Пятнадцатый день под палящими лучами солнца, от которых некуда деться на палубе нашей шаланды, мы плывем из Астрахани в Баку. Шаланда огромная, нагруженная многими тысячами мокрых бревен, сплавленных по Волге, пропитанная смолисто-йодистым запахом сосновой коры. Она сидит низко, чуть ли не черпая бортами воду, и еле-еле тащится за небольшим грузовым пароходом с помятыми боками. Дым от его трубы целый день стелется по палубе шаланды, вызывая наши проклятия. Лица у всех изнуренные, почерневшие, как головешки.
— Прокоптили нас, как рыбу кутум, — говорит моя мать. — Теперь нам никакие болезни не страшны.
Но люди на шаланде болеют, и чуть ли не каждый день кто-нибудь умирает. Никто в болезнях не разбирается, но умирают, как догадываются многие, от тифа, дизентерии, от теплового удара. Умерших тут же пеленают в залатанную простыню, в одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков, в изъеденный молью ковер, привязывают к ногам какой-нибудь груз — кто что найдет! — и бросают за борт. Одному даже привязали медный кувшин, в котором женщины носят воду из родника. Кувшин узкогорлый и заполнялся очень долго.
Конечно, всех этих смертей могло и не быть, если б мы плыли не на лесной шаланде, перевозящей бревна, а на настоящем пароходе, как настоящие беженцы. Но мы «дикие» беженцы, каждый едет по своей воле и куда хочет. А потому не только врача, но и многого другого, необходимого в пути, нет на шаланде. Даже питьевой воды! Пресная кончилась на четвертый день плавания, и нам теперь выдают опресненную морскую. Она ядовитая по цвету и почти горячая. Держат ее в большом ржавом котле, который так сильно накаляется за день, что не успевает остыть даже ночью. От этой воды сразу же начинает тошнить. И люди целый день бредят пресной водой.
На шаланде вместе с нами плывут такие же, как мы, беженцы с Кавказа, уехавшие в Россию после падения Бакинской коммуны, когда город захватили англичане, или же в дни нашествия турецких янычар. Но плывет и много татар из Казани — лудильщиков и кузнецов; немцев-колонистов из-под Царицына — плотников и сапожников; крестьян из Саратовской, Самарской, Пензенской и других голодающих губерний. Татары и немцы везут свой нехитрый инструмент, крестьяне — деревянные сундучки да рваные полушубки. Лежат все на палубе вповалку измученные жаждой, голодом и солнцем.
Тросы между пароходом и шаландой натянуты как струны. Даже при небольшом ветре волны перекатываются через нашу палубу. Шаланда надсадно скрипит и, кажется, вот-вот развалится на части. Тогда на палубе начинают молиться. Отвернувшись, с неприязнью косятся друг на друга, и каждый призывает на помощь своего бога: кто — русского, кто — армянского, кто — магометанского или немецкого. Особенно истово на своих маленьких ковриках молятся казанские татары.
В знойный полдень, когда в палубных досках начинает плавиться смола, боцман нашей «старой калоши», спившийся старичок с козлиной бородкой, приоткрывает палубный люк, и мы, детишки, на брюхе пролезаем в трюм, долго на карачках ползаем в полумраке по скользким бревнам, вдыхая опьяняющий запах мокрой сосновой коры. В трюме сыро, а там, где пробивается вода, даже очень холодно.
Взрослые в эти часы не так сильно страдают от всяких невзгод: у них надежда, что если до Баку и умрут они все, то в живых останутся хотя бы детишки в трюме. Даже моя мать оставляет меня в покое, я не слышу ее голоса: «Гарегин, где ты?»
Город наконец-то показывается сквозь знойное марево.
— Баку! Баку! — слышатся крики.
На палубе даже безнадежно больные поднимаются на ноги. Каждому хочется посмотреть на город, который он оставил четыре или пять лет тому назад, в трудные годы войны. Каков он, Баку, сейчас, в 1922 году?
Потом все торопливо начинают упаковывать вещи.
Связываем и мы свои узлы. На каждого приходится по два. Дедушка наш, конечно, не в счет. У нас с Маро узлы полегче, там подушки и одеяла, а вот у матери и бабушки — тяжелые. У них — кухонная посуда. И все — из меди! И все кованое! В два пальца толщиной! Одна кружка, которой черпают воду, весит… больше пяти фунтов! Таз для умывания — около пуда! Бабушка говорит, что посуда эта досталась ей в наследство от прапрадеда; кружке и тазу, наверное, около двухсот лет, но они еще долго послужат людям.
Положив узлы рядышком, бабушка ласково говорит моей матери:
— Теперь давай приберем твою косу. Смотри, как она растрепалась за дорогу.
Мать нехотя, но покорно садится на сундучок, снимает с головы платок, и бабушка начинает расплетать ее косу. Она толстая, до самого пола.
Вокруг собираются любопытные. С удивлением смотрят на мать, цокают языком, хвалят ее отливающие синевой волосы.
Бабушка сердится, просит всех разойтись, но никто не уходит, хотя город все ближе и ближе подступает к шаланде. Кажется, что не мы, а город, широко раскинувшийся в котловине, со всеми домами, церквами, мечетями плывет нам навстречу. Все выше и выше поднимается колокольня русского кафедрального собора, все раздается вширь огромная, мрачная Девичья башня, и, словно в хороводе, кружатся, кружатся приземистые нефтяные вышки, далеко уходящие по берегу моря.
Я ношусь с одного конца шаланды на другой, выискивая наиболее удобное место для наблюдения. Но вот раздается голос матери:
— Гарегин, где ты?.. Иди сейчас же сюда!
Я нехотя возвращаюсь и сажусь рядом с матерью. Но внимание мое все равно приковано к берегу, к приближающимся пристаням, у которых стоят большие и малые пароходы с дымящими трубами, к снующим во все стороны парусным лодкам.
— Ну вот, нашим страданиям приходит конец, — закручивая косу вокруг головы и туго затягивая ее платком, говорит мать. Она усаживает на свое место Маро. Та уже успела распустить свои «мышиные хвостики».
— Мама, ну скорее! — торопит Маро.
Мать принимается расчесывать ее волосы. Бабушка встает с палубы.
— Конец ли страданиям? — грустно спрашивает бабушка.
— Уезжали мы в Астрахань всей семьей, а возвращаемся, вот видишь… — Мать не договаривает и, отвернувшись, вытирает слезы.
Да, тогда был жив отец. Были живы брат мой Степан и сестра Тамара. Отца мы похоронили в Астрахани. Он умер от воспаления легких, не успев оправиться от сыпного тифа. Это было зимой. Стояли сильные январские морозы девятнадцатого года. На кладбище из лазаретов свозили на дрогах сотни умерших от сыпняка и черной оспы — красноармейцев, горожан, понаехавших отовсюду беженцев. Меж могил горели костры, возле них стояла безмолвная толпа. А в сотне шагов саперы аммоналом взрывали мерзлую землю, в глубоких котлованах хоронили по сто, по двести человек сразу.
От сыпного тифа умер брат мой Степан. Ему было четырнадцать лет. С большой группой детей беженцев и красноармейцев его в эти январские морозы повезли учиться в Москву. По дороге, в нетопленой теплушке, пронизываемой всеми ветрами Калмыцкой и Киргизской степей, он заболел и умер. Перед Саратовом, на каком-то полустанке, его закопали в сугроб.
Сестре Тамаре был всего один год. Она умерла от черной оспы в степи, и ее похоронили среди песчаных барханов, поросших полынью и красной шелюгой. Летом степь здесь звенит от зноя и лишь коршуны парят в безоблачном небе; зимой — бушует шурган.
— Тогда и дед наш был здоров, — мельком взглянув на деда, говорит бабушка. Сложив руки на груди, она тяжело вздыхает.
Мы оборачиваемся. Дед сидит на выцветшем паласе у самого борта шаланды и широко открытыми выпученными глазами смотрит на приближающийся город, вздрагивая от каждого пароходного гудка. На его плечи брошен порыжевший овчинный тулуп, весящий больше пуда. На коленях — длинный и тяжелый кинжал, с которым дед никогда не расстается. Рядом лежат его самодельные увесистые кизиловые костыли, а в зембиле — его удивительные висячие весы.
— Да, нам еще долго будет тяжело, — печально говорит моя мать. — Спасти нас может только чудо. Может быть, помогут твои родственники? — Она искоса выжидательно смотрит на бабушку. — Среди них ведь есть очень богатые люди.
— Да, да, нам могут помочь, — скороговоркой отвечает бабушка. — Погосовы, наверное, помогут, и Балаяны тоже. Очень доброе сердце у Лизы Балаян.
Я часто слышу фамилию Балаян. По рассказам бабушки еще недавно Балаяны были богатыми людьми. У них в Баку — три дома!..
— Как они разбогатели? — отвечает бабушка на мой вопрос. — А у них прадедушка в окрестностях Шемахи нашел клад Александра Македонского — бочку золота. Потом они переехали в Баку и стали множить свои капиталы…
Шаланда наша причаливает к лесной пристани, занимающей большой прибрежный участок. Недавно еще все это принадлежало лесоторговцу Адамову. Фамилия Адамова аршинными буквами написана на стене конторы, на заборе, на крышах временных навесов, под которыми хранятся штабеля дорогих сортов леса. Много бревен и досок лежит в штабелях и под открытым небом.
Лесная пристань мне кажется очень знакомой. Где я видел точно такие же штабеля? Ну да, в Астрахани, на правом берегу Волги, в поселке Форпост. И там все стены были исписаны фамилией Адамова.
Не успевают с нашей шаланды спустить и закрепить сходни, как грузчики большими крюками с грохотом раскрывают и отбрасывают бортовые люки, подводят к ним высокие «козлы» с вращающимися валиками и сразу же начинают выгрузку леса из обширного трюма. Стоящие впереди берут на наплечные соломенные подушки бревно с обвисшей корой и с криком «Ялла!» бегут по пристани на берег. За ними — вторая пара, третья, четвертая, и все — бегом.
Глядя на них, мог ли я думать, что через семь лет вот на этой же лесной пристани, с артелью таких же грузчиков-лесовиков, буду нетерпеливо ждать прибытия из очередного рейса из Астрахани нашей «старой калоши» или другой подобной ей шаланды и так же кидаться к бортовому люку, пролезать через него в трюм и там, согнувшись в три погибели, целый день по колено в воде подносить и выталкивать из люка на валик «козла» мокрые доски и бревна?.. Нет, мне было всего десять лет, и я думал только о том, что волновало мать, бабушку, дедушку и Маро: где мы будем жить, что будем есть, надолго ли задержимся в Баку перед тем, как уехать к дедушке в деревню.
Мать нанимает для деда двух грузчиков, которых здесь почему-то вместо крючников, как в Астрахани, называют амбалами. Раньше дед еще мог встать на костыли и волочить за собой свои параличные ноги, а теперь, обессиленный дорогой, он даже рукой не может шевельнуть. Его надо нести вместе с тяжелым тулупом, сундучком и зембилем с весами. Каждый из нас берет свои два узла, и мы трогаемся вслед за амбалами. Я тащу еще дедовы костыли. Они точно сделаны из камня, и мне приходится идти, подавшись всем корпусом вперед.
Амбалы, ловко орудуя плечами и выкрикивая: «Хабардар, хабардар!», быстро проходят сквозь толпу встречающих и беженцев и выводят нас на берег, к стенам пакгауза пассажирской пристани.
Здесь так же многолюдно, как и на шаланде. Народ располагается прямо на земле.
Мы занимаем местечко у самой стены пакгауза, и бабушка первым делом стелет дедушке палас. Дед ложится и запекшимися губами просит:
— Воды!
Я выхватываю из рук Маро чайник и бегу за водой. Она широкой струей льется из высокого пожарного крана. Я набираю воды, напиваюсь вдосталь, потом лью воду себе на голову, снова пью. Удивительно вкусная вода! Снова набрав чайник, я бегу к деду.
Он присасывается к носику чайника и долго пьет большими рокочущими глотками. Потом плачет, просит, чтобы я и ему полил на голову. И снова присасывается к носику чайника.
— Это, сынок, — говорит дед, — шолларская вода, течет она с гор, самая вкусная вода на свете.
Вновь я бегу и приношу воду, на этот раз для матери и бабушки. Они пьют и тоже плачут от радости.
Я предлагаю воду и Маро, но она со скучающим видом отказывается. Когда же и где она успела напиться? Это для меня остается загадкой.
К нам подходят мужчина и женщина с красными повязками на руках.
— Беженцы? Семейные? — спрашивает женщина.
— Да, — отвечает мать, — семейные. — И лезет в сумочку за документами.
— Вот вам талоны на обед, — говорит мужчина. — А вот вам талоны на воблу. Кипяток можете брать вон в той палатке. Всем этим вы можете бесплатно пользоваться в течение недели. А потом… потом уезжайте.
— На ваше место прибудут другие беженцы, — с виноватым видом говорит женщина. — В этом месяце мы ждем четыре парохода, но многие приедут и на шаландах, как вы.
Мать и бабушка благодарят и крестятся. Маро строит мне рожу. Я ей показываю язык, потом кулак.
На огромном пустыре рядом с нами люди стирают белье, готовят на кострах обед, играют в карты, смеются, плачут, спят, вытянувшись на земле, подложив под голову узлы и котомки. Тут же рядом шумит летучий базар. Здесь же чинят обувь, на лотках продают всякую галантерейную мелочь, взад и вперед снуют продавцы «сладкой воды», мацони, халвы, горячих пирожков, сахарина, самодельных папирос. В толпе бойко промышляют маклаки, за бесценок скупая у беженцев вещи. Слышны звуки шарманки, играют «Маруся отравилась».
— Что бы нам продать? — советуется мать с бабушкой. — Без денег нам ведь никак не прожить.
— Не прожить, — печально соглашается бабушка и смотрит на деда. На нем овчинный тулуп, на поясе кинжал, под ним палас. — Надо бы у него что-нибудь взять.
— Никогда! — чуть ли не кричит мать. — Лучше умереть с голоду.
«А лучше ли?» — думаю я и украдкой смотрю на Маро.
Она что-то жует. Откуда бы это? И что? И это остается для меня загадкой.
Дом, в котором мы будем жить, стоит на одной из центральных улиц, примыкающей к многолюдной Ольгинской, откуда совсем близко до порта и Приморского бульвара. Дом — в два с половиной этажа. В первом этаже — пустые, заколоченные магазины. Над ними — служебные помещения, антресоли, давно превращенные в квартиры. А весь верх дома занимают меблированные комнаты.
Антресоли обращены двумя окнами на улицу и одним окном и дверью — во двор, на общий балкон, который тянется с одного конца дома до другого. Комнаты низкие, в пол-этажа, со сводчатыми потолками, длинные, с крашенными в темно-коричневый цвет стенами. Некоторые из них разделены перегородкой на три и даже на четыре части.
Нам отводят антресоль, заваленную всяким хламом, между квартирами мережечницы, которую зовут Парижанкой, и бурового мастера Павлова. К счастью, антресоль посредине разделена дощатой перегородкой.
Полдня уходит на уборку. Мы с сестрой выносим мусор, а мать с бабушкой обметают стены, моют пол и окна.
Светлую половину антресоли, выходящую на улицу, мать отдает деду: только бы не ворчал! Бабушка стелет ему палас на полу, и дед, закутавшись в тулуп, ложится и сразу засыпает.
«Деду мебель не нужна. Но что поставить на нашу половину?» — думаю я, сидя на узлах.
У нашего окна останавливается человек. Я замечаю, что и брезентовая куртка, и кепка, и сапоги на нем в нефтяных пятнах. В руках человек держит по табуретке.
— Добрый день, соседушки! — говорит он. — Вот вам для начала. — И ставит табуретки на подоконник. Потом, перегнувшись через перила балкона, он кричит кому-то внизу: — Вартазар, нет ли у тебя на складе солдатских кроватей? Поищи-ка для беженцев.
Человек уходит, и мы молча переглядываемся. Сидим, боясь шелохнуться. Потом Маро осторожно берет табуретки с подоконника и ставит на пол. Мы продолжаем молчать. Проходит очень много времени, пока на балконе показывается Вартазар. Это дворник. У него пышные усы и косящий левый глаз.
— Возьмите кровати! — с раздражением говорит он. — И чем вам плохо было в Астрахани?
Мы выходим на балкон и втаскиваем в комнату две складные солдатские кровати.
Мать спрашивает у дворника:
— Это кто велел принести их — ваш домком?
— Какой он домком! — взбив свои без того пушистые усы, раздраженно отвечает дворник. — Ваш сосед справа. Буровой мастер Павлов, Тимофей Миронович. — Наклонившись к матери, он доверительно шепчет: — Коммунист! — и многозначительно поднимает палец.
Пока бабушка и мама скребут и моют кровати, в окне появляется соседка слева, Парижанка.
— Возьмите у меня кухонный стол, — говорит она. — Могу вам дать кое-что еще из посуды.
Мать бросает тряпку и идет за Парижанкой. В окно просовывается улыбающееся лицо человека в пенсне. В руке он держит старое эмалированное ведро.
— Не нужно ли вам ведро? — спрашивает он. — Оно, правда, дырявое, но если запаять… — Незнакомец как-то странно вышагивает перед окном: два шага назад — шаг вперед; шаг вправо — шаг влево; два шага вперед — шаг назад.
— Нет, спасибо, — благодарит бабушка. — Обойдемся пока чайником.
— Зря, зря, — качает головой человек в пенсне, то удаляясь, то приближаясь к окну. — Это хорошее ведро, оно нам служило больше двадцати лет. — Гремя ведром, он уходит танцующей походкой.
Нашу половину мы делим ситцевой занавеской еще раз пополам, но теперь вдоль. Одну часть мать отводит для жилья, другую — под кухню. Бабушка ставит туда керосинку, умывальный таз, посуду и выглядит очень счастливой.
Вскоре к нашему окну собираются соседки чуть ли не со всего балкона. Поздравляют нас с новосельем, спрашивают, как долго мы собираемся здесь жить, как мы ехали морем, какая жизнь в Астрахани. Одна бойкая старушка — зовут ее бабка Эмма — говорит какие-то добрые слова по-немецки, и Парижанка их переводит; другая что-то говорит по-грузински, и ее слова тоже переводит Парижанка; старушку азербайджанку мать и сама хорошо понимает, но и ее слова пытается перевести Парижанка. Она делает это шутя, весело, с удовольствием.
— О, какой здесь многоязычный двор! — удивляется моя бабушка. — Какую только не услышишь речь!
— У нас во дворе живет весь алфавит, от «а» до «я»! — смеется Парижанка.
— Как это понять? — спрашивает мать.
— А вот как: от азербайджанцев и до японцев! У нас сорок жильцов — двадцать три национальности! Армяне, грузины, греки, русские, украинцы, персы, — смеясь, перечисляет она, — поляки, немцы, латыши, таты — они же горские евреи, — просто евреи, китайцы, дагестанцы, туркмены…
Мать хватается за голову:
— Да ведь это Вавилон!
— Да, тут у нас иногда бывает и вавилонское столпотворение, это точно, — соглашается стоящая рядом старушка, сухонькая, чистенькая, с прижатыми к груди руками. Она мать бурового мастера Павлова, того самого, что принес нам табуретки. Зовут ее Ангелина Ивановна. — Вот приедут еще не то казанские, не то астраханские татары, тогда будет настоящий Вавилон!
— А может быть, у вас поселятся немцы-колонисты, — отвечает ей моя мать. — Ехали они вместе с нами. Откуда-то из-под Царицына, бегут от голода.
Ко мне подходят два мальчика и девочка. Они босые, черные от загара, в одних трусиках. Судя по их мокрым волосам, стоящим дыбом от соленой воды, они только что пришли с моря. Будь у девочки трусы тоже черные, то и ее можно было принять за мальчика. Но они у нее розовые. И еще — у нее девчоночьи большие синие глаза. А так — всем обликом она ничем не отличается от мальчишек. Такие же у нее выпирающие ключицы и худые мальчишеские плечи, и подстрижена «под мальчика». Ноги у нее, как и у мальчиков, исполосованы глубокими царапинами, а на левой руке химическим карандашом нарисован якорь, правда уже изрядно полинявший.
Мальчишка с черными бусинками глаз, с выгоревшим, почти белым чубом спрашивает у меня:
— Это правда, что вы два раза тонули в море?
— Нет, — отвечаю я. — Мы умирали от жажды. Не было пресной воды.
— А как же вы не умерли? — с удивлением спрашивает девочка-мальчик.
Я не знаю, что ответить, и пожимаю плечами:
— Так, взяли и не умерли.
— А ты хочешь с нами играть в лапту? — спрашивает второй мальчик. У него тоже разбойный вид и синяк под глазом.
— Давайте лучше в футбол! — говорит девочка-мальчик и дергает мальчишку с черными бусинками глаз за белый чуб.
Второй мальчишка дает ей сильного щелчка сзади и отбегает в сторону. Девочка-мальчик догоняет его и бьет ногой под зад.
Но на выручку приятелю бросается первый мальчишка, дает ей подзатыльник. Она оборачивается, дает ему сдачи, после чего бежит в конец балкона, за ней — мальчишки, за ними — я.
Уже внизу, во дворе, они мирятся, и мы начинаем играть в лапту. Но вскоре бросаем игру.
— Мы лучше сейчас тебе покажем наш двор, — говорит мальчишка с белым чубом. — Тебя как звать?
— Гарегин, — отвечаю я.
— А меня — Витя.
— А меня — Сашко! — говорит второй мальчишка, шмыгая носом.
— Но мы его зовем Топориком, — хмуро улыбаясь, говорит Виктор. — Не умеет плавать. Идет ко дну, как топор.
— А вот и научусь плавать! — задорно отвечает Сашко. — И получше вас!
— А это — наша Лара, — представляет девочку-мальчика Виктор, не обращая внимания на Топорика. — Наш лучший нападающий.
— И совсем не Лара, а Лариса! — протестует девочка-мальчик.
— К тому же тогда — и Пржиемская! — хохочет Топорик и обращается ко мне: — Сможешь выговорить: Пр-жи-ем-ская?
— А думаешь, твою заковыристую фамилию легче выговорить — Побегайло-Синегуб? Ха! — И Лариса кружится на одной ноге.
Виктор, оказывается, сын бурового мастера Павлова! Что мы соседи — это радует меня. А Лариса живет где-то в конце балкона. Матери у нее нет, а отец служит в таможне. У Топорика есть мать, но нет отца. Их квартира тоже где-то в конце балкона.
Обо всем этом я узнаю из первого же разговора с ними, направляясь к залитому водой подвалу, достопримечательности этого двора. Как и почему его залило — никто из моих новых товарищей не может объяснить. Знают лишь одно: случилось это несколько лет тому назад, в войну.
Я спускаюсь по лестнице вниз, смотрю в распахнутые подвальные двери. Черная вода. Гудят комары. Пахнет сыростью.
— И очень здесь глубоко? — спрашиваю я.
— Больше аршина. — Топорик шмыгает носом и, в свою очередь, спрашивает: — А в Волге ты ловил рыбу?
— Ловил, — говорю я.
— А правда, что там попадаются вот такие сазаны? — И он разводит руками, становясь на цыпочки.
— Правда, — отвечаю я. — И побольше ловил.
— Заливает! — смеется Виктор. — Таких больших сазанов и не бывает.
Знакомство с двором продолжается.
— Вот в первом этаже, — говорит Виктор, идя впереди, — до войны были всякие магазины. Винные, колбасные, мануфактурные, даже аптека. Сейчас в них, конечно, ни черта нет.
Его перебивает Лариса:
— Нет, есть! Там пустые бутылки, их можно достать и продать, получить денежки, купить халвы.
— А двери? Как открыть двери? — налетает на нее Топорик. — Ключи-то у Вартазара?
— Ну, ключи можно и самим подобрать, — равнодушно отвечает Лариса и по-мальчишески сплевывает сквозь зубы. — Мы с Федей лазили в прошлом году вон в тот магазин. Кроме бутылок там можно найти еще корешки от всяких квитанций. Вот такие большие! И разных цветов!
— Когда это вы лазили? — подозрительно покосившись на нее, спрашивает Виктор.
— Вот дурак! — говорит Лариса. И большие синие ее глаза вспыхивают лихорадочным огнем. — Ты же летом был в Георгиевске, гостил у своих родственничков.
— Гостил! — угрюмо передразнивает ее Виктор. — Я тебе дам шляться с Федькой!
— А ты мне ни отец, ни брат, ни сват! Тоже нашелся командир! — И она, положив руки на бедра, кружится на одной ноге.
— А в этих двух магазинах живут, ничего квартиры, — пытаясь погасить спор, говорит Топорик. — Вот эта — «императрицы Екатерины», матери Феди. Федю мы потом тебе покажем. Злой как черт и дерется всегда. Мы его зовем Грубая Сила. — Сашко поднимается на стоящий под окном топчан, покрытый какой-то дерюгой, заглядывает в щелочку в ставне и подмигивает мне: — Потом мы кое-что тебе и расскажем!.. А на этом топчане спит Федя.
Мы проходим мимо уборных с унылой очередью и поднимаемся на второй этаж.
Меня водят по флигелям дома. В одном — сапожная, в другом — мастерская китайских игрушек.
Над сапожной — еще надстройка, в одну комнату. Лариса ударом ноги распахивает дверь, кричит во всю глотку:
— Ничего не надо купить?
В пустой комнате у стены стоит тахта, покрытая рогожкой, на ней сидит человек. Это и есть японец. Перед ним на табуретке — небольшая коптилка. Наклонившись над пламенем, японец держит в зубах длинную металлическую трубку с утолщением на конце, что-то замешивает в ней и сильно втягивает в себя воздух. Мы вчетвером стоим на пороге и ждем, что он ответит. А он ничего не отвечает. Он сосет свою трубку, снова улыбается.
— Ничего не надо купить? — орет мальчик-девочка. — Хлеба? Папирос? Винограда?
Японец ничего ей не отвечает и, откинувшись к стене, сосет трубку и строит нам рожи.
Лариса с силой захлопывает дверь, и мы мимо флигелька поднимаемся на крышу, куда ведет широкая лестница.
— Почему этот японец молчит и улыбается? — спрашиваю я у Ларисы.
— А потому, что он с утра нажрался своего дурацкого опиума! — отвечает она, яростно жестикулируя. — А под вечер к нему придут три дурака, среди них один военный моряк, и он их будет учить английскому. Так и живет!
Но мы уже на крыше. Она большая и плоская, как стол. Покрыта асфальтом. На двух ее концах стоят футбольные штанги, за ними высятся крытые железом чердаки.
— Здесь мы играем в лапту и в футбол, — рассказывает Виктор.
— И в альчики, — добавляет Топорик.
— Альчики? — спрашиваю я.
— Ну, бабки! — отвечает раздраженно Лариса. — Не все ли равно, как их называть?.. А мяч лучше гонять днем. Вечером соберутся взрослые, и нас могут выставить.
— А вечерами, — рассказывает Виктор, — здесь играют в карты, пьют вино, приводят девочек…
Лариса отворачивается и говорит:
— Но спать все равно весь дом приходит сюда. Вот увидишь, как это интересно!
— Ну, конечно, не все, — возражает ей Виктор. — Кто боится воров, тот спит дома. Нерсесу Сумбатовичу или, скажем, нашему Философу никакая духота не страшна.
— Не спят на крыше только жильцы третьего этажа, — вступает в разговор Топорик. — У них и так высоко. И уличные балконы есть.
— А если дождик? — спрашиваю я.
Они вдруг втроем хохочут.
— В Баку — да дождик? Дождик здесь бывает только зимой, и то редко. А зимой и так все спят дома. Даже Грубая Сила! — говорит Виктор.
Интересно, что в этом доме почти у всех клички или прозвища.
Потом мне показывают чердаки. Лариса достает спрятанный в углу резиновый мяч, выбегает с криком на крышу, мы за ней, и начинаем гонять мяч. Виктор становится в воротах, Лариса — в защиту.
Мы с Топориком сильно бьем по воротам, даем «свечки», но мяч не падает на улицу. Удивительная крыша!
Позади нас раздается глухое рычание и ругань.
Я оборачиваюсь. В дверях чердака стоит долговязый парень, у него длинные обезьяньи руки; скорчив рожу, он потягивается.
— Черти, так и не дали поспать! Вот я вам еще поору! — грозит он нам.
— Грубая Сила, наш Федя, — ухмыльнувшись, говорит Лариса и с такой яростью ударяет в мяч, что чуть не валит им с ног Виктора.
А Федя, ругаясь, приближается к нам.
Он, видимо, года на два старше нас и на голову выше. Весь он какой-то костлявый и угловатый, с копной нечесаных волос на голове. Какая-то дурацкая ухмылка на губах. И руки, руки чуть ли не до самых колен!
Видя, что никто не испугался его угроз, Грубая Сила говорит:
— Ладно, пацаны, и ты, дура, — обращается он к Ларисе, — давайте поиграем. Условия такие: пропустите мяч — получите по «бамбушке», нет — получите по конфетке. — Он лезет в карман и показывает нам горсть конфет в цветистой обертке.
Вытянув вперед руки, мы вчетвером становимся в воротах.
Федя отмеряет одиннадцать шагов, долго целится и бьет пушечным ударом!
Хотя мы с вытянутыми руками бросаемся вперед, но мяч влетает в ворота.
Схватившись за бока, Федя хохочет до слез.
Виктор умоляюще просит:
— Только не очень сильно. — И покорно подставляет голову.
Согнув указательный палец, с каким-то вывертом Федя бьет Виктора по макушке. Это у него называется «высеканием искры».
Схватившись за голову, приседая, Виктор со стоном отбегает в сторону.
Зажмурив глаза, подставляет голову Топорик. Прикусив губу, Федя бьет. У Топорика брызжут слезы, но искр что-то не видно.
Федя подходит к Ларисе, но та фырчит, как кошка, и он испуганно отскакивает от нее.
— А это что за шпингалет? — вдруг, покосившись на меня, спрашивает Федя.
— Новенький… — отвечаю я каким-то писклявым голосом от страха. — Сегодня приехали…
Федя бьет ногой меня под зад, и я лечу на землю.
— Будем знакомы! — нагло смеется Грубая Сила и, сунув руки в карманы залатанных брюк, вихляющей походкой идет к лестнице.
Держась за голову, Виктор угрюмо становится в воротах и недобрым взглядом провожает Федю. Мы уже без прежнего азарта продолжаем игру. А вскоре спускаемся с крыши.
Придя домой, я узнаю, что приходила бабушкина богатая родственница — Лиза Балаян!.. Правда, ей некогда было посидеть у нас и поговорить с бабушкой, она куда-то очень спешила, и в комнату она не зашла, боясь запачкать платье, но, невзирая на это, все остались ею очень довольны! Она веселая и красивая женщина, вся в бриллиантах, обещала часто навещать бабушку.
— А мне она обещала хороший подарок. Угадай, Гарегин, что она может принести? — воркующим голосом спрашивает Маро, заглядывая мне в глаза. Иногда она может быть вот такой кроткой и ласковой.
— Тут и гадать нечего, — раздраженно отвечает ей мать. — Что можно дарить тринадцатилетней девчонке? Ситцу на платье или что-нибудь в этом роде. — И она уходит на балкон, сердито хлопнув дверью.
— Лучше б она догадалась оставить немного денег, — потирая руки и не смея поднять глаза, печально и виновато произносит бабушка. — Хоть бы на первое время.
— Нет! Вы ничего не понимаете! — мечтательно говорит Маро, не обращая на бабушкины слова никакого внимания. — Такая богатая женщина не может не принести что-нибудь необыкновенное. Правда, Гарегин? — снова воркует она и поправляет воротник моей рубахи.
— Новенький! — кричит с другого конца балкона Топорик, натягивая на себя рваную рубаху. — Хорошо тебе спалось в нашем доме?
— Хорошо! — отвечаю я.
— Правда, у нас хороший дом? — кричит он, идя ко мне. — Жаль только, что вы скоро уедете. А то бы мы дружили. И в школу ходили бы вместе. Это правда, что ты два класса кончил?
— Правда… Нам скорее надо уехать в деревню, — говорю я. — У нас дедушка больной.
Привалясь к перилам и закатывая рукава выше локтя, Топорик вдруг спрашивает:
— Ты собираешь какую-нибудь коллекцию?
— Коллекцию?.. А что такое коллекция?
Он сперва смотрит на меня с любопытством, не зная, шучу я или нет, потом — с сожалением, как на дикаря.
— Ну, не собираешь ли этикетки от винных бутылок?.. Обертки от конфет?.. Папиросные коробки?.. Спичечные коробки?.. Марки?.. Ну, бабочек хотя бы?..
— А зачем их собирать?
— Вот болван! — взрывается Сашко и чуть ли не кричит на весь двор: — Ведь надо ж что-нибудь собирать!
— А для чего? — не могу я понять.
Он задумывается, почесывая голову, потом еле слышно говорит:
— Чтобы не было скучно.
— А мне и так весело, — отвечаю я. — Ты, наверное, собираешь бабочек?
— Ну, еще этого не хватало! — морщит свой носик Топорик. — Я — филателист, собираю только марки. Можешь выговорить: филателист? Нет? Повторяй за мной: фи-ла-те-лист!
— Фи-ла-те-лист, — покорно повторяю я. — А Федя?
— Он у нас собирает песни. У него в тетрадке такие есть смешные! Обхохочешься! Потом еще он собирает монетки. У него есть даже одна золотая, персидская. Говорят, ей больше тысячи лет. Маленькая-маленькая и вот такая тонюсенькая! Грубая Сила ведь нумизмат, — ошарашивает он меня новым незнакомым словом и, довольный этим, весело шмыгает носом. — Ну-миз-мат! — по слогам повторяет Топорик. — Так называют тех, кто собирает монетки.
— А Лариса?
— Она киношница, — отвечает он с усмешкой. — собирает карточки кинозвезд и кадры из кинофильмов. Но альбомчик у нее совсем даже неплохой. Ты думаешь, достать ленту с Гарри Пилем или Вильямом Хартом так просто? Держи карман шире! Иной Харт стоит дороже даже «острова Борнео». Слышал про такую марку? Знаешь, где находится остров Борнео?
Мне стыдно признаться, что не знаю, и я спрашиваю:
— А Виктор? Он тоже что-нибудь собирает?
— Он у нас мастер на все руки, ему некогда заниматься коллекциями, — нараспев отвечает Топорик, пытаясь сесть на перила балкона, но я со страху хватаю его за рукав.
— Не бойся, — смеется он. — Я отчаянный! Ты думаешь, раз я не умею плавать, так и ничего не могу? — Он очень даже ловко садится на перила, подогнув под себя левую ногу, но не отрывает от пола правую, чтобы не потерять равновесия.
— Так вот мастер на все руки? — говорю я недоверчиво. — А может твой Виктор… фотографировать?
Топорик усмехается и снова смотрит на меня с сожалением, как на дикаря.
— Витя все умеет делать. Он все знает.
— Все, все, все?
— Все. Он может работать даже напильником и рубанком! Знаешь, что такое инструмент? Слесарный? Столярный? Знаешь? Ну, хорошо, — снисходительно говорит Топорик. — У него в кубрике есть даже верстак и небольшие тиски. Знаешь, что такое верстак, тиски? Знаешь? Скажи пожалуйста! А я думал, что ты болван болваном… Он как-то своей бабушке сделал табуретку, и ее не отличить было от настоящей. Он может сделать ключ к французскому замку. Может починить керосинку, у него есть даже паяльник. Знаешь, из чего он его сделал? Из медного пятака. Ведь это надо догадаться! Правда, здорово?
— Правда, — говорю я.
— Потом еще, — продолжает Топорик, прыгая с перил, — Виктор может рисовать масляными красками и фотографировать. У него есть и небольшой самодельный фотоаппарат. Потом снимемся все вместе? Только ему надо купить пластинки и бумагу, а то он не такой уж богатый… Ви-и-тя-я-я! — вдруг кричит Топорик на весь двор.
Виктор тотчас же показывается в окне с куском хлеба в руке.
— Ты знаешь, какой забавный наш новенький! — кричит Топорик. — Он ни черта не знает!
— Больно уж много ты знаешь, — хмуро отвечает Виктор. — Что ты кричишь?
— Потом покажем ему город? А то пойдет он куда-нибудь — и потеряется. Покажем?
— Ладно. Дай чаю попить. — Виктор скрывается в окне.
— Сыграем пока в «чижика»? — предлагает мне Топорик.
Мы спускаемся во двор. Из-под топчана, на котором, накрывшись дерюгой, спит Федя, он достает палку и «чижика», и только мы начинаем играть, Топорик говорит:
— А давай играть в другую игру: кто бросит палку дальше.
Он проводит черту, становится за нее, размахивается и бросает палку. Потом бросаю я. Моя летит дальше. Мы повторяем игру. И снова моя палка летит дальше.
