Случай этот действительно произошел осенью 1916 года, в самый разгар второй Отечественной войны, она же Великая, империалистическая и первая мировая; случай этот, между прочим, дает понять, что даже рок на Руси действует хотя и неотвратимо, но как-то околицей, путано, словно сдуру. Ну а уж если сам рок у нас работает абы как, то Россия точно – многообещающая страна.
Так вот, осенью 1916 года, чудесным октябрьским днем, когда еще смугло зелены лес и поле, но уже и небо пооблиняло, и солнце день-деньской светит по-вечернему, и вообще природа впадает в какую-то тихую дурноту, капитан Костенко сидел в буфете первого класса на вокзале города Могилева и пил жидкий чай вперемешку с трофейным германским ромом.
Собственно, в этом тыловом пункте капитан находился по той причине, что он начальствовал над 14-м корпусным авиационным отрядом, который прикрывал Ставку Верховного главнокомандующего от налетов неприятельских «бранденбургов», и его отряд стоял в десяти километрах за Могилевом по дороге на город Быхов.
Нарочно заметим, что капитан Костенко командиром был нестрогим, летчиком отважным, а офицером примерным и, словно в пику возмутительному разгулу, который свирепствовал в авиационных частях с самого начала военных действий, лишь изредка позволял себе выпивать на вокзале да время от времени наведывался в селение Куропатовку, в лазарет, где служила его пассия – сестра милосердия Урусова-Чеснокова.
Капитан Костенко уже собрался расплачиваться за чай – ром у него был свой, так как по случаю «сухого закона» спиртного в империи не полагалось ни распивочно, ни на вынос, – когда к его столику подошел отрядный вестовой по фамилии Филиппок; вестовой сделал фрунт и доложил на гвардейском русском[11], что в отряде с часу на час ожидается прибытие великого князя Александра Михайловича, который тогда был шефом военно-воздушных сил.
– Выпей, Филиппок, за здоровье государя императора, – сказал капитан Костенко и налил вестовому чайную чашку рома.
– За нашего императора пускай выпивают в германском штабе, – сказал Филиппок, однако моментально опорожнил посудинку с алкоголем.
Это у них была такая шутка, которая при удобных обстоятельствах повторялась из раза в раз. Она, чай, могла бы показаться нам непонятной, даже и невозможной, если бы мы не знали, что к шестнадцатому году по всей русской армии распространилось твердое убеждение: в царской семье гнездится государственная измена. С год уже офицерство открыто костило царскосельскую камарилью, по рукам ходили злые карикатуры на императорскую чету и стенограммы думских речей, в которых прикровенно обличались коронованные виновники поражений российских войск, и капитан Костенко не только разделял это всеармейское убеждение, но и постоянно обдумывал, чем бы помочь несчастью, как обдумывают разве что фамильные неурядицы или собственную судьбу. По его соображению, зло необходимо было с корнем вырвать из русской почвы, и он мысленно изучал разные способы покушения на царя. Между тем капитан был законченным монархистом и никого так не презирал, как господ кадетов и Милюкова, по глупости подточивших в глазах общества идею самодержавия, причем его политические установки носили характер настолько кровный, что он самой жизни не пожалел бы ради упрочения желательного государственного устройства. Такое, именно что семейное, отношение к родимому этатизму можно, конечно, объяснить тем, что частная жизнь у нас слишком ощутительно зависит от капризов центральной власти и даже от состояния отдельно взятого желчного пузыря, однако не следует сбрасывать со счетов и той сердечной всеобщности нашего русака, которая делает его чрезмерно чувствительным к гражданской стороне жизни и в зависимости от стечения обстоятельств подбивает то на подвижническое служение государству, то на отрицание отрицания, то на бунт. Вот человек умеренного, положим, романо-германского строя чувств, как правило, хладнокровно взирает на бесчинства парламентов и правительств, но в России стоит только властям предержащим покуситься на привычный покрой одежды, как сразу отставники встают на нижегородцев, а демократы на молокан. Впрочем, цареубийственные планы капитана Костенко были скорее мечтательными и не предусматривали исполнения во что бы то ни стало, космогонии вопреки, просто на досуге ему приятно было в деталях обдумывать покушение на царя и умственно рисовать себя национальным героем, который одним ударом устранил первопричину всех отечественных несчастий и таким образом спас страну. Способ убийства он выбрал ни на что не похожий, даже колоритный, однако во всяком случае обеспечивающий успех.
