, разделившихся на две партии, русскую и немецкую, были до того перепутаны, что даже человеку более опытному едва ли было возможно доискаться истины. Все это сразу охладило пыл нового президента. Дела академии пошли по-прежнему под руководством Теплова и Шумахера.

В конце 1746 года императрица Елизавета Петровна сосватала за Кирилла Григорьевича Разумовского свою внучатую сестру и фрейлину Екатерину Ивановну Нарышкину, родившуюся 11 мая 1731 года.

По своему отцу, капитану флота Ивану Львовичу Нарышкину, она была внучкой любимого дяди Петра Великого, боярина Льва Кирилловича, заведовавшего Посольским приказом. Ее тетки при дворе Петра Великого играли весьма важную роль и считались чем-то вроде принцесс крови. По матери невеста графа Разумовского происходила от Фомы Ивановича Нарышкина, дяди Кирилла Полуектовича.

Екатерина Ивановна лишилась родителей в младенчестве и воспитывалась в доме дяди, Александра Львовича, известного своею надменностью. Таким образом, все свое детство она прожила с двоюродными братьями, Александром и Львом Александровичами, известными в восемнадцатом столетии любезностью и гостеприимством.

В приданое она получила половину всего огромного состояния Нарышкиных. За нею считалось 88000 душ и между прочим дом на Воздвиженке в Москве (теперь графа Шереметева), подмосковные села: Петровское (известное под именем Петровско-Разумовского), Троицкое, Котлы, огромные пензенские вотчины: Черниговская и Ерлово.

Свадьба Кирилла Григорьевича была с изумительной торжественностью отпразднована 27 октября 1746 года при ближайшем участии императрицы Елизаветы, великого князя-наследника Петра Федоровича, его супруги Екатерины Алексеевны и всего придворного штата. На другой день после свадьбы графиня Екатерина Ивановна была пожалована в статс-дамы.

Между тем малороссийские депутаты Лизогуб, Ханенко и Гудович все еще находились при дворе, ожидая окончательного решения об избрании гетмана. Впрочем, они сумели в это время выхлопотать много льгот для своей родины.

Наконец 16 октября 1749 года был подписан Елизаветой указ об отправке графа Гендрикова для избрания гетмана малороссийского и о передаче всех дел украинских из сената в коллегию иностранных дел. В это время были отпущены и депутаты.

Граф Гендриков приехал в Глухов 15 января 1750 года. Он привез жалованную грамоту, и через два дня по его приезде, по его требованию, генеральные старшины съехались в генеральную канцелярию и подписывались на «прошении в гетманы Кирилла Григорьевича». 14 февраля прибыли на избрание митрополит киевский и архиерей черниговский, а 17-го – и все полковники, старшины и бунчужные, кроме рядовых казаков, которым не было указа являться к этому сроку. На другой день в квартире Гендрикова были собраны все полковники, бунчужные товарищи, полковые старшины, сотники, архиереи и все духовенство, и им было объявлено избрание гетмана Кирилла Григорьевича Разумовского, «а рядовых казаков при этом не было».

Несколько дней было посвящено на подготовление самого избрания при обстановке, дотоле еще неизвестной на Украйне. Наконец 22 февраля произошло самое торжество избрания. По пробитии утренней зари и по данному сигналу из трех пушек народ толпою стал собираться со всех сторон на площади, между церквами Николаевскою и Троицкою, где было приготовлено возвышение о трех ступенях, покрытое гарусным штофом и обведенное перилами, обитыми алым сукном. В то же время к тому месту выступили полки. В восемь часов собрались в дом графа Гендрикова генеральные и войсковые старшины, бунчуковые товарищи и знатное малороссийское шляхетство, а митрополит киевский с тремя епископами и прочим духовенством отправился в церковь Св. Николая Чудотворца. В девять часов третий сигнал возвестил народу о начале церемонии. Прежде всего выехали шестнадцать выборных кампанейцев в полном вооружении, под предводительством своего старшины. За ними следовали гетманские войсковые музыканты с литаврщиками; потом в богатой карете секретарь коллегии иностранных дел вез высочайшую жалованную грамоту, держа ее в руках, на большом серебряном, вызолоченном блюде. За каретою несли гетманские клейноды: большое белое знамя с русским гербом, подарок Петра Великого гетману Данииле Апостолу, гетманские булаву, бунчук и печать. Наконец, несли войсковой прапор.

Затем цугом ехали в богатой карете граф Гендриков и его ассистенты. Когда Гендриков приблизился к возвышению, на него были внесены царская грамота и гетманские клейноды и положены на два стола. За ними поместилось духовенство в полном облачении. Около стола, где лежали клейноды, стояли генеральные старшины и бунчуковые товарищи, а вокруг возвышения – все шляхетство.

Посреди возвышения стал граф Гендриков и произнес:

– Ее императорское величество, по прошению всего малороссийского народа, всемилостивейше соизволяет быть по-прежнему на всей Малой России гетману и повелевает избрать им себе из природных своих людей гетмана, по малороссийским своим правам и вольностям, вольными голосами, для которого избрания я с высокомонаршею грамотою сюда, в Малую Россию, и прислан.

После этого секретарь Писарев громогласно прочел всему собранию жалованную грамоту.

Тогда граф Гендриков спросил:

– Кого желаете себе в гетманы?

