Идея этой вещи вышла из пустяка. По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея этой вещи вышла из совершенного пустяка, то есть из газетной заметки, которую можно было даже и не читать. В заметке сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание. Как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, а именно сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может многое решить, доселе гадательное в истории российской; наконец, было не ясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого на мелкое колдовство.
Короче говоря, эта заметка возбуждала нешуточные вопросы, касающиеся влияния человеческих судеб на ход исторического развития, которые самовольно складывались в один монументальный вопрос: что есть история и как она делается. Из-за того, что, так сказать, в макросмысле ответ на этот вопрос получен давным-давно, оставалось разобрать его в микросмысле, то есть на уровне побуждения и поступка. Такой подход к делу казался естественным и правомерным уже потому, что обстоятельства общественного развития складываются из устремлений и действий тех, кто эти обстоятельства исподволь созидает, как природные химические реакции складываются из сопряжения множества элементов, и еще потому, что скорее всего у истории нет плана, а есть некая планомерность, другими словами, такая направленность поступательного движения, которая ежедневно, ежечасно, даже, может быть, ежемоментально вытекает из природы людей, а там уже и из природы человеческого сообщества, – следовательно, первопричины исторических превращений нужно было бы искать именно в человеке.
Так как история человека в собирательном толковании понятия «человек», или, выражаясь фигурально, кровотоки, сухожилия и нервы исторического пути, обнажаются исключительно на изломах, прежде всего нужно было избрать какой-то излом русской народной судьбы, на котором можно бы доподлинно рассмотреть микромеханику общественного движения. Отчасти благодаря заметке, в которой упоминались декабристские имена, но главным образом потому, что первое поколение русских революционеров давало пленительный человеческий материал, наиболее предпочтительным был как раз излом 1825 года, несмотря на то что к этому источнику в разное время прикладывались несметные литературные силы, начиная от великих созидателей художественных миров и кончая простодушными чудаками. Впрочем, человеко-исторический ракурс излома 1825 года открывал именно непроторенные пути, так как, не относясь ни к историкам, ни к бытописателям, можно было бы позволить себе руководствоваться не столько интересами факта, сколько интересами ракурса, и, разлагая историческое событие на микропроцессы, отчасти пренебречь внешней стороной дела, на которой только и мыслимо повториться. К счастью, художественная проза допускает такие вольности, ибо художественная проза – это все-таки художественная проза, – как говорится, что хочу, то и ворочу, хотя она чаще всего именно тогда достигает истинности, когда ставит себя над фактом и сносится не только с тем, что было на самом деле, но и с тем, что могло или должно было быть, или вот желательно, чтобы оно именно так и было.
Вообще художественные истины не постигают, а создают. Теперь это наблюдение приходится особенно ко двору, поскольку исторические пути, и в частности события 1825 года, так запутанны и сложны, что, разбираясь в них, может быть, позволительно идти не от факта к концепции, а от концепции к факту, в чем, наверное, не будет большого урона истине, ибо любая, даже самая цепкая историческая идея все равно останется слишком человеческой, чтобы быть всеобщей, точно так же, как ни одна оригинальная мысль в силу своей естественной ограниченности никогда настолько не обнимала истинного состояния вещей, чтобы быть во всех отношениях путеводной. Правда, эта самая концепция, ориентированная на факт, уже изначально смущала тем, что отдавала, так сказать, в романтический материализм, в роммат, говоря попросту, по-советски.
Если история человеческого сообщества, с точки зрения науки, представляет собой последовательную смену социальных систем, подчиненную столбовым законам развития всего примитивного во все высокоорганизованное, то, с точки зрения человека, живая, так сказать, история есть цепь происшествий и перемен, которые особенно наглядно показывают, что ничего коренным образом не меняется и ничего по сути дела не происходит. А если все же меняется и происходит, то преимущественно в отношении признаков существа, как это было с системой российского рабовладения, которая при Иване Грозном отличалась одним, при Борисе Годунове другим, при Анне Иоанновне третьим, но в своей сути оставалась все той же системой рабовладения, на манер того, как, скажем, коренной негодяй на любой стадии развития остается все-таки негодяем. Это соображение относится не столько к тому, что во времена Рамзеса II было больше проходимцев, несчастных и голодающих, чем в эпоху французских энциклопедистов, сколько к тому, что человек может несколько раз родиться и умереть в Столетнюю войну или при татаро-монгольском иге. Между прочим, из этого следует, что история превращений, какой мы ее знаем по «Манифесту коммунистической партии», существует только для тех, кого угораздило родиться накануне того или иного исторического излома, в то время как на долю громадного большинства человеческих поколений в лучшем случае остается кропотливая, качественная, вроде бы околоисторическая работа, особенно кропотливая и околоисторическая в стародавней России, движение которой всегда больше смахивало на броуновское движение, нежели на поступательное, именуемое прогрессом. Однако всякому очевидно, что как раз в околоисторические эпохи созидались и ориентировались те силы, которые затем составляли историю превращений. Стало быть, строителями революций всегда были не только те, кто их непосредственно совершал, но и в значительной степени те, кто вольно или невольно нагнетал для них соответствующие условия, и, чтобы постичь механику исторического движения, начинать нужно издалека, с околоисторических работ, с нагнетателей соответствующих условий, а в теперешнем случае, по крайней мере, с обозрения наследства восемнадцатого столетия. В теперешнем случае это столетие дорого даже не тем, что оно воспитало воспитателей декабристов, а, во-первых, тем, что оно было неслыханно щедрым на государственные перевороты, дающие широкое представление об их конструкции и технологических перспективах, и, во-вторых, еще тем, что оно было некоторым образом переломным для нашего национального характера и русского способа бытия. Последнее обстоятельство требует особенного внимания, поскольку изучение характеров, типичных для этой эпохи, может статься, позволит достоверно установить, какие именно приобретенные свойства и каким образом могли бы иметь прямое или косвенное историческое значение. Пока тут мало что ясно: возможно, определенная роль принадлежит народившейся симпатии к новизне, возможно, солидное влияние оказали разные духовные свойства, воспитанные новорожденным культом книги и долгими зимними вечерами; хотя, может быть, дело обстоит как-то совсем иначе: положим, человек всего-навсего ногу сломал, ан глядь – делается история…
Обзор той части наследства восемнадцатого столетия, которая могла иметь отношение к событиям 1825 года, нужно по традиции начинать от Петра Великого, как от печки. Когда Петр I, провозглашенный Великим и Отцом отечества, между прочим, вовсе не за то, за что следовало, разогнал третий Рим и умер от болезни мочевого пузыря, то оказалось, что он сделал для России гораздо больше того, что сделал, – другими словами, для дальнейших судеб народа равно значительным было то, чего он не совершал и что совершилось помимо монаршей воли. Например, опираясь на требования естественного экономического роста, Петр перекроил жизнь страны по чужеземному образцу, а это породило у властей глубокое неуважение к человеческой личности и народу вообще, впоследствии ставшее государственной нормой, так как практика петровских реформ показала, что нет таких притеснений и прямых издевательств, которые не снес бы русский мужик; например, Петр навязал народу кое-какие внешние составные европейской культуры, а это окончательно размежевало Россию дворянскую и Россию, добывающую хлеб в поте лица своего, до степени сосуществования двух разных народов; например, Петр возвел в абсолют принцип неограниченного личного самоуправства, а это привело к нарождению слишком влиятельного гвардейского корпуса, который потом походя развенчивал и по первому зову короновал, неуправляемого бюрократического аппарата и владык местного и временного значения, вольно или невольно подтачивавших принцип неограниченного личного самоуправства; например, Петр был склонен к демократическому и весьма нетрезвому образу жизни, а из-за этого до такой степени поблек божественный статут российского самодержца, что Меншиков находил возможным лупить по щекам наследника Алексея, а народ – письменно и устно причислять императора к аггелам сатаны. Таким образом, сознательно созидая одно, Петр, воистину Великий, бессознательно созидал и другое, именно – чреватое противостояние сил, и тем самым внес в дело будущих потрясений во всяком случае не меньше тех, кто впоследствии делал это сознательно, что намекает на бесконечные возможности природы в ипостаси истории, которая даже наперекорности умеет подчинить своим творческим интересам. Наконец, Петр издал специальный закон о престолонаследии, наделявший монарха правом завещать шапку Мономаха кому заблагорассудится, но помер так внезапно, что сам никому не успел ее передать, и в результате этого упущения началась продолжительная переворотная эпопея, имевшая драматические последствия для монархии. Сначала усилиями Меншикова и Ягужинского на российский престол была возведена остзейская немка по фамилии Рабе, вторая жена Петра, императрица Екатерина. Когда и ей пришла пора помирать, она завещала Россию внуку царя Петра, сыну казненного царевича Алексея и Шарлотты-Софии, принцессы Брауншвейг-Вольфенбюттельской, Петру Алексеевичу, подростку. При этом были обойдены обе дочери Екатерины, которых Меншиков не допустил до престола из простого меркантильного интереса: заграничная тетка молодого Петра, императрица австрийская, посулила Александру Даниловичу за венец для племянника герцогство Козельское в Силезии, сулившее сказочные доходы. Коллективным регентом при особе юного императора был назначен Верховный Тайный совет.
Петр II, мальчик с миловидным, но немного надутым, как бы заплаканным лицом, отличался крепким сложением, необыкновенно высоким ростом и вообще был развит не по летам. На отца он походил тем, что любил Москву, куда даже собирался возвратить столицу империи, но не был набожным и отнюдь не сочувствовал старинным идеям третьего Рима; более всего его занимала охота в районе теперешнего шоссе Энтузиастов, женщины, которых он знал с десятилетнего возраста, и вино. На деда же он был похож тем, что отличался самостоятельным, резким нравом, но, правда, сильно недолюбливал Меншикова, который его слишком ревностно опекал, а в непомерном стяжательстве доходил до того, что отнимал у юного императора дареные деньги, хотя держал в банках Лондона и Амстердама громадные накопления, на один миллион превышавшие годовой бюджет российского государства. Но прежде всего Александр Данилович был ненавистен императору потому, что собирался женить его на своей старшей дочери Марии Александровне, которую Петр почему-то на дух не выносил; император в эту пору был влюблен в свою тетку Елизавету. Одним словом, Меншиков довел Петра Алексеевича до первого в восемнадцатом столетии государственного переворота: в начале сентября 1729 года император самовольно провозгласил себя совершеннолетним на четырнадцатом году жизни, воспользовавшись болезнью своего притеснителя, и таким образом вступил в права российского самодержца. Меншикова с семьей отправили в далекий Березов, где он вспомнил о своем происхождении и собственноручно выстроил дом и церковь, а государственную власть фактически прибрали к рукам младшие князья Долгоруковы, пройдохи и лихоимцы, с которыми император водил компанию. Это был настолько хваткий народ, что, зная рыцарский нрав Петра, они как-то злонамеренно оставили его наедине с сестрицей Екатериной Алексеевной Долгоруковой, и в результате император вынужден был поступить самым рыцарским образом, впрочем, и в народе довольно распространенным, то есть покрыть свой грех, объявив о свадьбе с пострадавшей Екатериной, и свадьбу назначили на 19 января. Однако незадолго до бракосочетания Петр II простудился на крещенском параде, проболел некоторое время, лежа в знойно натопленной спальне Лефортовского дворца, где теперь располагается военно-исторический архив, и скончался как раз в день своей свадьбы, так и не дожив до форменного совершеннолетия. Российский престол в третий раз за пять лет оказался вакантным.
Тут нужно заметить, что головка российской аристократии, почувствовавшая вкус к закулисной власти во время короткого, но поучительного правления сначала бестолковой остзейской немки, а затем строптивого и ветреного подростка, закономерно пришла к убеждению о необходимости привить на российской почве еще и ту европейскую выдумку, которая называется конституционными ограничениями. И вот Верховный Тайный совет, прежде учреждение кроткое и бессмысленное, но в январе 1730 года неожиданно оказавшееся единственным законным представителем власти, отважился на следующий государственный переворот: приглашая к венцу очередного монарха, было решено ограничить царственный произвол пространным перечнем запретов и оговорок. Историю, так сказать, брали за горло канцлер Головкин, вице-канцлер граф Остерман, четверо Долгоруковых, двое Голицыных – Дмитрий и Михаил.
Так как мужская линия Романовых со смертью Петра Алексеевича пресеклась, нового монарха должна была предоставить женская половина. Всего имелось пятеро претенденток; дочерей Екатерины I отставили на том основании, что покойная императрица была из простых, старшая дочь царя Ивана, родного брата Петра Великого, с которым они соцарствовали до 1696 года, не годилась потому, что была замужем за герцогом Макленбургским, известным на всю Европу мотом и дураком, младшая потому, что состояла в морганатическом браке с подданным Российской империи Дмитриевым-Мамоновым, и в конце концов выбор остановили на средней дочери царя Ивана, Анне Иоанновне, вдове курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, безвредной женщине, вдовствовавшей в Митаве. Впрочем, был и шестой претендент, Екатерина Алексеевна Долгорукова, невеста Петра II; пронырливая родня составила в ее пользу поддельное завещание, обвенчала девушку с трупом императора и предъявила свои права, но Верховный Тайный совет претензию решительно отклонил и единогласно приговорил звать на царство курляндскую герцогиню. На скорую руку были сочинены так называемые «кондиции», которые запрещали будущей императрице выходить замуж, объявлять войну, заключать мир, награждать, казнить, ссылать, назначать высших чиновников, вводить налоги, управлять финансами, а также оговаривали некоторые парламентские наметки. Генерал Леонтьев отвез эти пункты в Митаву, и Анна Иоанновна их покладисто подписала.
Утром 15 февраля новая императрица торжественно въехала в Москву в громадной карете из кованого серебра восемьдесят шестой пробы вместе с целой компанией своих митавских друзей, которым на судьбе было написано установить в России одиннадцатилетнее немецкое иго. На Тверской процессию встречали прославленные полки, выстроенные вдоль мостовой до самых Спасских ворот Кремля, московское мещанство и множество дворян разных губерний, понаехавших в Москву в связи с похоронами юного императора. Примерно в том месте, где сейчас находится кафе «Марс», наследницу престола встретил неприличными жестами московский Нострадамус, юродивый Крашенинников, и все в этом увидели дурное предзнаменование.
Чтобы избежать толков, волнений и прочих отягощающих обстоятельств, верховники тем временем предусмотрительно приняли некоторые осадные меры: Москва была оцеплена армейскими батальонами, заставы взяли под контроль пикеты кавалеристов, подорожные не выдавались ни под каким видом, наконец, самою императрицу строжайшим образом изолировали ото всех, и в первую очередь от ее митавских друзей во главе с Бироном, которого почему-то сразу не полюбили. Тем не менее Анна Иоанновна нашла способ сношения с внешним миром – она обменивалась политическими цидульками, используя камзольчик маленького Карла Бирона, своего побочного сына, которого ей приводили несколько раз на дню. Вообще верховники в Анне Иоанновне сильно ошиблись: они полагали, что имеют дело с безответной вдовицей, которой можно понукать как заблагорассудится, а в действительности престол заняла ограниченная и властная баба, воспитанная на крыжовнике, публичных казнях, курляндском политесе и жареных воробьях, что, конечно, должно было произвести неординарные результаты.
Между тем в Москве творилось что-то необыкновенное. Князь Черкасский, которому просто не нравились физиономии Головкина и Остермана, князь Борятинский, который считал себя обиженным потому, что его не пригласили к сочинению конституционных пунктов, граф Федор Матвеев, который ненавидел Верховный совет за то, что его ссора с испанским послом де Лириа была решена советом в пользу испанца, молдаванин Антиох Кантемир, который имел к верховникам ту претензию, что его старший брат по логике вещей выиграл у него процесс об отцовском наследстве, так как женился на дочери одного из верховников, «петровский птенец» Татищев, который находил, что пункты недостаточно ловко сочинены, и еще целая команда аристократов, одуревших от деревенской скуки, задумали во что бы то ни стало свалить Верховный Тайный совет, исходя главным образом из того, из чего исходят капризные дети, когда назло человечеству отказываются от еды. Кто составлял партии для восстановления абсолютной монархии, кто готовил военную диктатуру, кто сочинял домашние конституции. Преимущественно сочинялись домашние конституции, просто, как холера, пошла по Москве законотворческая эпидемия, и даже безобиднейший Мусин-Пушкин, который сроду не только ничего не писал, но и не читал, сочинил отчаянный проект государственного устройства. Один граф Остерман ни во что не совался и вообще предусмотрительно слег в постель.
Поскольку переворотного политического опыта русская аристократия еще не имела, образовалась такая путаница, что в результате тайных совещаний ночью на 25 февраля у князя Алексея Черкасского на Никольской и у генерал-поручика князя Борятинского на Моховой было решено для начала созвать вседворянское учредительное собрание. Под соответствующей петицией, которую предполагалось подать новой императрице, в ту же ночь подписалось несколько сот дворян.
В среду, 25 февраля, сырым и одновременно морозным утром, какие еще называют промозглыми, головка дворянствующей России съехалась на прием к новой императрице. Оттого, что еще как следует не рассвело, в аудиенц-зале потрескивало две тысячи сальных свечей, которые сообщали мрачному полусвету утра несколько больной, воспаленный оттенок и странно отражались в бриллиантах, золотом шитье, орденских знаках и в глазах, покрасневших от шумной бессонной ночи. За окнами различались темные шеренги гвардейцев в войлочных треуголках при батальонных знаменах, заметно шевелящихся на ветру.
В десятом часу в аудиенц-зал вошла Анна в сопровождении первого верховника и конституционалиста Дмитрия Михайловича Голицына и князя Василия Лукича Долгорукова, который ездил за ней в Митаву. Это была плотная, коротконогая женщина с маленькими востренькими глазами, свекольным румянцем на щеках и богатыми каштановыми волосами. Она вошла и поздоровалась басом.
Фельдмаршал Трубецкой, робко кашлянув, сделал несколько шагов ей навстречу и вынул текст петиции из-за расшитого обшлага. Так как фельдмаршал сильно заикался, читать петицию стал Татищев. В совершенной тишине, которую нарушал только ветер, беспокойно стучавший в окна, его голос наводил оцепенение и тоску.
– …Однако же, всемилостивейшая государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в страхе предбудущего беспокойства, из которого только неприятелям нашего отечества польза быть может…
Императрица, извещенная о том, что дворянство будет умолять ее о восстановлении самодержавия, совсем потерялась, когда стало ясно, что речь идет о чем-то ином, непонятном, и прилично-надменное выражение ее физиономии сменилось на глупо-разочарованное, бытовое. Однако делать было нечего – Анна петицию подписала. Вслед за этим она отправилась обедать вместе с Верховным Тайным советом, дворянство удалилось в одну из соседних комнат, где продолжило прения относительно созыва учредительного собрания, и в опустевшем аудиенц-зале остались только лакеи, которые начали гасить свечи, и компания юных гвардейских офицеров, подвыпивших с утра и поэтому шумно требовавших восстановления абсолютизма. Анна Иоанновна очень боялась пьяных, и в ее царствование этот порок преследовался, как никогда, однако в тот раз она все же выглянула из столовой палаты и ласково успокоила забияк.
Между тем среди дворян шла жаркая перепалка. Речи становились все несвязнее, горячее, пошли личности, словом, запахло склокой. Тогда князь Борятинский встал и сказал:
– Эй, господа шляхетство! Если у нас и дальше пойдет такой лай и прекословие, то лучше будь все по-старому. Видно, уж так Творцом суждено, что в России без самодержавия невозможно.
Поскольку новые политические принципы действительно оказались вещью беспокойной, чреватой разными неожиданностями, с этим мнением вдруг смирились даже самые оголтелые республиканцы; но на попятную собрание пошло вовсе не потому, что вельможи хотели монархию, а потому, что они не хотели верховников. Тут же наспех сочинили челобитную о восстановлении самодержавия в прежних формах и веселой толпой вернулись в аудиенц-зал.
В четвертом часу дня появилась Анна в сопровождении членов Верховного Тайного совета, которым оставалось верховодить считанные минуты, и если бы тогда по какому-нибудь недоразумению в аудиенц-зале присутствовал юродивый Крашенинников, он уже, наверное, разглядел бы на их лицах мученическое клеймо и по обыкновению нелепо забормотал бы в предчувствии крови.
Молдаванин Антиох Кантемир победно оглядел зал, сделал несколько шагов навстречу императрице и зачитал челобитную от дворянства, которая была написана неприлично холуйским слогом. Верховники обомлели, Анна побагровела от удовольствия.
– Как же так, – басом сказала императрица и покосилась в сторону Долгорукова, Василия Лукича. – Мне тут все толковали, дескать, такова воля народа, чтобы монархам впредь руки укоротить, а теперь выходит, что сие фальшь? Значит, ты меня, Василий Лукич, обманул?..
Тут императрица внезапно переменилась в лице и добавила, ни к кому отдельно не обращаясь:
– А ну-ка, принесть сюда долгоруковскую грамотку!
Статский советник Маслов побежал за пунктами, подписанными в Митаве, вернулся, передал их князю Черкасскому, тот с поклоном вручил пункты императрице, а императрица «долгоруковскую грамотку» торжественно порвала. Под сводами аудиенц-зала разразилось громовое «ура», от которого отчаянно зазвенели подвески хрустальных люстр, почерневшие от свечной копоти до похожести на топазы.
– Дураки! Ну как есть дураки! – сказал первый верховник и конституционист Дмитрий Михайлович Голицын. – Мне теперь не жить, это ясно как божий день, но кто меня переживет, наплачется вволю!
Предсказание его сбылось в обеих частях. С одной стороны, все зачинщики конституционного переворота подверглись жестокой опале, причем больше других досталось младшим князьям Долгоруковым, так как после смерти Петра II они еще и на родственных основаниях попользовались царскими бриллиантами, столовой посудой, охотничьими собаками и лошадьми; после того как Екатерина Долгорукова родила от покойного Петра мертвую девочку, женщины клана были преимущественно пострижены в монахини, а мужчины преимущественно казнены на Скудельническом кладбище в Новгороде, за Федоровским ручьем. С другой стороны, дворянствующая Россия действительно наплакалась вволю, поскольку со времен Иоанна Грозного она не знала такого изобилия и азиатского разнообразия наказаний, какое посыпалось на нее в десятилетнее царствование Анны I – от вырывания ноздрей и урезания языка, ставших самой расхожей формой взыскания, до ужасных шуток, вроде той, что проделали над бедным бароном Сакеном, которому объявили о высылке в Сибирь на вечное поселение и три недели возили с завязанными глазами вокруг его собственного дворца. Впрочем, нужно оговориться, что ко всем этим дикостям императрица непосредственного отношения не имела, живя, как за стеной, за герцогом курляндским, красавцем Эрнстом-Иоганном Бироном, беззаветным лошадником и нумизматом, который от ее имени мудрствовал над страной. Императрица главным образом муштровала фрейлин, заставляя их по двенадцати часов кряду «играть» ей простонародные песни и за недостаточно бодрое пение частенько посылала девушек на прачечный двор колотить белье, а также развлекалась с великородными шутами, например, князем Никитой Федоровичем Волконским, переведенным на шутовскую должность из-за того, что его супруга Аграфена Петровна была независима в суждениях о курляндцах, или князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, внуком Василия Васильевича, любимца царевны Софьи, оказавшемся в шутах за тайный переход в католичество, что тогда очень не поощрялось. Кроме того, императрица любила стрелять в цель, и стрелок была действительно превосходный, а когда не стреляла в цель, не развлекалась с шутами и не муштровала фрейлин, то играла в карты с дворцовыми истопниками, которые почему-то пользовались у нее особым расположением.
Будущим российского самодержавия Анна Иоанновна распорядилась следующим образом: она взяла ко двору свою племянницу Анну Леопольдовну, дочку старшей сестры Екатерины Иоанновны, выдала ее замуж за немецкого принца Антона Ульриха и завещала престол первому мальчику, который у них родится. В ночь на 12 августа 1740 года родился младенец Иоанн Антонович, и таким образом будущность монархии была обеспечена; великий Эйлер составил багрянорожденному младенцу гороскоп, но он оказался настолько неблагоприятным, что его пришлось незамедлительно уничтожить. А ровно через два месяца и шесть дней от каменной болезни скончалась императрица Анна Иоанновна, до самой последней минуты сомневавшаяся в том, что это когда-нибудь произойдет. Российским императором был провозглашен Иоанн VI Антонович, который, наверное, встретил это известие страшным криком, так как его, наверное, напугала толпа придворных, явившихся для поздравления и присяги.
Дальнейший ход событий был обусловлен тем, что по наущению кабинет-министра Бестужева-Рюмина и фельдмаршала Миниха регентом при грудном императоре был назначен всененавистный герцог Бирон, который после смерти своей венценосной подруги осиротел и остался практически беззащитным. Уже на четвертый день его регентства был раскрыт заговор офицера Грамматина, между прочим показавшего на допросах, что-де родители императора намерены взять регентство в свои руки с помощью Семеновского полка. Бирон публично отчитал принца Антона Ульриха, принц, как бы сейчас выразились, полез в бутылку, и у них чуть не дошло до дуэли. Однако скандалы тогда не входили в планы Бирона, так как он чувствовал себя неуверенно и был вынужден всячески осторожничать и юлить. Его политичность еще объяснялась тем, что герцог держал про запас последний, несколько панический ход, который позволял бы ему в случае удачи утвердиться окончательно и бесповоротно: он собирался под шумок возвести на престол своего старшего сына Петра. Это намерение держалось в строжайшей тайне, но по тем временам тайны в России существовали для всех, кроме извозчиков, фельдмаршала Миниха и канцлера Остермана. Остерман, предчувствуя недоброе, по обыкновению заболел, и очередной государственный переворот возглавил фельдмаршал Миних, задумавший свалить всесильного герцога под предлогом пресечения его сверхъестественных притязаний. Таким образом, немцы начали поедать самое себя.
Утром 8 ноября 1740 года, на двадцатый день курляндского регентства, фельдмаршал нанес визит Анне Леопольдовне, которая ему с полчаса сквозь слезы жаловалась на то, что Бирон ее всячески притесняет и даже грозится выслать в герцогство Брауншвейг.
– Sie sind meine Rettung, Feldmarschall[12], – говорила она, кривя свое и без того малопривлекательное лицо, которое знаменовал противный нос туфелькой. – Diser Menschenfresser[13] съест меня с потрохами!
Поскольку Миних был крайне чувствителен к молоденьким женщинам и поскольку у него было все готово к перевороту, он решил не откладывать дело, что называется, в долгий ящик и свергнуть правителя в ту же ночь.
Бирон тем временем принимал у себя в Летнем дворце принца Антона Ульриха, явившегося извиняться за давешний инцидент, затем они вместе навестили крошку-императора, а затем разошлись: Антон Ульрих отправился неизвестно куда, а Бирон посетил манеж, выстроенный Растрелли посреди Санкт-Петербурга для ублажения его лошадиной страсти, навестил брата Густава и в три часа дня поехал обедать к себе домой. К обеду был приглашен и фельдмаршал Миних.
– Ich habe heute bemerkt daЯ diese Volk ein biЯchen mьrrisch ist[14], – сказал за второй переменой герцог. – Wozu?..[15]
– Das Wetter ist schrecklich, Ihre Hoheit[16], – ответил Миних и посмотрел в потолок.
– Ne, sie haben erfaren, ich meine, daЯ der Prinz sich ein biЯchen empцren mцchte, und ьber das werden sie betrьbt sein[17].
После обеда у Биронов фельдмаршал еще раз навестил Анну Леопольдовну и между прочим сказал ей, чтобы она не пугалась, если ее сегодня разбудят посреди ночи. Анна заблаговременно испугалась, но согласилась на все и в крайнем волнении стала перебирать свои бриллианты. Фельдмаршал же вернулся в Летний дворец, куда в тот день он был приглашен также и к ужину, и провел с Биронами два часа. После ужина регент с супругой отправились спать, гости разъехались кто куда, а Миних завернул в казармы преображенцев, которым он был непосредственный командир. Здесь фельдмаршала дожидался его адъютант, подполковник Христофор Манштейн, доложивший, что первый батальон на всякий случай выстроен по тревоге, после чего они вдвоем поместились в сани, укрылись медвежьей полостью и покатили на дворцовую гауптвахту. В царском дворце, где в ту ночь несли караул свои же преображенцы, фельдмаршал поднял в ружье восемьдесят гренадеров и бесшумно провел их к покоям родителей императора. Было ровно два часа ночи.
Миних сторожко постучал в дверь, и Анна Леопольдовна тотчас вспорхнула с постели, будто и не спала.
–Was mцchten Sie?[18] – спросил ее принц спросонья.
– Fьr kleine Mдdchen[19], – ответила Анна, набросила на сорочку ночной капот и вышла к преображенцам.
Дрожащим голосом, то и дело поглядывая на Миниха, она отдала солдатам приказ арестовать регента на том основании, что при его попустительстве империи чинится большой ущерб.
– Мы что, – отозвался какой-то сержант с рыжими приспущенными усами. – Мы за фельдмаршалом хошь куда!
Манштейн многозначительно подмигнул Миниху и повел гренадеров вон. Выйдя на набережную, отряд миновал несколько тихих улиц, едва озаренных белизной снега, окнами полуночников, голубоватым светом луны, и вскоре оказался у бироновского дворца. Деревянная громада была настороженно темна, и только в двух окошках кордергардии теплился короткий свет апельсинового оттенка. Караул во дворце несли опять же преображенцы, и потому появление отряда, что называется, обошлось.
Оставив гренадеров внизу, Манштейн поднялся в покои Бирона и долго ходил из комнаты в комнату, натыкаясь на стулья и косяки. Так как в Летнем дворце бывать ему прежде не доводилось, он не знал, где находится спальня, и вел поиски наобум. Стенал паркет, возле печек попискивали сверчки, где-то возились мыши, и вдруг сквозь эти звуки полковник расслышал тонкий, нерусский храп. Дверь, из-за которой он доносился, была заперта, но стоило ему только налечь плечом, как запор лязгнул и отскочил. На огромной постели под балдахином посапывал герцог Бирон, уткнувшись в шею своей супруги. Манштейн потряс его за плечо, и Бирон открыл еще не видящие глаза.
– Дело до вас, ваше высочество…
Бирону было очень хорошо известно, какого рода дела вершатся военными посреди ночи, и он попытался спрятаться под кровать. Однако Манштейн успел схватить регента в охапку и кликнул своих солдат. Почуяв смертный час, Бирон стал свирепо сопротивляться, и преображенцы с досадой так основательно отделали его прикладами, что раскровянили ему лицо и сломали несколько ребер. Затем полуголого правителя снесли вниз и, закутав в солдатскую шинель, уложили в сани. Регентша, в одной сорочке, выскочив на мороз, было бросилась за санями, но ее остановил тот самый сержант с рыжими усищами, который говорил, что он за фельдмаршалом «хошь куда»; сержант подхватил регентшу на руки и пронес несколько шагов, но передумал и равнодушно бросил ее в сугроб.
В то время как герцогиня Курляндская сидела в сугробе, безумно глядя по сторонам, а бывший регент томился на скамеечке в закутке гауптвахты императорского дворца, новая правительница Анна Леопольдовна принимала бразды правления в свои руки. Сделавшись главой самого громоздкого государства планеты, она первым делом присвоила своему супругу, Антону Ульриху, принцу Брауншвейг-Люнебургскому, звание генералиссимуса русских войск и одновременно отрешила его от спальни, отдав в этом смысле предпочтение польскому послу графу Линару, в которого она издавна была влюблена. Затем она назначила Миниха первым министром, что, с одной стороны, настроило против нового режима канцлера Остермана, боявшегося усиления человека, и без того имевшего чрезмерное влияние в армии, а с другой стороны, охладило к нему самого Миниха, поскольку фельдмаршал тоже рассчитывал на звание генералиссимуса русских войск. Таким образом, едва зародившееся правление уже несло в себе плод нового государственного переворота.
Как раз в это время возникает свежая политическая фигура, именно младшая дочь Петра I, царевна Елизавета Петровна, которая до 1741 года вела себя, как говорится, тише воды, ниже травы, во всяком случае, явно на престол прежде не покушалась. Но к тридцати двум годам своей жизни она приобрела большой вес в Преображенских казармах, где дневала и ночевала, так как, во-первых, неподалеку жила, а во-вторых, обожала гвардейские кутежи. Этот вес был слишком близок к критическому, чтобы остаться втуне, но, возможно, Елизавета Петровна так никогда и не замахнулась бы на престол, если бы не целый ряд сопутствующих обстоятельств: если бы канцлер Остерман не подзуживал царевну убрать фельдмаршала Миниха, якобы грозившегося упечь ее в монастырь, если бы не многочисленная русская партия, мечтавшая положить конец одиннадцатилетнему немецкому царству, если бы не происки Франции, стремившейся не допустить союза России с Веной, который в новое регентство был очевиден, и не ее посол Шетарди, запутавший Елизавету в долговых обязательствах, если бы не Герман Лесток, лейб-медик царевны, убеждавший ее захватить венец из своекорыстных соображений, наконец, если бы не сама правительница Анна Леопольдовна, норовившая выдать Елизавету замуж за ненавистного Людвига, принца Брауншвейгского, и планировавшая в декабре 1741 года принять титул российской императрицы из боязни разделить бесславный конец Бирона. В результате всех этих сопутствующих обстоятельств и составился узкий заговор, имевший целью государственный переворот в пользу царевны Елизаветы. Как и следовало ожидать, Анна Леопольдовна довольно скоро о нем узнала и потребовала от своей двоюродной тетки решительных объяснений. Елизавета со слезами на глазах поклялась, что у нее и в уме нет крамольных планов, и Анна, расцеловав Елизавету, совершенно успокоилась на ее счет. Такая легковерность неудивительна, поскольку правительница была женщина сентиментальная, недальновидная да еще и в высшей степени недотепа: она целыми днями бродила в неглиже по дворцу, помногу спала и вечно пряталась от министров, которые досаждали ей государственными бумагами, а если они ее все-таки настигали, то сначала она долго жаловалась на то, что ждет не дождется, когда наконец Иоанн Антонович подрастет и избавит ее от дел. Между прочим, по причине этой антипатии к государственным занятиям Анна Леопольдовна издала невероятно либеральный указ против бюрократизма и волокиты; кроме того, в ее правление было сделано еще и такое благое дело: в текстильной промышленности была предпринята первая попытка стандартизации производства.
На другой день после слезного объяснения с правительницей Елизавета Петровна пришла к заключению, что медлить далее невозможно. Во время утреннего туалета она приняла лейб-медика Лестока и отдала ему последние решительные распоряжения. Это был вторник, 24 ноября.
От царевны Лесток направился в бильярдную немца Берлина, где около обеденного времени должны были собраться главные заговорщики, потом заехал за деньгами к французскому послу де ла Шетарди, потом полетел раздавать деньги преображенцам и, между делом организовав наблюдение за домами самых опасных противников – Миниха и Остермана, к сумеркам вернулся во дворец Елизаветы на Большой Садовой, который впоследствии занимал Пажеский корпус, а в наше время – суворовское училище. Поздно вечером Елизавета Петровна помолилась у себя в будуаре, взяла массивное серебряное распятие и вышла на двор, где ее дожидался небольшой санный поезд и команда сопровождения: Алексей Разумовский, дворцовый певчий из черниговских казаков, лейб-медик Лесток, поручик Воронцов, сержант Грюнштейн, флейтист Шварц – личный секретарь, и некоторые другие.
В этот час регентша с супругом, временно допущенным к телу, собирались на боковую. Уже лежа в постели, Антон Ульрих обмолвился на тот счет, что хорошо было бы усилить караулы и расставить пикеты поблизости от дворца, так как он отчего-то чувствует странное беспокойство, но Анна Леопольдовна отвечала, что Елизавета не нуждается ни в чем, кроме общества гренадеров, а «чертушка» далеко. По своей политической дурости правительница боялась того, кого вовсе не следовало бояться, а именно – малолетнего Карла Петра Ульриха, принца Голштейн-Готторпского, будущего императора Петра III, которого она в сердцах называла «чертушкой».
Между тем Елизавета была уже на Литейной, в казармах первой роты Преображенского полка, вскоре переименованной в Лейб-кампанию. Гвардейцы встретили ее как родную.
– Ребята, – сказала им Елизавета Петровна, – вы знаете, чья я дочь, пойдете за мной?
– Матушка, мы готовы! – вразнобой отвечали преображенцы. – Только прикажи: всех к чертовой матери поубиваем!
Несмотря на такие кровожадные настроения, и этот переворот получился бескровным, если не считать того, что во время ночных арестов со страху застрелился профессор академии Гросс.
Получив напутствие от Елизаветы Петровны, около сотни солдат отправились брать по Санкт-Петербургу постылых немцев, а пятьдесят гренадеров последовали за царевной в Зимний дворец, где легко сменили беспечные караулы, порезали ножами барабаны, чтобы нельзя было пробить во дворце тревогу, и гурьбой вторглись в спальню правительницы России.
– Сестрица, пора вставать, – сказала Елизавета.
Анна Леопольдовна покорно поднялась с постели и, не стесняясь присутствия преображенцев, стала медленно одеваться.
– Хоть не убили, и на том спасибо, – ядовито сказала она и с отвращением посмотрела на Антона Ульриха, который, в свою очередь, с отвращением рассматривал гренадеров.
Человек десять преображенцев в это время арестовывали крошку-императора Иоанна VI Антоновича; поскольку им было строго-настрого заказано его беспокоить, они около часа стояли вокруг императорской колыбели, терпеливо дожидаясь, когда он проголодается и проснется. Император проснулся, беспокойно оглядел незнакомые усатые лица и заблажил. На голос явилась мамка, взяла Иоанна Антоновича на руки и под эскортом гренадеров понесла беднягу навстречу пожизненному одиночному заключению. Гвардейские батальоны, собравшиеся у дворца, кричали «ура», приветствуя новую императрицу, и эти крики так развеселили Иоанна Антоновича, что он почти беззвучно, по-младенчески рассмеялся, показав эскорту два белоснежных зуба.
Императрица Елизавета I – дама необыкновенно высокого роста, толсторукая, круглолицая, белокурая, с маленькими голубыми глазами и губками, что называется, бантиком, как личность замечательная только тем, что она спала не ночью, а с утра до обеда, всю свою жизнь считала, что Англия – континентальное государство, и обливалась слезами, когда при реляциях о победах ей сообщали число раненых и убитых, – умерла в начале 1762 года, пятидесяти двух лет от роду, в результате одной из тех болезней, от которых бывают горловые кровотечения. Наследником российского престола она загодя назначила «чертушку», принца Голштейн-Готторпского, по матери приходившегося внуком Петру Beликому, а по отцу – внучатым племянником Карлу XII, излюбленному дедовскому врагу. Принц принял венец под именем Петра III.
Новый император был небольшого роста, немного пузат, отличался непропорционально маленькой головой с надменно вздернутым носиком, вообще был так нелеп внешне, что поставил монетный двор в весьма затруднительное положение. Возможно, это и был, так сказать, первый звонок к грядущему государственному перевороту, поскольку, конечно, нельзя было терпеть на престоле личность, которую без урона государственному престижу невозможно запечатлеть на полтинниках и рублях. Кроме того, нового императора не полюбили по той причине, что он был бодрый, взбалмошный человек, любивший выпить, подурачиться, пошуметь – словом, повеселиться. В нетрезвом состоянии он принародно обзывал последними словами свою супругу, принцессу Ангальт-Цербстскую, будущую императрицу Екатерину II, имея, впрочем, на то серьезные основания, приказывал палить из всех крепостных орудий, рискуя превратить в руины свои дворцы, живо представлял в лицах дипломатический корпус, а трезвый отлично играл на скрипке и так рьяно занимался государственными делами, что добра от этих занятий не ожидали. Действительно, за шесть месяцев своего императорства он упразднил ненавистную Тайную канцелярию, передав ее архив «к вечному забвению» в Сенат, вернул из Сибири всех незаслуженно и заслуженно пострадавших, отменил «изражение «слово и дело»», которого было достаточно для того, чтобы привлечь к испытанию на дыбе самого благонамеренного из подданных, ввел некоторые личные гарантии, запретил пытку, отобрал у церкви ее личные владения, сказочно обогатив этим российское государство, примерно наказал множество помещиков за бесчеловечное обращение с крепостными, например, постриг в монахини изуверку Марию Зотову, генеральшу, а ее имение продал с публичного торга в пользу обиженных и увечных, издал указ о свободном вывозе за границу продуктов сельскохозяйственного производства, превратив Россию в кормилицу всей Европы, запретил продавать крепостных крестьян в промышленное рабство на мануфактуры, провозгласил свободу совести, и в частности прекратил жестокое преследование староверов, амнистировал беглых крестьян, сектантов и дезертиров, тысячами бежавших за рубеж в царствование императрицы Елизаветы; за все эти деяния Сенат было постановил воздвигнуть Петру золотую статую, но он запретил об этом даже и помышлять. Наконец, император ни свет ни заря поднимал командиров гвардейского корпуса, чем против себя их очень восстановил, и благоговел перед германским началом, что прежде всего отразилось на армии, переодетой по прусскому образцу и обремененной строжайшей воинской дисциплиной. Короля Пруссии, знаменитого Фридриха II, он, правда, до такой степени боготворил, что даже как-то из принципа стоял на часах у дверей прусского посла, а по вступлении на престол немедленно прекратил военные действия против немцев, которых в то время добивали елизаветинские войска. Впрочем, на вопрос своей возлюбленной Воронцовой: «Что тебе, Петруша, дался этот Фридерик – ведь мы его бьем?» Петр отвечал: «Я люблю Фридриха потому, что люблю всех».
Но это, конечно же, была фраза: Петр любил Фридриха потому, что, как и всякий немец, любил порядок и дисциплину.
И все же дворянствующая Россия прониклась антипатией к новому императору не столько из-за его прогерманских чувств и либеральных нововведений, сколько потому, что он недолюбливал русских и все русское до такой нетерпимой степени, что даже собирался внести в греко-российское богослужение некоторые протестантские, санитарные коррективы, а однажды на пари с русофилом князем Черкасским самым оскорбительным манером очистил огромную строительную площадку перед дворцом, убрав часовых и таким образом предоставив санкт-петербургскому населению возможность попользоваться остатками материалов: колотым кирпичом, просыпанной известью, стеклянным боем, дощечками, погнутыми гвоздями – строительная площадка была очищена в полчаса.
Одним словом, не было ничего мудреного в том, что чуть ли не на третьем месяце царствования Петра III за его спиной составился тайный заговор в пользу его супруги Екатерины, которой император мешал главным образом потому, что он мешал ее бесчисленным адюльтерам.
В июне 1762 года, когда заговор уже достаточно расширился и окреп, все благоприятствовало государственному перевороту: Петр III кутил с друзьями в Ораниенбауме, Екатерина жила в Петергофе практически безнадзорно, личная, голштинская гвардия императора была выведена из столицы, заговорщик Пассек, арестованный по подозрению в государственной измене, пока что молчал, гвардейство было накалено. Рано утром 28 июня Алексей Орлов с Бибиковым выкрали Екатерину из Монплезира и галопом доставили в Санкт-Петербург, где она сперва побывала в гвардейских казармах, подогрев измайловцев, семеновцев и преображенцев тем сообщением, что-де император Петр распорядился умертвить ее и наследника Павла, а затем отправилась в Казанский собор возлагать на себя корону императрицы.