Капитан Костенко подозвал человека, прислуживавшего в буфете, чтобы расплатиться за пару чая, но сколько ни рылся в роскошной кожаной куртке с черным бархатным воротником, которой завидовали офицеры всех прочих родов оружия, все никак не мог отыскать свой бисерный кошелек. Тогда он велел буфетчику записать за собой должок; буфетчик стал было канючить, говоря: «Помилуйте, ваше высокоблагородие, тут всего и делов-то на гривенный серебром», и Костенко пришлось оборвать штафирку.
Выйдя на привокзальную площадь, капитан уселся в плетеную бричку, вестовой Филиппок поместился на облучке, и вскоре они уже трусили по колдобистой дороге на город Быхов.
– Слушай, Филиппок, ты когда-нибудь про философа Гегеля слыхал? – спросил капитан своего возницу.
– Никак нет.
– Так вот этот самый Гегель сказал, что все разумное действительно, а все действительное разумно. И вот я гляжу по сторонам и спрашиваю себя: ну что может быть разумного в такой паскудной действительности, в этих курятниках, недостойных имени человеческого жилья, в этой непроезжей грязи, в никчемных скифских просторах, где теряется человек, и, к примеру, зачем вон тот пьяный белорус лупит козу лопатой? Чудак был этот Гегель, как ты думаешь, Филиппок?
– Не могу знать.
Трудно определить, что именно было тому причиной – то ли чудесный октябрьский день, то ли несуразность гегелевской философии, то ли приятное мление, вызванное неспешной ездой и ядреным германским ромом, – но капитан вдруг решил завернуть по пути в селение Куропатовку и решительно объясниться с сестрой милосердия Урусовой-Чесноковой. Опоздать в отряд к приезду великого князя Александра Михайловича он нимало не опасался, так как отлично знал, что романовское «с часу на час» способно растянуться до пары суток.
Урусову-Чеснокову, девушку лет двадцати пяти, с вострыми ключицами, выпирающими из-под глухого форменного платья, пресным лицом и жидкими белесыми волосами, капитан застал за чтением «Русского паломника», который она выписывала в числе целой дюжины газет, журналов и альманахов. Капитан снял фуражку, щелкнул каблуками и присел к столу, отодвинув в сторону букетик засушенной резеды. В горле у него немедленно запершило, дало знать о себе сердце, то обмиравшее, то начинавшее рваться из грудной клетки, да еще от приступа сладкой нежности стали немного косить глаза. Несмотря на то, что влюблялся он часто, как минимум раз в году, объяснения ему, как правило, не давались.
Тем временем царский шофер подпоручик Бах из лифляндских немцев, страдавший редкой формой алкоголизма, – он пил исключительно чистый спирт, никогда не пьянел, и от него обыкновенно даже пахло не перегаром, а чем-то похожим на дешевый одеколон, впрочем, ближе к вечеру он успевал до такой степени отравиться, что на него нападали припадки клептомании и он крал у приятелей портсигары и кошельки, – так вот, подпоручик Бах тем временем копался в моторе царского «роллс-ройса», который вышел из строя сутки тому назад. При этом подпоручик на чем свет стоит материл социалистов, ибо почему-то стоял на том, что если воровски снимали магнето с одного из двух царских автомобилей, резали сафьяновую обивку сидений либо сам по себе барахлил мотор, то виноваты тут были непременно социалисты, то есть первые в Европе злыдни и дураки. На сердце у подпоручика было так тяжело, что хотелось только выпить и застрелиться.
Причина его суицидального настроения была та, что накануне за бриджем он украл у кого-то бисерный кошелек, в котором оказалась любовная записка и сорок копеек денег. Подпоручик до того остро переживал свои мелкие преступления, что на утро ему всегда являлось желание выпить и застрелиться. Он даже вытащил свой штатный шпалер из кобуры, вдарил ребром ладони по барабану, который завертелся с приятным треском, но затем хорошенько осмотрелся вокруг себя, тяжело вздохнул и сунул оружие в кобуру. Уж больно день был хороший, сухой, солнечный и симпатично прохладный, как сталь клинка. Даже казалось странным, что люди в такой день могли обстреливать друг друга на передовой из пушек и пулеметов, вместо того чтобы умственно созерцать.