На это духовенство, войсковые чины и шляхта объявили, что так как самым неутомимым ходатаем за них был граф Алексей Григорьевич Разумовский, то они за правое полагают быть в Малой России гетманом его брату, природному малороссиянину, графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому. Народ троекратным криком подтвердил избрание.

Гендриков поздравил всех присутствующих с новоизбранным гетманом. Раздался сто один пушечный выстрел, и по полкам все казаки стали стрелять беглым огнем. Грамота и гетманские клейноды были внесены в церковь Св. Николая, куда отправилось собрание. Началась литургия, после которой был отпет молебен с многолетием государыне.

В следующие дни состоялось избрание депутатов, которые должны были ехать в Петербург, чтобы благодарить государыню и поздравить нового гетмана.

XVII. НОВЫЕ ФАВОРИТЫ

В Петербурге между тем влияние канцлера Алексея Петровича Бестужева на государственные дела все усиливалось. Крайне пронырливый и подозрительный, неуживчивый и часто мелочный, он в то же время был тверд и непоколебим в своих убеждениях. Он с необыкновенным искусством умел действовать даже через своих недругов, и долгое время Шуваловы служили его целям. Однако главною силою Бестужева была тесная его связь с Алексеем Григорьевичем Разумовским.

Значение Алексея Петровича еще более возвысилось со времени женитьбы его сына на молодой графине Разумовской. Императрица поставила Бестужева на такую близкую ногу, что не проходило почти вечера без приглашения его на маленькие вечеринки, и Елизавета Петровна дозволила ему говорить все, что он хочет.

Эта «молодая графиня Разумовская» (Евдокия Даниловна), титулованная так и в камер-фурьерских журналах, была родной племянницей Алексея и Кирилла Разумовских, дочерью их покойного брата, и фрейлиной императрицы.

Брак был совершен 5 мая 1747 года, но оказался несчастным. У молодых с первых же дней стали происходить домашние ссоры. Молодая графиня грозилась пожаловаться государыне и своему старшему брату, обещалась обратить свое замужество в унижение великого канцлера и его семейства. В конце 1747 года графиня Евдокия Даниловна поехала с мужем в Вену, куда молодой Бестужев был отправлен с поздравлением по случаю рождения эрцгерцога Леопольда. Мария-Терезия, нуждаясь в союзе с Россией и зная, что Бестужев и Разумовский были сторонниками венского кабинета, осыпала любезностями графиню Бестужеву.

Однако последняя жила недолго: беспутный муж скоро вогнал ее в могилу.

Горячий сторонник союза с Англией и с Австрией, дружественные отношения к которой были еще завещаны Петром Великим, Алексей Петрович Бестужев не мог равнодушно думать о Пруссии и Франции. Он знал, сколько денег потратили и Фридрих Великий, и версальский кабинет на то, чтобы свергнуть его, и направил все усилия к тому, чтобы окончательно уничтожить влияние этих двух держав в Петербурге. Он перехватил депеши Шетарди, полные дурных отзывов о Елизавете Петровне, и добился того, что французский посланник был со срамом выгнан из России.

Один враг был сломлен, но за Пруссию стоял еще граф Лесток, которому государыня была многим обязана, но которого терпеть не мог граф Алексей Григорьевич и который сам открытым презрением ко всему русскому, бестактным поведением и необдуманными словами приготовил себе погибель. 22 декабря 1747 года Лестока схватили, допрашивали, пытали и сослали сперва в Углич, а потом в Устюг Великий.

Другие враги Бестужева, Шуваловы и Воронцов, держались благодаря своим женам, но трепетали пред всемогущим канцлером.

Великий князь Петр Федорович, о котором Бестужев отзывался с величайшим презрением, лишенный своей голштинской свиты, которую канцлер выгнал без всяких церемоний из России, и великая княгиня Екатерина Алексеевна, на которую он смотрел как на малозначащую девочку, окруженные соглядатаями, не могли ни двинуться, ни вымолвить слова без его ведома.

Вскоре после ссылки Лестока двор переехал в Москву, и тут Елизавета Петровна очень серьезно заболела. У нее сделались страшные спазмы, от которых она лишилась чувств, и ее жизнь была в опасности.

Придворные страшно переполошились, но болезнь хранилась под величайшим секретом. Даже великий князь и великая княгиня узнали о ней только случайно.

«Целую ночь, – пишет посланник Линар, хорошо знакомый с тем, что делалось при дворе, так как он был принят как свой у Бестужевых, – были собрания и переговоры, на которых между прочим решено было главными министрами и военными властями, что, как скоро государыня скончается, великого князя и великую княгиню возьмут под стражу, и императором провозгласят Иоанна Антоновича. Число лиц, замешанных в это дело, очень велико, но до сих пор никто друг друга не выдавал. Я подозреваю многих в том, что они принимали участие в заговоре, особенно же имеющих причины опасаться великого князя и весьма естественно ожидающих более милостей от принца, который всем им будет обязан».

Однако опасения катастрофы исчезли, государыня скоро поправилась и переехала в Перово, к Алексею Григорьевичу Разумовскому. Туда приглашен был и великий князь с великой княгиней. Каждый день бывали охоты, и мужчины возвращались домой поздно, усталые и нелюбезные, так что дамам приходилось искать развлечения в себе самих.