Как и ее предшественникам, войска присягали Екатерине весело и охотно, но все же для того, чтобы придать законосообразность своему восшествию на престол, новоиспеченная монархиня разыграла похороны Петра III с пустым гробом – это для тех, кто не умеет читать, – а для тех, кто читать умеет, был выпущен манифест, который чисто по-женски чернил императора за его личные слабости и неистовые республиканские перемены. Обе проделки, пожалуй что, удались, во всяком случае, только один человек в столице, личный парикмахер государя Брессан, выходец из Монако, счел необходимым послать в Ораниенбаум весточку об измене. Несколько позже на помощь Петру попытались пробиться гвардейские кирасиры, но заговорщики предусмотрительно блокировали мосты и кирасиров не пропустили.
В 9 часов вечера того же дня двадцать тысяч конницы и пехоты, усиленные гвардейской артиллерией Вильбуа, выступили из Санкт-Петербурга и тронулись походом против законного императора. Шествие войск возглавляла лично Екатерина, переодевшаяся в Преображенский мундир капитана Талызина, и ее ближайшая подруга Дашкова, крестница Петра III и родная сестра его возлюбленной Воронцовой, которая позаимствовала гвардейский мундир у лейтенанта Пушкина, также преображенца. Еще стояли белые ночи, и пестро обмундированные войска, поднимавшие тучи белесой пыли, карнавальным шествием двигались по петергофской дороге с песнями, плясками и пьяными здравицами в честь новой императрицы.
Тем временем в Ораниенбауме император Петр III, который пока не знал, что он уже часов десять не император, пил с друзьями английское имбирное пиво и курил в фарфоровой трубке кнастер[20]. Около полуночи он со спокойным сердцем лег спать, а утром отправился в Петергоф, к Екатерине, опохмеляться. Двадцать девятого числа как раз были его именины, и он рассчитывал на отменный обед, но уже в виду петергофских фонтанов его встретил Гудович, любимец и адъютант, который сообщил, что Екатерина исчезла и что во дворце о ней никто ничего не знает. Петр забеспокоился и галопом поскакал во дворец, где он все-таки надеялся отыскать свою каверзную супругу.
Он искал ее даже под кроватями и, когда стало очевидно, что оправдываются самые худшие предположения, поспешил возвратиться в Ораниенбаум. Имея при себе полторы тысячи голштинцев и полагаясь на отряд, за которым был послан в Кронштадт полковник Неелов, Петр решил, что он в любом случае отобьется, но в восьмом часу вечера голштинцы захватили разъезд гусар, и те показали, что на Ораниенбаум движутся несметные силы кавалерии, артиллерии и пехоты. Тогда Петр решил укрыться от супруги в Кронштадте: на двух судах, галере и яхте, которые заполнили 47 человек свиты, Петр пошел к крепости, но его опередили екатерининские гонцы, и когда императорская эскадра приблизилась к бастионам, то все увидели, что возле каждого из двухсот крепостных орудий жемчужно тлеют зажженные фитили. Петр приказал отойти от твердыни на пушечный выстрел и встать на якорь, а затем велел накрывать на палубе пиршественные столы. До трех часов утра он пил, почти не хмелея, и, тяжело упираясь взглядом то в слегка похлопывавшие паруса, то в бледное, совсем не ночное небо, пел во весь голос прусские походные песни и русские – плясовые. Свитские советовали ему немедля идти на Ревель, а оттуда в Германию за войсками, но Петр отмахивался от советчиков; на него напала та загадочная апатия, которая заключается в том, что смертельная опасность вдруг становится так же неприятно-обременительна, как и обязательное спасение. Наконец Петр распорядился идти обратно в Ораниенбаум, оттуда около полудня он отправил Екатерине письмо с отречением от престола и просьбой отпустить его в Голштинию с адъютантом Гудовичем и фрейлиной Воронцовой. В ответ Екатерина прислала ему из Петергофа собственный, более жесткий текст отречения, который Петр безропотно подписал, а также приказ явиться в петергофский дворец для окончательных объяснений. В то время как екатерининские войска разоружали голштинцев и сажали их под замок по амбарам да ригам, развенчанный император вместе с Гудовичем и Воронцовой в простой крестьянской телеге отправился в Петергоф. Тут пришлось претерпеть: у заставы местные мальчишки забросали телегу дерном, затем, уже возле дворца, гвардейцы изодрали платье на Воронцовой, а один измайловский озорник крикнул в ухо Петру: «Да здравствует императрица Екатерина!» Наконец, собственная крестница, девчонка Дашкова, встретившая бывшего государя возле подъезда, дерзко ему сказала:
– Так-то, крестный, впредь не невежничай!
– Дитя мое, – молвил Петр, – вам не мешает помнить, что водить хлеб-соль с честными дураками, как ваша сестра да я, гораздо безопаснее, чем с великими умниками, которые выжмут сок из лимона, а корки бросают под ноги.
В 9 часов вечера отставленный император был уже в Ропше, которую ему определили предварительным местом ссылки, а в Петергофе по случаю победы начались пиры, гуляния, фейерверки, соединившие всех участников мятежа – от первого заговорщика до последнего гренадера. Одни моряки почему-то не одобряли переворот и в петергофских кабачках горячо упрекали гвардейцев в том, что они за пиво променяли внука Петра Великого на темную немецкую потаскушку.
Внук Петра Великого прожил в Ропше еще неделю. За это время он написал Екатерине несколько писем, которые открывались обращением «madame», частенько содержали просьбу распорядиться, чтобы караульные солдаты выходили из комнаты, когда он отправляет естественные потребности, и заканчивались следующими словами: «Надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания по христианскому образцу». В субботу 6 августа Петр погиб в пьяной драке со своими тюремщиками, Федором Борятинским и Алексеем Орловым, разгоревшейся из-за карт.
Продолжительное царствование Екатерины II уже в самом начале было потрясено попыткой очередного государственного переворота, который не в пример предшествующим был трагически неудачен по той причине, что его задумывал и осуществлял один-единственный человек – двадцатичетырехлетний подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Яковлевич Мирович, записной картежник, ветреник, однако человек чести. Он происходил из тех Мировичей, что во время Северной войны изменили Петру вместе с Мазепой и за это были лишены всех прав состояния. Василий Мирович дважды обращался к Екатерине с просьбой о возвращении хотя бы части владений предков, но дважды получил отказ и затаил мстительную обиду. По прошествии некоторого времени он нанес визит графу Разумовскому, прося его о содействии в своем деле, – граф посоветовал рассчитывать исключительно на себя и смело хватать фортуну за оселедец[21]. Мирович воспринял совет одного из главарей елизаветинского переворота как тонкий намек и задумал свергнуть Екатерину.
От какого-то отставного барабанщика шлиссельбургского гарнизона Мирович вскоре узнал о том, что в твердыне уже многие годы содержится несчастный Иоанн Антонович, который не умеет ни читать, ни писать и даже вряд ли знает, кто он такой. Тогда-то Мирович и напал на мысль освободить Иоанна Антоновича из-под стражи, взбунтовать его именем войска и вернуть престол развенчанному монарху, что в случае успеха сулило ему вторую роль в государстве и вытекающие из нее неограниченные имущественные права. В этот план был посвящен поручик Великолукского полка Апполон Ушаков из того простого побуждения, что рисковать вдвоем было все-таки веселее, и заговорщики уже на всякий случай отслужили по себе панихиду в Казанском соборе, как по покойным, но 25 мая 1764 года Апполон Ушаков был послан с полковыми суммами к князю Волконскому и по дороге нечаянно утонул.
Тем не менее Мирович не отступил от своего замысла, который в принципе был таков: после отъезда императрицы в Лифляндию, ожидаемого в июне, в первый же четный день он является в Шлиссельбургскую крепость и вручает коменданту фальшивый приказ об освобождении секретного узника; затем он сажает Иоанна Антоновича в лодку и, добравшись до Санкт-Петербурга, предъявляет его в качестве законного императора артиллерийскому лагерю, расположенному на Выборгской стороне; барабанщики лагеря бьют тревогу, и при общем стечении артиллеристов и обывателей какое-нибудь официальное лицо зачитывает манифест о возвращении Иоанна Антоновича на престол; затем войска из предосторожности занимают Петропавловскую крепость, берут под контроль мосты, а император ведет солдат на Сенат и склоняет его к присяге. Собственно, по тем временам в этом плане не было ничего особенно фантастического, и Мирович до такой степени надеялся на успех, что три ночи кряду в муках сочинял фальшивый приказ шлиссельбургскому коменданту и манифест о возвращении Иоанну Антоновичу императорского венца.
Поначалу судьба была к Мировичу благосклонна: в конце июня два капральства[22] смоленцев под его командой, как нарочно, отправили в Шлиссельбург для несения караула. А потом судьба от него отвернулась: по молодости лет он выболтал свои планы одному из тюремщиков Иоанна Антоновича, капитану Власьеву, – видно, никак ему в одиночку не рисковалось, – и тот моментально настрочил донос своему непосредственному начальству. В ночь на 5 июля 1764 года, уже лежа в постели с журналом «Невинные упражнения», Мирович вдруг услышал, как комендант крепости Бередников отправляет лодку с экстренным гонцом в Санкт-Петербург, и это так его напугало, что он решил немедленно начинать. Одевшись, он спустился в кордегардию и выстроил караул. Смоленцам был зачитан поддельный манифест узника-императора, и вслед за этим часть солдат была наряжена на посты с приказом «никого не впускать, никого не выпускать», а другую часть с примкнутыми багинетами Мирович двинул против гарнизонной команды.
Уже было утро, сырое и такое туманное, что крепостной двор был виден точно сквозь воду. Среди бастионов, дремотно темневших по сторонам, топот солдатских сапог раздавался гулко и страшно, как голос свыше. Неожиданно Мирович столкнулся посреди крепостного двора с комендантом Бередниковым, который был начеку и загодя принял меры.
– Куда это вы, милостивый государь? – спросил его комендант.
В ответ Мирович вырвал у ближайшего смоленца ружье и хватил им коменданта по голове. Бередников присел, наложил руки на темя, и сквозь его пальцы заструилась темная кровь. Двое солдат оттащили коменданта в сторону, усадили на землю и, обнажив тесаки, взяли под караул.
Неподалеку от каземата, в котором содержался Иоанн Антонович, отряд Мировича окликнул невидимый часовой.
– Пароль? – спросил часовой и зашелся нутряным кашлем.
– Святая Анна, – ответил Мирович. – Лозунг?
– Астрахань, – сказал часовой. – Кто идет?
– Да вот идем вас бить, сдавайтесь подобру-поздорову!
Сначала наступила какая-то совещательная тишина, а затем сразу в нескольких местах оранжево вспыхнул воздух, и над головами смоленцев жутко пропели пули. Мирович приказал солдатам открыть огонь, но гарнизонная команда ответила дружным залпом, и смоленцы были вынуждены отступить. Отведя свой отряд к тому месту, где были сложены пожарные инструменты, Мирович послал за артиллерийской поддержкой. Через четверть часа смоленцы прикатили шестифунтовую пушку, сопя на весь двор, и ввиду этого обстоятельства гарнизонная команда вынуждена была сдаться.
Тем временем капитан Власьев и поручик Чекин входили в камеру Иоанна Антоновича, которая была просторна, но темновата, так как имела только одно небольшое окно, до половины заваленное дровами. Явились они, собственно, для того, чтобы исполнить инструкцию, полученную еще от покойной Елизаветы: умертвить секретного узника в случае попытки его вызволить на свободу. Развенчанный император, давно помешавшийся от одиночества, по обыкновению, сделал Власьеву рожки, а Чекину поведал о том, что в качестве святого Георгия Победоносца он часто бывает на небесах. Когда Иоанн Антонович досказал свои бредни, Чекин схватил его за руки со спины, а Власьев нанес кинжалом четыре удара в сердце.
Мирович со смоленцами ворвался в камеру Иоанна Антоновича десять минут спустя. К этому времени покойный уже лежал в своем овчинном тулупе на простой деревянной койке со скрещенными руками, устремив в потолок рыжую, жидкую бороденку. Увидев покойника, Мирович понял, что все пропало, и от разочарования спал с лица. Тем не менее он нашел в себе силы совершить над телом отставного монарха соответствующий воинский ритуал: по его приказу покойного вынесли вместе с кроватью во двор, затем смоленцы, построившись, взяли на караул, барабанщик пробил полный поход, а Мирович приложился к руке Иоанна Антоновича и сказал:
– Вот ваш государь император, господа воины! Но мы теперь не столько счастливы, как несчастны, и я больше всех. Давайте прощаться. Простите меня, господа воины, по христианской должности!
Вслед за этим Мирович обошел строй, троекратным поцелуем прощаясь с каждым из подневольных участников мятежа. Последний поцелуй оказался иудиным: капрал Миронов, видя единственную надежду к смягчению своей участи в аресте начальника караула, ухитрился во время объятий вырвать у Мировича шпагу и, безоружного, передал его подоспевшему гарнизону.
Во время следствия Мирович вел себя более чем достойно и не спасовал перед судьями, среди которых было несколько участников прежних, счастливых переворотов. Мужество не покинуло его даже на эшафоте: в последнюю минуту он подарил палачу свой перстень, с тем чтобы тот по возможности немучительно действовал топором, но беспокоился он напрасно, так как палач предварительно репетировал на баранах.
Население столицы, отвыкшее от публичных казней за время относительно короткого правления Елизаветы, заполнило пространство вокруг эшафота, крыши домов, балконы, близлежащие улицы и мосты в полной уверенности, что ему предстоит занятное зрелище, а именно представление казни с непременным гонцом в заключительном акте, который под занавес вручает палачу указ о помиловании осужденного, как это уже было в случае с фельдмаршалом Минихом и канцлером Остерманом. Когда же Мирович прилег на плахе, ударили барабаны, а палач очень натурально взмахнул топором, в котором молниеподобно блеснуло солнце, и вдруг поднял за волосы окровавленную голову, – народ страшно вздохнул и обмер, поразившись жестокости новой императрицы. Наследник Павел, впечатлительный отрок, присутствовавший на казни по распоряжению Екатерины, две ночи подряд не мог сомкнуть глаз – так его эта казнь огорчила и напугала.
На последнем государственном перевороте, жертвой которого стал император Павел, по ряду причин следует остановиться подробнее и отдельно.
Осенью 1796 года неожиданно расстроился брак внучки Екатерины, великой княгини Александрины Павловны, с королем Швеции Густавом IV, на который возлагались большие дипломатические надежды, и это поражение так задело императрицу, что она опасно занемогла.
Цесаревич Павел, уже сорокадвухлетний мужчина, чрезвычайно похожий на своего отца, императора Петра III, в это время находился со своей семьей в Гатчине, подаренной матерью как раз в связи с рождением дочки Александрины. В Гатчине Павел устроился так, как его прадед Петр Великий в Преображенском: у него была собственная гвардия, набранная главным образом из малороссов, каковую составляли четыре кавалерийских полка, отряды конной и полевой артиллерии, шесть батальонов пехоты и одна рота охранников-егерей; у него был собственный Лефорт – барон Штейнвер, собственный Меншиков – брадобрей Кутайсов и собственный Ромадановский – иезуит Обольянинов. Будучи начитанным в русской истории, Павел по примеру великого прадеда тоже ревностно занимался со своим потешным гатчинским гарнизоном, поскольку тоже побаивался нашествия из столицы.
Императрица недолюбливала своего сына. Во-первых, она его не жаловала потому, что он был продолжением ненавистного супруга, а во-вторых, потому, что цесаревич был человеком болезненным, легкомысленным, вздорным, то есть малоподходящим для роли российского императора, о чем ей постоянно наушничали многие почтенные лица, например, профессор Эпинус, который говорил, что наследник человек, может быть, и умный, но в голове у него есть опасная машинка. Действительно, в юности Павел был плаксив, любил представляться то французским посланником, то кавалером мальтийского ордена и в этом качестве произносил целые речи перед малолетним князем Куракиным, бредил несчастными судьбами всех когда-либо убитых монархов, а после того как отравился кислой капустой, еще и страдал буйственными припадками. Ко всему цесаревич был до крайности мнителен: он пугался голосов, непонятных звуков, мрачных физиономий, а однажды в его любимых сосисках, кушанье на Руси еще экзотическом, ему пригрезились осколки стекла, и, явившись с тарелкой в руках на половину императрицы, он выговорил ей за то, что она якобы хочет его убрать. И последняя настораживающая черта: несколько раз Павла Петровича посещали видения. Например, гостя2 в Брюсселе под именем графа Северного, он рассказывал в узком кругу о том, как, гуляя однажды по ночному Санкт-Петербургу в сопровождении князя Куракина и двух слуг, он встретился с привидением Петра I; привидение, одетое по старинному военному образцу, то есть в ботфортах, плаще и войлочной треуголке, надвинутой на глаза, некоторое время молча шло слева, а затем ни с того ни с сего предсказало наследнику скорую смерть и пропало в том самом месте, где впоследствии по приказу Екатерины был воздвигнут идольский «медный всадник». Словом, у императрицы были кое-какие основания с укором говорить Павлу:
– Вижу, вижу, в какие руки попадет после моей смерти российский престол!
Однако наследник был сложнее, чем многие полагали. Несмотря на свои разнообразные странности, он был деятелен, тверд характером и имел прямой государственный ум, страдавший тем единственным недостатком, что для политика он был слишком уж романтическим и, следовательно, сулящим много путаницы и разлада.
На двадцатом году жизни Павел подал императрице записку под названием «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, и касательно обороны всех пределов», в которой он, принципиально осуждая захватнические войны, предлагал матери перейти к оборонительной военной доктрине и, создав сеть воинских поселений на границах империи, а также значительно сократив численность армии, тем самым сэкономить громадные средства, необходимые для внутреннего устройства. Но эта во всех отношениях дельная записка, напротив, окончательно убедила императрицу в отсутствии государственных способностей у ее сына, и на склоне лет она даже серьезно подумывала о том, чтобы завещать венец своему старшему внуку Александру Павловичу, во всяком случае, целая канцелярия архивариусов получила приказ отыскать в российской истории соответствующий прецедент. В качестве предлога для устранения Павла императрица наметила его морганатическую связь с фрейлиной Нелидовой, на которую слезно жаловалась вторая супруга наследника, Мария Федоровна, в девичестве София-Доротея, принцесса Вюртембергская, плотная немочка с мужественным лицом; императрица ей сочувствовала и, частенько подводя к зеркалу, утешала:
– Посмотри, какая ты у нас красавица, а Нелидова – petite monstre![23]
Словом, не было ничего удивительного в том, что вечером 5 ноября, заслышав валдайский колокольчик шталмейстера Зубова, который был послан в Гатчину с известием о болезни императрицы, Павел смертельно побледнел и сказал супруге:
– Ma chиre, nous sommes perdu![24]
Он был уверен, что у заставы звенит фельдъегерский колокольчик, что это едут его арестовывать и везти в замок Лоде, на который ему уже несколько раз зловещим образом намекали.
В ту же ночь Павел в сопровождении графа Зубова прибыл в Зимний дворец, где первым делом посетил мать, лежавшую на сафьяновом матрасе посреди спальни, так как после приключившегося апоплексического удара лекари запретили ее тревожить, а затем присел за ломберный столик и настрочил своей гатчинской гвардии приказ назавтра вступить в столицу. Утром 6 ноября, когда Екатерина еще не отошла, но двор уже подобострастно смотрел наследнику в спину, залы и галереи императорского дворца взбудоражили неслыханные команды, топот ботфортов и смелые голоса гатчинских сорванцов. Повсюду уже расставлялись новые пестрые будки для часовых и мелькали причудливые мундиры, являвшие собой полную противоположность покойным потемкинским шароварам, просторным кафтанам, мягким сапожкам и стрижке, что называется, под горшок; гатчинцы носили чрезвычайно узкие мундиры, обтягивающие штаны и громадные треуголки, из-под которых торчали косы, между прочим, дававшиеся гатчинцам нелегко: волосы предварительно обрабатывались смесью муки, мела и артельного кваса, затем высушивались до образования плотной коры, а там к ним крепились войлочные букли на проволочном каркасе и железный прут в восемь вершков, на который и нанизывалась коса. Когда стало известно, что гатчинская форма будет введена по всей армии, несколько гвардейских генералов было заикнулись о ее практических неудобствах, но Павел им сказал:
– Эта одежда и богу угодна, и вам хороша.
Вообще новый император придавал туалетам преувеличенное значение и в своих мудрствованиях на их счет доходил до того, что объявлял форменную войну отложным воротничкам, фракам, жилетам, сапогам с отворотами и космополитическим круглым шляпам, чем, кстати упомянуть, остроумно воспользовался семнадцатилетний отставной канцелярист Александр Андреев, который самочинно объявил себя комендантом Летнего сада и в этом качестве собирал в свою пользу штраф с любителей отложных воротничков, фраков, жилетов, сапог с отворотами и космополитических круглых шляп. Несмотря на то что Павел был настоящий государственный озорник, эту гардеробную войну не назовешь блажью вздорного человека, поскольку она представляла собой одно из направлений его борьбы против импорта политических страстей из Европы и главным образом из Франции, переживавшей свою первую революцию, как затянувшуюся болезнь. Из видов этой борьбы император также упразднил целый ряд обиходных слов, ввел строжайший паспортный режим и таможенную цензуру на книги, ноты и периодические издания. Почт-директор Пестель, отец Павла Ивановича, декабриста, пытался отстоять хотя бы газеты, но император категорически возражал.
– Помилуйте, как можно пропускать ихние газеты?! – говорил Павел. – Ведь они пишут, что я велел отрезать уши у мадам Шевалье!
– А для того, – отвечал Пестель, – чтобы обличать европейских вралей. Ведь публика в театре каждый вечер видит, что у ней уши целы!..
Павел Петрович оставался непоколебим.
Вслед за однозначными охранительными мерами и переодеванием армии по более или менее вражескому, а гражданского населения по более или менее армейскому образцу, император Павел понаделал такую массу противоречивых шагов, что его современники были озадачены, даже ошеломлены. Император освободил Радищева и Новикова, репрессированных Екатериной, вернув им честное имя и все имущественные права, но коллежского секретаря Шишкина в двадцать четыре часа выслал из столицы за то, что он по рассеянности не снял шляпы перед начальством; возвратил из гродненской ссылки последнего польского короля Станислава Понятовского и с почестями препроводил его в Мраморный дворец, чего тот, впрочем, не вынес и скончался от апоплексического удара, но драгуна Скрипченко с женой, впавших в духоборческую ересь, лишил ноздрей и сослал навечно в Екатеринбург; уволил от службы генерал-адъютанта князя Щербатова «за неприличные званию проступки», а именно за то, что князь до полусмерти избил станционного смотрителя Симакова, но прусский купец Ширмер, просивший позволения открыть клуб для препровождения досуга, был за легкомыслие посажен на хлеб и воду; велел расстрелять помещика Храповицкого, виновного в том, что, вопреки строжайшему запрещению, он согнал крестьян на починку дороги, по которой должен был проследовать государь, – правда, смоленская уголовная палата его оправдала, – но старочеркасские канцеляристы Баранов и Щербаков, сочинители критических стихов, были наказаны кнутом на базаре; освободил всех заключенных по делам Тайной экспедиции, кроме «повредившихся в уме», и в частности прорицателя Авеля, предсказавшего смерть Екатерины II, но тут прорицатель предсказал скорую смерть своему освободителю, и Павел в отместку опять его засадил. Однако противоречивость всех этих деяний вполне объяснима тем, что она логически вытекала из противоречивости характера Павла I, который, как это частенько водится у людей, был одновременно и рыцарь, и трус, и вольнодумец, и самодур; самая же удельновесомая его человеческая черта состояла в том, что он был именно забубенный озорник, и поскольку это вообще очень весело, когда один человек имеет законное право как угодно изгаляться над целой нацией, у императора постоянно чесались руки на разные государственные шалости, пакости и диковинно-демократические поступки. Но вот какая загадка: с народом, то есть с Россией, добывающей хлеб в поте лица своего, Павел себе озорничать особо не позволял. Напротив – пожалуй, он сделал для него все, что только было возможно в его положении: ограничил барщину, простил русскому крестьянству семь миллионов рублей недоимки, учредил магазины хлебных запасов на случай неурожая, отменил большой рекрутский набор, объявленный императрицей Екатериной, и, стремясь войти с простым людом в непосредственное общение, вывесил было на стене своего дворца ящик для жалоб, но в него немедленно посыпались нелепые доносы, а также пасквили и карикатуры на особу самого императора, и ящик вскорости отменили. Кроме того, Павел снискал народную симпатию еще тем, что в разговоре был по-мужицки прост, снимал шляпу перед толпами своих подданных и распространил телесные наказания на дворян. Особенно полюбили императора моряки, так как во время путешествия на бриге «Эммануил» он спал на шканцах, укрывшись обрывком паруса, что скоро стало известно во всех экипажах флота, увеличил нижним чинам винную порцию и запретил килевание[25] провинившихся, которое тогда еще было довольно распространено.
Но дворянствующая Россия, и особенно офицерство, нового императора сильно не полюбила. Что касается офицерства, то оно возмущалось тем, что при Павле за разные промахи были уволены в отставку семь фельдмаршалов, триста генералов и огромное число обер-чинов, что при нем даже старших командиров бивали палками за халатность и ротозейство, что невозможно было явиться на вахт-парад со званого вечера, то есть в бальном костюме, задрапированном военным плащом, злоупотреблять полковыми суммами, то и дело проситься в отпуск, чесать языки в строю. Все перечисленные беспорядки Павел настойчиво преследовал и делом, например, при помощи своей трости, которую он называл «берлинкой», и словом, то есть посредством таких распоряжений, как: «Его императорское величество рекомендует господам офицерам санкт-петербургского гарнизона во время разводного учения стоять смирно, а не бегать и не шуметь», или таких поэтических приказов, как: «Лейб-гвардии Преображенского полку поручик Шепелев выключается в Елецкий мушкатерский полк за незнание своей должности, за лень и нерадение, к чему он привык в бытность его при Потемкине и Зубове, где вместо службы обращались в передней да в пляске».
Особенно же в войсках костили Павла за то, что он прямолинейно стремился привести Европу к вечному миру и, таким образом, обрекал офицерство на окаянное гарнизонное бытие и обычный оклад жалования против двойного по военному времени. И в самом деле, Павел нешуточно взялся за искоренение войн: он на одну треть сократил численность русской армии, предложил противоборствующим державам немедленно остановить военные действия, вообще повел романтическую внешнюю политику, в которой лишь то было не дельно и за глаза гарантировало неуспех, что, осуществляя ее, Павел опирался на общечеловеческие нравственные понятия, а не на особые политические, синтезированные Шекспиром в горьких гамлетовских словах:
Двух тысяч душ, десятков тысяч денег
Не жалко за какой-то сена клок.
По этой причине Павел, в частности, постоянно менял союзников, стремясь сотрудничать с теми, на чьей стороне была, по его мнению, справедливость, но европейские политики были слишком ветрены по отношению к ней, и санкт-петербургского Гамлета шатало от австрияков к туркам, от турок к англичанам, а от англичан даже к французам, которых он обвинял в «развратных правилах и буйственном воспалении рассудка» и вообще очень не одобрял. В конце концов Павел настолько разочаровался в своих политических партнерах, что предпринял прямо скандальный шаг, поместив в «Гамбургском корреспонденте» официальную картель[26] всем европейским монархам, продолжавшим кровопролитие, несмотря на его миротворческие усилия. Впрочем, воинствующее миролюбие не мешало императору передраться чуть не со всей Европой, включая отдаленную Испанию, на его взгляд, «упорно пребывающую в пагубных для нее самой правилах и заблуждениях», и послать казаков на завоевание Индии; как известно, до Индии экспедиция не дошла, поскольку вскоре произошел последний в российской истории дворцовый переворот, в результате которого император Павел был умерщвлен, и казаков успели вернуть назад.
Одиннадцатого марта 1801 года, в понедельник шестой недели великого поста, Павел по обыкновению поднялся в пять часов утра и, выпив стакан чаю с булкой, вышел к адъютантам, которые стоя подремывали у стен. Императорская фамилия только что заселила Михайловский замок, выстроенный в том месте, где одному часовому пригрезился архангел Михаил, и Павлу так полюбилась новая резиденция, что, выйдя в то утро к встрепенувшимся адъютантам, он сложил руки на груди и сказал:
– Объявляю себя счастливым!
Затем он отправился в покои великих князей, посаженных накануне под домашний арест, и застал там странную сцену: полковник Саблуков, дежурный по конному полку и начальник дворцового караула, делавший доклад обоим цесаревичам[27], при его появлении вдруг вытянулся и побледнел, Константин начал нервно похлопывать себя по карманам, а наследник Александр, которого император смутно подозревал и планировал лишить трона в пользу принца Евгения Вюртембергского, настолько испугался, что бросился наутек. Павел из озорства подошел к Константину строевым шагом и сказал:
– Конный полк из столицы вон!
– За что, ваше величество?! – спросил Константин и заломил пальцы.
– Полагаю, что это полк якобинцев.
Из покоев великих князей император направился в кабинет, надел простую овчинную тужурку без рукавов, так как в новом дворце еще было сыро, и принялся за работу. Подмахнув несколько законов, приказов и отношений, Павел принял с докладом санкт-петербургского военного губернатора фон дер Палена, не подозревая о том, что имеет дело с атаманом своих убийц. В приемной дожидался очереди пастор Грубер, явившийся с проектом соединения православной и протестантской церквей, но Пален опасался, что пастор принес императору весть о готовящемся государственном перевороте, и нарочно затянул доклад до развода дворцового караула, исходя из того что император их ни под каким видом не пропускал. До одиннадцати часов утра Павел присутствовал на разводе, во время которого попотчевал своей «берлинкой» одного унтер-офицера, вздумавшего огрызнуться на замечание командира, и сослал на Соловки одного подполковника, по старинке отдавшего команду «ступай» вместо команды «марш», введенной в войсках с девяносто шестого года. Затем император предпринял верховую прогулку с обер-гардеробмейстером Кутайсовым; вельможи, делавшие утренний моцион, спешно прятались, завидев императорского Фрипона, которого из-за масти и небывалого размера было легко приметить издалека, а будочник, стоявший возле теперешнего Дома книги, ухмыльнулся и сказал:
– Вон наш Пугач едет!
По возвращении в Михайловский замок император пообедал и принял обер-гофмейстера графа Растопчина. Отправляясь на прием к государю, Растопчин, между прочим, вступил с извозчиком в следующий разговор:
– Правда ли, сударь, – спросил извозчик, – что император нынешней ночью всенепременно помрет?
– Ты что, братец, с ума сошел?! – сказал Растопчин.
– Помилуйте, сударь, у нас на бирже только и твердят: «конец!»
Передать императору этот разговор обер-гофмейстер поостерегся и ограничился вопросом, с которым ехал, именно вопросом о праздничных награждениях. Когда дело дошло до ордена Андрея Первозванного, Растопчин посоветовал наградить им графа Андрея Кирилловича Разумовского, но Павел в ответ изобразил у себя на затылке рожки, намекая на связь Разумовского со своей первой супругой, Натальей Алексеевной, умершей еще при императрице Екатерине. Орден Разумовский все-таки получил, так как, во-первых, Павел побоялся прослыть злопамятным, а во-вторых, было очевидно, что граф его заслужил.
Вслед за Растопчиным император принял эскадр-майора Шишкова и графа Кушелева, явившегося с доносом. Шишков представил на рассмотрение проект походного построения кораблей.
– А ежели я захочу, чтобы в походном строю корабли шли иначе, чем в твоих планах? – спросил император, почесывая щеку гусиным пером.
– Воля ваша, государь, – ответил Шишков, – но так кораблям способнее. Вот спросите хотя бы графа…
Кушелев тупо склонился над чертежами и подтвердил, что эскадр-майор прав. Павел надулся и вышел из кабинета. Через минуту явился Кутайсов.
– Господа, что вы тут наговорили его величеству?! Государь сердит, говорит: «Там два умника спорят со мной, так я больше наверх не пойду!..»
– Как же так, сударь?! – сказал граф Кушелев. – Ведь у меня наиважнейшее донесение!
– Этого государь без внимания не оставит, но все-таки, господа, я вам должен морализовать, что обижать императора не годится.
По кушелевскому доносу выходило, что двое семеновцев, а именно полковник Дмитриев, будущий министр и поэт, и штабс-капитан Лихарев умышляют на жизнь монарха. Павел рапорядился немедленно вызвать их во дворец, и, когда злоумышленники присоединились к толпе придворных, ожидавших выхода императора, он внезапно появился в высоком дверном проеме и пронзительно осмотрелся по сторонам.
– Неужели среди вас есть изменники, господа?! – сказал император на низкой ноте, в которой послышалось что-то похожее на слезу.
Этот вопрос настолько задел всех присутствовавших при выходе императора, что они наперебой бросились целовать рукава и полы его кафтана. Павел от удовольствия заулыбался.
– Объявляю вам, господа, о моем полном благоволении, – сказал он. – Вот я теперь нарочно буду носить этот мундир, который вы на мне только что изодрали!
За выходом последовал ужин, накрытый на девятнадцать персон, или «кувертов», как выражались в соответствии с нормами тогдашнего этикета. Павел был весел, целовал фарфоровые чашки с изображением Михайловского замка и подшучивал над императрицей Марией Федоровной. Но оба цесаревича, причастные к заговору против отца, который должен был решиться грядущей ночью, сидели за столом с панихидными физиономиями и почти ничего не ели. Наследник Александр за сладким нервно чихнул.
– Исполнение желаний, ваше императорское высочество! – весело сказал Павел.
У наследника навернулись на глазах слезы.
– Qi’avez vous aujourd’hui?[28] – спросил его император.
– Sire, – сказал Александр, – je ne me sens pas tout б fait bien.[29]
– Eh bien, consultez un mйdecin et soignez-vous. Il fout toujours arrкter les indispositions des le commencement, pour empкcher de devenir des maladies sйrieuses[30].
.По национальному обыкновению Павел был горазд на советы, но ту, фигурально выражаясь, дворцовую болезнь, которая свела в могилу его самого, он даже не то чтобы легкомысленно запустил, а и почуял-то ее только за три часа до трагического исхода. Отправляясь после ужина к себе в спальню, Павел нечаянно увидел свое отражение в большом венецианском зеркале и ужаснулся, так как оно показало ему восковое лицо императора-мертвеца.
– Да, – сказал Павел своему спутнику Кутузову, также участнику надвигающегося бунта, – на тот свет иттить, и не котомки шить!
В огромной спальне, отделанной красным деревом, Павел еще немного повозился с бумагами, потом принял декохт от лейб-медика Гриве, помолился русскому богу Николаю-угоднику и по узкой потайной лестнице спустился на час к княгине Гагариной, урожденной Лопухиной. У нее он заодно написал записку военному министру Ливену с выговором за то, что министр позволяет себе слишком долго болеть, затем возвратился в спальню, лег в постель, немного поворочался и заснул.
В начале первого часа ночи в дверь императорской спальни панически застучали. Камер-гусар спросил, кто стучит и что надо.
– Пожар! – ответили из-за двери и застучали еще сильней.
Камер-гусар отпер дверь, и в прихожую, соседствующую со спальней, ввалилась толпа офицеров с саблями наголо. Караульный солдат, семеновец Агапеев, было встал у них на пути, но тут же рухнул на пол с разрубленной головой. Заговорщики вошли в спальню и осмотрелись: императора нигде не было.
Павел прятался за портьерой; собственно, он мог бы исчезнуть, воспользовавшись потайной лесенкой, ведущей к княгине Гагариной, или взломав дверь в спальню императрицы, которую он демонстративно распорядился заколотить, но это было бы слишком не по-императорски, даже просто не по-мужски, и он ограничился тем, что спрятался за портьерой. Там его и нашли. Бенигсен, бродивший по царской спальне с тяжелым канделябром, который он держал на уровне головы, вдруг увидел голые ступни, торчавшие из-под штофа, отдернул портьеру и провозгласил:
– Государь, вы мой пленник!
Павел как ни в чем не бывало покинул свое укрытие, достал из кармана халата золотую табакерку и сунул понюшку в нос.
– Государь, извольте подписать вот эту бумагу, – сказал Бенигсен, подавая императору текст отречения от престола.
Павел отрицательно помотал головой.
Подошел Николай Зубов, который очень нервничал и поэтому ни с того ни с сего полез лунатическими пальцами в царскую табакерку. Павел шлепнул его по руке, и Зубов рассвирепел: он вырвал бумагу у Бенигсена и непочтительно поднес ее Павлу под самый нос.
– Подпиши, а то хуже будет!
Non! Je ne soucrirai poin![31] А тебя, сукин сын, я завтра велю посадить на кол! Будешь знать, как невежничать перед своим государем!
– Ты мне больше не государь!
Это уже переходило всякие границы, и Павел ударил Зубова по лицу. Кабы не эта опрометчивая оплеуха, дело, возможно, обошлось бы без кровопролития, так как вопрос о физическом устранении императора был заговорщиками поставлен, но не решен. Однако оплеуха была дана, и это обстоятельство повлекло за собой последствия роковые: Зубов, выхватив у императора табакерку, нанес ему этим мирным предметом мощный удар в висок; Павел, обливаясь кровью, пал на колени, и это вдруг так раздразнило прочих бунтовщиков, что они, как по команде, бросились на императора, повалили его на пол и стали неистово избивать. Тем временем Бенигсен снял с себя офицерский шарф, которым подпоясывали мундиры, молча передал его Измайловскому штабс-капитану Скарятину, и тот, кое-как пробившись сквозь кучу-малу цареубийц, Павла самым разбойным образом удавил. Но на этом распаленные заговорщики, как говорится, не успокоились и еще довольно долго терзали труп каблуками ботфортов и кулаками, так что впоследствии лейб-медику Гризе пришлось приложить исключительные усилия для того, чтобы вернуть лицу покойного первоначальные человеческие черты.
Между тем один из камер-гусар, которому удалось улизнуть от бунтовщиков, стал кричать на весь замок, что императора убивают. Поручик Полторацкий, услышавший его вопли, бросился на шум с отрядом караульных солдат, но в самом начале парадной лестницы его остановили Пален и Бенигсен.
– Государь скончался апоплексическим ударом! – сказал Пален и потрепал поручика по плечу.
Солдаты вытянулись и взяли на караул.
– Ну что же, – сказал Полторацкий, – нет худа без добра. По крайней мере теперь конец всем этим несносным «пуан-де-вю» и прочим мистериям воинского устава.
Бенигсен погрозил ему пальцем.
Краткий обзор государственных переворотов восемнадцатого столетия, который, конечно, имеет ограниченное значение для исследователя политических движений следующего, девятнадцатого столетия, тем не менее навевает кое-какие общие соображения относительно того, как и почему в конце 1825 года целая организация русских дворян отважилась на противоестественное, с точки зрения социального здравого смысла, предприятие: уничтожение того общественного устройства, которое их вскормило и обеспечило олимпийскими привилегиями, – а также, почему это дело не удалось.
На первый взгляд, последняя часть вопроса – «почему это дело не удалось» – кажется особенно загадочной, так как из обзора политического наследства восемнадцатого столетия прежде всего вытекает следующее заключение: для замены одного режима другим в позапрошлом веке требовалось так мало, что, кроме содействия команды головорезов и безоглядного стремления к новизне, можно сказать, не требовалось ничего. Для первого государственного переворота вообще оказалось достаточно того, чтобы деспот Меншиков на полтора месяца приболел, и Долгоруковы науськали юного императора объявить себя безоговорочным самодержцем. Для второго государственного переворота потребовалось только келейное единомыслие верховников, для третьего – чтобы вконец переругалось между собой либеральствующее дворянство, в результате чего монархическое меньшинство умудрилось повернуть вспять колесо истории, а для четвертого – влиятельность Миниха и решимость Манштейна, которые победили исключительно потому, что в силу своей германской наивности были уверены, что не могут не победить. Одним словом, в восемнадцатом столетии у нас до невероятного легко интронизировали и свергали.
Но, с другой стороны, и всем походя низложенным правителям России не доставало, кажется, полумановения, полуслова, чтобы благополучно расправиться с домашними бунтарями и сохранить за собою власть. Например, достаточно было караульному офицеру, стерегущему в Летнем дворце Бирона, поднять невзначай тревогу, и Миних с Манштейном отправились бы, что называется, в места не столь отдаленные, если не прямо на эшафот; например, если бы Анна Леопольдовна послушалась своего супруга Антона Ульриха и в ночь на 25 ноября 1741 года приказала бы усилить дворцовые караулы, то Елизавете было точно не миновать Горицкого монастыря, в котором со времен Иоанна Грозного гноили неугодных аристократок и проштрафившихся цариц; наконец, неведомо, чем закончилось бы противоборство между Екатериной и Петром III, припоздай адмирал Талызин восстановить Кронштадт против законного государя, поскольку на другой день после начала мятежа екатерининские войска протрезвели бы и сами по себе, но главное, в виду двухсот артиллерийских орудий, отряда боевых кораблей и солидного гарнизона, – во всяком случае, очень вероятно, что Петр III не позволил бы, по выражению его идола Фридриха Великого, увести себя с престола, как ребенок, которого уводят спать.
А впрочем, известно, что, как и в природе, где ничего не происходит случайно, зря, а если и происходит, то якобы случайно, якобы зря, на самом же деле в неукоснительном соответствии с законами развития всего сущего от простого к сложному, на манер того, как даже случайная эпидемия закономерно способствует усилению какого-либо перспективного организма, – так и в истории человеческого рода всякая случайность есть прежде всего составная закономерности, даже некоторым образом ее вариация, и не произойди какая-то одна непредвиденная случайность, направленная к определенному качественному итогу, непременно прислужилась бы другая, третья, шестая случайность, имеющая то же самое направление, и этот итог ничто не смогло бы перекроить, включая землетрясение, поскольку даже противодействующие случайности всегда целесообразно ориентированы на усиление прямодействующих, как эпидемии на совершенствование организмов. По этой самой логике, если распространить ее на уровень бытовой, еще ни одному природному дураку не удалось приобрести репутацию умного человека, и особенно по тому, как дурак говорит здравые вещи и при этом то напускает на себя нелепо-глубокомысленное выражение, то безотчетно сопровождает свои слова дурацкими движениями бровей, либо деревянными жестами, либо какими-то другими разоблачительными ужимками, – сразу становится видно, что он дурак. На уровне же истории превращений взаимоотношения закономерностей и случайностей давно сформулированы следующим образом: происходит только то, что не может не произойти, что однозначно обусловлено неизбежностью, то есть суммой условий, которая приводит к общему знаменателю все, что случайно или закономерно работает и якобы не работает на историю превращений. В соответствии с этой формулировкой, положим, предприятие Мировича было обречено за глаза, но обречено вовсе не потому, что Елизавета отличалась особой предусмотрительностью, а Власьев и Чекин в точности исполнили инструкцию об умерщвлении Иоанна Антоновича в случае покушения на его узы, а потому что в 1764 году екатерининский режим был на взлете, потому что фигура заточенного императора сильно припахивала ужасами недавнего немецкого ига, и даже если бы смоленцам удалось вызволить Иоанна Антоновича на свободу, скорее всего он вместе с Мировичем был бы прибит артиллеристами на Выборгской стороне. То же самое и в случае с переворотом верховников: поскольку в результате сплетения множества экономических, географических, исторических и прочих причин, восходящих едва ли не ко времени принятия христианства, Россия в 1731 году была не готова к сколько-нибудь республиканским формам существования, то на какие бы крутые и даже из ряду вон выходящие меры ни пошли бы верховники, непременно что-нибудь такое произошло, что помешало бы им сохранить за собою власть. Либо дворянство, съехавшееся на похороны Петра II, так или иначе подало бы челобитную о реставрации самодержавия, либо перегрызлись бы Голицыны с Долгоруковыми, и новый режим рухнул бы сам собой, либо открылось бы воровство Долгоруковых, которое потребовало бы вмешательства Анны, и под этот шумок верховники были бы смещены, либо князь Борятинский и его компания организовали бы монархический заговор, наверняка получивший бы подавляющую поддержку в войсках, так как императрица представляла собой если не законность, то традицию, а верховники если не беззаконие, то поднадоевшую и чреватую новизну. Как бы там ни было, а судьбу переворота решила бы одна из случайностей, всегда готовых к услугам закономерности, и события двинулись бы в том естественном направлении, которое было обусловлено критическим весом предшествующих событий, и, таким образом, совершилось бы именно то, что не совершиться ни в коем случае не могло.