— Знаешь, это неинтересная игра, — говорит Топорик. — Давай лучше пробежим на одной ножке. Кто дальше.
Но и здесь я обгоняю его. Тогда он хватает валяющийся у сорного ящика железный обруч и начинает гонять его по двору.
Обруч так грохочет по камням, что вскоре наверху все выбегают на балкон, и на голову Топорика сыплются тысячи проклятий.
— Топорик! — кричат сверху. — Смотри, утопим когда-нибудь в подвале!
Но он не слышит ни угроз, ни уговоров. Просыпается Грубая Сила. Непонимающе оглядывается по сторонам. Потом встает, подходит к Топорику. Удивительно, что тот никуда не убегает от него, а, наоборот, даже сам покорно подставляет голову под «бамбушки». И Федя приходит в отчаяние, с мольбой обращается к соседям, стоящим на балконе второго этажа:
— Ну, что мне делать с этим вундеркиндом?
— Убей его! — кричат сверху.
Топорик срывается с места, бежит к воротам. За ним бегу я. От Грубой Силы всего можно ждать!
В воротах нас встречают Виктор и Лариса. Они пропускают меня и Топорика на улицу и перед самым носом Феди захлопывают калитку.
Мы бежим на Барятинскую, скрываемся в первой попавшейся подворотне. Нет, Грубая Сила не преследует нас. Тогда мы выходим из нашего убежища. Сперва шагаем взад и вперед по Барятинской, потом поворачиваем на Ольгинскую, оттуда — на Кривую, обходим сад со странным названием Парапет и оказываемся на Коммунистической.
— Ну, как тебе нравится Баку? — спрашивает Топорик.
— Ничего себе город, — говорю я. — Но Астрахань лучше.
Меня подводят к витрине ювелирного магазина Мирзоева, уставленной золотыми часами, бриллиантовыми кольцами, серебряной посудой и хрустальными вазами; потом — к фруктовому магазину Усейнова, от пола до потолка набитому всевозможными фруктами; чуть ли не насильно тащат к недавно открывшемуся гастрономическому магазину Шахназарова, от одного вида полок которого, полных сыра, колбасы, маринадов и консервов, у меня текут слюнки, и спрашивают: есть ли такие магазины в Астрахани?
— Нет, — признаюсь я, — таких нет. Но Астрахань все равно лучше Баку!
— А в Астрахани есть Девичья башня? — преграждает мне дорогу Виктор, зло сверкнув черными бусинками глаз, и откидывает назад свой выгоревший, почти белый чуб.
— Башни нет, но есть крепость.
— Крепость и у нас есть, и получше астраханской, — говорит Топорик.
Меня ведут к крепости. Посреди площади Молодежи мы останавливаемся напротив крепостных ворот, и я говорю:
— Подумаешь, тоже крепость! Вот в Астрахани крепость так крепость! Там внутри крепости есть и собор. Самый высокий в мире!
— А у нас в крепости есть мечеть! — говорит Лариса.
— А в Астрахани есть Волга, — говорю я.
— А в Баку — Каспийское море!
— А в Астрахани, кроме Волги, есть еще две большие реки — Кутум и Болда!..
— Ты сам балда! — размахивая руками, кричит Топорик, грудью налетая на меня.
Я хочу дать ему оплеуху, но Лариса и Виктор разнимают нас, и тогда я говорю:
— Хорошо. А кто вас спас от турок и англичан?
Они молчат. Потом Виктор говорит:
— Конечно, Красная Армия.
— А откуда она пришла?
— Из Астрахани.
— То-то что из Астрахани! — ликую я. — И все военные пароходы тоже пришли из Астрахани!
— Верно, — соглашается Виктор. — Только не пароходы, а корабли. У меня папа как раз служил в Одиннадцатой армии. Когда армия из Астрахани шла на Баку, он заезжал к нам в Георгиевск, мы тогда жили у бабушкиной сестры.
Обернувшись к Дому просвещения, Топорик примирительно говорит:
— А вот с того балкона всегда выступает Киров. Перед пионерами и комсомольцами. Ты знаешь, кто такой Киров?
Я смотрю на него с презрением, ухмыляюсь:
— Еще бы! Как-никак Киров наш, астраханец. Это ведь он привел к вам в Баку армию из Астрахани.
— Киров — астраханец? — негодует Сашко и снова хочет налететь на меня, но его останавливает Виктор.
— Ничего не поделаешь, Топорик, — говорит он, — это правда.
— Да какая… какая же это правда, когда я слыхал, что Киров родился в Баку?
Позади раздается барабанная дробь. Мы оборачиваемся. По Коммунистической идут пионеры, большая колонна. Споры наши мгновенно прекращаются, и мы бежим через площадь, становимся на тротуар, где уже толпятся прохожие.
Пионеры идут четким строем, в белых рубашках и синих трусиках, в ярких галстуках, с длинными посохами, зажатыми под мышкой. У каждого за плечами — походный мешок, сделанный из наволочки или мешковины, на поясе — фляга или бутылка с водой.
— В лагерь! — затаив дыхание, шепчет Топорик. — Куда-нибудь за город.
— Да, — еле слышно шепчет и Лариса. — На берег моря. Хорошо сейчас там!
— А я тоже могу стать пионером, — вдруг говорит Виктор. — Отец у меня нефтяник, у них есть свой пионеротряд. Правда, пока он находится где-то за Азнефтью, но скоро его переведут в город.
Тут барабанная дробь прекращается, и пионеры поют: «Смело, товарищи, в ногу!»
— «Вышли мы все из народа», — подхватывает песню Лариса.
— «Дети семьи трудовой», — продолжает Топорик.
— «Братский союз и свобода», — басит Виктор, размахивая руками.
— «Вот наш девиз боевой!» — кричу я от радости, что не хуже их знаю эту песню, но Топорик дает мне щелчка, я бегу за ним, за мной — Виктор и Лариса, и так друг за другом мы несемся до самого Парапета.
Потом мирно направляемся домой, делая небольшой крюк по Кривой улице. Останавливаемся у витрины сапожной мастерской. Молча разглядываем сандалии — они всех цветов и размеров.
Вдруг Топорик открывает дверь мастерской и, став на пороге, кричит:
— Керосин есть?
Сапожники, сидящие в ряд за длинным верстаком, перестают стучать молотками, оборачиваются и непонимающе смотрят на него.
— А угли? — кричит Топорик.
Тогда один из сапожников стремительно откидывается назад, выхватывает из ящика колодку и изо всей силы запускает в Топорика. Но тот успевает захлопнуть дверь, и мы бежим по улице. Виктор, Топорик и Лариса заливаются смехом. У меня же от страха бешено колотится сердце.
На углу переводим дух. Нет, никто за нами не гонится.
— А в Астрахани вы играли в такие игры? — спрашивает Топорик, хитро перемигиваясь с Виктором.
— Нет, — честно признаюсь я.
— Теперь — я! — говорит Лариса. Она влетает в цветочный магазин, кричит: — Картошка есть?
— Дура, — нехотя отвечает ей цветочница.
Лариса, Топорик и Виктор хохочут во все горло, держась за животы. Смеюсь и я.
— А селедка? А керосин? А вакса? — выкрикивает Лариса.
Цветочница, выведенная из терпения, хватает швабру и бежит за нами, но мы уже далеко. Она грозит нам шваброй, а мы еще пуще заливаемся смехом.
— Теперь твоя очередь, — говорит мне Топорик.
— Хорошо, — соглашаюсь я, хотя мне страшно. Но игра эта мне все же нравится.
— Смелее, смелее! — толкает меня в спину Лариса.
Я приоткрываю дверь парфюмерного магазина и, придерживая ее ногой, кричу:
— Продайте нам арбуз!.. Ах, у вас нет арбуза?.. Тогда продайте картошку! Ах, у вас нет и картошки?.. Тогда продайте…
Кто-то сзади хватает меня за ухо. Я ору с такой силой, что вслед за мною от ужаса кричат все покупатели в магазине. Тогда меня хватают за второе ухо и приподнимают от земли. Человек спокойно выговаривает, что хулиганить у себя в магазине он не позволит.
Но его принимаются колотить Виктор, Топорик и Лариса, и, бросив меня, он бежит за ними. А я, зажав голову руками, заливаясь слезами, бреду куда глаза глядят. Уши у меня горят так, словно их прижгли раскаленным железом. В особенности правое.
Где-то в конце улицы меня нагоняют Виктор и Лариса, берут под руки, и мы молча идем домой.
— Это все из-за твоих дурацких фокусов, — говорит Виктор подбежавшему Топорику. — Тоже нашел игру! — и дает ему подзатыльника.
— Кто мог знать… — лепечет в ответ Топорик, принимая подзатыльник как должное.
— Кто мог, кто мог! Вот оторвали бы ему ухо, тогда б узнал, кто!
— Очень больно? — спрашивает Лариса, заглядывая мне в лицо. Она отнимает мою руку от правого уха, с ужасом произносит: — Смотрите, как оно вздулось!
Я дотрагиваюсь до уха; оно твердое, как дерево, и совсем бесчувственное.
В обход через двор, по черной лестнице, чтобы нас никто не увидел, меня приводят к Ларисе. Спрятать меня у нее намного легче, чем у кого-либо другого. Отец Ларисы домой приходит поздно вечером.
Меня укладывают на диван, суют под голову подушку.
— Хорошо бы ему спиртовую примочку, — слышу я шепот Топорика. — Или компресс. Как мне делают при ушибах.
— Но у него ведь не ушиб! — бешеным шепотом, готовая его стукнуть, возражает Лариса.
— Это одно и то же! — уже во весь голос авторитетно заявляет Топорик. — Как-никак у меня мама работает в больнице, мне лучше знать.
И Лариса уже ему не возражает, видимо надеясь, что он в этом деле понимает больше нее.
— А есть ли у нас спирт? — Лариса ставит стул к буфету, открывает верхнюю половину.
И тут раздается стон Топорика:
— Какую можно собрать коллекцию винных этикеток!
Я открываю глаза, потом ложусь на спину, чтобы хорошо видеть. Весь верх, все три полки буфета уставлены бутылками самой разной формы, украшенными удивительно пестрыми и разноцветными этикетками с надписями на непонятных языках.
— Спирта у папы нет, но я думаю, что его можно заменить коньяком, — говорит Лариса, рассматривая наклейки на бутылках и пытаясь их прочесть. — Ничего не случится, если Гарегину мы ухо намажем даже ликером «какао-шуа». Его у папы целых три бутылки, и одна как раз начата. Он вчера пил чай с ликером.
Лариса достает вату и бинт и, налив рюмку ликера, макает в нее ватку, мажет ею мне правое ухо, потом левое, потом за ухом, потом чуть ли не всю шею.
Виктор и Топорик перевязывают мне всю голову и велят, чтобы я спокойно лежал.
— В таких случаях больному хорошо бы дать и что-нибудь выпить, — говорит Топорик. — Да, да, я не шучу! — повышает он голос, услышав ироническое замечание Ларисы из соседней комнаты. — Мама всегда так делает.
Лариса приносит новую рюмку и наливает ликер. Топорик садится рядом со мной на диван и пытается меня поить. Крепко стиснув губы, я сперва мотаю головой, но… почувствовав аромат ликера, делаю глоток, потом второй, третий.
— Ура! — кричит Топорик, вскакивая с дивана. — Теперь наша очередь! Мама говорит — когда пьют за здоровье больного, тому сразу становится легче.
Они хохочут втроем, и Лариса расставляет на столе рюмки.
— Ничего, мальчики, если я вам налью из разных бутылок? А то папа может заметить.
Она берет из буфета первую попавшуюся под руку бутылку и цедит из нее в каждую рюмку несколько капель. Крепко закупорив бутылку, аккуратно ставит ее на место и берет соседнюю. И так она проходит по всем трем полкам.
Потом Лариса достает из нижней половины буфета большую коробку с душистыми сигарами, коробку папирос с удивительно длинными мундштуками, дает всем понюхать, и все садятся за стол.
— Курите, мальчики! — весело и бесшабашно говорит она, бросая Виктору спичечный коробок, но ни Виктор, ни Топорик до папирос и сигар не дотрагиваются. Виктор поднимает рюмку.
— Гарегин, за здоровье твоего уха!
Они звонко чокаются, пьют мелкими глотками и то и дело взрываются смехом.
— А что я вам сейчас покажу, мальчики! — вдруг говорит Лариса, ставя рюмку на стол, и бежит к комоду, достает из него какую-то растрепанную книгу на польском языке, торопливо перелистывает страницы и выхватывает спрятанную среди них открытку.
На ней изображена красавица с ярко накрашенными губами, с пышной прической. Через всю открытку написано: «100 000 поцелуев!»
— Эту открытку папа выиграл еще при царе, — смеясь, говорит Лариса. — В каком-то «веселом доме». Тогда еще мама у нас была жива.
— И что, твой папа сто тысяч раз целовал эту красотку? — с удивлением спрашивает Виктор, прочтя вслух «правила» на обороте открытки, куда аккуратным почерком красными чернилами вписано имя Сигизмунда Пржиемского.
— Нет, он поцеловал ее несколько раз и бросил. Ведь это только так пишется — сто тысяч.
— И что взрослые находят в поцелуях — не пойму! — Топорик пожимает плечами и шмыгает носом. — Я еле-еле выношу даже поцелуи мамы. А когда приходит тетя Оксана, лезет ко мне со своими ласками и начинает причитать: «Ох, ти, гарнэсэньке малятко мое, дай же я тебе пригорну та ще и поцілую», — я просто убегаю из дому… Когда я вырасту, я никогда не буду целоваться. А ты? — обращается он к Виктору.
— А я подумаю, — хмуро отвечает Виктор, спрятав глаза за чубом. — Может быть, не такие уж все дураки.
— А ты, Гарегин?
Но в ответ я горько плачу, отвернувшись к стене.
— Давайте, мальчики, — говорит Лариса, — сменим ему компресс. Может быть, у него все-таки осядут уши?
И она вновь принимается мазать мне уши ликером.
У бабушки целый день работа в кухне. В свободное время она сидит и вяжет у окна. А дедушка наш живет один на своей половине. В овчинном порыжевшем тулупе он часами неподвижно лежит на старом, выцветшем паласе, уставившись широко открытыми глазами в сводчатый потолок, или спит, тяжело и шумно отдуваясь, отчего у него шевелятся кончики длинных усов. Дед очень слаб, но очень много ест. Все, что мать получает по карточкам, она приносит и отдает ему, и он уже сам отпускает продукты бабушке. Веревочные весы с деревянными чашами, которые мы привезли из Астрахани, теперь висят посреди антресоли, мерно покачиваясь на сквозняке. Чаши весов чуть ли не касаются пола.
У изголовья постели деда стоят жестяные банки от монпансье и несколько продырявленных эмалированных тарелок. В банках он держит крупы, сахар, соль, а на тарелках — самодельные гири из кусков железа, заржавелых болтов и гаек, которые я наносил ему еще в Астрахани. Рядом на паласе лежит его тяжелый кинжал. В его ножнах, в прорези, хранится еще другой — маленький кинжал. Дед говорит, что этот маленький кинжал он подарит мне, когда я подрасту — мне исполнится тринадцать лет, — и я всячески и во всем стараюсь ему угодить.
Рыбу или мясо, что мать изредка приносит с базара, дед рубит большим кинжалом на несколько частей, взвешивает на весах, отдает одну часть бабушке, чтобы она приготовила обед, а остальные прячет около себя или велит строго хранить матери. Хлеб же он разрезает маленьким кинжалом. Крошки, оставшиеся на паласе, он собирает на заслюнявленный палец и долго сосет его, как маленький. Часто я отказываюсь от своей доли хлеба в пользу деда. Он плачет, но берет. То и дело он вспоминает где-то и когда-то недоеденный вкусный обед, сладости, недопитое вино и очень долго сокрушается по этому поводу:
— Ведь мог есть и пить, а не хотел. А теперь хочу, и нечего!
Мать не любит деда и за глаза называет его тираном. При нем, конечно, она ничего подобного не решится сказать. То же самое и бабушка. Они обычно храбрятся только на своей половине.
У дедушки печальная судьба. Не всегда же он был таким несчастным. Не всегда же он был и калекой. Я хорошо знаю историю его жизни, которую не раз мне приходилось слышать из уст бабушки.
Когда деду было пятнадцать лет и он еще был совсем не дедушка, а рослый и сильный парень, умер его отец, то есть мой прадед. С братом Ованесом, который был на три года старше его, они остались круглыми сиротами, потому что у них не было и матери.
Братья решили, что они будут жить вместе, накопят денег и лишь потом, через несколько лет, все поделят. У них был виноградник и фруктовый сад. Они дружно и весело работали, осенью возили фрукты на продажу в Шемаху или же за сто верст — в Баку.
Но на четвертый год виноград братья продали местному виноделу, а гранаты, орехи и яблоки дед повез в Баку. Год был урожайный, фруктами завалены базары, и, отдав скупщику свой товар за бесценок, дед пустился в обратную дорогу.
Недалеко от деревни ему встретились односельчане. Они остановили его арбу, посмеиваясь и перемигиваясь, стали расспрашивать, как он съездил в город, сколько выручил денег, какие купил подарки брату… и его молоденькой жене.
Дед ничего не мог понять. Тогда они сказали, что он олух, и если уж такой непонятливый, то так ему и надо, на месте Ованеса они бы, видимо, поступили с ним точно так же.
Дед поспешил домой. Там было пусто, точно все унесли воры. Пусто, ни зернышка не оказалось в амбаре. Настежь распахнуты были двери хлева: ни коровы, ни лошади. Дед бросился к соседям. Они удивились, что он ничего не знает о свадьбе Ованеса и о переезде его к жене в Кара-кенд.
Дед попросил у соседей лошадь и поскакал в Кара-кенд. До него было двенадцать верст.
На разгоряченном коне дед влетел во двор родителей жены Ованеса, но Ованеса не оказалось дома. Он побежал в хлев. И там не было брата. Тогда он перемахнул через забор, отделяющий сад от двора, и тут под деревом увидел брата и его молоденькую жену! Они срывали со склонившихся к самой земле веток ярко-желтую ароматную айву и аккуратно складывали ее в корзину.
Дед подскочил к Ованесу, в бешенстве выхватил из-за пояса кинжал — тот, которым теперь разрубает мясо и рыбу, — но молоденькая жена брата бросилась между ними и прикрыла собой мужа.
Дед отдернул занесенную руку. Но острый конец кинжала все же коснулся груди молодой женщины. Показалась капля крови. Кинжал отвалился в сторону, напружиненная рука деда повисла плетью, кинжал выпал из его разжавшихся пальцев, а вслед за ним и сам дед, словно подвернув ногу, повалился на землю.
Ценою какого усилия деду удалось задержать занесенный кинжал, видно из того, что его мгновенно поразил паралич, отнялись ноги.
Деда привезли в телеге домой. Его лечили целебной грязью и травами местные знахари, поили лекарствами доктора из Шемахи, но лечение не помогло. Не помогли и жертвоприношения в «святых местах», вплоть до древнего Эчмиадзина в Армении. Ноги у него отнялись на всю жизнь.
Заниматься крестьянской работой дед уже не мог, и соседи тогда надоумили его переехать в город, найти там какую-нибудь сидячую службу.
Дед сдал в аренду свою долю сада и виноградника и переехал в Шемаху к своим дальним родственникам. Это были добрые люди. Они приютили его у себя и сказали, что единственное дело, которым он мог бы заниматься в его положении, — это писать бумаги, но для этого ему надо много и терпеливо учиться грамоте.
— Ничего, научусь! — сказал дед.
Через год он уже мог сносно читать и писать по-армянски. Но этого было мало, чтобы стать писарем. Писарю надо было знать армянский и русский языки и арабский шрифт. Только в этом случае он мог рассчитывать на постоянный заработок. И тогда дед стал изучать русский и арабский. Арабский ему преподавал мулла, русский — учитель местной приходской школы.
Года через три дед поступил учеником в контору нотариуса, а еще через несколько лет арендовал на базаре лавчонку, открыл свою «контору по переписыванию бумаг». Вскоре он уже брал заказы и на составление бумаг, писал различные прошения, не гнушаясь также сочинением писем крестьянам.
Ему платили и деньгами, и натурой: маслом, яйцами, вином.
Но вскоре дед нашел и дополнительный заработок.
По природе своей он был сильным парнем, с крепкими руками. А когда у него отнялись ноги, то, как говорит бабушка, сила ног у него перешла в руки, и они стали вдвое сильнее.
Недалеко от дедовой «конторы» находилась кузница. У нее с утра до вечера толпились крестьяне. Кому надо было подковать лошадь, кому сделать новый обод на колесо. У кузницы частенько собирались базарные завсегдатаи, местные силачи, и мерялись силой, ломая подковы. Это зрелище в базарные дни — воскресенье и пятницу — собирало много народу. Здесь устраивались сборы и устанавливались призы победителям.
Однажды дед пришел на костылях тоже испробовать свою силу. Но над ним только посмеялись: «Ну где тебе, писарю, да еще калеке, ломать подковы? Иди с богом!»
Дед обиделся, но не ушел. Он стал в сторонку, наблюдая, как пыжатся силачи, пытаясь сломать старые подковы, выбрасываемые кузнецом за порог кузницы. И вдруг расхохотался.
На него посмотрели удивленно — не спятил ли человек? — и спросили, что с ним.
— Такие подковы у нас в деревне ломает каждый мальчишка, — сказал дед.
— Каждый? Хорошо! — выкрикнули в толпе и протянули ему подкову. — Может быть, и ты сломаешь?
Но дед швырнул ее прочь и сказал, что не желает марать руки о ржавую грязную подкову. Тогда взбешенные его наглостью парни из толпы влетели в кузницу, выхватили из кучи новую, еще не совсем остывшую подкову и, сунув ее деду под нос, спросили — не такую ли он думает сломать?
— Такую, — сказал дед.
Ему принесли скамейку, он сел, положил рядом с собой кизиловые костыли, подкинул подкову на ладони, примеряясь к ней, и стал рвать ее у себя на груди. Он разогнул подкову, согнул, снова разогнул и разорвал на две части. За исключением кузнеца, человека очень сильного, здесь никто никогда не ломал новых подков. И дед получил приз — около пяти рублей.
Когда весть об этом разнеслась по базару, прибежала новая толпа любопытных — продавцов и покупателей, — деда уговорили сломать еще одну новую подкову.
Дед согласился, но потребовал новый приз. Ему собрали около двух рублей, принесли самую толстую и тяжелую подкову, которую кузнец специально отковал для битюга-тяжеловоза.
Дед разорвал и эту подкову.
Тогда потрясенная толпа, уверенная, что деду никогда не сломать третьей подковы, снова собрала приз, но дед сломал и третью подкову, забрал все деньги и, взяв костыли, ушел победителем с базара.
И с того дня слава о нем как о силаче пошла по всей округе. Сила стала его второй доходной статьей. Она порой давала ему куда больший заработок, чем «контора». Но и «контору» с того дня стало посещать больше клиентов. Некоторые приходили с пустячными просьбами, но засиживались часами.
Прослышав о деде, к нему как-то приехал командир казачьего полка. Это был человек высокий, очень сильный, к тому же очень богатый. На Кубани у него были большие владения. Полковник ломал новые подковы, но не мог поверить, что это может сделать калека. Он пошел в кузницу, выбрал четыре новые подковы и в сопровождении толпы зевак направился в «контору» деда.
— Двадцать пять рублей за каждую подкову! — сказал полковник, положив перед ним «екатеринку».
Дед разорвал все четыре подковы, сразу став богатым человеком.
Через месяц полковник снова приехал — и снова проиграл деду большие деньги.
Еще через месяц он приехал с сотней лихих чубатых всадников и на этот раз предложил деду за сто рублей… вырвать с корнем дерево-трехлетку.
Бабушка рассказывает, что тогда она была девочкой, но хорошо помнит эту историю, о ней говорили повсюду. Наш дедушка будто бы заказал в духане обед, ему принесли ведро хорошего шемахинского вина, он сытно пообедал и крепко выпил и, став на костыли, в окружении большой толпы любопытных пошел искать подходящее дерево.
Но дерево выбрал сам полковник. Это был невзрачный с виду кривой кизил, глубоко уходивший корнями в землю.
Судя по рассказам бабушки, наш дед будто бы сперва сильно раскачал дерево, потом стал вертеть его то в одну, то в другую сторону, и лишь после этого, навалившись на костыли, которые при этом сильно погнулись, вырвал дерево с комками прилипшей к корням земли.
Полковник уехал и больше не показывался у нас в городке.
На этом, надо думать, и закончились испытания силы деда разными богатыми охотниками. С того дня больше никто не приглашал его на состязания.
На скопленные деньги дед купил участок земли и начал строиться. Потом женился.
Мать целыми днями ищет работу, но найти не может. Она приходит домой удрученная неудачами и все же не отчаивается. Мать любит говорить: «И на нашей улице будет праздник», думая этим успокоить нас. Через некоторое время ей удается устроиться сиделкой в госпиталь, ей дают паек. Паек получаем и мы. Но жить на него трудно, это хорошо понимаю и я. Мать берется за шитье. Но мы все равно живем в большой нужде. Редко у нас в доме бывает обед.
В тяжелую минуту мать говорит:
— Ничего, вот немножко поживем здесь, дедушка поправится, тогда поедем в Шемаху, а оттуда — в дедушкину деревню.
Она с большим удовольствием расписывает Шемаху. И какая красивая, и какой там целебный воздух, и какая вода. Подумать только: после обильного обеда достаточно выпить стакан, чтобы снова захотелось есть!
— Но главное — там много фруктов, — говорит мать. — Вот где, мой мальчик, ты поешь вдоволь яблок, гранат, айвы, груш и винограда. А тута, которую ты так любишь, растет у самых ворот дедушкиного дома. Ягод на ней бывает десятки пудов, можешь есть с утра до вечера.
Хотя я совсем не помню Шемаху, но все время думаю о ней и о дедушкиной деревне, они снятся мне и по ночам. Особенно меня донимает тута, на которой можно просидеть целый день и есть сколько угодно ягод.
Но праздника на нашей улице все нет и нет! Неизвестно и когда мы уедем из Баку. Надо, чтобы поправился дедушка, а он чувствует себя все хуже и хуже.
Однажды под вечер бабушка зовет нас к деду. Мы приходим и становимся вокруг паласа. Дед лежит с полузакрытыми глазами и почти не дышит. Он уже целую неделю не говорит, у него отнялся язык.
Мы долго стоим над дедом. Наконец он чуть приоткрывает правый глаз, смотрит на нас. Мне кажется, что он усмехается чему-то в ус. Потом медленно, еле-еле произнося слова, он говорит:
— Ханум… я умираю… Мы всю жизнь были вместе… Умри и ты… Пусть нас похоронят в одной могиле…
Бабушка падает на грудь деда и плачет навзрыд. Плачем и мы. Мне вдруг становится так жалко деда, что я плачу громче всех, ору на всю комнату. Тогда мать, бабушка и сестра перестают плакать и с удивлением смотрят на меня. А я плачу еще громче. Тогда меня берут под руки и выводят из комнаты. На нашей половине мы плачем все вместе. Хороший или плохой у нас дедушка — это сейчас не имеет никакого значения. Нам жалко его, потому что у нас нет другого дедушки. Когда я успокаиваюсь, мать и бабушка снова уходят в дедушкину комнату, а я выхожу на балкон, потом поднимаюсь на крышу.
Ребята там играют в лапту. Им, конечно, нет никакого дела до моего дедушки. Меня тоже зовут играть, но я отказываюсь. Меня спрашивают, что со мной, и я, плача, говорю, что у нас умирает дедушка.
Ребята молча стоят вокруг меня, потом Виктор говорит:
— Ты только не забудь взять у него свой кинжалик.
— Страшно! — говорю я.
— Дурачок, — говорит Топорик. — Вот возьмут и продадут кинжал с кинжаликом.
Ребята продолжают игру, а я возвращаюсь домой. Бабушка лежит в постели, у ее изголовья сидит мать.
— Заболела наша бабушка, — говорит мать. — Вот тебе рецепт, сходи в аптеку.
Я прячу рецепт и деньги в карман, говорю: «Сейчас пойду» — и прокрадываюсь в дедушкину комнату.
Затаив дыхание, я тянусь к выключателю. Он щелкает, как выстрел!
Веревочные весы с тяжелыми деревянными чашами, как всегда, мерно покачиваются на сквозняке, но сейчас они почему-то кажутся мне зловещими.
Скрестив руки на груди, дед точно спит крепким сном на своем паласе. Вот только не шевелятся кончики его усов. Но, может быть, он все же спит, а не умер? «Умер» — это, наверное, очень долгий сон?
Я на цыпочках делаю два шага по направлению к паласу. Потом — еще два, еще. Балансирую руками, чтобы не упасть. Нагибаюсь к подушке. Приподнимаю край. Запускаю руку под подушку. Нащупываю на ножнах широкого и тяжелого кинжала рукоятку обещанного мне кинжалика и вытягиваю его. Осторожно опускаю угол подушки и, пятясь, так же на цыпочках, тихо отступаю к двери. Выключаю свет — снова раздается выстрел! — и стремглав выбегаю из комнаты, настежь распахнув дверь.
— Гарегин, это ты? — раздается испуганный голос матери.
Но я уже лечу по лестнице, перепрыгивая через три-четыре ступени.
В аптеке мне дают какие-то капли и таблетки, и я с ними возвращаюсь домой. Бабушка лежит, отвернувшись к стене.
Мать велит мне идти к Виктору, но его дома не оказывается, и я снова поднимаюсь на крышу. Там теперь все сидят вокруг Феди, и он рассказывает какие-то сказки.
Я подсаживаюсь к ребятам, и меня просят показать мой кинжалик. Я протягиваю его Виктору, он внимательно осматривает его и передает Феде, а тот — дальше по кругу.
Потом, когда совсем темнеет, мы лежим с Виктором на его коврике, и я ему рассказываю о болезни бабушки.
— Ничего с нею не случится, — успокаивает меня Виктор. — По приказу еще никто никогда не умирал.
А я еще долго не сплю. Засыпаю я, видимо, только в полночь, потому что Маро утром с трудом будит меня.
— Вставай, вставай! — трясет она меня за плечо. Когда я сажусь на паласе, она вдруг с плачем убегает.
Я протираю глаза и бегу за нею.
Уже на балконе я узнаю от соседей, что ночью у меня умерла бабушка.
Дедушка, конечно, мог умереть, он долго болел. Но бабушка?
Бабушка моя была добрая, ласковая и безропотная. Мать любила ее, и они были как близкие подруги. Мать жалела бабушку и всегда старалась все делать за нее. То же всегда делала бабушка для матери.
Бабушка всю жизнь повиновалась деду. Каждое его слово для нее было приказом. Но никто не мог даже подумать, что приказом станут и его последние слова: «Пусть нас похоронят в одной могиле». Совсем здоровая, никогда и ничем не болевшая, она слегла вечером и уже утром не встала с постели.
Мать себе места не находила от горя.
Похоронили дедушку и бабушку в одной могиле, как того хотел дед.
Теперь мы еще больше осиротели. Из семьи в десять человек нас осталось только трое. По вечерам мать прижимает нас к себе и плачет. Плачем и мы с Маро. Жизнь нам кажется жестокой, несправедливой и безысходной. Если бы можно было скорее уехать в деревню! Но это так трудно сейчас сделать при наших долгах после похорон бабушки и дедушки.
— Только чудо может спасти нас, — говорит мать.
И мы ждем чуда.
А пока на нас обрушиваются новые беды. В город приезжает большая группа голодающих с Поволжья, и у многих в нашем доме отбирают часть жилья. У нас отбирают дедушкину половину. Наша половина становится проходной, потом ее делят на две части, оставив посредине проход для новых жильцов, и нам остается закуток в восемь метров. Второй закуток превращается в кухню на две семьи.
В нашей комнатке еле-еле помещаются две солдатские кровати, стол, два стула и посудный шкафчик.
— Ничего! — говорит мать. — Рассчитаемся с долгами и уедем в деревню. А там уж просторно.
В комнатке днем и ночью душно. Большую часть дня мы с сестрой проводим на балконе. Придя с работы, мать тоже выходит на балкон. Всем был бы хорош наш двор, не будь только вони и комаров.
Внизу выстроились в ряд шесть уборных. Около них всегда стоит очередь, она не уменьшается даже вечером. Ворота открыты чуть ли не круглые сутки, и уборными, кроме жильцов дома, пользуется вся улица. Иногда возле них происходят драки. Иногда жильцы ругаются с Вартазаром, требуя, чтобы после пяти вечера он запирал ворота на замок. Но Вартазар это не может сделать по той причине, что ему все владельцы магазинов на нашей улице платят «калым».
Много страданий приносят комары. Чтобы избавиться от них, надо выкачать воду из подвала, а на это у домового управления нет денег.
Да, душно во дворе, и комары не дают покоя. А в Шемахе и в дедушкиной деревне сейчас прохладно, говорит мать, там горный воздух, горная вода, деревья ломятся от плодов, сады полны цветов, и никакого комарья!
— Нет, нам надо скорее уезжать отсюда.
Мы ждем чуда, и через некоторое время чудо свершается. Приезжает брат моего отца, дядя Сурен. Я вижу его впервые, а наслушался рассказов о нем много. Убежал он из дому, когда ему было шестнадцать лет: повздорил с дедом, к тому же выдрал с товарищами бороду у школьного священника Тер-Минаса — за двойки, которые тот поставил им в четверти.
Дяде Сурену около тридцати лет. Он высокий и красивый. В него в первый же день влюбляются все женщины нашего двора. Живет он в Тифлисе. К нам он приехал, услышав от кого-то из родственников о нашем бедственном положении. О смерти своего отца и матери он, оказывается, ничего не знал. Отца он не жалел, но по матери сильно сокрушался.
Дядя Сурен рассчитывается с мамиными долгами, покупает нам обувь и одежду, нанимает арбу, на которой мы должны доехать до Шемахи; оттуда уже мы будем перебираться в дедушкину деревню.
И вот наконец-то наступает долгожданный день нашего отъезда в Шемаху. Мы ходим из квартиры в квартиру и прощаемся с нашими соседями.
Потом, окруженные ребятишками, мы возвращаемся в нашу комнату, чтобы захватить корзины с продуктами и кувшины с водой. Ведь нам придется целых три или четыре дня ехать по пустынной степи. Говорят, от Баку до Шемахи больше ста верст. Это, видимо, и на самом деле очень далеко.
В комнату входит дядя Сурен.
За эти несколько дней я подружился с ним, и он любит подурачиться со мной. Дядя Сурен очень сильный. Мать говорит, что силой он весь пошел в деда. И правда, дяде Сурену ничего не стоит взять меня под мышки и подбросить к самому потолку. А ведь я, хотя и щупленький с виду и небольшого роста (мне никто десяти лет не дает), все же не такой уж легкий.
Дядя Сурен берется за стол, чтобы взвалить его на спину, но я пристаю к нему с просьбой показать моим товарищам, как он подбрасывает меня к потолку, а то они не верят, что он такой сильный.
— Гарегин, некогда сейчас, — говорит дядя Сурен.
Но я знаю, что он добрый, и не отстаю от него, хожу вокруг него с поднятыми руками.
И он сдается. Отодвигает к стене стол, берет меня под мышки. Произносит: «Раз, два, три» — и со счетом «Четыре» подбрасывает вверх. Я лечу к потолку, чуть не касаясь его головой. Забавно видеть сверху восторженные лица Топорика, Виктора и Ларисы. И снова я поднимаю руки.
— Нет! — твердо говорит дядя Сурен. — Хватит!
Но я прошу его еще раз, в последний раз, подбросить меня, и он нехотя берет меня под мышки…
Я раскрываю глаза. Смотрю по сторонам. Да, это наша комната. Сводчатый потолок. Фанерная перегородка. Вот и чертик, нарисованный мною химическим карандашом, за что мне тогда попало от матери. Вот и посудный шкафчик и стол у окна. А вот на подоконнике сидит мать и заплетает косу. Я вглядываюсь в нее. Она мне кажется очень изменившейся и печальной…
— Ма, почему я в постели днем?
Мать вздрагивает, оборачивается, долго смотрит на меня каким-то отчужденным взглядом, потом откидывает за спину свою тяжелую косу, с воплем подбегает к кровати, падает на колени, хватает меня обеими руками за голову, целует, как безумная:
— Боже мой! Он поправился, он поправился, он поправился!
Она вскакивает, снимает со стены иконку и, поставив ее на стол, начинает горячо молиться.
— Боже мой! Он поправился, он поправился! — горячо шепчет мать.
— Почему ты так молишься? Разве что-нибудь случилось со мной? — спрашиваю я.
— Он поправился, он поправился, он поправился! — как безумная, повторяет она, выбегает из комнаты, а через некоторое время вместе с нею в комнату врывается чуть ли не половина жильцов нашего дома.