Государыня ежедневно принимала участие в охоте. Великая княгиня Екатерина усердно принялась за чтение, что составило исключение при дворе, где редко кто брался за книгу. Обер-гофмейстерина Чеглокова, состоявшая при Екатерине, горько жаловалась на скуку. Не с кем было поиграть в карты, до которых она была страстной охотницей, да к тому же ее муж, которого она страшно ревновала, совсем отбился от рук.

В Перове великая княгиня заболела и здесь увидела доказательство того обаятельного влияния на приближенных, которым природа столь щедро наградила ее. Враждебная ей Чеглокова, приставленная к ней Бестужевым, чтобы следить за каждым ее шагом, с самою нежною заботливостью стала ухаживать за великою княгинею во время ее болезни и с этих пор совершенно переменилась в своих отношениях к ней.

Вскоре после этой болезни захворала вторично и государыня. Она приказала перенести себя в Москву, и весь двор шагом ехал за нею. Новый припадок спазм не имел последствий и вскоре потом Елизавета Петровна отправилась на богомолье к Троице. Она дала обет пройти пешком все шестьдесят верст и начала свое путешествие от Покровского дворца. Пройдя в день версты три или четыре, императрица возвращалась в Москву в карете. Иногда она в экипаже отправлялась далее, к тому месту, где была приготовлена стоянка, а после отдыха снова возвращалась в карете туда, где останавливалась в своем пешеходстве, и отсюда снова продолжала свое шествие. Таким образом этот «поход» занял почти все лето, тем более что иногда императрица по нескольку дней отдыхала в Москве и селах по дороге.

На время богомолья великий князь и великая княгиня переехали на Троицкую дорогу и поселились в Раеве, именье Чеглоковых, близ Тайнинского.

В июле государыня отправилась в Воскресенский монастырь. Ей сопутствовали граф Алексей Григорьевич и некоторые из самых приближенных к ней лиц. Дорогой государыня останавливалась в принадлежащем Разумовскому селе Знаменском и там вечернее кушанье кушать изволила в ставках на лугу, подле Москвы-реки.

В это пребывание императрицы в Знаменском и произошло возвышение нового любимца – камер-пажа Ивана Ивановича Шувалова. Доказательством этого служит то, что он уговорил Разумовского уступить ему Знаменское, напоминавшее ему о начале его «случая». Уже через месяц, накануне своих именин, которые она праздновала в Новом Иерусалиме, 4 сентября, императрица пожаловала своего камер-пажа в камер-юнкеры. Это было событием при дворе. Все на ухо друг другу поздравляли с новым фаворитом.

Возвышение Ивана Ивановича Шувалова, который еще камер-пажом обратил на себя внимание Елизаветы своим прилежанием и любовью к чтению, исподволь было подготовлено его родственниками. Графиня Мавра Егоровна Шувалова, женщина умная, ловкая и дальновидная, пользовалась разными случаями, чтобы обратить на красавца пажа внимание государыни, и благодаря ей Иван Иванович получил сперва золотые часы, потом был пожалован камер-пажом и наконец камер-юнкером. С необычайной хитростью Шувалов так устроил дело, что Бестужев и Апраксин просили государыню пожаловать Ивана Ивановича в камер-юнкеры. Нет сомнения, что оба они обратились к своему другу Разумовскому и что добродушный Алексей Григорьевич сам же просил о возвышении своего соперника.

С этих пор был нанесен первый удар могуществу Бестужева, и Алексей Григорьевич Разумовский стал мало-помалу удаляться на второй план. Однако Алексей Петрович уступил не без борьбы. Он решил заменить нового фаворита своим собственным созданием, который был бы его орудием, а не подмогою для недругов.

В самом деле, вскоре при дворе стали замечать, что роскошнее всех бывал одет на представлении актеров-кадетов красивый юноша Никита Афанасьевич Бекетов. Ему было лет восемнадцать, и он исполнял роли первых любовников. Потом и вне театра показались на нем и бриллиантовые перстни, и кольца, и часы, и кружево, и все самое лучшее. Наконец он вышел из корпуса, и, несомненно, вследствие настояния Бестужева ненавидевший всякие интриги Алексей Разумовский взял молодого Бекетова к себе в адъютанты, что давало тогда капитанский чин.

Придворные не замедлили вынести из этого свои заключения. Стали говорить, что если Разумовский приблизил к себе Бекетова, то это сделано с целью противопоставить его молодому камер-юнкеру Шувалову, так как бывший кадет обратил на себя особенное внимание государыни. Придворные не ошиблись. Действительно, Бекетов был избран Бестужевым, чтобы отстранить Шувалова и его партию.

Он приставил к молодому и неопытному Бекетову другого адъютанта, состоявшего при Разумовском, Ивана Петровича Елагина, который в то же время служил и под его начальством в коллегии иностранных дел. Жена Елагина – камер-фрау государыни – доставляла Бекетову тонкое белье и кружева, и так как она не была богата, то ясно было, что деньги тратились не из ее кошелька.

Более года оба соперника жили при дворе. Бекетов был произведен в полковники, занял комнаты во дворце и, казалось, брал решительный перевес над Шуваловым.

Между тем положение графа Алексея Разумовского среди всей этой интриги для людей, не посвященных во все тайны придворной жизни, казалось не изменившимся. Государыня зимой гостила по нескольку дней у него в Гостилицах и праздновала, по обыкновению, в его доме день Св. Алексея, человека Божия, причем в продолжение обеденного и вечернего столов была обычная пальба из пушек, итальянская музыка и иллюминация. Брат Алексея Разумовского был назначен малороссийским гетманом. Казалось, все было по-прежнему, да в сущности и было так, потому что положение новых фаворитов государыни было очень далеко от положения ее «тайного супруга».