Тем временем ротмистр Петухов валялся на постели в своей полутемной каморке, драпированной для чистоты госпитальными простынями, курил толстую папиросу, пуская в потолок правильную струю дыма, и размышлял, чем бы ему заняться. Тикали рублевые ходики, к которым, за исчезновением одной гирьки, была привешена ручная граната, где-то поблизости муштровалась вторая рота, и в каморку залетали отрывочные команды, мыши возились в дальнем углу, – короче говоря, скука. Ротмистр Петухов потомился-потомился и в конце концов решил отправиться в Куропатовку провести час-другой у сестры милосердия Урусовой-Чесноковой, с которой он от случая к случаю, однако уже с полгода, делил постель.
– Эй, Федор! – крикнул ротмистр своему денщику, чистившему в сенцах хозяйские сапоги. – Готово, что ли?
Вошел денщик Федор, субтильно, двумя пальцами державший пару сапог, которые были надраены так старательно, что в каморке, кажется, посветлело. Ротмистр Петухов не спеша обулся, прошелся из угла в угол, позванивая неуставными колесными шпорами, затем сунул в карман шинели оловянную флягу спирта и отправился со двора.
Подпоручика Баха он нашел неподалеку от дома генерал-губернатора, где располагалась Ставка верховного главнокомандующего, в каретном сарае, приспособленном под гараж. Царский шофер вертел в руках латунную трубку бензопровода и разговаривал сам с собой.
– А что, подпоручик, – обратился к нему ротмистр Петухов, – не съездить ли нам по бабам?
– Невозможно, ротмистр, – сказал Бах. – Из двух автомобилей государя только один в порядке, да и тот я без молитвы не завожу. Не ровен час его величество велит подавать, а подпоручика Баха и след простыл.
– Да его величество, небось, с Ниловым водку хлещут…
– Даже и не уговаривайте – нет и нет!
Тогда ротмистр Петухов вытащил из кармана оловянную флягу спирта и покрутил ею в воздухе, произведя то волнующее бульканье, против которого Баху было не устоять. Тем не менее тот взмолился:
– Ну никак невозможно, ротмистр, ей-богу!
Однако по интонации голоса и воспаленному блеску глаз было уже понятно, что подпоручик сдался, и ротмистр подумал: «Совсем обрусел, бедняга».
Через четверть часа они уже ехали в сторону Куропатовки. Подпоручик Бах, успевший пару раз причаститься спиртом, был тих и сосредоточен, а ротмистр Петухов в предвкушении удовольствия декламировал фетовское стихотворение, почему-то бывшее тогда в моде:
Под небом Франции, среди столицы света,
Где так изменчива народная волна,
Не знаю, отчего грустна душа поэта,
И тайной скорбию душа его полна…
Ротмистру было весело, он слегка улыбался и с удовольствием подставлял лицо остроароматному ветерку.
Тем временем император Николай Александрович беседовал со своим закадычным другом флаг-капитаном Ниловым, командиром фамильной яхты «Штандарт», свитским адмиралом и редкостным чудаком. Николай Александрович расположился в массивном кресле, обитом старинным штофом, и смолил свои любимые папиросы «Солнышко», которые он одну за другой прикуривал от свечи. Возле него приютился цесаревич Алексей, прелестный мальчик с подлинно русским лицом, даром что он был чистокровный немец, чему-то улыбавшийся и теребивший отцовский крест. Флаг-капитан Нилов, сидевший напротив них, был по обыкновению крепко пьян.
– Я понимаю, – говорил он на удивление трезвым голосом, – что этот сюжет тебе надоел, однако возьми в предмет: по милости тюменского монстра отечество оказалось на краю пропасти, и если ты не удалишь его от себя, на Страшном суде с тебя взыщется в полной мере.
Государь ласковым жестом пригласил наследника удалиться, прикурил от свечи очередную папиросу и, глубоко затянувшись, сказал в ответ:
– В том-то все и дело, Константин, что какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь. Что предначертано России на небесах, то и сбудется, прикажи я старца хоть заживо закопать.