Они с изумлением смотрят на меня, потом начинают поздравлять мать, а та, склонив перед иконкой колени, кладет низкие поклоны.
Я не понимаю, что происходит. Пытаюсь встать с постели. Но мать бросается ко мне, говорит, что надо лежать, ни в коем случае не вставать с постели.
Тогда я сержусь и спрашиваю:
— Да что же случилось, наконец?
Мать садится ко мне на постель и говорит, что я немножко прихворнул — правда, ничего страшного не было, просто я жаловался на головные боли, — ну, а вот сегодня впервые чувствую себя хорошо.
— А почему мы не едем в деревню? Ведь вещи давно погружены на арбу.
— Это было давно, сынок, осенью, — сквозь слезы говорит мать. — Сейчас уже конец апреля, прошло больше шести месяцев. Видимо, не суждено нам уехать из Баку…
— Я болел шесть месяцев?
— Да, сынок, больше шести месяцев. Разве ты не помнишь, как ты упал и ударился об угол стола?
— Нет, — говорю я.
— Разве ты не помнишь, как вы играли с дядей Суреном? Как он подбрасывал тебя к самому потолку?
— Нет.
— Когда он в последний раз подбросил тебя вверх, его окликнул аробщик, тому не терпелось скорее уехать, Сурен обернулся — и не успел тебя подхватить. Ты ударился об угол стола и отлетел в сторону. Это было шесть месяцев назад! Шесть месяцев ты лежал без сознания, шесть месяцев я неотлучно просидела у твоей кровати. Я уже перестала верить в твое выздоровление, обила пороги у всех докторов, во всех больницах.
Мать обнимает меня и все шепчет: «Он поправился, он поправился, он поправился».
— Если б только был жив отец! — часто говорит мать и плачет.
Тогда слезами наполняются и мои глаза. Видимо, у меня был очень хороший отец, если мать так сокрушается по нему и говорит о нем только хорошее.
— Ты помнишь его? — спрашивает мать.
— Немножко — да.
— Он так тебя любил! Из города всегда привозил тебе гостинцы. Конечно, он их привозил и Степе, и Тамаре, и Маро, но для тебя у него всегда было припасено что-нибудь особенное. Он был добрый, славный отец. Второго такого вряд ли можно найти на свете. Он ни разу не только худого слова не сказал, но даже… плохо не посмотрел на меня. Вас он пальцем не трогал, хотя иной раз стоило и отлупить, в особенности Маро. Она приносила мне много огорчений. Она и по чужим садам любила лазать, однажды свалилась с самой макушки дерева и, конечно, разбилась бы насмерть, не зацепись юбкой за сук. — Мать, отвернувшись, утирает слезы, долго молчит. — А помнишь, сынок, как мы уезжали из деревни?
Я напрягаю память. Потом говорю:
— Вот вспоминаю… Черная ночь. Шумит и пенится река. Много народу. Люди говорят шепотом. Загоняют буйволов в реку, а они не идут.
— Скажи пожалуйста, ты помнишь все это! — удивляется и радуется мать и гладит меня по голове.
— А что это было? — спрашиваю я.
— Это мы уходили от турок. Они тогда захватили весь Кавказ и наступали на Баку… Страшная была та ночь. У брода, помнится, собралось больше тысячи человек — старых и малых… Переправлялись через реку бесшумно, иначе бы турки перерезали всех, как ягнят… Ведь у себя в Турции им ничего не стоило вырезать два миллиона армян!.. В ту ночь у брода тоже погибло много народу. Грудных детей матери сами топили в реке.
Я гляжу в полные слез глаза матери.
— Да, да, — говорит она, — всем совали в рот тряпки и бросали в реку. Как хорошо, что вы уже были большими и не плакали!
— А то бы и нас утопили?
— Думаю, да, сынок, приказ был такой. Топили в реке старух, которые боялись реки и буйволов. Топили людей трусливых, я говорю о мужчинах. Одного нашего родственника, отца дяди Сетрака, тоже утопили. Он был человек больной и, кроме того, боялся воды. Забили ему рот тряпкой, связали руки и ноги и бросили в реку.
Мне страшно от рассказа матери. Как хорошо, что я не помню всего этого!
— Ну, что ты еще помнишь? — пытливо спрашивает мать.
— Помню еще вот… Мы едем в фургоне по зеленому полю. Лежим на тюфяках и подушках. И вдруг в поле видим четырех ягнят, маленьких и красивеньких… Помню, что фургон остановился, кто-то подобрал этих ягнят и принес нам. Каждый из нас получил по ягненку, мы так и ехали с ними потом.
— Да, это правда, был такой случай, — говорит мать. — Тогда мы из дедушкиной деревни перебрались к молоканам. Отец твой в это время был в Баку, и нас по его поручению перевозил к себе его товарищ — дядя Афанасий. Я едва-едва успела побросать в фургон подушки и тюфяки и усадить вас в одних рубашонках. Дядя Афанасий очень спешил и боялся, что турки перехватят дорогу… — Она замолкает, потом снова спрашивает: — Ну, а еще что ты помнишь?
— Запах хлеба! Он такой вкусный, немного с кислинкой.
— Это ты помнишь запах ржаного хлеба. Да, ржаной хлеб пахнет очень вкусно. Такой хлеб умеют выпекать только русские. И солдатский хлеб пахнет хорошо. Мы его часто покупали у солдат, а то обменивали на белый калач, им ведь надоедало каждый день есть ржаной хлеб… Ну, а еще что? — спрашивает мать, подперев подбородок кулаками.
— Помню еще вот… Как будто бы отец спускается с горы и ведет за собой ослика, а на ослике сидит дедушка.
— Да, сынок, был и такой случай. Это произошло после того, как мы переехали к молоканам и некоторое время жили у них в деревне. Когда твой отец нашел нас там и узнал, что твой дедушка не пожелал уехать с нами, он решил пробраться в Шемаху и увезти его… этого изверга.
— Дедушку?
— Да, дедушку. Он и твоему отцу много горя причинил. Но Вартан был хороший сын и терпел все его издевательства. Он где-то достал ослика и вывез деда.
— А почему дедушка не захотел ехать с нами в фургоне?
— Ему было жаль оставлять дом и свою дурацкую «контору». Если бы ты только знал, сколько я пережила из-за него!
Мы молчим.
Мать долго еще спрашивает: а не помню ли я тот или этот случай, про деревню, про родню. Я догадываюсь, что она проверяет мою память, хочет убедиться, совсем ли я здоров.
— Вот мы и приехали в деревню! — с горечью говорит она. — Эти шесть месяцев, что ты болел, я не работала и наделала много долгов. Спасибо соседям, они во всем выручали. Не знаю даже, как и когда мы сможем их отблагодарить.
— Ничего, ма, — говорю я, — вот вырасту, пойду работать и тогда всем куплю богатые подарки.
Она смеется и спрашивает:
— А еще что помнишь, сынок?
— А еще я хорошо помню день смерти папы, — говорю я, глядя в потолок.
Мать начинает плакать, а я предаюсь воспоминаниям.
Астрахань дней гражданской войны всегда вспоминается мне занесенной снегом, с длинными безмолвными очередями за хлебом, с бесконечными похоронными процессиями. Умирали тогда от голода, от тифа, от черной оспы. До сих пор еще у меня в ушах стоит скрип колес и видятся прикрытые рогожей трупы на дрогах.
Я хорошо помню то утро… В детский сад я шел один, хотя обычно меня провожала мать, после чего сама шла на работу. Я долго кружил по пустынным улицам, все думая об отце, которому было очень и очень плохо. У меня окоченели руки и ноги. Дяденька, шедший мне навстречу, сказал: «Мальчик, потри нос». Я потер нос и повернул к нашему «садику».
Там пели песни. А я не пел. Потом там стали в тетрадках писать буквы, а я не писал. Потом все играли в кошки-мышки. А я играть не стал.
Дождавшись обеда, я съел пшенный суп и, спрятав хлеб с повидлом за пазуху, побежал домой. Бежал я кружным путем, чтобы только обойти Губернаторский сад, у которого нас всегда перехватывали бывшие буржуи и спекулянты: на всякие безделушки они выменивали у нас хлеб с повидлом.
У ворот дома я встречаю деда. Это очень удивляет меня. Ведь ему так трудно передвигаться на костылях!
Я отдаю ему хлеб, и он долго держит его в руке. Потом отламывает крохотный кусочек, кладет себе в рот.
— Дедушка, ты съешь хлеб, ты, наверное, очень голоден, — говорю я.
— Нет, сынок, — отвечает он, — ты лучше возьми этот хлеб, пойди к Губернаторскому саду и обменяй его знаешь на что?
— На золотые часы? Мне их предлагали вчера.
— Нет, сынок. Обменяй на цветы.
— Что ты, дед! — смеюсь я. — Где сейчас цветы? Такой холод — и цветы! Цветы бывают летом, зимой цветов никогда не бывает. И зачем тебе цветы?
А он меня не слушает и твердит одно:
— Пойди обменяй на цветы.
— Что ты, дед!
Тогда он говорит:
— Цветы нужны для твоего отца, сынок…
И тогда я мгновенно все понимаю! Я беру хлеб и бегу к Губернаторскому саду. Хлеб и кусочек повидла я держу в руке и выкрикиваю:
— Меняю на цветы! У кого есть цветы?
Ко мне подходят девочки и мальчики, старики и старухи, и когда я им говорю, что хлеб и повидло меняю на цветы, они называют меня дураком и сумасшедшим и, уходя, ругаются и грозят побить. Они думают, что я смеюсь над ними.
Замерзший, я то стою на углу, то хожу взад и вперед по улице, топаю ногами, и ко мне подходят все люди, спрашивают, на что я меняю хлеб.
Цветов ни у кого нет!
Улицы пустеют, кое-где зажигаются фонари. Небо по-прежнему голубое, кругом снежные сугробы, и светит круглая яркая луна. Светло как днем, будто бы и вечер не наступал.
А я все стою на углу, топаю ногами. «Никуда отсюда не уйду, — твердо решаю я, — пока не достану живых цветов!»
И вдруг ко мне бежит какой-то дяденька в полушубке. В руках у него долгожданные цветы. Еще издали он кричит мне:
— Э-гей, мальчик! Я думал — не застану тебя!
— Я совсем замерз! — кричу я ему в ответ. — Я очень долго жду.
— Но ты дождался, мальчик! В такой мороз не сразу сыщешь цветы.
Дяденька в полушубке подбегает ко мне и кладет в руки букет заснеженных цветов с острыми, свернутыми в трубочку лепестками.
Я отдаю ему одеревенелый кусок хлеба и повидло. Он прячет их в карман и протягивает руку.
— Дай лапу, мальчик. Что там у вас — свадьба или похороны?
— Тебе тоже спасибо, дядя. Похороны…
Мы идем в разные стороны.
Я вхожу в квартиру, где мы живем вместе с другими беженцами, почти радостно кричу:
— Дедушка, я достал цветы!
Все на меня смотрят удивленно, как будто никто меня не узнает.
В углу зала стоит стол, и на нем лежит отец.
У него на груди скрещены руки, в ногах и у изголовья горят тоненькие свечки. Бабушка, мать, соседки и еще какие-то заплаканные женщины стоят вокруг стола и о чем-то шепчутся.
Дед берет у меня цветы и кладет их на грудь отца. Потом говорит:
— Женщины, оставьте нас.
Все уходят в кухню. Мы с дедом остаемся одни.
— Ты — настоящий мужчина! — говорит дед. — Отец у тебя тоже был такой. Он был смелый и храбрый и, если что надо было, добывал прямо-таки из-под земли! Он любил песни и цветы. Цветы у нас есть. Теперь давай споем песню, чтобы душе его было весело в раю.
Дед затягивает какую-то старую армянскую песню, очень грустную и очень тягучую.
Посреди зала на крюке покачиваются деревянные чаши весов, по стенам зала трепещут тени от свечей, и дед поет, закрыв глаза…
Хотя мы по-прежнему думаем о поездке в деревню, но, не сговариваясь, стараемся об этом говорить как можно реже. Ведь, прежде чем уехать, надо рассчитаться с долгами, которые мать наделала за время моей долгой болезни. Нужны деньги и на дорогу. А где их взять?
Мы снова ждем чуда, хотя первое чудо — приезд дяди Сурена — не принесло нам счастья.
— Гарегин, — как-то говорит мне мать, — думаю, что с осени тебе надо пойти в школу. Ведь еще неизвестно, когда мы сможем уехать в Шемаху. А терять тебе еще один год нельзя. — Она тяжело вздыхает. — Так бы ты уже кончал третий класс, а придется еще только идти в третий.
— Ну и что? Зато буду учиться в одном классе с Виктором, Ларисой и Топориком! — с радостью говорю я. — Ведь они перешли в третий класс. Вот уж нам будет весело!
— Ну, насчет этого я не сомневаюсь, — улыбается мать, прижимая меня к себе. — Пошалить вы любите.
Проходит июль, август, и первого сентября мы вчетвером идем в школу.
Мать хочет проводить меня, но я прошу ее не делать этого. Ведь директор уважил ее просьбу, и меня приняли в третий класс «б». Что ей еще делать в школе? Я не маленький, чтобы меня водили за ручку.
Школа одноэтажная, невзрачная, с темными классами и длинным, не очень светлым коридором. Полы здесь почему-то натирают мазутом, и вонь от него стоит на всю школу.
Разве такая у нас была школа в Астрахани? Там классы всегда были залиты солнцем, школа была трехэтажная, во дворе росли большие акации и даже бил небольшой фонтанчик.
Может быть, единственное достоинство бакинской школы — что она недалеко от нашей улицы, сразу же за армянской церковью, и еще — что у нее большой двор, где можно и побегать, и погонять мяч. Правда, поиграть в футбол можно и во дворе церкви, он тоже большой.
В коридоре Виктор и Топорик подводят меня к классной наставнице, и Виктор говорит:
— Наш новенький, Мария Кузьминична! Звать его — Гарегин.
На меня смотрят внимательные, задумчивые глаза сквозь стекла очков. Раздается глуховатый неторопливый голос:
— Гарегин?.. Хорошее армянское имя, очень старое.
Она протягивает мне маленькую хрупкую руку, и я пожимаю ее изо всей силы. Мария Кузьминична улыбается, треплет меня за щеку:
— Сразу видно — разбойничек!
— Ага, — говорит Топорик, схватив меня за руку.
За другую руку меня хватает Виктор, и мы несемся по коридору. Позади скачет Лариса.
Потом мы бегаем по двору.
— А вон Вовка Золотой, из нашего класса! — толкает меня в спину Топорик, указывая на мальчика в бархатных штанишках, кучерявого, с миндалевидными глазами.
— Золотой?! — переспрашиваю я.
— Ну да! — подтверждает Виктор. — Отец у него знаешь кто? Хозяин ювелирного магазина. Мы как-то тебе показывали: на витрине — золото и бриллианты.
— А вот и наша Зойка Богданова! — толкает меня в бок Лариса. — Некоторые мальчики считают ее очень красивой. А ты?
— Некоторые!.. — Виктор звонко сплевывает сквозь зубы. — Ты лучше скажи — какие-то болваны!
Я смотрю на проходящую мимо нас Зою. У нее круглое лицо, курносый нос, голубые глаза. Косы перекинуты на грудь, повязаны пышными бантами.
Сторожиха бьет железной палкой в медный колокол, и все бегут в классы. Бежим и мы. Я рад, что мне не надо отвечать на вопрос Ларисы.
Мы с Виктором садимся за одну парту в конце класса. На три парты впереди нас садятся Лариса и Топорик.
Мария Кузьминична знакомится с новичками. Она вызывает девочку с первой парты — Таню Костомарову — и беседует с нею.
Виктор толкает меня в бок, шепчет:
— Ты не смотри, что учительница такая тихоня. При царе сидела в тюрьмах. А в Англии скрывалась от городовых.
Но Мария Кузьминична, невзирая на это, никак не внушает мне страха; она мне кажется доброй учительницей.
Новое чудо, которого так терпеливо ждет моя мать, наконец появляется в образе Лизы Балаян. После смерти бабушки у нас совсем забыли про ее богатую родственницу! Забыли и про подарок, обещанный ею Маро! И, видимо, зря.
В невообразимо широкополой белой шляпе, в белом пышном платье с алой розой, приколотой у ворота, ведя на поводке шустрого шпица, Лиза Балаян останавливается у нашего окна, шумно приветствуя Маро.
Маро выбегает на балкон и от растерянности… приглашает знатную гостью в комнату! Но та благодарит — она очень спешит по делу! — спрашивает, как учится Маро, есть ли у нее кавалеры, как поживает бабушка, как мама. Услышав от Маро про смерть бабушки и дедушки, гостья удивленно поднимает брови, не зная, как отнестись к этому известию, но выручает шпиц, который начинает бешено кружиться вокруг ее ног, и она еле-еле успевает перекладывать поводок из руки в руку.
На лестничной площадке показывается амбал с тяжелой ношей на спине.
— Аршак, я здесь! — подает голос Лиза Балаян, и амбал направляется к нашему окну.
Расплывшись в улыбке, Маро смотрит на меня, и ее взгляд так откровенно говорит: «Ну что, болван, говорила тебе, что такая богатая и знатная женщина не может не подарить что-нибудь необыкновенное?»
— Куда поставить груз, ханум? — спрашивает амбал.
Лиза Балаян велит поставить его в комнате, и, сопровождаемый Маро, амбал входит в наш закуток. Он прислоняется паланом к фанерной стенке, тяжело переводит дыхание, потом начинает медленно приседать на корточки, осторожно опуская ношу на пол.
Сестра кажется парализованной от изумления и счастья. Я никогда не видел ее такой. Правда, никогда ей не приходилось получать и такой большой, тяжелый подарок.
Продолжая перекладывать поводок из руки в руку, Лиза Балаян говорит Маро:
— Я принесла тебе в подарок необыкновенную люстру. Мой прадед купил ее еще в Вене. Это было почти сто лет тому назад. Правда, большая старина? Когда выйдешь замуж, ты эту люстру повесь в своем танцевальном зале, и она будет ярко освещать твою жизнь.
Наматывая на руку веревку, амбал уходит, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, и на лестничной площадке на мгновение показывается молодой человек в тщательно выглаженном чесучовом костюме. Усталым голосом он стонет:
— Ну, Луиза!..
И Лиза Балаян, натянув поводок, стремглав несется за вертящимся как волчок шпицем, махая нам рукой, сверкающей бриллиантами.
Чудо неожиданно появилось и внезапно исчезло…
Мы с Маро садимся за стол и терпеливо ждем мать, боясь подойти к этой необыкновенной люстре, завернутой в рогожу, и тем более дотронуться до нее.
Вскоре мать приходит. Она кажется очень усталой и чем-то раздраженной. Маро рассказывает ей о приходе Лизы Балаян, о ее подарке, но что за подарок — не говорит.
Мать берет нож и разрезает веревки, которыми перевязана рогожа. Она отбрасывает в сторону одну рогожу, вторую, третью…
— Это что — люстра?
— Люстра! — с гордостью отвечает Маро.
— И к чему она нам?
— Она сказала, чтобы мы… то есть я… повесила в нашем танцевальном зале… — Заикаясь, Маро не успевает договорить фразу — мать плачет, и сестра с ревом выбегает на кухню.
— А я так и знал, что она принесет какую-нибудь дрянь, — говорю я со злорадством.
Я не знаю, чем кончилась бы история с люстрой, не появись в это время во дворе старьевщик Граф.
Мать зовет его наверх. Он поднимается к нам в своем неизменном запыленном фраке, с торбой за плечом. Конечно, он никакой не граф, а бедный казанский татарин, скупщик всякого барахла. Графом его назвали из-за его фрака.
Татарин внимательно осматривает люстру и говорит, что в таком виде ее, конечно, никто не купит. Нужен большой ремонт. А обойдется ремонт очень дорого, потому что на люстре недостает больше половины хрустальных подвесок.
— Что ты предлагаешь? — спрашивает мать.
— Продать без подвесок. На лом. Бронза сейчас всем нужна.
— И сколько дашь?
Граф лезет в торбу за безменом, пробует взвесить люстру, но это, во-первых, ему не под силу даже с нашей помощью, а во-вторых, безмен рассчитан только на пудовый вес.
— На глаз, из расчета четырех пудов, могу заплатить два рубля. Пятьдесят копеек серебром за пуд. В миллионах — могу заплатить закавказскими бонами, — говорит Граф.
— А может быть, прибавишь? — спрашивает мать.
— Мадам! — с достоинством говорит Граф. — Я никогда не торгуюсь.
Я переглядываюсь с матерью, и она соглашается на два рубля.
Пока Граф тщательно пересчитывает новенькие серебряные монеты, мы с сестрой, ликуя, снимаем с люстры хрустальные подвески.
— А из них можно сделать красивое ожерелье, — говорит шепотом Маро.
Деньги, вырученные за люстру, идут на покрытие долга братьям-керосинщикам, и мы снова остаемся без копейки. Тогда соседи советуют матери собрать кое-что из наших носильных вещей и свезти в сторону Хачмаса. Там, говорят, в аулах за каждую тряпку платят большие деньги. Могут заплатить и продуктами и фруктами. Сейчас как раз конец сентября, в это время в горах всего вдоволь.
После долгих раздумий мать собирает наши вещички в узелок, и мы с сестрой идем провожать ее на вокзал.
На дальних путях стоит небольшой товарный состав. В вагонах поставлены скамейки. Мать садится рядом с другими женщинами, и мы слушаем ее последние наставления:
— Не съедайте сразу весь хлеб и обед, я вам оставила на два дня. Не выходите вечером на улицу. На ночь хорошенько закрывайте двери и окна. Будьте осторожны с керосинкой.
Вскоре поезд трогается. Мы идем рядом с вагоном, переговариваясь с матерью. Она спрашивает:
— Что вам привезти из Хачмаса?
— Яблок! — кричу я, зная, что Хачмас — родина яблок. — Каштанов не забудь, каштанов! Я их очень люблю!
— Орехов! — кричит Маро.
Вернувшись домой, мы с сестрой гадаем, когда вернется мать, хотя она и сказала, что завтра к вечеру будет дома. Гадаем мы и о том, что она привезет кроме яблок и каштанов. А потом разогреваем обед… и съедаем по две тарелки супа и по большой тарелке рисовой каши. Пьем потри стакана сладкого чая и съедаем чуть ли не весь хлеб.
Утомленные походом на вокзал и обильным обедом, мы ложимся отдохнуть… и спим до утра!
За завтраком мы кончаем со всеми припасами, оставленными нам на два дня, и терпеливо ждем вечера.
Но мать вечером не приезжает. Не приезжает она и на другой день…
Вечером Маро уходит ночевать к Парижанке, а меня чуть ли не насильно тащит к себе на ужин Виктор. Ангелина Ивановна кормит нас пшенной кашей с постным маслом, дает по стакану чая с карамелькой, но, вместо того чтобы потом идти спать, Виктор уводит меня в свой «кубрик».
Таинственный «кубрик», о котором я много слышал от Топорика и Ларисы, является частью кухни, отгороженной до самого потолка фанерной перегородкой. Здесь у Виктора библиотека, с разрозненными книгами энциклопедии «Брокгауз и Ефрон», купленными его отцом по пятачку за том на Солдатском базаре, и еще какие-то книги в толстых, тисненных золотом переплетах. Тут же на полках аккуратно сложены столярные и слесарные инструменты. А на верстаке закреплены тисочки, настоящие слесарные тисочки, в которые можно зажать кусок железа и выпилить из него что тебе угодно.
Здесь же, в «кубрике», — «радиостанция». Совсем недавно Виктор сменял свой самодельный фотоаппарат на несколько деталей для радио, и отец помог ему сделать небольшой детекторный приемник. Он смонтирован в фанерном ящичке, покрашенном черной тушью. От него отходят антенна и заземление, какие-то провода еще вьются вокруг ножек стула.
Виктор берет наушники, снимает их с дужки. Один протягивает мне, другой прижимает к уху. Мы склоняемся над приемником, жарко дышим друг другу в лицо.
Виктор начинает нащупывать рычажком «лучшую точку» на детекторе, то и дело откидывая назад свой чуб. В наушнике раздается писк и шум, но вдруг эта «лучшая точка» выхватывает из эфира чей-то голос.
— Может быть, Москва? — шепчет Виктор и перестает дышать мне в лицо.
— Москва? — Я тоже перестаю дышать.
— Слышишь? Говорят про МОПР.
— Нет, не слышу, — признаюсь я.
Виктор хочет усилить пищащий звук, пробивающийся в наушнике, но попадает совсем на другую точку, а здесь — что-то завывает.
Виктор снова передвигает рычажок, чтобы нащупать старую точку, но она уже потеряна, и он попадает на новую: откуда-то издалека еле слышится незнакомая речь.
— Может, Париж? — шепчет Виктор и опять перестает дышать. От волнения у него на кончике носа выступают капельки пота.
— Может, Берлин? — спрашиваю я и тоже перестаю дышать, еле-еле улавливая какое-то бормотание.
— Здорово? — шепотом спрашивает Виктор.
— Ага, — говорю я. — Скоро я тоже сделаю себе приемник.
В дверь стучит Ангелина Ивановна.
— Витя, пора спать.
— Я буду ждать отца, не мешай! — раздраженно отвечает ей Виктор.
— Он может сегодня не прийти совсем, так ты что — до утра будешь ждать? — повышает голос бабушка.
— А вот и буду! — не сдается Виктор. — Не мешай, мы слушаем радио, понимаешь — ра-ди-о-о-о!
Я сильно прижимаю наушник к вспотевшему уху, но незнакомая речь уже не слышна.
Мы разочарованно переглядываемся, и Виктор говорит:
— Теперь попробуй ты поискать.
Я берусь за рычажок и осторожно накалываю концом, напоминающим примусную иголку, кристаллик детектора. Еще раз, еще, еще… И вдруг — опять какой-то писк раздается в наушнике.
— Может, это Австрия? Вена? — с нарочито серьезным видом спрашивает Виктор, и теперь я понимаю, что он просто выдумывает названия станций, хотя ничего не слышит в наушнике.
Но я боюсь раскрыть рот, шелохнуться, чтобы не сдвинуть с кристаллика рычажок. Разве это так важно — откуда говорят, что говорят, говорят ли вообще? Главное ведь — приемник работает, в наушнике что-то слышится.
— Позовем кого-нибудь из соседей?
Виктор выбегает на балкон, я за ним, но навстречу нам идет Тимофей Миронович.
Виктор радостно хватает отца за руку, тащит в «кубрик», сует ему в руку наушник, второй прижимает к своему уху, но радио молчит.
— А совсем недавно еще говорила Вена! — говорит Виктор и тычет рычажком по всему кристаллику. Но «Вены» нет и нет. — Правда, Гарегин, Вена была лучше слышна, чем Париж?
— Правда, — отвечаю я, краснея.
— Да ну? — смеется Тимофей Миронович. — Вы слышали Вену? И даже Париж? На каком таком чудо-приемнике вам удалось их поймать?
— А что, разве наш не может?
Тимофей Миронович снова смеется. Потом говорит:
— Дай бог вам бакинскую станцию поймать, а вы — Вена и Париж! Ай, Витя, Витя! — Он гладит сына по голове, просит без его разрешения не трогать приемник, в нем много еще всяких недоделок.
Виктору теперь хочется скорее замять разговор о радио, и он тащит отца в комнату, выхватывает из его рук чемоданчик, сдирает с плеч брезентовый плащ, самого сажает на табуретку и, ловко шлепнувшись на пол, берется за сапог, тянет его из всех сил.
Я шлепаюсь с ним рядом, берусь за другой сапог.
Тимофей Миронович теребит меня за волосы, спрашивает:
— Не приехала мама, Гарегин?
— Нет, — говорю я. — Наверное, приедет завтра.
Сунув отцу под ноги шлепанцы, Виктор относит его пропахшие нефтью сапоги в кухню, обиженно спрашивает:
— Что ты так поздно, папка? Опять было собрание? Или поезд опоздал?
— Было собрание, Витя. Но како-е! — Тимофей Миронович встает, потягивается, и загадочная улыбка мелькает на его сухощавом обветренном лице. — К нам приезжал товарищ Киров. С планом строительства будущей электрической железной дороги Баку — Сабунчи! Привез с собою даже главного инженера строительства!
Ангелина Ивановна ставит на табуретку тазик с горячей водой, и Тимофей Миронович, засучив рукава, начинает намыливать свои большие мускулистые руки. Вода сразу же становится черной.
Ангелина Ивановна стоит рядом, прижав к животу полный кувшин.
— А что это будет за дорога, сынок? — спрашивает она.
— Ага, папка, расскажи! — просит Виктор и чуть ли не насильно отбирает у бабушки кувшин с водой.
Я тоже горю нетерпением узнать — что это за электрическая дорога?
— Ну вот, мы сейчас ездим на промысел в так называемых рабочих поездах. Им лет пятьдесят, а то и того больше. Придумали их для нашего брата господа нефтепромышленники. Вагоны старые-престарые. Света в них нет, крыша протекает, окна выбиты, пол заплеван. Тащится такой поезд до Сабунчей целый час, часто опаздывает. — Тимофей Миронович берет щетку и тщательно трет руки: запах нефти ведь очень стойкий. — Ездить в этих поездах, конечно, одно мучение, но главное — рабочий человек теряет бесценное время. А это время сейчас ему ох как нужно: и на работу, и на учение. Учиться ведь всем нам надо, — вдруг с мукой в голосе произносит он.
Да, я знаю: Тимофей Миронович совмещает учение на рабфаке с работой на промысле. Но посещать занятия ему приходится редко: он поздно приезжает из Сабунчей, много времени теряет на дорогу.
Павлов тянется к полотенцу, но Ангелина Ивановна прячет его за спину.
— Намыль-ка еще раз руки, воды много в кувшине.
Он послушно намыливает руки, но уже высоко над тазиком, и Виктор тонкой струйкой льет ему воду. Нет, теперь мыльная пена стекает белая и совсем чистая.
Вытирая руки, Тимофей Миронович подходит к столу. Мать ставит перед ним тарелку горячих щей.
— Ну и что предлагает Киров? — очень даже заинтересованно спрашивает она, нарезая небольшими ломтиками хлеб.
— Он говорит: наши рабочие поезда должны быть светлыми, теплыми, уютными — ведь в них ездит хозяин жизни — рабочий класс, создатель всех материальных ценностей. Ма-те-ри-аль-ных!
Хотя я знаю, что ни я, ни Виктор, ни бабушка не понимаем, что это значит, но мы молчим.
— Он и предлагает, — продолжает Тимофей Миронович, — начать одновременно с трамваем в городе строительство дороги Баку — Сабунчи. Электрической дороги! Первой в Советском Союзе. Чтобы по этой дороге бегали такие же красивые составы, как трамвайные: на электрической тяге, без всяких паровозов, копоти и грязи. Чтобы эти составы могли доставлять рабочих на промысел вместо теперешних часа или полутора за десять — пятнадцать минут.
— Ну и что? Решили строить? — нетерпеливо спрашивает Виктор.
Тимофей Миронович загадочно смотрит на него, спокойно хлебает щи и после небольшой паузы говорит:
— Да, решили.
Виктор обхватывает отца сзади за шею.
— Теперь ты, папка, будешь домой приезжать рано? Как все приезжают?
— Ну, для такого нехитрого решения, думается мне, нечего было и народ собирать, — почти сердито говорит Ангелина Ивановна. — Это Киров мог бы и сам решить, самолично. Кто откажется пересесть из грязного вагона в чистый? Да еще в светленький, да еще в тепленький.
Положив ложку, Тимофей Миронович вдруг раскатисто хохочет.
— Что, сказала что-нибудь не так? — настороженно спрашивает Ангелина Ивановна.
— Да нет, мать, Сергей Миронович просто так не станет собирать народ. Не такой человек! Раз вы, товарищи, говорит, не прочь ездить в чистеньких электропоездах, одобряете наши проекты, то тогда вам следует повысить добычу нефти, не срывать промысловые планы. Известно ведь, говорит, капиталисты нам наследства никакого, кроме разрушенных промыслов, не оставили, и нам не на кого, кроме как на самих себя, надеяться. Пора, говорит, смелее переходить на новые методы труда, изгнать с промысла ударное бурение, переходить на вращательное, искать новые богатые нефтью площади. Тогда у нас будут не только новые дороги, но и новые поселки, новые больницы, новые школы и клубы… Вот оно, мать, какое дело. Надо увеличить добычу нефти, стране вот как нужна она. А будет нефть — будет все.
Тимофей Миронович берется за ложку, но Ангелина Ивановна говорит:
— Ну, это я знала и без тебя. Не новое дело!
Тимофей Миронович хотя с виду как будто бы спокойно ест свои щи, но, вижу, думает, как ответить матери. Она старуха с норовом, строптивая.
Вот он отодвигает от себя тарелку и, закручивая цигарку, говорит:
— Дело новое или не новое, мать, а на этом собрании как следует пропесочили заведующего промыслом: большим барином стал в последнее время, совсем не появляется на участках. Давно думали просить снять его с работы, а вчера записали в решение, и Киров нас поддержал. Потом решили от слов перейти к делу, убрать к Новому году с промысла ударное бурение. Лично я вызвался обучить у себя вращательному бурению трех рабочих с отстающих участков. Потом еще решили устроить субботник, поискать на складах насосы, трубы, канаты, — судя по сигналам «легкой кавалерии», всего этого добра порядочно припрятано там. Потом решили еще сдать государству от каждой буровой скважины по пяти тонн железного лома, а таких скважин, как ты знаешь, не одна сотня на промысле.
Ангелина Ивановна смеется, машет руками:
— Хватит, убедил. Киров-то твой, выходит, голова!
— Голова! — Теперь и Тимофей Миронович смеется, — Я-то его хорошо помню еще по Астрахани. Как-никак служили в одной армии. И тезки к тому же по батькам. Правда, он в армии был членом Военного совета, вроде как бы командующим, а я всего-навсего простым красноармейцем.
— Ну и… Узнал он тебя? — затаив дыхание, спрашивает Виктор.
— Ну, всех, конечно, он запомнить не мог, Витя. Нас тысячи, он один. Я сам подошел к нему после собрания. Вспомнили бои под Черным Яром, в Калмыцкой степи, поговорили о том о сем. Вместе и приехали на его машине в город.
Сидя на сундучке, я гляжу на Виктора, а глазки у него блестят, словно говорят: «Вот какой у меня отец, Гарегин!»
«Хороший, — хочу я сказать ему. — Жаль вот, что у меня нет отца».
И я начинаю думать о матери. Где она сейчас? Удалось ли ей выменять что-нибудь на яблоки и каштаны? Не обидел ли ее кто?
Из раздумья меня выводит голос Виктора:
— Пап, а кто у Кирова сидел за шофера? Запомнил?
— Какой-то чернявый парнишка. Киров зовет его Тиграном. Зачем тебе?
— А так просто. — И Виктор широко улыбается, спрятав глаза за чубом.
Сегодня уже четвертый день, как мы ждем мать из Хачмаса.
— Что, маманя твоя еще не приехала? — встретив меня на лестнице, спрашивает Федя и густо дымит толстой папиросой.
— Нет, — отвечаю я, думая, что это уловка с его стороны, что вот-вот он даст мне «бамбушку», и отхожу в сторону.
Но Грубая Сила, к моему удивлению, бросает папиросу в угол, свирепо чешет копну волос и говорит:
— Хочешь, давай вместе зарабатывать деньги? Пока вернется твоя мать. На пендыр и чурек[1] заработаешь. Работа не пыльная.
— А какая? — спрашиваю я.
Он глядит на меня сверху вниз.
— Выходи к девяти часам к парадной, узнаешь.
Без четверти девять я уже стою на улице. Вместо Феди вскоре появляется его мать, становится на свое излюбленное место между воротами и парадным. Она, как всегда, сильно накрашена, затянута в корсет, делающий ее похожей на манекен, во рту папироса. Прическа у «императрицы Екатерины» пышная, красивая. Женщины нашего двора очень завидуют ее умению завиваться, но не решаются прибегнуть к ее услугам, хотя им часто приходится часами торчать в очередях в душных парикмахерских. На плечи «императрицы» накинута большая шаль с затейливыми узорами и тяжелой золотистой бахромой. Говорят — испанская.
«Императрица» играет бахромой шали и, чему-то улыбаясь, смотрит поверх толпы. Не глядя на прохожих, она в то же время разговаривает с ними: еле уловимым кивком головы, движением плеча и главное — глазами. Прохожие удивительно хорошо ее понимают. Вот от толпы отделяются двое мужчин и подходят к ней. Она мило с ними разговаривает, но твердо стоит на своей цене. Те начинают торговаться. Уходят, возвращаются. Но она не уступает. Тогда они уходят совсем. Вот перед нею останавливается высокий сгорбленный старик с палкой в руке. Мило улыбаясь и ему, она называет такую большую сумму, что он, точно ошпаренный, отскакивает. Но вот к ней приближаются два медлительных с виду мужика в огромных папахах. Сразу видно, из деревни. И похоже, что при деньгах. Они не торгуются. «Императрица» бросает папиросу и входит в ворота. Мужики молча, напряженно идут за нею.