Придворные жадно следили за соперничеством между двумя новыми фаворитами – Шуваловым и Бекетовым. С любопытством ждал исхода этой борьбы и вновь избранный гетман малороссийский граф Кирилл Разумовский. Однако ему не довелось лично быть свидетелем окончания этого придворного эпизода.

Летом 1751 года, когда граф Кирилл был уже в Малороссии, Бекетов, любивший литературу и занимавшийся вместе со своим другом Елагиным писанием стихотворений, стал перелагать свои стихи на музыку. Песни, сочиненные им, певали у него молоденькие придворные певчие. Некоторых из них Бекетов полюбил за их прекрасные голоса и в простоте душевной иногда гулял с ними по петергофским садам.

Шуваловы поспешили ухватиться за это и стали мотивировать поведение Бекетова самым отвратительным образом. Но этого оказалось недостаточным – злонамеренность сплетни была слишком явною.

Тогда, чтобы окончательно погубить молодого любимца государыни, граф Петр Иванович Шувалов вкрался в доверие неопытного Бекетова, то и дело восхвалял его красоту, чрезвычайную белизну лица и для сохранения постоянной свежести дал ему притиранье. Доверчивый Бекетов поспешил воспользоваться им, и все его лицо покрылось угрями и сыпью.

Графиня Мавра Егоровна Шувалова немедленно обратила на это внимание государыни и осторожно посоветовала удалить Бекетова, как человека зазорного поведения.

На этот раз удар был верен. Государыня вследствие этой последней проделки переехала в Царское Село, куда запрещено было следовать Бекетову.

Несчастный Никита Афанасьевич остался с Елагиным и заболел горячкою, от которой чуть не умер. В бреду он постоянно говорил об императрице, которая, видимо, занимала все его мысли. Однако, как только он оправился, его удалили от двора.

Шуваловы торжествовали.

Ранее этого, в феврале 1751 года, стали поговаривать на Украйне о беспокойствах со стороны татар. Мешкать было долее невозможно; новый гетман должен был отправиться туда и вступить в исполнение своих обязанностей.

13 марта 1751 года он торжественно присягал в Санкт-Петербурге во дворцовой церкви, подписался на поднесенном ему канцлером присяжном листе, а затем получил из рук императрицы все гетманские клейноды: богато украшенную дорогими камнями золотую булаву, большое белое с русским гербом знамя, бунчук, войсковую печать и серебряные литавры с богатыми, на бархате шитыми, занавесками и с золотыми висячими кутосами.

В апреле месяце гетманша первая тронулась из Петербурга в Москву, сам же гетман ожидал жалованной грамоты и был уволен в Малороссию только 22 мая 1751 года.

Он уехал со своим неразлучным спутником Тепловым, со множеством экипажей, верховыми лошадьми, с поварами и музыкантами, с гайдуками и скороходами, сержантами Измайловского полка и даже труппою актеров.

В Москве Разумовский съехался с женою, и они вместе продолжали путь к Глухову. Здесь ему была оказана чрезвычайная торжественная встреча, в которой участвовали все местные чины, шляхетство, духовенство и масса войска.

Тотчас по приезде было сделано «повелительное объявление», чтобы старшины, полковники, шляхетство и прочие особы и люди всякого звания собрались в Глухов к 13 июля для торжественного и публичного объявления жалованной грамоты. В назначенный час состоялось перевезение гетманских клейнодов в церковь Св. Николая. Их сопровождали старшие войсковые чины, отряды казаков с музыкой и лакеи в богатых ливреях. Потом следовал в богатой карете цугом Григорий Николаевич Теплов, державший пред собою на роскошной подушке высочайшую грамоту. За ним в великолепной карете, запряженной шестью богато убранными лошадьми, ехал сам гетман, сопровождаемый большой свитой.

Грамота и клейноды были внесены в церковь и положены на стол, покрытый богатым персидским ковром. Посредине положили грамоту, по правую сторону булаву, а по левую – печать. По бокам стола стали генеральный бунчужный Оболонский с бунчуком и генеральный хорунжий Ханенко со знаменем в руках.

Началась торжественная обедня. По окончании ее Тепловым была вслух «пред всем народом» прочитана жалованная грамота. Последовало благодарственное молебствие, при конце которого была произведена пушечная пальба из города и ружейная изо всех полков. Вечером весь город горел огнями.

В Глухове ожидали Кирилла Григорьевича его старушка мать и сестра. Наталья Демьяновна впервые увидела свою невестку, которую знавала в девушках во время своего пребывания в Петербурге и в Москве. Граф Кирилл Григорьевич всеми силами старался удержать мать при себе, свято чтил все ее деревенские обычаи и нарочно для нее заказывал привычные ей кушанья. Но и в глуховском дворце, как и прежде во дворце царицы, старушке было не по себе. Не сошлась она и с невесткою, с детства привыкшей к придворному обхождению и воспитанной в доме надменного Александра Львовича Нарышкина, выискивавшего себе невест между дочерьми владетельных немецких князей. В конце концов старушка вернулась в свою Алексеевщину, в мирный Козелец и соорудила там каменный двухъярусный собор с каменной колокольней, по образцу той, которая находится в Киево-Печерской лавре.