Между прочим, пример краткосрочного правления верховников с сугубой наглядностью свидетельствует о том, что каждый из режимов восемнадцатого столетия, едва вылупившись из предыдущего, уже нес в себе самоубийственную бациллу, как новорожденный – смертный ген, и был жизнеспособен исключительно постольку, поскольку на первых порах представлял собой свежую форму общегосударственного воспалительного процесса, временно облегчительную по той причине, что временно облегчительна всякая новизна. Но едва тот или иной режим исчерпывал ее соки, как начинал поедать самое себя, и тут уже было достаточно дуновения, то есть каких-нибудь предусмотрительно изрезанных барабанов, чтобы режим разлетелся в прах. Другое дело, что в этой системе закономерного возникновения и распада все-таки загадочной остается историческая насущность того, что за глаза обречено на почти немедленную погибель. Скажем, хордовые были насущны из видов нарождения позвоночных, и в какой-нибудь Старой Руссе завтра наверняка не введут распределение материальных благ по потребностям, ибо через двадцать четыре часа просто уже нечего будет распределять, а между тем два века тому назад свободно явились из небытия прогрессивные деяния Петра III, которые до того пришлись не ко времени и, значит, не ко двору, что его режим потерпел почти немедленное крушение. Пожалуй, покамест придется остановиться на том, что, как в природе, в истории человечества все некоторым образом законно предопределено, но не на тот манер, какой исповедуют астрологи, хироманты и прочие фаталисты, а через деятельность людей, обусловленную насущной необходимостью, каковая опять же вытекает из деятельности людей. Опираясь на это тривиальное и очень общее заключение, предварительно можно будет уговориться, что излом 1825 года, отчасти противозаконный, с точки зрения исторической логики, был предопределен в частности тем, что: домашние революции стали в России делом привычным, русский гвардейский корпус, как говорится, много о себе понимал, поскольку на протяжении целого столетия решал вопросы государственной власти как свои внутренние, полковые, сильно пал престиж самих венценосцев, которые частенько вели себя словно простые смертные и которых простые смертные бивали табакерками, резали и душили. В этом смысле особо влиятельным на поколение первых русских революционеров был заговор против Павла, своего рода заговор-призыв, так как и предание было очень свежо, и некоторые моральные условности оказались устранены по той причине, что к убийству отца-императора были причастны сыновья-цесаревичи, и еще бродила в крови удельная ненависть к владыке владык и его потомству, и, наконец, слишком соблазнительным был пример камерного устранения тирана дюжиной офицеров, которые забили живого бога, как содельники стукача. Словом, попытка государственного переворота 1825 года в технической части была обусловлена именно векторами исторического движения, унаследованными от восемнадцатого столетия, которые сошлись в точке 14 декабря по логике, закрепленной в русской пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А впрочем, или логика глубиннее, мудренее, чем представляется поначалу, или пословица привирает, но многие известные висельники совсем не умели плавать, а среди утопленников было много сорвиголов. Скажем, Апполон Ушаков, которого обязательно повесили бы по делу Мировича, все-таки утонул, а Кюхельбекер, сухопутнейший из смертных, неоднократно тонувший в детстве, и не утонул, и не был повешен, хотя на Сенатской площади прицеливался в великого князя Михаила, а умер от менингита.
Однако и в области истории превращений, и в области той истории, которая представляет собой процесс накопления разного рода сил и постепенную реализацию их в ходе внутренней эволюции, малоперспективно искать ответ на вопрос, как делается история на уровне человека, и вот по какой причине: хотя композиции в обеих областях и очевидны, композитора не видать. Более того, чтобы доподлинно исследовать этот вопрос, отнюдь не достаточно разложить события 1825 года на микропроцессы вплоть до составных побуждения и поступка, ибо такой механический прием сулит самые механические заключения, вроде того, например, заключения, что первоисточником переворота, затеянного Мировичем, были его карточные долги. То есть, возможно, доискаться до исторической истины мыслимо только через расчленение событий на микропроцессы, но при этом необходимо скрупулезнейшим манером учитывать векторы той истории, которую подмывает назвать историей человеческого в человеке, или историей духа, идущей от первобытного осознания собственного «я» и имеющей своей целью какую-то конечную цель истории вообще, – возможно, достижение высшего духовного образа, как-то запланированного природой, которому предназначено осуществиться через исторические пути. Во всяком случае, не упускать эти векторы из виду следует потому, что результаты воздействия внешнеисторических раздражителей очень зависят от качества и количества человеческого в объекте воздействия, человеке, поскольку в силу дурного расположения духа какой-нибудь Иванов запьет, Петров засядет за триолеты, а Сидоров потянется к топору. Ясно, что ни одно из этих трех действий, взятое в отдельности, не предопределяет последующих событий общественного звучания, но в том-то все и дело, что сами по себе они ничего не предопределяют, а в сумме предопределяют, и если невозможно учесть бесконечное множество частных реакций на дурное расположение духа, вполне возможно вывести какой-то общий человекочеловеческий знаменатель, так сказать, удельный вес или, скажем, коэффициент духа, и, вычисляя при его участии энергию отношения, нащупывать самые зачаточные исторические причины. Наверное, это было бы ни к чему при исследовании событий Варфоломеевской ночи или движения диггеров, с которыми все более-менее ясно и без человекочеловеческого знаменателя: католики вырезали протестантов из политической выгоды и религиозных предрассудков, а диггеры захватывали земли потому, что хотели есть; но, имея дело с народом, постоянно дающим чудотворных людей, способных рисковать головой ради самых умозрительных идеалов и даже ради того, чтобы урезать свои собственные права, с народом, который далеко не всегда подчиняется чистой логике и частенько наживает глубоко иррациональные неприятности из-за того, что Аннушка пролила масло , – без коэффициента духа не обойтись. В этом смысле было бы неосмотрительно упустить из виду нравственное наследие восемнадцатого столетия.
С точки зрения событий 1825 года, позапрошлый век был, возможно, примечательней всего тем, что на него пришлось зарождение так называемого гражданского чувства, которое оригинально окрасило русский характер и кое-какие стороны российского бытия, поскольку именно в эту эпоху на нашу природную одухотворенность, некоторые формы нашей жизни, отдававшие азиатчиной, систему ценностей хлебопашца и прочие заветы святой Руси наложилась страсть к переводным идеям, общее стремление к переменам, строптивое национальное самосознание – словом, много чего нового, и эта диффузия качеств породила драгоценные, но удивительные черты. Среди них более чем легкомысленное отношение ко всяческим последствиям и расплатам, запечатленное в словах великого баснописца Ивана Андреевича Крылова насчет опасной картины, много лет провисевшей над его постелью, как говорится, на волоске; когда Ивану Андреевичу заметили, что эта картина в конце концов непременно свалится ему на голову и убьет, он объяснил, что даже если картина и свалится, то она, по его давнишним расчетам, при падении должна будет описать косвенную кривую и пролетит примерно в двух сантиметрах от головы. Тут же и народившееся неуважение к домашним авторитетам, по причине которого даже о такой несомненной величине, как Михаил Васильевич Ломоносов, можно было позволить себе сказать:
– То-то был пустой человек. Бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником.
Тут же и практический романтизм, иными словами, склонность к реализации разных романтических интересов, противоречащих всем понятиям о личном благополучии, которой мы так отличаемся от наших западных соседей по континенту, ибо, например, ни один психически нормальный англичанин пальцем не шевельнет ради предприятия, даже не то чтобы сулящего неприятности, а просто-напросто не обещающего дохода на вложенный капитал, и поэтому психически нормальный англичанин никогда не пойдет на то, на что в позапрошлом столетии пошел психически нормальный Ермил Иванович Костров, бакалавр и поэт, который принял участие в студенческих беспорядках по поводу скверной кухни в санкт-петербургском университете; чиновники, производившие расследование инцидента, были очень удивлены, узнав о причастности Ермила Ивановича к университетскому бунту, поскольку он пользовался репутацией в высшей степени подкладистого и тихого человека, но они были еще больше удивлены, когда на вопрос о том, с какой стати он впутался в это дело, Ермил Иванович отвечал:
– Из сострадания к человечеству.
В ту же эпоху дает о себе знать и оскорбленное преклонение перед Западом, идущее от того, что по причине непосредственного соседства с греко-римскими территориями в Европе раньше обзавелись алфавитом, мощеными улицами, политической экономией и так далее, хотя, в свою очередь, мы раньше Европы изобрели щи, нижнее белье и обыкновение париться по субботам; это новое отношение к Западу сильно выразил профессор Крылов, когда, окунувшись в студеную балтийскую воду, с сердцем сказал:
– Подлецы немцы!
Наконец, диффузия качеств породила удивительную соединенность русского человека со всей государственностью, чем он опять же отличался от среднего европейца, как правило, напрочь отчуждающего себя от властей, в то время как наш соотечественник, на каждом шагу опекаемый законами, инструкциями, положениями, а главное, блюстителями законов, инструкций и положений, которые в противоестественных масштабах расплодились в позапрошлом столетии, относился к вопросам государственной власти почти как к вопросам личного бытия. Недаром на стыке восемнадцатого и девятнадцатого веков все слои русского общества обуяла страсть к политическим памфлетам, проектам реформ, апелляциям на высочайшее имя, вообще к крайнему критическому свободомыслию, прямо скажем, диковинному в условиях деспотии. Рядовой Ревельского пехотного полка, не имевший до поступления на воинскую службу ни имени, ни фамилии – дело по тем временам не такое уж исключительное, – сочинил целый свод государственных преобразований, который он протаскал в своем ранце всю войну 1812 года, а после взятия Парижа подал по начальству в качестве прошения на высочайшее имя и вследствие этого поступка кончил дни в Валаамском монастыре. Помещик Нарышкин, разжалованный в солдаты после смятения в Семеновском полку, до того рассердился на правительство, что тайно распространял среди своих крепостных «возмутительные листки». Заводской служащий Андрей Васильевич Лоцманов написал политический трактат «Отношение», который был, впрочем, признан безвредным, но затем обнаружилось еще и подозрительное письмо, содержащее следующие слова: «Сибирская пружина должна быть главною в машине. Все идет по-нашему. Верь и надейся. Сии лозунги необходимы. Скрытность, скромность и молчаливость суть главные добродетели…» – и автора заточили в Бобруйскую крепость, откуда через десять лет он вышел умалишенным. Гаврила Пономарев, работавший на Выксинском железоделательном заводе в Нижегородской губернии, всю свою сознательную жизнь сочинял стихотворные политические памфлеты вроде поэмы «Истинное величие», открывавшейся такими тираноборческими словами:
Пускай цари, мой друг, блистают,
К чему завидовать нам им?
Пускай в чертогах обитают
С несметным золотом своим.
Наш долг сорвать личину ложной
(Что чернь могла так ослеплять)
Великости их ненадежной
И в точном виде показать…
Деревенский дьячок Никифор Канакин, одновременно промышлявший как кузнец и стекольщик, выдал сатиру под названием «Ведомость из ада», описывающую потусторонние муки помещиков, из которой последовало пятитомное уголовное дело. Федор Иванович Подшивалов, крепостной крестьянин князя Лобанова-Ростовского, написал обширное сочинение «Новый свет и законы его», состоявшее из семи книг: «Приношение жертвы», «Об узнании, об Иисусе Христе, господстве и государстве», «Для духовенства», «Толкователь для черного народа и лечебник для слепых и невидящих», «Для государя, для военачальников и для нижних чинов», «Символ веры», «Об уведомлении первоначальных людей и последовании оным»; Подшивалов попытался, было опубликовать свое сочинение, но так как это оказалось решительно невозможным, он через знакомого дворцового лакея подбросил его самому императору, оговорившись в приписке, что «гербовой бумаги мне купить не на что, но можно и на этой видеть, куда дело идет», и в результате был заключен в Соловецкий монастырь, а затем сослан в Сибирь на вечное поселение. Крепостной живописец Григорий Мясников покончил жизнь самоубийством, объявив в прощальном письме, что он умирает за свободу, а ярославский помещик Опочинин наложил на себя руки «из отвращения к русской жизни». В Москве, в первом квартале Лефортовской части, было раскрыто тайное общество почитателей Вольтера, состоявшее из мещан: Федора Емельянова, Михаила Шабловского, Якова Картонщика и братьев Осиповых, Василия и Ивана; сначала арестованные почитатели «пребывали в совершенном запирательстве», но впоследствии твердо встали на том, что известный всей Европе сочинитель Вольтер достоверно доказал, как бесполезно соблюдать посты, однако при этом оговорили крестьянина Иванова, якобы сбившего их с пути, который не признавал святых угодников, императора и никакого начальства.
Эта подспудная нравственно-политическая работа в конце концов увенчалась нарождением скорбно мыслящего одиночки, которого мы называем интеллигентом, и он солоно приправил наш русский дух, замешанный на странном сочетании терпимости и бунтарства, так как в части идеи он поднял руку на привилегии собственного сословия и вообще на все коренные заветы святой Руси, а в практической части добровольно обрек себя на те мучения и невзгоды, какие можно нажить только при особо неблагоприятном стечении обстоятельств и какие прежде были уделом исключительно подвижников из толпы. С течением времени эти одиночки перестали быть одиночками, и уже мало кого удивляли такие социальные парадоксы, как цареубийца, выросший в семье полного генерала, или Рюрикович по прямой линии, служащий простым лаборантом в Московском университете, который гонит из нефти дрянь, выдаваемую им за оливковое масло, и обижается, когда ему говорят «ваше сиятельство», или потомок стольных смоленских князей, выдвинувшийся в теоретики анархизма, или боевой генерал, с красным флагом в руках возглавляющий похоронную процессию Баумана, – но на рубеже позапрошлого и прошлого столетий эти скорбно мыслящие одиночки были именно одиночки, и в связи с возникновением в их лице весьма жизнестойкого эмбриона будущих потрясений заманчиво было бы хоть сколько-нибудь прояснить один из самых загадочных вопросов истории: откуда берутся ее герои; то есть какие прямые или косвенные житейские обстоятельства приводят к тому, что среди семидесяти тысяч российских дворян, беспечно проедающих, пропивающих и проигрывающих в карты воплощенный труд многомиллионной нации, вдруг появляется скорбно мыслящий одиночка, который по доброй воле взваливает на себя роковую историческую работу? Вопрос этот трудности чрезвычайной, и мудрено угадать, какая бацилла должна была попасть, например, в голубую кровь Александра Николаевича Радищева, чтобы из прилежного чиновника вышел тираноборец. Судя по некоторым чертам его характера и прологу жизненного пути, ничто не предвещало этого превращения. Александр Николаевич закончил Пажеский корпус, где он обучался по всеобъемлющему плану академика Миллера, включавшего в себя даже курс сочинения комплиментов, в котором будущий бунтарь особенно преуспел, затем учился в Германии, в Лейпцигском университете, одновременно с великим Гете, а по возвращении в Россию вступил в Аглицкий клуб, женился и, поменяв несколько должностей, не обещавших скорого выдвижения, занял перспективное место в санкт-петербургской таможне и на этой службе показал себя с самой выгодной стороны. В короткий срок Александр Николаевич приобрел репутацию ревностного чиновника, выслужился до коллежского советника, а за разработку экспортно-импортного тарифа даже получил бриллиантовый перстень от императрицы Екатерины. И вдруг происходит то, что трудно осмыслить, будучи даже семи пядей во лбу: в отличие от многих тысяч своих соотечественников, живущих преимущественно интересами тела и в самом счастливом случае способных в частной беседе попенять на всероссийское неустройство, Александр Николаевич Радищев презревает все настоящие и будущие благополучия и обрекает себя на гражданскую смерть только ради того, чтобы высказать своему отечеству заслуженный реприманд. Есть все-таки в этом превращении что-то таинственное, частью даже противоестественное, поскольку молодой таможенный чиновник, вдовец, родитель, любовник, подданный, то есть дюжинный русский тип, невзначай становится вне ряда нормальных людей, отнюдь не убив, не украв, не предав, а всего-навсего сочинив горькое обличение своей родине, которое он затем печатает у себя в доме по Грязной улице на типографском станке, купленном у немца Шнора, с помощью таможенного надсмотрщика Богомолова, набиравшего текст, и слуги Дмитрия Фролова, исполнившего тиснение. И хотя в книжной лавке купца Герасима Зотова было продано только двадцать пять экземпляров с виду безобидных путевых записок под названием «Путешествие из Петербурга в Москву», семь роздано автором, а прочие сожжены слугою Фроловым в ночь с 26 на 27 июня 1790 года, хотя первых читателей эта книга тронула только тем, что сочинитель подражает слогом Рейналю, а композицией Стерну, но императрица, одолевшая тридцать страниц, нашла, что коллежский советник Радищев опаснее Пугачева. В результате автор был привлечен к суду, и несмотря на то что он горячо уверил фемиду, будто написал «Путешествие из Петербурга в Москву» единственно потому, что «бредил в безумии своем прослыть острым писателем», а находясь в заключении, похудел, как безнадежный больной, и напрочь потерял сон, дело закончилось ссылкой в Илимский острог за 6788 верст от нормальной жизни. В Илимске Александр Николаевич нажил единственно то мудрое убеждение, что «несчастье, урок всегда удивительный, который существо, слишком гордящееся условным величием, превращает в существо скромное, а из существа униженного делает человека».
Через семь лет судьба смилостивилась над Радищевым: император Павел в пику покойной матери вернул его из илимской ссылки, а император Александр в уважение гражданского таланта определил в законодательную комиссию. Но Радищев уже был надломлен бесповоротно, и его не оставляли мысли о самоубийстве. Однажды, во время обсуждения в комиссии какого-то законопредложения, он услышал от графа Завадовского:
– Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему, мало тебе было Сибири!
Радищев уловил в этих словах прямую угрозу и, приехав домой, отравился смесью кислот, которая называется «царской водкой».
Много лет спустя Александр Сергеевич Пушкин отозвался на эту смерть, недобрым словом помянув «Путешествие из Петербурга в Москву»: «Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны». Отчасти это, видимо, справедливо, однако для истории важен отнюдь не размер радищевского таланта, а то радикальное обстоятельство, что он потянул за собой целую плеяду скорбно мыслящих одиночек.
Вот что особенно интересно: культура скорбного мышления на деле выливалась в самые разноречивые результаты. У Радищева – в «Путешествие» и самоубийство. У генерал-майора Петра Петровича Пассека в устройстве при своем имении Жуково суда старейшин, ланкастерской школы взаимного обучения и распределения по труду. Отчасти так же скорбно мыслящий одиночка Алексей Кутузов, друг Радищева, которому было посвящено «Путешествие из Петербурга в Москву», из-за этого посвящения срочно бежал в Германию. Граф Дмитриев-Мамонов, скрытно готовившийся к вооруженной борьбе против самодержавия, превратил свою подмосковную усадьбу в крепость, переодел дворовых в униформу собственного сочинения, вообще поставил дом на армейскую ногу вплоть до того, что проводил номерными приказами распоряжения о домашних экзекуциях и засолке на зиму огурцов. Петр Васильевич Капнист… впрочем, об этом не поведаешь в двух словах: еще будучи прапорщиком Преображенского полка, он как-то стоял в Зимнем дворце на часах в паре с Ланским, которого накануне Екатерина наградила за известные подвиги бриллиантовыми пуговицами стоимостью в восемьдесят тысяч рублей, и был примечен императрицей, так как отличался «погибельной» красотой; брат Петра Васильевича, известный поэт, объяснил ему, что должно будет последовать из того, и поручик Капнист, немедленно взяв отставку, с первым же кораблем отбыл в Голландию; французская революция застала его в Париже, где он служил в охране королевского дворца, но вскоре после казни Людовика XVI Петр Васильевич переехал в Англию и там женился на девице Элизабет Гаусмак; вернувшись в Россию по смерти императрицы, он поселился в своем имении вместе с братом Андреем Васильевичем, сошедшим с ума из-за любви к Екатерине II, и женой, которая так никогда и не выучилась русскому языку, из-за чего капнистовой дворне пришлось худо-бедно разговаривать по-английски; но это все присказка – сказка в том, что, вернувшись домой, Петр Васильевич провозгласил в своем имении республику и оповестил всю округу, что всякий русский и иностранец найдет у него приют: в результате к нему набежало такое число иностранцев, выгнанных за пьянство из гувернеров и поваров, что в поместье постепенно сложилось свое Немецкое кладбище.
В общем, предтеча всех прочих поколений наших революционеров, скорбно мыслящий одиночка, слишком даже разнообразно реализовывал свои гражданские настроения, и это сильно затемняет вопрос о происхождении собственно исторического героя, то есть такого деятеля, который способен воплотить свою скорбную мысль в прямые героические дела, сообразные с видами исторического процесса. По всей вероятности, вопрос о его происхождении есть вопрос какого-то исключительного, необходимо-заостренного психического устройства, но уже на дальних подступах к решению этого таинственного вопроса закладывается подозрение, что ответа на него нет, поскольку, например, тонким сердцеведом можно сделаться, переболев в детстве желтухой, рано потеряв родителей, нажив в большем объеме незаслуженные несчастья, прочитав всего Достоевского, вырастив чужого ребенка или нечаянно пристрастившись к сидению у окна. Очевидно пока одно: те силы, которые предопределяют исторические направления, созидают и то, что в их силах осуществить, – в частности, исключительную, необходимо-заостренную психику человека. Восемнадцатый век в избранных случаях заострил ее таким образом, что к 1825 году в России оказалась налицо целая партия совсем и не совсем молодых людей, которые в силу особенностей русского характера и французского воспитания были готовы на все ради упразднения самовластья. Правда, это был до такой степени сложный личностный материал, что вот так сразу и не подыщешь для него человекочеловеческий знаменатель, поскольку исторический герой двадцать пятого года был в чем-то русак, а в чем-то иностранец, отчасти подвижник, а отчасти человек дюжинный, с предрассудками, баловник, но главное, его в равной степени отвращали и ужасы тирании, и стихия народного мятежа; пожалуй, даже в большей степени стихия народного мятежа, так как в его кругу еще свежи были предания о пугачевских кошмарах, так как он ревновал простолюдина к истории превращений и в детстве имел много случаев наблюдать крестьянские беспорядки вроде тех, что в начале прошлого века произошли в деревне Погибняки.
В 1806 году в деревню Погибняки Крапивенского уезда Тульской губернии пришло синодальное постановление об учреждении милиции, то есть народного ополчения. По исконней привычке подозревать во всяком правительственном указе распоряжение о выходе из крепостной зависимости, крестьяне деревни Погибняки настырно поняли это постановление как призыв к уходу от своего помещика в казаки, назвали его «выводным листом» и договорились объявить себя свободными на том основании, что они якобы из поляков. Эти настроения подогревал ряд сопутствующих обстоятельств: крестьянские общества соседних деревень Миронушка и Столбы, принадлежащих забубенному картежнику князю Голицыну, крестному отцу декабриста Сергея Петровича Трубецкого, выкупились на свободу по указу о вольных хлебопашцах, заплатив громадный княжеский долг его партнерам по «фараону», а обедневший Голицын впоследствии дошел до того, что проиграл в карты графу Разумовскому собственную жену; в соседнем же селе Долгая Гребля дьячок Богемский несколько лет пропагандировал евангельские принципы равенства всех людей и за две с половиной копейки записывал желающих в донские казаки; собственный, погибняцкий помещик Бычков отобрал у общества луг, ни с того ни с сего заставил крестьян строить дорогу, а также, по тогдашнему выражению, «оскоромил» всех деревенских девок.
На другой день по обнародовании указа погибняцкие мужики вышли для отвода глаз на барщину – копать обочины вдоль дороги. Когда же помещик Бычков явился посмотреть, как идет дело, крестьяне, побросав лопаты, свалили его на землю, а Никифор Калашников накинул Бычкову на шею веревочную удавку и умертвил. Затем крестьяне кинули тело в старый колодец, но в тот же день вытащили его, отвезли в поле за три версты от деревни, зарыли и аккуратно перепахали место захоронения.
Помещица Бычкова, дальняя родственница Якушкиных, обеспокоенная исчезновением мужа, послала исправнику паническую записку, и тот, не долго думая, снарядил в Погибняки следствие, а также воинскую команду из инвалидов[32]. Предварительно погибняцкому старосте дали знать, чтобы он приготовил продовольствие и квартиры.
Староста собрал сход, вышел на крыльцо конторы и сказал речь:
– Что я вам, православные, теперича доложу… От начальства приказ. И как теперича, значит, всем миром, которые православные христиане у престола всевышнего творца, все равно как верные рабы. Так будем говорить: вот хоть бы что, как сейчас перед заступницей царицей небесной, так все видно…
– А еще что?..
– А еще ничего. Что ежели теперь, значит, кто слово, – то велено представить. Вот и все. А как, значит, мир, то чтобы все в порядке, не как прочие, а так надо стараться, чтобы как лучше. То же самое насчет пьянственного окаянства. Мы ноне, православные, так будем говорить: чтобы ни отнюдь. Говеем.
К вечеру в Погибняки прибыла воинская команда. Общество в полном составе встретило ее у околицы хлебом-солью и вдруг, как по команде, рухнуло на колени; один дьячок Богемский гордо остался стоять посреди коленопреклоненной толпы, опираясь на большой осиновый кол.
– Вы что же это, православные, бунтовать?! – громко сказал исправник и, отщепив кусочек хлеба, сунул его в солонку.
– Бунтовать – это избави бог, – послышались голоса, – последнее дело, только хоть режьте – на барщину не пойдем!
– Никак нет! – заявил исправник. – Вы должны исправно работать и повиноваться. А вольности вам не будет.
– Нет, будет!
– Нет, не будет!
– Нет, будет!
Так они и препирались довольно долго, но до пальбы дело, словно суждено, не дошло.
Утром 12 марта 1801 года, во вторник, цесаревич Александр Павлович ждал у себя в спальне сообщений от Бенигсена. Он то прилаживался на постели, то подходил к окну, за которым стояла сырая мгла, и нервно прислушивался к тиканью каминных часов, то принимался ходить по спальне из угла в угол, наводя полами атласного китайского халата такое движение воздуха, что пламя свечей металось и приникало. Наконец пришел Бенигсен и доложил о кровавом исходе переворота. Александр побледнел, потом упал на пол и забился в истерике.
Императрица Мария Федоровна приняла эту весть иначе: она до семи часов утра отказывалась признать императором своего старшего сына и, стуча по ломберному столику костяшкой указательного пальца, все твердила с неистовой бабской силой:
– Ich will regieren! Ich will regieren! Ich will regieren![33]
Между тем войска санкт-петербургского гарнизона уже присягали новому императору, и как при воцарении Павла во дворце вдруг возобладал казарменный элемент, так при воцарении Александра внезапно взял верх элемент обворожительных манер и приятного обхождения.
Александр Павлович стал императором в двадцать три года. Новый монарх был тихий молодой человек, и Потемкин говорил на его счет, что «модестия[34] в нем чрезвычайная».
Он был приятного роста, с приятным овальным лицом, на котором холодновато светились серо-голубые глаза, крутолоб, слегка рыжеват, и если бы не наметившаяся проплешина, не облегченная нижняя челюсть и не кисти рук, покрытые веснушками и рыжими волосами, его облик мог бы быть царственным идеально. Воспитан он был на правилах швейцарского либерализма и по латинской пословице «в здоровом теле здоровый дух», руководствуясь которой наставники Александра заставляли его сажать капусту, пахать сохой и спать при открытых окнах. Впоследствии либерализм улетучился сам собой, но здоровье оставалось непоколебимым: император сроду ничем не болел, если не считать перенесенной в детстве кори, при любой погоде совершал свои пеший tour impйriale[35] по маршруту Зимний – Дворцовая набережная до Прачечного моста – набережная Фонтанки до Аничкова моста – Невский проспект – Зимний, спать ложился только на левый бок и во всю ночь ни разу не менял положения. Единственно Александр был глух на левое ухо, так как еще в юношестве повредил барабанную перепонку во время учений гатчинской артиллерии.
Что же касается духовного воспитания, легкомысленно доверенного швейцарцу Фридриху-Цезарю Лагарпу, «сыну карманной республики», о котором генерал Протасов говорил, что он «человек, любящий народное правление, хотя и с честнейшими намерениями», то оно дало непредвиденные результаты, впрочем, заблаговременно предсказанные Женэ, поверенным в делах Франции, нагадавшим, что Александр будет самым беспокойным из всех тиранов. Действительно, из него почему-то вышел человек, как говорится, с шилом в известном месте, и, с одной стороны, он чуть ли не всю свою жизнь провел на колесах да под чужой крышей, а с другой стороны, имел обыкновение одновременно браться за дюжину разных дел, из которых у него вечно получалось совсем не то, что планировалось изначально, как, например, в случае с оппозицией: будучи в Англии, он посетил заседание парламента и до такой степени восхитился антиправительственной речью Брехэма, что долго тряс ему руку и клялся завести у себя в России тоже что-то вроде оппозиции, каковая вскоре и явилась, но только в образе тайных обществ, Чугуевского бунта и восстания Семеновского полка.
Кроме всего прочего, Александр страдал комплексом одиночества и, как его отец император Павел, часто жаловался на то, что кругом нет ни одного порядочного человека, с которым можно было бы подружиться, за исключением нескольких искренних дураков. От отца он также унаследовал крайнюю мнительность и всю свою жизнь был уверен, что окружен отравителями, а после того, как ему донесли об убийственных намерениях семеновского офицера Ивана Якушкина, он до конца дней погрузился в черную меланхолию и почти совершенно забросил государственные дела, предоставив их графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который прошел курс наук стоимостью в две четверти овса и четверть ржаной муки, дважды отставлялся от службы за неблаговидные проступки и был до того горяч, что как-то на учениях откусил нос у одного гвардейского гренадера. Впоследствии меланхолия императора усугубилась еще тем, что в его адрес посыпались доносы о повсеместном учреждении тайных обществ, Бенкендорф сообщил, что Орлов с Мамоновым конституцию сочинили, Санглен доносил, что Муравьевы договорились организовать на Камчатке демократическую республику, вице-президент академии наук Лабзин писал, что даже у отъявленного монархиста Копелева тайные съезды, «и князь Голицын туда ездит, и черт их знает, что они там делают».
Император жаловался Аракчееву, как обычно, несколько по-женски прижав к груди соединенные кулаки:
– Ну, скажи, Алеша, разве им худо? Чего же они хотят? Чем они недовольны? Наши рабы поступают в университеты без экзаменов, возможно ль такое в их любезной Франции, где и рабов-то нет?!
Аракчеев молчал и внимательно покачивал своей огромной, нечеловеческой головой.
Императора пытался утешить министр внутренних дел князь Петр Волконский, который сообщил, что все это проделки бездельников и мальчишек и что, дескать, даже их литературные общества называются вольными потому, что вольно же им печатать свой бред и грезы.
– Вы ничего не понимаете, – возражал на это мнительный Александр. – Эти люди кого угодно могут возвысить и уронить в общественном мнении…
– Да откуда же у нас взяться общественному мнению?! – вставлял князь Волконский. – Это все, государь, лагарповы выдумки и более ничего.
– К тому же они имеют громадные средства, – продолжал Александр. – Разве вы не знаете, что во время неурожая в Смоленской губернии они кормили на свои средства целые уезды? Нет, князь, тут дело сурьезнее, нежели мы желаем. Ложно понимаемая любовь к отечеству и воспламенение ума – сила слишком необузданная, чтобы ею пренебрегать.
Весной 1825 года дошло до того, что Александр посвятил принца Оранского в свое намерение отречься от престола, эмигрировать в Германию и под вымышленным именем прожить там остаток дней. Видимо, на эту мысль императора навела не столько боязнь заговорщиков и перспективы кончить так же страшно, как кончил его отец, и не загадочное нежелание расправиться с заговорщиками обычными российскими средствами, сколько, вероятно, постепенно сложившееся сознание полного бессилия самодержца перед стихией народной жизни, которое могло вырасти из того, что во все двадцать четыре года правления Александра дела в стране делались более или менее помимо монаршей воли, что все его благие и неблагие начинания оказывались в той или иной мере не осуществлены, и, надо полагать, к концу своей жизни император с готовностью подписался бы под тем, на чем он стоял вначале: «В наших делах неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно; дисциплина, кажется, изогнана отовсюду, а империя, несмотря на то, только и стремится, что к расширению своих пределов», – как эта его изначальная позиция была записана в послании к другу молодости Виктору Кочубею. Одно время Александр пытался оправдать свое бессилие тем, что из него «делали Марка Аврелия, в то время как России нужен был Чингисхан», но, судя по апатии к власти, в конце концов, кажется, и ему стало ясно, что государственная машина просто-напросто отработала свой ресурс, и ее колесики сточились до такой степени, что уже совершают незаданные, самостоятельные движения. Но беда императора была в том, что он, хотя и оказался самым интеллигентным человеком из всех Романовых, когда-либо сидевших на российском престоле, все же не понимал, что настоящий политик тот, кто детретирует свершившиеся факты и только прилично делает вид, что управляет историей, в то время как именно история правит им, и все норовил свернуть со столбовой дороги и проехаться целиной.
Как известно, намерение императора эмигрировать так и не осуществилось, и вместо Германии в самом начале осени 1825 года Александр отправился в Таганрог: болезненной императрице Елизавете Алексеевне доктора рекомендовали провести зиму на русском юге, и государь поскакал приготовить ей резиденцию, воспользовавшись случаем покинуть злонамеренную столицу.
Вечером 31 августа Александра, должно быть, посетило дурное предчувствие, так как он сел разбирать свой архив и зачем-то отложил описание похорон Екатерины II, которое решил прихватить с собой. На другой день рано утром лейб-кучер Илья Байков вывез императора из дворца в предпоследнее путешествие; рабочий люд, несмотря на ранний час оживлявший улицы Петербурга, шарахался от байковского «поди», которое он тянул от Адмиралтейства до Казанского моста, и привычным движением ломал шапки. У заставы, за Александро-Невской лаврой, император велел Байкову остановить и, привстав в коляске, долго, словно прощаясь, смотрел на прозрачно, по-осеннему освещенную северную Пальмиру.
Прибыв в Таганрог 13 сентября, Александр поселился в местном дворце, который, в сущности, представлял собой довольно обычный одноэтажный дом с тринадцатью окнами по фасаду. Возвращаться в столицу император не торопился; в течение нескольких недель он читал латинских классиков, инспектировал ближайшие гарнизоны и работал с государственными бумагами, в частности с докладной генерала Рота, сообщавшего о заговоре в южной армии, которым верховодил сын бывшего Сибирского генерал-губернатора, а затем петербургского почт-директора, полковник Павел Иванович Пестель. В связи с этим делом император срочно вызвал для консультаций Алексея Андреевича Аракчеева, сидевшего у себя в Грузинах Новгородской губернии, но как раз в это время зарезали его подругу Настасию Минкину, и графу было ни до чего; впоследствии новгородский губернатор Жеребцов приписал убийство Минкиной действиям тайных обществ, однако по розыску оказалось, что оно было делом рук исключительно комнатной девушки Прасковьи Антоновой, над которой Минкина изуверствовала вплоть до проделок невероятных, вплоть до того, что она закалывала девушке английской булавкой самые чувствительные места, а также брата ее Василия и Ильи Протопопова, кантониста.
В один из первых дней ноября, в то время как император, сидя за рабочим столом в небольшой комнатке таганрогского дворца, просматривал кое-какие бумаги, над городом вдруг зашла грозовая туча и сделалось так темно, точно до поры навалились сумерки. Император запалил свечи и, погрузившись в бумаги, не заметил, как туча прошла и опять засияло солнце. Лейб-камердинер Анисимов вошел к императору со стаканом барбарисового сиропа и, недовольно поглядев на зажженные свечи, проговорил:
– Дурная примета.
Александр, оторвавшись от бумаг, вопросительно на него посмотрел.
– Я говорю, не годится зажигать свечи при свете дня, ваше величество. Дурная примета.
– К чему же эта примета? – спросил Александр и деланно улыбнулся.
– К покойнику, – не сморгнув глазом, ответил Анисимов, который был глуп и по этой причине прямолинеен, за что Александр его и любил.
Через несколько дней, а именно 14 ноября, в семь часов утра во время бритья император внезапно потерял сознание и повалился со стула на пол. Его перенесли в просторную комнату, оклеенную полосатыми обоями, которые только-только входили в моду, положили на узкую металлическую кровать и стали дожидаться, когда он придет в себя. Император очнулся, подозвал пальцем Анисимова и с усилием произнес:
– А все свечи, Анисимов, все свечи…
Консилиум из девяти докторов во главе с Тарасовым, батальонным лекарем лейб-гвардии Преображенского полка, поставил диагноз: желчная лихорадка. Общими усилиями сочинили декохт из смеси ялаппа и коломели, которым пользовали императора в течение пяти дней. Каждый раз, когда Тарасов подносил декохт Александру, тот его спрашивал, жалобно улыбаясь:
– Quamodo vales?[36]
На что Тарасов отвечал:
– Bene valeo, avtocrator[37].
На шестой день Александр впал в беспамятство и в бреду то декламировал псалмы Давида, то отдавал воинские команды. Утром 19 ноября, в одиннадцатом часу, императора Александра Павловича не стало. При вскрытии тела в головном мозге была обнаружена какая-то жидкость, а на спине, под жировым слоем, обширный кровоподтек, какие бывают при разрыве аорты. По окончании вскрытия внутренности императора в том же наборе, что и у простых смертных, запечатали в сосуде из алебастра, а само тело поместили в свинцовый гроб, и траурная процессия повлекла мертвого императора в последнее путешествие по возвратному маршруту нынешних отпускников – Харьков, Курск, Орел, Тула…
Прямой наследник престола, второй сын императора Павла, цесаревич Константин, сидевший в это время в Варшаве, не мог принять венца по следующим причинам: потому что он подмочил свою репутацию делом об изнасиловании и убийстве мадам Араужо, супруги придворного ювелира, потому что он развелся с женой, великой княгиней Анной Федоровной, на основании 35 правила Василия Великого и вступил в морганатический брак с полькой Иоанной Гудзинской, получившей по этому случаю титул княгини Лович, потому что его не любила гвардия, потому что он просто не желал становиться императором, так как не знал за собой других государственных свойств, кроме четкого почерка канцеляриста и зычного баритона строевика. В силу всех этих причин цесаревич еще в двадцать втором году по доброй воле отрекся от престола в присутствии всей семьи и даже трижды плюнул «для большего удостоверения», о чем был составлен соответствующий документ, передавший право на престол третьему брату, Николаю Павловичу, и под надзором протопресвитера, сакеллария и прокурора синодальной конторы помещен на хранение в Успенском соборе, в алтаре, в потайном ковчеге из электрона[38].
По причинам, не поддающимся уразумению, этот документ оставался в тайне вплоть до 14 декабря 1825 года, что с точки зрения государственных интересов представлялось даже и легкомысленным, так как наследником бездетного Александра был всенародно провозглашен Константин, и при смене главы империи секретное отречение цесаревича обещало путаницу, смущение, беспорядки. Еще 31 августа, накануне путешествия в Таганрог, князь Голицын предупреждал Александра:
– Нехорошо, государь, что не обнародован акт об отречении Константина. Как бы чего не вышло.
– Положимся на Бога, – сказал Александр, – он все устроит наилучшим образом.
Самое странное, что император отлично понимал – после его смерти смуты не миновать, но то ли его апатия одолела, то ли он по всероссийской привычке не хотел сор из избы выносить, то ли считал дело еще не конченным, то ли просто решил по-отцовски созорничать.
Новый наследник престола великий князь Николай Павлович был плохо подготовлен для этой роли и вообще располагал только двумя качествами, необходимыми для монарха: титаническим здоровьем и внешностью олимпийца. Будущий император родился необыкновенно крупным и жизнеспособным ребенком. На восьмой день жизни он уже съел блюдечко манной каши, и его августейшая бабка, Екатерина II, на радостях простила купцов, торговавших запрещенной литературой. Но с воспитанием Николаю не повезло: к восшествию на престол его специально не приготовляли и обучали началам нравственности, наук, государственного образа жизни, как говорится, спустя рукава, вследствие чего Николай в зрелые годы имел все основания жаловаться на то, что он вместе с младшим братом Михаилом получил бедное образование. До семилетнего возраста Николая воспитывала шотландка Евгения Васильевна Лайон, а затем курляндский рыцарь Матвей Иванович Ламздорф, под надзором которого он одолел обычный гимназический курс; из всех классических дисциплин он больше всего любил танцы, до такой степени ненавидел греческий и латынь, что преподавателю древних языков Адемунту нарочно наступал на ноги, а то и кусал в плечо, считал, что самая трудная в мире вещь – писать сочинения на свободную тему, по-французски говорил слегка на московский лад. Впрочем, Николай получил неплохую инженерную подготовку и был единственным из великих князей, кто прослушал ахвердовский курс истории, а поскольку этот курс ограничивался, с одной стороны, эпохой Ивана Грозного, а с другой – Смутным временем, он еще в юности пришел к убеждению о насущности ежовых рукавиц и благодати единообразия. Из прочих николаевских черт, приобретенных в начале жизни, следует отметить, что он был несколько трусоват, немного жестоковат, о чем, например, свидетельствуют его расправы над товарищем детства Владимиром Адлербергом, которого он бивал по голове прикладом игрушечного ружья, любил черный хлеб с солью, знал всего Бортнянского, так как постоянно пел в хоре дворцовых певчих, был оголтелым строевиком и в отрочестве часто поднимался среди ночи, чтобы немного постоять на часах у дверей своей спальни с зазубренным тесаком. К тому времени, когда великому князю Николаю Павловичу пришлось принимать бразды государственного правления, это был двадцатидевятилетний красавец, не профан, не дурак, не злодей, а обыкновенный молодой человек с ограниченными способностями, муж, отец и командир гвардейской дивизии.