И сразу же на улице появляется Федя. Глаза у него злые, ненавидящие. Он даже не смотрит на меня. А ведь сам сказал, чтобы я к девяти часам был у парадного… Я молча иду за ним. Выходим на ярко освещенную, многолюдную Ольгинскую. Народ валом валит в обе стороны. Кто уже нагулялся, кто только еще идет на прогулку. Веет прохладой с Каспия. Вот и Приморский бульвар. Я впервые иду сюда вечером.
Идем вдоль парапета набережной. Хотя нет ветерка и море кажется спокойным, но волны все же гулко рокочут на волноломе. На парапете в ряд сидят молодые люди. Все они торгуют контрабандой. Довольно громко они предлагают гуляющей публике заграничные духи, чулки, губную помаду, кокаин.
Подходим к ярко освещенному «Поплавку». Здесь дразняще пахнет шашлыком.
У самого парапета нацелена в небо труба на треноге, напоминающая самоварную. Вокруг — толпа. Человек в соломенной шляпе зовет охотников посмотреть на Луну. Он требует небольшую плату. Кто-то протискивается в середину круга. Человек в соломенной шляпе объясняет ему, что тот должен видеть в трубу.
— Темные пятна — это дно морское, — говорит он.
Вокруг сдержанно хихикают.
Мы идем дальше. Вот пристань, ведущая к городским купальням. Вдоль пристани стоят большие, освещенные керосиновыми лампами парусные лодки, разукрашенные флажками и цветами, с дорогими коврами на сиденьях. В каждой лодке сидят по три музыканта и играют на своих нехитрых, но звучных дудуках. У некоторых, кажется, вот-вот лопнут надутые щеки. Но нет, не лопаются! То одна, то другая лодка, набрав нужное количество пассажиров, отчаливает от пристани и, подняв паруса, уходит в темную ночь, на прогулку по Каспию. Вскоре вдали начинают мелькать их кормовые огни.
Федя тащит меня в боковую аллею. Она плохо освещена, здесь почти темно. Федя объясняет, что мы будем делать, передает мне электрический фонарик, потом вытаскивает из кармана и показывает на свету две белые отполированные кости.
— Слоновые? — спрашиваю я, беря их в руки.
— Из воловьих ребер, дурак! — зло говорит он. — Откуда в Баку могут взяться слоны?
Мы идем вдоль скамеек по темной аллее. Изредка я свечу фонариком. Идем все дальше и дальше. Вот наконец в луч света попадает нежная парочка. Он норовит не то поцеловать ее, не то что-то шепнуть на ушко.
И тут Федя со страшной силой ударяет зажатыми между пальцами костями и поет ошеломленной парочке:
Ради бога, дяденька…
Сколько можешь, дяденька!
Открывай сундучок, подавай пятачок.
Я маленький чопчик, сел на мосточек,
Люди играют, дудки забавляют.
Маруся, Маруся, ты меня не бойся,
Я тебя не брошу, ты не беспокойся.
Кишмиш, курага, жарено варенье,
Петуха зарезали, завтра воскресенье…
— Хватит, черт тебя возьми! — вдруг рычит мужчина.
Я отбегаю в сторону. Федя продолжает играть. Удивительно ловко и складно звенят в его руке кости. Вот он бьет ими по согнутому колену и поет уже «кавказские куплеты»:
На вокзале есть буфет,
На буфете есть патент,
На патенте есть портрет —
Это самый Карапет…
— Хватит, мерзавец! — рычит мужчина.
— Нахалы! — говорит женщина.
Я еще на шаг отступаю назад и направляю луч света на парочку.
Прикрываясь одной рукой от света, мужчина торопливо лезет в карман, выхватывает какую-то бумажку и швыряет нам.
— Пшли вон, мерзавцы! — снова рычит он и топает ногой.
Федя хватает бумажку, и мы убегаем. Потом останавливаемся и переводим дыхание. Федя вертит бумажку в луче фонарика.
— Пятьдесят миллионов… А я-то думал, двести пятьдесят! — говорит он разочарованно. — Считай, десять твои. Можешь купить две ириски.
Снова идем вдоль скамеек, то и дело освещая их фонариком, высматривая во мраке очередную жертву. Вот опять попадается уединившаяся парочка.
Федя стучит костями:
Ради бога, дяденька…
— Пацаны, не старайтесь! — Девушка смеется. — Мы студенты.
Федя сразу же обрывает песню. И мы идем дальше.
— Жмоты проклятые! — говорит Федя. — Ненавижу студентов!
Потом спрашивает:
— Хорошая песня?
— Хорошая, — говорю я.
— Понял что-нибудь?
— Да, — отвечаю я.
— А что?
— Ничего! — Я смеюсь. — Как это понять — «жарено варенье»?
— Дурак! Не все ли равно, какое варенье, жареное или вареное? Главное — «открывай сундучок, подавай пятачок».
Он смеется. Мне тоже становится смешно.
— Хорошо играешь на костях. Вот не думал! — говорю я.
— Я знаю и другие песни. Сейчас услышишь.
На скамейке сидит компания: четверо мужчин и три женщины.
Мы останавливаемся на почтительном расстоянии.
И Федя запевает:
Есть в Батавии маленький дом,
На окраине, в поле пустом.
В этом доме в двенадцать часов
Китаец-слуга снимает с дверей засов.
И за тенью является тень,
И скрипит под ногами ступень,
И дрожит перепуганный мрак
От споров, возни, скандалов
И частых драк…
Голос у Феди тоненький, высокий, и когда тянет: «Дорога в жизни одна, ведет нас к смерти она», — он звенит, как струна, и кажется, что вот-вот лопнет.
Я свечу фонариком. Слушают Федю внимательно, с печальным видом. Вот женщина в широкополой соломенной шляпе с воткнутым в нее ядовито-зеленым пером раскрывает лакированную сумочку и протягивает бумажку.
Федя выхватывает из ее рук деньги, бросает: «Мерси» — и продолжает петь.
Видимо, «мерси» производит большое впечатление. И остальные женщины лезут в свои сумочки и тоже протягивают нам по бумажке.
Федя обрывает песню, и мы вместе, не сговариваясь, гаркаем:
— Мерси!
Женщина с зеленым пером на шляпе мурлычет печальным голосом: «Дорога в жизни одна» — и машет нам рукой, чтобы мы ушли.
И мы уходим.
— Понял, как обращаться с приличной публикой? — спрашивает Федя, шурша деньгами.
— Понял, — бурчу я.
— Это тебе не какие-нибудь там плюгавенькие студентики!
Я свечу фонариком. Федя рассовывает деньги по карманам.
— Сто двадцать миллионов! Считай, что к ирискам ты заработал еще пачку папирос «Египетские». Или порцию мороженого. Или кусок ореховой халвы, — смеясь, говорит Федя. — Хочешь, съедим по порции мороженого?
— У нас дома нет хлеба и сахара, — говорю я.
— Дурак! «Нет хлеба и сахара»… На это мы еще заработаем. До двенадцати часов еще далеко. — Он лихо играет на костях и, приплясывая, идет вдоль скамеек.
Я иду вслед за ним и свечу в темную аллею.
Наши «концерты» всюду проходят благополучно. Раз только я сильно пугаюсь, увидев на скамейке какую-то женщину с девочкой. Девочка мне кажется страшно похожей на нашу Зою Богданову. У нее на груди покоятся такие же две косы, повязанные пышными бантами… Такое же нарядное платье… У меня так и замирает сердце. Но, к счастью, это оказывается не она, а совсем другая девочка, и не из нашей школы.
Но замершее на какое-то мгновение сердце у меня не перестает от этого гулко стучать. Отчего бы это?
К двенадцати часам у нас оказывается достаточно денег — нам необыкновенно повезло! — и Федя ведет меня в гастрономический магазин Шахназарова. Магазин сверкает огнями, полон народа. Чего-чего только здесь нет! Особенно трудно отвести глаза от колбасного отдела. Большими гроздьями висит колбаса московская и полтавская, колбаса вареная и колбаса сырая. И так — вдоль всей стены, покрытой кафелем.
Пока я, разинув рот, обозреваю магазин, Федя покупает себе и мне по небольшому кульку сахару, по куску колбасы, и мы идем домой. Каждый из нас несет еще по грузинскому белому хлебцу, напоминающему маленького осетра. «Хвост» и «голову» мы, конечно, съедаем по дороге.
На углу мы останавливаемся у гудящей яростным пламенем раскаленной жаровни.
— А вот кому жареные каштаны! — кричит продавец.
Федя лезет в карман, шуршит бумажками.
— Купим по полфунта? — Он выжидательно смотрит на меня.
— Я очень люблю каштаны, — говорю я. — Когда вырасту, буду их есть каждый день.
— Дважды по полфунта, — говорит Федя продавцу.
Продавец хватает из стоящего рядом мешка две горсти сырых каштанов и швыряет их на раскаленную жаровню. Проходит секунда, другая, и наши каштаны начинают прыгать и плясать на ней, потом звонко лопаются.
Мы не сводим с них завороженных глаз.
Продавец ловко сгребает каштаны лопаточкой, швыряет их с разлету в кульки, кульки — на весы, поставленные под керосиновой лампой, и протягивает нам.
По дороге домой мы торопливо едим жареные каштаны, обжигая губы. Только горячими их и можно есть: тогда они и сладкие и мягкие.
Ступив на наш балкон, который в этот поздний час всегда уже бывает безлюдным, я вижу большую безмолвную толпу у нашего окна.
Что могло случиться у нас? Сердце у меня холодеет.
Соседи, оказывается, ждут меня… Они окружают меня, говорят какие-то ласковые слова, но удивительно: я их все меньше и меньше слышу, точно глохну… Потом я совсем перестаю их слышать… Еще удивительнее, что в моих глазах двоятся лица Парижанки, Люси, бабки Эммы и в отдалении — стоящих, точно парализованные, Виктора, Ларисы и Топорика.
Меня усаживают на подоконник, что-то долго и напряженно объясняют.
Я напрягаю слух, и до меня, точно откуда-то издалека, доносятся слова:
— Мать… под поезд…
И хотя соседи говорят, что с нею ничего не случилось страшного, я чувствую, что произошло именно страшное. Но что?..
Я ищу глазами Маро, но нигде ее не вижу. Тогда мне долго, жестикулируя, объясняют, что она убежала в больницу, да, да — в больницу, в железнодорожную больницу.
Я хочу встать, но мне не подняться с подоконника. Мне и рукой не шевельнуть.
Тогда меня берут под мышки и волокут в комнату. Укладывают поверх одеяла. Кто-то кладет мне на голову мокрую тряпку. Кто-то подкладывает под ноги газету…
Я закрываю глаза, чтобы ничего не видеть. Слышать — я уже ничего не слышу.
Проходит зима, потом весна и лето. Снова наступает зима, и снова весна и лето. А мы с Маро все пропадаем в железнодорожной больнице в ожидании, когда мать перестанут мучить операциями.
Мать лежит одна в палате. Так распорядился профессор Аскеров. Здесь же, у другой стены, стоит койка Маро. Иногда на ней ночую и я, если почему-либо вместо Маро приходится дежурить мне.
Мне так непривычно видеть мать без ее толстой длинной косы, которую еще недавно она расчесывала и заплетала с большой тщательностью. Лежит она вся какая-то прозрачная, худенькая, с белым колпачком, прикрывающим бритую голову. За эти семнадцать месяцев ее четырежды оперировали и постепенно отняли обе ноги выше колен.
Глядя на мать, я часто закрываю глаза и с ужасом представляю себе, как это должно быть страшно — оказаться под быстро несущимся поездом. И всегда в этих случаях чувствую себя виноватым. Ведь из-за меня и Маро она поехала в Хачмас, и там с нею случилось это несчастье. Чем ей помочь, как утешить — я не знаю, и это очень мучит меня.
Но самое страшное уже позади. Я слышу из разговоров сестер и нянюшек, что мать больше не будут оперировать, раны у нее хорошо заживают, и возможно, что скоро ее выпишут домой.
Этой надеждой мы и живем с Маро. Скорее бы домой, в наш закуток, огороженный фанерой!
Семнадцатый месяц изо дня в день после школы я прихожу в больницу. Это бывает около часу дня. Маро обычно уже с нетерпением дожидается меня на лестничной площадке, размахивая сумкой с книгами, потому что ей тоже надо спешить в школу, во вторую смену. Она передает мне халат, который я подпоясываю чуть ли не на груди, объясняет, что следует делать в ее отсутствие, и бежит на конку.
Я приношу свежую воду для питья, выгоняю мух из палаты, сажусь к матери на кровать и рассказываю ей о том, что поделывают и как поживают наши соседи, передаю приветы от них, потом рассказываю о городских новостях — засыпочных работах в Биби-Эйбатской бухте и строительстве трамвая.
— На Набережной и на улице Зевина уже снимают рельсы, по которым ходила конка, кладут новые, на новых шпалах! — с радостью сообщаю я.
— Где же это Зевина?
— Раньше она называлась Михайловская, рядом с Ольгинской, по пути в крепость.
Мать изумляется и спрашивает:
— Неужели в Баку и на самом деле будет трамвай? Вот не верится!
— Тимофей Миронович говорит, что будет в сто раз лучше, чем в Астрахани. Трамваи там зеленого, а здесь будут красного цвета. Там старые, а здесь — новые!
Мать еще долго изумляется моим рассказам, а потом мы с нею обедаем. Нам приносят два обеда, так распорядился профессор Аскеров. Иногда после обеда я ей читаю книги, которые при посещении больницы оставляет ей, наша классная наставница Мария Кузьминична. Очень любит мать стихи Некрасова и рассказы Тургенева. Слушая их, она всегда плачет.
Когда мать засыпает, я иду в конец коридора, где стоит фанерный стол на трех ножках, и там готовлю уроки. Если мне бывает трудно, я за помощью обращаюсь к кому-нибудь из выздоравливающих. Со многими из них я давно подружился.
Около шести вечера Маро возвращается из школы. Я ужинаю и иду домой — на другой конец города.
Вечерами я у кого-нибудь сижу допоздна, иногда — у Топорика, перелистывая страницы его самодельных альбомов с марками самых различных размеров, цветов и раскрасок.
Удивительно, как такой мальчишка, как Топорик, может быть серьезным и вдумчивым за своими марками! Порой мне кажется, что это совсем другой мальчик, и мне бывает тогда совестно звать его насмешливым именем — Топорик…
— Нет, марки нельзя трогать пальцами, — строго предупреждает он, протягивая мне пинцет. — Можешь погнуть зубчики. Или запачкать. Вот возьми лупу, посмотри. Видишь отпечаток? А что получится, если все будут хватать руками?
При каждой моей оплошности он сразу меняет тон и разговаривает со мной как с дикарем.
— А сейчас посмотрим, сколько стоит эта марка, которую ты мог так легко испортить, — говорит Топорик и перелистывает страницы своих толстых каталогов.
С ума сойти! Он их выписывает из Москвы! Собирается выписать и немецкие — из Дрездена и Гамбурга.
— Тебе, конечно, больше нравятся марки со слонами, тиграми и крокодилами? — с усмешкой спрашивает Топорик. — Так всегда бывает с начинающими филателистами. Не разучился еще правильно выговаривать — фи-ла-те-лист? Но красота марок бывает обманчива. И тогда какой-нибудь раскрашенный Мозамбик или Конго — знаешь, где они находятся? — стоит в сто раз дешевле невзрачненькой марки с королевой Викторией.
После альбомов Топорика и бесед с ним мне порой кажется, что я совершил кругосветное путешествие, побывал во многих неизвестных мне дотоле странах, узнал много удивительного.
Но чаще всего вечерами я пропадаю в «кубрике» у Виктора.
Здесь он всегда пилит, строгает, паяет. И я испытываю большое счастье, если он просит меня помочь ему, поработать каким-нибудь инструментом.
«Когда вырасту, я обязательно стану слесарем, — все чаще повторяю я себе. — Это самая интересная работа на свете». Иметь свой верстак с тисками, ящичек с набором напильников, клещей, больших и малых зубил, молоточков — моя заветная мечта.
Много радости я получаю, сидя за радиоприемником, который Виктор все время переделывает, что-то улучшая или меняя в нем. Прижав к уху наушник, мы часами бродим по эфиру.
«Когда у меня будут деньги, — твердо решаю я, — обязательно начну делать приемник. Виктор поможет».
В радостном волнении я прихожу домой; не зажигая света, ложусь в постель и долго не могу заснуть.
Ведь в жизни моей не так уж много радостей. Разве что — перевод из третьего в четвертый класс, чему, как мне кажется, я больше обязан стараниям Марии Кузьминичны, чем своим. За это время я дважды намеревался бросить школу: мне трудно. И не будь Марии Кузьминичны, не уговори она меня вернуться к занятиям, я вряд ли остался бы…
Мария Кузьминична очень внимательна ко мне. Ее задумчивые глаза так и следят за мною сквозь стекла очков. То и дело на уроке или на перемене я слышу ее глуховатый голос:
— Гарегин, покажи, как ты сделал задачку.
— Гарегин, хорошо ли ты понял урок по крепостному праву?
— Гарегин, не хочешь ли ты остаться после занятий, повторить русский?
Я уверен, что именно Мария Кузьминична время от времени посылает ко мне домой членов родительского комитета. Это очень толстые дамы, в широкополых шляпах, жены богатых нэпманов, от скуки занимающиеся благотворительностью. Они то приносят мне тетради и книги, то подарки к празднику — шапку, ботинки, а однажды принесли даже пальто на вате; правда, оно было с чужого плеча, очень велико мне, и его пришлось укорачивать. Но с этим очень хорошо справилась бабушка Виктора, Ангелина Ивановна.
А утром снова я иду в школу, из школы — в больницу, из больницы — домой. К вечеру я устаю смертельно. Но это и к лучшему. Тогда мне меньше приходится думать. А думы меня одолевают разные, но главным образом — о матери. Преследуют меня и страхи. То мне в мельчайших подробностях представляется, как мы втроем мучительно умираем от голода, то — как нас выселяют из нашей комнатки и мы не знаем, где нам жить.
В воскресные же дни я охотно с Виктором еду в Биби-Эйбат, и там мы проводим время до самого вечера. Здесь вот уже несколько лет идут работы по засыпке бухты. На отвоеванной у моря земле строится первый советский нефтяной промысел, названный именем Ильича. Уже сверкают тесом десять буровых вышек. Одни добывают нефть, другие ведут разведку. В разведочной буровой работает и отец Виктора. Тимофей Миронович добровольно перешел сюда из Сабунчей в траурные ленинские дни.
Я хорошо помню январский снежный день… Весь город, кажется, вышел на улицы — я впервые видел их такими многолюдными… У наших ворот в скорбном молчании стояли жильцы дома и напряженно прислушивались к гудкам… Гудели на фабриках, заводах, нефтяных промыслах, железной дороге, в порту… Трепетали траурные флаги на ветру…
Я хорошо помню и Тимофея Мироновича… Он стоял, наглухо застегнувшись в свою старенькую шинель со споротыми «разговорами», надвинув на глаза красноармейский шлем, и слезы струйками текли по его щетинистым щекам…
Конечно, он мог бы взять себе и полегче участок, но взял один из самых трудных на бухте. Здесь пока что во всех буровых вместо нефти добывают… грязь.
Что покажет разведка в новой буровой — интересует всех. Если нефть, тогда здесь поставят новые скважины. Если грязь, тогда бурить будут на других, дальних участках. А потому Тимофей Миронович в последнее время работает без выходных дней. И обеды ему на работу приходится носить Виктору. Чтобы ему было не скучно одному тащиться в такую дорогу, вместе с ним хожу и я.
Ну, а к тому же засыпка бухты Ильича в последнее время ведется особенно энергично, и нам интересно бывать на субботниках. В них принимает участие весь Баку. Сюда приходят рабочие фабрик, заводов, промыслов — с оркестрами, флагами, плакатами, как на праздник. Работают с песнями — везут ли на тачках землю, прокладывают ли дорогу, роют ли канавы для спуска воды из заболоченных мест.
Когда мы с Виктором устаем бродить по берегам бухты — забираемся в буровую к Тимофею Мироновичу и, затаив дыхание, наблюдаем за бурением скважины. Здесь всегда стоит неумолчный грохот. Грохочет ротор. Грохочут громадные бурильные трубы, поднимаемые тралом под самую крышу буровой вышки и навинчиваемые одна на другую. Грохочет попеременно то ручной, то ножной тормоз. Грохочет и мешалка, приготовляющая жидкую глину. Беспрерывно вращается ротор, и труба медленно, но все же заметно для глаза уходит в землю, вращая где-то там, на большой глубине, долото. Вращению долота во многом помогает жидкая глина. Она подается в буровую через специальный шланг и вместе с пробуренной землей потом растекается вокруг скважины, образуя грязевое озеро.
Хлопотливая, тяжелая, но интересная работа! В буровой партии у Павлова все трудятся с большим старанием, хотят скорее добраться до нефтеносного пласта, дать стране нефть. Ну и, конечно, порадовать Кирова.
О Кирове говорят здесь часто. Он на бухту приезжает почти каждый день. Его окружают то рабочие, пришедшие на субботник, то нефтяники, то какие-то приезжие ученые с толстыми портфелями, и увидеть его близко нам с Виктором никак не удается. А как хотелось бы!
Но однажды наше желание все же исполняется. Киров заходит в буровую к Тимофею Мироновичу. Удивительно, что у него совсем простой, а не богатырский вид, хотя, судя по рассказам, он должен быть именно богатырем. Ведь с какими только врагами ему не приходилось воевать на Астраханском фронте! Сколько ему и сейчас приходится работать в Баку!
Он одет как промысловый рабочий: простая кепка, простая косоворотка, брюки, заправленные в сапоги.
— Ну как, Павлов, работается на новом месте? — спрашивает Киров, протягивая ему руку. — Как тебе помогают? Что мешает работе? Чего не хватает?
И Тимофей Миронович, протерев паклей руки, здоровается и начинает подробно рассказывать о бурении, не забывая при этом поругать снабженцев Азнефти, которые привозят на промысел то плохие долота, то плохую глину, то старые, непригодные цепи.
— Ничего! — говорит Киров. — Приеду в город — дам им хорошую взбучку. Долота и глина будут. Еще чего не хватает? — Он становится у ротора и наблюдает за его работой. — Стесняться меня нечего! Просите не для себя, а для дела. — Положив руку Павлову на плечо, он вдруг смеется: — Ну как «мирный фронт»? Ничуть не легче военного? И даже хлопотливее?
— Да, на фронте все как-то было проще, товарищ Киров, — признается Павлов, задумчиво протирая паклей руки. — Знаешь, где друг, где враг. Здесь все сложнее. Много недоброжелателей из старых мастеров и инженеров. Некоторым хотелось бы скрыть богатства бухты — все надеются, что, может быть, вернутся старые хозяева. Открыто, конечно, не выступают, а исподтишка пакостят.
Виктор толкает меня в бок, я оборачиваюсь и изумляюсь: буровая чуть ли не вся полна рабочих с соседних буровых. Всем хочется поговорить и посоветоваться с Кировым.
А Киров вдруг спрашивает Тимофея Мироновича:
— Да, а как учеба на рабфаке? Справляешься? Не трудно? А то смотри, на первое время можем дать в помощь учителя.
Глядя в его доброе, улыбающееся лицо, я невольно вспоминаю рассказы, которые в разное время мне приходилось слышать о нем, и в особенности от Тимофея Мироновича. И не столько уж о его работе в Астрахани, сколько в Баку.
Кто еще за последние годы так много сделал для Баку, как Киров? Никто. И строительство трамвая и электрической дороги Баку — Сабунчи, и засыпка бухты Ильича, и поселки для нефтяников — все это его инициатива. Об этом знают все. Даже мы, мальчишки.
Но мальчишкам известно и другое. Киров — самый главный партийный секретарь в городе и в то же время самый сердечный человек. Мальчишки о нем много наслышаны от его шофера Тиграна, которому страшно все завидуют. Еще бы! Был Тигран беспризорником, негде ему было жить, нечего есть, и вдруг — шофер самого Кирова! С ума сойти!
Сегодня во время обхода профессор Аскеров появляется в коридоре в окружении большой группы молодых врачей-практикантов. Все они в белых халатах, с тетрадями в руках. Профессор что-то объясняет, и практиканты торопливо записывают. Идут они из палаты в палату.
Вот они заходят к моей матери. Профессор берет табуретку. Молодые врачи полукругом становятся возле кровати.
— Ну вот, Гоар-баджи[2], скоро можно будет тебе распрощаться с нами, — говорит профессор, садясь.
Мать грустно улыбается.
— Устала я от белых стен и запаха карболки. Да и вам приношу столько хлопот.
— Ну, какие там хлопоты! — сердится Аскеров. — Главное — ты чувствуешь себя хорошо.
— Спасибо, Исмаил Гасанович. За все, за все! — говорит мать по-азербайджански.
— Благодарить меня совсем незачем и не за что! — снова сердится профессор. — Ты лучше расскажи молодым хирургам про свою жизнь. Про детство, про родителей, про семью. В моей практике ты особая больная. История твоей жизни, возможно, многое объяснит. Это необходимо для науки.
Мать смущается и не знает, как себя вести при посторонних.
Профессор подбадривает ее:
— Ничего, ничего, ты рассказывай мне, на них не обращай внимания.
Сперва нехотя, сбиваясь и краснея, а потом, по-моему, даже с увлечением, мать рассказывает про свое детство. Профессор просит, чтобы она рассказывала подробно, ничего не утаивая — ни про хорошее, ни про плохое.
— Это нужно для науки, — повторяет он.
Я никогда не слышал рассказа матери о себе и тоже внимательно слушаю ее.
Родилась она в деревне, где-то недалеко от города Шемахи. Ей было всего месяц от роду, когда у нее умерла мать, и два месяца, когда во время землетрясения под рухнувшими сводами бани остался отец. И мать и отец у нее были очень молоды: матери было семнадцать, а отцу девятнадцать лет. Она у них была первым и единственным ребенком. Вырастить и воспитать сироту хотели бабушка Зарварт — мать матери — и бабушка Сона — мать отца. Родня с той и с другой стороны заспорила. Верх взяла бабушка Зарварт и увезла внучку к себе в деревню. Там она прожила до пятилетнего возраста. Однажды в летнюю пору, когда все ушли в поле и оставили внучку под присмотром соседней девочки, отцовская родня похитила ее и увезла в горы. Больше года бабушка Зарварт искала любимую внучку, нашла ее наконец и привезла к себе. Теперь ее редко выпускали из дому, позволяли играть только в саду. Но через некоторое время внучку снова похитили и на этот раз запрятали в надежное место. Бабушка Зарварт через сыщиков вновь нашла ее и поселила к брату Баграту, который жил в Шемахе и славился своим свирепым характером. Мать определили в школу. Под охраной водили ее туда, под охраной — обратно.
Так продолжалось два года. На третий, невзирая на грозные предупреждения Баграта, девочку все же подкараулили, схватили, запеленали в одеяло и, усадив на коня, снова увезли в горы. Тогда уж дед пришел к родне мужа своей дочери. Тут два деда, схватившись за кинжалы, бросились друг на друга, но их вовремя разняли, после чего они договорились, что их внучка будет воспитываться у бабушки Зарварт.
— Конечно, все это не могло пройти для меня бесследно. Я болела, была очень нервной. Меня возили по знахаркам, по святым местам, даже в Эчмиадзин, резали петухов для матаха — это жертвоприношение у армян, — но ничто не помогало. Я все болела, — рассказывает мать. — Меня преследовали кошмары, ночами я просыпалась в поту, с криком, и успокаивалась только у бабушки на груди. Я боялась переступить порог дома и целый день сидела в комнате взаперти. Ко мне не приходили подруги, как к другим девочкам, я не знала, что такое игра в куклы…
Мать отворачивается к стене. Наступает долгая и напряженная пауза.
— Ну, а как же ты в конце концов вылечилась? — спрашивает профессор.
— Не знаю даже сама. Может быть, мне помог дедушкин сад? Там кроме яблок, груш, слив еще росли апельсины и лимоны. Я их очень любила.
— Сколько ты в день съедала лимонов? — вдруг оживившись, спрашивает профессор.
— Три-четыре, — улыбаясь, отвечает мать, обернувшись к Исмаилу Гасановичу. — Ну, и столько же апельсинов. К осени у дедушки почти что ничего не оставалось на деревьях. Но он не сердился, он был добрый.
— Ну, а сколько ты съедала других фруктов, и каких именно? — снова спрашивает профессор, многозначительно переглянувшись с практикантами.
— Яблок, груш или там слив я ела мало, и то в зеленом виде. А вот виноград очень любила. Виноградник у деда находился сразу же за садом.
Мать все рассказывает и рассказывает, подробно отвечая на вопросы профессора. Молодые врачи торопливо записывают ее ответы.
— Да, у тебя было тяжелое детство, — говорит профессор.
— Очень тяжелое, — поправляет его мать. — Я избегала людей. Мне все время чудилось, что вот из-за угла, из-за деревьев набросят на меня мешок, завяжут глаза и увезут в горы. Я очень страдала от разлуки с бабушкой.
— Да, очень тяжелое, — соглашается профессор.
— У меня и замужество было тяжелое, — продолжает рассказывать мать. — Муж у меня был хороший, добрый человек. Он любил и жалел меня. Но вот свекор был извергом, не давал нам житья. Когда он с работы возвращался домой, не только я, но и золовки и свекровка — все мы прятались кто куда. Моим убежищем был стенной шкаф, сидела я там до тех пор, пока свекор не пообедает и не уйдет в свою комнату.
— Да, и замужество у тебя, судя по всему, было тяжелым, — вновь соглашается профессор.
— Я думаю, мне с двумя детьми и теперь будет не легче, — говорит мать.
— Да, тебе будет нелегко, — говорит профессор.
— Но ничего, — вдруг бодрится мать. — Бабушка научила меня в детстве рукоделию, и я, может быть, сумею найти себе работу на дому. Я могу и шить, ведь больше года я работала белошвейкой в Астрахани. На хлеб как-нибудь заработаю, а там и дети подрастут.
Профессор молча протягивает руку и гладит меня по голове.
Да, я знаю: теперь мне думать о матери и сестре.
Потом Исмаил Гасанович встает и делает заключение. Смысл его речи таков, что если бы моя мать не попала под поезд, то она могла бы прожить необыкновенно долго.
— У тебя железное сердце, — говорит он, обращаясь к матери.
Я очень горжусь словами профессора. И на самом деле: какая другая женщина могла бы выжить после всего случившегося? После четырех тяжелых операций?
— Ну, а сколько я могу прожить сейчас? — спрашивает мать.
— Я думаю, не менее ста лет, — очень серьезно говорит Аскеров, протирая полой халата пенсне.
Мать хватается за голову.
— Не дай бог! — произносит она по-азербайджански.
Когда, попрощавшись, все уходят, я даю матери напиться и говорю:
— Ничего, ма. Вот вырасту, и ты будешь жить лучше всех. Куплю тебе мягкую постель, пуховые подушки, будешь лежать себе и заниматься своим рукоделием. Тебе ни о чем не придется думать.
— Когда ты вырастешь, у тебя будут жена, дети, и тебе совсем будет не до меня, сынок. Думать мне надо самой о себе.
— Никакой жены у меня не будет! — сержусь я.
— Будет, сынок, будет.
— Нет, не будет!
— Так все говорят, сынок. А потом приходят жены, распоряжаются своими мужьями, уводят их от родителей.
— Но ведь ты же такой не была? — горячусь я.
— Я — другое дело, сынок. К тому же у тебя отец был и хорошим сыном, и хорошим мужем, и хорошим отцом. — Она снова отворачивается к стене.
Мать тихо, глотая слезы, плачет. Я вовремя вспоминаю, что я мужчина, что мне теперь думать о матери и сестре, что мне нельзя плакать, и не плачу.
В палату входит нянюшка с подносом в руках и певучим голосом говорит:
— Я принесла тебе обед, Гоар-джан[3]. Сегодня котлеты и компот из свежих фруктов. И для Гарегина у меня что-то припасено. — Поставив поднос на тумбочку, она из кармана достает завернутую в лаваш куриную ножку и протягивает мне.
К возвращению матери домой мы приготовили ей подарок — тахту. Матери ведь теперь целыми днями сидеть на одном месте.
Много горя мы хлебнули с Маро, пока плотник не сколотил нам эту тахту. За нее пришлось отдать все деньги, которые Граф дал за дедовский кинжал с моим кинжаликом. Вот на что наконец они пригодились!
Мать очень обрадовалась тахте, хотя она узенькая и короткая. Виноват в этом плотник. Он сказал: «Зачем вашей матери длинная Тахта, раз она у вас безногая? Да и доски нынче дорогие». Мы обиделись, но промолчали.
Худенькая, беленькая, без кровинки в лице, с белым колпачком на голове, мать сидит на тахте и говорит:
— Ну, слава богу, снова мы все вместе!
За эти долгие месяцы пребывания в больнице она, видимо, уже свыклась со своим положением. Или это мне только так кажется? Она кладет свои бескровные руки на стол, гладит их, горько усмехается:
— Вот какая я стала белоручка!
К нам все время стучатся соседи, поздравляют мать с благополучным возвращением домой.
— Детям теперь будет хорошо, — говорят они, — у них все же есть мать.
Мать грустно улыбается:
— Разве что детям я нужна…
Весь двор знает наше трагическое положение, и каждый из соседей по-своему выражает нам сочувствие. Если и не все, то многие искренне хотят нам помочь.
«Может быть, не так уж все страшно обстоит у нас, — думаю я, глядя, как тесно становится в комнате от соседок. — Может быть, нас и не выселят из дома, и умереть не дадут с голоду?»
С двумя простынями, хотя и старенькими и чинеными, приходит бабушка Виктора, Ангелина Ивановна. Три чашки и тарелки приносит мать Топорика. С цветами в вазе приходит бабка Эмма. Много разных вещей, необходимых в хозяйстве, приносит Парижанка. К нам даже приходит мать Феди, «императрица Екатерина». Она дарит матери шерстяной платок.
Потом заходит соседка Люся с мужем-китайцем. У него трудно выговариваемое имя, но по-русски его просто зовут Максимом. За плечом у китайца тяжелый мешок. Он скидывает его на пол, сосредоточенно развязывает узел на горловине, достает большой белый калач на восемь-десять фунтов и кладет на стол.
Оказывается, Максим только что с поезда, вернулся с Северного Кавказа, не то из Георгиевска, не то из Невинномысской, куда возил продавать артельные игрушки. Люся встречала его на вокзале и по пути домой, видимо, рассказала о нас.
Калач, лежащий на столе, белый и пышный. Такие хлебы, как мне приходилось видеть потом, выпекали только в северокавказских станицах. У них особенный вкус и особенный запах.
Закинув мешок за спину, китаец говорит:
— Кушайте на здоровье. Все будет хорошо!
— Макс! — произносит Люся. — Ведь они, оказывается, тоже из Астрахани. И Гоар вот служила в Одиннадцатой армии. Только она была швеей, шила для вашего брата белье.
Китаец гладит меня по голове и, порывшись в кармане, протягивает конфету.
Они уходят.
Мы долго молча сидим вокруг большого белого калача. Такого в Баку не сыщешь. К тому же он ведь стоит очень дорого.
Мать отрезает горбушку и протягивает мне. Ах, какой это вкусный хлеб! От одного его запаха кружится голова.
Потом к нам снова заходят Парижанка с бабкой Эммой. Они приносят в двух кастрюлях суп и котлеты — мы очень давно не видели настоящего обеда.
— Самое неприятное на свете, — говорит мать за обедом, — когда тебя жалеют. С детства я это ненавидела. Но у меня так сложилась жизнь, что жалеют меня и по сегодняшний день.
Я хорошо понимаю слова матери. Мне тоже бывает обидно, когда нас жалеют, говорят какие-то горькие слова. От жалости меня всегда пригибает к земле.
— Ничего, ма, — говорю я. — Вот начну работать, и тогда мы ни от кого ничего не будем брать.
Мать только улыбается на мои слова, а Маро просто нагло смеется.
— Совсем и нечего смеяться! — говорю я с обидой.
— Но, сынок, ты ведь еще маленький, — сдерживая улыбку, говорит мать. И вдруг она плачет. Да, ценою больших усилий ей удается скрывать свои чувства!
Маро… Та, разрыдавшись, убегает в кухню.
— Ну, совсем и не маленький, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Многие мальчишки вон работают или торгуют ирисками и папиросами.
— И я что-нибудь могла бы делать, — говорит Маро из кухни.
— Нет, тебе нельзя, — вытирая слезы, произносит мать. — Ты девушка, тебе надо учиться.