Глуховской двор был миниатюрной копией двора петербургского. Граф Кирилл Григорьевич зажил царьком. В своих универсалах он употреблял старинную формулу: «Мы, нашим, нам, того ради приказуем, дан в Глухове» и тому подобное. При нем находилась в роли телохранителей большая конная команда, под названием «команда у надворной корогвы», или гетманского знамени. Во дворце был целый придворный штат: капеллан Юзефович, придворный капельмейстер, новгородский сотник Рочинский, конюшенный Арапкин и прочие. В торжественные дни и семейные праздники происходили выход в николаевскую и придворную гетманскую церкви и молебствия с пушечною пальбою. Во дворце давали банкеты с инструментальной музыкой, балы и бывали даже французские комедии. Одним словом, придворная петербургская жизнь в сокращенном виде повторялась и в Глухове.

XVIII. БОРЬБА ПАРТИЙ

Веселы показались жителям Глухова 1751 и 1752 годы. У гетмана бал сменялся комедиею, комедия – банкетом, на семейных праздниках вино лилось рекою.

Как маленький властелин, гетман давал даже аудиенции старшинам после богослужения в придворной церкви, торжественно вручил пернач полковому судье миргородскому Остроградскому, которого произвел в полковники, и на приемах у себя поздравлял кого с повышением, кого с наградою.

Впрочем, иногда эти его замашки заходили слишком далеко, и из Петербурга спешили умерить его пыл. Однако там не особенно сильно гневались. Доказательством этому служила присланная 18 февраля 1752 года гетману Андреевская лента. 19 февраля в Глухове было торжество «ради привезенной кавалерии». Торжество продолжалось до 25 числа и окончилось обедом в гетманском доме, балом и фейерверком.

В начале мая гетман, сопровождаемый Тепловым, генеральным писарем Безбородко, генеральным есаулом Якубовичем и десятью бунчуковыми товарищами, отправился осматривать малороссийские полки. Он сперва посетил Батурин, потом Стародуб и Чернигов, а оттуда проехал в степные полки и Киев.

Путешествие продолжалось более двух месяцев. Гетмана везде принимали с радостью, везде были устроены пышные приемы. Вся Малороссия ликовала, и только один случай, породивший толки в народе, смутил малороссов.

Гетман в Чернигове объезжал городские укрепления. За ним ехали многочисленная свита и все чины черниговского полка. Разумовский подъехал к главному бастиону у церкви Св. Екатерины. Вдруг вихрь сорвал с него Андреевскую ленту. Теплов, ехавший за ним, успел подхватить ее и хотел снова надеть, но гетман взял у него ленту, свернул и положил в карман. Ропот в народе и толки дошли до старухи Натальи Демьяновны. Она уговаривала сына удалить Теплова, предсказывая ему неизбежные несчастья, если он будет следовать советам своего любимца.

Однако гетман не послушал матери.

Пред окончанием путешествия Разумовский еще раз посетил Батурин, где была его жена. 22 октября у Разумовского родился сын, названный, в воспоминание недавно полученной «бликитной кавалерии», Андреем[5]. Сын генерального подскарбия Скоропадского был отправлен курьером в Петербург с этим известием. Главные чиновники являлись к гетманскому двору с поздравлениями, причем подносили гетманше «обычный презент».

Вскоре после торжественных крестин Наталья Демьяновна вернулась в Адамовку, а как только графиня Екатерина Ивановна оправилась от родов, она и ее муж, по приглашению государыни, поехали в Москву, где в то время находился двор. Они прибыли в Москву почти в одно время с двором.

Последний 14 декабря тронулся из Петербурга; вместе с ним приехал, разумеется, и граф Алексей Григорьевич, все еще могущественный, хотя уже не всемогущий и единственный фаворит.

Великий канцлер Бестужев не сопутствовал двору, так как дела и здоровье задерживали его в Петербурге. Грозная туча стояла на политическом горизонте, а при дворе ряды его приятелей заметно пустели.

Много злобы накипело в душе великого канцлера со времени падения Бекетова. Между тем Кирилл Григорьевич, несмотря на беспредельную, почти сыновнюю привязанность к брату, был в весьма хороших и даже близких отношениях не только с Иваном Ивановичем Шуваловым, но даже с вице-канцлером графом Михаилом Илларионовичем Воронцовым. С Шуваловым его сблизил общий друг, граф Иван Григорьевич Чернышев.

Кирилл Григорьевич надеялся с помощью Ивана Шувалова и Чернышева примирить Бестужева с Шуваловым. Но дело между ними зашло слишком далеко. В борьбе канцлера с Петром Шуваловым о примирении не могло быть более и речи. Тем не менее гетман всеми силами старался привлечь канцлера в Москву, и наконец Бестужев был призван туда.

Алексей Петрович слепо верил в свое счастье и твердо рассчитывал на него, однако, отлично угадывая, что под него подкапываются вице-канцлер Воронцов, мечтавший занять его место, а также партия Шуваловых, с беспокойством стал замечать, что царедворцы, не скрываясь, избегают его. Поэтому по приезде в Москву он лихорадочно начал искать себе союзников.