Двадцать седьмого ноября 1825 года Николай Павлович поднялся с постели в восемь часов утра, выпил стакан чаю с круто посоленным ломтем черного хлеба, принял своего адъютанта Перовского, затем сделал смотр первому батальону Семеновского полка, потолковал о положении в столице с генерал-губернатором Милорадовичем и к одиннадцати часам отправился в дворцовую церковь, где была назначена служба за здравие императора Александра, который уже девятый день как был мертв. В дворцовой церкви, затуманенной дымом ладана, освещенной игрушечным сиянием лампад и кротким огнем свечей, уже собрались многочисленные Романовы, двор и гвардейский генералитет. Служба началась и было пошла своим чередом, как вдруг на словах «от ложа озлобления цела и всесовершенна» за спиной Николая Павловича привлекающе кашлянул Гримм, камердинер Марии Федоровны, и, выждав приличную паузу, пригласил великого князя в соседнюю с церковью библиотеку. Там Николая Павловича дожидался митрополит, граф Милорадович и родительница, заплаканная, с багровыми пятнами на лице.
– Notre ange est mort[39], – сказала она, нервно подавившись последним словом.
– Сэ фини, монсеньор, – добавил Милорадович, который худо говорил по-французски. – Кураж мэтнан, донэ лекзампль![40]
Николай побледнел и стал крутить пальцы.
Бледнел и крутил пальцы он неспроста, так как ввиду бравого возраста и замечательного здоровья императора Александра он полагал свое воцарение делом отдаленного будущего, и бремя власти, свалившееся так внезапно, застало его врасплох. Кроме того, Николая Павловича сильно смущало неопубликованное отречение брата Константина и сам брат Константин, который был, что называется, без царя в голове и, несмотря на узаконенное отречение, мог закапризничать и предъявить претензию на престол; в этих условиях легко было нежданно-негаданно оказаться узурпатором власти, что наверняка повлекло бы за собой возмущение, а то, пожалуй, и катастрофу. Наконец, семнадцать доносчиков сообщали о готовящемся мятеже, и в такие смутные дни садиться на престол вообще было небезопасно. Словом, Николай Павлович струсил и счел за благо присягнуть цесаревичу Константину. Это решение было во всех отношениях выигрышным: во-первых, Россия так или иначе получала императора, без которого ни единого дня не имела права существовать, во-вторых, в случае беспорядков ответственность за империю ложилась на Константина, в-третьих, если бы старший брат принародно отказался принять венец и династические неувязки обошлись без последствий, ничего не стоило привести Россию к другой присяге, благо, по искреннему убеждению Николая Павловича, Романовым досталась самая покладистая страна.
Вслед за Николаем Павловичем новому императору Константину присягнула царствующая семья, двор, правительство, чиновничество, вооруженные силы, и в тот же день были пущены в продажу траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах», в витринах лавок и магазинов выставили литографические портреты, изображавшие чудное, совершенно павловское лицо со вздернутым носиком и огромным покатым лбом, который ничего хорошего не сулил. Тем не менее фигура нового императора возбудила радужные надежды, и Пушкин писал Катенину: «…как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I, в нем очень много романтизма»; особенно сидельцы, мастеровые, извозчики и прислуга были в восторге, поскольку насчет цесаревича ходил слух, что будто бы раз в неделю он переодевается ямщиком и вызнает по трактирам о нуждах простого люда.
Константин, бывший в ту пору польским наместником, и престола не принял, и публично отречься от него тоже не пожелал. Из Петербурга в его варшавскую резиденцию Бельведер один за другим летели фельдъегери с письменными мольбами либо вступить в обязанности самодержца, либо издать манифест об отречении от престола, либо, на худой конец, объясниться, но Константин настырно молчал. Только 6 декабря Перовский привез от него без малого матерное послание председателю Государственного совета князю Лопухину и несколько частных писем, в которых он просил оставить его в покое и обещал, что в противном случае эмигрирует на Канарские острова. Послание Лопухину ради чести брата Николай Павлович оставил в тайне.
Поздно вечером наследник вызвал Перовского для отчета. Разговор происходил все в той же библиотеке, находившейся по соседству с дворцовой церковью; Николай Павлович сидел в кресле, обитом голубым утрехтским бархатом, и время от времени искоса поглядывал в зеркало, репетиционно напуская на себя строгое выражение, а Перовский стоял руки по швам.
– Не могу знать, что его величество государь император под сим подразумевает, – говорил Перовский, – но его слова были таковы: «После того, что случилось, братья, конечно, могут царствовать, но я такой власти ни в коем случае не приму».
Николай Павлович сразу понял, что брат подразумевает переворот 11 марта, и недовольно почесал свой прекрасный нос.
– Затем государь высказал опасение, что если бы он вздумал принять подносимое ему императорство, а потом супруга нашего покойного государя, – в этом месте Перовский мелко перекрестился, – Елизавета Алексеевна, объявила бы, что она уже несколько месяцев беременна, то он был бы тогда не только смешон, но был бы хищник престола. Говорено было, ваше высочество, и о вас.
– Что же именно было говорено?
– Что вы также находитесь в ужасном положении, ибо даже корпусной командир генерал Воинов может сказать, что как вы отказались от императорства, то не имеете права распоряжаться ничем, кроме дивизии вашей, и прочее…
– Что же далее?
– Далее государь стыдил тех русских дворян, кои по доносам оказались замешаны в противуправительственном заговоре, прибавляя, что ему самому стыдно имени русского дворянина с того времени, как сие стало известно. Я спросил: «Разве ваше высочество…»
– Постой; как же ты осмелился назвать государя «его высочеством»?
– «Величеством» он называть себя не велит. Сердится, просто сказать, – кипит.
– Ну, дальше…
– Я спросил: «Разве ваше высочество изволит считать себя дворянином русским?» Государь отвечает: «А как же? Конечно, русский дворянин, две тысячи душ!» Что под сим он разумел, я не знаю.
Николай Павлович еще раз в задумчивости почесал свой прекрасный нос.
В субботу 12 декабря, во время обеда, от Константина был получен последний пакет, обманувший ожидания Николая Павловича, так как в нем опять же не было ничего, кроме нескольких частных писем. Между тем престол вот уже семнадцатый день оставался «праздным», по выражению Константина, и в народе на этот счет стали распространяться зловредные мнения, которые удачно выразил мелкий писатель Блудов, в будущем секретарь Верховной следственной комиссии по делу 14 декабря.
– Что очень удивительно, – сказал в частной беседе Блудов, – так это то, что вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, и, однако, все идет так же хорошо, или по крайней мере так же плохо, как и раньше.
На второй неделе декабря сторониться императорства было уже невозможно, так как восемнадцатый доносчик, молоденький подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Яков Ростовцев, подал Николаю Павловичу рапорт о том, что нечаянно открытое им тайное общество готовится к мятежу. Николай Павлович принял Ростовцева в Зимнем дворце, наградил его, расчувствовавшись, отеческим поцелуем и попросил детализировать о планах заговорщиков на словах. Ростовцев сильно заикался и толком ничего ему не сказал.
– Однако чего же они хотят? – спросил Николай Павлович, округляя свои пленительные серо-голубые, но какие-то мертвенные глаза.
– Республики, ваше императорское высочество, – несколько раз заикнувшись, сказал Ростовцев.
– Я все могу понять, но республиканского образа правления постичь не могу! Помилуйте, ведь это ложь, обман, подкуп, интриги, это правление адвокатов и ростовщиков! Нет, я скорее соглашусь отступать до Китайской стены, чем допущу у себя республику! К счастью, Россия такая добрая и простая страна, что для управления ею достаточно одной головы.
Ростовцев молчал.
– Посему полагаю, – продолжал Николай Павлович, – что в тайное общество входят одни злодеи.
– Злодеи, ваше императорское высочество! – с готовностью согласился Ростовцев. – Такие злодеи, что нету слов!
– А что, ведь они меня, пожалуй, могут и убить?
– Могут, государь! Эти люди способны на все.
– Ну ничего! У меня шпага с темляком, а это вывеска благородного человека!
Впоследствии Ростовцев составил подробный отчет об этой аудиенции под названием «Прекраснейший день моей жизни» и из рыцарских соображений представил вождям тайного общества, так как находился с ними в приятельских отношениях.
Во второй половине дня 12 декабря, когда стало окончательно ясно, что от Константина толку не добиться, Николай Павлович решил махнуть рукой на формальности и вступить в права российского самодержца несмотря на то, что с точки зрения логики и закона это был безусловно дворцовый переворот. Сразу после обеда он набросал проект манифеста о вступлении на престол и передал его Сперанскому для оформления по традиционному образцу. За Сперанским дело не стало, и в ночь на 13 декабря надворный советник Гаврила Попов уже переписывал текст манифеста в трех экземплярах. Во главе страны становилась сильная личность, которую, между прочим, в детстве жестоко тиранил курляндский рыцарь Матвей Иванович Ламздорф; эта личность соединяла в себе многие разнокачественные черты: беспокойную суровость, злопамятность, неистовое самолюбие, решительность, вытекавшую из узкой образованности и дюжинного ума, покровительственную любовь к России и ко всему русскому, необыкновенную, бальзаковскую работоспособность, беззаветную и нежную привязанность к принципам самовластья, чисто германскую пунктуальность; наконец, Николай Павлович был хозяин, неутомимый клубничник и терпеть не мог того, что нарушало единообразие.
Воскресным утром, еще до завтрака, Николай Павлович сделал два неотложных дела: подмахнул манифест и назначил экстренное заседание Государственного совета. Вплоть до позднего вечера он проводил время в занятиях праздных: играл в большие фарфоровые солдатики со своим семилетним сыном, будущим императором Александром II Освободителем, после обеда посетил одну из фрейлин супруги Александры Федоровны, немного полистал «Дедушкины прогулки», вздремнул перед ужином и битых часа два сражался в стуколку с принцем Евгением Вюртембергским. Между тем заседание Государственного совета все откладывалось, откладывалось, так как Николай Павлович не решался начать его в отсутствие младшего брата, великого князя Михаила Павловича, посланного в Варшаву для последних и решительных объяснений, а Михаил что-то не возвращался. Прибыл он только в одиннадцатом часу вечера и, прямо в шинели пройдя к Николаю Павловичу, скорбно развел руками, давая понять, что от брата Константина он ничего нового не привез. Ни слова не говоря, Николай Павлович подхватил Михаила под руку и повел его в зал близ Темного коридора, где томились члены Государственного совета.
При появлении великих князей государственные мужи с шумом поднялись из кресел и, приосанясь, выслушали николаевский манифест. Адмирал Мордвинов, которого тайное общество прочило в члены революционного временного правительства, кланялся новому императору в пояс и загадочно улыбался.
В первом часу ночи все было кончено: Россия приобрела законного императора, который назначил на семь часов утра присягу для Сената, Синода, столичного гарнизона, и члены Государственного совета разъехались по домам. Перед тем как отправиться спать, Николай Павлович принял поздравления от семьи.
– Es ist nicht gut, Ihre Majestдt, das am Montag Eid festsetzen ist[41], – сказала на прощание ему мать, императрица Мария Федоровна.
– Еs wird schon gehen[42], – ответил Николай Павлович и направился в свою спальню.
Рано утром 14 декабря, когда Зимний дворец путем еще не проснулся и в его окна снаружи гляделась непроглядная ночь, а изнутри – немногочисленные язычки восковых свечей, дававших приглушенное, какое-то квелое освещение, Николай Павлович вышел к главным чинам гвардейского корпуса, созванным во дворец накануне присяги для последних распоряжений. Император сказал гвардейскому начальству краткую речь, суть которой свелась к тому, что-де оно головой отвечает за порядок в войсках, и распустил командиров исполнять непосредственные обязанности.
Через полчаса присягнул Главный штаб, Сенат, Синод, министерства, – словом, дело шло как по маслу; до десяти часов утра отовсюду поступали донесения о безмятежном совершении присяги, как вдруг в Ротонду, где в сопровождении адъютантов нервно прогуливался Николай Павлович, влетает начальник штаба гвардейского корпуса генерал Нейдгардт и говорит:
– Sir! Le rйgiment de Moscou est en plein insurrection! Lеs mutins marchent vers le Sйnat![43] Главный ихний заводила какой-то Горсткин!..
Пожалуй, ни один из прежних аналитиков декабризма, начиная с Николая Ивановича Греча, не преминул с радостным в некотором роде недоумением указать на то, что среди деятелей наших первых революционных организаций не было ни одного недворянина, а все больше потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, то есть представители той части общества, которая менее всего страдала от притеснений. Прежние аналитики видели в этом недоразумение и загадку, так как республиканское движение в Западной Европе было сопряжено с прямой необходимостью присовокупить политическую власть к денежному мешку, а в нашем отечестве было следствием чисто российского альтруизма, то есть братолюбия, вытекающего из братолюбия, которое способно порой разогреваться до такого градуса самоотречения, когда человек сам себе безотчетный злопыхатель и супостат. Однако на расстоянии в полтора века становится очевидно, что декабрьское покушение воспитанников самодержавия и крепостничества, то есть семени привилегированного меньшинства, на самодержавие, крепостничество и привилегии меньшинства было естественным итогом процесса накопления человеческого в человеке, или истории духа, которая сопутствует истории превращений. Пресловутое «окно в Европу», прорубленное Петром, с одной стороны, надуло нам культ умной книги, на долгие годы ставшей нашим первым воспитателем, путеводителем и судьей, а с другой стороны, в это окно нам некстати увиделась выметенная, выбеленная, вообще обихоженная страна, где обыкновенное «тащить и не пущать» рассосалось еще в эпоху крестьянских войн, где не было рабов и рабовладельцев со всеми вытекающими последствиями, грязного пьянства, мздоимства, повального беззакония, культуры юродивых и папертной нищеты, где невозможно было ни с того ни с сего, как говорится, получить по морде от первого встречного квартального надзирателя или поднабравшегося купца и где нашим прапрадедам то и дело давали наглядные уроки либерализма вроде того, какой был даден князю Козловскому, однажды решившему по-русски, то есть кулачно, поторопить немецкого кучера, за что тот огрел его кнутовищем по голове. Естественно, что при этом родимая сторона должна была представляться нашим предкам злосчастной Золушкой, конечно, прекрасной и по сказочным правилам обеспеченной самым завидным будущим, но покуда забитой, немытой, косноязычной, в затрапезном платье, да еще с колодками на ногах. Отсюда особое, обостренное, несколько даже нервное чувство родины, стучащее в каждой жилке, ужасно отвлеченное и в то же время до такой степени повелительное, что в силу этого чувства русский человек способен на самые противоречивые и непрактические поступки. Кроме того, сто пятьдесят лет назад мы были настолько по-граждански бедны, что чувство родины в этом смысле едва ли было не наше единственное богатство.
Или взять нарождение в позапрошлом веке новой аристократии, вышедшей из казаков, певчих и разносчиков пирогов, которая по-простонародному оттерла столбовое дворянство от источников чести и обогащения, что, по замечанию Пушкина, обернулось «страшной стихией мятежей», потенциально зарядившей несколько поколений потомков Рюрика, Гедимина и Чингисхана.
Или взять войны с Наполеоном, весьма неожиданно повлиявшие на ход нашей истории, что, впрочем, неудивительно, так как даже в Китае, имей он практическую возможность вступить в войну, скажем, с королевством обеих Сицилий, дело, вероятно, закончилось бы восстанием мандаринов. Почти полтора десятилетия противоборства с революционной Францией, в ходе которого русская молодежь, что называется, за руку познакомилась с благами европейской культуры и демократии, неминуемо должно было вызвать тяжелое гражданское отравление, поскольку, во-первых, гуманистическую Европу освобождали рабы под командой рабовладельцев, до того, между прочим, прельстившиеся ее жизнью, что после взятия Парижа из русской армии дезертировало около шести тысяч офицеров и рядовых, во-вторых, сравнение родины и чужбины дало оскорбительное сознание нелепости российских методик общественного и личного бытия, не только стеснявших дыхание нации, но и превращавших страну в посмешище для всякого европейца, от голодного англичанина до залатанного француза, от гомосексуалиста Кюстина до помешанного Доре, в-третьих, клином в сердце отозвался старинный народный недуг, вытекающий из того, что в высшей степени достойная внутренняя жизнь и в высшей степени недостойная внешняя жизнь – это нормальный ненормальный удел русского человека. Но, может быть, наиболее влиятельным в смысле гражданского отравления оказалось как раз возвращение победителей восвояси; первая же домашняя сцена, свидетелями которой стала военная молодежь, сходившая с кораблей в Ораниенбауме и Кронштадте, на свежий взгляд была более чем дика: хожалые[44], непонятно зачем разгонявшие толпы встречающих, самозабвенно лупили соотечественников ножнами своих шпаг. Таким образом, на расстоянии в полтора века, что называется, невооруженным глазом видится ряд внешнеисторических раздражителей, которые обеспечили, казалось бы, противоестественное потрясение 14 декабря.
Как известно, первые тайные общества европействующей молодежи образовались у нас вскоре после окончания заграничного похода, увенчавшего разгром наполеоновского нашествия. Дело это было новое для России, если не считать предтечи тайного масонства просветителя Новикова, но прямо закономерное в связи с тем, что феномен клина в сердце представлял собой готовую политическую платформу, что тогдашний режим предполагал сугубую потаенность всякого самостоятельного движения вплоть до самых безвредных для государства, вроде плотской деятельности общества «Братьев-свиней», предвозвестившего сексуальную революцию, или «Тайного общества кавалеров пробки», что недовольство правительством было тогда в России почти всеобщим и его костили даже члены царской фамилии, а такое единодушие неизбежно должно было обернуться если не явным противодействием режиму, то, во всяком случае, оформленной оппозицией. Первый тогдашний российский соглядатай фон Фок доносил об этом времени: «Никогда не видывано прежде подобных явлений, чтобы столько умных людей, собравшихся вместе и согрев головы вином, не говорили бы, по крайней мере, двусмысленно о правительстве».
Между прочим, основанием для этого доноса мог послужить обед у третьестепенного литератора Ореста Сомова на набережной Мойки, во флигельке, за которым велось аккуратное наблюдение. Как-то раз у Сомова собрались: Михаил Орлов, молодой генерал-майор и австрийский барон, князь Павел Долгоруков, Михаил Лунин, отставной кавалергард, двое братьев Муравьевых, Никита и Александр. После обеда, состоявшего из множества перемен, за которым поднимались исключительно гастрономические темы, когда уже были поданы трубки с костяными мундштуками в человеческий рост, в преддверии кофе, беседа приняла политическое направление.
– Кажется, господа, пришли последние времена, – начал Александр Муравьев, совсем еще юноша. – Ржаная мука вздорожала до пяти рублей с полтиной ассигнациями за куль, на юге свирепствует холера…
– Холера – патриотическая болезнь, – вставил князь Долгоруков.
Тем временем хозяин, взяв в руки гитару, забрался с ногами на ковровый турецкий диван и принялся напевать уланский романс, сочиненный поручиком Сементовским:
Кто ж твоя милая,
Княжна али графиня,
Простая ли дворянка,
Фрейлина ль какая?
Дай снесу поклончик…
– Ну хорошо, – продолжал Александр Муравьев, – а ни с чем не сообразные сроки армейской службы для нижних чинов, а повальное пьянство?…
– Это, положим, не один только русский народ почитает Бахуса, – перебил его брат Никита. – Разница в том, что пьяный француз шумит, а не дерется.
– А мздоимство чиновников, а казнокрадство?!
– Истинные слова! – сказал Михаил Лунин. – Что есть Россия в ее теперешнем состоянии? Царство грабежа и благонамеренности.
– Я уже не говорю о том, что в наш положительный век это просто страм иметь крепостных и допускать телесные наказания.
– Русского побей – часы сделает! – сказал Долгоруков и несколько раз с усилием пыхнул в трубку, окутав себя сиреневыми клубами.
Где-то поблизости затренькали ко всенощной колокола; на дворе было залаяла собака, но поперхнулась и замолчала.
Сомов завел новый романс, который начинался словами: «Ну что ж, сударь, тогда и жить не стоит».
– Как хотите, князь, – продолжал Александр Муравьев, – а несообразности нашего государственного устройства – il est plus que de toute evidence[45]. Недаром отовсюду слышится внутренний ропот противу правительства.
– Коли так, – сказал князь, – то, уповательно, в обществе проходу не было бы от революционистов, а между тем в России нет ни одного, даже самого миньятюрного, заговора.
– Как знать, – со значением проговорил Михаил Орлов.
– Во всяком случае, – сказал Александр Муравьев, – есть люди, которые мало того что не признают законным наше правительство, но прямо считают его враждебным своему народу, а потому действия против него полагают законными и глядят на них как на обязанность для каждого честного патриота, как если бы ему случилось действовать противу неприятеля, силою или хитростью вторгшегося в страну. И верьте мне, князь, настанет тот час, когда от Перми до Тавриды…
– Господи, как же мне надоели эти наши географические фанфаронады! – перебил его брат Никита. – «От Перми до Тавриды, от Березова до Дербента!..» Да что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, ежели у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?!
– Именно так, господа! – сказал Михаил Орлов и в сердцах ударил по подоконнику кулаком. – Скоро настанет тот час, когда от Перми до Тавриды слеза рабства иссохнет на ланитах, украшенных улыбкою вольности!
– Пестель предлагает наперед енциклопедию написать, – язвительно вставил Лунин.
– Удивляюсь я на наше общество, господа, – сказал князь Долгоруков. – Только соберутся вместе три человека, так давай едко разбирать вопросы государственного управления, гераклитствовать да в хвост и гриву метать перуны. И штатские чиновники у них подлецы, и помещики разбойники, и генералы скоты большей частью – один класс землепашцев почтенный!.. А между тем это просто глупый бородатый народ, и более ничего. Послушайтесь меня, господа: эти тексты до добра не доведут!
– Что правда, то правда, – весело сказал Лунин. – В России два проводника: язык – до Киева, перо – до Шлиссельбурга.
– Однако есть люди, которые не только козируют[46], но и действуют сообразно правилам истинного патриотизма, – сказал Александр Муравьев и в задумчивости поглядел на стену, где чернилами было написано заклинание от клопов: «Святого великомученика Дионисия Ареопагита!!!»
– Что же это за правила? – спросил его Орест Сомов, откладывая гитару.
Александр Муравьев собрался было ответить, но тут вошел в комнату сомовский человек Ферапонт, который принес послеобеденный кофе.
– Экий ты, братец, свинтус! – сказал ему Михаил Орлов, отхлебнув из серебряного наперстка. – Совсем кофе подал холодный…
– Между прочим, господа, – заметил Михаил Лунин, – кофе нонче тянет на одиннадцать рублей ассигнациями!..
– Что за правила, спрашиваете вы, – сказал Александр Муравьев. – А такие правила, что их можно выразить одним словом: пронунциаменто![47]
Видимо, Долгорукова это признание напугало, так как после некоторой паузы он сказал Орлову, явно норовя переменить направление разговора:
– Что-то вы грустны, генерал. Наверное, влюблены.
– Влюблен.
– И в кого же?
– В представительное правление.
– А по-моему, господа, – сказал Орест Сомов, – Россию осчастливят не заговорщики, а поэты, которые своим благотворным словом взлелеют в обществе побеги вольности, равенства и христианского братолюбия.
– Ну, это вы уж, сударь, загнули! – сказал князь Долгоруков. – Поэт – то же самое, что петух, то есть охотник петь и до кур.
– Не скажите, – возразил Александр Муравьев. – Бывают умные, вольнодумствующие поэты…
– Это точно, – вставил Михаил Лунин. – Если умен по-настоящему, то обязательно вольнодумец.
– Возьмите хотя бы Пушкина; пущай он и вертопрах, но его стихи – это прямая укоризна для тирании, и, стало быть, он действует в смысле упразднения самовластья.
– Пушкин? – сказал князь Долгоруков. – Метроман-с!
– Нет, господа, тут стишками не обойтись, – заявил Орлов. – Истинным патриотам отечества надлежит брать самые решительные меры – вплоть до физического устранения царствующей династии.
– Царица небесная! – выдохнул Долгоруков. – Как у вас, генерал, только язык поворачивается произносить такие каторжные слова?! Увольте меня, господа, от этаких разговоров, через них как раз угодишь в Сибирь.
Князь уже было оперся о подлокотники своего кресла, чтобы идти в переднюю одеваться, но потом посмотрел в окошко и передумал.
Несколько раз протявкали металлическим голосом каминные часы, изображавшие мопса.
– По крайней мере, – заговорил Александр Муравьев, – хорошо было бы распустить в обществе моду на простонародные правила и привычки: трудиться, вставать с первыми петухами, пить простое вино, вообще потреблять кушанья подлого класса…
– И вот еще что, – сказал его брат Никита, – на вечерах надобно нарочно не танцевать. Пускай его танцуют ветреники да франты, которым дела нет до общественных бедствий, а мы будем молча их осуждать и тем самым распускать критическое настроение.
В этом роде собрание беседовало еще некоторое время, а ближе к вечеру начало расходиться. Князь Долгоруков отправился завиваться к Гелио, лучшему петербургскому парикмахеру, бравшему пятерку за куафюру, а младший Муравьев, Орлов и Лунин поехали догуливать у Дюме. Никита Муравьев, уходивший последним, сказал Сомову на прощанье:
– Видя твой образ мыслей, говорю откровенно: я предлагаю тебе взойти в тайное общество.
– За твою откровенность я заплачу откровенностью, – сказал Сомов. – Я уже принадлежу одному тайному обществу.
– Гм! Каковы же его действия?
– Ничего не делают.
– Вот видишь! – сказал с облегчением Муравьев. – Это же, верно, мальчишки и пустомели. А есть общество избранных молодых людей, которые положили упражняться в практической благотворительности, делая сборы для бедных, определяя сирот в училища, безвестным приискивая пристанища, а пуще всего противоборствуя русским немцам.
Сомов назвал эту деятельность великодушной, но примкнуть к обществу избранных молодых людей все же не пожелал. Впоследствии он имел неосторожность в общих чертах описать памятный обед в письме к своей липецкой тетке, а так как его корреспонденция просматривалась ведомством Милорадовича, то вполне возможно, что он помимо воли предоставил фон Фоку интригующий материал. Впрочем, как это ни загадочно, правительство последним узнало о существовании оформившейся политической оппозиции, как мужья последними узнают об изменах жен, хотя толки о тайных обществах можно было подслушать в любом салоне и даже вычитать в иностранных газетах, например, в «Journal des Dиbats», которую выписывала в России чуть ли не каждая аристократическая семья.
Поскольку в зрелые годы русский человек частенько утверждается на том, с отрицания чего он некогда начинал, положим, приходит к убеждению, что самая мудрая книга – это «Домострой», что деньги – великая вещь и что жениться нужно не по любви, – на первых порах стихия общественного непослушания захватила почти исключительно молодежь. Это обстоятельство не могло не отразиться на букве дела. Шестеро членов самого первого тайного общества, образованного ради учреждения республики на острове Сахалин, хотя и были знакомы с детства, договорились узнавать друг друга посредством следующего пароля: при встрече нужно было взяться правой рукой за шею и трижды топнуть левой ногой; другое тайное общество – «Орден вселенского восстановления», основанный Дмитрием Завалишиным, – собственно, из одного основателя только и состояло; третье – «Орден русских рыцарей» – предусматривало клятву кровью и разные демонические масонские процедуры. Только «Союз спасения», возникший года через два после возвращения армии из-за границы, мало отдавал игрой в «казаки-разбойники», но зато это была чуть ли не благотворительная организация, ориентированная главным образом на то, чтобы «противодействовать злонамеренным людям и споспешествовать благим намерениям правительства». Его практическая деятельность совершенно характеризуется программой, записанной Федором Глинкой в настольном календаре: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) леность вельмож, 4) жестокость и неосмотрительность уголовной палаты. Желать: открытых судов и вольной цензуры. Хвалить: ланкастерскую школу и заведения для бедных у Плавильщикова».
Вообще практическая деятельность была слабым местом наших первых революционеров. Во Франции в 1789 году только часа четыре препирались в зале для игры в мяч и тут же провозгласили Учредительное собрание; в Испании в 1820 году сообразно принципу предпочтения либры действия арробе[48] размышлений немного помитинговали на главной площади городка Лас-Кабасас-де-Сан-Хуан и сразу же тронулись походом на правительственные войска. У нас же по крайней мере в течение восьми лет несколько партий революционеров вели бесконечные прения на тот счет, уложится ли Россия в республиканские формы или ей больше к лицу конституционная монархия, уничтожать ли царствующую фамилию или просто экспортировать ее за рубеж, забирать ли власть исподволь или путем вооруженной борьбы, а также интриговали, разъединялись и объединялись, сочиняли документы, не имевшие прикладного значения, и конституции, которым не суждено было осуществиться, то есть готовили новорожденному обстоятельное приданое, в то время как беременность была еще под вопросом. Делами, имевшими хоть какую-то практическую направленность, можно назвать единственно работу по расширению революционных организаций за счет приобщения новых членов, книгу Николая Тургенева «Опыт о налогах», выпущенную в пользу крепостных крестьян, арестованных за долги, каковых в России не было и быть не могло, так как им по закону возбранялось ссужать более пяти рублей серебром, а за такие задолженности не сажали, и сторожкую агитацию нижних чинов, которую в Петербурге вел небольшой кружок офицеров, а на юге – командир 16-й дивизии генерал Михаил Орлов, издававший демократические приказы, Бечаснов, заведующий солдатской школой в 8-й артиллерийской бригаде, сочинивший четыре прописи в духе свободомыслия, Владимир Раевский, обучавший по ним солдат, но прилежнее всех подполковник Сергей Муравьев-Апостол, всегда предпочитавший действовать напрямки. Ведя на учения батальон, он всякий раз пристраивался к какому-нибудь солдату и начинал:
– А что, Николаев, есть у тебя невеста?
– Есть, ваше благородие, как же не быть.
– Верно, красавица?
– Ничего. Убедительная девушка.
– Ну вот. А ты ее еще целых пятнадцать лет не увидишь. Разве это мыслимо, господин воин, служить такие канальские сроки?! Кто нам после этого государь – отец или изверг рода человеческого? Отвечай…
– Не могу знать, ваше благородие.
– То-то и оно, что изверг рода человеческого! Такого царя и убить не жалко.
– Оно конечно… – говорил уклончиво Николаев.
– Ты, братец, не позабудь про наш разговор и в роте об нем полегонечку распущай.
Николаев этот разговор действительно запомнил и по следствию 1826 года получил за него двенадцать тысяч шпицрутенов, смертельную дозу для любого богатыря.
Словом, практическая деятельность была слабым местом наших революционеров. Причиной тому послужило и отсутствие условий для коренной перестройки русского общества, и самодовлеющий характер тайных организаций, и по-дворянски небрежный подход к делу, а с другой стороны, объяснялось тем, что в пору всеобщих республиканских восторгов в революцию направился глубоко порядочный, но в основном недеятельный элемент, способный геройски пострадать за правое дело и даже откровенно ищущий пострадать, но не способный на методичную, сосредоточенную и самоотверженную борьбу. Главное, ему был не с руки тот основополагающий принцип политической деятельности, который заключается в умении хладнокровно распоряжаться чужим благополучием, здоровьем и самой жизнью в интересах какого-то общественного движения, и, следовательно, блажная его мятежность могла обернуться либо катастрофой, либо ничем; недаром Лунин задним числом назвал «избиением младенцев» выступление 14 декабря в Санкт-Петербурге и 29-го в Южной армии. По всей вероятности, эту перспективу отчетливо видели многие созидатели тайных обществ, так как в начале двадцатых годов они один за другим удаляются в частную жизнь: Михаил Орлов в преддверии женитьбы на старшей Раевской нарочно предложил товарищам печатать фальшивые ассигнации, чтобы под предлогом неодолимых разногласий выйти из тайного общества; Никита Муравьев, некогда отчаянный республиканец, получив миллионное наследство от деда со стороны матери, сделался чуть ли не монархистом; Лунин просто-напросто занялся псовой охотой и прямыми служебными обязанностями по Гродненскому полку. В результате к решительному моменту основной переворотной силой оказался неофит и политический дилетант, попросту огорченный расстройством общественного благопорядка, да еще по-онегински огорченный, гордыни ради, а в этом случае и характер практической деятельности, и даже сам успех общего предприятия никакого значения не имеют.
Немудрено, что накануне 14 декабря Рылеев в отчаянье восклицал:
– Десять лет готовились к этому часу, а ничего не готово!
Как только весть о кончине императора Александра достигла столицы, между членами тайного общества пошли бесконечные совещания, которые начинались за «русскими завтраками» у Рылеева в доме Русско-американской компании у Синего моста, в подворотню налево, где сейчас расположился ломбард, и велись под дворянскую водку, ржаной хлеб и квашеную капусту; затем совещания распространялись по Петербургу, а к вечеру большей частью опять сосредоточивались у Рылеева.
Все сходились в том мнении, что более удобного случая для переворота выдумать невозможно: Николай присягнул цесаревичу Константину, Константин царствовать не желал, великий князь Михаил Павлович сиднем сидел в Кеннале, военный губернатор граф Милорадович по-прежнему занимался главным образом девушками из балета, и никто ничего не знал; то есть наверху творилась такая неразбериха, что, действительно, более удобного случая выдумать было трудно.
В результате бурных и продолжительных толков в конце концов выработался следующий план выступления: в день присяги революционные войска стягиваются к Сенату, чтобы помешать сенаторам присягнуть и заставить их издать от своего имени манифест об упразднении самовластья; тем временем захватывается Зимний дворец, а все члены царской семьи, за исключением императора Николая, который должен быть умерщвлен, берутся под караул; на случай поражения в двух первых пунктах войска занимают Петропавловскую твердыню, где можно отсидеться, ожидая подмоги со стороны; затем полки выводятся из столицы, вожди революции принципиально отходят от дел, а власть берет в свои руки Временное правительство, немедленно созывающее учредительное собрание из выборных представителей всех губерний, которое и должно будет решить политическое будущее России; на случай поражения во всех пунктах положили отступать к новгородским воинским поселениям, а если отрежут и этот путь, то идти в глубь страны, объявляя «вольность» крестьянам и, таким образом, призывая народ к традиционному топору. Распределены были и роли: Трубецкой – диктатор, Оболенский – начальник штаба, Рылеев с Пущиным склоняют сенаторов к изданию революционного манифеста, который, между прочим, был дописан только утром 14 декабря, Каховский с Якубовичем расправляются с Николаем, все прочие члены тайного общества бунтуют войска под предлогом незаконной переприсяги. Тем не менее в этих планах было столько неопределенности и прорех, что далеко не все прояснилось даже на последнем совещании у Рылеева, которое закончилось за полночь 13 числа.
Весь вечер в рылеевской квартире у Синего моста, где собралась санкт-петербургская отрасль тайного общества, стоял восторженный, нервный гам. Было так накурено и надышано, что в канделябрах трещали свечи.
– Следует обсудить еще один коренной вопрос, – говорил князь Оболенский неестественно громким голосом, чтобы перекрыть шум. – Имеем ли мы право, как честные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном большинстве населения нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на общественное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим и не ищут лучшего?
– Ну вот! – восклицал на это Каховский. – Только-только условились обо всем, а вы на попятный двор!
– Идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, – сказал Рылеев и надолго закашлялся, так как был не совсем здоров. – И вот вам доказательство: народное большинство только в той мере влияет на течение истории, в какой его к этому побуждает мыслящее меньшинство; таким образом, в теперешний момент народ – это мы!
– Однако кровью за наш образ воззрения завтра будет расплачиваться народное большинство, – заметил князь Оболенский, несколько кривя свое маленькое лицо, отмеченное мучительно-кроткой миной нечаянного убийцы[49].
– Отчего же?! – сказал Рылеев и поправил на шее матерчатую повязку. – Что касается меня, то я первый встану в ряды солдат с ружьем в руках и сумою через плечо.
– Как, во фраке?! – с насмешкой спросил Николай Бестужев.
– А почему бы и нет? Впрочем, может быть, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в первом действии их взаимной свободы.
– Я тебе этого не советую: как бы прикладом по нечаянности не досталось. Русский солдат не понимает всех этих патриотических тонкостей.
– Уже поздно, господа, – сказал Михаил Пущин, который прогуливался по гостиной, попыхивая фарфоровой трубкой. – Не пора ли нам расходиться? Завтра уж что Бог даст: или грудь, в крестах, или голова в кустах.
В эту минуту из соседней комнаты донеслись горячие возгласы Якубовича.
– О чем это он? – недовольно спросил Рылеев.
– Об обязанностях дежурного офицера, наряженного на отдельный пост, – ответил Батеньков, симпатичный очкарик, и снисходительно улыбнулся.
Легок на помине, в гостиную заглянул Якубович, поправил черную бархатную ленту на голове, прикрывавшую шрам, и сказал:
– Я считаю, господа, что кроме обольщения нижних чинов хорошо было бы взять и другие меры. Предлагаю завтра разбивать кабаки и поить народ. Неплохо было бы также приударить в барабаны.
– Это еще зачем? – послышался дальний голос.
– Для оповещения публики.
– Да вы в своем уме, милостивый государь?! – сказал барон Штейнгель, выкатывая над очками разгневанные глаза. – Понимаете ли вы, к чему могут привести сии неистовые меры?! В Москве девяносто тысяч дворовых, готовых взяться за ножи; пожалейте хотя бы наших бабушек и тетушек, несносный вы человек!
– Действительно, господа, – согласился Батеньков, – восторг умов приобретает уж прямо злодейское направление.
– Поостерегитесь в выражениях, сударь, – проговорил Якубович на лютой ноте. – А то ведь у нас, у кавказцев[50], так: раз-два – и пожалуйте стреляться через платок.
– Ах, оставьте, господа! – сказал моряк Торсон. – До этого ли теперь?!
– У меня также имеется предложение! – воскликнул Щепин-Ростовский, круглолицый детина с замечательными усами, один из которых совершенно поседел на третий день заключения в Петропавловской крепости. – Не нужно никаких обольщений, барабанов и кабаков. Дайте мне веревку! Я завтра Николая Павловича под рылеевские окна на веревке приволоку!
– А это еще кто такой? – послышался тихий голос.
– Почем я знаю, – отозвался ему другой.
– Как хотите, а я весь сомнение, господа, – сказал сквозь шум Репин, милый блондин с коротенькими усами. – Принимая в уважение двусмысленность наших планов и малочисленность наших сил, может быть, нам вовсе не выступать?
– Поздно, милостивый государь! – сказал Николай Бестужев. – Подлец Ростовцев уведомил правительство обо всем. Лучше быть взятым на площади, чем в постели.
– Ростовцев не подлец, – заметил князь Оболенский, – он несчастный.
– Оставим это, господа, – сказал князь Трубецкой, напустив на свое странно-удлиненное лицо диктаторское выражение, и посмотрел на брегет. – До выступления остаются считанные часы. Давайте рассудим, какими силами мы можем реально располагать.
– Тысяча штыков, а может быть, шесть тысяч, – назвал Рылеев.
– Вот это мило! – ядовито сказал Якубович. – Через несколько часов отправляться на площадь, а еще толком ничего не известно!
– В теперешнем случае участь предприятия будет решать отнюдь не число партизан нашей идеи, – вступил в разговор Каховский, который минуту тому назад печально глядел в окно. – Если нам суждено победить, то для успеха будет достаточно одного точного выстрела, а если не суждено, то и вся гвардия не спасет.
– Полагаю, что в любом случае преимущество будет на нашей стороне, – заявил Рылеев, нездорово блеснув своими большими ореховыми глазами, – ибо гражданин, вооруженный любовью к несчастному отечеству нашему, один стоит дюжины гренадеров! А коли ничего не удастся – ну что ж… Поступим прилично званию честного человека: погибнем за будущее России!
– Это, конечно, почтенные чувства, – сказал Трубецкой, пошевеливая бровями, – однако же следует все расчесть. Поэтому я и спрашиваю: какими силами мы можем реально располагать?
– Тысяча штыков, а может быть, шесть тысяч, – назвал Рылеев.
Но наутро удалось поднять и не тысячу штыков, и не шесть тысяч, и вообще план восстания во всех его пунктах оказался неосуществлен, что многие еще предчувствовали накануне, недаром Александр Одоевский с упоением восклицал:
– Ах, как мы погибнем, как славно мы погибнем!
Надо полагать, наиболее дальновидные из вождей грядущего мятежа не только предчувствовали, но и предвидели неуспех, так как, помимо методической неподготовленности выступления, было еще очевидно то, что завтра на Сенатскую площадь выйдет главным образом дюжинный боец, то есть в российской вариации боец по-своему беззаветный, но несамодеятельный, сомневающийся, добродушный, нервно-горячий, безначальный и одновременно началолюбивый, а это не самый надежный инструмент для политических переворотов. Однако отступать было некуда: слишком гнетущим было чувство личной ответственности перед отечественной историей, почему-то малознакомое современному человеку, слишком много решительных шагов было сделано до порога 14 декабря, чтобы не отважиться на последний. Это как раз понятно.