— А Гарегину не надо, да? — сквозь слезы спрашивает Маро.
— Ему тоже, конечно, надо учиться. Вам обоим надо учиться. Но ты девушка, тебе надо в первую очередь. Неграмотных теперь парни замуж не берут.
— А я буду и работать и учиться, — выручаю я мать. — Вот увидишь!
— Я тоже, конечно, не буду сидеть сложа руки, — говорит мать. — Ведь как-никак я умею шить на швейной машине. Кроме того, я могу вышивать, могу вязать шали, торами они называются. Научила меня этому еще в детстве бабушка, царствие ей небесное… — И мать крестится. — Что бы я сейчас делала, если бы ничего не умела? Учись, сынок, твердо знай какое-нибудь ремесло! Хоть камни тесать! Тогда человеку ничего не страшно. Он нигде не пропадет.
— А это правда, мама, что раньше девушку могли выдать замуж, не спрашивая ее согласия? — вдруг ни с того ни с сего спрашивает из кухни Маро.
— Конечно, правда, — отвечает мать. — Мнение жениха, а тем более невесты совсем даже не было обязательным. За них решали родители.
— А ты меня не выдашь насильно?
— Дура, — говорю я. — Кому ты нужна?
Маро вбегает в комнату, сверкая глазами, готовая убить меня. Она в бешенстве.
— Если ты хочешь знать, болван, — она заносит надо мной кулак, — мне уже делали предложение! — И, снова разревевшись, убегает в кухню. За перегородкой я слышу ее всхлипывания.
— Я начну работать, и мы больше не будем принимать подачки, правда, ма? — спрашиваю я, не обращая внимания на горькие слезы сестры.
— Правда, сынок, — задумчиво отвечает мать. — Ведь ты мужчина. Только вот, сынок, что б ты мог делать? Какую работу?
— Почему бы мне не работать в игрушечной у китайцев? Они ведь добрые люди и хорошие мастера. Пусть тетя Люся попросит своего Максима. Я мог бы красить для них перья, строгать палочки, продавать игрушки.
— Продавать — нет! — строго говорит мать. — Их у тебя могут отнять беспризорники. Вон какие ужасы рассказывают про них.
— Не отнимут, — храбро отвечаю я. — Я с собой буду брать палку.
— Хорошо, — соглашается мать. — Я поговорю с Люсей. Она — золотое сердце. Чем приносить нам калачи, пусть лучше найдет тебе какую-нибудь работу.
Поговорить с Люсей матери удается только через несколько дней, когда та приходит к нам… с небольшой головкой рафинада. Сахар до половины упакован в синюю бумагу и напоминает пушечный снаряд.
Мать благодарит Люсю и от сахара отказывается. Он, видимо, стоит очень дорого.
— Глупости! — резко отвечает Люся и ставит «снаряд» перед матерью. — Будешь чай пить с сахаром. Мы из одной армии или нет? Из одной, Одиннадцатой, героической! Значит, должны выручать друг друга. Как в бою! — Она садится рядом с матерью на тахту, обнимает ее за плечо. — Ты знаешь, Гоар, что такое выручка в бою?
— Нет, — отвечает мать, — хотя догадываюсь. Мне в боях не приходилось участвовать. Те два года, что я прожила в Астрахани, я провела за швейной машиной. Шила день и ночь! Армия ведь была большая, всем нужно было белье.
— А я участвовала! Имею два ранения! — выкрикивает Люся, поправляя красную косынку на голове. — И две контузии! Я ведь, Гоар, была медсестрой в интернациональном батальоне тридцать третьей дивизии. Слышала про такой?
— Слышала. В Астрахани были еще мадьярский и другие батальоны.
— Правильно, были такие батальоны, — соглашается Люся. — Но самым боевым был интернациональный батальон. А в нем — китайская рота. Знаешь про это? Командовал ротой мой Максим.
— Нет, не знаю, — чистосердечно признается мать.
— Вот именно, не знаешь. А я знаю. Я свой боевой путь начала с этим батальоном еще во Владикавказе.
— Такие, как ты, ничего не должны бояться, — говорит мать. — Ты, видимо, была как огонь!
— Да, я была храброй, Гоар, — с радостью отвечает Люся. — Из-под самого огня выносила раненых. Порою не бывало простого бинта и йода, а бойца надо было спасти. И я спасала! Потом вместе с армией отступала через проклятые Калмыцкие степи. Это уже было в декабре восемнадцатого года. Слышала, наверное, что был за переход? В бурю и в стужу… Без хлеба и воды… По пояс в снегу… Да, — говорит Люся, вытирая концом косынки выступившие слезы, — жутко даже вспомнить. Из батальона в восемьсот человек больше половины переболели тифом. Многих похоронили в песках и в сугробах, многие осели во встреченных поселках, но наша рота дошла до Астрахани.
— А где вы поженились с Максимом?
— В Астрахани, после моей болезни. Ведь я тоже переболела сыпняком, Гоар. Лечила всех, лечила, а потом взяла да сама заболела. Ни черта не помню! — вдруг смеется Люся, затягивая косынку. — Спасибо Максиму, не бросил в снегах. Сделали из шинелей носилки и на них пронесли больше двухсот верст. Месяц несли!
Люся встает, и мать отодвигает сахарную головку на самый край стола.
— Дурочка ты моя, — говорит Люся. — Да разве мы с Максимом сможем пить чай, когда у вас нет сахара? Мы-то заработаем на сахар, у нас и руки и ноги есть, а где ты возьмешь деньги?
Мать не отвечает.
Взяв меня за руку, Люся приводит в игрушечную. Это большая полутемная мастерская с двумя окнами, выходящими во двор. Она к тому же еще сырая, с большими бурыми пятнами на стенах. Игрушек здесь много. Они лежат на стеллажах и в корзинках, гроздьями свисают с потолка.
В мастерской работают семь человек. Сидят они за одним длинным и низеньким верстаком, вроде сапожного, и каждый занимается своим делом.
Я с уважением смотрю на мастеров, которые еще недавно были бойцами храброго интернационального батальона, дрались с оружием в руках, а теперь вот из ваты и разноцветных перьев изготовляют удивительно нежных, почти невесомых петушков и курочек. А какие чудеса они делают из бумаги, какие фонарики и веера, какие поразительные пустотелые шары с поверхностью, напоминающей соты, или же крохотные гармошки, растягивающиеся на целый аршин!
Китайцы-мастера живут артелью. Главный у них — бывший их командир Максим. Он достает материалы для мастерской и потом развозит игрушки по городам и станциям Северного Кавказа. Там, говорят, у них осталось много друзей-фронтовиков, с которыми они воевали против Деникина. Часть игрушек продается и в Баку, хотя и с большим трудом. Здесь своих игрушечников хватает.
Люся отдает меня на попечение старшого мастерской. У него, как и у Максима, тоже трудно выговариваемое имя. Зовут же его просто дядя Саша. Он и по возрасту, видимо, самый старший в игрушечной. У него редкая бороденка, сморщенное лицо и вечно во рту торчит трубка.
Дядя Саша с грустью смотрит на меня и тяжело вздыхает. Потом смотрит на Люсю, на меня, снова на Люсю и опять тяжело вздыхает. Я понимаю его, он хочет сказать: «И что мне с ним делать?» Но говорит:
— Совсем плохо идут игрушки, не знаю, не знаю, куда их девать.
Но Люся на его жалобу сердечно отвечает:
— Тут нечего рассуждать: Максим велел!
Старик озабоченно смотрит на меня.
— Что ты умеешь делать, мальчик? — спрашивает он.
— Ни черта он не умеет делать, — сердито говорит Люся. — Поставь его пока на сортировку перьев. Потом научишь делать игрушки.
— Хорошо, — отвечает мастер, попыхивая короткой трубкой. — Будешь сортировать перья. Знаешь, как это делается? Не так просто, не так просто.
Люся уходит, а дядя Саша сажает меня на низенькую табуретку с кожаным верхом и вываливает из мешка на верстак гору петушиных, фазаньих, гусиных и всяких других перьев.
Я слышал, что мою мать вытолкнули на ходу поезда из битком набитого тамбура вагона. Но на самом деле, оказывается, все произошло несколько иначе. Об этом я узнал как-то субботним вечером, когда Люся зашла к нам посидеть и покурить. Мать с нею всегда откровенна, да и Люся не имеет от нее секретов.
Уже было поздно, около двенадцати ночи. В комнате душно, мне не спалось. Сперва я не обратил внимания на разговор матери с Люсей, они беседовали о разных вещах. Потом, не помню уж после чего, мать стала рассказывать о своей поездке в Хачмас.
Я не прислушивался, историю эту я хорошо знал. Но вдруг мать о своей поездке стала говорить как-то иначе. Я навострил уши.
Мать с толпою таких же, как сама, пассажиров второй день ждала поезда. Это было на какой-то дальней станции. Поезда тогда ходили раз в день и были так набиты людьми, что попасть в них было почти невозможно. Люди висели на ступеньках вагонов, ехали на буферах и крышах.
Надо было ждать товарного состава или открытых платформ, на которые обещал всех посадить начальник станции. Но их все не было. Скорые же поезда здесь не останавливались. Мать уже пришла в отчаяние, когда к станции вдруг подошел комбинированный товарно-пассажирский состав, идущий вне графика. Огромная толпа пассажиров бросилась штурмовать поезд. Но двери вагонов были наглухо закрыты, и за ними с воинственным видом стояли проводники.
Мать с мешком яблок на спине безуспешно бегала от вагона к вагону, а потом побежала к паровозу, думая попросить машиниста подвезти ее на тендере, за что она решила отдать ему полмешка яблок. Но когда она поравнялась с первым вагоном, открылась дверь тамбура и какой-то веселый и важный человек в чесучовой рубашке навыпуск крикнул ей:
— Садись, красавица, довезем до Баку!
У вагона никого не было. Видимо, в нем ехали какие-то большие люди. Мать хотела пройти мимо, но остановилась, собралась спросить, сколько с нее возьмут за проезд, и не успела: проводник вагона, свесившись со ступеньки, ловко подхватил ее мешок с яблоками и бросил в тамбур, после чего протянул ей руку.
— Ах, какая у тебя коса, красавица! — сказал человек в чесучовой рубашке, когда она поднялась в тамбур.
Мать ответила, что коса у нее, конечно, красивая, но мучений с нею она перенесла немало. Вот и сейчас она вся растрепалась. Мать села на мешок и принялась приводить в порядок волосы.
Вскоре поезд тронулся, человек в чесучовой рубашке сказал ей несколько любезностей, велел проводнику никого не пускать на станциях и ушел.
Когда стемнело, человек в чесучовой рубашке пригласил мать к себе в купе пить чай. Она отказалась.
Еще через некоторое время он зашел в тамбур и пригласил мать поужинать с ним. Мать снова отказалась.
— Ты же, наверное, голодна? — спросил он.
— Ничего, — ответила она. — У меня есть яблоки.
Человек в чесучовой рубашке ушел и снова заглянул в тамбур уже поздно вечером. Он нетвердо держался на ногах, и от него разило вином. Заплетающимся языком он все говорил ей о косе.
Я раздвигаю выцветший залатанный занавес. Вижу сосредоточенное выражение лица матери. Люся же, положив ногу на ногу, нервно курит. Косынка съехала у нее набок. Гневно горят ее зеленые глаза. Я упираюсь подбородком в подушку, затаиваю дыхание.
Люся спрашивает:
— С чего же все это у вас началось?
— А с того, что он вдруг взял и чмокнул меня в щеку.
— В щеку?
— В щеку…
Люся изумленно смотрит на мать, сильно затягивается папиросой, потом говорит:
— Ну и что с того?
Мать не менее изумленно смотрит на нее.
— Как это «что»?
Люся поправляется:
— Я хотела сказать — а что случилось потом?
— Потом? — Мать растерянно смотрит на нее. — Я дала ему пощечину. Да, да, самую настоящую пощечину!
— Ай да Гоар! — восхищенно говорит Люся. — А он что?
— Он?.. Он только рассмеялся. Он сказал, что готов за каждый поцелуй получить три, нет — все десять пощечин!
— Ну, а ты что? — с любопытством спрашивает Люся. В ее губах так и перекатывается папироска.
— Тогда я сказала, что если он еще раз подойдет ко мне, то я… я… выброшусь из вагона.
— Вот дурочка! — сердито говорит Люся. — А он что?
— Он?.. — задумчиво произносит мать. — Он, видимо, думал, что я шучу. Когда он снова подошел ко мне, я раскрыла дверь тамбура и бросила за порог свою сумочку. В ней были все мои и мужнины документы.
— А он? — Лицо Люси становится напряженным, левый глаз сильно подергивается.
Я лежу с раскрытым ртом, боюсь шелохнуться.
— Он, видимо, все еще не верил моим словам. Попытался закрыть дверь. Потом грубо схватил меня за руку… Но я сильно оттолкнула его и выбросилась из вагона…
Люся закрывает глаза, потом опускает голову. Я прячу голову в подушку.
Наступает долгая пауза. Потом Люся говорит:
— Надо было прыгнуть по ходу поезда вперед, а ты, наверное, прыгнула назад?
— Да, я прыгнула назад, я не знала, как прыгают… И меня сразу потянуло под колеса…
— Если бы это случилось в последнем вагоне, было бы не так страшно, ты только бы сильно ушиблась, — говорит Люся.
— Да, да, — соглашается мать, — Но я выпрыгнула из первого вагона… Ветер растрепал мою косу, и вот-вот волосы могут намотаться на спицы колес… И тут вспомнились дети… Что они будут делать без меня, ведь у них, кроме меня, никого нет… И тогда я как-то неуклюже повернулась, чтобы спасти голову, и не почувствовала, как подставила под колеса вторую ногу. И вот, видишь, я осталась без обеих ног, но с головой и руками.
У меня сильно стучит сердце. Уткнувшись головой в подушку, я жарко дышу широко открытым ртом.
— Ну, а дальше? — спрашивает Люся.
— Что же дальше? — говорит мать.
— Но что случилось дальше? Ты много кричала?..
— Нет, по-моему, я не кричала. Я совсем не чувствовала боли. Я сильно ушиблась, и у меня сразу онемело все тело. Вот прошло почти два года, а у меня до сих пор болит вся левая половина.
«Об этом она никогда не говорила!» — с ужасом думаю я, кусая подушку.
— Но что случилось дальше? — опять спрашивает Люся. — Ночью?.. Утром?..
— Ночью прошли еще два длинных товарных эшелона… По грохоту колес на стыках я насчитала в одном тридцать два вагона, а в другом, который шел порожняком, сорок четыре… Я была в сознании и даже, видишь, могла считать и запомнить… Было темно, и машинисты, конечно, не могли меня увидеть… Я пролежала всю ночь и весь день… К счастью — головой намного ниже рельс, потому не истекла кровью… Было жарко, и сильно хотелось пить… Но вокруг — голая степь, солнце, от которого некуда деться… К вечеру я почувствовала, как рельсы будто загудели… Где-то далеко-далеко шел поезд… Как потом оказалось, это был не поезд, а дрезина. Путевые обходчики осматривали дорогу. Они подобрали меня, кое-как перевязали и за сто верст к ночи привезли в город. Остальное ты знаешь, — устало говорит мать.
Люся вдруг гневно стучит кулаком по столу.
— Тише, дети спят, — просит ее мать.
— Если бы я нашла этого мерзавца! Я бы разорвала его вот этими руками! — говорит, задыхаясь, Люся.
Я поднимаю голову с подушки и вижу ее гневные зеленые глаза. Да, такая может разорвать. Потом Люся говорит:
— Все-таки и ты виновата в своем несчастье. Разве можно при каждом таком случае бросаться под поезд? Ног не хватит!
Мать испуганно смотрит на нее и машет рукой:
— Что ты, что ты! Разве можно так говорить?
— Ах! — вздыхает Люся и тоже машет рукой.
— Нет, — говорит мать. — Ты не знаешь, какой у меня был муж. Никого и никогда я больше не смогу полюбить.
— Хотя бы ради детей, — говорит Люся.
— Нет, нет! — отвечает ей мать. — Во всех моих несчастьях виновата только моя коса, проклятая коса! Почему я не срезала ее в детстве?
— Дурочка ты моя, — говорит Люся и, обняв ее, целует в щеку. Оставив несколько папиросок на столе, она уходит, чтобы не разреветься.
Мать закуривает, что делает очень редко, и снова принимается за работу. Спица так и ходит взад и вперед в ее руке.
Во дворе тихо-тихо. Видимо, далеко за полночь.
Мне не спится. Я долго еще ворочаюсь в постели. Напрягаю память, чтобы ясно представить себе отца, но мне это удается с трудом — помню я его смутно…
Утром просыпаюсь очень рано, хотя сегодня воскресенье и можно поспать вдосталь. Мать тоже уже проснулась и, поставив на стол иконку с изображением Марии-богородицы, шепчет слова молитвы и усердно кладет поклоны.
Я иду в кухню, ставлю чайник на керосинку, чтобы напоить мать чаем. Возвращаюсь в комнату.
— Бог так несправедлив с тобою, почему же ты должна молиться? — говорю я матери.
Она испуганно машет руками:
— Нельзя так говорить о боге, сынок. Грех!
Но я ожесточен после вчерашнего ее рассказа:
— Можно! Никакого бога нет!
Мать бледнеет, каким-то отчужденным взглядом смотрит на меня.
— Нельзя так, сынок, нельзя. Грех!
— Нет, можно, можно! — стою я на своем.
— Ты мне причиняешь большую боль, сынок.
Но я этого не понимаю, и не хочу понимать, и все твержу одно и то же:
— Можно, можно, можно!
Я в бешенстве.
Вскакивает с постели Маро. Смотрит на меня ничего не понимающими, сонными глазами. Я приближаюсь к ней и кричу в лицо:
— А ты, дура, только и знаешь, что крепко спать!
— Что, что ты сказал? — Она хватает туфлю.
Во дворе раздаются какие-то крики. Мать настороженно прислушивается и прячет в ящик стола иконку. Я высовываюсь в окно.
Но в комнату уже на цыпочках входит Виктор. Увидев, что мы уже все проснулись, он от радости чуть ли не кричит:
— Гарегин, бежим на бухту! У папы ударил фонтан из скважины!
— Откуда ты знаешь! Кто сказал? — Я хватаю рубаху, сую ноги в сандалии.
— Только что приходил человек с промысла. Сказал, что папа и сегодня домой не придет, просит принести ему поесть. Правда, интересно, как это бьет нефтяной фонтан?
В комнату влетает Топорик.
— Ну, пошли? Я уже готов.
Я беру с буфета кусок хлеба, и мы выбегаем на балкон. Мать кричит мне:
— Гарегин, выпей чаю!
Виктор уходит домой, а мы с Топориком остаемся ждать его.
— Фонтан, фонтан! — раздается в разных концах двора.
Выходит на балкон Мармелад в одних кальсонах, волоча за собой простыню.
— А?.. Что?.. Где горит?.. — испуганно спрашивает он спросонья.
— Не горит! — Топорик смеется, — Фонтан ударил на бухте, Степан Степаныч. У Павлова! Там, где раньше добывали только грязь.
Натягивая на себя рубаху, выходит на балкон Нерсес Сумбатович. На другом конце балкона показывается Философ.
— Слышали о фонтане? — обращается Мармелад к Нерсесу Сумбатовичу. — А говорили: «Нет нефти на бухте! Фонтаны, которые били в прошлом году, случайные!» Везет же большевикам!
— «Говорили, говорили»! — передразнивает его Нерсес Сумбатович. — У Павлова рано или поздно всегда бьют фонтаны. Не зря же Киров перевел его из Сабунчей на бухту.
Услышав этот разговор, Философ уходит с балкона, хлопнув дверью с такой силой, что звенят стекла во всем доме.
Напутствуемый бабушкой, Виктор появляется с узелком в руке, и мы идем на улицу.
До Азнефти нам надо дойти пешком — конка с улицы Зевина и с Набережной снята и там прокладывают трамвайные пути, — а дальше поедем конкой до Баилова.
Первой у нас во дворе просыпается моя мать. Выпив стакан крепкого чая, она начинает работать. Если тора с рисунком, например в шахматных клетках или с каким-либо затейливым узором, тогда мать на клочке бумаги делает одной ей ведомые расчеты с многозначными числами. И никогда не ошибается. Ни на одну петлю!
Вторым в доме поднимается Вартазар. Когда он встает «с левой ноги», то двор метет не поливая, отчего пыль поднимается до самой крыши. Вартазара зовут «бглы пшик», что должно, видимо, означать — не то усатая, не то блудливая кошка. У него пышные усы; иные их называют фельдфебельскими.
Вскоре на весь двор начинает грохотать мережечная машина. Встала и Парижанка!
В это время многие уже спускаются с крыши, навалив на себя одеяла и подушки. Выглядят они чумазыми, как беспризорники, ночующие под котлами для варки асфальта. Это от сажи, которая за день толстым слоем ложится на крышу.
Взрослые спешат на работу, дети — в школу.
Первой к нам во двор приходит молочница Нюра. Это пышная, с огненным румянцем на щеках хохотунья, всегда одетая в яркий сарафан. Она молоканка, родом из наших мест, а потому с особой нежностью относится к моей матери, которая часто по ее просьбе гадает на картах. Нюра — молодая вдовушка двадцати шести — двадцати восьми лет, и мать гадает ей то на червонного, то на бубнового короля.
Я ставлю на подоконник кастрюлю, и Нюра наполняет ее до краев молоком.
— Когда я рассчитаюсь с тобою? — печально произносит мать.
— А когда вырастет Гарегин, — широко улыбаясь мясистыми яркими губами, весело отвечает молочница.
Легко подхватив два двадцатилитровых бидона, она идет по балкону и стучится к соседям.
Часам к десяти во дворе появляются братья-керосинщики Али и Аюб. Керосин они несут в пятипудовом бидоне, на заплечном длинном палане, обшитом кожей. Братья дают нам керосин тоже в долг и на вопрос матери: «Когда я рассчитаюсь с вами?» — отвечают по примеру молочницы: «Когда вырастет твой сынок, ханум».
Но мать все же пытается ежемесячно рассчитываться с ними. Оба они славные ребята, все их любят и берут керосин только у них.
Потом приходит продавец хлеба. Он приносит удивительно вкусный «тондырный»[4] чурек, посыпанный маком. И после него до самого позднего вечера во дворе раздаются голоса:
— Мед, мед, мед!
— Шааны[5], шааны, виноград шааны!
— Рыба, рыба, рыба! Такой товар бог давал! — Это рыбник расхваливает свежую лососину или осетрину.
Кричат во дворе продавцы зелени, икры, сыра, мяса, фруктов.
Только один Граф не кричит. Это потому, что он ничего не продает, а только покупает. С его приходом во дворе начинается веселое оживление. Ему выносят все, что можно продать. Иногда даже новые вещи. Граф платит хорошо, ничуть не меньше, чем на Кубинке[6].
К пяти часам многие возвращаются с работы. Душно в квартирах, а потому после обеда все выходят посидеть на балконе. Кто читает газету, кто беседует, кто что-нибудь мастерит, а кто просто щелкает семечки.
Обычно в это время домой возвращаюсь и я. За плечом у меня зембиль с продуктами. Когда я прохожу по балкону, то все оставляют свои занятия и с любопытством смотрят мне вслед. Иногда меня останавливают, спрашивают, что я несу, сколько я заработал за день. Иногда перебирают содержимое зембиля. Но я не обижаюсь. Мне даже приятно. Пусть взрослые видят, что не только они могут зарабатывать деньги.
— Маленький хозяин большого дома, — говорят про меня соседи и ставят в пример своим детям.
Я отдаю зембиль Маро, и она принимается готовить обед. Мы обедаем, пьем чай и после этого тоже выходим на балкон. Мать уже допоздна работает здесь, поставив рядом с собою на подоконник настольную лампу.
Вскоре собираются в кружок нардисты[7], и звон от ударов игральных костей разносится на весь двор. То и дело слышатся выкрики: «Шешу беш», «Ду беш», «Пянджу ду».
Пробуют голоса запевалы в квартире Кенигов. Потом немцы начинают петь свои церковные песни. Поют они долго и удивительно однообразно, и их пение прекращается только с приходом Нерсеса Сумбатовича. Он немедленно выставляет граммофонную трубу в окно и начинает крутить пластинки с куплетами Сарматова.
Сарматов поет на весь двор — голосок у него тоже не из приятных:
Я подчас теперь безумный,
Ну, а вдруг бы так случилось,
Что мне с неба куш огромный,
Тысяч этак сто свалилось?
Сарматов хохочет визгливым смехом и поет:
Я женился бы, к примеру,
Я б нашел невесту-душку,
Но не выдру и холеру,
А пикантную толстушку…
Сарматов снова хохочет, захлебываясь визгливым смехом. Но на него никто не обращает внимания. Его куплеты тоже всем изрядно надоели.
Женщины, как правило, собираются у нашего окна. Мать прислушивается к разговорам, но редко принимает в них участие и никогда, конечно, не прерывает своей работы. Я же в это время обычно сижу по другую сторону и готовлю на подоконнике уроки. Соседи всё доверяют матери. Иногда, прислушиваясь к их рассказам, я чувствую, как кровь приливает мне к лицу и начинают гореть уши. По этим рассказам я знаю всю подноготную жизни наших жильцов.
Очень часто разговоры ведутся обо мне. Гадают соседи: кем я буду, когда вырасту. Иногда об этом спрашивают меня.
— Слесарем! — отвечаю я.
Они с сожалением смотрят на меня. А я с удивлением — на них. Вот чудаки! Не понимают, что быть слесарем — это самое интересное занятие на свете.
В другой раз я отвечаю:
— Пожарником!
В третий:
— Водовозом!
В четвертый:
— Грузчиком!
Соседям все эти работы не нравятся. Они мне желают того же, что и своим детям: чтобы я стал инженером. Это мечта всех! Выше ни у кого фантазия не поднимается. Инженером! Как многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт, который проходит по балкону, точно проглотив аршин, и никогда не удосужится поздороваться с кем-либо, не то что поговорить. Что немец такой гордец и невежа — это никого не оскорбляет. Другого бы осудили, а ему все прощают. Он что бог у нас во дворе. У Генриха Адольфовича форменная фуражка с молоточками, а это что-нибудь да значит!
— Разве это самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком, — точно про себя произносит мать, но я ее слова запоминаю на всю жизнь…
Позднее, часам к семи-восьми, соседи, любящие почитать газеты и книги или поговорить о жизни, собираются у кого-нибудь под окном, и чаще всего — у Философа. У него на балконе горит яркая лампочка, на подоконнике щедро разбросаны газеты и журналы, которые он приносит с работы. Каждый может почитать и посмотреть в них картинки.
Философ — человек с удивительно пышной шевелюрой и очень близорукий. Книгу он читает, уткнув нос в страницу. Стекла очков у него необыкновенной толщины.
Ходит Философ бешеным шагом, судорожно сжимая под мышкой лоснящийся портфель, набитый бумагами. И вечно — на улице, дома — курит, курит, порой задыхаясь от кашля.
Противоположность Философу — его жена. Женщина она широкая в кости, с крупными чертами лица, с большими, как у рабочего человека, руками. Голос у нее громовой, за что ее прозвали Иерихонской Трубой. Она тоже ходит с портфелем, но, в отличие от мужнина, тоненьким, совсем пустым. Но когда она возвращается с работы, ее портфель превращается в продуктовый зембиль, из которого выглядывают помидоры, картошка, баклажаны, свежий судак или сазан. Говорят, она работает женоргом не то в союзе рабис, не то швейников, и ей, конечно, некогда днем заниматься хозяйством. Вот почему, придя домой и принявшись готовить обед, Иерихонская Труба всегда обнаруживает, что у нее чего-то не хватает, и тогда она начинает обход соседей: за солью, перцем, маслом, луком, уксусом, чесноком. За это многие ее не любят, но все же относятся к ней терпимо, считают, что она не вредная женщина. К тому же, в отличие от некоторых соседей, она здоровается со всеми, даже с детишками, а самым маленьким иногда дарит тянучки.
На вечерних посиделках у окна Философ часто вступает в спор с соседями, и по любому поводу. Но есть у него, конечно, и любимые темы. Это прежде всего мировая революция. Кто победит в мировом масштабе: труд или капитал? Последует ли пролетариат других стран примеру русского рабочего класса, свергнет ли у себя власть капиталистов?
Что же говорит Философ по этому поводу? Он говорит, что если в ближайшие два-три года рабочие капиталистических стран не возьмут власть в свои руки, то тогда дело мировой революции надо будет считать пропащим. Худо придется и Советской России. Ее капиталисты раздавят, как ореховую скорлупу.
Любит Философ поспорить и о нэпе. Тут он тоже может говорить часами, доказывая соседям, что введение нэпа было ошибкой, что «кулак теперь схватит страну за глотку», что ни о каком социализме больше не может быть речи, и другие страшные вещи.
— Одним словом, караул! — любит подтрунивать над Философом наш флегматичный Вартазар, никогда и ничем не интересующийся на этих посиделках, но любящий просто так, без всякой затеи, послушать умных людей и перелистать свежие номера «Огонька» или «Красной панорамы».
Иногда наши терпеливые соседи вдруг взрываются и дают бой Философу. Они охотнее это делают, когда среди них оказывается отец Виктора, Тимофей Миронович. Вот уж когда поднимается крик на весь двор! Со всех сторон кричат Философу:
— А почему не принимаешь в расчет восстановленные фабрики?.. Заводы?.. Железную дорогу?.. Промыслы?.. А что ты скажешь насчет строительства бакинского трамвая?.. Строящейся дороги Баку — Сабунчи?.. Поселка нефтяников имени Разина?.. Почему видишь одно отступление, но не замечаешь наступления?.. Это всё построили и строим мы, без чужой помощи, на свои деньги, своими силами! Нобель не мог. Ротшильд не хотел. Манташев не интересовался. А мы строим! А как тебе нравится засыпка бухты Ильича?.. Фонтаны, которые бьют там?.. Правда, ведь здорово, что одна только буровая Тимофея Мироновича дает в сутки больше десяти тысяч пудов нефти?.. А говорили: нет нефти на бухте!
А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.
Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.
Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.
Мармелад — плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.
Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.
Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…»
В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.
Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».
Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.
К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.
Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.
Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване — всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это — всегда песенки о любви и Париже.
Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.
В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего — о любви.
А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.
— Он у меня вылитый Мопассан! — заключает она рассказ, закатив глаза.
— И давно ждет?
— Пошел двенадцатый год.
— Терпеливый жених! — сквозь улыбку говорит мать. — А он кто, Мопассан?
— Писатель, великий француз! А мой Шарль — адвокат.
Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.
— Видный мужчина, — говорит мать.
— Красавец!
Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.
По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?
В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками — персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.
На четвертый день старшо́й ставит меня за красильный стол. Здесь обычно «доводятся» игрушки. Дядя Саша придумывает для меня окраску белых куриных перьев в желтый, синий, зеленый и другие цвета, хотя перьев всех цветов и окрасок больше чем достаточно в мастерской, ими забиты все ящики и мешки. Запаса хватит лет на двадцать.
Я чувствую, что для меня придумываются и другие ненужные работы, только чтобы чем-нибудь да занять: ведь в артели и самим мастерам не так уж много дела, они не знают, куда девать изготовленные игрушки.
И мне становится горько от обиды: меня жалеют. Противное чувство!
И хотя дядя Саша, попыхивая прокуренной трубкой, обещает научить меня тайнам производства китайских игрушек, показать и работу с ножницами, которыми прорезаются «соты» в склеенной из многих слоев тончайшей бумаге, я все чаще и чаще исчезаю из мастерской. Обычно дверь неслышно приоткрывается, и меня зовут играть в футбол.
Позевывая и потягиваясь, сбросив фартук, я выхожу из мастерской, точно по делу. У меня сосредоточенный вид, замедленные движения. Но, дойдя до лестницы, ведущей на крышу, я бегу по ней, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, и с дикой радостью бросаюсь в игру.
В пропотевшей рубашке, иногда в синяках и в царапинах, я возвращаюсь и сажусь за работу. Мне никто не делает замечания. Как будто бы ничего и не случилось.
Как-то Люся спрашивает меня:
— Тебе очень трудно сидеть на одном месте?
Я киваю головой и прошу об этом не говорить матери, чтобы не огорчить ее.
— Беда с тобой! — вздыхает Люся. — Что же нам делать?
— Не знаю, — отвечаю я. — В мастерской так тихо и темно.
— А если тебе продавать игрушки? Бегать по улице?
— Вот эта работа больше по мне!
На другой день после школы дядя Саша дает мне большую палку с привешенными к ней нарядными курочками и петушками, сделанными из ваты и фантастически разукрашенными перьями. Я становлюсь у ворот нашего дома. Жду покупателей. Но никто ко мне не подходит, разве что мальчишки с нашего и соседних дворов. Никому игрушки не нужны.
— А ты покричи! — советует мне Люся, проходя мимо меня на базар. — Походи по улице!
Я хожу по улице, но кричать не могу: мне почему-то стыдно кричать. Я пробую покричать в подворотне, где никто меня не видит и не слышит, но вместо ясных слов: «Купите китайские игрушки! А вот замечательные петушки, курочки, хороший подарок детям!» — из горла вырывается хрип, от которого меня невольно бросает в дрожь.
Изредка ко мне подойдет какой-нибудь зевака, грубо переберет потными руками чуть ли не всех нежных и невесомых петушков и курочек и предложит в лучшем случае полцены.
Нет, видимо, с дорогими игрушками мне не справиться!
Тогда дядя Саша выдумывает для меня самую бесхитростную, простую в изготовлении и самую дешевую по цене игрушку — «ветряную мельницу».
Делается крестовина из двух обструганных палочек в сорок и семьдесят сантиметров. К ней булавками прикалываются пять бумажных мельниц. Их лучше вырезать из плотной бумаги, тогда они на ветру будут бешено вертеться. Но покупать бумагу — это удорожит мельницы. Поэтому я использую старые квитанционные книжки торговых фирм, представительства которых до революции помещались в нашем доме. Этих книжек, разных размеров и разных цветов, — горы. Кучами выгребаются они из захламленных и пропыленных помещений, в которых после ремонта открываются ателье мод, гастрономический, фруктовый и другие магазины.
Я беру в каждую руку по две мельницы и выхожу на улицу. Стою у ворот. Иду в конец улицы и возвращаюсь обратно. Снова некоторое время стою на месте. И опять иду в конец улицы. Нет, никто ко мне не подходит! Удивительно равнодушие взрослых! Раньше мне всегда казалось, что взрослые только и думают о том, где бы купить игрушки своим детям. Но нет, никто из них не делает этого! У них, взрослых, свои заботы. А солнце так сильно печет, и пятки так глубоко врезаются в раскаленный асфальт! Хорошо бы укрыться в тень, но как быть с мельницами? Хоть бы подул ветерок и завертелись бы они! Но нет, не дует ветерок. Сегодня тихий и знойный день.
Ко мне подходят два мальчика, придирчиво осматривают мельницы, один из них даже пробегает с ними до угла, но, вернувшись, отдает мне со словами:
— Мы лучше купим ириски. А мельницы сделаем сами. Не такая уж хитрая штука. Вот если бы ты продавал ириски! Ты, видимо, не стал бы их облизывать, правда? А то другие облизывают, чтобы блестели.
У меня, наверное, такой несчастный и жалкий вид, что Нерсес Сумбатович, возвращаясь в полдень домой, изумленно разводит руками, подходит ко мне и говорит:
— Здесь, у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. В торговом деле надо проявлять инициативу. Знаешь, что такое инициатива? Без инициативы и конкуренции нет торговли. Сейчас, правда, это называется частной инициативой, но разве она может быть не частной, скажем, государственной? Конечно, нет. Потому-то государство и ввело нэп. Знаешь, что такое нэп?
Нерсес Сумбатович щиплет меня по привычке за щеку и входит в парадный подъезд.
Я задумываюсь над его словами. Нерсес Сумбатович уж понимает толк в таких делах. Коммерцией он занимается многие годы. Кем только он не был за свою жизнь! Владельцем винного склада и ресторана, гастрономического магазина и рыбного промысла. И сейчас он нигде не работает, не служит, а живет припеваючи. То ли он маклерствует среди персидских купцов, то ли промышляет на черной бирже. Нерсес Сумбатович — чуть ли не единственный из наших соседей, кто может позволить себе в полдень прятаться дома от зноя. Под вечер он тоже приходит домой раньше других. А пообедав, забавляется граммофоном, вечерами же читает книги, до которых он большой охотник.
Говорят, он копит деньги, думает открыть не то бильярдную, не то пивную. Ищет подходящее помещение.
— И-не-ца-ва-ти-ва… И-не-ци-ти-ва, — шепчу я про себя, стараясь вникнуть в тайный смысл этого слова, доселе неизвестного мне, и иду в сторону Молоканского сада, кое о чем, конечно, догадываясь.