Уже с некоторых пор его внимание остановила на себе молодая великая княгиня Екатерина Алексеевна, старавшаяся в первой борьбе с ним воздавать ему по мере сил – око за око и зуб за зуб. Стойкость и хитрость, с которой Екатерина защищала интересы и права мужа в вопросе о герцогстве Голштинском, доказывали ему, что он имеет дело с женщиной далеко не обыкновенной.

Бестужев знал, что в семейной жизни великая княгиня была несчастлива.

Что касается великого князя, то Алексей Петрович уже давно понял, чего могла ожидать от него Россия. Он ненавидел его, кроме того, как друга Фридриха Великого и сторонника Шувалова. Беременность Екатерины давала надежду, что скоро родится наследник престола, а здоровье государыни, по свидетельству лечивших ее врачей, не давало надежды на долгое царствование. Канцлер первый разгадал и понял Екатерину и решился сблизиться с нею.

Великая княгиня через Сергея Васильевича Салтыкова узнала, что канцлер ищет ее дружбы, и хотя немало накипело у нее злобы на сердце против Бестужева, однако шутить таким предложением было нечего.

При великом князе по делам его герцогства служил голштинец Бремзен, вполне преданный канцлеру, и вот именно ему Екатерина поручила объявить Бестужеву, что она готова войти с ним в дружеские отношения. Заключен был тайный союз.

Канцлер стал всячески возбуждать Елизавету Петровну против ее племянника. Это было ему легко, так как государыне давно опостылел ее племянник, а все его немецкие бестактные замашки были ей крайне противны. В записках к Алексею Разумовскому и Ивану Ивановичу Шувалову она в самых резких выражениях отзывалась о великом князе.

Но этого было недостаточно. Бестужев решил, в случае кончины государыни, возвести на престол ее внука, а правительницей провозгласить Екатерину. С рождением правнука Петра Великого об Иоанне Антоновиче никто уже не мог думать. Теперь на место Петра Федоровича, которого легко можно было или отправить в Голштинию, или заключить в Холмогоры, представлялся наследником не иностранный принц, который с детства был заключен в крепости и с именем которого были соединены все ужасы бироновщины, а кровь и плоть Петровы.

Следовало ко всему этому подготовить государыню. Однако это дело было крайне затруднительно, так как Елизавета Петровна страшно боялась смерти, и всякий намек на ее кончину мог бы дорого стоить тому, кто отважился бы на него.

В своих планах Бестужев нашел сообщников, и главным из них был граф Алексей Григорьевич Разумовский.

Явное презрение великого князя ко всему русскому, пренебрежение всеми обрядами православной церкви, страсть ко всему немецкому уже давно отдалили старшего Разумовского от него. Как ни избегал Разумовский всяких интриг, как ни держал себя вдали от государственных дел, но в этом случае он, видимо, охотно поддался увещаниям Бестужева.

Впрочем, все дело было содержимо в великой тайне, так что даже Шувалов ничего не подозревал, а великий канцлер не спал и втихомолку стал подготовлять план действий.

Между тем гетман среди беспрестанной придворной суеты не забывал Малороссии. Приехавшие с ним вместе малороссы были представлены государыне, и она приняла их отменно милостиво. Еще в бытность гетмана в Глухове ему из Петербурга было повелено выслать две тысячи казаков для постройки крепости Св. Елизаветы, нынешнего Елизаветграда[6].

В Москве Кирилл Григорьевич сумел выхлопотать, чтобы вместо двух тысяч туда отправлены были только шестьсот одиннадцать человек. Из генеральной канцелярии он вытребовал в Москву все бумаги, относившиеся к финансовым вопросам. Они были нужны ему для докладов государыне, вследствие которых разные сборы на Украйне, отяготительные для народа, были уничтожены. Таможня на границах Малороссии и Великороссии была закрыта и объявлена свобода торговли между севером и югом.

Эти перемены сильно порадовали малороссиян.

Весною 1754 года двор из Москвы переехал в Петербург, а за двором последовал и гетман с семейством и со свитою. Он снова поселился в своих хоромах на Мойке, тогда еще деревянных, и снова стал принимать у себя все петербургское общество.

Зима 1754/55 года была одной из самых блестящих во всем славившемся празднествами царствовании Елизаветы Петровны. По случаю рождения великого князя Павла Петровича при дворе были бесспрестанные приемы. Частные люди со своей стороны старались не отставать от двора и наперерыв друг пред другом устраивали у себя обеды, балы, маскарады с иллюминациями и фейерверками.

Между ними особенно отличались своей роскошью праздники Разумовских.

Алексей Григорьевич принимал двор то в Аничковском дворце государыни, то в цесаревнином доме, то на своей приморской даче, то в Мурзинке, то в Гостилицах. Государыня часто посещала его балы и вечера. Стол его славился по всему Петербургу, и своих поваров он выписывал из Парижа.

Кирилл Григорьевич был тоже охотником полакомиться. Его праздники, балы и банкеты не уступали праздникам его старшего брата, но кроме того, утонченные блюда, приготовленные французскими поварами, и вкусные особливые рыбки не предлагались одним только избранным и знакомым приятелям. У Кирилла Григорьевича был всегда открытый стол, куда могли являться и званые, и незваные.

Дела между тем шли своим порядком. Указом от 17 января 1756 года, состоявшимся по прошению гетмана Разумовского, все малороссийские дела были переведены из коллегии иностранных дел в сенат. Таким образом, гетман стал зависеть от первой в государстве инстанции.