Непонятно другое: в силу какой потаенной логики к решению исторических судеб были привлечены сотни посторонних людей, которые в воскресенье ни сном ни духом не помышляли о том, что в понедельник они станут участниками одного из самых заветных событий в биографии российского государства и по доброй воле вряд ли согласились бы даже на косвенное участие? То ли тут разыгралась обыкновенная цепная реакция, то ли история почему-то не может обойтись без невинных жертв, то ли в принципе потребительски распоряжается человеком, то ли она нуждается в каком-то специальном бессознательном материале, то ли она действует по отношению к человеку в некотором роде на манер пушкинской капитанши Василисы Егоровны, которая разбирала, кто прав, кто виноват, и наказывала обоих; хотя, может быть, вопрос стоит так: живешь – значит, творец истории, живешь – стало быть, отвечай. Но как бы там ни было, в ночь с того воскресенья на понедельник множество людей мирно сопело в своих постелях, не подозревая о том, что вскоре их возьмет в оборот диалектика исторического движения, опосредованная несколькими десятками отчаянных парней, которые представляли собой все самое порядочное, чем только располагала Россия к утру 14 декабря 1825 года. Не подозревал об этом прапорщик Дашкевич, юноша с лицом восточной красавицы, который происходил из семьи белорусского мещанина, но выбился не только в младшие офицеры, а волей случая и в любовники знаменитой Лолиты Монтес, подружки прусского короля, за что Николай I впоследствии разжаловал его в рядовые. Не подозревал об утренних потрясениях и рейткнехт конной гвардии Лондырь, в свое время сбежавший от барина, путешествовавшего по Италии, и промышлявший на чужбине исполнением русских народных песен под самодельную балалайку; товарищам по полку Лондырь рассказывал, что в монархической Италии хорошо – пой где хочешь, а в Швейцарии сплошные республиканские притеснения. Покойно спал у себя на квартире во 2-м Подьяческом переулке, где жили преимущественно шарманщики-итальянцы, синодский чиновник Ниточкин, который был настолько далек от веяний современности, что знал Пушкина только как автора игривых стихов и текстов к популярным романсам, Рылеева – только как секунданта бедняги Чернова, а Париж называл любимым местопребыванием дьявола. Беспечно кутил в гостинице «Лондон» конно-пионерный унтер Егор Казимирович Мейендорф, который начинал кавказскую кампанию фейерверкером, но попал в плен к горцам, а затем как-то очутился в Бухарском ханстве; тут как раз зарождалась собственная артиллерия, на первых порах состоявшая из двенадцати разнокалиберных пушек, и поскольку Егор Казимирович оказался единственным на все ханство специалистом в этой военной области, его назначили командиром бухарской артиллерии и отправили воевать; некоторое время спустя Егор Казимирович провинился перед ханом, отказавшись открыть огонь по киргизам Большого Жуза, которые были подданными Российской империи, и в наказание его продали в рабство бухарскому куш-беги, то есть премьер-министру; по этому поводу Егор Казимирович крепко выпил: сочинив из ячменя кувшин самогона, он набрался до такой степени, что залез на минарет и пропел спящему городу модный польский, начинавшийся словами: «Александр, Елизавета – восхищаете вы нас…»; за этот проступок он был приговорен к смертной казни через повешенье, но, когда дело дошло уже до Регистана и стояния в виду петли, ему посулили помилование, если он перейдет в ислам; Егор Казимирович отказался, объявив, что он желает пострадать за веру, но его все-таки не повесили, потому что не на кого было оставить ханскую артиллерию; впоследствии Егор Казимирович благополучно бежал, в двадцать втором году добрался до Петербурга, поступил на службу в конно-пионерный эскадрон, дослужился до унтер-офицера и теперь беспечно кутил с земляками, приехавшими в столицу продать пеньку. Крепко спал на лавке близ холодного нужника Василий Давыдович Патрикеев, крепостной человек князя Гагарина, поначалу отданный в приданое старшей княжне, потом заложенный в ломбард, потом, уже женатым мужчиной, проигранный в стуколку, потом променянный на борзую собаку, потом проданный с молотка вместе с мелкой домашней утварью на Макарьевской ярмарке в Нижнем Новгороде, потом сосланный в Сибирь за связь с малолетней птичницей, потом купленный в Сибири чиновником для особых поручений при губернаторе, перекупленный ревизором из Петербурга и, наконец, нечаянно выменянный первым хозяином за новый лепажевский пистолет; для полноты биографической справки нужно добавить, что Василий Давыдович знал три языка, так как в отрочестве присутствовал при обучении барчуков, чтобы по обычаю того времени принимать за них оплеухи, когда они манкировали или делали грамматические ошибки. Также беспечно спали: полковник Граббе-Горский, которому судьба назначила на понедельник роль необыкновенную, Михаил Глебов, коллежский секретарь и наследник шести сотен душ в Пензенской губернии, который в субботу чуть было не угодил под лошадь ломовика и поэтому решил в понедельник пожертвовать десять рублей на бедных, Александр Луцкий, унтер-офицер лейб-гвардии Московского полка, который накануне проиграл в фараон месячное содержание, и еще много разных людей, которые ни сном ни духом не помышляли о том, что наутро им суждено стать участниками одного из самых заветных событий в биографии российского государства.
Тем временем хозяева судеб, то есть вожди тайного общества, бодрствовали каждый на свой манер. Трубецкой, сидя у камина, раскладывал королевский пасьянс, Оболенский всю ночь писал письма, Рылеев ходил из угла в угол в своем кабинете, кашлял и нервно прислушивался к звукам, изредка залетавшим с улицы и двора; на душе у него было так мучительно и одновременно торжественно-тревожно, как, наверно, бывает у слегка верующих людей накануне смерти. В сенях хлопнула дверь: Рылеев вздрогнул и насторожился, но в следующее мгновение узнал Оболенского по привычке немного пришаркивать при ходьбе.
– Господи, совершенно нечем дышать, – сказал Оболенский, входя в кабинет и потирая с морозца руки. – По крайней мере хоть форточку отворите.
Рылеев указал пальцем на свое горло.
– Вы в экипаже? – спросил Рылеев после непродолжительного молчания.
– Нет, верхом, – ответил Оболенский и сел на стул.
Минут через пять в кабинет вошел барон Штейнгель, дописывавший в гостиной манифест об упразднении самовластья.
– Ну что там у вас? – обратился к нему Рылеев.
– Почти готово, – сказал Штейнгель, кивнул Оболенскому и тоже присел на стул. – Есть несколько не совсем ловких оборотов, но в общем, кажется, ничего.
Наступила долгая пауза: Рылеев продолжал бродить из угла в угол, Оболенский убито глядел в одну точку, Штейнгель рассматривал свои ногти; в гостиной громко тикали настенные часы и сами собой поскрипывали половицы.
– Однако пора ехать, – сказал Оболенский, – совсем уже утро.
– С богом, – сказал Рылеев.
Был шестой час утра. За окнами стояла мглистая темень, из которой уже изредка доносилось противное пение полозьев и фырканье лошадей.
В этот час первый отступник Александр Якубович окончательно решил уклониться от назначенной ему роли. Промучавшись всю ночь у себя на квартире в Гороховой улице, он еще затемно явился к Александру Бестужеву, жившему в одном доме с Рылеевым, выпил четыре стакана чаю и вдруг ни с того ни с сего завел:
– Я давно замечаю Рылеева, что он всех тонко склоняет к неистовым действиям, а сам предпочитает быть в стороне. Если он полагает меня кинжалом, то как бы он сам часом не укололся.
– О чем это вы? – равнодушно спросил Бестужев.
– А о том, что я готов собою жертвовать ради отечества, но ступенькой ему или кому другому не лягу! Как хотите, но убивать государя я решительно не пойду!
– И не ходите, – согласился Бестужев. – Это вовсе не нужно.
– Да, но что на это скажет Рылеев?!
– Это я беру на себя. Так и объявлю ему, что цареубийство есть шаг, сулящий слишком неожиданные последствия и могущий вызвать нежелательные поползновения в простонародье. Каховский вон тоже колеблется: убивать императора или не убивать. Словом, будьте вместе со всеми на площади, вот и все.
Это был первый неожиданный поворот, и Александр Бестужев решил немедленно уведомить товарищей об отказе Якубовича и Каховского от запланированного убийства, хотя сам этот пункт плана изначально не одобрял. Через четверть часа он уже был у Рылеева, где к тому времени собрались многие композиторы мятежа, мрачные и тихие, как с похмелья. Рылеев принял новость насупившись, но смолчал, как если бы ему заранее было известно, что так именно и случится. Князь Трубецкой, явившийся чуть позже, в седьмом часу утра, встретил известие об отступничестве Каховского с Якубовичем неожиданно, даже странно:
– Очень хорошо, – с облегчением сказал он.
– Помилуйте, князь, что ж тут хорошего?! – воскликнул Рылеев.
Диктатор не ответил. Он еще немного посидел, задумчиво барабаня тонкими пальцами по столешнице, и уехал.
– Не надо было назначать выступление на понедельник, вот что я вам скажу, – сердито заметил Штейнгель, проводив диктатора долгим взглядом. – Кто же в понедельник начинает значительные дела?! Крестьянин в понедельник и за дровами в лес не поедет!
– Но какой жук оказался наш кавказский герой! – предложил Рылеев иную тему, но его почему-то не поддержали.
За перегородкой тонко заплакала рылеевская девочка.
– Дай-ка я тебе, Кондратий, повязку переменю, – сказал Николай Бестужев и стал менять хозяину сбившуюся повязку, но при этом нечаянно задел ранку от поставленной давеча шпанской мушки.
Рылеев вскрикнул.
– Как тебе не стыдно быть таким малодушным! – выговорил ему Николай Бестужев. – Что же кричать от одного прикосновения, когда ты знаешь, к чему тебе до2лжно приучать свою шею…
Чтобы сгладить тяжелое впечатление, произведенное на всех этим выговором, Бестужев в заключение деланно рассмеялся.
– Не вижу в этом ничего сатирического, – сказал Рылеев не своим голосом.
Только он выговорился, как вошел Иван Пущин в распахнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза, и сообщил о новой измене: его брат Михаил отказывался вывести на площадь конно-пионерный эскадрон под предлогом обострения геморроя.
Рылеев вскочил со стула и, кусая ногти, заходил от конторки к шкапу; за спиной у него страшно болтался кусок повязки, недоконченной Бестужевым.
– Я этого ждал, – сказал он, остановившись посреди комнаты, и вдруг бодро сверкнул глазами. – Впрочем, еще не все потеряно, господа!
И в самом деле, исход выступления был еще не решен, несмотря даже на то, что сенаторы уже с полчаса как присягнули Николаю Павловичу и Сенат был пуст, так что стягивать к нему войска не имело смысла; но об этом пока знал один Трубецкой, который на пути от Рылеева встретил кое-кого из сенаторов, разъезжавшихся по домам, подумал, что план рухнул, восстание обречено, и решил на площадь не выходить. «Первое действие свободы», как величал надвигавшиеся события Кондратий Рылеев, только-только занималось в тот ранний час: только-только зашевелились казармы на Фонтанке, где квартировал корень гвардейского корпуса, и в первом батальоне измайловцев только-только поднялся шум.
– Это что же такое, господа воины?! – кричал унтер-офицер Остроумов, забравшийся на скамейку. – Этак заставят по два раза на дню присягать каждому заезжему принцу!
– Правильно, не желаем Николая! Да здравствует Константин!
– И Константина не желаем! Да здравствует представительное правление!
– Эх, что ни поп, то батька!
– Истинная правда! Кто сделает воинству послабление, тот и правь!
– А кто поперек встанет, можно и кровь пустить! А то какую моду взяли: возводить на российское простонародье такое варварское притеснение!..
Голоса тяжело разносились в огромных сводчатых коридорах и, соединяясь, производили такой дразнящий, будоражащий гул, что даже удивительно, отчего у измайловцев не произошло того, что произошло у московцев, которые от слов скоро перешли к делу: Щепин-Ростовский захватил полковое знамя, ранил саблей командира полка Фридерикса, бригадного генерала Шеншина и полковника Хвощинского, долго потом носившегося по плацу с криками «умираю!», а в ротах разобрали оружие, запаслись боевыми патронами и выстроились для похода. Около десяти часов утра бо2льшая часть лейб-гвардии Московского полка уже тронулась в сторону Сенатской площади под рокот барабанов и веселый писк флейт. У самых ворот казарм колонну повстречал рядовой первой гренадерской роты Иван Федоров, находившийся в суточном отпуску.
– Куда это вы, православные? – крикнул он, выпучивая глаза.
– Бунтовать, – ответили из колонны.
– Ой, врете! Что-то вы веселые больно – в баню небось ведут?
– В субботу мылись.
– Это одно; а другое, что бунт – дело праздничное.
– А на какой предмет бунт? – не отставал Федоров.
– На тот предмет, чтобы всем идти за границу, – ответил ему рядовой первой роты Тучков, однофамилец знаменитого генерала.
– Не слушай его, дурака, – сказал рядовой Красовский, у которого были забинтованы кисти рук. – Это мы начальство артельно идем кончать.
– Хорошее занятие! А что это, Андрюшка, у тебя руки в крови?
– Да вот их благородие, – Красовский кивнул в сторону Щепина-Ростовского, – тюкнул по пальцам, не разобрамшись, когда знамя у начальства начали вызволять. Так ты с нами, что ль, Ваня?
– Сейчас. Только сбегаю за ружьем.
Бегая за ружьем, Иван Федоров что-то замешкался и нагнал свой полк только при выходе из Гороховой.
В прочих гвардейских частях присяга прошла относительно гладко, включая преображенцев, на которых особенно рассчитывали композиторы мятежа, так как офицера генерального штаба Чевкина, явившегося для возмущения первого батальона, фельдфебель гренадерской роты посадил под арест в каптерку. Гренадеры было попытались ареста не допустить:
– Погодить бы, Петрович, – увещевали они фельдфебеля, – может, он дело говорит!..
Но Петрович стоял на своем:
– Да ну его! Говорит, говорит, а чего говорит – темно. Главная причина – барин. Пущай его посидит…
Но зато поутру готовились выступить финляндцы, расквартированные на Васильевском острове, егеря, гвардейский флотский экипаж и лейб-гренадеры, то есть, по переворотным меркам восемнадцатого столетия, сил для выступления собиралось более чем достаточно и, следовательно, исход дела был далеко еще не решен, несмотря на отступничество кое-кого из главных действующих лиц, переприсягу, принесенную сенаторами спозаранку, удручение и растерянность, распространившиеся среди вождей тайного общества, несмотря даже на то, что уже шел одиннадцатый час утра, а Сенатская площадь все еще пустовала, и по ней одиноко расхаживал Александр Одоевский, сменившийся с ночного дежурства, который то постукивал сапогом о сапог, то принимался насвистывать мотив из «Восстания в серале», то нервно покручивал тонкий ус. Во всяком случае, у противоправительственных сил к этому часу было не больше шансов на поражение, нежели на успех, и если бы они с примерно европейской энергией взяли бы, как говорится, быка за рога, то результат выступления мудрено было бы угадать. По крайней мере, с расстояния в сто шестьдесят лет вроде бы не видно таких непреодолимых преград и такого рокового стечения обстоятельств, которые безусловно обрекали бы восстание на провал. Все могло выйти совсем иначе.
В ту минуту, когда генерал Нейдгардт сообщил Николаю Павловичу о том, что взбунтовавшиеся московцы движутся на Сенат и что заводила всего возмущения – никому не известный Горсткин, лейб-гвардии Московский полк уже строился в каре поблизости от памятника Петру I, который слегка курился на ветру мельхиоровой снежной пылью. Погода в тот день стояла мглистая, зябкая, и, хотя с утра было не больше шести градусов мороза, московцы, явившиеся на площадь в одних мундирах, раскрасивших вид в красно-зеленые праздничные цвета, сразу запритоптывали ногами, и над каре весело зашевелилась целая роща ежиковых султанов.
Так как было уже известно, что сенаторы давно присягнули и разошлись, Пущин, Рылеев и Оболенский в задумчивости стояли неподалеку от устья Галерной улицы, переминались с ноги на ногу и молчали. Через некоторое время к ним подошел Щепин-Ростовский, кашлянул в кулак и спросил:
– Что же мы мешкаем, господа?
– А что прикажете делать?! – с раздражением переспросил его Оболенский. – Противника нет, диктатор как сквозь землю провалился, а господа сенаторы разъехались по домам…
– Это как раз не беда, – сказал, подходя, князь Одоевский и бодро заломил ус. – На одиннадцать часов во дворце назначен торжественный молебен по случаю восшествия Николая Павловича на престол – там всю компанию и возьмем!
– Дело хорошее, – согласился Рылеев, – да сил у нас маловато. Кроме того, распоряжаться помимо диктатора я на себя смелости не возьму.
– А я возьму! – с задорной злостью сказал Щепин-Ростовский. – Дайте мне роту солдат, и через час все будет кончено!
– Ах, делайте, что хотите, – согласился Рылеев. – Только с настоящей минуты ни вы нас не знаете, ни мы вас не знаем, ибо я чувствую, что без крови не обойдется, а это будет на нас пятно.
Щепин-Ростовский развернулся на каблуках и торопливо пошел к московцам. Через минуту над площадью уже разносились команды, сопровождаемые гулким, тревожным эхом, и вторая фузилерная рота, ведомая Щепиным-Ростовским, Одоевским и Александром Бестужевым, гремя ружьями, побежала в сторону Адмиралтейского бульвара, где темнели кучки первых заинтригованных горожан. Иван Пущин подумал-подумал и бросился вслед, придерживая цилиндр.
Тем временем император Николай Павлович, одетый в измайловский мундир с голубой Андреевской лентой через плечо, сидел на сафьяновой кушетке в будуаре своей супруги и все никак не мог выйти из того тяжкого оцепенения, в которое его вогнало известие о свершившемся мятеже. Ему было страшно; донельзя хотелось вдруг очутиться где-нибудь далеко-далеко, в какой-нибудь Нижней Саксонии, где живут добродушные бритые мужики, не имеющие никакого понятия о «красном петухе» и кулачной потехе, а офицерство на досуге только танцует и волочится; однако больше всего почему-то хотелось спрятаться под кровать. Между тем следовало послать в Миллионную за преображенцами, проверить, верны ли присяге финляндцы, заступившие в караул, приказать на всякий случай подать к заднему крыльцу экипажи, но оцепенение было настолько властным, что Николай Павлович даже не мог заставить себя подняться с кушетки и чуть пройтись.
В будуар заглянула мать, Мария Федоровна, и сказала на припадочной ноте:
– Il у a de bruit dessous![51]
Николай Павлович побледнел.
– Башуцкого сюда! – закричал он, требуя коменданта Зимнего дворца, но никто не отозвался, только эхо прокатилось по анфиладе.
Николай Павлович прислушался: внизу действительно гремели солдатские гамаши, явственно слышались голоса и еще тот отвратительно нервный шум, какой бывает, когда двигают мебель. Этот шум приближался, приближался, и Николай Павлович от жуткого ожидания начал теребить пальцы. Вдруг кто-то закричал совсем близко, закричал страшно, истошно, смертно. Николай Павлович встал, приосанился и уперся взглядом в резную дверь; не прошло и минуты, как створки ее распахнулись, и в будуар императрицы Александры Федоровны ворвались: Щепин-Ростовский, унтер-офицер Пивоваров – лейб-гренадер, и человек пять рядовых московцев.
– Quest-ce que vous faites ici?[52] – проговорил Николай Павлович, норовя скрыть испуг, и поэтому его лицо приобрело какое-то невзрослое выражение.
– Nous sommes venus, gйnйrale, de vous informer, que… que… que it est temps de partir…[53] – сказал Щепин-Ростовский и многозначительно посмотрел на унтера Пивоварова.
Пивоваров гакнул, напустил в глаза несколько искусственную, а потому особо страшную лютость и, резко взмахнув ружьем, всадил штык в грудь Николаю Павловичу, – император покачнулся и обомлел. Видимо, в первое мгновение он не почувствовал боли и всего смертного значения пивоваровского удара, так как он еще некоторое время сохранял на лице то же невзрослое выражение, однако затем лицо императора искривилось, точно он взял в рот что-то непереносимо кислое, а тело неприятно начало оседать и рухнуло на паркет, произведя какой-то вещевой стук. Унтер-офицер Пивоваров для верности пхнул штыком еще и в основание черепа, – Николай Павлович дернулся и примолк.
Наступила тишина; то есть почему-то показалось, что наступила тишина, так как в действительности шум стоял кругом невозможный: отовсюду слышался топот, лязганье, крики, выстрелы и еще какие-то непонятные звуки, которые трудно было к чему-нибудь отнести. Уже была заколота штыками старушка Мария Федоровна, уже до такой степени затоптали великого князя Михаила, что он представлял собою ворох кровавых тряпок, и молодая императрица Александра Федоровна, как ни бегала от московцев по дворцовым покоям с большой подушкой в руках, которой она норовила загородиться от вездесущих штыков, была застрелена возле дверей Петровского зала и мешковато валялась у стены, по-птичьи спрятав под себя голову. На всякий политический случай гвардейцы пощадили только цесаревича Александра Николаевича, и князь Одоевский для пущей сохранности носил его на руках.
К полудню все было кончено. Московец Красовский в пять минут первого подошел к Бестужеву и сделал под козырек.
– Ну что, Красовский? – спросил Бестужев.
– Готово дело! Как мы их, ваше благородие!.. Под корень, едрена мать!
– Куды, брат! – со вздохом сказал Бестужев. – Их еще за границей сколько!..
– Пустое, ваше благородие, – достанем и за границей!
Примерно за полчаса до этого разговора князь Одоевский запер в дворцовой церкви министров и весь гвардейский генералитет, дожидавшихся торжественного молебна, а сенаторов из тактических соображений выставил на мороз. Около этого времени ко дворцу подоспели лейб-гренадеры, которых привел поручик Сутгоф, и гвардии моряки. Мичман Дивов, увидев в толпе сенаторов, переминавшихся у подъезда, своего дядю, подошел к нему и сказал:
– Дядюшка, что это вы тут делаете?
– Да вот твои молодцы вытолкали взашей. Говорят: «Стой тут, старый боров!» Вы, сударь, Бога не боитесь!
Мичман, засмеявшись, обратился к Михаилу Бестужеву, который с десятком московцев присматривал за сенатом:
– Что же это такое, господин капитан? – сказал Дивов.
– А что? – спросил Бестужев, насторожась.
– Как что?! Ведь этак вы нам всех сенаторов переморозите! Кто тогда будет перепоручать нам верховную власть?
Бестужев было призадумался, но в эту минуту на крыльце появился князь Одоевский с цесаревичем на руках.
– Ну, как там? – спросил его Дивов.
– Пущин разговаривает с правительством на тот предмет, что не все коту масленица, есть и великий пост.
– И что же правительство?
– А что правительство?.. Помалкивает да кивает. Когда штык у горла, кобениться не с руки.
– Между прочим, господа, – сказал Михаил Бестужев, ласково глядя на цесаревича, – обратите внимание на наследника. Не сердятся, не хнычут и такой бравый вид!.. Молодцом, ваше императорское высочество, положительно молодцом!
Одоевский поправил на голове у Александра Николаевича соболью шапку и Андреевскую ленту, перепоясавшую мундирчик Измайловского полка. Наследник шмыгнул носом и испуганно улыбнулся.
– А этих господ, – Одоевский кивком указал на сенаторов, – ведите к Рылееву на Петровскую площадь. Пущай он им покажет кузькину мать!
– Кузькину мать!.. – повторил за ним цесаревич, и все вокруг покатились со смеху.
Московцы, окружив сенаторов цепью, погнали их через площадь к Адмиралтейскому бульвару, заполненному санкт-петербургским простонародьем; сенаторы шли понуро, путаясь в полах собольих шуб.
– Василий, голубчик, – напоследок крикнул племяннику сенатор Дивов, – коли дойдет дело до смертоубийства, уж ты выручи старика! Все-таки родной дядя!..
Ближайший московец немного пришпорил его штыком.
На Адмиралтейском бульваре было людно, шумно и весело, как на масленицу. Гудели шарманки, бабы лузгали семечки, вольно смеялись мастеровые, тут и там шапки летели вверх. Посреди бульвара, забравшись на сельдяную бочку, литератор Николай Греч зачитывал публике манифест об упразднении тирании, который был только что отпечатан в его собственной типографии. Чтение то и дело прерывалось криками «ура» и жизнерадостными репликами, сдобренными демократическим матерком. На Сенатской площади тоже было не протолкнуться: тут сошлась чуть ли не вся российская гвардия, которая на радостях только что не ходила на голове.
После того как сенаторов, запуганных всенародной вольницей и особенно компанией кавалергардов, шутки ради посулившей старикам эшафот, отконвоировали в Сенат и поместили в относительно небольшом зале, где стояла мраморная Фемида, Кондратий Рылеев выступил перед собранием с краткой речью; то ли оттого, что болело горло, то ли оттого, что слишком волнующим, высокоторжественным был момент, голос его звучал треснуто и неровно.
– Господа сенаторы! – начал он. – Сегодня сбылись вековые чаянья народа российского: наше отечество свободно! Час тому назад пала тирания Романовых, ибо никто из них после смерти императора Александра царствовать не пожелал, а единственный претендент на престол Николай Павлович покончил жизнь самоубийством, завещав народу самому избрать тот образ правления, который придется ему по нраву. Теперь от вас, господа сенаторы, зависит будущее счастье России!
В этом месте Рылеев сделал нарочную паузу: сенаторы хмуро молчали, и в тишине только стукнул об пол приклад ружья да прокашлялся кто-то из московцев, которые присутствовали в зале для демонстрации силы.
– Крепостное право, оскорбляющее звание русского, должно быть упразднено, – продолжил Рылеев. – Сословные привилегии также отменяются. Отныне держава будет управляться выборными из народа. Для сохранения спокойствия и порядка на первое время учреждается правительство из почтенных мужей, снискавших доверенность общества…
На этих словах Рылеев сильно закашлялся и кашлял так мучительно долго, что Михаил Бестужев взял у него манифест и понес по сенаторам, говоря:
– Подписывайте, подписывайте, господа, а то худо будет!
Сенаторы подписывали, крестясь, вздыхая и вытирая лысины фуляровыми платками.
Тем временем в столице творилось что-то необыкновенное: полицейские чины братались с извозчиками, франты в «американских», то есть прямых, фраках, выглядывавших из-под распахнутых шуб, прямо на улице распивали шампанское, угощая встречного-поперечного, купцы в предвкушении республиканских доходов отправились на Биржевую набережную пить пиво и есть устрицы прямо из бочек, бывший черный народ кое-где пытался под шумок разбивать кабаки, однако алчущих даровой выпивки разгоняли конногвардейские патрули, был убит генерал Милорадович, который прятался у молоденькой актрисы Телешовой, но, увидя в окно ватагу московцев, в сердцах обругал их «мерзавцами» и «похитителями власти», за что, также в сердцах, был застрелен рядовым Николаем Поветкиным, удавился из монархических чувств рейткнехт конной гвардии Лондырь, в Петропавловском соборе повыбрасывали из могил останки всех императоров за исключением Петра I, поскольку вдохновитель этой акции дворовой человек Василий Патрикеев объявил толпе, что «Петр был мужик», а из крепости, точнее из Алексеевского равелина, был выпущен единственный государственный преступник, писарь Никита Курочкин, сидевший еще по петровскому закону «О донесении про тех, кто запершись пишет, кроме учителей церковных, и о наказании тем, кто знали, кто запершись пишет, и о том не донесли», в Казанском соборе отслужили грандиозный благодарственный молебен по случаю упразднения тирании, во время которого было задавлено одиннадцать человек. Наутро в витринах лавок уже выставлялись литографированные портреты Кондратия Рылеева и князя Оболенского с цесаревичем на руках.
В Москве смена власти произошла несколько дней спустя. План московского выступления был донельзя прост, и в силу того, что самые простые планы как раз самые исполнимые, революция в первопрестольной свершилась тихо и энергично. В тот день, когда отставной штаб-ротмистр Ахтырского гусарского полка Николай Ожицкий привез в Москву новость о санкт-петербургской победе, а именно 17 декабря, Михаил Фонвизин, облачившись в генеральский мундир, около обеденного времени явился в Хамовнические казармы, собрал офицеров и, огласив перед ними известие о крушении монархии и гибели Николая, призвал к выступлению против властей московских; тотчас войска были подняты по тревоге и после непродолжительной свалки у одного из батальонных знамен, в ходе которой были убиты фельдфебель и два полковника, тронулись через Пречистенку, Кремль, Тверскую к дворцу московского генерал-губернатора князя Голицына, где теперь располагается Моссовет; генерал Орлов, поджидавший прибытия войск на нынешней Советской площади, выстроил роты лицом к фасаду генерал-губернаторского дворца и приказал дать для острастки залп, Якушин с Семеновым заняли канцелярию, а Муханов с Митьковым арестовали князя Голицына и на пару с корпусным командиром графом Толстым засадили его на кремлевскую гауптвахту.
В последних числах декабря совершилось восстание во 2-й армии. Вечером 25 декабря в Василькове, неподалеку от Киева, были получены сообщения о восстании в обеих столицах, и вождь южных республиканцев, подполковник Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол, несмотря на отсутствие другого вождя, полковника Павла Пестеля, арестованного еще тринадцатого числа, решил немедленно начинать. Поутру черниговцы выступили из Василькова на соединение с ахтырцами, алексопольцами и 17-м гренадерским полком, а соединившись, тронулись походом на Киев. Командование 2-й армией двинуло навстречу мятежным полкам 11 и 12 дивизии, усиленные частями Литовского корпуса, но в виду неприятеля правительственные войска взяли сторону революции.
Дальнейшие события должны были выстроиться приблизительно в следующем порядке… Месяца через три после победы декабрьской революции в Санкт-Петербурге, переименованном к тому времени в Петроград, собралось бы Народное вече, которое под давлением партии умеренных демократов во главе с Никитой Михайловичем Муравьевым приговорило бы конституционную монархию, и на российский престол был бы возведен малолетний Александр Николаевич в качестве эмблемы государственности и нации; действительную же власть прибрало бы к рукам Народное вече и назначенное им правительство, в которое могла войти и великая княгиня Елена Павловна, и историк Карамзин, и адмирал Мордвинов, и александровский законник Михаил Сперанский, и сразу несколько вождей декабрьской революции из наиболее властных и нетерпимых; Народное вече первым делом скостило бы срок службы в армии, упразднило цензуру и освободило крестьянство от крепостной зависимости, но, разумеется, без земли. Таким образом, уже на четвертом месяце революции армейскими деятелями, государственными мужами, литераторами и землевладельцами были бы учреждены предпосылки затяжного кровопролития, так как крестьянство в принципе не могло примириться с тем, что его мудреным и бессовестным образом обобрали, подсунув волю, которой не будешь сыт, и отняв наделы, без которых не мила никакая воля, так как партия крайних республиканцев во главе с полковником Пестелем не могла примириться с тем, что муравьисты обобрали народ, внесли в политическую жизнь слишком короткие перемены и оттерли от власти крайних республиканцев, так как цесаревич Константин, сидевший в Варшаве, не мог примириться с революцией вообще.
Логичнее будет предположить, что гражданскую войну начал бы Константин. Видимо, месяца за два, за три ему удалось бы сколотить солидную армию, усиленную польскими добровольцами и войсками прусского короля. Весною 1826 года армия Константина выступила бы походом на Петербург, но поскольку военные возможности революционной России были бы преимущественны, даже неисчерпаемы сравнительно с возможностями России контрреволюционной, и поскольку бунтарский народный дух всегда победительнее грубосохранительных настроений, армия цесаревича неизбежно была бы наголову разбита, и эта кампания завершилась бы тем, что Константина действительно заставили бы эмигрировать на Канарские острова.
По аналогии с прочими революциями дальнейшая политическая борьба скорее всего приобрела бы сугубо внутрипартийное направление. Она началась бы непримиримыми распрями между вождями Севера и вождями Юга, со временем вылилась бы в соперничество и завершилась если не прямым военным противоборством, то, во всяком случае, образованием двух или даже нескольких околодемократических государств.
Но не разгром белой армии цесаревича Константина и не внутренняя политическая борьба были бы самыми чреватыми эпизодами этой гипотетической эпохи, а Великая крестьянская война, которая закономерно вытекала из литературно-дворянского характера революции и которую задним числом сулил декабристам даже Федор Михайлович Достоевский, особо аккуратный в предсказаниях человек. Великая крестьянская война неизбежно должна была бы предопределить следующую историческую перспективу: по причине нескольких сотен спаленных усадеб, нескольких тысяч зарезанных помещиков, нескольких миллионов экспроприированных десятин, вообще хаоса и анархии на местах России потребовалась бы «сильная личность», то есть личность, способная пойти на любые политические и уголовные преступления ради установления желаемого порядка. Эта личность, которая вплоть до критического момента могла оставаться даже совершенно в тени, через некоторое время достигла бы безусловного единовластия, а так как в результате борьбы за желаемый порядок ни слева, ни справа не осталось бы сколько-нибудь серьезных помех для исторического самодурства, она в конце концов обязательно провозгласила бы себя императором всероссийским и, таким образом, вместо Романовых держава получила бы отечественного наполеончика, может быть, даже с какой-нибудь очень смешной фамилией. Итак, эта нафантазированная перспектива, возбужденная соображениями о возможных последствиях победы государственного переворота 14 декабря, логически венчается реставрацией самодержавия, возвращением тогдашней России, как говорится, на круги своя; хотя, конечно, и в случае реставрации самодержавия русская общественная и личная жизнь претерпела бы значительные изменения к лучшему, то есть не к лучшему, а по западноевропейскому образцу, что, в свою очередь, также повлекло бы разнообразные, но преимущественно странные перемены. Трудно предвидеть наверняка, даже наверное, и даже скорее всего дело повернулось бы как-то иначе, но отчего-то приходит на мысль, что в силу своевременной капитализации политики и хозяйства наши прапрапрадеды своевременно сделались бы отменными производителями и прилежными потребителями, живущими идеалами спроса и предложения, так что к началу следующего столетия русские люди отличались бы, положим, от немцев не больше, нежели немцы отличаются от французов, а между ними существует главным образом то отличие, что немец любит пиво, а француз разбавленное вино. И, стало быть: возможно, мы изобрели бы радио, а впоследствии телевидение, и это даже скорее всего, но наша история не знала бы трогательно-кровавого послуха народовольцев, слепого подвижничества пролетарских революционеров, вообще культуры самоотвержения ради будущего, и Первая мировая война, надо полагать, закончилась бы у нас не Великим октябрьским переворотом, а максимум широкими парламентскими дебатами; возможно, что в условиях социальной благопристойности Толстой был бы знаменитым военно-религиозным писателем, Достоевский – родоначальником жанра психологического детектива, а Чехов сочинял бы исключительно изящные анекдоты, вроде «Депутата, или Повести о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало»; словом, возможно, что мы не имели бы многого из того, что сегодня пронзительно дорого нашему сердцу, и не справили бы свою мировую духовную миссию, так как мы были бы для нее слишком буржуазно просты той самой простотой, которая хуже всякого воровства. А все почему? Все потому, что рано утром 14 декабря 1825 года предположительно князь Щепин-Ростовский проявил буйную инициативу и повел роту московцев на штурм дворца, вовремя подоспели лейб-гренадеры и гвардейские моряки, перетрусило правительство и сенаторы, а унтер-офицер Пивоваров, как говорится, ничтоже сумняшеся запорол штыком императора Николая.
Как известно, ничего этого не было; Щепин-Ростовский, Одоевский и Александр Бестужев, точно по обещанию, весь день простояли на Сенатской площади в рядах взбунтовавшейся части гвардии, унтер-офицер Пивоваров все время находился при полковом знамени, сенаторы и правительство благополучно отсиделись за усиленным караулом, лейб-гренадеры и гвардейские моряки подошли не к половине двенадцатого и не ко дворцу, а чуть ли не в сумерки и на площадь, потому что возмущение произошло у них не так бойко, как у московцев, а лейб-гренадеры даже пообедали, прежде чем выступить из казарм. И вот несмотря на то что государственные переворотчики прежних времен легко добивались успеха гораздо меньшими силами и почти без предварительной подготовки, несмотря на то что и декабристы имели, кажется, все возможности для победы, они потерпели досадное и вроде бы малопонятное поражение. Однако почему они его потерпели, это вопрос № 2; вопрос № 1 заключается в том, что коли восстание 14 декабря совершилось, то оно не только почему-нибудь, но и для чего-нибудь совершилось, и, значит, зачем-то понадобилось, чтобы оно закончилось именно поражением, иначе нужно будет признать, что история представляет собой бестолковую цепь событий, фантасмагорию случайностей, конструкция которых зависит от вздорных поступков и прихотей частных лиц, словом, историю ради истории, а на это мало похоже по всем статьям.
Как раз больше всего похоже на то, что история представляет собой продолжение природы в отрасли человека, а в природе, как уже примечалось, ничего не происходит случайно, зря. То есть, может быть, на поверхностный взгляд кое-что происходит случайно, зря, но только на поверхностный взгляд, поскольку даже самое причудливое или нелепое «кое-что» всегда предопределено предшествующим ходом событий, и, стало быть, это уже не случайно, а в дальнейшем оно непременно воздействует на промежуточный результат поступательного движения, именуемого прогрессом, и, значит, это уже не зря; причем не зря даже в том случае, когда «кое-что» влечет за собой следствия самые злостные, вопрекичеловеческие, ибо по той же причине, по какой нужно вконец измочалить больного, прежде чем его вылечишь, нужно вконец замучить историей род людской, просто, может быть, и другого пути-то нет, чтобы избавить его от дурости, кровожадности, жуликоватости и так далее. Посему это вовсе не удивительно, что человечеству понадобилось пройти через бог знает какие муки, пережить целую компанию политических бандитов, выдумать ядовитые газы, на языческий манер принести в жертву невесть чему целое созвездие мировых гениев, чтобы прийти было к очень простому, очевидно выгодному и элементарно справедливому общественному устройству, при котором, по крайней мере, никакой Иванов не имеет возможности обирать никакого Петрова на том основании, что Петров располагает только собственными руками, а Иванов еще шурупчиком и отверткой.
Итак, зачем все же понадобилось, чтобы 14 декабря 1825 года в Санкт-Петербурге на Сенатскую площадь вышли три тысячи вооруженных мужчин, простояли на площади дотемна, а потом рассеялись под огнем четырех полевых орудий? Для того чтобы сколько-нибудь основательно разобрать этот вроде бы наивный вопрос, зайти придется опять же издалека.
В результате даже шапочного знакомства с биографией человечества невольно приходишь к убеждению, что ход исторического развития преследует какую-то цель, что он определенным образом устремлен. Это предметно доказывается, например, тем, что, несмотря на капризные отступления, разные сумасбродства, окаянную привязанность к окольным путям – последнее, впрочем, не так уж предосудительно, если иметь в виду нашу пословицу «кто прямо ездит, дома не ночует», – человечество методически движется к вящему совершенству; другое весомое доказательство заключается в том, что люди задумывают одно, а выходит вечно совсем другое, как в случае с Петром I, который, укрепляя самодержавное государство, выпестовал предпосылки будущих потрясений. Видимо, нащупать цель истории можно только сообразуясь с общими законами природы, а в природе все сущее имеет целью самое себя, и, скажем, дерево растет, постепенно воплощаясь в совершенстве заданных форм, вовсе не для того, чтобы расти, давать тень, кормить плодами разную живность, а для того, чтобы воплотиться в совершенстве заданных форм. Следовательно, похоже на то, что конечная цель истории – человек, точнее, абсолютный или истинный человек, то есть единственную задачу оглушительно долгого общественного развития действительно составляет достижение высшего духовного облика для каждого предбудущего человека в отдельности и всего предбудущего человечества вообще. Очертить этот облик, опираясь на возможности современного, оптимального человека, который еще долго будет укладываться в формулу «я царь, я раб, я червь, я бог», даже предвосхитительно невозможно, поскольку не исключено, что он вберет в себя самые неожиданные или покуда несуществующие черты; но и сейчас очевидно: во всяком случае, ничто не заставит одного абсолютного человека пойти на другого абсолютного человека с винтовкой наперевес. Значит, история, с общей точки зрения, это часто даже беспорядочная последовательность событий, которые ни под каким видом не могут не произойти и которые однозначно обусловлены неизбежностью движения к цели природы – абсолютному человеку; причем энергия этой цели настолько значительна, что на путях ее достижения под общий знаменатель целесообразности подводится все, что случайно или закономерно работает и якобы не работает на нее, вплоть до полных наперекорностей, вроде кровопролития 1812 года, так как они неуклонно преобразуются в движения, сообразные с идеей абсолютного человека, вроде движения 14 декабря. Или еще такое, побочное, толкование: история, с другой стороны, есть действительно продолжение биологического развития человека (только не продолжение биологического развития, а продолжение биологического развития), то есть многотрудный процесс освобождения вида от изначальных животных свойств. Значит, история – это еще и скарлатина, корь, рахит человечества, и самостоятельное значение ее заключается единственно в том, что, так сказать, внутренняя цель истории есть самоупразднение через последовательное достижение таких общественных форм, при которых человеку удобнее и проще всего воплотиться в максимуме возможностей существа. Впрочем, история всегда и непосредственно работала на идею абсолютного человека, исподволь воспитывая его посредством институтов вынужденного и временного порядка, вроде науки, политики, искусства, которые недаром представляют собой не только орудия нравственного строительства, но и формы эксплуатации человеческих несовершенств.
Теперь логично будет предположить, что в соответствии с общей целью и каждый этап исторического марафона, даже каждое мало-мальски значительное событие в судьбах народов мира, прямо или косвенно целесообразны идее абсолютного человека; если они и не приближают нас к цели хотя бы на волосок, то, по крайней мере, созидают возможности для этого приближения, как было, положим, в случае с открытием электромагнитных волн, которые сами по себе, конечно, не имеют никакого отношения к счастью, но рожденное ими приспособление под названием радио, в частности, способно великой музыкой очеловечивать людей, сроду не видавших живьем валторны и контрабаса. Стало быть, на давешний наивный вопрос складывается следующий наивный ответ: 14 декабря 1825 года три тысячи вооруженных мужчин вышли на Сенатскую площадь в СанктПетербурге, простояли тут дотемна, а потом рассеялись под огнем четырех полевых орудии собственно для того, чтобы на волосок придвинуть русскую часть человечества к решению задачи абсолютного человека. Однако этот ответ неизбежно вызывает новый вопрос: дескать, где же тут самомалейшее приближение к конечной цели истории, когда три тысячи вооруженных мужчин, которых привело на Сенатскую площадь нравственное превосходство и политическая строптивость, не только не победили вроде бы закономерно обреченного противника своей цели, но и палец о палец не ударили, чтобы этого противника победить? Первое, что приходит на ум: «не всякое лыко в строку»; второе, что приходит на ум: и уклончивое движение по столбовому пути истории, и просто стояние на этом пути, и даже сопротивление закононаправленному движению в конечном итоге суть работа на его цель, ибо всякое движение есть продукт сотрудничества разнонаправленных сил, очевидное на примере автомобиля: давление газа в цилиндре направлено во все стороны – рабочий ход поршня в одну, вращение вала в другую, колесо вперед, а дорога назад. И последнее, что приходит на ум: возможно, три тысячи вооруженных мужчин не победили даже не потому, что перед ними стояли совсем иные исторические задачи, выходящие далеко за пределы таких поверхностных механических понятий, как «победа» и «поражение», может быть, восстание 14 декабря было бы исторически насущно даже в том случае, если всего-навсего потребовалось убедить какую-то светлую голову: политика такая же специальность, как медицина. Словом, больше всего похоже на правду то, что всеобщее значение событий 1825 года простиралось за рамки непосредственных результатов, скажем, таких как «победа», поскольку идея исторического развития России в девятнадцатом веке, с одной стороны, по-видимому, не предусматривала парламентизации, гражданской войны, Великой крестьянской войны и восстановления самовластья. С другой стороны, эта идея, возможно, не предусматривала своевременной капитализации русской жизни, так как именно всеугнетенная, всебедная, всестраждущая Россия, как никакая другая земля планеты, была приспособлена для исполнения любой специальной духовной миссии, хоть миссии совести человечества, а самые гуманистические побуждения, как известно, являются натощак. То же самое относительно «поражения»: в силу того, что в истории ничего не совершается зря, а восстание 1825 года совершилось, то, значит, это уже не поражение, а победа. Но что же это за сила и откуда берется такая сила, которая все на свете подчиняет неукоснительному движению к своей цели? Ответ на этот чрезвычайно важный вопрос может быть крайне прост: эта всепобедительная сила заключается в человеке. Хотя такой ответ далеко еще не ответ, все перпендикулярные ему соображения неизбежно будут или логически небезупречны, или более-менее религиозны, поскольку каждому ясно следующее: история есть потому, что есть человек, как электричество со всеми его законами существует исключительно в силу того, что на известном уровне природа строится из микрочастиц, которые способны к движению, называемому электричеством. Стало быть, сколько-нибудь достоверно ответить на вопрос, каково происхождение силы, неуклонно ведущей человечество к идее абсолютного человека, значит опять же взглянуть на историю в ракурсе взаимодействия личностей, упростить общественное движение до уровня человека – его воли, побуждения и поступка.