С самого начала войны государь Николай Александрович вдруг сделался фаталистом. Незадолго до провала наступления Второй армии в Восточной Пруссии, именно – 10 августа 1914 года, он вроде бы ни с того ни с сего заперся у себя в кабинете и без малого сутки провел один. Он сидел за рабочим столом, держа в руках фотографический портрет своего отца, и его точила больная мысль, то есть он все прочней и прочней укреплялся в том, что загадочные несчастья, преследовавшие его смолоду, показывают гибельную тенденцию, несомненно предопределенную Высшей силой. Императору вспомнилась смерть брата Георгия, в которой он был не повинен ни сном ни духом, но которую, однако, молва приписывала ему; припомнилось ничем не спровоцированное покушение японского городового, и Бог весть, был бы он теперь жив, если бы не греческий принц, вовремя явившийся на подмогу; затем Ходынская катастрофа, выпавшая на коронационные торжества, которая ни по какой логике не должна была свершиться; а срамная война на Дальнем Востоке, закончившаяся поражением гигантской империи от миниатюрного азиатского государства; а трагические события 9 января, о которых он узнал только на другой день и тем не менее стяжал в народе титул царя Кровавого; а странная неудача столыпинских преобразований, вопреки всяким ожиданиям усилившая в стране неудовольствия и разброд… Наконец, неизлечимая болезнь сына, которая восстановила общественное мнение против идеи абсолютизма. Даже не так: сначала был брак по взаимной страсти с Алисой Дармштадтской, каковому союзу долго противились и матушка и отец, поскольку всей Европе было известно, что мужская линия Гессенского дома страдает гемофилией, потом рождение безнадежно больного сына, появление при дворе французика-шарлатана, а следом за ним тюменского монстра, который действительно несколько раз спасал цесаревича, не иначе как опираясь на свои колдовские чары, но при этом дискредитировал дом Романовых и восстановил общественное мнение против самой идеи абсолютизма. Таким образом, именно любовь, как это ни удивительно, обыкновенная человеческая любовь обрекла на гибель монархию и великое государство, а так как браки совершаются на небесах и дети даны от Бога, то, следовательно, грядущая катастрофа предначертана Высшей силой, которой невозможно противостоять слабому человеку, даже если он хозяин всея Руси. Тут уж и впрямь какие меры ни принимай, судьбу вокруг пальца не обведешь…
«Удивительное дело, – рассуждал про себя государь Николай Александрович, – императрица Елизавета полдня плакала, полдня спала, между тем дела шли своим чередом, турок громили, непобедимого Фридриха Великого одолели, империя расползалась по сторонам света, как на дрожжах, и во все царствование не случилось ни одного мало-мальски масштабного мятежа…» Затем Николай Александрович подумал о том, что, в отличие от своей дальней родственницы, он всю жизнь трудился, не щадя сил, а в результате империя оказалась на грани краха. Из этого логически вытекало, что как ни радей о государственном благе, как ни тасуй кабинет министров, на какие уступки ни иди либерально настроенному элементу, ситуация все равно будет развиваться в сторону катастрофы, если уж такая твоя звезда. Ведь, кажется, всего за десять лет он исхитрился создать современную армию, отлично обученную и снабженную новейшим вооружением, отладил работу железнодорожного транспорта, внедрил во все сферы деятельности настоящую дисциплину, и вот поди ж ты: на второй неделе военных действий он получает от генерала Эверта сообщение о том, что вместо шестнадцати эшелонов артиллерийских снарядов на передовую прибыли шестнадцать эшелонов шинелей и фуража. Собственно, это сообщение, полученное императором 10 августа 1914 года, и вогнало его в тяжкие размышления о всесилии злого рока.
– Ведь ты отлично знаешь, Николай, – продолжал флагкапитан Нилов, – что речь идет об одном-единственном жесте, который спасет Россию. Хочешь, я собственными руками эту гадину задушу?