В то же время, пока в Петербурге весело праздновалось рождение великого князя Павла Петровича и заветные замыслы Бестужева и Екатерины через это рождение получили новую силу, события на Западе быстро шли вперед. Европа, умиротворенная Ахенским конгрессом, снова грозила загореться всеобщею войною. Алексей Петрович Бестужев справедливо гордился Ахенским миром и вполне имел право смотреть на него, как на свое творение. Ахенский конгресс состоялся благодаря появлению на Рейне русского тридцатитысячного корпуса, содержимого Англией и Нидерландами. Россия, не теряя ни людей, ни денег, вдруг заняла в Европе первое место; ее дружбы домогались первенствующие державы. Это ли не была победа русской политики!

Но на самом деле Ахенский конгресс не решил ни одного из вопросов, волновавших тогда Европу. Вражда между Пруссией и Австрией не ослабевала, и обе державы только выжидали случая померить свои силы на поле битв.

Бестужев с самого начала царствования Елизаветы Петровны держался союза с Австрией. С венским двором был заключен договор, по которому обе державы обязывались, в случае нападения на владения одной из них, выставить тридцатитысячный корпус на помощь союзнице. В то же время Бестужев искал союза с Англией, к которой он был привязан лучшими воспоминаниями юности. От Пруссии и Франции отделяли его как интересы России, так и ложная вражда к Фридриху II и версальскому кабинету, долго и неустанно трудившимся над его падением. Тройственным союзом между Россией, Англией и Австрией канцлер думал удержать status quo в Европе и помешать новому пролитию крови.

Из Англии для заключения тесного союза был отправлен в Россию Гэнбюри-Вилльямс, один из искуснейших политиков того времени. Но императрица не скоро решилась закончить какое-нибудь дело. Месяцы текли за месяцами в нерешимости и бездействии, и, в то время как подписание союза с Англией откладывалось со дня на день, в Европе произошла внезапная перемена, которой никто не ожидал и не предвидел и которая спутала соображения самых искусных дипломатов, в том числе и Бестужева.

Льстивые письма Марии-Терезии к всемогущей маркизе де Помпадур изменили всю политику версальского двора; освященные веками предания Генриха IV, Людовика XIII и Людовика XIV были забыты: Франция протянула руку своему историческому врагу – Австрии и, забыв недавнюю связь с Пруссией, открыто выступила против Фридриха Великого.

Австрия, Франция и большая часть Германии соединились в одно. На стороне Пруссии осталась одна только Англия.

При таком неожиданном перевороте Бестужев более чем когда-либо стремился к союзу с английским двором, так как этот союз мог парализовать прежний договор с Австрией и спасти Россию от пагубной войны.

Бестужев решился на всякий случай двинуть войска к границе и наготове выжидать удобного случая вмешаться в дела Европы, не теряя ни людей, ни денег. К несчастью Алексея Петровича и русских, павших на равнинах Пруссии, перемены в европейской политике произошли в то время, когда положение великого канцлера при дворе со дня на день становилось более критическим.

Несмотря на все свои огромные недостатки, на корыстолюбие, неразборчивость в средствах для достижения своих целей, крайнее честолюбие, Бестужев все-таки оставался на шестнадцатом году царствования Елизаветы Петровны тем, чем был при начале его, то есть единственным человеком, способным управлять кормилом государства среди волнений внешней политики. С большою опытностью в делах дипломатических он соединял редкие познания и, несомненно, желал величия России, хотя иногда любовь к родине и подчинял личным выгодам. Однако в описываемое нами время Бестужев должен был непрерывно бороться с сильными противниками, на каждом шагу наталкиваться на подкопы и интриги и видеть, как под меткими ударами врагов сокрушалось здание его политики, с таким трудом им возведенное.

С другой стороны, влияние Шуваловых дошло до высшей степени. Иван Иванович, новый любимец государыни, был всемогущ, но свое влияние он по мере сил употреблял на пользу отечества, забывая о себе и довольствуясь личным расположением государыни. Зато его двоюродные братья быстро достигли высших государственных должностей. Оба были андреевскими кавалерами и графами. Из них граф Александр Иванович, по смерти графа Ушакова, был назначен начальником страшной Тайной канцелярии, а граф Петр Иванович, настоящий глава всей шуваловской партии, в 1756 году получил пост генерал-фельдцейхмейстера и благодаря своей жене, графине Мавре Егоровне, некогда любимой камер-фрау, а теперь всемогущей наперснице государыни, успел завладеть доверием Елизаветы Петровны.

Беспрестанные недуги ослабили нервы императрицы. Ей постоянно приходила на ум первая ночь ее царствования, и она опасалась, чтобы с нею не поступили точно так, как некогда поступила она с несчастной Анной Леопольдовной. Поэтому у нее был даже особый телохранитель, Василий Иванович Чулков.

Простой служитель у цесаревны, он по восшествии ее на престол был сделан камергером и получил несколько вотчин. Своим возвышением он обязан не красоте, как другие, но тому, что у него был чуткий сон, какой только можно себе представить. Чтобы не быть захваченной врасплох, императрица приказала Чулкову каждую ночь оставаться во дворце и дремать в кресле в комнате, смежной со спальней государыни.

Мало спал Чулков, не ложась в постель. Сон был для него гораздо меньшей потребностью, чем для других; а слегка дремать на стуле было для него достаточным отдыхом, так что он не ложился спать и днем.