Для этого придется еще раз вернуться к той минуте, когда генерал Нейдгардт сообщил Николаю Павловичу о том, что восставший Московский полк движется на Сенат и что заводила всего возмущенья какой-то Горсткин.
Сообщение о начавшемся восстании, полученное в одиннадцатом часу утра, Николая Павловича потрясло, и это кажется странным, малопонятным, поскольку молодой император знал, что оно готовится и предопределено, как астрономические пути. По той причине, что при особо опасных стечениях обстоятельств даже вполне взрослых людей тянет схватиться за родительский подол, Николай Павлович первым делом поделился страшным известием со своей матерью, а та, по женскому обыкновению, полетела делиться со всем дворцом. Первой ей попалась молодая императрица, которая прихорашивалась у себя в будуаре к торжественному молебну.
– Pas de tiolett, mon enfant, il’y a partout dйsordr et revolution![54]
Александре Федоровне стало дурно.
Тем временем Николай Павлович, одетый в измайловский мундир с голубой Андреевской лентой через плечо, уже спускался по лестнице, ведущей на дворцовую гауптвахту, и, не зная хорошенько, что именно сейчас следует предпринять, отдавал пестрой свите неотчетливые и немного панические распоряжения.
В караул заступала девятая егерская рота лейб-гвардии Финляндского полка, которая только-только построилась во дворе.
– Здорово, ребята! – крикнул Николай Павлович на зыбкой, несмелой ноте.
– Здравия желаем, ваше императорское величество! – грянули финляндцы, выдохнув большое облако пара.
– Присягали?!
Унтер-офицер, стоявший на правом фланге, сделал каменное лицо и сказал:
– Так точно, ваше императорское величество, присягали!
– Хорошо! А теперь, ребята, надо показать верность на самом деле. Московские шалят! Не перенимать у них, а делать свое дело молодцами!
– Рады стараться, ваше императорское величество! – грянули финляндцы и напустили еще одно облако пара.
Николай Павлович бодро заломил треуголку с белым петушиным султаном и повел егерей к главным воротам дворца, дабы прежде всего обезопасить собственную резиденцию; по дороге ему встретился раненый полковник Хвощинский, которому было велено немедленно удалиться, чтобы не наводить паники своим видом. Блокировав входы в Зимний дворец, Николай Павлович послал по полкам с приказом явиться на Сенатскую площадь, затем велел на случай бегства подать к заднему крыльцу экипажи, затем командировал гонца в Миллионную за преображенцами, наказав им сосредоточиться у дворца, вообще в первые же минуты продемонстрировал много больше решительности и проворства, чем вожди разгоравшегося восстания. В конце концов Николай Павлович даже решился выйти к народу, столпившемуся примерно в том месте, где семь лет спустя была воздвигнута Александровская колонна; подойдя к толпе, состоявшей из нескольких десятков мещан, Николай Павлович строго глянул на передовых и сказал:
– Господа!..
На том он осекся, так как другие слова не шли. Наступила неприятная пауза, и, чтобы как-то выйти из положения, Николай Павлович выхватил у скорняка Ветродуева экземпляр манифеста о восшествии на престол и начал его читать. Дойдя примерно до середины, он углядел уголками глаз подходивших преображенцев и, крепко поцеловав Черниговской губернии Суражского уезда села Клинцова обывателя Луку Чеснокова, ринулся им навстречу. С Сенатской площади уже долетало «ура» московцев и нестройные выстрелы, похожие на скупые аплодисменты.
Появился генерал-губернатор Милорадович при полном параде, то есть при ленте, шарфе с кистями и орденах; от губернатора тонко потягивало спиртным, поскольку, несмотря на смятение в подведомственной столице, он не смог отказать себе в удовольствии забежать к молоденькой балерине Екатерине Телешовой на кулебяку.
– Селя ва маль, сир! – сказал Милорадович, прикладывая два пальца к заломленной треуголке. – Иль з антур ле монюман. Же вэ ле парле. Вотр мажесте, а тут азар пермете муа д’эксприме ма волонте дерниер[55]: ежели я умру, завещаю волю всем моим крепостным!
Николаю Павловичу не понравился этот неуместный либерализм, равно как и тонкий запах спиртного, и в ответ он немного нахмурил брови. Милорадович принял эту мимику за «добро» и пошел навстречу смерти, криво, но прочно ставя ботфорты, из-под которых вылетали грязные комья снега, смахивающие на пену, какая образуется у стоков после дождя.
Некоторое время спустя Николай Павлович отважился посетить Сенатскую площадь, так как и положение обязывало его быть, что называется, в гуще событий, и донесения о происходящем на площади отличались сбивчивостью, разноречивостью и акцентом на мелочах. Выдвинув вперед фузилерные роты преображенцев, молодой император вскочил в седло и шагом тронулся в сторону Адмиралтейского бульвара, то и дело придерживая коня. С легкой руки генерал-губернатора Милорадовича на него вдруг напало предчувствие смерти, и он подвигался навстречу Сенатской площади крайне медленно, неохотно, как говорится, через душу, и оттого несколько раз останавливал преображенцев на пятиминутном пути то затем, чтобы приказать зарядить ружья боевыми патронами, то затем, чтобы пожаловать полку александровский вензель на эполеты, то затем, чтобы обратиться к народу с речью; речь Николаю Павловичу, впрочем, не удалась, поскольку не успел он сказать и двух слов, как кто-то крикнул ему из толпы, вознеся над головой, как знамя, матерые кулаки:
– Поди сюда, самозванец, немецкая морда, мы тебе покажем, как замахиваться на чужое!
Когда император появился на углу Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, он застал еще довольно отчетливую картину: посреди площади, левым флангом примыкая к заиндевевшему памятнику Петру I, который бледнел вдалеке как конное привидение, стояла красно-зеленая стена московцев, тут и там волновались толпы заинтригованных горожан, дававших серое с черным, справа шинельно темнела императорская пехота; несмотря на относительное безветрие, совсем низко над площадью резво бежали сизые облака; было зябко, немного сыро, и воздух стоял такой ясно-прозрачный, что глаза смотрели пронзительно, как насквозь. Но часа полтора спустя, когда на площади прогоркло запахло пороховым дымом, когда подвалило народа, перемешавшегося с войсками, неизвестно зачем явился чуть ли не весь дипломатический корпус, когда конногвардейцы встали напротив московцев со стороны Адмиралтейства, в том месте, где теперь разбита детская площадка, и Петровской набережной, кавалергарды у дома князя Лобанова, семеновцы построились возле манежа, павловцы заняли Галерную улицу, а финляндцы под командой генерала Головина, который все потерянно вопрошал: «Да что же это такое происходит?! Да какого мы ожидаем неприятеля?!» – блокировали Исаакиевский мост, и, таким образом, полностью завершилось окружение одиноких московцев, картина переменилась в сторону усложнения: площадь и окрестности наполнились всеми мыслимыми цветами, колонны войск путались и толкались, отовсюду слышались команды, отдаваемые надрывными голосами, снежки, летевшие из толпы, глухо стукались о кирасы, то и дело раздавались выстрелы, улюлюканье и «ура»; между тем дело шло к сумеркам, и заметно похолодало.
Около трех часов пополудни, после того, как на Сенатской площади и в округе сосредоточилось более чем достаточное количество войск, Николай Павлович перекрестился на петропавловский шпиль и приказал конногвардейцам атаковать.
– За Бога и царя марш-марш! – закричал генерал Алексей Орлов, которого много лет спустя постигло мудреное психическое заболевание: генерал вообразил себя какой-то домашней скотиной и до конца своих дней передвигался на четвереньках.
Конногвардейцы, как бы мы сейчас выразились, без огонька тронулись в атаку, но по той причине, что московцы встретили их прицельной пальбой, оттого, что палаши были не отпущены и, следовательно, бесполезны, а лошади по недосмотру не подкованы на шипы, скоро смешались и повернули назад.
После первой неудачной атаки Алексей Орлов подъехал к Николаю Павловичу и приложил пальцы к каске.
– В чем дело, генерал? – спросил его император.
– Отбиты, государь!
– Вижу, что отбиты; я спрашиваю, почему?
– Лошади подкованы не по-зимнему.
– Ну конечно! – с досадой сказал Николай Павлович. – На охоту ехать – собак кормить!
Так как толку от кавалерии не предвиделось, император послал за орудиями начальника гвардейской артиллерии генерала Ивана Онуфриевича Сухозанета. Генерал прихватил первую попавшуюся легкую батарею и галопом повел ее через Литейную, Цепной мост, мимо дома Апраксиной, Павловских казарм и так далее. Неподалеку от Мраморного переулка батарея столкнулась с лейб-гренадерами, которые куда-то бежали за поручиком Николаем Пановым, и, перепугавшись, генерал подал команду остановиться. Батарея встала, артиллеристы начали оправляться, но лейб-гренадеры, не обращая на них внимания, бежали своей дорогой, и Сухозанет быстро пришел в себя: он указал рукой на Панова и закричал:
– Страмитесь, ребята, идете за этой рожей!
Команда Панова пропустила эти слова, как говорится, мимо ушей, и только один из лейб-гренадеров, немного призадержавшись, ответил Сухозанету таким кровожадным взглядом, что генеральская лошадь дернулась и попятилась в сторону Мраморного переулка.
Когда батарея подошла на Сенатскую площадь, орудия были сняты с передков и повернуты против восставших – одно у конногвардейского манежа, а три перед Преображенским полком, наискосок от дома князя Лобанова, – то оказалось, что нет боевых зарядов. Пришлось послать за ними в артиллерийскую лабораторию поручика Философова; Философов прискакал туда минут через пять, однако начальник лаборатории полковник Челяев наотрез отказался выдать ему боевые заряды без письменного приказа, и только после того, как поручик пригрозил взломать двери склада, ему был выдан боекомплект. Но тут оказалось, что его не на чем довезти. В конце концов Философов вынужден был частным образом подрядить три извозчика, и в результате почти часовой мороки заряды прибыли в батарею, когда силы восставших уже учетверились за счет лейб-гренадерского полка и гвардейского флотского экипажа.
Командир батареи штабс-капитан Бакунин приказал зарядить пушки картечью и вопросительно посмотрел на императора, который монументально сидел в седле поблизости от второго батальона преображенцев.
– Пальба орудиями по порядку, – тихо, задумчиво скомандовал Николай Павлович. – С правого фланга… первая: пали!
Фейерверкер, стоявший у первого орудия, побледнел, но не шелохнулся…
До той минуты, когда на Сенатской площади загрохотали орудия и картечь, поднявшая фонтанчики снежной пыли, рикошетом застучала в стены Сената, по нашу сторону баррикад события развивались следующим порядком: московцы пришли и встали; Рылеев некоторое время маячил возле каре, а потом исчез и уже больше не появлялся; Александр Бестужев в отлично вычищенном мундире и в кивере, надвинутом на глаза, демонстративно точил свою саблю о постамент «медного всадника»; московцы из третьей роты, стоявшие в оцеплении, побили прикладами полковника Бибикова; в начале одиннадцатого часа, когда возле каре собралась уже порядочная толпа, на площадь завернул артиллерийский офицер граф Граббе-Горский, основательно подвыпивший по случаю присяги, и отчасти из-за артиллерийской удали, отчасти под воздействием винных паров начал отдавать московцам невразумительные команды, вследствие чего он был потом сослан в каторжные работы, а утром четырнадцатого числа под прозванием «какого-то Горсткина» прослыл главным зачинщиком мятежа; унтер-офицер Александр Луцкий в ответ на вопрос генерал-губернатора Милорадовича: «А ты, мальчишка, что тут делаешь?» – назвал его «изменником», был за это приговорен к двенадцати годам каторги, единственный из всех декабристов пошел в Сибирь с уголовниками, этапом, дважды бежал, попал на Нерчинские рудники, где его нещадно били кнутом и приковали цепями к тачке, но благополучно дожил до 1882 года, продержавшись много дольше своих мучителей, нарожал детей и дождался внуков, один из которых, именно Алексей, примкнул к большевикам и вместе с Лазо был сожжен белобандитами в паровозной топке; Якубович, который потом в Сибири открыл мыловаренный завод, бродил поперек площади от восставших к благонамеренным и выдавал себя за своего по обе стороны баррикад; коллежский секретарь Михаил Глебов, возвращавшийся из присутствия, пожалел продрогших московцев и пожертвовал им десять рублей на водку, за что впоследствии тоже дорого поплатился; за полдень Петр Каховский, явившийся на площадь в лиловом сюртуке и цилиндре, усеченном под цветочный горшок, застрелил из пистолета генерал-губернатора Милорадовича, который усердно убеждал солдат сдаться. По одним сведениям, Милорадович сказал перед смертью пошлость, а именно: «Смерть – неприятная необходимость», а по другим: «Страм какой, от родной руки помирать», то есть какие-то притягательные слова; тем временем диктатор князь Трубецкой, который около полудня выглядывал на площадь из-за угла конногвардейского манежа, возбужденный и потерянный, ездил из дома в дом, везде производя такое странное впечатление, что графиня Салтыкова сказала о нем: «А князь-то, кажется, с винтиком»; актер Борецкий, по амплуа «благородный отец», запустил поленом в рейткнехта Лондыря и высадил ему глаз. Около двух часов к восставшим присоединился Лев Сергеевич Пушкин, беспутный брат великого Александра, примерил палаш, отбитый у полицейского, и ушел; между ефрейтором третьей роты Любимовым и Михаилом Бестужевым произошел следующий разговор:
– Что, Любимов, – сказал Бестужев, – мечтаешь о своей молодой жене?
– До жены ли теперь, ваше благородие! Я вот все развожу умом, для чего мы стоим на одном месте? Поглядите: солнце на закате, ноги застыли от стоянки, руки окоченели, а мы все ни «тпру», ни «ну».
– Как ты, Любимов, не понимаешь: прежде сил надобно накопить!
– Нет, ваше благородие, проку тут не предвидится. Вот и связывайся после этого с господами!
У толпы выискался собственный предводитель, по справкам, Василий Давидович Патрикеев, крепостной человек князя Гагарина, который провозгласил себя законным сыном императора Павла I и, влезши на груду камней, сваленных неподалеку от Исаакиевского моста, начал призывать к истреблению белой кости; митрополита Серафима, тщедушного старичка, посланного уговорить московцев не проливать братской крови, прогнали со словами:
– Полно, батюшка, чепуху-то молоть, не прежняя пора нас дурачить в угоду барам!
Прапорщик Дашкевич, юноша с лицом восточной красавицы, отбил у мастеровых секретаря прусского представительства, когда того уже было начали раздевать, и впоследствии через него как раз и вышел на красавицу Лолиту Монтес – вот уж действительно, кому война, а кому мать родна; ближе к сумеркам на Сенатскую площадь под громовое «ура» московцев пришла третья фузилерная рота лейб-гренадеров, ведомая поручиком Александром Сутгофом, который после возвращения из Сибири заведовал в Москве фехтовальной школой, то есть кончил тем, с чего начинал Спартак, – а за ними основные силы лейб-гренадеров, гвардейские моряки, и вот уже около трех тысяч вооруженных мужчин образовали два огромных, темных, слегка шевелящихся прямоугольника, время от времени вспыхивавших оранжевыми искрами выстрелов, похожих на электрические разряды; Вильгельм Кюхельбекер со стеклышком в глазу – в ту пору была мода на близорукость – говорил мичману Александру Беляеву, который после амнистии пятьдесят шестого года стал агентом пароходного общества «Кавказ и Меркурий»:
– Мне ужасно не нравятся русские грамматические термины. Ну почему именно «существительное», «прилагательное», «местоимение»? Про «падеж» я уже не говорю. Что тут падает? Есть ли тут какая-нибудь хоть слабая идея о падении чего бы то ни было?..
Александр Бестужев, стоявший неподалеку, послушал его, послушал и ссыпал в снег порох с полки кюхельбекерского пистолета, чтобы он по рассеянности не пристрелил кого-нибудь из своих. Поскольку Трубецкой безнадежно пропал, диктатором выбрали Оболенского, который к концу жизни сделался безоговорочным монархистом; тем временем продолжались кавалерийские атаки, и на снегу, кое-где уже запятнанном кровью, темнели разбросавшиеся тела, в частности тело бухарского артиллериста Егора Казимировича Мейендорфа; наконец, в стане восставших увидели, как к углу дома князя Лобанова подкатила легкая батарея…
– Ну, держись, православные, – сказал унтер-офицер Пивоваров, стоявший у знамени лейб-гренадерского полка, и хмуро подмигнул роте. – Сейчас они нам покажут, где раки зимуют!
Но орудия бездействовали еще долго, и только после того, как поручик Философов привез заряды, Николай Павлович отдал свою тихую, задумчивую команду:
– Пальба орудиями по порядку. С правого фланга… первая: пали!
Фейерверкер, стоявший у первого орудия, побледнел, но не шелохнулся.
– Первая: пали! – закричал штабс-капитан Бакунин. – Ты что не стреляешь, морда?!
– Свои, ваше благородие, как можно! – спокойно сказал ему фейерверкер.
Бакунин вырвал у него из руки фитиль и приложил тлеющий огонек к отверстию казенной части: орудие грохнуло. Звук выстрела, тяжело ударившись о громадные здания, вырвался на невский простор, картечь, поднявшая фонтанчики снежной пыли, рикошетом застучала в стены Сената, зазвенело выбитое стекло.
– Ничего, – сказал Николай Павлович, – артиллерия заставит их раскаяться в дерзости!..
Ударили остальные орудия, и когда грохот выстрелов, вызвавший долгое эхо, смолк, со стороны восставших долетел пронзительный крик:
– Sauve qui peut!..[56]
И с той стороны все бросились врассыпную, хотя солдаты не ведали французского языка.
Синодо-сенатская сторона площади опустела, и на истоптанном пространстве осталось лежать 17 обер-офицеров, 282 нижних чина, 39 человек во фраках и шинелях – среди них, между прочим, синодский чиновник Ниточкин, который не во благовременье выглянул в окошко, был ранен картечной пулей и вывалился с четвертого этажа, – 9 женщин, 19 детей и 903 человека простонародья.
Ближе к ночи по Санкт-Петербургу пошли аресты. Первым взяли штабс-капитана лейб-гвардии Московского полка князя Щепина-Ростовского и со связанными руками доставили в Эрмитаж.
В Итальянском зале, напротив портрета папы Клемента IX, за ломберным столиком сидел генерал Левашов, предупредительно готовый записывать показания. Напротив него расположились Николай Павлович и великий князь Михаил, которому только что была подарена легкая батарея, решившая дело четырнадцатого числа. Уже скребли и отмывали Сенатскую площадь дворники, согнанные из ближайших кварталов, уже на перекрестках загорелись костры пикетов, и конные разъезды давно патрулировали главные улицы Петербурга, когда Щепина-Ростовского ввели в Итальянский зал.
– Как же ты осмелился, милостивый государь, пойти противу своего императора? – спросил его Николай Павлович, который в тот вечер был зол и весел, снисходителен и жесток, великодушен и мелочен, – словом, наэлектризован, как и полагается нечаянному победителю в том случае, когда он дюжинный человек.
– Нечистый попутал, ваше величество…
– Без доказательств полагаю сии слова ничтожными.
– А впрочем, государь, – оговорился Щепин-Ростовский, – не могу не заметить, что образ правления…
– Образ правления у нас самый настоящий, сходный с природою, – перебил его великий князь Михаил. – Оттого наш народ и умен. То есть он оттого умен, что тих, а тих оттого, что несвободен. Надивиться нельзя, откуда берутся такие безмозглые люди, которым нравятся заграничные учреждения и порядки!
– И ни с чем не сообразные права человека, – добавил генерал Левашов.
В эту минуту в зал ввели какого-то молоденького офицера с перевязанной головой и оборванным эполетом.
– Как фамилия? – строго спросил Николай Павлович.
– Шторх, ваше императорское величество, – ответил за пленного сопровождавший его павловский офицер.
– Где взят?
En flagrant dйlit![57]
– Обождать!
Шторха увели, великий князь Михаил высморкался, Николай Павлович уселся в кресло.
– Вы мне не дали договорить, – начал было Щепин-Ростовский, но Михаил опять его оборвал:
– Да чего тут говорить! Злодеи, изверги рода человеческого, распренеблагодарные канальи!
– Однако государственные формы…
– Господи, да разве дело в формах! – взмолился Николай Павлович, в некотором роде предвосхищая замечание Достоевского на тот счет, что-де человеческое счастье это гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты.
– Нет-с! – вступил генерал Левашов. – Всех этих карбонариев, которые идут против народа, надо направлять в Сибирь законным путем, по этапу, как простолюдинов! Пусть до конца изопьют чашу позора!
– Да вы что, милостивый государь?! – сказал Николай Павлович. – Они мне всех каторжников взбунтуют да развратят!
После того как у Щепина-Ростовского отобрали предварительные показания, в зал ввели Шторха.
– Ну а ты что делал на площади, молодец? – спросил его великий князь Михаил.
Шторх пожал плечами и растерянно улыбнулся.
– А в злонамеренном обществе состоял?
Шторх снова пожал плечами: он действительно слыхом не слыхивал о таком. На все дальнейшие расспросы он также молчал, и даже когда ему пригрозили пыткой, он только испуганно шмыгнул носом.
– Может быть, он и вправду тут ни при чем? – предположил Левашов, когда Шторха отправили под замок.
– Нет, умен, – сказал великий князь Михаил. – Я его знаю: положительно умен и, значит, неблагонадежен.
Весь вечер и всю ночь во дворец свозили участников мятежа. В двенадцатом часу доставили князя Трубецкого, прятавшегося в доме австрийского посланника, свояка.
– И ты в комплекте?! – изумившись, сказал ему Николай Павлович.
Трубецкой сердито отвернулся, так как у него только что украли во дворце шубу.
Михаил Бестужев явился сам; гвардейские саперы оборвали на нем эполеты, потом связали за спиной руки и представили на допрос.
– Так, а ты что, братец, делал на площади? – с ядовитым выражением спросил его Николай Павлович.
– Respirй l’air de la libertй![58] – ответил Бестужев, сел на ближайший стул и положил ногу на ногу.
– Как же ты смеешь сидеть в присутствии своего государя?! – с искренним изумлением спросил Николай Павлович, поднимаясь в кресле, и вдруг пронзительно закричал: – Встать!
– Извините, ваше высочество, устал, – спокойно ответил Бестужев и даже не пошевелился.
– Величество, а не высочество! – крикнул Николай Павлович. – Слышишь ты, величество!
– А пошли вы… ваше величество!
Николай Павлович по-дурацки улыбнулся и рухнул в кресло.
Тем временем Александр Одоевский писал, сидя в караулке за бутылкой шабли, пожалованной императором: «Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева. Единственно Бестужев и Рылеев совратили меня с прямого пути. До их же знакомства я чуждался сими мыслями…»
На поручика Панова в главном вестибюле набросились с упреками Татищев и Голенищев-Кутузов, убийцы императора Павла.
– Злодейство какое: посягнуть на жизнь самого государя! – говорил Татищев. – Да вас, сударь, мало четвертовать!
– В семье не без урода, – сокрушался Голенищев-Кутузов.
– Да что вы кричите, господа? – отвечал Панов. – Если бы вы были теперь поручиками, то непременно состояли бы в тайном обществе!
В комнате дежурного офицера ожидали допроса лейб-гренадер Сутгоф и моряк Беляев.
– Какой сегодня день? – спросил Беляев.
– Да уже вторник, – сказал Сутгоф.
– Сегодня у Тютчевых обед. Вот уж действительно, нет худа без добра: хоть к Тютчевым сегодня на обед не идти – и то дай сюда.
В начале салтыковской лестницы безмятежно спал на банкетке двадцатичетырехлетний поручик лейб-гвардии Финляндского полка Николай Цебриков, немного знавшийся с декабристами, но взятый за то, что четырнадцатого числа он кричал гвардейским морякам: «Куда вас несет, сукины дети!» – что было истолковано одним полицейским чином как команда атаковать.
Между тем допросы шли своим чередом. Перед столиком Левашова нарочито вольно стоял князь Оболенский, который, впрочем, отвечал генералу основательно и охотно.
– Правда ли, что Якубович, обещаясь убить императора, скрежетал при этом зубами?
– Точно не помню, но, кажется, скрежетал.
– При обыске у Бестужевых была найдена колода игральных карт, в коей обнаружены подозрительные комбинации. Что значит следующий подбор карт: трефовый король, туз червей, туз пик, десятка пик и четверка бубен?
– Не знаю, что и сказать, ваше превосходительство…
– А по нашим соображениям, этот порядок карт означает замысел поразить государя в сердце утром 14 декабря.
Оболенский посмотрел на Левашова, немного наклоня голову, внимательно и нелепо.
– Хорошо. Правда ли, что смоленский помещик Петр Каховский в своих речах неоднократно оскорблял особу его императорского величества?
– Правда.
– Некоторые ваши сообщники показали, будто Рылеев хотел поджечь Санкт-Петербург; правда ли сие?
– И это правда.
Из дворца большинство арестованных переправляли через Неву в Петропавловскую твердыню и размещали по казематам, со дня основания не знавшим такого многолюдства и тесноты. Комендант крепости генерал Сукин, глухо постукивая своей деревянной ногой, встречал арестованных по-хозяйски, деловито-радушно, и при этом слегка журил незнакомых, а знакомым со слезою в голосе говорил:
– Наш новый ангел – преблагороднейшей души человек, вы только, голубчик, не запирайтесь. Выдавайте всех, к чертовой матери! И оставьте, ради Христа, ваши республиканские предрассудки; Россия – это такая лапландия, что ее только в кулаке и держать!
Михаила Бестужева за строптивое поведение на допросе заковали в кандалы и поместили в самую холодную, угловую, камеру Александровского равелина. Потолок тут был сводчатый, низкий, белый, похожий на внутреннюю гробовую обшивку, маленькое решетчатое окошко под потолком, замазанное мелом, давало так мало света, что едва различалась узкая деревянная койка, рядом с ней стол, стул и в углу у двери – отхожая бадейка с поржавевшими обручами; на стене было нацарапано чем-то острым:
Пускай цари, мой друг, блистают,
Зачем завидовать нам им?..
В камере было так студено, что хотелось сжаться в комочек и умереть.
Между тем победители продолжали рыскать по Петербургу. Сообразуясь с приметами Вильгельма Кюхельбекера, составленными его приятелем Фаддеем Булгариным, в ресторане близ Красного Села схватили безвинного помещика Протасова, который, впрочем, не был этому удивлен, так как накануне он собственноручно переписывал к себе в тетрадку двусмысленные стихи. Приехали к Рылееву в дом Русско-американской компании у Синего моста и стали ломиться в дверь; Кондратий Федорович, отворяя, строго сказал:
– Двери компанейские, нечего их ломать!
К литератору Николаю Гречу явился полицмейстер Чихачев и предъявил рукописный вопросник, касающийся лиц, замешанных в мятеже. Греч начал его читать, а полицмейстер скуки ради спросил:
– Знаете ли, кто автор этой бумаги?
– Нет, не знаю.
– Сам государь!
– Однако хорошо пишет…
На перекрестках, возле лавок и у мостов уже собрались группами горожане, которые горячо обсуждали вчерашнее происшествие.
– У миралтейства-то прибрали?
– Прибрали. Ровно как и не было ничего.
– А я, братцы, пользовался слухом, что будто с утра снова была пальба. Только будто бы это было на той стороне Невы, в том месте, где стоят свинки[59].
– Это никак невозможно. Бунтовщиков вечор перестреляли до последнего человека.
– Нет, их нынче много и под арестом сидит. Солдаты бунтовщиков раздевают, а они в обморок падают, потому как у их на теле есть такой тайный знак, по которому все видать.
– Говорят, ту немецкую баронессу, которая им вышивала знамя, сегодня высекут на Сенной. Все немцы, господа! И бунтовать-то по-человечески не умеют!
– Войска Константина были набраны из поляков. Поэтому их и побили. Куда поляку супротив русского?!
– Я поляков знаю: нет такой подлости, на которую он не пойдет, чтобы выжулить сто рублей, а потом выбросить их в окошко.
– Бог с вами, ваше здоровье, при чем тут поляки?! Это солдаты оказывали верность императору Константину, которого Николай Павлович решил престола за то, что он велел барские земли разбирать, а помещиков в Петербург представлять…
– А крестьянам объявил вечную вольность и произвел их в дворяне, потому как у всякого есть свой двор.
– Эк, куда хватил, крестьянам объявлять вольность! Да ведь это вредительство! Вольный сопьется, набезобразит и в каторгу пойдет. Куда лучше за хорошим-то барином!..
– Петрович, ты ли?
– Ну я.
– Удивлению подобно! Это как же тебя до сих пор не взяли?
– Помилуй, батюшка, за что ж меня брать?
– Как за что?! Синельников тебе кум?
– Кум.
– А его взяли! Он вечор на Сенатской площади бунтовал.
– Моя бы власть, я бы велела всех бунтовщиков навечно поместить в умственный дом.
– Патриотическая старушка! Откуда только она заимствовала такие почтенные чувства?!
Стоял уже полный день 15 декабря: кое-где на углах чернели остатки ночных костров, повизгивали полозья саней, скакали верховые, шествовали разносчики в белых фартуках и войлочных малахаях, извозчики в кафтанах кирпичного цвета скучали на перекрестках, лавочки торговали, появились первые пьяные, – словом, жизнь столицы шла будничным чередом. Но во дворце, все еще окруженном на всякий случай пехотой и артиллерией, было по-прежнему неспокойно. В результате вчерашнего потрясения молодая императрица Александра Федоровна нажила нервный тик, который сопровождал ее до самого гроба, и, запершись в своей спальне, теперь ужасалась на себя в зеркало. Но Николай Павлович, хотя и крепко утомленный ночными допросами, а также мучительными хлопотами по поддержанию порядка в столице, уже прикидывал объем первых награждений по делу 14 декабря; предполагалось пожаловать около двадцати флигель-адъютантств, четыре графских достоинства, двоих произвести в фельдмаршалы, шестнадцать человек в полные генералы, тридцать шесть представительниц прекрасного пола во фрейлины и статс-дамы. Дворянство, правду сказать, ожидало большего, например, свободного винокурения, а знаменитый Денис Давыдов в частном письме выражал надежду, что новый царь «авось да устроит какую-нибудь войнишку». Однако дело было еще не кончено.
Весь день 15 декабря Иван Якушкин просидел дома. До обеда он кое-что почитал, потом ходил немного подышать воздухом, а после обеда взял клочок синей сахарной бумаги и сел сводить счеты: «Четверть овса – четыре рубля с полтиной, свечи сальные, пуд – шесть с полтиной, пара сапог повару Еремею – три рубля с гривенником, стопа веленевой бумаги – двадцать рублей…»
На стопе веленевой бумаги его отвлек от счетов купец Пахом Тычкин, который в двадцать втором году дотла разорился и с тех пор говорил стихами.
– Что тебе, Пахом Тимофеич? – спросил его Якушкин, откладывая перо.
– Явился я к вам, сударь мой, неспроста, а чтобы хлебушка попросить за ради Христа.
– Хорошо, иди на кухню, я распоряжусь.
– Благослови господь сию христианнейшую обитель, коей хозяин хлебосол и неоскорбитель.
После того как Тычкин ушел на кухню, Якушкин было опять взялся за счеты, но тут в вестибюле зазвенел колокольчик, и он стал дожидаться следующего посетителя, лениво глядя на банку с вьюном, который тогда заменял барометр. Минуты через две в кабинет, потирая с мороза руки, вошел шурин Алексей Шереметев и сказал:
– Давеча получил от Пущина письмецо. Пущин пишет, что наши в Петербурге присягать Николаю Павловичу не станут. Надобно и нам действовать.
Якушкин с тоской посмотрел в окно. Он давно отошел от тайного общества, обзавелся семьей, вообще сильно переменился, но семь лет назад он дал слово быть верным демократическим идеалам до последнего издыхания и нарушить его не смел.
– Хорошо, – сказал Якушкин, – будем действовать. Назвался груздем – полезай в кузов…
– Это ты к чему?
Якушкин смолчал.
Они оделись, вышли на улицу, на ближайшем перекрестке подрядили извозчика, уселись в сани и поехали к отставному генералу Михайле Фонвизину. Захватив напуганного генерала, заговорщики отправились к Митькову на Божедомку, где и состоялось чрезвычайное совещание московской секции общества, на котором также присутствовал Степан Семенов из орловских семинаристов, законник, причем законник настолько блестящий, что впоследствии его так и не сумели привлечь к суду, и какой-то Муханов, детина с предлинными рыжими усами, растущими строго горизонтально, в потертом армейском мундире без аксельбантов, в линялых панталонах без выпушки, кажется, даже не форменных, – вообще этот Муханов выглядел до такой степени неопрятно, что Фонвизин пожимал ему руку с оторопью, скрепя сердце. Из московских республиканцев на совещании отсутствовал только генерал Орлов, который давно оставил тайное общество и мирно жил с семьей у Донского монастыря.
– Господа! – начал Якушкин, блекло-желтый от пламени сальных свечей. – Иван Пущин пишет из Петербурга, что все готово к решительному выступлению. Солдаты присягать не намерены. Начеку шестьдесят членов общества, которые пойдут на все, и тысяча штыков войска. Какие будут пропозиции, господа?
– Полагаю, что нам следует взять свои меры, – сказал Муханов и дунул в ус.
Фонвизин застучал пальцами по подлокотнику кресла, Митьков тяжело вздохнул.
– Принимая в уважение малочисленность наших сил, – заговорил Митьков, до странного живо и даже немного смешно играя каждой черточкой своего бритого, толстоносого, лоснящегося лица, – считаю какие бы то ни было действия с нашей стороны преждевременными и посему обреченными на провал. Я не вижу средств, господа! Шестьдесят конспираторов там, пять здесь и бог знает что на юге… Вообще я желаю перемены управления, а не правления.
– Однако слово дадено, – строго сказал Якушкин, – и поворачивать оглобли в столь важный момент нечестно. Ежели мы теперь ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя законченных подлецов!
– Вот именно! – горячо согласился Муханов. – Подлецов и первых злодеев России! Надобно делом доказать, что мы отечеству истинные сыны. Для начала хорошо было бы фанатиков приобщить.
– Это еще зачем?! – отозвался Фонвизин, вопросительно хмуря свое пухлое лицо со значительным генеральским носом, который вверху немного морщился, как сапог, а внизу соединялся с усиками, устроенными маленьким крендельком.
– Больше для того, что лучше иметь их с собой, чем против себя, – сердито сказал Муханов.
Собрание помолчало.
– Я предлагаю такой план действия, господа, – заговорил Якушкин. – Ты, Михайла Александрович, – при этих словах он ткнул пальцем в Фонвизина, – надеваешь генеральский мундир и под любым предлогом поднимаешь Хамовнические казармы. Затем мы силою войск арестуем корпусного командира графа Толстого и градоначальника Голицына…
– После захвата Москвы, – подхватил Муханов, – надобно вести войска на соединение со второй армией и далее совместно идти на запад. Первый наш враг – Австрийская империя! В отношении Австрии для нас не может быть середины: или мы должны стереть ее имя с карты Европы, или, если в том не успеем, иметь ее по-прежнему своей союзницей…
– Ну, это вы, милостивый государь, совсем уже заехали не туда! – сказал законник Семенов, хранивший до этого намеренное молчание.
Муханов надулся.
– Хорошо, – после некоторой паузы сказал он. – Ежели вы отказываетесь действовать, то я сегодня же поеду в Санкт-Петербург и убью Николая Павловича. У меня на сей случай давно приготовлен пистолет, вделанный в эфес шпаги.
– Ну, это уже прямо каторжная идея! – сказал законник Семенов и принялся застегивать пуговицы сюртука.
Прочие участники совещания также начали собираться. Напоследок Муханов еще предложил Митькову поменять на перочинный ножичек серебряную печатку, получил отказ, и вслед за этим все разъехались по домам.
На другой день не произошло ничего, достойного примечания, а семнадцатого числа до москвичей долетела весть о разгроме восстания в Петербурге. Якушкин сломя голову понесся к Михаилу Орлову, застал его за чтением адрес-календаря и сказал на убитой ноте:
– Tout est fini, gйnйrale![60]
– Comment fini? Ce n’est que le commenзement de la fin![61] – сказал Михаил Орлов, которому, между прочим, брат Алексей уже вымолил прощение у царя; до конца своих дней этот «оставленный без внимания» генерал будет бродить в одиночестве между Басманною и Арбатом и только в 1833 году осмелится напомнить о себе статьей «Мнение действительного члена Московского скакового общества по поводу назначения для призов ежегодно тридцати тысяч рублей».
И в самом деле, настоящий конец был еще впереди – аресты в Москве пошли только в начале нового, двадцать шестого года. Вечером 9 января был взят советник гражданской палаты Василий Петрович Зубков, который даже не подозревал о существовании тайного общества, но был свояком Пущину и слегка знался кое с кем из московских республиканцев. Ближе к вечеру девятого числа Василий Петрович засел за самовар у себя дома, за Яузой, в приходе Козьмы и Демьяна на Швивой горке, а его кот, устроившись напротив, принялся «умываться», и Василий Петрович отметил про себя, что, видимо, быть гостям. Действительно, не прошло и часа, как нагрянул пьяный полицмейстер Обрезков, потребовавший на ревизию хозяйский архив, а затем велевший собираться в дальнюю дорогу, казенный дом. Сначала Василий Петрович предстал перед московским генерал-губернатором князем Голицыным, который, впрочем, принял его любезно, а подвернувшийся князь Черкасский даже одолжил арестованному свою шубу, в каковом поступке князь потом долго оправдывался перед Следственной комиссией, упирая на то, что он ведать не ведал о злонамеренности Зубкова, а если бы ведал, то, конечно, шубы ни под каким видом не одолжил. Переночевал Василий Петрович в холодной, а наутро под траурный звон валдайского колокольчика фельдъегерская тройка понесла его в Петербург. Фельдъегерь Хорунженко, личный дворянин, дед которого был десятским у Пугачева, сребролюбия ради оставлял Василия Петровича без обеда, надсмехался, дерзил и на все претензии отвечал:
– А ты не бунтуй!
В столицу прибыли поздно вечером, и, когда ехали по Гороховой, Василий Петрович, увидя свет в ресторации Андрие, прослезился от обиды на слепую судьбу, которая одним оставляет мирную, приятную жизнь, а других обрекает на незаслуженные страдания.
Во время допроса в Эрмитаже вконец запуганный Василий Петрович либо ошарашенно молчал, либо клялся в своей непричастности к тайному обществу, что было воспринято как хитрое запирательство.
– Ну, ничего, милостивый государь, – сказал ему генерал Левашов, – у нас и не такие птички щебечут! Посидите с недельку в крепости – отца родного выдадите с потрохами!
Василий Петрович попытался было с горя на себя наклепать, но вышло так глупо, что ему не поверили и отослали в Алексеевский равелин. Вопреки ожиданию тут весьма сносно кормили – дважды давали чай с булкой и тремя кусками сахара, а в обед щи и жареную говядину, – но одиночное заключение его до такой степени потрясло, что он стал панически выдумывать для себя правдоподобное преступление. Он то панически выдумывал для себя правдоподобное преступление, то начинал от тоски считать трещины в потолке, то ловил тараканов, то принимался тихонько декламировать стихи и в конце концов пришел к выводу, что изобретатель виселицы и обезглавливания – благодетель человечества, а придумавший одиночное заключение – подлый негодяй. Особенно тягостной была совершенная, неправдоподобная тишина, немыслимая в природе, такая тишина, что казалось, будто все вымерло и он остался один как перст; даже шагов в коридоре не слышно, так как крепостные солдаты ходили в войлочных сапогах; на шестой день сидения в камере ему послышалась трель сверчка, но это была слуховая галлюцинация.
По прошествии шести суток Василия Петровича, впрочем, освободили с оправдательным аттестатом, поскольку ни один из арестованных декабристов идею о его причастности к делу не подтвердил. Однако репутация красного все же за ним осталась, и в следующее царствование свободомыслящие соседи даже выбрали Василия Петровича уездным предводителем дворянства, что укрепило его вот в каком подозрении: во всю его жизнь имели какой-то смысл, вообще были похожи на жизнь только те двенадцать дней, что он просидел в Петропавловской крепости арестантом.
В середине ноября до южной армии дошел слух об опасной болезни императора Александра, и тамошние республиканцы заволновались. Оба Муравьева-Апостола, Сергей и Матвей, и юный Бестужев-Рюмин гостили в это время в Кибницах под Миргородом у вельможи Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Житье тут было веселое: ежедневно давалось два отличных обеда, таких обильных, что ели по три часа; во время застолья компанию развлекали два шута-дразнителя, которых за особо обидные выходки хозяин сажал в собственную тюрьму, певчие, оркестр русской музыки, дворовые наяды, танцевавшие без малого голышом, в каких-то газовых сарафанах, поп-расстрига Варфоломей, громадный диковолосый мужчина, безобразник и грубиян, непрестанно ломавшийся за столом, и сточетырехлетний немец барон фон Шиллинг. Варфоломей был вскоре от компании отлучен: в наказание за все его безобразия хозяин велел дворовым умельцам соорудить чучело, совершенно похожее на расстригу, и повесить это чучело перед окнами на осине – Варфоломей обиделся и исчез.
В полдень 23 ноября компания, по обыкновению, встретилась в столовой, чтобы засесть за первый обед. Общий разговор начал Шиллинг, который ни с того ни с сего завел речь о том, что Россия – варварская страна, что русский язык – бычье наречие и что если хорошенько вымыть русского мужика, то получится самоед.
– Немудрено, господа, – продолжал барон Шиллинг, выговаривая слова немного на прусский лад, – что от этого народа ничего не добьешься путем убеждений, а колотушками – все что душе угодно!
В раскрытую форточку вдруг страшно вползла голова расстриги Варфоломея.
– Врешь, колбасник! – пробасил он, и от его голоса тонко задребезжали стаканы какого-то особенного стекла.
– Брысь! – прикрикнул Трощинский, и расстрига как в воду канул.
– Без шуток, господа, – стоял на своем барон. – Помню, ехал я как-то из Петербурга в Москву, и, не доезжая верст двух до Черной Грязи, лошадь моего извозчика по непонятной причине встала. Извозчик побоялся, что я ему денег не заплачу, и по меркантильности характера чего только ни делал: уговаривал свою лошадь, по холке гладил, до того даже опустился, что ее поганую морду целовал – кляча ни «тпру» ни «ну». Тогда он взял в руки палку, и лошадь тронулась, как будто только этого и ждала. Сей эпизод меня убедил, что палка в России все может, – и возможное и, главное, невозможное.
– Это удивительно, Дмитрий Прокофьевич! – сердито сказал Сергей Муравьев-Апостол. – Как вы позволяете говорить в вашем доме такие мерзости о России?!