На главной аллее в этом саду днем всегда сидят матери и нянюшки с малышами. На боковых — беспризорники и всякая шпана играют в карты и в кости. Я иду вдоль скамеек, протягивая детишкам свои мельницы. Но неподвижные мельницы не производят на них никакого впечатления.
Тогда я решаю схитрить и бегу по аллее. Бегу все быстрее и быстрее, и мои мельницы, словно нехотя, начинают медленно вращаться на булавках. Но я не останавливаюсь. Высоко подняв над головой крестовины, я теперь ношусь с ними и по боковым аллеям и, когда все мельницы уже вертятся с бешеной силой, снова врываюсь на главную аллею.
Вот тогда-то со всех сторон раздаются писклявые голоса:
— Мама, купи мельницу! Нянюшка, купи мельницу!
Я снова исчезаю в боковой аллее, снова вихрем проношусь по главной, довожу малышей до слез, и только тогда матери и нянюшки, проклиная меня, лезут в карманы за деньгами.
Приплясывая на раскаленном асфальте пятками и звеня медяками, я возвращаюсь в мастерскую за новой партией мельниц и снова бегу в Молоканский сад.
И так раз десять на дню.
К вечеру я получаю от дяди Саши свои проценты. Схватив зембиль, я стремглав несусь на базар.
— Ну, как твои дела, мальчик? — встретив меня на лестнице с полным зембилем продуктов, весело спрашивает Нерсес Сумбатович.
— Инеци… инеца… инецаватива! — кричу я и бегу наверх.
— Ну, то-то! — довольный собой, говорит Нерсес Сумбатович. — Будешь слушаться меня, и все пойдет у тебя хорошо.
Счастье мне улыбается и на другой и на третий день. Мы с Виктором и Ларисой потом приносим снизу гору квитанционных книжек. Выбираем самые чистые и мало исписанные. Мы думаем сколотить свою артель, самим заняться изготовлением мельниц. Виктор даже успевает настругать несколько десятков палочек для крестовин. Но задуманному делу не суждено сбыться.
Придя из школы, я сегодня дважды «прочесываю» Молоканский сад и Парапет. Но на третий раз на Парапете мне навстречу попадается Зоя Богданова. Она всегда в это время возвращается из Консерватории. Не только она, но и некоторые другие ученики нашего класса после уроков учатся музыке. Но в эту минуту лучше бы вся школа, все ученики Консерватории со своими папками для нот шли мне навстречу, чем одна Богданова!..
Мы стоим друг против друга, и от растерянности я все улыбаюсь, хотя чувствую, что веду себя страшно глупо. Вот так же я всегда теряюсь перед ней и в классе. Я редко с нею разговариваю, а если что и скажу, то обязательно невпопад. В таких случаях я завидую бойкому языку Топорика и неторопливой болтовне «дамского угодника» Вовки Золотого, его воркующему голосу и умению обхаживать девочек. Всех девочек в классе я дергаю за косы, как это делают и другие мальчики, но до двух тяжелых кос Богдановой, завязанных бантами-бабочками, я никогда не дотрагиваюсь. Она, конечно, по-своему должна это ценить, потому что, когда в школе проходила «неделя борьбы с украшательством» и мы у всех девочек срывали брошки, бусы и сережки, я даже пальцем не коснулся Зонных бантов, и на моих глазах их безжалостно сорвала Лариса; сама-то она подстрижена «под мальчика», и ей совсем ни к чему всякие банты.
В больших голубых глазах Зои я сперва вижу любопытство, потом — удивление, потом — возмущение и осуждение.
К счастью, я в руке держу единственную оставшуюся непроданной мельницу.
— Я это братишке купил, у меня братик есть, — говорю я.
А она дерзко мне отвечает:
— Я все видела! Нет у тебя никакого братика, врунишка.
И уходит, метнув в меня осуждающий взгляд.
А я, опустив мельницу к земле и волоча ее в пыли, возвращаюсь домой, не зная, куда деться от стыда.
«Что же мне делать? — думаю я, зажав руками голову, точно случилось большое, непоправимое несчастье. — Все, все пропало! Теперь она не захочет даже поговорить со мной, не то что гулять по бульвару или пойти в кино, как это делают другие».
Я долго сижу в каком-то оцепенении за занавеской.
Мне бы в этот день сидеть дома и не выходить больше на улицу. Но под вечер я решаю еще раз испытать счастье, беру всю груду заготовленных мельниц и с отчаяния снова иду на Парапет. Не может же мне дважды на дню попасться Зоя Богданова!
Меня сразу же окружает ватага парапетских мальчишек. Они просят показать им мельницы и уступить по дешевке. И вдруг рядом с собой я замечаю Вовку Мирзоева, или Вовку Золотого, как мы зовем его в классе, а на скамейке — его француженку, мадемуазель Мадо.
Вовка Золотой что-то говорит по-французски своей мадемуазель, та, пожимая плечами, что-то отвечает ему, и тогда он достает из кармана деньги, не глядя на них, сует мне в руку и, не дав опомниться, выхватывает у меня все семь мельниц.
Второй раз за день я стою посреди Парапета, готовый провалиться сквозь землю. А Вовка Золотой о чем-то весело ораторствует перед парапетскими оборвышами и бесплатно одаривает их мельницами.
Смеется мадемуазель Мадо, хохочет Вовка Золотой… А я бегу домой, ищу Люсю и говорю ей, что я больше не могу работать в мастерской и продавать игрушки.
Квитанционные книжки, которые мы с Виктором и Ларисой натаскали домой, я выбрасываю с балкона вниз, туда же швыряю заготовленные палочки для крестовин.
Потом я забираюсь на крышу и реву. Меня находит Виктор, садится рядом, успокаивает, и я рассказываю о случившемся.
— Ну, нэпмач Вовка, погоди! — грозит он. — Ты еще у нас попляшешь!
Но я уже о Вовке Золотом думаю меньше всего. Меня мучает завтрашний день: где бы заработать?
Откуда ни возьмись, на крыше появляется Федя.
— Что ты ревешь? — спрашивает он.
За меня отвечает Виктор.
— Дурак! — говорит Федя, подойдя к нам. — Распустил нюни из-за какой-то девчонки и какого-то нэпмача. Дал бы этому Вовке хорошую «бамбушку» — сразу бы отстал.
— Я тоже так говорю, — поддерживает его Виктор. И снова грозит: — Я ему завтра покажу!
— Плюнь-ка ты на эти дурацкие мельницы! — Федя трясет меня за плечо. — Я тебе найду другой заработок. И намного прибыльней.
Я вытираю глаза, недоверчиво смотрю на него.
— Да, да! Нечего на меня пялить глаза. Не веришь? Пойдем хоть сейчас.
— Петь, что ли? — спрашиваю я, вставая. — Нет, петь я не пойду.
— Да совсем не петь! — сердится Федя, но ничего не объясняет. Чем-то его смущает Виктор. — Завтра сам увидишь.
Он исчезает на чердаке, а мы с Виктором спускаемся вниз, расходимся по домам — готовить уроки.
Но через некоторое время Федя показывается перед нашим окном, и я выхожу на балкон.
— Пошли сейчас, — говорит он. — Я не хотел, чтобы Виктор знал. В этом деле нужен молчок.
Мы выходим на улицу. Сворачиваем на Барятинскую. Доходим до конца улицы и направляемся в сторону Молоканского сада. Уже почти совсем темно.
— В садик, что ли? — спрашиваю я. — Я уже был там сегодня.
— Иди и молчи. — Федя дергает меня за руку. — Вопросов никаких. Сам все увидишь.
Войдя в сад, мы идем правой боковой аллеей. Здесь я днем бегал со своими мельницами. На скамейках сидят; лица освещены тусклым светом фонарей, еле пробивающимся сквозь листву деревьев.
Федя подходит к какой-то компании. Навстречу ему поднимается хромой парень в папахе. Они отходят в сторону и о чем-то переговариваются шепотом. Потом приближаются ко мне.
— Значит, — отвечаешь за него? — Хромой кивает в мою сторону.
— Отвечаю, — говорит Федя.
— Платить будет сейчас? Или потом?
— Денег у него нет. Продаст — и принесет.
— Язык у него длинный или короткий?
— Он совсем без языка.
— А то можем отрезать. В нашем деле язык совсем ни к чему, не так ли?
— Я за него ручаюсь. Парень — что могила! — Федя звонко сплевывает. — Правда ведь? — спрашивает он меня.
Я молча киваю.
— Ну, будем знакомы! — Хромой протягивает мне руку. — Зовут меня Хромой Волк. — Он тычет себя пальцем в грудь, точно я могу спутать его с кем-нибудь другим. — Хромой, хромой, но, когда надо, горло все равно перегрызу. Как настоящий волк! Запомни! Запомнил?
Я снова молча киваю головой, хотя не понимаю, о чем идет речь.
Волк что-то быстро перекладывает из своего кармана в карман Феди, и мы, попрощавшись, уходим.
Молча мы возвращаемся домой. У парадного Федя спрашивает:
— Все понял?
— Все, — говорю я и тут же поправляюсь: — Не совсем, конечно.
— Ничего, сейчас все поймешь.
Федя заходит домой и возвращается с карманным фонарем. Мы поднимаемся на крышу. Лезем на чердак. Тут у окошка лежит его матрац, стоит кувшин с водой. Видимо, он иногда здесь спит или прячется.
— Свети, — говорит Федя, протягивая мне фонарь. Сам же садится на пол и развертывает на коленях переданный ему Хромым Волком небольшой сверток. Там оказывается кусочек чего-то коричневого, напоминающего жмых.
— Здесь целый капитал, — переходит на шепот Федя. — Сразу можно разбогатеть. Смотри! — он отламывает крохотный кусочек и скатывает его на ладони в шарик. — Вот такими порциями и надо продавать. Это анаша. Курят ее, смешивая с табаком. Штука запретная. Запомнил предупреждение Хромого Волка? Никому ни слова. Даже матери.
Я молча и с затаенным дыханием наблюдаю за ловкими движениями Феди. Он скатывает шарик за шариком и кладет их в толстую спичечную коробку, предусмотрительно захваченную из дому.
— Чтобы ты имел понятие, что это такое, тебе самому надо выкурить одну порцию. — Раскрошив в махорку кусочек анаши, Федя крутит одну цигарку мне, вторую себе. — Ты должен увидеть сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу. Потом расскажешь.
Он зажигает спичку, дает прикурить мне, закуривает сам, ложится на матрац и, положив голову на руки, задумчиво смотрит в окошко.
Я чувствую сквозь сон, как Маро щекочет мне пятки. Мне трудно раскрыть слипшиеся веки, поднять зарытую в подушку голову. Но я все же пересиливаю сон, сажусь на кровати. Тогда Маро юркнула в постель и накрылась с головой одеялом.
— Вставай, сынок, — говорит мать.
Хотя еще очень рано, но она успела умыться, причесаться, сестра напоила ее чаем.
Мать уже раскладывает на столе свой нехитрый инструмент для вязания.
— Сейчас встану, — говорю я, хотя голова моя, как гиря, клонится к подушке.
— Вставай, вставай, — бодрит меня мать, энергично берясь за копье и наматывая на него привычным движением шелковую нитку. — Сегодня у нас нечего кушать, сынок.
Тогда я опускаю ноги на пол и иду в кухню. Нехотя умывшись, натягиваю на себя рубаху и выхожу на балкон.
— Ну, я пошел, — говорю я, наклонившись над подоконником.
— Приходи вовремя, в школу не опоздай, — предупреждает мать.
Во дворе ни души. Стрекочет мережечная машина Парижанки. Значит, около шести утра. До школы — целых два часа. Поеживаясь, я выхожу на улицу. Пустынно и непривычно тихо на ней.
Напротив нашего парадного, у двери кооператива, спит сторож, закутавшись в тулуп. Вартазар метет улицу, громко ругая и людей и лошадей. Воробьи копошатся в навозе, купаются в песке, звонко чирикая, слетаются на крыши и карнизы окон.
Я бреду в сторону бульвара. На гулкой и безлюдной Ольгинской — никого, кроме дворников. Вот пересек улицу водовоз. Вот в сторону пристани прошла артель грузчиков со свисающими с плеч паланами.
Я сперва иду вдоль парапета бульвара. Тихо плещется волна на волноломе. Рыбаки сидят, впившись взглядом в неподвижные поплавки. Потом сворачиваю в аллею. За кустами, на чахлой порыжелой траве, разметав руки, спят лодочники. Положив рядом свои ящики, в сторонке спят мальчики — чистильщики сапог. То тут, то там спят на скамейках бездомницы.
Я сажусь у изголовья женщины с большими синяками под глазами. Кладу ей в рот мятную лепешку, как учил меня Федя. Женщина чувствует освежающий аромат, раскрывает глаза, удивленно смотрит на меня. Я улыбаюсь ей и достаю из кармана вторую коробочку. Кручу ей цигарку, добавляя в табак измельченные в порошок комочки коричневой анаши. Женщина садится на скамейке, поджав под себя ноги, сладко позевывает, потом берет у меня цигарку и курит, жадно затягиваясь дымом.
— Ах, какой ты молодец, — говорит она, доставая из чулка деньги. — Ну просто молодец!
Я иду дальше. Бужу какого-то оборванца, скрючившегося на скамейке.
— А?.. Что?.. — вскакивает он и безумными глазами смотрит на меня.
— Есть курить, — говорю я.
— Да пошел ты к черту! — кричит он в ярости и снова, скрючившись, скрестив кулаки на груди, засыпает крепким сном.
Что сказала бы мать, увидев меня за этим занятием? Она, бедняжка, и на самом деле думает, что я пошел торговать газетами.
Меня окликает старец, сидящий на дальней скамейке. Он долго роется в кошельке. Я кручу ему цигарку. Анашу же он сам крошит своими жилистыми несгибающимися пальцами. Когда он закуривает, вставив цигарку в тростниковый мундштук, я протягиваю ему мятную лепешку. Он заворачивает ее в бумажку и прячет в кошелек.
— Выпью с чаем, — говорит он, улыбаясь беззубым ртом.
Чтобы не рассмеяться, я быстрыми шагами ухожу от него. Что может и хочет увидеть старик после курения?
Конечно, противная штука анаша, у меня вон вчера как болела от нее голова. Федя говорит, что это от махорки, что уж очень крепкая она попалась нам, но я думаю, что это от анаши. У нее такой приторный вкус.
А это, должно быть, очень смешно, что Федя каждый раз после курения видит сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу.
Я же с первой цигарки увидел удивительный сон: будто бы я принят в пионеры и нахожусь в лагере на берегу моря. Здесь в гранатовой рощице разбиты палатки. Вокруг искрящийся золотистый песок, сотни загорающих. А дальше — береговая полоса, зеленые воды Каспия…
Из размышления меня выводит смех. Он раздается в кустах, как барабанный бой. Я оборачиваюсь, ищу смеющегося.
На поляне, окруженной высоким кустарником, сидят четверо. Троих я сразу узнаю, это лодочники, хозяева парусников, и днем занимаются своим ремеслом; а четвертый, рыжеволосый, сидит, поджав под себя босые ноги, хохочет и щедрой рукой раздает из папахи золотые часы, кольца и драгоценные безделушки. Нахлобучив папаху на голову, он надевает себе на шею кулон, усыпанный множеством сверкающих камней, и хохочет, хохочет.
По этому кулону я догадываюсь, что ночью была ограблена витрина ювелирного магазина Мирзоева, а по гортанному смеху узнаю Ших-Али, прозванного за свои огненно-рыжие волосы Кырмызы, — грозу ночного бульвара, грозу Набережной и Парапета.
Затаив дыхание, я прохожу мимо, потом ускоряю шаг, а выйдя на главную аллею бульвара, бегу со всех ног.
На Набережной уже громыхают первые дроги и арбы, звенят колокольца первых караванов верблюдов.
Хотя в доме Мирзоевых произошло большое несчастье, но это ничуть не отразилось на Вовке Золотом. Он сидит передо мной и Виктором и, чавкая толстыми, мясистыми губами, что-то рисует. Я заглядываю ему через плечо: у него на бумаге пляшут чертики.
Я переглядываюсь с Виктором. Он грызет кончик карандаша. Значит, уже проголодался Виктор!
Не сидится в нашем мрачном классе. В окно видна улица, залитая солнцем. Мальчишки, раньше времени пришедшие во вторую смену, дразняще гоняют мяч за церковной оградой. Скорее бы наступила большая перемена!
Наконец-то сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Хлопают двери, визжат девчонки. Мы вылетаем из класса и несемся по длинному школьному коридору.
Ага, вот пришла она, старая толстая армянка, мадам Мирзоева. Она всегда появляется в большую перемену и первым делом раз десять целует своего Вовку. Ну, а как сегодня?
Она выглядит грустной и заплаканной. И целует Вовку всего только один раз, и то в лоб, как покойника.
Вовка Золотой садится на скамейку, и мадам Мирзоева прежде всего поит его рыбьим жиром. Противный жир, а он пьет с наслаждением и даже облизывает ложку. Мадам Мирзоева прячет серебряную ложку и бутылку в корзину, вытирает чистой салфеткой лоснящиеся жиром Вовкины губы и достает завтрак. Вовка хватает апельсины и прячет их в карманы.
Мадам Мирзоева кормит Вовку сперва бутербродом с черной зернистой икрой, потом бутербродом с ветчиной, потом бутербродом с каким-то странным зеленоватым сыром, от которого нехорошо пахнет, и оставляет ему еще один бутерброд — громадный кусок греческого хлеба, разрезанный вдоль и намазанный сливочным маслом в палец толщиной. Поверх масла положен кусок холодной телятины.
Вовка Золотой чмокает мамочку в щеку и, воровато оглядываясь по сторонам, бежит, чтобы скрыться куда-нибудь в укромное место.
Я подаю знак Виктору, и мы бежим за Вовкой. Тот уже успел пропасть из виду. Мы ищем его всюду и находим в… уборной.
— Может, половину отдашь нам? — осторожно спрашивает Виктор.
Вовка вскакивает и натягивает трусы.
— И нисколечко! — дерзко отвечает он, давясь телятиной. — Я сам хочу есть.
— И кусманчика не дашь?
— И кусманчика!
Сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Перемена кончилась. Слышен топот ног в коридоре. Все торопливо выбегают из уборной. Остаются только курильщики; давясь дымом, они торопливо докуривают свои папироски над урной. Но вот и курильщики убегают.
Я ударяю по надутым щекам Вовки, и на пол падает непрожеванный кусок телятины. Виктор вырывает из рук Вовки хлеб, а я из карманов — апельсины.
Вовка Золотой плачет. Я говорю, чтобы он замолчал, и бью его кулаком по голове. И он перестает реветь. Оказывается, он трус.
Виктор показывает ему кулак и говорит:
— Смотри, нэпмач! С сегодняшнего дня половина твоего завтрака принадлежит мне и Гарегину. Остальное можешь жрать сам. Поклянись, что ничего не будешь утаивать.
Мы с Виктором делим хлеб с маслом и торопливо, едим.
Вовка Золотой стоит, прислонившись к стене, и не знает, что ответить. Потом, когда Виктор чистит апельсины, он начинает реветь:
— Мои апельсины, я их очень люблю!
— А мы их просто обожаем, — говорит Виктор и бьет его ногой под зад, а немного погодя срывает с его бархатной курточки белый шелковый бант. — Будешь знать, как смеяться над Гарегином! Выдрючиваться перед своей мадемуазель Мадо!
И тогда Вовка Золотой клянется, что половину завтрака он будет отдавать нам, но за исключением рыбьего жира. Он его очень любит! Но на рыбий жир нам как раз наплевать. От одного его вида тошнит.
Виктор протягивает ему две дольки апельсина и говорит:
— Запомни, мы поступаем с тобой по-рыцарски.
И мы направляемся в класс. Позади с унылым видом плетется Вовка Золотой.
Идет урок обществоведения. Перед Марией Кузьминичной лежит книга, и она читает:
«Все это огромное количество людей собралось ночью, несмотря на то, что стихии были против них: лил сильный дождь, и они промокли до костей. Значительное количество было вооружено. Одни были с ружьями, другие с пиками, третьи с вилами, четвертые с дубинами, но многие явились без всякого оружия, кроме данного природой. Вся эта масса людей двигалась сквозь мрачную темноту ноябрьской ночи, останавливаясь перед трактирами для подкрепления и снова принимаясь шагать к месту своего назначения, к городу Нью-Порту, куда они пришли около девяти часов утра в сопровождении Фроста, их делегата в Конвенте».
Мария Кузьминична откидывается назад, устало проводит рукой по лицу.
— Павлов Виктор! — произносит она своим глуховатым голосом.
Виктор вскакивает.
— О чем я читала сейчас? Из какой книги? — Но ее внимательные, задумчивые глаза останавливаются на мне.
Виктор чешет затылок, оглядывается по сторонам.
— О чар-тис-тах, — шепчет на весь класс Лариса.
— Лариса Пржиемская! Нельзя ли потише? Ведь я еще не оглохла, — улыбаясь, говорит Мария Кузьминична.
— О чартистах, — опустив голову, тихо говорит Виктор, пряча глаза за свисающим чубом.
— Хорошо. Какое место занимал чартизм в истории английского рабочего движения?
Виктор снова оглядывается по сторонам.
— Большое, — шепчет Топорик.
— Огромное! — говорит Виктор.
— Садись. В следующий раз не опаздывай на урок. Кстати, это относится и к вам, — кивает она мне и Вовке Золотому.
Невзирая на отдельные неприятности, которые случаются с нами почти каждый день, мы с Виктором теперь сытно завтракаем в конце большой перемены. Кое-что приберегаем для Ларисы и Топорика. Как только мадам Мирзоева показывается в коридоре, у нас уже текут слюнки. Интересно бы знать, что она принесла сегодня? В одном мы всегда можем быть уверены: она не может приносить невкусный завтрак, Вовка Золотой не станет его есть.
Но в последние дни мадам Мирзоева заболела или же с нею случилось что-то другое, и вместо нее в школу приходит мадемуазель Мадо или же сам Вовкин отец. Старик садится в зале на скамейку, и Вовка завтракает при нем. Тем временем старик внимательно смотрит по сторонам, словно ищет кого-то в бурлящей толпе школьников.
Сегодня, когда мы с Виктором выходим из школы, меня на углу останавливает один из сидящих у церковной ограды «телохранителей» и говорит:
— Знаешь, мальчик, Ших-Али? Он очень хочет посмотреть на тебя, ждет на бульваре.
— Ших-Али Кырмызы?.. Меня?.. Зачем?..
— Он хочет угостить тебя рахат-лукумом, — нагло смеется «телохранитель», вставая.
— Пойдем вместе, — говорит Виктор. — Я знаю, в чем дело.
— Нет, я пойду один, — отвечаю я.
— Значит, дорогу сам найдешь? — спрашивает «телохранитель». — А то можем дать провожатого.
Их, «телохранителей», целая шайка. Многие из них, если не все, вооружены ножами и кастетами. Сидят они целый день вдоль церковной ограды, курят, щелкают семечки, играют в буру в ожидании, когда закончится смена и выйдут из школы их «подшефные». Нанятые богатыми родителями, они встречают и провожают их сыновей и дочерей, чтобы с ними ничего не приключилось в дороге. А на улице все может случиться. «Телохранители» могут охранять, но они же, нанятые другими, могут и нападать: отрезать косу, оглушить кастетом, отнять сумку с книгами, не выпустить целые сутки из школы и многое, многое другое. Они же могут грозить учителям, принудить их поставить хорошие отметки своим «подшефным». Шайка их имеет своего главаря, и этот главарь служит Ших-Али. Школа — одна из его многих доходных статей.
Мы с Виктором сворачиваем на Армянскую.
— Если ты думаешь, что это история с завтраками, ты ошибаешься, — говорю я. — Будет Ших-Али Кырмызы заниматься пустяками!
Виктор ошалело смотрит на меня.
— Хорошо! Если дело не в них, тогда почему это вдруг Вовка стал вести себя так нагло?
— Ему просто надоело делиться завтраками. Ты же знаешь, как он любит пожрать!
— Но тогда что ты мог натворить? И чтоб я не знал? — Виктор озадаченно пожимает плечами и искоса смотрит на меня.
Мимо проносятся Лариса и Топорик, шлепнув нас своими сумками. Но мы не собираемся бежать за ними, нам не до них.
— Кое-что, конечно, натворил, — говорю я, опустив глаза. — Жаль, что не могу тебе сказать…
Виктор останавливается, не зная, шучу я или спятил с ума. Побледневшими губами он произносит:
— Какой же ты тогда к черту мне товарищ? А еще кореш называется!
Останавливаюсь и я. Мне стыдно. Я молчу. Мне так больно потерять дружеское расположение Виктора.
— Тут дело посерьезнее завтраков, — говорю я. — Видимо, я не мог без разрешения Ших-Али Кырмызы вторгаться в его владения на бульваре. Ведь чтобы там чем-нибудь торговать, надо его агентам платить налоги. А я этого не сделал, хотя Федя и предупреждал.
Виктор с озадаченным видом продолжает путь.
— А чем ты торговал? Это что — секрет?
— Секрет. Я не могу нарушить слово. Я дал его Хромому Волку. А зубы у Хромого Волка такие же, как и у других волков. Горло перегрызет!
Теперь Виктор смотрит на меня озадаченно. Искорки любопытства сверкают в черных бусинках его глаз.
— Может быть, ты все же расскажешь, что это за Хромой Волк?
Я тяжело вздыхаю и на Парапете сворачиваю на боковую дорожку. Мы садимся на скамейку. Я начинаю подробно ему рассказывать историю с анашой.
Виктор долго молчит, спрятав глаза за свисающим чубом. Когда ему нужно, он не пытается его откидывать. Ему так, видимо, легче думается.
— Так вот что, — говорит он, выслушав меня до конца. — Тебе надо со всем этим кончать. Сегодня же! К тому же ты ведь раскрыл секрет, а за это не гладят по головке.
— Да, этого я не должен был делать.
— Вот видишь! А это потому, что они боятся огласки. А почему? Не знаешь?
— Нет.
— Не притворяйся дурачком! Потому что они мошенники и разбойники. — Он встает и рывком тянет меня за руку. — Пошли вместе. Я все объясню этому Ших-Али!
— Нет, я пойду один, — спокойно и твердо говорю я. — Провожатые мне не нужны. Сам справлюсь.
Я протягиваю Виктору свою сумку и один бреду на бульвар. Встреча эта с Ших-Али ничего хорошего не может мне сулить, это я понимаю.
Ших-Али Кырмызы сидит в тени старого дикого инжира. Раскосые листья ластятся к его мокрым плечам, рыжим прядям волос. Он молчит, срывает со свисающей ветки крепкие, несозревшие плоды, выдавливает из них горькое молоко.
В моих ушах звенит его гортанный смех.
Я сажусь на траву, вижу блеск его недобрых глаз, дрожание его тонких сухих губ. Он отпускает ветку инжира, достает серебряный портсигар с табаком, медленно и сосредоточенно крутит цигарку.
— Рассказывай, — раскуривая цигарку, говорит Ших-Али, не глядя на меня.
— О чем рассказывать? — спрашиваю я.
— О чем?.. Ну, хотя бы о том, как вы грабите сына Мирзоева, отнимаете у него завтраки.
Я облегченно вздыхаю и от радости, что его интересует эта, а не другая история, начинаю спокойно рассказывать.
— И каждый день вы отнимаете у него завтраки?
— Да, Ших-Али.
— И деньги отнимаете?
— Да, Ших-Али.
Он хохочет. Его смех гудит в моих ушах, как барабанный бой. Встав с травы и подойдя к цветочной клумбе, он срывает розу с бархатистыми лепестками, садится напротив меня и гадает на лепестках. Потом выворачивает карманы своих широких шаровар, достает носовой платок, развязывает узелок и показывает мне три новеньких хрустящих червонца.
— Вот видишь, этот платок прислал мне Мирзоев, отец этого Вовки, — говорит Ших-Али. — Старик просит строго вас наказать, убить, что ли. Как ты думаешь, что я должен сделать?
Я молча пожимаю плечами.
— Я должен вас убить. Три червонца, сам понимаешь, не такие уж маленькие деньги. Но я не буду убивать. Я сам сын бедных родителей. Я дам вам серебряный рубль, вы разменяйте его и покупайте себе на здоровье завтраки в школе. А этого сопляка Мирзоева оставьте в покое. Я должен охранять его покой. За это мне еще хорошо заплатят. Итак, вам серебряный рубль, мне — три червонца. — Он бьет в ладоши и говорит: — Васс салам, шит тамам, — что, видимо, должно означать: «Вот и делу конец».
Он протягивает руку, я пожимаю ее.
— Воровать вообще нехорошо, — говорит он назидательно. — Грабить — тоже. Надо быть честным. Как Ших-Али! Ну, иди. И запомни мои слова.
Запрокинув голову, он хохочет, потом растягивается на траве. Зажав в кулаке серебряный рубль, я встаю и, не оборачиваясь, иду вдоль парапета набережной, готовый прыгать от радости.
— К черту Хромого Волка, — говорю я себе. — Сегодня же рассчитаюсь с ним… и навсегда! — Я подкидываю в воздух тяжелую монету и ловлю ее двумя руками. — Если Ших-Али узнал о завтраках Вовки Золотого, то о проделках с анашой узнает подавно. Тогда мне уже несдобровать!
К моему удивлению, у выхода с бульвара я встречаю Виктора. В сторонке, привалясь к ограде, стоят Топорик и Лариса. Они, оказывается, ждут меня. Их интересует моя судьба. Вот чудаки!
Мать выпрашивает у всех работу для меня и Маро. Об этом она говорит с Нерсесом Сумбатовичем, с Парижанкой, с Мармеладом и даже с Философом.
Парижанка вскоре устраивает Маро ученицей в шляпную мастерскую. Но мне никто не может помочь. Где найти работу для двенадцатилетнего мальчика и какую?
— Ну, рассыльным в магазине или курьером где-нибудь он мог бы работать? — спрашивает мать в отчаянии.
— Увы, на эти работы хватает взрослых.
Единственное, что все могут посоветовать матери, это чтобы я поскорее вырос.
Но однажды у нашего окна останавливается Мармелад. Придерживая пенсне, он долго смотрит, как мать вяжет тору.
При виде Мармелада меня всегда разбирает смех. Смешно от его медоточивой улыбки, от вечно падающего пенсне, от его манеры вышагивать на одном месте.
— Желая помочь в вашем бедственном положении, — говорит Мармелад, — я решил выкачать воду из подвала. Как вы смотрите на это?
Не прерывая работы, мать настороженно косится на него. Подозрительно гляжу и я.
— Этим, кстати, я… то есть мы все — я говорю о жильцах — сбережем дом от сырости, — продолжает Мармелад, сделав шаг вправо, потом влево, потом назад, — ну и, конечно, избавимся от комаров.
Вышагивая у окна, он излагает свой проект откачивания воды, то снимая, то напяливая на нос падающее пенсне. По этому проекту всю работу должны проделать мальчишки нашего двора, потому что это «самая мальчишеская работа». Он хочет предложить за каждое вычерпнутое ведро воды сто тысяч закавказскими бонами. Мне он предлагает возглавить работу.
«По курсу червонца выходит меньше одной десятой копейки, — прислушиваясь к его бархатистому, обворожительному голосу, высчитываю я в уме. — Сто тысяч — и одна десятая копейки!»
— Они, нахалы, конечно, могут запросить больше, — продолжает Мармелад, то удаляясь, то приближаясь к окну. — Но я больше не могу дать. Плачу-то я из своих сбережений, а не из казны. — Он улыбается мне, источая мед. — Если другие не согласятся, согласись ты. Скажи — тебе хватит и ста тысяч. Правда ведь, это громадные деньги? Тогда и другие согласятся.
Он то ли дурак, то ли наивен, как ребенок. Я не знаю, что ответить ему. Не представляю себе, как мы, мальчишки, можем вычерпывать воду из такого большого подвала.
— Я все думаю о вас, — говорит Мармелад, неутомимо вышагивая у окна. — Подумайте и вы обо мне.
— А почему бы вам не привлечь к этому делу взрослых? Соседей? — с недоумением спрашивает мать. — То, что сделают взрослые, не сделать детям.
Мармелад вдруг бледнеет и замирает на месте. Улыбка тотчас же исчезает с лица. Его маслянистые глаза меняют выражение, смотрят зло и колюче. Он снимает пенсне и медленно протирает его полой своей парусиновой толстовки.
— Соседей? Этих сволочей? — произносит он железным голосом. — Никогда!.. Я для них «бывший», буржуй, капиталист. Владей я сейчас домом, они бы у меня ползали на брюхе. А так — они независимые, у них за спиной Советская власть! Но ничего, ничего! — сквозь зубы выговаривает он и, точно спохватившись, надевает на нос пенсне, снова широко улыбается, снова маслянистыми становятся его глаза.
Хотя Мармелад работает в советском учреждении, имеет членский билет союза совторгслужащих, который хранит в нагрудном кармане пиджака и кстати и некстати показывает всем, он, судя по его последним речам на балконе, с каждым днем все больше надеется, что вот-вот его позовут в Баксовет и нижайше попросят как можно скорее «принять дом во владение».
— Да, да! — говорит сегодня Мармелад своим слушателям, расположившимся с газетами под яркой лампой у окна Философа. — Раз государство ввело нэп, так оно, надо думать, введет и многое другое. — Он в сильном волнении и неутомим в ходьбе на месте: два шага вперед, два назад, шаг влево, шаг вправо, шаг вперед. — Слышали? Говорят, американская «Барнсдальская корпорация», которой отказали в позапрошлом году, снова предложила свои услуги большевикам. На этот раз Советы как будто бы соглашаются на концессию. Хотят отдать большую половину бакинских промыслов. Американцы собираются взять на себя и переработку нефти. В Белом городе[8] они для этого думают построить два крекинг-завода. Во всем этом я вижу хорошее предзнаменование, хорошее, — тянет он своим бархатистым голосом. — Пока кухарки научатся управлять государством, кто-то должен же вести народное хозяйство? Вот на помощь и приходит заграница.
— Вы думаете, власть в таком случае вернет бывшим владельцам недвижимое имущество, в том числе и дома? — не без иронии спрашивает Нерсес Сумбатович, наступив Мармеладу на любимую мозоль.
— Я думаю, да! — категорически отвечает Мармелад.
— У вас есть веские основания? — Нерсес Сумбатович прячет улыбку, но смеется глазами.
Он в этих вечерних спорах всегда ведет себя насмешливо и иронически. Не держит ничью сторону, хотя не так уж глуп, чтобы не знать, кто прав, а кто нет. У него своя думка, «ничейная сторона». Но Мармелада Нерсес Сумбатович открыто не любит и не делает из этого тайны. Мармелад отвечает ему тем же.
— Основания? — Мармелад багровеет. — Чтобы Советам избавиться от лишней обузы — разве вам этого мало? Посмотрите, во что превращен наш дом. Разве при моем покойном папаше он выглядел так? Я не говорю уж о подвале, залитом водой!
— Детский лепет! — смеется Нерсес Сумбатович.
Его поддерживает Тимофей Миронович. Он недавно вернулся с бухты, пообедал и перед тем, как идти на рабфак, вышел посидеть на балконе.
— Тогда надо думать, что Советская власть вернет бывшим хозяевам фабрики, заводы, промыслы? — говорит он. — Это ведь куда бо́льшая «обуза», чем дома́, не так ли? — И, сдерживая смех, усталой походкой направляется к спорщикам.
На помощь Мармеладу из комнаты выбегает Философ. С ходу, с издевкой, он отвечает Павлову:
— А почему бы и нет? Разве нэп — не шаг назад? Разве частный сектор не съедает государственный? Разве вы не видите, как мы полным ходом возвращаемся к капитализму? Почему бы в таком случае государству и частному сектору не породниться? Не врасти друг в друга? Не вернуть бывшим владельцам их недвижимое имущество?
— Почитайте Ленина! — с усмешкой отвечает Тимофей Миронович. — А слова Кирова на партактиве — забыли? Зря! «Нэп — это перестройка нашей артиллерии, как легкой, так и тяжелой». Золотые слова!
Павлов идет обратно, но Философ догоняет его и кричит в лицо, что он против догмы, что он вправе иметь собственное суждение обо всем, что он не пешка, что он…
Тимофей Миронович рассеянно слушает его, потом качает головой:
— Ох, и дадут же вашему брату по шеям на партсъезде! Ох, и дадут!
Но Философ в своем крике доходит до исступления, брызжет слюной, и понять нам что-нибудь становится невозможно. Взрослые же, видимо, хорошо его понимают. На помощь Павлову бежит Люся и очертя голову бросается в спор, ибо она «принципиально честный человек», как любит она говорить о себе. А защищать Люсю спешит Максим. Китаец всегда нетороплив в разговоре, и доводы у него самые простые: «Разве русский человек для того пролил столько крови, чтобы во всем уступить частному сектору, вернуть царя и помещиков? Ясно, что нэп — дело временное».