Этим настроением Елизаветы Петровны ловко воспользовался Петр Иванович Шувалов. Он старался еще более усилить боязнь государыни, уверяя ее, что она окружена тайными недоброжелателями, готовыми на всякое преступление, и наконец ему вполне удалось убедить императрицу в том, что один он в состоянии оградить ее от действия скрытых врагов. В этом состояла его главная сила при дворе.

Без всякой подготовки к государственным делам, лишенный образования и познаний, крайне самонадеянный, Шувалов на самом деле способен был только к одним мелким придворным интригам. Однако, слишком тщеславный и самолюбивый, он стремился к достижению исключительного влияния на дела и хотел стать во главе управления. Не имея опытности в вопросах дипломатических, незнакомый с тайными пружинами европейских кабинетов, никогда не бывавший на войне и совершенно не знавший службы, он, однако, ни пред чем не останавливался – брался за составление нового уложения, и за финансовые вопросы, и за управление политикою русского двора, и за изобретение гаубиц, и за учреждение военного строя.

Достигнув почти исключительного влияния, он сделался самым гордым временщиком двора Елизаветы Петровны. Не менее Бестужева падкий до денег, он набивал свои карманы трудовою копейкой народа, тогда как канцлер исключительно пользовался деньгами, получаемыми от иностранных держав. Разумеется, все действия Шувалова носили отпечаток мелочности его способностей. Все делалось наскоро, кое-как, без системы и логики.

Как при Петре были у нас в моде голландцы, при Екатерине I и Анне Иоанновне – немцы, так теперь, при Елизавете Петровне, со времен Шетарди пошли в ход французы. Пышные праздники, блестящая свита и звонкие фразы французского посла произвели глубокое впечатление на поверхностных людей, а между ними и на Петра Шувалова. Все французское стало в моде при дворе и в высшем свете, французский язык быстро вошел в общее употребление.

Благодаря этому настроению высшего общества, граф Петр Иванович стал открытым сторонником Франции. Тайный союз с версальским двором сделался его любимою мечтою. Не разбирая, выгоден ли этот союз для России и какие будут от него последствия, он стал всячески, без ведома Бестужева, стремиться к осуществлению своей цели. Благодаря его проискам, тайным агентом в Париж был отправлен Бехтеев, довольно ничтожный человек, а со стороны Франции явились в Петербург известный шевалье, или, вернее, «шевальерша» д'Эон и шевалье Мекензи-Дуглас. Последний – ловкий и хитрый – вскоре стал домашним человеком у Шуваловых и Воронцова и успел снова завязать дипломатические сношения между Россией и Францией и подготовить путь к приезду посла – маркиза Лопиталя.

Алексей Петрович долгое время не верил успеху своих противников, слепо полагаясь на свое счастье, и слишком поздно стал думать о приобретении союзников. Он надеялся, что влияние старшего Разумовского, благодаря брачному союзу, соединившему последнего с императрицей, не оскудеет во все ее царствование. Но Алексей Григорьевич отказался теперь от всякого, даже косвенного, вмешательства в дела управления.

Австрийский посол стал требовать не только исполнения договора, но еще и того, чтобы Россия всеми своими силами помогала Марии-Терезии. Однако, скоро поняв, что от Бестужева ожидать ему нечего, он перешел на сторону Шувалова и Воронцова, и из приятеля сделался злейшим врагом канцлера.

На стороне Бестужева осталась одна великая княгиня Екатерина, но на нее рассчитывал для будущего, а в настоящем своем положении она могла принести ему мало пользы. Екатерина принуждена была скрывать свое сочувствие к канцлеру, которое могло, в случае если бы слухи о нем дошли до императрицы, сильно повредить и ей, и Бестужеву.

Против Шуваловых она могла действовать только орудием светской женщины. Она на каждом шагу выказывала им величайшее презрение, отыскивая их смешные стороны, и преследовала их своими насмешками и сарказмами, которые повторялись по всему городу.

Кроме того, Екатерина более чем когда-нибудь ласкала Разумовских и этим досаждала Шуваловым, так как последние были в описываемое нами время открытыми врагами графов Алексея и Кирилла Григорьевичей.

Императрица все продолжала хворать. Царедворцы ясно видели, что едва ли можно надеяться на ее выздоровление.

Таким образом прошли 1755 и 1756 годы.

Со всех сторон готовились к войне. Бестужев не переставал надеяться, что, по крайней мере для России, до открытой войны дело не дойдет, и выдвинул к границе войска под начальством фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина, своего лучшего друга, находившегося тоже в самых дружеских отношениях с Алексеем Разумовским. Ему Бестужев предписал всячески избегать столкновения с пруссаками и как можно медленнее подвигаться к границе, а сам стал бороться с врагами внутренними, трудиться над своим планом удаления великого князя от престолонаследия и хлопотать о заключении тайного союза с Англией.

С большим трудом успел он уговорить государыню подписать союз с Англией. Сэр Вильямс торжествовал, но это торжество продолжалось только сутки. На другой день он от самого Бестужева узнал, что Россия присоединилась к конвенции, заключенной в Версале между Австрией и Францией. Союз с Англией делался, таким образом, одною пустою формальностью. Бестужев уже не в силах был бороться с ежедневно усиливавшейся партией Шуваловых.

Загрузка...