– А что же, батюшка, делать, коли он истинно говорит? – ответил Трощинский и пригубил стакан с вином. – Ведь и вправду сволочь народ! Мало того, что он вор и бездельник, так из него еще хоть веревки вей, хоть веники делай – словом не обмолвится поперек! Возьмите хотя бы моих поваров; если Митька мне не потрафит, то я его селедкой с горчицей накормлю, в холодную посажу и два дни воды давать не велю – он же мне за науку в ножки после поклонится. А скажи я моему французу просто обидное слово за недожаренную пулярку, он меня ночью в куски изрежет! Ne c’est pas, Maurise?[62]
– C’est vrai, monsieur[63], – механически согласился повар-француз, торчавший в столовой в ожидании замечаний.
– Все наши беды заключаются в том, – сказал Матвей Муравьев-Апостол, поглаживая свои волосы, зачесанные вперед, – что власти у нас не знают народа, которым правят, и посему, натурально, его нисколько не уважают. Нужно держать в предмете, что у нас везде правит палка не потому, что русский человек вор и бездельник, а что он вор и бездельник потому, что у нас везде правит палка. Поразительно, господа: во всем свете не сыщется государства, которому так бы не везло на правителей, как России! То горького пьяницу Бог пошлет, вроде Владимира Святого, то аспида на манер Иоанна Грозного, то какого-нибудь придурка; уж на что Петр I был великий человек, а и то обходился с Россией, как Чингисхан. Словом, у нас двух вещей испокон веков не умеют – веселиться и управлять.
– Нет, не скажите, – возразил Трощинский, сразу напуская на лицо министерское выражение. – Многие российские государи были тонкими правителями, искренне желавшими своим подданным всяческого процветания, да подданным-то не процветания было надобно, а чтобы украсть, пропить и спьяну набезобразить. Возьмите хотя бы блаженной памяти императрицу Екатерину Алексеевну – разве она не пеклась о благе народа?! Сколько одной черноземной землицы у басурман прибрала! А вольная цензура, а упразднение пытки, а путешествие через всю Россию с тем только, чтобы самолично войти в нужды простонародья? Нет, господа, как хотите, а российские государственные устои при несчастном характере нации нашей – это благо, и костить их могут только атеисты, мечтательные подпоручики и прочие мальчишки, которых мозжит глупый французский либерализм.
– Мечтательные подпоручики – это, кажется, на мой счет?.. – сказал, краснея, Бестужев-Рюмин, юноша нервный, странноватый, и, неловко дернув рукой, уронил на пол вилку.
– Бог с вами, сударь, и в уме не было! – оправдался Трощинский, рассеянно глядя по сторонам.
– Не подлежит сомнению также то, – вступил барон Шиллинг, – что русский человек глуп. Более нечем объяснить существование в России строжайшей цензуры и еще того удивительного закона, в соответствии с которым все здания выше двух этажей и длинней, чем в семь окон, должны строиться под присмотром департамента путей сообщения.
– Опять врешь, мумия саксонская! – гаркнул в форточку расстрига Варфоломей. – Русский человек тебя, немца, купит за пятачок медью, а продаст за двугривенный серебром!
Трощинский, как и в прошлый раз, собрался его шугануть, но тут в столовую вошел управляющий, высокий седой старик, склонился к хозяину и заговорщицки зашептал.
– Господа, государь скончался!.. – проговорил Трощинский, опуская уголки рта.
Сергей Муравьев-Апостол пробежал ладонью по своему полному значительному лицу, Матвей забарабанил ногтями о стенку серебряного ведерка, в котором торчала бутылка шампанского, а Бестужев-Рюмин залился слезами и стал прощаться, как прощаются перед боем.
Однако до решительных событий было еще далеко. Только вечером 25 декабря, во время бала, который по поводу полкового праздника, Рождества и начала нового царствования давал в Василькове командир Черниговского полка Густав Иванович Гебель, именно на котильоне, в залу вошли два жандармских офицера и, отыскав среди гостей полковника Гебеля, вручили ему пакет из главной квартиры армии; музыка прекратилась, танец сломался, дамы зашушукались, мужчины насторожились. Выйдя в буфетную, Густав Иванович вскрыл пакет: главная квартира предписывала немедленно арестовать обоих Муравьевых-Апостолов и доставить их в Тульчин под крепкой стражей. Полковник спешно оделся, сел в сани и помчался в сторону Житомира, куда накануне отбыли братья якобы с поздравлениями к корпусному. В то же время держал путь на Житомир жандармский поручик Ланге, у которого был приказ арестовать Бестужева-Рюмина. Неподалеку от деревни Трилесы пути Гебеля и Ланге пересеклись.
А Муравьевы-Апостолы и Бестужев-Рюмин, накануне доставивший братьям два тяжелых известия, – о разгроме восстания в Петербурге и приказе из главной квартиры относительно их ареста, – сидели в жарко, до кислецы, натопленной комнате у полковника Артамона Захаровича Муравьева, командира Ахтырского гусарского полка и старинного члена тайного общества.
– Пробил заветный час! – говорил Сергей Муравьев-Апостол. – Пустое, что в столице дело закончилось полным конфузом, Риего тоже начинал в медвежьем углу. Надобно только бросить брандер в полки, и пламя займется на всю Россию. Не далее как нынче вечером все наши люди получат приглашение к возмущению.
– Что касается меня, – отвечал Артамон Муравьев, рассеянно трогая аксельбант, – то я вообще не хочу слышать ни о каком возмущении. Дело прошлое, господа, пошумели, и будет. Впрочем, ежели вы станете настаивать, то я поеду в Петербург и расскажу обо всем государю. Николай Павлович милостив; он никого не накажет, а прислушается к нашему мнению и облагодетельствует Россию.
– По-моему, это не что иное, как низость духа, – сказал Бестужев-Рюмин, нервно ломая пальцы. – Б point de vue йlevй en tout cas[64].
– Погоди, Миша, – остановил его Сергей Муравьев-Апостол, – это он говорит, чтобы только сделать мне афронт… Послушай, Артамон Захарыч, ведь еще месяц назад ты осыпал нас обещаниями и клялся делать то, чего мы даже не требовали. Теперь ты отказываешься… Как это следует понимать?
– Как хотите, так и понимайте, а я ради вашей авантюры пальцем не шевельну.
– В таком случае я прекращаю с тобой знакомство, дружбу, и с сей минуты все мои отношения с тобой прерваны!
Артамон Муравьев смолчал. Сергей Иванович отвернулся к окошку, покрутил пуговицу на мундире, постучал каблуком о пол, пригладил виски, кашлянул и снова заговорил:
– Ну что ты, честное слово! Давеча сам подбивал общество к решительным действиям, а теперь идешь на попятный двор! Подумай, под какой сюркуп[65] ты ставишь своих товарищей!..
– Черт с ним! – вступил Матвей Муравьев-Апостол. – Пускай хоть лошадей даст, и на том спасибо!
– И лошадей у меня нет.
Гости поднялись и цепочкой пошли на выход. Матвей Иванович, задержавшись в дверях, сказал:
– По крайней мере позволь нам надеяться на твою скромность.
– Это уж как водится, – ответил Артамон Муравьев, глядя куда-то вбок.
У крыльца ждали сани, запряженные парой притомившихся лошадей, которые были покрыты струпьями замерзшего мыла. Возница-солдат подремывал на облучке, но при этом сидел так деревянно-прямо, точно он не дремал, а о чем-то думал, прикрыв глаза. Сергей Иванович толкнул его под локоть и приказал:
– Дирекция на Трилесы. Кстати, как нынче туда дорога?
– Дорога – Сибирь, ваше благородие! – ответил возница и тронул вожжи.
Лошади натужно пошли, сани, присвистывая, покатились.
– Этакий элефант[66], а ведет себя как штык-юнкер, – сказал Бестужев-Рюмин, поминая отступника Муравьева.
– Да, дело табак! – отозвался Матвей Иванович. – Остается только заказать ужин с шампанским и весело застрелиться.
– Застрелиться мы всегда успеем, – сказал Сергей Иванович, кутаясь в шубу на медведях. – А покуда погуляем по Руси с ружьецом да с сабелькой – авось чего-нибудь нагуляем!..
Дорога на Трилесы была, и правда, неудобопроезжей: рыхлый снег перемешался с подмоченным черноземом, и в образовавшейся грязной каше сани постоянно носило из стороны в сторону. Назад к Любарам отступали неоглядные поля, покрытые снегом, и убеленные изморозью пирамидальные тополя, вокруг которых кружило с карканьем воронье.
Прочие участники тайного общества тоже не теряли времени даром. Утром 26 декабря несколько офицеров поскакали в окрестные части передать «приглашение к возмущению», но командиры, прежде бывшие бодрыми сторонниками действия, отказывались выступать.
Подпоручика Якова Андрее2вича послали к полковнику Повало-Швейковскому, который после в Сибири перебивался тем, что выращивал табак и шил картузы на вате. Юнкер Энгельгардт, встретивший Андреевича в сенях, объявил, что полковника нет дома, но Андреевич остался ждать: он сбросил с себя шинель, прошел в горницу, сел за стол и спросил у юнкера чаю.
– Мы нынче не ставили самовара, – сказал ему Энгельгардт.
– Так поставьте, – предложил Андреевич.
– Это будет долго.
– А мне некуда торопиться.
Юнкер что-то еще намерился возразить, но в эту минуту в соседней комнате кто-то кашлянул и притих. Андреевич, поднявшись из-за стола, распахнул створки двери и увидел полковника Повало-Швейковского, который стоял посреди комнаты в халате и плисовом колпачке.
– Что за мальчишество, Иван Семенович?! – обратился к нему Андреевич. – Давеча вы обещали действовать в смысле тайного общества, а теперь прячетесь, точно школьник!
– И вовсе я не прячусь, – багровея, сказал Повало-Швейковский, – с чего вы взяли?..
С этими словами он прошел в горницу, выслал кивком головы Энгельгардта и встал к окну.
– Я приехал вам сообщить, что мы начинаем, – сказал Андреевич. – Согласны ли вы поднять верных людей?
– Не ожидайте от меня ничего. Собственным благополучием я рисковать не желаю, чужим – не могу. Да и ради чего рисковать-то? Все равно мир мы не перевернем.
– Однако нельзя же ничего не делать на том основании, что нельзя сделать все…
– Я не намерен вступать с вами в экспликации. Прошу вас покинуть мой дом. Я ничего не могу для вас сделать.
И полковник демонстративно отвернулся к печке, расписанной фантастическими цветами.
Тем временем оба Муравьева-Апостола и Бестужев-Рюмин были уже в Трилесах и сидели на квартире у командира пятой мушкетерской роты Черниговского пехотного полка поручика Кузьмина, которого они, к крайнему разочарованию, не застали. Сергей Иванович велел хозяйскому денщику подать самовар, написал записку в Васильков верным товарищам по тайному обществу, вызывая их на совет, послал Бестужева-Рюмина поднимать алексопольцев и, не дождавшись чаю, заснул на лавке. Глядя на него, прикорнул и Матвей Иванович.
Не проспали они и часа, как в Трилесы прискакали полковник Гебель и жандармский поручик Ланге, решившие в Трилесах дать коням роздых, а самим погреться у поручика Кузьмина. На крыльце они постучали ногами, сбивая налипший снег, и потом вошли в сени, где их встретил хозяйский денщик, лихо взявший под козырек.
– Кто это там у тебя храпит? – спросил его Гебель.
Денщик отрапортовал.
– Вот так сюрприз! – сказал Гебель, толкнул дверь в горницу и увидел в ней тех, за кем гонялся уже четвертые сутки.
Разбудив братьев, которые на первых порах смотрели в лицо командиру тупо-вопросительными глазами, полковник объявил им, что они арестованы, затем выставил охрану и засел пить чай. Был уже вечер, и за чаем они с поручиком Ланге условились в Трилесах заночевать.
Утром, чуть свет, в расположение пятой роты явились верные товарищи, вызванные запиской, а именно офицеры: Щепило, барон Соловьев, Кузьмин и Сухинов; последний в двадцать восьмом году попытается поднять восстание на Нepчинских рудниках, будет выдан одним из своих сообщников и накануне казни наложит на себя руки.
Первым их увидел поручик Ланге, вышедший на двор справить малую надобность, и, сообразив, что дело принимает драматический оборот, бросился огородами наутек. Сухинов, однако, его догнал и засадил в погреб у здешнего батюшки, но товарищам он вынужден был солгать, будто жандарм-таки убежал, поскольку в то утро они были слишком раздражены и не остановились бы перед самым бессмысленным кровопролитием; спустя некоторое время Ланге, выбравшись из погреба, улизнул.
Полковник Гебель, обеспокоенный исчезновением Ланге, пошел его кликнуть и встретил в сенях Щепило.
– А ты, повеса, почему здесь? – спросил у него полковник, сердито нахмуря брови.
– Вот я тебе сейчас покажу повесу, старый хрен! – на страшной ноте сказал Щепило, вырвал ружье у солдата, караулившего арестованных, и пырнул полковника штыком в левую сторону живота. Вслед за Щепило на Гебеля налетел барон Соловьев, который нанес ему шпагой две раны – в плечо и в шею. Наконец, на шум в сенях выглянул Сергей Муравьев-Апостол: он выхватил ружье у Щепилы, с победным криком опрокинул полковника на пол и, не помня себя, принялся увечить его прикладом. Минуты через три он запыхался, бросил ружье и позвал товарищей в горницу на совет. Караульный, наблюдавший сцену избиения полкового командира, стоял навытяжку, немного пристукивая зубами, и был бледен как простыня.
– Теперь уже некуда отступать, – через отдышку сказал Сергей Муравьев-Апостол, когда совет разместился в горнице, за столом, выкрашенным грязно-голубой краской. – Будем поднимать полк.
– После того, что произошло, ничего другого не остается, – согласился Матвей Иванович. – Дернул вас черт, господа, оказать такую решимость!..
Сквозь маленькие, низкие окошки с крестовидными рамами в горницу тек приятный утренний свет, весело игравший на меди самовара, форменных пуговицах, эполетах; в печке уютно потрескивали дрова.
– Главный вопрос, требующий немедленного решения, это вопрос: куда вести полк? – сказал Сергей Иванович и погладил средним пальцем свой тонкий нос.
– Можно тронуть полк на Брусилов, где стоят алексопольцы и ахтырцы, – предложил барон Соловьев. – Можно взять дирекцию на Житомир, и там есть наши…
– Можно также идти в Белую Церковь на соединение с егерями, – вступил Щепило.
– Погодите, господа, – перебил Кузьмин, увидевший в окошке полковника Гебеля, который, несмотря на побои, три колотые раны и расплющенные кисти рук, тащился, пошатываясь, со двора.
Кузьмин выбежал из дома, нагнал полковника у ворот, сбил его с ног и, выхватив шпагу, один за другим стал наносить удары. В конце концов шпага застряла у полковника в ребрах; Кузьмин ее еле выпростал, плюнул и пошел назад в дом. Гебель немного полежал в снегу, потом трудно поднялся и скрылся с глаз; добить его ни у кого не хватило злости.
После этого совет продолжался еще около часа, и, хотя программа действий так и не определилась, в результате офицеры сошлись на том, что сам факт восстания Черниговского полка должен будет выявить силы союзников и противника, а следовательно, прояснить план движения и борьбы.
Ближе к полудню 29 декабря пятая мушкетерская рота выступила из Трилес и вечером прибыла в соседнюю Ковалевку, где соединилась со второй гренадерской ротой. Утром следующего дня восставшие черниговцы вступили в городок Васильков, который сейчас представляет собой симпатичный районный центр. Васильков встретил восставших безлюдьем, лаем собак и столбами печного дыма, но как только на площади зарокотал барабан, из хат повалили солдаты тех рот, что были расквартированы в городке, и пошло то неистовое веселье, какое, видимо, неизбежно при начале всякого народного мятежа. На радостях даже побили майора Трухина, никогда особенно не притеснявшего нижних чинов, и немного пощипали васильковских богатеев. Правда, Сухинов решительно пресек мародерство и предложил обывателям подавать жалобы с указанием убытков в денежном выражении; нажаловались на 17 721 рубль ассигнациями и на 123 рубля серебром.
Около часу дня без малого весь личный состав полка был построен на заснеженной площади фронтом к двухэтажному зданию штаба, где в наше время располагается районная вневедомственная охрана, а левым флангом к собору со шлемовидными малороссийскими куполами, стоявшему на горе. Сергей Иванович Муравьев-Апостол, переодевшийся в парадную форму, сказал полку речь, коротко объяснявшую цель восстания, и призвал черниговцев единодушно «полететь за славою или смертью», но при этом он оставил за каждым право добровольно примкнуть к восстанию либо посторониться.
Солдаты толкали друг друга локтями.
– Ты как?
– Я так: присягу помню, куда знамя, туда и я.
Затем полковой священник Данила Кайзер прочел черниговцам «Православный катехизис», сочиненный самим Сергеем Ивановичем, в котором утверждалась та новохристианская мысль, что Господь Бог с теми, кто идет против врагов народа и прежде всего царя. Поскольку сам Данила Кайзер этой мысли не разделял, за чтение муравьевского катехизиса ему выдали вперед четыреста рублей, и поэтому перед следствием он не оправдался, а был заключен в один из монастырей Смоленской губернии и так там засиделся, что при амнистии 1856 года был нечаянно позабыт; через некоторое время о нем, правда, вспомнили и даже назначили пенсию в пятьдесят семь рублей четырнадцать копеек почему-то с тремя седьмыми.
Утром 31 декабря Черниговский полк выступил из Василькова в направлении Брусилова, где стояли алексопольцы и ахтырцы.
Накануне ночью в полку не спали: Сергей Иванович все что-то писал, Щепило бродил из роты в роту, подбадривая солдат, что было совсем не нужно, барон Соловьев считал полковые деньги, Кузьмин занимался своими пистолетами, а Сухинов отправился проведать майора Трухина, сидевшего под арестом. Увидев Сухинова, майор рухнул на колени и взмолился:
– Иван Иванович, не убивай!
Сухинов поднял Трухина со словами, что его вовсе не собираются убивать, но только он направился к двери, как майор снова бросился на колени.
– В таком случае вели прислать водки…
Солдаты, набившиеся в хатах, в которых было не продохнуть от печного жара и крепкого армейского духа, замешанного на запахах кожи, пота и табака, чувствовали себя нервно-приподнято, боевито. В хатах наяривали мелом сбрую, то есть широкие ремни ранцев, чистили толченым кирпичом штыки, зашивали прорехи на шинелях второго срока или, праздно пыхтя глиняными хохлацкими трубками, вели нарочито веселые разговоры.
– Понамаренко?!
– Я!
– Давай кремнями меняться, а то мой совсем сбился. Все равно ты молокан: тебе стрелять – зась…
– Ну да!.. Что криво да гнило, то Козьме-Демьяну!..
– А вот я вам, ребята, расскажу про сумасшедшего прусского принца. Меня при нем назначили казаком, когда я еще служил в пермском генерал-губернаторстве…
– А что же этот принц у нас делал?
– Так, самое то есть пустое: травы наберет, каменьев, песок смотрит. Как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне. Ну, я достал, как обыкновенно, что на дне бывает. А он спрашивает: «Что внизу, очень холодная вода?» Думаю: нет, брат, меня не проведешь! Сделал я, братцы, фрунт и ответил: «Того, мол, ваша светлость господин Гумплот[67], – его фамилие было Гумплот, – коли служба требует, нам все равно, мы рады стараться!..» Целковый дал… «Иди, – говорит, – опохмелись, геройский русский казак, у нас таких нет!»
– На целковый можно неделю пить…
– Никак нет; только и хватило опохмелиться.
– Когда же это было?
– Это давно было, когда еще начальство не так строго смотрело, чтобы, значит, ошаление производящих напитков ни в коем случае не вкушать.
Бухнула дверь, и в хату вошел барон Соловьев, от которого приятно несло морозцем.
– Ну как вы, ребята? – спросил барон и поморщился. – Однако дух тут у вас!..
– Как обыкновенно, господин капитан: перебиваемся с петельки на пуговку.
– Ужинали?
– Продовольствовались, ваше благородие.
– А что же вы, братцы, не спите?
– До сна ли нам нынче, Вениамин Николаевич, ведь на какое дело завтра идем!
– Да, братцы, на великое дело идем, это он истинно говорит! За всю несчастную Россию нашему полку выпало постоять! Завтра или сбудутся наши патриотические мечтания, или все поляжем на поле брани!
– Все сбудется, как загадано, ваше благородие Вениамин Николаевич. Мы своим командирам верим, мы за своими командирами, как говорится, в огонь и в воду!
– А спать вы все-таки ложитесь.
С этими словами барон ушел. Чуточку помолчали.
– А меня, братцы, в двадцатом годе бил сам граф Алексей Андреевич Аракчеев.
– За что же такая честь?
– За то, что я на посту читал. Стою я, значит, раз на посту, читаю себе «Санкт-Петербургские ведомости», вдруг откуда ни возьмись граф Алексей Андреевич Аракчеев! «Что же ты, – говорит, – делаешь, сукин сын австрийский?!», такая у него была пословица – «сукин сын австрийский». «Читаю, – говорю, – ваше превосходительство». Тут он мне врезал!
– Ну и что дальше?
– А ничего. После того, как граф сделал мне означенное огорчение, я достал свою газетку и опять стал читать…
Под утро, впрочем, в ротах угомонились, а со светом полк выступил из Василькова на Брусилов с развернутыми крестовыми знаменами и походной песней «Наша матушка Расея всему свету голова».
Около двух часов пополудни черниговцы вошли в деревню Мотовиловку, где начались первые неувязки и огорчения: Бестужев-Рюмин, вернувшийся от алексопольцев, сообщил, что полк к восстанию не примкнет; первая гренадерская рота черниговцев, расквартированная в Мотовиловке, также поддержать товарищей отказалась; вдобавок ночью из лагеря сбежало несколько офицеров. Все это до такой степени расстроило Сергея Ивановича, что он отдал гибельный приказ остановиться в деревне на дневку, а сам заперся в хате церковного старшины. Только на второй день нового, 1826, года полк выступил из Мотовиловки в направлении Белой Церкви, чтобы соединиться с распропагандированным 17-м егерским полком, однако разведка, посланная вперед, донесла, что егерей из-под Белой Церкви предусмотрительно увели. Посему за Пологами Сергей Иванович вынужден был повернуть полк на Паволочь, где стояла сочувствовавшая пятая конная рота, а далее предпринять движение на Житомир. Но за деревней Устиновкой дорогу черниговцам загородили гусары генерала Гейсмара и артиллерия участника тайного общества Пыхачева; это был авангард правительственных войск, высланных на подавление мятежа, которые составили полки: Мариупольский, принца Оранского, Александрийский, Ахтырский, Курский, Муромский, Витебский, Полоцкий, 19-й и 20-й егерские, Воронежский, Рыльский, Старооскольский, а также две драгунских и одна пехотная дивизия Литовского корпуса.
Завидя противника, темневшего в заснеженном поле по обе стороны дороги, Сергей Иванович скомандовал полку перестроиться к отражению атаки и вытащил пистолет: щелкнул курком раз, поставив замок на предохранительный взвод, щелкнул еще, поставив на боевой, и внимательно посмотрел в дуло. Черниговцы тем временем рассыпали походную колонну, смешались, но почти мгновенно разобрались в строгие прямоугольники и замерли, перехватив ружья на изготовку; расчехленные знамена волнующе захлопали на ветру.
Сергей Иванович зацепил горсть снега и пожевал. К нему подошел Щепило, увязая в сугробах, а затем Кузьмин с обнаженной саблей.
– Я бы сейчас съел лимбургского сыра, – сказал Щепило.
– А я страсбургского пирога, – добавил Кузьмин. – У Диаманта навынос отличные пироги.
Сергей Иванович выплюнул снег и заговорил:
– Я вот о чем думаю, господа: какое тут к черту может быть сражение, когда снегу по пояс?! Атаковать противника невозможно, обойти противника тоже невозможно… Зимой надо на печке сидеть, а не воевать!
Тем не менее гусары генерала Гейсмара уже настолько приблизились к порядкам Черниговского полка, что различались вензеля на их ташках[68] и кокарды на киверах. Вскоре перед фронтом гусар показались орудия на ярко-зеленых лафетах; тяжело засветились стволы, тут и там потянулись вверх ниточки дыма от фитилей.
– По местам, господа офицеры! – скомандовал Сергей Иванович, но Кузьмин и Щепило не успели сделать даже шагу, как грянул залп.
Щепило нелепо подскочил и обрушился в снег, выставив огромную дымящуюся рану на животе, а Кузьмин так резко упал на колени, как будто у него внезапно отнялись ноги, и, схватившись за правое плечо, жалобно застонал. Муравьева-Апостола картечной пулей задело в голову, и правую половину лица тут же залила кровь. Оттерев ее с глаз, он вытащил шпагу и, обернувшись к черниговцам, закричал:
– Ребята! За волю и отечество, вперед! Ура!
Солдаты стройно отозвались и двинулись на неприятельские орудия, проваливаясь в снегу. Прозвучал другой залп: роты дрогнули, потянулись назад, оставляя в поле неподвижные фигуры раненых и убитых, а затем побежали, разрушив строй. Гусары с посвистом бросились им вдогонку.
Иван Иванович Сухинов бежал вместе с мушкетерами второй роты в направлении деревни Пилиничинцы, которая выходила в поле огородами и садами. На пути встал глубокий овраг; Иван Иванович съехал в него немного впереди мушкетеров, зарылся в снег и притих, мучаясь колотьем в боку, одышкой и радужными пятнами, которые, как нарисованные, стояли перед глазами. Гусары, достигнув края оврага, остановились и стали звать:
– Вылазьте, ребята, все равно ваше дело табак!
Черниговцы, сидевшие на дне оврага по пояс в снегу, отвечали им шутками:
– Ловкие больно!..
– Давай лучше вы к нам, господа гусары! У нас тут и компания, и не дует.
– Да мы бы рады с вами заодно, кабы не та причина, что вы выходите глупые дураки.
– Это почему же мы дураки?
– А как же не дураки?! Взялись бунтовать, так бунтуйте по-настоящему, а не то что таскаться по деревням у девок подолы обрывать! А ну вылазьте, собачьи дети, не то на месте перестреляем!
Черниговцы скрепя сердце один за другим стали выкарабкиваться из оврага.
Иван Иванович Сухинов остался лежать в снегу, от страха внимательно прислушиваясь к стуку в груди и сдерживая дыхание. Он очень надеялся на то, что гусары его не заметят, и они его действительно не заметили, а мушкетеры выдать своего командира не пожелали; единственно унтер-офицер Шутов, минуя его, сказал:
– Прощайте, ваше благородие! Дай вам Бог избежать нашей несчастной участи!..
Вскоре голоса, скрип снега, фырканье лошадей стали удаляться, удаляться и наконец совершенно растворились в подозрительной тишине. Только вороны каркали вдалеке, со стороны деревни доносился лай собак да печально подвывал ветер.
Иван Иванович на всякий случай просидел в овраге до темноты и, когда видимость скрыла сырая мгла, сторожко направился в Пилиничинцы и попросил приюта в первом же крестьянском дворе. На другой день он пошел в соседнее село Гребенки, где жил один знакомый поляк, далее в Каменку, где обретался отставной полковник Давыдов, член тайного общества, потом в Александрию, где гражданским чиновником служил его брат, помогший обзавестись подложными документами, оттуда в Кишинев, где уже были расклеены правительственные афишки с приметами государственного преступника Сухинова, а из Кишинева в направлении русско-турецкой границы, которая тогда проходила по реке Прут. Выйдя однажды утром на берег Прута, Иван Иванович оперся о борт рыбацкой долбленки и призадумался, вперевшись взглядом в турецкий берег. От свободного и относительно безбедного жития его отделяли всего-навсего несколько десятков метров холодной зыби, но турецкий песок на том берегу, турецкий тальник, турецкие ветлы, турецкая даль, совсем не интересная, не тревожная, а какая-то двусмысленная, смотрели неприветливей казематов. А спину, точно нарочно, трогал приятный ветер, в котором, наверное, было что-то от дыхания товарищей, сидевших по крепостям, запаха веселых хохлушек и мамашиных причитаний. Иван Иванович постоял-постоял и пошел назад.
В деревне, населенной мелкими торговцами, рыбаками и контрабандистами, он заглянул в корчму, спросил простой водки и стал смотреть в маленькое окошко. Вскоре после того как ему подали водку, в корчму невзначай забрел капитан-исправник; некоторое время он прилежно изучал Ивана Ивановича в фас и профиль, затем исчез, а через полчаса появился в сопровождении генерала Желтухина, который, вероятно, страдал одышкой, ибо он постоянно делал губами «б-р-р».
– Кто таков? – спросил генерал.
– Офицер Черниговского полка. С радостью отдаюсь в руки правительства; мне тягостно мое положение…
– Чему тут радоваться, милостивый государь? Ведь впереди-то Сибирь! – сказал генерал и сделал губами «б-р-р».
– И в Сибири есть солнце.
Летом 1826 года следствие по делу декабристов было закончено. В доме коменданта Петропавловской крепости, в небольшой комнате с высокой голландской печью, подсудимым объявили приговор, который, соображаясь с тринадцатью степенями виновности, сочиненными премудрым Сперанским, подвергал государственных преступников всем мыслимым наказаниям – от смертной казни четвертованием до высылки из столицы. Приговор не без артистизма зачитывал белокурый молодой человек, которого декабристы частенько видели на пирушках. Якубович, подмигнув товарищам, сказал ему «драгунаду», и все заржали.
В ночь на 13 июля осужденных собрали на крепостной площади и привели в исполнение первую часть приговора: посрывав мундиры со всеми регалиями, подвергли гражданской казни, то есть поломали над головами сто двадцать одну предварительно подпиленную шпажку, что должно было символизировать лишение чинов, дворянства и всех прав состояния. Когда перед этой процедурой еще раз зачитывали приговор, Михаил Лунин сказал:
– Cette belle sentence doit кtre arroseй[69], – и стал расстегивать панталоны.
Той же ночью предполагалось повесить Павла Ивановича Пестеля, Кондратия Федоровича Рылеева, Петра Григорьевича Каховского, Сергея Ивановича Муравьева-Апостола и Михаила Павловича Бестужева-Рюмина[70], но сначала пропала перекладина сборной виселицы, которую по дороге из мастерской потерял подвыпивший ломовик, вследствии чего военного инженера Матушкина, ответственного за ее постройку, разжаловали в рядовые, потом веревки оказались короткими, и казнь совершилась уже наутро. Новые веревки были гнилые, и Рылеев, Муравьев-Апостол, Каховский с виселицы сорвались. Сергей Иванович так сильно расшибся, что в сознание не пришел, Рылеев траурно съязвил на тот счет, что-де в России даже повесить и то путем не умеют, Каховский ругался матом. Палач Степан Сергеевич Карелин, бывший ямщик, взятый в палачи из острога, где он сидел за кражу салопа, слушал Каховского, пристально склоняя голову, и говорил:
– Так!.. Правильно!.. Это по-нашему!..
На понтонном Троицком мосту в совершенной тишине стояла толпа заинтригованных горожан, наблюдавших казнь на почтительном расстоянии. Только после того, как единожды и дважды повешенных вынули из петель, сняли с них саваны, погрузили в телегу и увезли в училище торгового мореплавания, откуда впоследствии переправили по воде до острова Голодай, где и похоронили, в толпе начали робко обмениваться впечатлениями:
– Ну, кажется, начали бар вешать, помогай бог!
– Пуще всего жаль, что кнутом никого не отодрали, как нашего брата, домотканого мужика!
Тем временем готовились уже в дальнюю дорогу фельдъегерские экипажи, которым предстояло доставить осужденных через Нечерноземье, Заволжье, Урал, мучительные сибирские просторы – в остроги, деревеньки и рудники. Многие русские семьи в двадцать шестом году не досчитались своих мужчин, точно война или чума прошлись по России. Один граф Григорий Иванович Чернышев потерял на происшествии 14 декабря сына Захара, дочь Александрину, жену Никиты Муравьева, разделившую его нерчинскую голгофу, племянника Федора Вадковского и целую компанию свояков.
Между тем расправа над тайным обществом вызвала у нации некоторым образом токсикоз, и ретивая ее часть ударилась в доносительство. Писали царю:
«Ваше императорское величество, великий государь Николай Павлович!
Объявление
По истинной правде и необлыжно свидетельствую и доказую на некоторых извергов, который главный всему делу есть подрядчик печник Иван Федоров сын Семаков – живет в Апраксином переулке в доме Конькова с его родным зятем и прочими. Во время происшествия в четырнадцатый день бунту Семаков рабочих печников множество напоил и посылал на площадь бунтовать и бунтовщикам давал своих лошадей ездить в полки. И сам два раза ездил к лейб-гренадерам и в экипаж гвардии, известия о заговоре переносил, о чем я прошу ваше императорское величество оного Семакова взять на испытание, ибо окажется виновным сей зловредный человек. И не отложите вдаль, прикажите вскорости взять ».
Младший брат осужденного Дмитрия Иринарховича Завалишина, Ипполит, достигнув вплавь Елагина острова, лично представил императору Николаю донос на брата, которым разоблачил его как шпиона в пользу нескольких государств, о чем, по его словам, свидетельствовали мешки с английским золотом и гессенским серебром, спрятанные на квартире у Дмитрия, в тайном чулане, справа от бочонка с прованским маслом. Донос оказался ложным, и младшего Завалишина, разжаловав в солдаты, отправили в Оренбург. Дорогой он состряпал доносы на: командира внутренней стражи, нескольких родственников, профессора Казанского университета, одного гражданского губернатора, двух офицеров и двух подданных испанской короны, а по прибытии в Оренбург организовал тайное общество из восьми человек с тем, чтобы единственно его выдать, выдал и снова попал под суд. Во время следствия он отправил донос на председателя суда, в результате чего тот скоропостижно скончался от апоплексического удара.
Князь Андрей Борисович Голицын обратился к властям с маниакальной бумагой, уличающей всех и вся: благонамереннейшего Фаддея Булгарина, Сперанского, Бенкендорфа и самое III-е Отделение.
Из-за эпидемии наговоров жить в России после двадцать пятого года стало тревожно, и немудрено, что Лев Сергеевич Пушкин на всякий случай сшил себе голубой жандармский мундир, намекая на то, что он готов поступить на службу в ведомство Бенкендорфа, самопозакрывались от греха подальше даже совсем целомудренные в политическом отношении общества и кружки, Михаил Чаадаев, брат знаменитого Петра Яковлевича, на всю жизнь спрятался в своей нижегородской вотчине и до конца дней падал в обморок, заслыша звон валдайского колокольчика, а либеральный князь Владимир Одоевский, которого ни в чем нельзя было обвинить, кроме извращенных гастрономических склонностей, все же запасся картой Сибири, двумя фуфайками, теплыми сапогами и шубой на медведях.
Впрочем, собрания у Ореста Сомова на Мойке, во флигельке, по-прежнему продолжались. Как-то в конце 1826 года, в то время когда еще не все декабристы достигли своих голгоф, у Сомова к позднему завтраку собрались: Александр Сергеевич Пушкин, Гнедич, переводчик Гомера, и Алексей Степанович Хомяков.
– Однако, господа, – говорил хозяин, – набор в типографии Греча поднялся в цене до тридцати пяти рублей за печатный лист. Скоро русскому литератору не в чем будет отправиться со двора.
– В этом смысле Рылеев был молодец, – сказал Александр Сергеевич Пушкин. – Все на литературе тратились, а он наживал. И это вопреки даже тому, что его «Думы», без сомнения, происходят от слова «dumm»[71]. Впрочем, давно девиз всякого русского есть «чем хуже, тем лучше».
– Если бы дурак Рылеев не вздумал беситься, – вступил в разговор переводчик Гнедич, – то, клянусь, он полюбил бы нашего государя и посвятил бы ему стихи.
– Что касается до меня, – добавил Александр Сергеевич Пушкин, – то меня вообще должно прозвать или Николаевым, или же Николаевичем, ибо без государя я бы не жил. Он дал мне жизнь, что гораздо более свободы.
– Не понимаю, господа! – сказал Хомяков. – Зачем нашим пустобрехам понадобилось поднимать весь этот шум?! Вот говорят – свобода; да неужто несвободен русский мужик, который уходит с топором за две тысячи верст от дома зарабатывать на оброк?! И это называется рабством?! Да я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано больше простора для действий!
– Или взять народное благосостояние, – подхватил Орест Сомов. – Иметь корову в Европе есть знак роскоши, а у нас не иметь коровы знак ужасной бедности! Наконец, в России нет человека, который не имел бы собственного жилища, в то время как в Европе бездомными пруд пруди!
– А рекрутский набор?! – сказал Гнедич, делая испуганные глаза. – Если лишить помещика власти над крепостным человеком, то кто же пойдет на царскую службу? Никто! Тогда приходи турок – режь, жги, владей нами!..
– Во всяком случае, господа, – заметил Александр Сергеевич Пушкин, – наши либералы и консерваторы легко могли бы помириться на следующей идее: «Да, у нас плохо. Но в Англии еще хуже».
– То-то мне и удивительно, – сказал Хомяков, – что есть такие пустые люди вроде Рылеева…
– Рылеев у меня еще с двадцать второго года на замечании в неудобных разговорах, – вставил Сомов и подавился кусочком сыра.
– Что есть такие пустые люди, которые благам жизни предпочитают бессмысленные мечтания и ради них способны на такие неистовые предприятия, как военная революция. Это тем более странно и неприятно, что военная – самая беззаконная из всех разновидностей революций. Ибо что такое войско, господа? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил себя защищать… Какая же это будет справедливость, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться жизнью народа по собственному произволу?! Что же это будет, господа, если в начале каждого царствования сто бессмысленных подпоручиков, у которых молоко на губах не обсохло, возьмутся с оружием в руках навязывать отечеству свою волю!
– Моя бы власть, – с чувством прибавил Гнедич, – я бы всех этих либералов перед отправкой в Сибирь за уши отодрал!
– Да какие они либералы?! Это просто много о себе понимающие мальчишки, которые хотели заменить самодержавие тиранством вооруженного меньшинства!
Хозяин разлил в бокалы клико «V.S.P.» под звездочкой и сказал:
– Верно о них написал Загоскин:
…Которые в сужденьях так свободны.
За веком вслед идут, смеются надо всем,
Зовут негодным все – затем,
Что сами ни к чему не годны;
И этих птиц зловещий род
Всегда злословит свой народ,
И отвратительным встречают криком
В своем отечестве великом
Прекрасный солнечный восход!
Гости чокнулись и выпили по глотку.
В то же самое время проявилось и еще одно удивительное следствие декабрьских событий 1825 года: с легкой руки наших первых революционеров в лучшей части русского общества распространилась та захватывающая идея, что смыслом жизни может быть не только благополучие, но и неблагополучие, если оно вытекает из интересов отвлеченного, возвышенного порядка. Эта идея оказалась настолько заразительной, что, несмотря ни на какие жесткие меры нового правительства, декабрьские настроения крепли и продолжали распространяться. Одиннадцать женщин, на веки вечные причисленные в народной памяти к лику святых, последовали за осужденными мужьями в Сибирь, что, в сущности, было равносильно выходу на Сенатскую площадь. Правда, у них была предшественница, Наталья Долгорукова, жена одного из участников переворота верховников, правда, идти за мужьями в ссылку было давней женской традицией, даже правилом, правда, другие двенадцать жен от своих страдальцев самым бессовестным образом отреклись, правда, в героическом контексте наши незабвенные декабристки все равно оставались женщинами, и, например, княгиня Екатерина Ивановна Трубец-кая не пропускала без внимания «сарматские выходки» каторжника Рукевича, который при ее появлении напевал: «В стенах мрачной башни младой король тоскует…», а княгиня Волконская последовательно наводила критику на простонародную внешность Нарышкиной, несообразные с возрастом манеры Юшневской и легкий нрав баронессы Розен. Но вопреки всем этим «правда» нам теперь очевидно, что редкий поступок имел такое прикладное историческое значение, как сибирское подвижничество одиннадцати декабристок.
Далее: вскоре после зимних событий двадцать пятого года во Владимире на стене здания казенной палаты была обнаружена злая антиправительственная надпись, в то время как прежде обнаруживали исключительно нецензурные. Летом 1826 года унтер-офицер 2-го Украинского уланского полка Варшильяк ни с того ни с сего объявил себя членом тайного общества, за что был разжалован в рядовые. Еще не все декабристы были арестованы, как в III-м Отделении завели «Дело о нелепом слухе, что в Москве будет революция», в распространении которого обвинялись дьячок Василий Николаев и дворовый человек Егор Иванов. Наконец, в 1827 году в Москве было раскрыто новое тайное общество: 11 августа на главную кремлевскую гауптвахту явился сын сибирского землемера Николай Лушников, приехавший в Москву поступать в университет, и начал пропагандировать в декабристском духе штабс-капитана Боцана и прапорщика Ковалевского. Последовал донос, по которому было взято двенадцать юношей, почти мальчиков, главным образом студентов Московского университета, и возникло дело о злоумышленном обществе братьев Критских. На допросах выяснилось, что председателем общества планировалось избрать Александра Сергеевича Пушкина, хотя Лушников против этой кандидатуры протестовал, говоря, что «Пушкин думает ноне более о модах да остреньких стишках, нежели о благе отечества», а также что главной целью общества предполагалось распространение «возмутительных афишек» и «нерасположения ко всяческому начальству». Этого оказалось достаточно для того, чтобы рассажать юношей по казематам Шлиссельбурга и Соловков.
А впереди еще были бунтарские пирушки на квартире у студента Александра Ивановича Герцена, такие обильные, что наутро дядька Александра Ивановича спрашивал с укоризной:
– В ниверситет-то нынче, должно быть, отложим попечение?..
Впереди были печальные писания Петра Яковлевича Чаадаева, горестный нагоняй своему отечеству, сконцентрированный в трех положениях, как христианство в пяти символах веры: «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его… Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы»; за этот нагоняй Петра Яковлевича, как известно, официально провозгласили сумасшедшим, затем он, кажется, и вправду сошел с ума, однако его символ веры уже исправно подливал масло в огонь будущих потрясений. Впереди были горячие пятницы титулярного советника Буташевича-Петрашевского, посещаемые молодыми офицерами и литераторами, впоследствии назвавшие себя «апрелистами», так как их взяли в апреле 1849 года, и бессовестная инсценировка расстрела на Семеновском плацу, которую дотошно описал Федор Михайлович Достоевский. Словом, все еще было впереди, все как раз только начиналось, ибо сила властей – ничто по сравнению с силой истории, и не зря император Николай Павлович, умирая от воспаления легких в своем дворце, на антресолях первого этажа, под простой солдатской шинелью, на простой железной койке, из-под которой торчали рваные домашние туфли, сетовал на то, что он всю жизнь делал одно, а выходило совсем другое.
Прошло несколько часов: на дворцовую башенку, где стоял телеграфный аппарат, села большая черная птица, которые водятся только в Финляндии, великая княгиня Александра Иосифовна с князем Борятинским встретили в Гатчине привидение, в Москве с Ивана Великого свалился огромный колокол, расплющивший двух купцов, и по знаку этих темных предзнаменований одиннадцатый по счету российский император Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский испустил дух. Он отходил в нежизнь с чувством вины, и в этом нет ничего удивительного, поскольку больше Николая I для грядущих революций сделал только его правнук Николай II, император четырнадцатый и последний.