Государь в ответ:
– Как же ты желаешь единения монархии и народа, если требуешь удалить от двора природного мужика? Петр Великий простолюдинов в дворянское достоинство возводил, детей у землепашцев крестил, доверял разносчикам высокие государственные посты…
– Так то Петр Великий, – сказал Нилов дерзость, но император пропустил это замечание мимо ушей, так как давно привык к пьяным выходкам чудака. Он даже слегка усмехнулся снисходительной усмешкой осведомленного человека, которому известно нечто такое, что не известно до поры до времени никому. Во всяком случае, он знал наперед, что государство обречено и что чисто человеческий конец его будет страшен.
– Петр Великий, – сказал флаг-капитан, – при всех его нелепых демократических замашках держал страну в металлическом кулаке. В этом, смею полагать, и заключается формула отправления государственности Российской.
Чтобы прекратить бессмысленный разговор, государь было собрался позвать наследника и засесть с ним за игру в любимые «дурачки», как вошел дежурный адъютант, доложивший, что кавказцы царского эскорта приглашают его величество отобедать, и Николай Александрович распорядился подать к подъезду автомобиль. Адъютант вернулся минут через десять и отрапортовал, как-то дурея по-детски от недоумения и испуга, что ни царского шофера, ни царского «роллс-ройса» на месте нет.
– Как так нет, что за чепуха? – возмутился царь.
– Не могу знать, ваше императорское величество! – был ответ.
Тем временем капитан Костенко подъезжал в своей плетеной бричке к аэродрому 14-го корпусного авиационного отряда, который был оборудован на пространственном пустыре, между заброшенным кладбищем и еврейским местечком Збронь. Вестовой Филиппок дремал, так как успел пропустить в Куропатовке порцию самогона, покуда командир прохлаждался у своей пассии, впрочем, довольно прямо сидя на облучке, а капитан был угрюм, и на лице у него обозначилось какое-то неживое, окостенелое выражение. Урусова-Чеснокова ему решительно отказала, сославшись на то, будто сердце ее давно отдано другому, и этот отказ его до такой степени огорчил, что дальнейшее существование казалось уже бессмысленным и, собственно, оставалось только умереть с предельной пользой для монархии и России. Сожаления достойно, что капитан от огорчения ничего не видел вокруг себя, а то уж больно день был хороший, жизнеутверждающий, и единственно человек, бесповоротно отравленный своим горем в том страшном градусе, когда человеческого, то есть благоговеющего перед природой в себе и собой в природе, в нем остается, что называется, с гулькин нос, способен по доброй воле пойти на смерть.
По прибытии в часть капитан Костенко заглянул в офицерский барак, где набросал прощальную записку и заменил фуражку на кожаный летный шлем, потом побывал у механиков, где справился, в порядке ли его аппарат, вслед за этим отправился на стоянку аэропланов.
Было около трех часов пополудни, когда капитан Костенко поднял в воздух свой «Вуазэн», сделал широкий разворот над аэродромом и, слегка покачивая крыльями, подался в сторону Гомельского шоссе. Справа лентой темного стекла извивался Днепр, слева простирались поля защитного цвета и жидкие перелески, но капитан Костенко до рези в глазах приглядывался только к черной прямой шоссе, дабы не упустить царский «роллс-ройс», на котором всегда в это время Николай Александрович совершал прогулку до Быхова и обратно.
Долго ли, коротко ли, капитан увидел наконец царский автомобиль, который медленно двигался по направлению к Могилеву. Капитан прибавил газу, прицелился, вошел в крутое пике с филигранной точностью, вообще отличавшей тогдашних русских пилотов, врезался в государев «роллс-ройс» неподалеку от какого-то жалкого хуторка: раздался взрыв, и обе машины объяло пламя, в котором кончили свои дни капитан Костенко, подпоручик Бах и ротмистр Петухов.
Тем временем на другом конце Российской империи нижний чин 108-го пехотного полка Яков Юровский направлялся в месячный отпуск к себе на родину в город Томск. Будущий глава следственной комиссии Уральского ревтрибунала ехал в вагоне третьего класса, сидя на скамеечке у окна. Он пожимал детскую ручку пьяной гимназистки и полушепотом читал ей фетовские стихи:
Под небом Франции, среди столицы света,
Где так изменчива народная волна,
Не знаю, отчего грустна душа поэта,
И тайной скорбию мечта его полна…