— Не передергивайте! — кричит ему Философ. — Я сам при царизме сидел в тюрьмах!
— Тем хуже для вас, — бросает ему Тимофей Миронович и снова хочет уйти, но сделать это не так просто. К тому же за Философа вступается оскорбленный Мармелад; тут он уж без медоточивой улыбки.
Мы с Виктором и Топориком сидим в сторонке на корточках, привалившись к перилам балкона, и молча наблюдаем за битвой. Хотя в этих спорах нам по-прежнему многое непонятно, но мы уже хорошо знаем, что нэп — это не только новые магазины и торговля, знаем, что защищает Тимофей Миронович в споре с Философом.
— Отец говорит: Философ никакой не коммунист, а знаешь кто? Троцкист! — шепчет мне Виктор.
— Да ну? — говорю я.
— Да, да. Слышали его и на промысле. И там он выступает. И жена у него троцкистая. Их там — целая компания.
— А? Что? — наклоняется к нам Топорик. — О чем вы?
Виктор отстраняет его.
— Не твоего ума дело. Лучше займись своими марками.
Топорик смертельно обижается, вскакивает и уходит.
Виктор точно боится, что в этих спорах могут обидеть его отца, а потому следит за спорящими, затаив дыхание, не спуская угрюмого взгляда с Философа. Кулаки его крепко сжаты и лежат на коленях. «Переживает», — думаю я, наблюдая за Виктором. И в такие минуты глубоко завидую ему. Завидую тому, что у него есть отец, к тому же такой непримиримый! Если бы у меня был отец, то я бы, конечно, тоже крепко его любил. И тоже переживал бы.
Хорошо иметь отца… «Неужели он совсем-совсем умер у нас?» — думаю я, закрыв глаза. Не верится мне в его смерть. «Может быть, он все же не умер?» Я пытаюсь представить себе Смерть, вспоминаю похороны дедушки и бабушки — и не могу. Умерший человек мне представляется… надолго уснувшим. Мне кажется, что однажды отец проснется в могиле, приподнимет крышку гроба, раскидает могильный холмик и вернется домой. Вдруг бы и на самом деле ночью раздался стук в дверь! Мы все вскочили бы с постели, и мать спросила бы: «Кто там?» — «Это я, — послышалось бы в ответ, — Вартан». И мать тогда бы крикнула: «Гарегин, Маро, откройте скорее дверь, это отец вернулся!»
«Я бы, наверное, с ним дружил, как Виктор с отцом», — думаю я и из отдельных черточек, хранимых в памяти и запомнившихся мне в рассказах матери и сестры, рисую себе его образ. Он среднего роста, широкий в плечах, немного грузноватый для своих двадцати восьми лет, потому что у него с детства больное сердце.
Я стараюсь представить себе, как бы мы жили при отце… У нас такая же квартира, как у Павловых, а не тот закуток, в котором мы ютимся сейчас. День у нас начинается с похода на базар. Еще до того, как идти на работу, отец будит меня, и, наскоро умывшись, я беру зембиль и бегу за ним. Ведь так водится во многих армянских и азербайджанских семьях. Мы идем по пустынным улицам, на которых попадаются редкие пешеходы. Дворники поливают тротуары, лениво помахивая шлангами, а некоторые метут улицы и без поливки, как это иногда делает наш Вартазар. Правда, ему за это всегда попадает от жильцов.
Я очень даже ясно представляю себе, как мы с отцом идем по базару. Обход мы начинаем с зеленного ряда. Здесь рябит в глазах. Отец выбирает пучки редиски, лука, кинзы и тархуна. К выбору тархуна он относится придирчивее, потому что любит его больше другой зелени. На тархуне к тому же можно настоять водку. У него в буфете хранится бутылочка, из которой он перед обедом наливает себе рюмку.
— А вот эта редиска лучше, папа, — говорю я.
Он знает мою страсть к редиске и позволяет выбрать ее самому. Потом рассчитывается с продавцом, и мы направляемся в мясной ряд. За версту слышен крик мясников, зазывающих покупателей. Мы идем из лавки в лавку. На крюках висят бараньи и коровьи туши.
— Отрежьте вот эту часть, — говорит отец мяснику. — Фунтик!
— Бери больше, дорогой, — советует мясник. — Такой товар бог давал, смотри, какое мясо.
Отец улыбается и говорит, что он не миллионер, и тогда мясник, размахнувшись, рубит топором мясо.
Потом мы идем в овощной ряд. Горой лежат помидоры, огурцы, баклажаны, перец, арбузы, дыни. Отец покупает огурцы и помидоры.
— Ты понюхай, папа, как вкусно пахнут дыни, — говорю я.
— Дыни мы купим в следующий раз, — отвечает он и проводит рукой по моей голове.
И я сияю от счастья. Мне уже никакой дыни не нужно.
Я кладу покупки в зембиль, и мы следуем дальше: он — впереди, я — шага на два позади. Ведь не так легко тащить зембиль, как это может показаться.
— Не тяжело тебе? — то и дело спрашивает отец, оборачиваясь.
— Нет, что ты! — говорю я и незаметно смахиваю пот со лба.
Потом мы идем по фруктовому ряду. Здесь тоже горой лежат яблоки, груши, абрикосы, сливы. Но отец покупает только виноград. И только шааны. Других сортов не признает. «Самый лучший виноград на свете — бакинский шааны», — говорит он.
— Кажется, все купили? — спрашивает отец, глядя на часы. — Ах да, не взяли еще хлеба.
Обычно у нас едят азербайджанский тондырный чурек, посыпанный маком. Вкуснее, конечно, не бывает хлеба на свете. Он так и хрустит на зубах.
— А может быть, сегодня купить греческий хлеб? — говорю я, когда мы оказываемся в хлебном ряду и видим образцы хлебов, прибитые большими гвоздями на дверях пекарен. — Или грузинский? А может быть, взять русский калач? Смотри, какой он белый и пышный!
Отец подсчитывает в уме и говорит, что к чаю купит тондырный чурек, а на обед возьмет русский калач. И мы торопимся домой.
— Не тяжело тебе? — спрашивает отец. — А то дай я понесу зембиль.
— Нет, что ты! — говорю я, перекладывая зембиль из руки в руку.
Дома мы пьем чай, и отец спешит на работу. Я собираю тетрадки в сумку, и мать принимается за уборку.
— Не задерживайся долго на работе, — говорит она отцу. — Осторожно переходи улицу, — говорит она, обернувшись ко мне.
Мы с Виктором и Ларисой бежим по лестнице. Лариса, как всегда, съезжает по перилам, балансируя сумкой, а Виктор перепрыгивает через четыре-пять ступенек.
Когда отец приходит с работы, я снимаю с него сапоги — ведь он очень устает за день, да жара такая большая — и несу его стоптанные чустики. Им, наверное, тысяча лет. Отец и сам не помнит, когда их купил. Но он ни за что не променяет эти старые чустики на новые. В них ему приятнее шлепать по квартире.
Умывшись холодной водой, он некоторое время отдыхает на тахте, мать накрывает на стол, и мы садимся обедать.
Потом, закурив, отец пьет чай и шутливо спрашивает меня:
— Ну, рассказывай, много ли ты сегодня шалил, сколько получил двоек?
Я смеюсь и говорю, что двоек у меня нет, а вот примеры, заданные на дом, не получаются, не сходятся ответы с задачником.
Отец делает глоток чая, кладет папиросу в пепельницу и говорит:
— Давай тогда решать вместе, хотя я никакой не математик, я всего только два года ходил в сельскую школу.
…Голос Философа доносится до меня словно издалека, я раскрываю глаза, смотрю по сторонам и долго не могу понять, где я, о чем спорят взрослые.
— А будущее? Вы не верите и не видите будущего? — спрашивает Тимофей Миронович, гневно наступая на Философа. — Будущее вот сидит перед вами! — Он подходит к перилам, энергичным движением проводит рукой по голове Виктора, потом по моей.
У Тимофея Мироновича добрая улыбка и мягкое прикосновение теплой руки. Мне чудится, что это отец гладит меня по голове.
Сегодня Мармелад собирает всех наших мальчишек во дворе для переговоров. Троих он позвал из соседнего дома.
— Вижу по вашим мордашкам, что вы уже знаете о моей затее. Гарегин вам все рассказал? Очень хорошо, — говорит он, потирая руки и одаривая нас своей медоточивой улыбкой. — Вы, чертенята, конечно, любите халву?
— Лю-юби-и-и-им! — орем мы дружно.
— Мороженое?
— Лю-юби-и-и-им!
— Хотели бы пойти на ковбойский фильм?
— Да-а-а-а!
— Прекрасно! — сюсюкает он, переминаясь с ноги на ногу. — Но, чтобы купить халву, мороженое, пойти в кино, вы, конечно, понимаете, нужны деньги? — Поверх пенсне Мармелад заглядывает каждому в глаза.
— Да-а-а-а! — орем мы.
— Прекрасно! Удивительно понятливый народ! — Мармелад делает два шага вперед, два назад, шаг вправо, шаг влево. — Но понимаете ли вы, что деньги не манна небесная и не падают с неба?
— Понима-а-а-ем!
А Виктор вдруг говорит:
— Ваш папаша, как нам известно, деньги не зарабатывал, но имел дома и рыбные промыслы.
Мармелад приставляет ногу и замирает на месте.
— Ну, эту философскую тему мы оставим для взрослых. Чтобы у вас были деньги, их надо заработать.
— А нельзя ли ближе к делу? — кричит Топорик, протестующе размахивая рукой.
— Прелестно! — Мармелад снова широко улыбается, глядя на нас маслянистыми глазами, — Я просто счастлив, что имею дело с такими деловыми молодыми людьми. С вами мы можем не только вычерпать воду из подвала, сохранить дом от разрушения, но и сдвинуть горы. Да, да.
— Надеетесь… белые вернутся, и вы снова хапнете дом? — улыбаясь, спрашивает Виктор, разгадав истинный смысл его затеи с подвалом.
— Мы эту философскую тему тоже оставим для взрослых. — Глаза Мармелада загадочно блестят за стеклами пенсне.
Но тут со всех сторон раздаются нетерпеливые голоса, и громче всех — Топорика:
— Ближе, ближе к делу!
— Вот к этому я и подхожу, ребятки, — отведя негодующий взгляд от Виктора, произносит Мармелад. — Я бы мог для выкачки воды арендовать мощный насос и в два дня осушить подвал. Но я этого не делаю по той простой причине, что много думаю о вас. Да, да, о вас!
— Врет и не краснеет, — шепчет позади Лариса. Она наклоняется ко мне. — Он нас принимает совсем за дураков. — Лариса фыркает и прячется за мою спину.
— Фыркать тут нечего! — повышает голос Мармелад. — Зачем мне брать насос, возиться с ним, когда эту работу шутя можете проделать вы и заработать себе на халву, мороженое и кино?
Слова его как будто выглядят убедительными, но мы чувствуем за ними ложь. Все молчат. Не очень уверенно чувствует себя и Мармелад, хотя ему легко удается спрятать глаза за стеклами пенсне.
Я смотрю на ноги Мармелада и делаю для себя открытие: не всегда его «ходьба на месте» бывает бессмысленным вышагиванием. Вот он делает два шага вперед, два вправо, два назад, два влево, и у него получается правильный квадрат. Как это я раньше не заметил!
— А как мы вычерпаем воду? — раздается нетерпеливый голос Топорика.
— Ведрами, ведрами, — охотно отвечает Мармелад. — Самыми простыми ведрами! Они имеются у каждого в доме. Взял ведро воды и — неси его на помойку. Не приходилось ли вам видеть, как работают в порту грузчики? Они идут вереницей в определенном ритме. — Он, видимо, еще долго распространялся бы на эту тему, но…
— Видели! — обрывает его Лариса и со всей присущей ей порою грубостью обращается к Мармеладу на «ты», чем выказывает свое полное презрение к нему: — Ты лучше скажи, какими деньгами будешь платить: советскими или закбонами? Как говорит Гарегин…
— Да, да, какими деньгами? — раздаются со всех сторон крики. Кричат и соседские мальчишки.
Закавказским бонам приходит конец, их давно уже не принимают в кооперативах. Всучить боны еще можно уличным торговцам, и то по самому низкому курсу: миллиард пятьсот миллионов рублей за один червонец.
— Человек я, знаете, не очень богатый, хотя, конечно, кое-что еще имею, — опустив глаза, начинает Мармелад.
— Золотишко, например, — довольно громко произносит Лариса.
Мармелад багровеет, но делает вид, что не слышит ее слов.
— Я подсчитал. За каждое вычерпнутое ведро воды мог бы заплатить сто тысяч закавказскими бонами. Только бонами! Никакого золотишка у меня нет. — Он бросает негодующий взгляд на Ларису, — За десять ведер вы заработаете кругленький миллиончик. Сразу же станете миллионерами. Даже Манташеву не снилось такое! — расплывается он в улыбке, придерживая пенсне. — Но я хочу сделать из вас не только миллионеров, но и миллиардеров. Да, да, миллиардеров! — кричит он, видя наши иронические улыбки.
— Вы, наверное, считаете их за дураков? — говорит Федя, высунувшись по пояс из окна.
— Это почему же? — Мармелад оборачивается. Лицо его мгновенно вытягивается от неожиданности, и он хватает на лету пенсне.
— Чтобы стать миллиардерами, пацаны должны вычерпать по десяти тысяч ведер воды. Не многовато ли?
— Позволь, позволь…
— Что тут позволять? — приходит на помощь Грубой Силе Виктор. — За десять ведер — миллион? Так, что ли, да? А в миллиарде сколько миллионов? Тысяча? Мы не маленькие. Арифметику знаем. Десять помножить на тысячу — и получится десять тысяч ведер, — Он свистит. — Ищите дураков в другом месте! Пошли, ребята.
— Правильно, пацаны, — говорит Федя и, захлопнув окно, спускается к нам.
Но Мармелад останавливает Виктора.
— Больно ты умный у нас, — говорит он, — Ты, конечно, богач. В деньгах не нуждаешься. У тебя отец коммунист. Тебе наплевать на нужды товарищей. А вот другие могут думать иначе. — И он многозначительно смотрит маслянистыми глазами на меня.
— Кто же это, интересно? — с угрозой спрашивает Виктор, закинув руки назад.
— Ну… например, твой кореш Гарегин. — Мармелад обращается ко мне: — Ты, Гарегин, конечно, согласен и на сто тысяч бонами, не правда ли? Ведь это не такие уж маленькие деньги, как кажется Виктору. Если собрать миллиард, на него можно много чего купить.
— Я что, — говорю я, опустив глаза. — Конечно, миллиард тоже деньги.
Позади Лариса шепчет Феде:
— Ты видел такого штрейха?
«Что это может значить?» — думаю я и в это время получаю такой силы «бамбушку», что долго из моих глаз, как из-под точильного камня, брызжут искры. Вот что такое, оказывается, «высекание искры»!
Но Мармелад, конечно, не замечает этого потока искр. Ликуя, он вышагивает по квадрату, потом по треугольнику, потом выделывает другие замысловатые фигуры.
— Вот видишь, вот видишь! — говорит он. — Гарегин согласен работать и за сто тысяч. А ты, как и твой отец, только и знаешь, что сеять смуту. Чертовы смутьяны! — ругается он.
Я вытираю рукавом слезы и говорю:
— Но, конечно, одному мне много не сделать. Как решат все, так и я.
Сзади меня гладят по макушке. Это Лариса. Она говорит:
— Вот паинька мальчик.
— Пошли, ребята! — командует Виктор и решительно направляется на улицу.
Все переглядываются — и расходятся. И соседские мальчики. Арифметику все знают хорошо. Ухожу и я, вытирая слезы. Но Мармелад быстрыми шажками догоняет Виктора.
— Хорошо, башибузук ты этакий! Грабь до последней нитки! Бери свои двести тысяч за ведро!
— За миллиард бонами пять тысяч ведер? Нет! — отрезает Виктор. — За ведро — миллион.
Мармелад снова догоняет его.
— Хорошо, башибузук ты этакий! Режь без ножа! Бери триста тысяч!
— Только миллион, — говорит Виктор.
— Четыреста тысяч! — кричит ему вдогонку Мармелад.
— Только миллион, — железно стоит на своем Виктор и добивается своего. Об этом я узнаю уже на улице.
Вскоре, бренча ведрами, мы собираемся у подвала. Мармелад ходит по двору как потерянный, предупреждает каждого из нас:
— Только учтите, платить буду за полные ведра. А так — два ведра буду считать за одно. И еще условие: каждому за день надо вычерпать не меньше ста ведер. Иначе наша работа не будет результативной. Тебе понятен смысл этого слова?
Да, конечно. Мы все хорошо понимаем.
Мармелад становится у помойки. В его руках корешок старой квитанционной книжки. На каждом листочке поставлена его крючковатая подпись.
Мы спускаемся друг за дружкой по скользким ступенькам подвальной лестницы, зачерпываем воду и поднимаемся наверх. К счастью, ступенек всего восемь. Девятая уже покрыта водой. До помойки надо сделать тридцать шагов. С пустыми ведрами мы бежим обратно, на лету хватая из рук Мармелада квитанционный корешок.
Вдруг сверху замечают нашу работу.
— Витя! — раздается голос Ангелины Ивановны. — Что это вы там делаете?
Виктор сердито отвечает:
— Ну, вычерпываем воду…
Собираются на балконе и другие бабушки. И все требуют объяснений.
Тогда Мармелад кричит им:
— А разве будет плохо, если во дворе не станет комаров? По-вашему — пусть лучше гоняют мяч, пусть бьют стекла?
Бабушки думают — и решают: из-за комаров стоит, конечно, потрудиться.
С кличем: «Смерть комарам!» — мы носим воду, а сами думаем кто о чем: Лариса, конечно, о новых открытках киноактеров и о своей заветной мечте — новой покрышке для футбольного мяча, Топорик — о редких марках, Виктор — о деталях для нового радиоприемника. Я же думаю о том, что смогу купить на заработанные деньги, чтобы обрадовать мать.
Приоткрывается ставня в квартире Феди, и в окне показывается «императрица Екатерина». На голове у нее, как чалма, накручено полотенце, во рту дымит толстая папироса.
— Если не перестанете орать под окном, ошпарю кипятком! — предупреждает она.
Женщина она решительная, и мы стараемся не бренчать ведрами. Удивительное дело, мы уже вычерпали столько воды, а ее ничуть не стало меньше в подвале. Девятая ступенька по-прежнему под водой.
Это беспокоит и Мармелада. Но он говорит:
— Это только так кажется, что вы вычерпали много воды. Для такого большого подвала, как наш, это — что капля в море. — И он вместе с нами берет ведро и, тяжело пыхтя, начинает носить воду, расплескивая ее.
Но к концу дня девятая ступенька все же показывается из воды.
Усталые, еле передвигая ноги, мы расходимся по домам.
У меня болят руки, ноги, плечи. Ладони ноют от натертых мозолей. Ночью я плохо сплю и с трудом просыпаюсь утром, когда меня будит Виктор. Позади него стоит Лариса.
Я вскакиваю с постели и вопросительно смотрю на мать.
— Ни я, ни Маро не смогли разбудить тебя, сынок. Я уж попросила Виктора, — говорит она. — Ты и чаю, видимо, не успеешь выпить.
— Выпьет в школе. Пошли! — командует Лариса.
Я беру со стола кусок хлеба, кладу в сумку и выхожу на балкон.
На улице Лариса говорит:
— Если мы будем идти таким шагом, то и завтра не придем в школу. — Она сталкивает Виктора с тротуара, меня бьет сумкой по шее и бежит.
Мы переглядываемся с Виктором — и бежим за нею.
На Парапете переводим дух. Лариса хохочет от всей души, и у нас с Виктором пропадает всякая охота поколотить ее. Мы мирно шагаем рядом.
Я спрашиваю Ларису:
— Что такое «штрейх»? Вчера ты так обозвала меня, помнишь? У меня от Федькиной «бамбушки» до сих пор болит голова.
— Ты, наверное, имеешь в виду «штрейбрейхер»? Как же это тебе объяснить? — Она с мольбой в глазах смотрит на Виктора.
— Не штрейбрейхер, а штрейкбрехер, — поправляет ее Виктор.
— Ну, это… как тебе проще объяснить? Ну, вроде предателя! — выпаливает Лариса.
— Предателя? — спрашиваю я, возмущаясь; значит, она могла сравнить меня с предателем!
— Разве не так, Витя? — ласково спрашивает Лариса, положив руку ему на плечо.
Но он отбрасывает руку и сердито говорит:
— Выпутывайся сама.
Лариса краснеет и выпутывается:
— Штрейх-брей…
— Штрейк-брехер, — спокойно поправляет ее Виктор.
— Я же сказала: штрейкбрехер, — возмущается Лариса. — Стыдно придираться! — И, обидевшись, она уходит.
— Лариса! — кричу я.
Но она все дальше и дальше уходит от нас. Мы догоняем ее. Идем рядом. В это время к нам подлетает Топорик.
— А я успел выпить чаю! — хвалится он. — Правда, обжег горло.
— Штрейкбрехер — это, конечно, предатель, — говорит Виктор. — Во время забастовок он соглашается работать за бастующих. Тут Лариса права, хотя и не совсем…
— И без тебя знаю, — сердито отвечает Лариса, тряхнув челкой, — подумаешь — ходячая энциклопедия! — И она накидывается на меня, размахивая перед моим носом сумкой: — А ты так и не читаешь газет? Так и растешь болваном?
Но через минуту мы уже мирно вчетвером подходим к нашей приземистой одноэтажной школе.
— Знаешь, какие в газетах бывают происшествия! — говорит Лариса. — Недавно поймали пирата. Вот забыла имя… Так он знаешь что сделал? Он взялся на киржиме перевезти в Персию беженцев с Волги, казанских татар. Обещал им там райское житье и работу. А в море отобрал у них деньги и золото, а самих убил и выбросил трупы за борт. Вот какой разбойник! Ужас!
Когда мы возвращаемся из школы и с ведрами снова собираемся у подвала, Виктор вдруг говорит:
— А зачем, ребята, воду нам носить на помойку, когда тут же у подвала можно поставить желоб и воду выливать в него. Не правда ли?
Все мы молчим, стараясь представить себе на деле его предложение.
— Хвалю за сообразительность! — кривя губы, говорит Мармелад, с неприязнью глядя на Виктора, и, вырвав из квитанционной книжки пять корешков, нехотя протягивает ему. — Это тебе премия.
Покраснев, Виктор прячет руки назад. Тогда Лариса вырывает у Мармелада корешки и засовывает Виктору в карман.
— А вдруг он одумается? Бери, дурачок, раз дают. А бьют — беги! — Она хватает меня за руку, и мы бежим на задний двор. За нами — все остальные. Здесь в складе у Вартазара мы находим несколько труб разных размеров, куски жести, ящики из-под стекла, всё тащим к подвалу и устраиваем желоб, поставив его под уклоном на ящики.
Теперь нам уже не надо бегать с ведрами по двору. Не надо их таскать и по лестнице. По двое мы стоим на ступеньках, на лету подхватываем протянутое снизу ведро и передаем его дальше.
Через каждые полчаса мы отдыхаем.
— Сегодня должна показаться и десятая ступенька, — говорит Мармелад и тяжело вздыхает. — А всех-то — восемнадцать!
Десятая ступенька и на самом деле к концу дня показывается из воды. Это приносит всем нам большую радость. Смотреть на нее собираются чуть ли не все жильцы нашего дома.
Но утром нас ожидает разочарование: десятая ступенька снова под водой!
— Отчего бы это? — гадает весь двор.
— Видимо, в подвале имеются подземные ключи, — унылым шепотом говорит Мармелад. — Ничего другого не может быть. Я банкрот.
Мы с ведрами в руках стоим у подвала и смотрим на мрачную, почти черную воду.
«Миллионерами» мы стали все, но «миллиардером» — никто.
— Воду могут выкачать насосы, но где набрать на них столько денег? — сокрушается Мармелад. Он не улыбается. Бесцветными и злыми кажутся его глаза. И ноги вдруг перестают выписывать квадраты и треугольники. Он словно окаменел.
— Ну как, хозяин? Ничего не получилось из твоей затеи? — спрашивает с балкона Нерсес Сумбатович.
Мармелад смотрит на него ненавидяще и отворачивается.
Нерсес Сумбатович смеется. Чему он радуется?
Хотя Мармелад объявил себя банкротом, но мысль о подвале не дает ему покоя. Вот который уж день он до и после работы ходит по двору, заглядывая во все углы, о чем-то шепчется с Вартазаром, потом они спускаются по лестнице и, отбиваясь от комаров, долго и молча смотрят в раскрытые подвальные двери.
Сегодня Мармелад зовет меня к себе домой, протягивает две тянучки, сюсюкая и потирая руки, говорит:
— Ты, наверное, любишь тянучки, а? Покушай, покушай, Гарегин. Они сливочные, не чета дряни, которую продают мальчишки на улице.
— Спасибо, — говорю я. — Сладкое не ем.
— Это почему же? — спрашивает он, поверх пенсне заглядывая мне в глаза.
— Не люблю.
— А что же ты любишь?
— Соленое и горькое.
— Да ты садись, садись! — толкает он меня в грудь и чуть ли не насильно сует в руки тянучки.
Я беру тянучки, но не сажусь. Меня тошнит от голоса Мармелада, от его медоточивой улыбки. Обертка у тянучек клейкая, с прилипшей табачной пылью. Видимо, уж потаскал он их в кармане.
— Ты хороший и храбрый мальчик, — говорит Мармелад и гладит меня по голове. — Ведь хороший?
Я пожимаю плечами, зажав тянучки в кулаке.
— Ты получишь большую награду от меня, если найдешь в подвале подземные ключи. Ведь ты храбрый мальчик, не правда ли?
«Как же я их найду?» — думаю я, перекладывая тянучки из вспотевшей ладони в другую.
— Если бы ты вдруг да нашел подземные ключи! Тогда мы заткнули бы им глотки и снова начали вычерпывать воду из подвала. Смотришь — опять вам заработок. На халву, мороженое, кино.
— А как же я найду ключи?
— Попутешествуешь на плоту! Мы тебе сделаем плот! И карманный фонарь тебе подарю. Это будет романтическое плавание, не правда ли? — И, сняв пенсне, он усаживает меня на подоконник, сам садится и начинает во всех подробностях расписывать, как мне следует искать ключи.
— Хорошо, я подумаю, — говорю я, вставая. — Видимо, соглашусь. Деньги маме очень нужны.
Однако мне, конечно, страшно пускаться в это путешествие по темному, залитому водой подвалу. Чертей, возможно, там нет, но под водой ведь может оказаться что-нибудь неожиданное.
Я перебираю всех наших мальчишек, с кем мог бы пуститься в это рискованное плаванье, и останавливаюсь на Викторе. Федя тоже, конечно, согласился бы поехать со мной, но с Виктором надежнее. На него всегда можно положиться. С ним ничего не страшно. Когда на нас нападают мальчишки на улице, то кто первым бросается в драку? Виктор!
Ну, а кроме того, у Виктора есть оружие: старый штык и ружье монтекристо. Это тоже что-нибудь да значит. Монтекристо ему из Ленинграда ко дню рождения прислал двоюродный брат, а тронутый ржавчиной штык принес с гражданской войны его отец. На память. Винтовкой с этим штыком он однажды под Черным Яром отбился от четырех белоказаков. Правда, его сейчас уже не так берегут, как раньше, им даже помешивают угли в самоваре, но все же это памятный штык, его не выбрасывают.
Я нахожу Виктора в его «кубрике». Он сидит с сияющим лицом в наушниках, нащупывая рычажком точку на детекторе.
Виктор кивает на табуретку, я сажусь рядом с ним.
— Ничего не замечаешь на детекторе?
Я приглядываюсь и вижу, что он какой-то не похожий на прежний, на нем как будто бы два контакта вместо одного. — Знаешь, что я придумал? — восхищенно говорит Виктор, отбросив со лба чуб. — Закачаешься! Да еще как! О чем мечтает каждый радиолюбитель? Отыскать лучшую точку на детекторе. Отыскать быстро и не переставая слушать передачу. — Виктор снимает наушники и чешет вспотевшее ухо. — Точку, дающую среднюю слышимость, найти не так трудно. Но как продолжить поиски лучшей точки, не прерывая приема? Угадаешь?
— Ты мне загадки не загадывай, я не за этим пришел к тебе, — отвечаю я. — Да и какой из меня радиолюбитель?
— Ты знаешь, что я придумал? — снова восхищенно говорит Виктор. — Жаль, что ты ни черта не понимаешь в радио. Но должен понять. Если хочешь, чтобы мы дружили, ты должен стать радиолюбителем. Ведь это так интересно!
— Ну что же ты придумал?
— Двойной кристаллический детектор. Ты даже не представляешь себе, что это такое! — Он подвигает ко мне приемник, надевает наушники, берется за рычажок детектора. — У этого детектора, смотри, в чем преимущество перед другими. Если ты на нем нашел среднюю точку при помощи контакта номер один, в то же время можно отыскать лучшую точку при помощи контакта номер два. И не прерывая приема! Правда, здорово? Увеличив силу звука контактом номер два, я его оставляю в покое и начинаю искать еще лучшую точку контактом номер один. И так до тех пор, пока не найду самую лучшую точку. Ты понял, в чем его преимущество? В непрерывности слушания! — Он хватает тетрадку и рисует схему. — Смотри, проводник от блокированного конденсатора присоединяется к среднему витку катушки в точке B. Перемещением точек B и C подыскиваем наилучшую связь. Перемещением точки E производим настройку на волну. Можно… — Но, видя, что я чуть не засыпаю от его объяснений, Виктор швыряет наушники на стол, кричит: — Что ты хотел спросить?
Я рассказываю о предложении Мармелада. Виктор молчит, потом говорит:
— Соглашайся! И я войду в компанию. Будем вместе искать ключи. Это же чертовски интересно — попутешествовать по подвалу, посмотреть, что там делается. У меня знаешь какая мысль давно сидит здесь? — Он хлопает себя по лбу. — Раз нам не разрешают стрелять во дворе, не устроить ли тир в подвале? Правда, было бы здорово?
— Правда, — отвечаю я.
— А потом, — продолжает он, — и в самом деле, может быть, вода размывает фундамент и дом наш может провалиться? Может быть, Мармелад что-нибудь знает? К тому же, если ты всерьез думаешь заняться радио, то учти, нам очень пригодятся деньги Мармелада.
— И карманный фонарик он обещал подарить, — говорю я.
— Попроси и на меня фонарик. Если согласится, тогда и ты соглашайся.
Сегодня, придя из школы, мы с Виктором сразу же направляемся к Мармеладу. Он уже ждет нас. Мы идем на задний двор. Здесь Вартазар приготовил для нас два небольших бревна. Мы помогаем ему распилить их пополам, кладем бревнышки в ряд и наколачиваем на них доски. Вартазар и Мармелад помогают нам притащить плот к подвалу и столкнуть его вниз по ступенькам.
И вот, наконец, после долгих мучений, наш плот ложится на воду. Виктор осторожно забирается на него. Нет, плот не тонет. С шестом в руке я тоже становлюсь на плот. И теперь плот не тонет, хотя и сильно погружается в воду.
— Да это же настоящий фрегат! — смеется Виктор и бежит домой за оружием.
А тем временем у подвала собирается толпа. Посмотреть на наше «отплытие» приходят мальчишки и из соседнего двора. Все завидуют нам, просятся в нашу «команду», за исключением Топорика, конечно. Мы всем отказываем, Виктор говорит:
— Мы можем взять только Топорика.
И все дружно смеются.
Кроме оружия мы с Виктором захватили еще по карманному фонарику. Мы гордо показываем их всем и под напутственные крики собравшихся, в том числе Мармелада и Вартазара, отчаливаем от лестницы. Пригнувшись, въезжаем под мрачные своды подвала.
Нас сразу же атакует комариная туча. Я отбиваюсь шапкой, Виктор работает шестом, налегая на него со всей силой. Вскоре мы оказываемся в полном мраке. Виктор передает мне шест и включает свой фонарик, командуя, куда мне направить плот. Но фонарик его еле-еле светит. Плывем мы точно в подземной таинственной пещере. Черная затхлая вода вокруг нас переливается, как мазут, и зловеще поблескивает. От стен в бурых пятнах веет ледяным холодом.
— Страшно? — спрашивает Виктор.
— Страшно, — отвечаю я шепотом.
Мы плывем из одной секции подвала в другую. Молча и напряженно вглядываемся во тьму. Подвал кажется без конца и края. Ключей нигде не видно. Они ведь должны булькать и пузыриться, как кипяток, а в подвале — ровная гладь воды.
— Ну-ка, проверим, какая здесь слышимость, — говорит Виктор и стреляет из монтекристо.
Потом он дает пострелять мне. Наши выстрелы почти не слышны.
— Стрелять здесь можно хоть из пушки, никто не услышит, — с радостью говорит Виктор. — Вот был бы у нас тир, если, выкачать воду!
Свет в его фонарике медленно угасает, и тогда я включаю свой. Первое, что мы одновременно замечаем в луче света, это трещину в стене, вдоль которой плывет наш плот.
— Вот чего боится Мармелад! — со страхом произносит Виктор.
Мы подплываем к стене. Я провожу штыком по трещине. В воду большими кусками падает отсыревшая штукатурка. Я сильнее верчу штыком, и камень шевелится в стене. Осторожно мы вынимаем его из гнезда и кладем на плот. Камень известняковый, размером в три-четыре кирпича. В карьерах такие камни пилят простыми пилами, как дрова.
— А ты знаешь, куда выходит эта стена? — загадочно спрашивает Виктор. — Нет? А я знаю. — И он берет у меня штык.
Мы осторожно кладем и второй камень на плот.
— А вдруг дом обрушится? — говорю я.
— Что ты! — Виктор смеется. — Здесь же не настоящая стена, а каменная перегородка. Смотри! — И он стучит штыком по стене, точно по пустому ящику. — Интересно, что там может быть?
Свет в моем фонарике вдруг начинает быстро тускнеть, и мы оказываемся почти в темноте.
— Двигай скорее! — кричит Виктор.
Он берется за шест, а я осторожно опускаю камни в воду. Плывем мы молча, напряженно вглядываясь в свет угасающего фонарика. И лишь когда выплываем в центральную часть подвала, видим полосу дневного света, льющегося в раскрытые двери. Дальше уж плыть легко.
— Фу! — шумно вздыхает Виктор. — Вспотел!
— И я тоже, — говорю я.
— Что вы так долго? — спрашивает Мармелад, увидев нас в проеме двери. — Нашли ключи?
— Никаких там ключей нет, — говорю я. — А вот трещины в стене видели.
— Ну, плохо искали… — разочарованно разводит руками Мармелад, не обратив никакого внимания на трещины. — А я-то надеялся!
Навалившись на перила, Нерсес Сумбатович спрашивает с балкона:
— Ну как, мальчики, прохладно в подвале?
— Прохладно, — говорю я и, вспомнив, как мы с Федей как-то ели мороженое в приморском «Поплавке», смеюсь: — Как в «Поплавке».
— Скажи пожалуйста, они и про «Поплавок» знают! — удивленно вскидывает голову Нерсес Сумбатович и как-то странно смотрит на нас. А потом… бьет себя по лбу и с восклицанием «Эврика!» бежит к себе в квартиру.
— Что с ним? — спрашивает Виктор. Я пожимаю плечами.
На странное поведение Нерсеса Сумбатовича обращают внимание Мармелад и Вартазар. Они даже многозначительно перемигиваются.
Сегодня после школы я и Виктор первым делом принимаемся делать факелы. Потом опускаем их в банку с нефтью. И, как вчера, напутствуемые толпой, собравшейся у подвала, отчаливаем от лестницы.
Факелы горят ярко, хотя и сильно дымят. Это спасает нас от комаров. Их близко у плота не видно. Факелы светят далеко.
И чего это вчера нам вздумалось пускаться в такое плаванье с жалкими карманными фонариками Мармелада? Факелы — это другое дело.
Вот и долгожданная стена с трещиной. Причаливаем к ней. Виктор с трудом гасит факел, берет в руки ломик и молоток. Я свечу ему своим факелом. Он принимается долбить стену. Отсыревшие камни без особого труда отделяются один от другого. Вот мы вынимаем один из них, но он рассыпается в наших руках, как труха.
— Как же на таких камнях держится наш дом? — спрашиваю я.
— Я уже тебе вчера говорил: это не главная стена, а просто каменная перегородка между подвалами. Понял? — не без раздражения отвечает Виктор.
— Понял, — говорю я.
Виктор вынимает из стены еще два камня, и тут нам в лицо ударяет хотя и слабый, но дневной свет.
Я поднимаюсь на носки, заглядываю в брешь в стене. И не верю своим глазам…
— Ну? — спрашивает Виктор.