Самое простое, поверхностное, глубоко неоригинальное заключение, которое вытекает из обзора зимних событий двадцать пятого года, будет следующее заключение: восстания в Санкт-Петербурге и во 2-й армии потерпели поражение потому, что российская монархия была еще достаточно жизнестойкой, а революционная оппозиция показала себя ограниченно боевой, или, иначе говоря, потому, что к 1825 году в России еще не было таких людей и такой политической силы, которые смогли бы покончить с самодержавием. Однако первая же попытка проникновения в глубь событий наталкивает на ту мысль, что потому-то в это время и не было политической силы, способной покончить с самодержавием, что еще не созрел сообразный задаче человеческий материал, поскольку так называемые предпосылки к уничтожению системы единовластья, можно сказать, были налицо уже к 1730 году, когда на нее покусились верховники, а декабризм, что называется, по идее представлял собой политическую силу гораздо даже более солидную и организованную, чем победоносные парижские лавочники, испанские конституционалисты или пьемонтские карбонарии. Следовательно, прийти к сколь-нибудь убедительному анализу зимних событий двадцать пятого года можно только опираясь на тот логический принцип, в силу которого, положим, гроза – это много сложнее, нежели взаимодействие разнозаряженных облаков, то есть по возможности разбирая эти события, как машину по частям, на персональные составные. Такой подход к делу обеспечивает следующий результат: наши первые революционеры проиграли сражение с самодержавием потому, что, с одной стороны, Николай Павлович и его ближайшее окружение повели себя по-хозяйски, решительно и жестоко, в ключе лозунга «патронов не жалеть», во время переприсяги и на Сенатской площади тупо-энергично действовало большинство полковых командиров, рейткнехт Лондырь, конно-пионерный унтер Мейендорф и еще несколько тысяч солдат машинально исполняли распоряжения командиров, поручик Философов добился выдачи из артиллерийской лаборатории боевых зарядов, а штабс-капитан Бакунин без колебаний открыл огонь, потому, что генерал Гейсмар предпринял против черниговцев решительную атаку, штабисты 2-й армии хитро распорядились, отведя егерей из опасной зоны, и так далее, и так далее. С другой стороны, сражение с самодержавием было проиграно потому, что застрельщики дела готовились к нему, как говорится, спустя рукава, что Якубович с Каховским в последний момент отказались от цареубийства, Михаил Пущин, разочаровавшись в успехе, не поднял свой эскадрон, Рылеев вдруг потерялся, князь Оболенский оказался никудышным руководителем, в Трубецком не ко времени заговорила древняя кровь, и он не осмелился поднять руку на установления предков, Щепило, Сухинов, Кузьмин, Соловьев не к месту погорячились и вынудили восстание, когда оно еще не созрело, Сергей Муравьев-Апостол не проявил должной расторопности и вообще водил полк вслепую, Артамон Муравьев по-человечески отсырел, Повало-Швейковский самым пошлым образом струсил, Пыхачев предал своих товарищей и так далее, и так далее. Из этого перечисления личностных векторов, на которые легко разбираются революционные выступления двадцать пятого года, прежде всего вытекает то, что понять суммарную причину тогдашней катастрофы – значит еще и понять тогдашнего человека, поскольку история, как уже было замечено, действует исключительно через человека, и ее промежуточные итоги слишком зависят от нравственных показателей, как сила тока от сечения проводника.
Вполне проникнуть русского человека, жившего сто шестьдесят лет назад, задача, понятно, монументальная, ибо он так же не похож на нынешнего русака, как нынешний русак, скажем, на готтентота. У русского человека, родившегося в конце XVIII или начале XIX столетия, и тип лица был совсем иным, и говорил он по-другому, протяжно, неторопливо, произнося многие родные слова на неблизкий лад, как в случае со словами «женшина», «нослег», «перьвый», и даже существовало особое дворянское произношение, которое предусматривало носовые оттенки для звонких согласных и нарочитое округление слов до предела их полной неузнаваемости, как в случае с обращением «чэ-а-эк». Этот наш предок был собственником, что называется, до мозга костей, в гораздо большей степени немцем, чем даже современные аферисты, немного царьком, если не в масштабах канцелярии или поместья, то на худой конец у себя в семье, он мог без колебаний застрелить дальнего родственника из-за двусмысленного комплимента и на людях, как правило, вел себя неестественно.
Несмотря на то что русак полуторавековой давности много доброго и недоброго оставил в наследство современному русаку, он до такой степени малодоступен нам как духовный и психический феномен, что проникнуться им можно только при значительных допусках на логическое обобщение и догадку. Тем более что, по сути дела, единственный источник познания русака полуторавековой давности – его собственные поступки.
Впрочем, коэффициент духа или человекочеловеческий знаменатель для тех сил, которые зимой 1825 года действовали в охранительном направлении, выводится относительно просто: поскольку над этими силами тяготела традиция, поскольку на императора Николая Павловича работало обаяние его бесконечной власти и поскольку за подчинение его обаянию платили, а за неподчинение наказывали, то глупым, скудно образованным, оголтело дисциплинированным и даже умным, по-своему нравственным, но малодуховным людям было выгодно действие в охранительном направлении, восходящее в конечном итоге к банальным идеалам сытости и покоя. Стало быть, человекочеловеческий знаменатель для поручика Философова, штабс-капитана Бакунина, рейткнехта Лондыря, конно-пионерного унтера Мейендорфа и еще многих тысяч русских людей, выступивших против декабристов на севере и на юге, будет некая побудительная величина, которая опирается на инстинкт самосохранения, как формула на константу. Кроме того, на стороне Николая Павловича была сила, не поддающаяся никакому анализу, а именно вопиющая, наступательная безнравственность, таинственная и неутолимая, как психическая болезнь. Чтобы хоть сколько-нибудь ощутить историческое значение этой силы, следовало бы присмотреться к какому-нибудь ее представителю, скажем, к Ивану Васильевичу Шервуду-Верному, выдавшему Южное общество декабристов.
Шервуд приехал в Россию двухлетним ребенком вместе с отцом, которого еще император Павел выписал из Кента на должность механика Александровской мануфактуры. Войдя в возраст, Иван Шервуд сначала служил домашним учителем у смоленского помещика Ушакова, у которого между делом совратил дочь, а затем поступил унтер-офицером в 3-й Украинский уланский полк, одновременно прирабатывая на стороне по механической части – это у Шервудов было, видимо, родовое. На падшей Ушаковой он, впрочем, потом женился.
Однажды помещик Давыдов, брат декабриста Василия Львовича, пригласил Шервуда в Каменку для починки водяной мельницы. Через некоторое время Шервуд уже писал графу Витту, начальнику военных поселений в двух южных губерниях и вождю тамошних ябедников: «Приглядевшись к образу жизни в Каменке, я был поражен одним очень странным обстоятельством. Каждую субботу, в семь часов вечера, съезжались к Давыдову гости, но главное то, что эти гости были все одни и те же лица…»
Впоследствии Шервуд подсмотрел в замочную скважину загадочное собрание, на котором присутствовали Пестель, Лихарев, Поджио, Ентальцев, Сергей Муравьев-Апостол, и, хотя расслышать ему ничего толком не удалось, было очевидно, что дело не совсем чисто. Наконец, его сильно насторожил обед у генерала Высоцкого, за которым велись прямо неблагонадежные разговоры.
– У нас кто смел, тот грабит, кто не смел, тот крадет, – вдруг сказал подполковник Поджио, из итальянцев, много лет спустя после возвращения из Сибири репатриировавший на родину своих предков, но помирать приехавший все же в николаевскую Россию. – Такие порядки, что плюнуть и растереть!
– Пусть так, – сказал генерал Высоцкий, – но вы хотя бы выражали свое мнение по-французски, а то за стульями люди слушают и внимают соблазнительным суждениям. Нехорошо!
Тут поручик Новиков велел лакею подать воды, лакей что-то замешкался, и поручик обозвал его хамом. За лакея горячо вступились сразу несколько офицеров, и это показалось Шервуду особенно подозрительным.
На другой день, рано поутру, он решил нанести визит Якову Булгари, которого считал главой здешних смутьянов, чтобы выведать все и вся.
Булгари занимал дом в две небольшие комнаты. В первой из них, затемненной по той причине, что маленькое окошко было завалено чемоданами и тюками, дремал, сидя на полу, человек Булгари. Шервуд его растолкал и велел подать кофе, так как оказалось, что хозяин еще не встал. Прошло с четверть часа, Булгари проснулся, закурил трубку и обратился к кому-то, кого не было видно из-за полуприкрытой двери.
– Так чем же мы вчера кончили?
– Вопросом о том, что будет наилучшее для России, – ответил ему голос Вадковского, поручика Арзамасского конно-егерского полка.
– Конституция, – объявил Булгари.
– Для медведей?
– Не французская, конечно, а какая-нибудь наша, домашнего приготовления, отвечающая всем российским особенностям антикультурного свойства.
–Да ведь у нас династия велика, – возразил Вадковский. – Куда их всех прикажешь девать?!
– Как куда девать? Перерезать!
– Вот ты и заврался! Ведь их за границей много.
Булгари призадумался, и в этот момент Шервуд чихнул.
– А, это вы, – недовольным тоном сказал Булгари, едва разглядев Шервуда в полутьме. – А мы тут, изволите видеть, о политике рассуждаем.
– Я тоже, признаться, люблю о политике потолковать, – подольстился Шервуд. – Да уж больно мудреный предмет, в другой раз ум расступается.
– Гм! Каковы же ваши политические убеждения? – спросил его Вадковский и тоже закурил трубку.
– Всем недоволен!
Три часа спустя за это всеобъемлющее недовольство Вадковский принял Шервуда в тайное общество, и через самое короткое время в столицу полетел пространный донос о заговоре на юге.
Законные «тридцать сребреников» последовали после катастрофы на Сенатской площади и разгрома Черниговского полка, то есть примерно через полгода: Николай Павлович окрестил Шервуда новым Сусаниным, перевел в гвардию офицером, наградил прибавкой к фамилии – Верный, которую Россия, скорая на язык, немедленно переделала в Скверный, и пожаловал потомственное дворянство; герб новоиспеченному дворянину император придумал сам: вверху щита вензель Александра I, а внизу рука с двумя поднятыми пальцами, как это делается для присяги.
Первое время Шервуд-Верный был на коне: он врал, будто каждый день бывает у императора и что вообще Россия управляется с его слов, завел в Киеве собственную полицию и шпионил, за кем хотел. Затем он принял участие в двух кампаниях, турецкой и польской, и, хотя только однажды отличился «в забрании у неприятеля большой партии рогатого скота», получил несколько значительных орденов, чин штабс-капитана, бриллиантовый перстень и пожизненный пенсион. По возвращении с театров военных действий Шервуд-Верный опять ударился в доносительство, но так как после двадцать пятого года разоблачать было особенно некого, он выдавал студентов, возивших в погребцах портрет Занда – убийцы придворного литератора Коцебу, – смоленских помещиков, соседей по имению, вольнодумствовавших по поводу неурожаев, Дубельта, главу III-го Отделения, и вскоре так всем надоел, что шпионить ему было официально запрещено. Бенкендорф сказал о нем: «Точно чума этот Шервуд!»
Тогда он с горя пустился в отчаянные финансовые авантюры и так сильно поиздержался, что его жена была вынуждена пожаловаться властям из законного опасения, что супруг оставит семью без средств.
Расплата, как говорится, не заставила себя ждать: сначала за попытку обобрать купца Баташова, наследника миллионов, Шервуд-Верный был уволен в отставку, потом за покушение на кражу долговых документов у коллежского секретаря Дероша его сослали в смоленское имение, затем на основании 875-й статьи Свода законов о ложных доносах посадили в Шлиссельбургскую крепость, где он отбывал наказание в течение семи лет, а через некоторое время после освобождения он еще и отсидел срок в долговой тюрьме за неуплату содержателю гостиницы 365 рублей серебром. Вернувшись домой, Шервуд-Верный подал по инстанции проект о принятии императором Александром II титула царя всех славян, ответа не получил и умер в одночасье, за копеечным преферансом.
Понятно, что эта куцая биографическая заметка немного даст для понимания исторических возможностей негодяя, но, во всяком случае, она намекает на то, что возможности эти неисчислимы, и любое охранительное направление вправе делать на него самую смелую ставку, так как вопиющая безнравственность не связана ничем – ни традицией, ни общественными предрассудками, ни здравым смыслом, ни тем более естественными правилами добра. Но, во-первых, таких патологических негодяев не больше, чем сумасшедших, во-вторых, как показывает практика, эта сила легко принимает обратное, разрушительное направление, в-третьих, она не заразительна, в-четвертых, патологический негодяй быстро нейтрализуется, ибо даже скромный успех противодействующего направления сбивает его на выжидательную позицию, и, следовательно, в историческом смысле не так страшен черт, как его малюют, – следовательно, вопиющая безнравственность – это почти смешно. Гораздо опаснее ее вектор убого-обязательного человека, который, как звери нюхом, руководствуется традицией и предписаниями непосредственного начальства, то есть человека, что называется, нормального, положительного, но раба по своей нравственной сути и, значит, ограниченно человека. Опаснее же всего тот подвид этого существа, представитель которого отчасти в силу каких-то неясных причин, а отчасти просто под воздействием обстоятельств способен на все – от мелкой пакости до геройства, который с утра может быть конституционным монархистом, после обеда – республиканцем, к ужину – гастрономом, а на ночь глядя – стоиком с уклоном в шпиономанию. Типичным, как говорится, представителем этого подвида был Фаддей Венедиктович Булгарин; вплоть до 14 декабря 1825 года он имел репутацию умеренного либерала, был близким другом Грибоедова, водил компанию почти со всеми вождями санкт-петербургских республиканцев, после 14 декабря занял охранительную позицию, а впоследствии положил начало критическому направлению в литературе. По рождению он был поляк и оказался в гуще российской жизни по следующей причине: его отец убил в пьяной драке генерала Воронова и был сослан в Сибирь. Достигнув подросткового возраста, Фаддей Венедиктович поступил в Сухопутный шляхетский корпус и по окончании его определился в уланский полк цесаревича Константина. За самовольные отлучки он вскоре был переведен в армейский драгунский полк, дезертировал из него и бежал за границу. Там он пошел служить во французскую кавалерию и всю кампанию 1812 года провоевал в корпусе Удино.
В начале заграничного похода Фаддей Венедиктович попал в плен к нашим казакам. Как-то, едучи в крестьянской телеге вместе с другими пленными, он повстречал однокашника по Шляхетскому корпусу полковника Кошкуля, с которым когда-то состоял в товарищеских отношениях. Фаддей Венедиктович его окликнул и сделал трагическое лицо. Кошкуль подъехал к телеге, презрительно осмотрел французский мундир Булгарина и сказал:
– Ах ты, шкура!
– Теперь не до морали, брат Кошкуль, – заметил ему Фаддей Венедиктович. – Есть нечего, вот в чем предмет. Сделай милость, дай взаймы денег, верну как честный человек – вот те крест!
Кошкуль плюнул, но денег дал.
В последующие годы Фаддей Венедиктович стал знаменитым писателем и сделал на этом поприще много толкового и бестолкового, например, еще до выхода в свет первого номера дельвиговской «Литературной газеты» написал на нее разгромную критику, так как узнал стороной, что в первом номере будут его ругать. Человек он был кроткий и добрый до безалаберности, но бумаги от него прятали. Рылеев серьезно обещал его обезглавить на подшивке «Северной пчелы» в случае победы республиканцев.
А вот еще один типичный представитель: Александр Карлович Бошняк, выпускник пансиона при Московском университете, чиновник архива Коллегии иностранных дел, а затем департамента внутренних дел, где он курировал мануфактурное производство. Александр Карлович вышел в отставку коллежским советником и поселился в родовом имении Савикове Нерехтского уезда Костромской губернии; тут он серьезно увлекся ботаникой и впоследствии даже открыл какую-то травку, которая под его именем была занесена в соответствующий каталог. Вскоре Александр Карлович получил в наследство имение Катериновку в Херсонской губернии близ Елисаветграда и, перебравшись туда из своего костромского угла, через некоторое время случайно сошелся с Виттом. Вождь тамошних ябедников как-то подговорил его втереться в компанию подозрительных офицеров, Александр Карлович втерся, и вскоре подпоручик Лихачев за стаканом вина принял его в тайное общество, как в игру. В качестве члена общества Александр Карлович неуклонно требовал ото всех решительных мер, обвинил в шпионстве Корниловича и Абрамова, вообще, что называется, развил бурную деятельность, а в качестве правительственного агента составил исчерпывающий донос, который начинался словами: «Видя, как со всех сторон нашего горизонта собираются с некоторых пор мрачные тучи…» Александра Карловича вызвали в Петербург, он отчитался и засел в Академии наук улаживать свои ботанические дела.
За разоблачение южной отрасли тайного общества он получил орден Святой Анны 2-й степени с алмазами. Потом он некоторое время негласно надзирал за Пушкиным в Михайловском, потом служил в Польше, а в тридцать первом году, во время национального восстания, заболел горячкой, был забыт при отступлении наших войск после поражения при Баре и скончался под чужой крышей. Сергей Волконский считал Бошняка человеком добрым и одаренным, но не знавшим, к чему приложить свое дарование и доброту, а князь Оболенский извинял его предательство тем, что ему-де был тесен круг жизни, что он-де стремился вырваться и ошибся.
Скорее всего, что именно так и было: для русского человека начала XIX столетия главным мотивом общественной деятельности преимущественно было вырваться, причем вырваться во что бы то ни стало и куда бы то ни было, лишь бы только разорвать несносный круг жизни, а в счастливом случае – запечатлеть в истории свое имя. И очень может быть, что познакомься Александр Карлович прежде с подпоручиком Лихаревым, а уже потом с графом Виттом, он геройски послужил бы демократическим идеалам, с достоинством отбыл бы сибирское наказание, как и многие декабристы, вернулся бы по амнистии 1856 года бодрым здоровяком и умер бы в назначенный срок, окруженный уважением всей культурной России.
Итак, зимой двадцать пятого года охранительное направление представлял союз тупого послушания, вопиющей безнравственности и готовности на все – от мелкой пакости до геройства, который вылился в такую громадную силу, что противостоять ей единственно могла последовательная и одновременно отчаянная революционность в объеме, достаточном для качественного скачка.
Но в том-то все и дело, что векторы, действовавшие в разрушительном направлении, были, во всяком случае, разнокачественными, неровными и в общем давали силу, которую приходится отрекомендовать как ограниченно боевую. Ряд биографических набросков, навевающих некоторое представление о личности нашего первого революционера, наводят на догадку, что точнее характеристики не придумать.
Вот Михаил Сергеевич Лунин, аристократ, блестящий гвардейский офицер, личность с задатками истинного, беззаветного революционера, который только в силу двусмысленных веяний эпохи вышел, так сказать, рассеянным демократом, то есть в той степени революционером, в какой им может и должен быть хладнокровный смельчак, умница, европейски образованный человек, выросший в условиях допотопного общественного устройства. Он стрелялся с Воронцовым, будущим шефом III-го Отделения, из-за разногласий в некоторых положениях гегелевской философии. Еще в бытность кавалергардом брался возглавить убийство императора Александра I на Царскосельский дороге. Одно время собирался ехать воевать в Латинскую Америку к Боливару. Живя в Париже, посетил знаменитую гадалку Ленорман и, когда она нагадала ему смерть на виселице, во всеуслышание заявил, что постарается сделать так, чтобы это предсказание оправдалось. В Сибири вполне чувствовал себя на своем месте, но сетовал на недостаток сильных ощущений: «Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару; но воды ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния». Живя на поселении, он дружил с одним сосланным крепостным, а когда сестра Екатерина Сергеевна прислала ему карету и человека для услуг, он не знал, что с ними делать, и карету с человеком наняли соседи Волконские. Он водил компанию с Сен-Симоном и был уважаем даже таким тяжелым человеком, как великий князь Константин.
Со временем Михаил Сергеевич почему-то разочаровался в тайном республиканизме и отошел от дел общества, ограничившись кругом обязанностей по лейб-гвардии Гродненскому гусарскому полку, но после катастрофы двадцать пятого года он, не в пример многим своим бывшим соратникам, уже варившим мыло, торговавшим посудой, огородничавшим и шившим картузы на вате, последовательно боролся с самодержавием, посылая сестре цареубийственные «Письма из Сибири», которые были больше похожи на письма из Лондона или Гааги: «Любезная сестра! Министерство народного просвещения обращает на себя внимание ревностью…» и так далее. Этими посланиями он сильно досадил Николаю Павловичу; тот распорядился Лунина вдругорядь арестовать и заключить в Акатуйский острог, где Михаил Сергеевич в скором времени и скончался. Он готовил себя к смерти на эшафоте, к долгому умиранию от голода и холода, к гибели под пытками, но умер нечаянно угорев; лекарь Орлов, делавший вскрытие, за неимением должного инструмента, разрубил ему голову топором.
Вот Павел Иванович Пестель, плотный мужчина невысокого роста с миловидным лицом, на котором неприятно выделялись странные, нечеловеческой длины передние зубы, – внук знаменитой немецкой писательницы, сын крупного российского чиновника, сатрапа и чинодрала. Это был, пожалуй, самый последовательный, ревностный, горячий революционер, но человек тщеславный, властный, вспыльчивый, доверчивый, словом, весьма неровный. Во время заграничного похода, в Германии, он собственноручно высек одного баварского майора за какую-то чепуху. Верного Бурцева держал за тайного агента полиции, поскольку тот ему во всем прекословил, а предателю Аркадию Майбороде верил как никому. Нарочито придирчиво обращался с нижними чинами, чтобы возбудить в солдатской среде ненависть к командирам. Сочиняя свою знаменитую «Русскую правду», которая хранилась в футляре от скрипки, почему-то особенно пристальное внимание уделял преобразованиям внешним, второстепенным, попросту сказать – мелочам: заменял пришлые слова либо исконно русскими, либо неологизмами, редко удачными по звучанию и существу; требовал после победы восстания перекрестить Санкт-Петербург в Петроград, но столицу перенести в Нижний Новгород, предварительно переименовав его во Владимир, и в этом отношении решительно перещеголял Пугачева, который всего-навсего называл Москвой свою Бердскую слободу. На допросах Павел Иванович подробно обрисовал то, что было и чего не было, чтобы создать о тайном обществе солидное впечатление. Священник Мысловский, приставленный к декабристам в Петропавловской крепости, подозревал, будто Павел Иванович только из-за того ударился в революцию, что был чрезвычайно похож на Наполеона.
Вот Петр Григорьевич Каховский, смоленский помещик из небогатых. Осенью 1812 года он сошелся в Москве с французами, даже бывал с ними на рекогносцировках, а, впрочем, одного из них как-то огрел бутылкой по голове. Начал военную службу в гвардии, был переведен в армию за какую-то «шалость», оставил службу в звании поручика, от чего-то лечился на Кавказе, потом отправился за границу, а по возвращении страстно влюбился в свою дальнюю родственницу Софью Михайловну Салтыкову. Все лето 1825 года у них тянулся сложный роман; по нескольку раз на дню Петр Григорьевич водил Софью Михайловну гулять по окрестным рощам – они любовно смотрели в разные стороны и время от времени заводили отвлеченные разговоры:
– Скажите, Петр Григорьевич, нравится вам Жуковский?
– Более как человек, нежели как стихотворец, – отвечал Петр Григорьевич, скартавив в последнем слове, что тогда было в моде наравне с огромными цилиндрами, близорукостью и тупоносыми башмаками.
– Разве вы с ним знакомы?
– В самых приятельских отношениях, – равнодушно слукавил Петр Григорьевич, который Жуковского даже и не видал. – Один раз у Доменика дюжину шампаньского выпили на брудершафт.
– Жуковский, я слышала, довольно дурен собой.
– Что наружность, коли нет души?! Вот наш буфетчик Фока писаный красавец, а между тем он мужлан. Нельзя судить по поверхности!
– А еще говорят, будто стихотворцы все шаматоны[72]!
– Помилуйте, как тут не быть шаматоном, когда в свете столько условностей и предрассудков! Возьмите для примера хоть сватовство…
Софья Михайловна потупилась и зарделась.
– …приличия требуют прежде всего благословения родителей, а мы с Жуковским презираем тех людей, кои прежде обращаются к родителям, а уж после к предмету страсти. О, эти законы приличия, выдуманные бессердечными стариками! Будь проклят свет и присные его! Мне тесно, я задыхаюсь! Моей душе мало вселенной, а тут, соблаговолите видеть, кругом глупость и китайские церемонии!..
Осенью эти прогулки закончились, так как Софья Михайловна что-то стала отлынивать, а ее родители с самого начала косо смотрели на этот брак. С горя Петр Григорьевич спустил все наличные деньги, потом собрался было на байроновский манер ехать в Грецию искать смерти, но в конце концов отправился развеяться в Петербург. Тут он познакомился с Рылеевым, который одолжил ему значительную сумму денег и принял в тайное общество за отвращение к жизни, имевшее, так сказать, общественное звучание. Это произошло незадолго до событий 14 декабря, и многие соратники Петра Григорьевича путали его имя. Несмотря на то что в роковой понедельник Петр Григорьевич воевал решительно, как никто, на следствии он повел себя малодушно и оговаривал своих товарищей в том, в чем они не были виноваты ни сном ни духом, но, правда, написал царю из Петропавловской крепости мужественное письмо, в котором строго разбирал российские неустройства. Прочитав письмо, Николай Павлович сказал о Каховском так: «Это молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству, но в самом преступном направлении».
Спустя что-то около года после того, как Петра Григорьевича повесили на валу Кронверкской куртины, Софья Салтыкова вышла замуж за Дельвига, а после его смерти за медика Сергея Боратынского, брата поэта.
Вот Дмитрий Иринархович Завалишин. Он родился 13 июня, в Духов день[73], и это обстоятельство не прошло для него бесследно: с раннего детства, как тогда выражались, он прочил себе жребий необыкновенный. Впрочем, читать и писать он действительно выучился сам, будучи трехлетним ребенком, блестяще закончил морской кадетский корпус, где учился вместе с Нахимовым, и в семнадцать лет уже преподавал в корпусе астрономию, высшую математику и кое-какие мореходные дисциплины. Однако жизнь не торопилась исполнять его величественные предчувствия, особенно укрепившиеся после того, как, однажды выйдя от всенощной из церкви Жен-мироносиц, он увидел знаменитую комету 1811 года, по которой все юродивые России предсказывали войну, а Дмитрий Иринархович напророчил себе сказочную карьеру. Поэтому на первых порах он вынужден был орнаментировать свою личность всякими небылицами, например, историями о том, что он водит дружбу с наследником датского престола Фридрихом, что он дважды отказывался от шведского ордена Меча из принципиальных соображений и что в Адмиралтействе нарочно затеряли приказ о назначении его на какую-то вице-адмиральскую должность. Чтобы поторопить судьбу, Дмитрий Иринархович предпринял кругосветное путешествие на фрегате «Крейсер», но с дороги послал Александру I в Верону, где тогда проходил очередной конгресс Священного союза, проект колонизации Калифорнии, в котором не преминул слегка упрекнуть императора в том, что он-де ведет Россию по ошибочному пути, – и ему приказали немедленно прибыть в столицу через Сибирь. Дмитрий Иринархович явился в Санкт-Петербург 6 ноября 1824 года и на другой день собрался идти на аудиенцию к Александру, назначенную между одиннадцатью и двенадцатью часами, но как раз на другой день произошло известное наводнение, описанное Пушкиным в «Медном всаднике», и императору было, конечно, не до него.
Собственно, к суду по делу декабристов Дмитрия Иринарховича привлекли за то, что он состоял в близком знакомстве с Рылеевым и был забубенным вольнодумцем, – но на тайных совещаниях почти не бывал, неофитов не обращал, в восстании не участвовал и вообще пострадал за то, что сам по себе был заговор и союз. На следствии он выдал всех, кого только было можно, присочинив такие невероятные обличения, которые даже генералу Левашову показались фантастическими, и в конце концов объявил Следственному комитету, что вступил в тайное общество с единственным намерением выдать его властям.
Что же следует из этих поверхностных биографических набросков, худо-бедно очерчивающих собирательный образ нашего первого революционного подвижника, декабриста? Нужно признать, из них следует не более того, что было изложено выше: наш первый революционер представлял собой не самый надежный материал для политических оборотов; этот деятель был деятельным смутно, непоследовательно, противоречиво, это был человек настроения и порыва, неспособный на целеустремленную политическую работу, которая как наука не терпит наскока, вообще дилетантства, слишком наследник своего предшественника – скорбно мыслящего одиночки. В любую минуту он, конечно, мог изрезать в куски ненавистного командира и грудью пойти на пушки, но в решительную минуту всегда предпочитал участь жертвы участи палача. Прежде всего это была личность мятущаяся, сомневающаяся, щепетильная, заквашенная на литературе, русском благодушии и клановых предрассудках, личность, уж больно сторонящаяся основополагающей методики политического оборота – кровопролития, чересчур уважающая жизнь; отсюда один шанс против тысячи, что при самых благоприятных обстоятельствах Александр Бестужев с Щепиным-Ростовским отважились бы на взятие Зимнего дворца и физическое устранение императора, Одоевский – на арест столичного генералитета, Михаил Пущин – на помыкание сенаторами, Орлов, Фонвизин и Якушкин – на поднятие московского гарнизона, Сергей Муравьев-Апостол – на киевский марш, то есть на элементарно необходимые и последовательные действия, сообразные идее переворота, которая вырабатывалась тайным обществом как минимум восемь лет. Стало быть, разрушительное направление в 1825 году не было революционно в той степени и объеме, в какой это было необходимо для качественного скачка, но его поражение предопределили не какие-то объективные предпосылки, всегда отдающие участием божества, а именно человек двадцать пятого года со всем тем, что ему довлело, который созидал объективные предпосылки, как мы созидаем свое счастье или несчастье. Если смоделировать тогдашнее противостояние сил на какую-нибудь игру, положим, на перетягивание каната, то объяснить победу команды Николая Павловича объективными предпосылками значило бы объяснить ее тем, что эта команда перетянула, а команда Рылеева, Пестеля, Трубецкого сдала, в то время как на самом деле команда Николая Павловича победила из-за того, что ее составляли битюги в образе человека, а команду Рылеева, Пестеля, Трубецкого – неврастеники и поэты, среди которых кто-то тянул в одну сторону, кто-то – в другую, кто-то только делал вид, будто тянет, кто-то вообще не тянул, думая о своем.
Однако, как ни ограниченно конструктивен этот человече-ский материал, природа в ипостаси истории делала ставку именно на него, и, стало быть, определить первопричины общественного движения можно только прояснив заветный вопрос, который касается собственно человека: что порождает личность, способную самоотверженно действовать в интересах исторических превращений?
Поначалу на этот вопрос напрашиваются ответы альтернативные, указывающие на то, что эту личность не порождает; например, очевидно, что ее исток отнюдь не семейное воспитание, так как в одних и тех же условиях у нас частенько производятся противоположно заряженные характеры; вот, скажем, семья Цебриковых дала Николая Цебрикова, хотя и случайно, но с достоинством вступившего в историю революций, и его брата Ивана, который был лишен дворянства и разжалован в рядовые за кражу у помещика Качалова 300 рублей, часов и дуэльного пистолета. Вообще русское семейное воспитание вряд ли когда решало вопросы становления исторически полезного человека, ибо в России никогда не было культуры этого воспитания, которое испокон веков пестует, положим, в Германии более-менее однообразный личностный материал, взращенный на единых правилах дисциплины, точного соблюдения кастовых норм, практичности, приспособляемости, то есть на определенном круге канонов, обеспечивающем сотворение характера общенационального, типового. У нас же воспитание всегда пускалось более или менее на самотек, и посему его результаты определялись обстоятельствами глубоко случайными, внешними, темными: именно по этой причине ни в каком другом народе, видимо, нет такого характерного разнобоя, как среди русских, у которых кого только не встретишь – и немца, и живого святого, и бессовестного дельца, и подвижника на поприще вечного двигателя, и запойного книгочея, и первобытного дикаря; нет ничего удивительного в том, что примерно в равных условиях один русский человек сочиняет конституцию, а другой – доносы, один способен на историческое деяние, а другой лишь на мелкое колдовство. Таким образом, и на дальних, и на ближних подступах к вопросу о происхождении исторического человека становится ясно, что это вопрос из тех, которые, возможно, навсегда обречены быть вопросами из тех, которым претят ответы; вообще человечество нажило себе множество неприятностей только из-за того, что настырно отвечало на вопросы, которым претят ответы.
По-прежнему очевидно пока одно: силы, прокладывающие исторические пути, как-то должны созидать и то, что их в силах преодолеть, то есть некое необходимо-заостренное психическое устройство, которое через взаимодействие с реальностями места и времени дает исторического человека, способного рисковать головой ради самых умозрительных идеалов. Практически это могло выглядеть как-то так: положим, растет в своем родовом гнезде, в каких-нибудь Рыбаках Старицкого уезда Тверской губернии, барчук Петр Иванов и вследствие чисто российского, несколько психопатического состояния чувств, общения со смиренной тверской природой, славными людьми, умной и доброй книгой, какого-то страшного происшествия, вроде крестьянского мятежа, виденного в нежные годы, благородных национальных сказаний и еще множества неуловимых причин – со временем становится просто чутким, восприимчивым человеком, в котором, с одной стороны, подает голос горькое чувство вины за отечественные беспорядки, а с другой стороны, инстинкт самосохранения почему-то становится властен не то чтобы относительно, но и не абсолютно, – тут-то, верно, и кроются начала необходимо заостренного психического устройства; затем уже, в столкновении с дикими особенностями русского быта и государственности, Петр Иванов неизбежно заразится энергией противостояния, которая сориентирует его на действие в разрушительном направлении, и в самом прозаическом случае будет достаточно несчастной любви, случайного знакомства, пирушки с политическим уклоном, неприятностей по службе или еще чего-нибудь в этом роде, чтобы разорвался привычный круг жизни, и Петр Иванов с «гибельным восторгом» вышел на Сенатскую площадь либо очертя голову примкнул к восстанию Черниговского полка. Разумеется, это собирательная ситуация весьма скупо освещает происхождение исторического героя, но из нее вытекает то, что коэффициентом духа для деятеля разрушительного направления скорее всего выходит некая очень сложная и, стало быть, ущербная побудительная величина, опирающаяся на нервное чувство родины, стремление вырваться, уязвимость случайным стечением обстоятельств, чрезмерно широкую внутреннюю свободу, в том смысле широкую, в каком о подлецах в прошлом столетии говорили: «широкой совести человек», – а также на нравственность преждевременного порядка; такая величина, которая обрекает этого деятеля не только на невыгодно – и бессмысленно-героические, но и диковинные поступки. Очевидно, что революционный эффект такого исторического героя может зависеть от самых неожиданных и ничтожных причин, включая наводнение, личные антипатии, получение значительного наследства, а при столкновении с силами охранительного направления главным образом от того комплекса качеств, который впоследствии был назван «интеллигентщиной», то есть оттого, что Петр Иванов в принципе предпочитает участь жертвы участи палача. Это означает, что если история действительно предусматривала поражение декабристов на севере и на юге в качестве своей промежуточной цели, то более подходящего исполнителя было не отыскать. Но ведь Петр Иванов, как говорится, не с луны свалился, он был законнорожденным продуктом своей эпохи и всего предшествовавшего развития российского общества во внутренних спряжениях и в противоборстве с Западом и Востоком; его генеалогия прослеживается далеко, волнующе далеко, от полицейских приемов Александра I, породивших дворянскую оппозицию, к войне 1812 года, возбудившей освободительные настроения, от нее к реакции России на Великую французскую революцию, потом к самой этой революции и далее к продолжительной цепи хозяйственных и политических превращений, по крайней мере восходящих к открытию Америки, вскормившему европейский капитализм; с другой стороны, наш Петр Иванов возник в соприкосновении с родными безобразиями частного и общественного порядка, восходящими аж к татаро-монгольскому игу, которое надолго законсервировало нашу хозяйственно-политическую и культурную инфантильность, обусловило многовековую отторгнутость от Европы и вследствие этого петровское возрождение, породившее чреватое противостояние сил. Следовательно, то, что прокладывает исторические пути, своевременно созидает и то, что осуществляет по ним целенаправленное движение, – исторического героя, который состоит в такой же связи с направлениями общественного движения, как любовь с продолжением рода или как экономика с образом социального бытия. Следовательно, формула, так сказать, романтического материализма в истории должна выглядеть как-то так: жизнь в соответствии со своими запросами созидает личности, которые в соответствии с запросами личности созидают жизнь. Следовательно, историческая необходимость, обусловленная промежуточно результатом деятельности людей и конечно – всеобщей целью деятельности людей, дает исторически насущного человека, а он уже осуществляет историческую необходимость в той мере, на какую запрограммировано способен – так история и течет.
При этом наивно было бы предположить, что течение истории совершается по какому-то заранее определенному плану, такое предположение слишком бы припахивало суеверием; больше всего похоже на то, что история движется, как движется мощный поток воды, который всегда избирает кратчайшее и единственно верное направление, обусловленное массой воды и рельефом местности, где-то задерживаясь перед преградой, покуда не удастся промыть исход, где-то отступая в поисках окольного пути, где-то даже устремляясь назад, словом, побеждая там, где можно и, следовательно, нужно победить, и проигрывая там, где выиграть нельзя и, следовательно, не нужно, – что, между прочим, и породило классическое заключение «все к лучшему в этом лучшем из миров», – но при всем том последовательно движется к своей цели; в случае с потоком воды этой целью будет достижение уровня моря, а в случае с историческим движением – абсолютный или истинный человек.
Если сойтись на том, что в приложении к общественному развитию под рельефом местности подразумеваются хозяйственные, политические и личностные реалии времени и пространства, то, в сущности, остается уяснить, что есть масса водяного потока или историческая необходимость, чтобы завершить проект истины и хоть как-то закрыть вопрос. Логично будет предположить, что историческая необходимость в конечном итоге есть необходимость превращения человека разумного в человека по существу, который на мучительном пути в несколько тысяч лет, в борьбе истории против него силами всяческих ганнибалов, барбаросс, наполеонов и в его борьбе против истории силами разума и добра последовательно созидает такие общественные формы, при каких человеку проще всего воплотиться в максимуме возможностей существа. Похоже на то, что вообще история разразилась единственно оттого, что человек выделился из животного мира слишком несовершенным; если бы он выделился из него не как заготовка, эмбрион, которому суждено было пройти через родовые муки, прежде чем воплотиться в максимуме возможностей существа, а как конечный продукт природы, никакой истории не было бы и в помине. Почему человек выделился из животного мира несовершенным – это понятно, потому что его прародителем была глупая и алчная обезьяна; понятно и то, что человек-заготовка обусловил характер исторического развития – недаром течение истории так подозрительно похоже на историю становления человека от пищащего комочка до полубога.
Между прочим, отсюда вытекает давешнее кардинальное соображение: возможно, та сила, которая ведет человечество к цели истории, заключена именно в человеке, возможно, что историческая необходимость преображения в полубога обусловлена собственно фактом его бытия, а изначально – фактом обособления от природы. Ведь для того чтобы чисто зоологическая суть возвысилась до мыслящего и нравственного существа, то есть для того чтобы произошло чрезвычайное, почти сверхъестественное превращение материального количества в идеальное качество, потребовались бы гораздо бо2льшая сосредоточенность сил природы и гораздо бо2льшие возможности саморазвития, чем, скажем, для превращения булыжника в черепаху. Стало быть, род людской вышел из животного мира, опираясь не только на гигантские внешние силы, но и на гигантские внутренние возможности, на такую потенциальную мощь, которая просто даже по законам физики не могла не приобрести кинетического характера и не обернуться цепью промежуточных результатов, направленных на победу природы в ипостаси истории над природой наших несовершенств. Конечно, сомнительно, чтобы природа изначально запланировала строительство богоподобного существа, и скорее всего получилось так, что по причине накопления критического количества ход эволюции взорвался качеством человека, который в результате этого взрыва обрел огромный энергетический заряд, определивший его движение от стадии полуживотного до стадии полубога. Это движение, направленное на строительство человека, всегда было криволинейным, однако людям вольно было заблуждаться на тот счет, что, захватывая золотоносные земли, хлебопашествуя, прокладывая железные дороги, торгуя, обирая друг друга, манипулируя ценными бумагами, эксплуатируя миллионы черных, желтых и белых рабов, они строили личное, семейное, сословное или государственное благоденствие, – строили они именно человека, хотя и так же мало понимали свое действительное предназначение, как понимает его дерево или жук. Только в отчаянном меньшинстве случаев это движение выливалось в развитие собственно нравственности, прямо созвучной идее исторического пути, но уже из одного этого невольно приходишь к мысли: раз человек издавна знает нравственность, которую, кроме него, не знает никто и которая могла народиться в звере на манер того, как из неорганического соединения нарождается органическое вещество, то способность преображения заложена в человеке наряду со способностью к самоуничтожению, членораздельной речи, прямохождению и труду. Законно будет также предположить, что в техническом смысле цель истории есть последовательное накопление или распространение нравственности, а отнюдь не поражения и победы, ведь, как показывают события 1825 года, революции совершаются не только тогда, когда собираются в фокус соответствующие предпосылки, но и когда некое подавляющее меньшинство достигает некоего взрывного градуса нравственности, поскольку человеческое общество настолько несовершенно, что основания для революции есть всегда.
Теперь можно попытаться ответить и на вопрос, почему декабристы потерпели поражение в битве против самодержавия, сообразуясь с правилами романтического материализма: они потерпели поражение вовсе не потому, что монархия была еще достаточно жизнестойкой, а революционная оппозиция показала себя ограниченно боевой, и не потому, что, с одной стороны, Николай Павлович Романов-Голштейн-Готторпский и его команда повели себя по-хозяйски, решительно и жестоко, в ключе лозунга «патронов не жалеть», а с другой стороны, Якубович с Каховским в последний момент отказались от цареубийства, – декабристы потерпели поражение потому, что перед ними стояла цель распространения нравственности, а не упразднения самовластья.
Теперь можно попытаться ответить и на вопрос, что есть история и как она делается в микросмысле: конечно, не исключено, что история человечества имеет самодовлеющее значение и не преследует никакой изначальной цели, как, например, тектонические процессы, поскольку вообще ничего не исключено, однако больше всего похоже на правду то, что история есть именно работа по созиданию человека и что делается она бессознательными усилиями миллиардов людей, десятков человеческих поколений и каждым из нас в отдельности, усилиями, которые сами по себе преобразуются в движение, сообразное исторической цели, как бессмысленные ручейки – в движение, обусловленное уровнем моря; то, что с точки зрения истории в макросмысле, или исторического материализма, есть построение бесклассового общества, с точки зрения истории в микросмысле, или романтического материализма, есть само упразднение истории через воплощение человека в максимуме возможностей существа.
Если так оно и есть, то мыслить в истинном направлении – значит исходить из того в своих помыслах и делах, что все в человеке, все от человека, через человека и во имя человека. Такая сориентированность тем более насущна, что в природе не бывает поступков и обстоятельств, которые не имели бы никакого исторического значения; именно что человек вроде бы просто-напросто ногу сломал, ан, глядь, – делается история.