— Склад Юсупова?!
Я становлюсь на сложенные на плоту камни и, царапая локти и коленки, пролезаю в брешь, а перевалившись на ту сторону, плюхаюсь головой в раскрытый мешок… с очищенным миндалем!
— Посмотри, нет ли там веревки? — шепчет Виктор. — Плот привяжем.
Я хватаю горсть миндаля и запихиваю в рот. Из соседнего мешка хватаю горсть кишмиша.
— Ну? — спрашивает Виктор.
Но рот у меня набит, и мне не произнести ни слова. Виктор ждет, ждет и снова спрашивает:
— Ну? Куда ты там пропал?
Но я уже хватаю янтарный урюк.
— Ты что, оглох? — вдруг кричит Виктор. — Смотри, уеду, останешься один в подвале.
Угроза его сразу же действует на меня. Давясь, я проглатываю непрожеванный урюк и кричу:
— Сейчас!
Я бегаю по подвалу в поисках веревки. Нахожу на сложенных у стены мешках моток толстого шпагата. Рядом лежат нож и игла. Я отрезаю большой кусок шпагата и бегу к Виктору. Он привязывает один конец к плоту, второй протягивает мне и говорит, чтобы я его привязал к чему-нибудь надежному. Я делаю петлю и просовываю ее под ножку стола. Лишь после этого Виктор пролезает ко мне.
В подвале полумрак. Свет падает только сверху, сквозь толстые зеленые стекла.
Мы стоим потрясенные. Мы в царстве фруктов персидского купца Юсупова! Чего-чего только здесь нет! В раскрытых мешках — миндаль, урюк, кейса, фисташки, сушеные лимоны, очищенные и неочищенные орехи, финики с косточкой и без, крупный — с ноготь — изюм, кишмиш черный, зеленый, желтый, коричневый и других цветов, кишмиш с косточкой и без косточки…
Виктор хватает горсть кишмиша и запихивает в рот. Я следую его примеру.
— Без косточек! — говорит он.
Виктор хватает еще горсть, но уже из соседнего мешка.
— А эти с косточками!..
Я хватаю горсть миндаля и говорю:
— Попробуем с кишмишом!
Мы идем от мешка к мешку, перебегаем из одного конца подвала в другой.
У меня першит в горле от сладкого. Я кашляю. Кашляет и Виктор.
— Где бы достать воды? — оглядываясь по сторонам, спрашивает он. — Без воды много не съедим.
Бегаем по подвалу, заглядываем в ведра и банки, но они пусты. Но вот в стенном шкафу находим графин с красным вином.
Это нас немного удивляет. Ведь персы, как мы знаем, и вина не пьют и не едят свинины, колбасы, консервов, а многие даже такой вкусной рыбы, как осетр или севрюга.
Но я вспоминаю Юсупова — толстого, краснощекого, с бородкой и руками, крашенными хной, — и говорю Виктору, что наш купец, видимо, не такой дурак, понимает толк в жизни. Я беру со стола два небольших стакана, из которых персы обычно пьют крепкий чай, ставлю на мешок с миндалем, и мы начинаем кейфовать. Мы пьем вино небольшими глотками, закусывая миндалем и изюмом.
— А хочешь, я подыму этот мешок? — вдруг ни с того ни с сего говорит Виктор.
— А зачем? — испуганно спрашиваю я.
— А просто так! Могу я поднять мешок или не могу?
Покачиваясь, Виктор встает, пробует поднять мешок с орехами, потом — мешок с миндалем, потом — мешок с изюмом, но силы у него хватает только на то, чтобы поднять неполный мешок сушеных лимонов. Он ставит его на мешок с орехами, пытается взвалить себе на спину, но мешок опрокидывается, и сушеные лимоны с грохотом, как камни, разлетаются по деревянному настилу подвала.
— Давай лучше немного полежим, — говорю я, вытягиваясь на мешках.
На улице сильная жара, а здесь прохладно, даже холодно, и стоит непривычная тишина. Хорошо подремать на мешках с фруктами, хотя от них и пахнет мышами.
— Будем сюда приезжать каждую пятницу, когда у персов воскресенье, — сквозь сон слышу я голос Виктора. — У нас будет свой «Поплавок»! И тир мы здесь устроим. Назло Вартазару! Правда?
Но я уже засыпаю.
Придя из школы, я вижу у ворот вереницу дрог, нагруженных бревнами. Во дворе им не развернуться, и бревна сваливают прямо на улице.
Когда дроги, грохоча, уезжают, артель грузчиков, возглавляемая самим Нерсесом Сумбатовичем, вносит бревна в ворота и складывает их у стены.
Интересно, зачем Нерсесу Сумбатовичу понадобилось столько бревен?
Ко мне подходит Виктор. Нерсес Сумбатович смотрит на нас с ухмылкой, потом щелкает пальцами и говорит:
— Мальчики, вы почти гении. Если бы вы только знали, что́ вы мне подсказали! Но об этом пока молчок! — Он приставляет палец к губам и загадочно подмигивает.
Мы с Витькой переглядываемся, пожимаем плечами и идем домой.
— Видимо, наш Нерсес Сумбатович малость того… рехнулся, — говорит Виктор.
— Видимо, — соглашаюсь я с ним.
Но рехнулся ли?
Утром весь наш двор высыпает на балкон, разбуженный звоном пил и стуком топоров. Внизу толпится человек двадцать пильщиков, плотников и других рабочих. Одни из них таскают с улицы бревна, другие распиливают эти бревна на части, третьи затесывают у них один конец наподобие карандаша.
Мы с Виктором бежим вниз. За нами — Топорик и Лариса. Подвальные двери со стороны улицы раскрыты настежь, и рабочие вносят туда затесанные бревна. Мы спускаемся по ступенькам. И видим удивительную картину: по грудь в черной затхлой воде стоят голые косматые люди и ручной бабой забивают бревна.
— Не пристань ли собираются здесь строить? — спрашивает Лариса, но ее вопрос остается без ответа.
Я не свожу глаз с голых косматых людей, облепленных комарами. Со свирепым видом и рычанием рабочие вновь и вновь поднимают высоко над собой бабу и со всей силой опускают на бревно. Оно хотя и медленно, но все же уходит в воду.
— Вы что, ребята, хотите опоздать в школу? — раздается позади нас голос Нерсеса Сумбатовича, и мы бежим домой за сумками.
Все пять уроков я мучительно думаю о работах в нашем подвале. Что же там могут строить?.. А когда наконец раздается последний звонок, мы вперегонки несемся домой.
Спускаемся в подвал. Там уже забиты последние сваи, плотники настилают пол, отгораживают эту часть подвала от остального высокой перегородкой.
— Не пристань ли здесь строят? — снова задает свой вопрос Лариса.
И тут Нерсес Сумбатович раскрывает нам свой секрет. Нет, оказывается, не пристань, но нечто похожее на нее: «Поплавок»! Да, да, самый настоящий «Поплавок»! У этого «Поплавка», судя по затее Нерсеса Сумбатовича, должно быть больше преимуществ, чем у настоящего, приморского, ибо он будет находиться в центре города, на одной из самых многолюдных улиц, недалеко от черной биржи.
Наверху, на лестничной площадке, появляется Вартазар.
— Витя! Гарегин! — зовет он нас. — Подите-ка сюда!
Я переглядываюсь с Виктором, и мы поднимаемся к Вартазару.
Дворник берет нас за руки и ведет на улицу. Куда, зачем? Мы чувствуем недоброе, пытаемся вырваться, но безуспешно: руки у Вартазара как клещи.
Он приводит нас к подвалу Юсупова, и мы тут, конечно, догадываемся, в чем дело. Оказывается, придя в субботу к себе в подвал и сев пить утренний чай, Юсупов вдруг заметил, что его стол залит вином, вином пахнут стаканы. Тогда он сообразил, что и мешок с лимонами не мог сам опрокинуться, и закричал:
— У нас были воры!
Приказчики обследовали подвал, и поиски воров привели к нам.
И вот мы стоим перед Юсуповым. Человек он толстый, с виду кажется очень добродушным, но чинит нам строгий допрос. Главное, что его беспокоит, — не замешана ли в наших проделках воровская шайка, нет ли взрослых?
Мы чистосердечно рассказываем ему обо всем. Он раскатисто смеется, хотя его приказчики стоят с каменными лицами и недобрыми глазами смотрят на нас.
— Если б вы не попались на вине, то, надо думать, и сегодня воровали бы у меня фрукты? — спрашивает Юсупов.
— Мы ничего не крали! — вспыхнув, говорит Виктор. — Мы не воры!
— Но немножко разбойники! — Купец качает головой и говорит, что воровать вообще нехорошо, а если мы когда-нибудь захотим миндаля или изюма, то нам следует просто прийти к нему, и он сам их даст с превеликим удовольствием.
— А стену я заделаю настоящим камнем, залью цементом! — вдруг кричит он, выпучив глаза. — Закую в железо! А с той стороны велю во всю стену нарисовать несмываемой краской огромный кукиш. Кукиш! Поняли, сукины дети? — Тут он хватает со стола графин и со всей силы бьет о пол.
Мы так перепуганы, что, выскочив из подвала, вместо того чтобы бежать домой, несемся сломя голову на бульвар.
Вечером Нерсес Сумбатович садится к нам на подоконник и говорит моей матери:
— Я задумал открыть небольшое дело, Гоар-джан, совсем маленькую закусочную. И знаешь, где? У нас в подвале. На эту мысль навели меня твой сынок и Виктор. Они, черти, оказывается, знают, куда скрываться от зноя и где лакать (он хотел сказать: вино, но вовремя спохватился) лимонад или квас.
— Я плохая советчица в таких делах, — отвечает мать, безразлично отнесясь к словам Нерсеса Сумбатовича.
— Ты думаешь, я забыл твою просьбу насчет Гарегина? Нет, Нерсес Сумбатович не такой человек! Я все время думаю о твоем сынке.
— Спасибо, — говорит мать.
— Устроить его куда-нибудь раньше мне было трудно, а теперь я сам завел дело, сам хозяин положения. Вот я и предлагаю: пусть твой сынок поработает у меня. Делать ему особенно будет нечего. Я буду хорошо его кормить и платить червонец в месяц.
Так я становлюсь маленьким официантом в этом необыкновенном «Поплавке». В нем холодно даже в августовский знойный день. С комарами же Нерсес Сумбатович расправился просто: он выпустил в воду ведро мазута…
Нерсес Сумбатович свое небольшое «дело» начинает с торговли пивом.
Ошалелые от беготни, в пропотевших рубахах, маклеры и биржевики с утра до вечера то одиночками, то группами влетают в наш подвал, жадно пьют на ходу пиво и снова бегут по своим нелегким, но прибыльным делам.
Нерсес Сумбатович, разливая пиво, внимательно изучает повадки посетителей. Многих он знает, многие его знают.
К концу дня он подсчитывает барыши и недовольно ухмыляется. Как-то он говорит мне:
— На кружке пива, видимо, много не заработаешь. Так, пожалуй, можно и в трубу вылететь. Ты знаешь, что такое труба, Гарегин?
— Нет, — отвечаю я.
— Ну и слава богу! В нашем деле важно, чтобы посетитель не торчал у стойки: он должен сидеть за столиком. Мы вот что придумаем для него. Попробуем дать ему заедки. — Посетителей Нерсес Сумбатович называет не иначе, как он, они, ему. Говорят, так на войне солдаты называют противника. — Ты знаешь, что такое заедки?
— Нет, — говорю я.
— Ну и слава богу! Надо будет, Гарегин, купить два-три фунта гороха, положить его часа на два в воду, потом сварить на тихом огне.
Вечером, придя домой, я принимаюсь варить горох. Помогает мне Маро. Время от времени она кладет в воду по чайной ложке столовой соли.
Наутро я раскладываю горох в розетки и ставлю на столики.
Первый же влетевший в «Поплавок» биржевик, глотнув пива, машинально протягивает руку к гороху, потом оглядывается по сторонам, выбирая столик.
За столики садятся и второй и третий клиенты…
К концу дня Нерсес Сумбатович подсчитывает кассу и снова недовольно ухмыляется. Мало прибыли!
— Теперь мы попробуем более сильное средство, мальчик, — говорит он. — Горох он прожевывает очень быстро, а вот если в придачу дать ему еще сухарики, тогда дело у нас может пойти веселее. Чтобы разжевать сухарики, он должен сделать лишний глоток. А из этих лишних глотков, мальчик, составляются и вторые и третьи кружки пива.
Весь вечер мы с Маро нарезаем хлеб на мелкие квадратики, сушим его на противне, обильно поливая ядовитой соленой водой. Наутро, еще до школы, я несу сухарики в «Поплавок» и ставлю их в розетках рядом с горохом.
Первый же посетитель садится за столик и выпивает под сухарики три кружки пива.
И так почти каждый. К полудню все столики в подвале оказываются занятыми.
Но Нерсес Сумбатович опять недоволен.
— Попробуем еще одно средство, Гарегин, — говорит он. — Надо пригвоздить его к столику. С трезвого, как говорится, что с козла молока. Пьяный же и много выпьет, и многого не заметит. Пену, например, недолив, а иной раз… и кое-что другое, мальчик. Купим-ка мы ему завтра воблы!
Я иду на пристань, покупаю целую рогожку воблы. Она стоит дешево, ею забиты все склады. Говорят, едят воблу только грузчики и пьяницы, хотя, как мне помнится, в Астрахани в годы войны за нее платили большие деньги.
На другой день в «Поплавке» на столиках появляется и мелко нарезанная янтарная вобла.
Воблой, сухариками и горохом Нерсесу Сумбатовичу удается наконец пригвоздить его к столику. Жизнь маклеров и биржевиков постепенно с улицы переходит в «Поплавок». Здесь совершаются большие и малые сделки, здесь покупают и продают иностранную валюту, меняют золото на боны, скупают большими партиями рельсы и лес, хлопок и рис, вино и рыбу. Здесь прохладно, здесь всегда холодное пиво. И заедки к нему!..
Но Нерсес Сумбатович все равно недоволен. Его пока не радуют барыши.
Вечером, когда в забитой людьми пивной не пройти к столикам, Нерсес Сумбатович, заряжая в своем закутке новую бочку пива, то добавляет в него ведро воды, то сыплет какой-то белый порошок для пены.
— А если с ним станет плохо? — спрашиваю я со страхом.
— Ни черта с ним не станет, мальчик, — говорит он, широко улыбаясь. — Ты лучше смотри и набирайся ума. В будущем все это тебе пригодится. Ведь захочешь сам стать хозяином, а? — Он весело напевает:
Я женился бы, к примеру,
Я б нашел невесту-душку,
Но не выдру и холеру,
А пикантную толстушку…
Нерсес Сумбатович щиплет меня за щеку и говорит:
— А теперь иди домой, пора готовить уроки. Вот и Павлуша идет.
В «Поплавок» я прихожу до школы, потом после школы, а ухожу в семь вечера, когда приходит взрослый официант, длинноносый Павлуша: днем он работает в духане, а вечером подрабатывает в «Поплавке». Устаю я смертельно. Нет, это не пустяковая работа, как говорил Нерсес Сумбатович моей матери. Целый день я только и слышу его голос: «Принеси воды, Гарегин. Вынеси мусор. Вымой кружки. Подмети пол. Сходи за папиросами. Сбегай на базар».
Еле передвигая ноги, с гудящей головой, я возвращаюсь домой и сажусь за уроки. Но порою, не раскрывая учебника, я засыпаю за столом.
Около пяти часов дня Нерсес Сумбатович уезжает за пивом, и до его возвращения в «Поплавке» становится тихо и пустынно. Я вывешиваю на двери картонку с надписью «Пива нет» и начинаю уборку помещения.
В эти часы меня навещают наши мальчишки. Иногда мы в подвале даже готовим уроки, решаем трудные задачки. Все любят посидеть в прохладе, поболтать о том о сем. И все охотно помогают мне подмести пол, принести воду, полить тротуар перед подвалом. А я за это угощаю их пивом или лимонадом… за счет Нерсеса Сумбатовича, конечно.
Кой-кому я оказываю и посильную помощь.
— Вот достал редкую марку, «остров Мадагаскар», — по секрету шепчет мне Топорик, отведя в сторону, и вытаскивает из спичечной коробки марку с изображением гориллы. У него всегда все марки редкие! — Только дорого просят.
— Сколько?
— Сорок копеек. У меня только двадцать. — Топорик шмыгает носом и отводит глаза, — Потом такую не достанешь.
Я открываю кассу и протягиваю ему двадцать копеек. Он сует деньги в карман и умоляюще просит:
— Только молчок! Никому ни слова. Даже Виктору.
Про Виктора он, конечно, говорит между прочим, хорошо зная, что у меня нет от него секретов.
— Раз тебе нужны деньги, ты бы хоть продавал газеты, что ли, — говорю я. — Или папиросы.
— Папиросы мама не разрешает. Говорит — лучше ириски. А ириски мне почему-то стыдно. Может, продавать газеты? Но на них много не заработаешь.
— Все равно деньги! — нарочито грубо говорю я. — На твои редкие марки вполне хватит.
— Даже на кино останется и на мороженое, — хвастается Топорик.
А Виктор приходит задумчивый, зажав под мышкой журнал «Радио всем». Мы садимся за столик и начинаем разбирать очередную схему радиоприемника. Если раньше мы увлекались только детекторным, то в последнее время все чаще и чаще засиживаемся над схемами лампового.
— Тут есть хороший рефлексный приемник, — загадочно говорит Виктор, раскрывая журнал. — При одной лампе он может выполнить работу двух- и даже трехлампового приемника. Правда, здорово? — Он тяжело вздыхает. — Но схема сложная, приемник обойдется очень дорого.
— Нам бы что-нибудь подешевле, — стараясь не смотреть на него, говорю я, — подешевле, но не хуже.
— Есть и такой приемник! — Виктор листает журнал и тычет пальцем в замысловатую схему. — Это детекторно-ламповый приемник. Он может вести прием и на антенну и на электрическую сеть. Легко переключается из детекторного в одноламповый. Смотри на схему!
Касаясь друг друга головой, мы склоняемся над журналом. Виктор водит пальцем по схеме:
— Антенна присоединяется к зажиму A. Видишь A? В этом случае переключатель П-1 поворачивается вправо на контакт C, и антенна оказывается непосредственно соединенной с катушкой самоиндукции. — Но, видя, что я слушаю его рассеянно, Виктор дает мне «бамбушку», а потом устраивает мне экзамен: — А через что мы соединяем антенну с колебательным контуром? А? Скажи!
Я смотрю на схему, которая напоминает мне паутину, и ничего в ней не могу понять.
— Молчишь?
Виктор берет мой палец и водит по схеме:
— Антенну мы соединяем с колебательным контуром через разделительный конденсатор C-1. Запомни: C-1. Колебательный контур состоит из катушки Л-1 и конденсатора C-1. Конденсатор C-2 обязательно должен быть воздушным.
— А какой детектор на приемнике?
— Автор пишет, что лучше взять периконовый. Сплав цинкита и халькопирита. У такого детектора больше чувствительных точек, чем у обычного, он дает большую силу приема.
— А какие еще детали нужны для приемника? — спрашиваю я в отчаянии.
— Вот к этому я и подхожу, — смеется Виктор. — Переключателей — два, катушек сотовых — четыре, переменных конденсаторов емкости семьсот пятьдесят сантиметров — два.
— А где же мы достанем переменный конденсатор?
Конденсатор стоит дорого и к тому же редко бывает в продаже. Мы его не раз уже искали.
— А мы его сделаем сами, — говорит Виктор.
— Как?
— А очень просто. Купим несколько алюминиевых кружек завода «Красный выборжец», разрежем их пополам, выпрямим, а потом вырежем пластинки нужных размеров. Из этих пластинок и соберем конденсатор. Вот подробное объяснение, прочти.
Я читаю, потом спрашиваю:
— А где возьмем ящик для приемника?
— Тоже сделаем сами. Не такая уж хитрая штука.
Мы долго молчим.
— Сколько же будет стоить весь приемник?
— Я уже подсчитал: все детали и лампа будут стоить около десяти рублей.
— Ох, и дорого! — говорю я, качая головой.
Мы снова молчим, всматриваясь в схему приемника.
— А приемник можно собрать и по частям, — говорит Виктор. — Начнем с переменного конденсатора. С ним будет много хлопот. Для начала купим алюминиевые кружки. Они стоят по двадцать три копейки. Если купить шесть кружек, то это нам обойдется в рубль тридцать восемь копеек. На одном только конденсаторе мы сэкономим около четырех рублей.
Мы снова молчим. От моего решения зависит — быть или не быть этому приемнику. Конечно, очень соблазнительно сидеть вечерами за ламповым приемником и, прижав наушники, слушать, что творится в эфире, о чем говорят радисты, раскиданные по всему свету. Но и денег это стоит больших.
Я иду к кассе, долго не решаюсь ее открыть.
Виктор подбадривает меня:
— Ты ведь берешь не для себя, а для общего дела. А потом — чего тебе жалеть этого нэпмача? Ведь дела у него идут хорошо?
— Хорошо, — говорю я, берясь за ящик.
— К тому же экспроприация экспроприаторов — дело благородное, и не мы с тобой ее придумали. Твой Нерсес Сумбатович подлец, и все знают, что он обманывает посетителей «Поплавка».
Трудно выговариваемые и малопонятные слова, часто употребляемые Виктором, магически действуют на меня. Я открываю ящик, беру пятьдесят копеек и протягиваю со словами:
— Больше чем на две кружки — не дам. Нерсес Сумбатович может заметить недостачу в кассе. К тому же я двадцать копеек уже отдал Топорику на марки и тридцать Ларисе на камеру. Завтра купишь еще две кружки. Так понемногу соберем конденсатор, а потом и весь приемник.
Виктор прячет деньги и подмигивает мне:
— Мы с тобой будем слушать весь мир! Только нам надо еще изучить азбуку Морзе. Но это пустяк. Купим ключ и изучим. Я уже присмотрел его в магазине, стоит он два рубля.
Но я не даю ему договорить, поворачиваю его спиной и выталкиваю из «Поплавка». Виктор раскатисто хохочет. Смеюсь и я.
Часто ко мне заходит Федя. В последнее время он приоделся, постригся, выглядит не таким страшилой. Федю не надо угощать ни пивом, ни лимонадом. Он не просит и денег. Они имеются у него самого в достаточном количестве. Обычно Федя покупает у меня пачку душистых папирос «Зефир», спички, садится за столик, требует кружку пива и закуску и, закинув ногу на ногу, начинает кейфовать.
Иногда он учит меня новым песням. Хотя и реже, чем раньше, он продолжает по вечерам распевать на бульваре. У Феди есть и компаньон, мальчик с соседнего двора. Он тоже хорошо поет, знает уйму всяких песен и неплохо стучит костями. Мы зовем его Маэстро.
В последнее время Федя чаще других поет «Письмо матери» Есенина. Он и в «Поплавке» любит мурлыкать эту песню себе под нос, сделав меланхоличное лицо. По его словам, «Письмо» дает ему большой доход. Я не удивляюсь. Песню эту поют и многие посетители нашего подвала. Некоторые даже плачут, если уже успели изрядно выпить. Но я знаю, что песни все же не могут принести Феде больших доходов. Такие песенники, как он и Маэстро, сотнями бродят по бульвару. Многие теперь поют! Видимо, Федя занимается еще чем-то таким, о чем многие не имеют никакого понятия. Но я догадываюсь, хотя это только догадка. Не случайно, когда к нам во двор приходят братья-керосинщики Али и Аюб, Федя сразу же бежит к ним навстречу и они о чем-то долго шепчутся. Что их может связывать? Конечно, не керосин, а контрабанда. Но другие контрабанду покупают открыто — ведь это никем строго не преследуется, да и братья-керосинщики несут открыто свои узлы, открыто раскладывают товар на балконе и, как «аршин-мал-аланы», зазывают соседей. Кто у них покупает отрез английского шевиота или габардина, кто французские духи или губную помаду, кто еще что. А Федя и его мать если что и покупают у керосинщиков, то только у себя на квартире, без присутствия посторонних. Что же они могут покупать в такой тайне? Только что-нибудь недозволенное. А что это может быть? Конечно, только наркотики: кокаин и опиум. Однажды при мне Федя полез в карман за деньгами и вместе с мелочью вытащил синий тюбик. Тут же он стремительно спрятал его в карман и сильно побледнел, хотя и не догадывался, что такие тюбики я не раз видел в «Поплавке» у некоторых биржевиков, занимающихся тайной торговлей наркотиками. Ведь и анашу, которой я недолго торговал, я доставал через его агентов.
Но, несмотря на это, он сердечный и хороший товарищ, хотя выглядит грубияном и драчуном, сквернословом.
Как-то Федя мне сообщает по секрету:
— Знаешь, тебя скоро вышибут из «Поплавка».
— Кто тебе сказал?
— Это совсем даже не важно. Здесь и днем и вечером будет работать длинноносый Павлуша. Ведь дела у Нерсеса Сумбатовича идут здорово? Здорово! Ну, и несолидно, чтобы вместо настоящего официанта у него работал пацан вроде тебя.
— А мне он ничего не говорил, — с обидой отвечаю я.
— Жди! Скажет! А Павлуше сказал. Тот с первого числа уходит со старого места и будет работать только здесь. Не веришь? Вот тебе крест! — И он крестится.
— Что же мне делать?
Грубая Сила загадочно улыбается:
— На твоем месте я бы давно кое-что припас на черный день. Потом затеял бы какое-нибудь дело. И я бы вошел в компанию!
Я непонимающе смотрю на него.
— Болван! — сердится Федя. — Почему бы тебе не откладывать немного денег? Хотя бы полтинник в день? Ведь по двадцать-тридцать копеек ты всем раздаешь. Что — заметит? Ведь кассу он не считает. А уйдя из «Поплавка», занялся бы чем-нибудь.
Я чувствую, как густо краснею и у меня начинают гореть уши. Потом говорю:
— Ты мне советуешь воровать?
— Разве это воровство — пятьдесят копеек?
— Хоть копейка! Ты подумал, что скажет об этом моя мать?
Федя взрывается, в бешенстве вскакивает с места.
— Он еще будет спрашивать мать! Может, еще спросишь Нерсеса Сумбатовича? Скажешь еще, что это я тебе посоветовал?
Швырнув на стол монетку, он уходит.
А я остаюсь в тяжелом раздумье: «Что, если Федя говорит правду и Павлуша перейдет на постоянную работу в «Поплавок»? Что я тогда буду делать?»
Я вспоминаю печальное лицо матери, представляю себе, как это известие отразится на ней, и не нахожу себе места. Тогда я раскрываю дверь и становлюсь у порога. Мимо в вечернем полумраке движется людской поток. Но никому нет до меня дела. Изредка только кто-нибудь спросит:
— Мальчик, не привезли свежее пиво?
От разных мрачных мыслей меня отвлекают звуки пионерского барабана. Вот из-за угла показывается отряд союза швейников. Куда он направляется каждый вечер? Впереди идет барабанщик; он в тюбетейке, у него всегда очень серьезное лицо. Я его знаю. Это Мухтар Мамедов, он живет на Набережной, учится в шестом классе. Отец у него портной.
За барабанщиком несут знамя отряда, а там в стройных рядах идут пионеры в белых рубашках с красными галстуками.
Как только барабан замолкает, пионеры поют. Чаще всего:
Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе,
Штыками и картечью
Проложим путь себе.
Мне вдвойне становится грустно, когда отряд поворачивает на Ольгинскую и удаляется в сторону бульвара. Я готов заплакать от отчаяния. Жаль, что у нас нет знакомых швейников, через которых можно было бы вступить в этот пионеротряд. Одна надежда — дождаться, когда откроют клуб нефтяников на улице Зевина, и вступить в отряд при нем с помощью Тимофея Мироновича. Он нам это обещал.
Возвращается Нерсес Сумбатович. Мы начинаем готовиться к вечернему приему посетителей «Поплавка». Потом приходит ненавистный мне длинноносый и нагловатый Павлуша, и я ухожу домой.
За чаем, вспомнив советы Феди, я спрашиваю мать — не пытался ли отец когда-нибудь заниматься коммерцией?
— Пытался. И не раз. Хотя отец твой умер таким молодым, сынок, что он толком ничем не успел заняться. Но строил всяческие планы в жизни. — Мать задумчиво откладывает вязанье и принимается рассматривать клубок ниток. — Он пробовал работать у дедушки в саду, в деревне. Но доходы были очень маленькие. Потом в Шемахе, в конторке деда, он некоторое время переписывал бумаги, но это тоже была нищенская работа. Тогда он уехал в Баку, устроился работать к богатым родственникам. — И мать вдруг как-то неожиданно улыбается. — Однажды один рыботорговец надоумил его повезти рыбу в Шемаху и на этом заработать большие деньги. Ну, отец твой согласился. Привез он целый фургон разной рыбы, одних осетров было больше двадцати штук. Лучшую рыбу он прежде всего разнес по родственникам — их хватало у него. Денег, конечно, он не стал брать. Оставшуюся же часть рыбы по своей стоимости продал соседям, знакомым и роздал в долг.
Мать снова улыбается, и мы с нею хохочем от всей души.
— И никакой прибыли он, конечно, не имел?
— Немножко имел, но ее совсем не хватило на то, чтобы рассчитаться с рыботорговцем. Рыбу следовало продавать немного дороже той цены, которую ему назначили. Но отец твой не мог так поступить. По его понятиям это было бы обманом. А обманывать он не умел.
— И что сделал рыботорговец?
— Ничего, что он мог сделать? Он посмеялся над твоим отцом и велел ему вернуть долг хотя бы по частям. Половину долга отец вернул, но вторая половина осталась за ним. — Мать строго смотрит на меня. — Учти, сынок, очень может случиться так, что этот долг когда-нибудь придется вернуть тебе.
— Через столько лет? — с ужасом спрашиваю я.
— Долг всегда остается долгом, и годы тут ни при чем, — говорит она с таким спокойствием, что у меня мурашки забегали по спине.
— И даже теперь, когда нет царя?
— Ну при чем тут царь! — Мать осуждающе смотрит на меня, берется за копье и снова начинает вязать свою тору.
Но я не могу успокоиться.
— А что, отец оставил расписку?
— Расписку? И где ты, сынок, так успел испортиться? — Мать качает головой. — Расписку берут у людей нечестных. Отцу ж твоему всегда верили на слово. Слово, сынок, дороже всякой бумажки. Запомни это и всегда старайся верить людям.
Мы долго молчим. Я все не могу прийти в себя от поразившей меня новости.
— Ма, — спрашиваю я, — а не оставил ли отец других долгов?
— Конечно, есть у него и другие долги. Они все записаны в его книжечке. Когда-нибудь я покажу ее тебе. Но будем надеяться, сынок, что его кредиторы окажутся добрыми людьми и не потребуют теперь своих денег. — Она с улыбкой смотрит на меня, и мне так хорошо становится от этого взгляда. — Их ведь все равно нет у нас.
— Нет! — весело говорю я. — Боюсь, ма, что мне придется уйти от Нерсеса Сумбатовича, и тогда мы совсем останемся без копейки. — И я рассказываю ей о том, что мне сообщил Федя.
— Это я знала, сынок. Рано или поздно тебе надо уйти из «Поплавка». Там не место для мальчика. Я уже договорилась с Парижанкой, ты будешь работать у нее вместо ее бухгалтера Наташи. Она как раз уезжает в Дербент, и Парижанка охотно возьмет тебя. Правда, Наташе она платила целый рубль, но та помогала и по хозяйству. Тебе она будет платить пятьдесят копеек в день.
И вот я у Парижанки.
Комната, в которой она работает, завалена заказами. На полу, на столе, на диване, на креслах, на подоконнике — всюду валяются синие, розовые и оранжевые чадры из тяжелого шелка, громадные полотняные простыни, шелковое дамское белье, платочки, косынки, наволочки, цветастые маркизетовые платья.
Положив руку мне на плечо, Парижанка объясняет, в чем будет состоять моя работа, хотя я это знаю и без нее. Надо в каждом заказе сделанную мережку измерить шпагатом, «положить на метры», потом метры помножить на рубли и копейки, полученную сумму занести в гроссбух, выписать на каждую вещь квитанцию, копию квитанции пришпилить к заказу, рассортировать заказы по узлам, а потом разнести их по мережечным и красильным мастерским.
В полдень приходит Наташа, ведет меня по мастерским, знакомит с хозяевами и приемщиками заказов, и так начинается моя работа у Парижанки.
В городе всего две-три мережечные машины, а потому владельцы их всегда завалены заказами. Ложится Парижанка в два, в три часа ночи, когда жильцы нашего дома уже спят глубоким сном, и просыпается раньше всех, но, правда, позже моей матери.
Придя из школы, я сразу бегу к Парижанке, а с трех часов дня уже ношусь с узлами по мастерским. Сперва я иду к мадам Штибен на Коммунистическую, потом в красильню Тихомировой на Воронцовскую, потом к мадам Самойловой, рыжеволосой ведьме, на Молоканскую. Очень часто я разношу заказы, называемые Парижанкой частными. Их приносят ей на дом приказчики персидских купцов или же прислуга состоятельных нэпманов. За эту работу Парижанка берет двойную, а иногда и тройную плату. Особенно много частных заказов у нее бывает перед весенними праздниками. Обычно эти заказы мне приходится нести в старую часть города, в Крепость.
Вернувшись после обхода мережечных и красильных мастерских, я беру зембиль, и мы с Парижанкой отправляемся на базар. Это бывает между пятью и шестью часами вечера, когда на базаре уже почти никого не остается и последние продавцы зелени и фруктов за бесценок отдают свой товар — гнилой, засиженный мухами.
Парижанка покупает мятые помидоры, которые годятся только для варки томата, мятый, испорченный виноград, из которого можно приготовить разве что кислое, как уксус, вино, дурно пахнущее мясо, которое не всегда станут есть даже кошки и собаки.
Женщина она добрая, совсем не жадная, но вот с такими странностями.
С тяжелым, набитым продуктами зембилем, взваленным мне на спину, мы возвращаемся домой. Приходит бабка Эмма, начинает разбирать наши покупки и готовить обед. Удивительная это старуха! Родилась она в России, прожила здесь безвыездно всю жизнь, но не знает ни одного русского слова, не говоря уже об азербайджанском или армянском. С нею у нас во дворе разговаривают, как с немою. Парижанка, о которой говорят, что она не знает только собачьего языка, объясняется с нею по-немецки.
Бабка Эмма удивительна еще и тем, что из всего гнилья, что мы приносим с базара, ухитряется готовить очень даже вкусные обеды. В молодости она будто бы служила кухаркой у какого-то князя, потом была гувернанткой у выжившей из ума миллионерши. Обед бабка Эмма готовит на два дня, и Парижанка хранит его в холодильнике.
О, такого холодильника ни у кого нет у нас во дворе! Он — мечта всех, и в особенности Мармелада и Нерсеса Сумбатовича. Мармелад, говорят, за него сулил Парижанке большие деньги, но она будто бы сказала, что расстанется с ним, только когда умрет. Холодильник похож на комод, изнутри и снаружи обит цинком, сверху прикрыт белой мраморной доской. Внутри холодильника — вместительные полочки, внизу — большой цинковый ящик, который в летнюю пору каждый день набивается льдом или снегом, смотря по тому, что привезет разносчик с Верхнего базара.
Если у Парижанки вечером не бывает срочных заказов, тогда я свободен и могу делать все, что мне угодно. Чаще всего я пропадаю в «кубрике» у Виктора. Здесь и мне хватает работы. Хотя для сборки детекторно-лампового приемника у нас куплены только некоторые дешевые детали вроде ползунков, зажимов и контактных кнопок, мы, невзирая на это, первым делом принимаемся за изготовление крышки для приемника. С нею много хлопот. Конечно, крышку следовало бы сделать из хорошо изолирующего материала — эбонита или карболита, в крайнем случае из фибры. Но, за неимением их, нам приходится довольствоваться простой доской. Правда, мы ее чисто выстругиваем и отшлифовываем наждачной бумагой. Много времени у нас уходит и на высверливание отверстий для гнезд и клемм. Но главное ведь — пропитать парафином крышку. Мы достаем около фунта парафина, растапливаем его в большом противне, кладем в него крышку и держим до тех пор, пока не всплывают на поверхность последние воздушные пузырьки.
Крышка наконец готова, и мы долго любуемся клеммами и ползунками, ввинченными в нее, — они так приятно сверкают никелем.
Раз в неделю Парижанка идет играть в «Казино» или же в «Электролото». И в «Казино» и в «Электролото» она обычно выигрывает, и очень часто большие суммы. Особенно же ей везет в «Казино». Возвращается она всегда под утро или же утром, когда многие из наших соседей уже ушли на работу. Парижанка подходит к окну, у которого работает мать, и рассказывает о ночной игре. Она возбуждена, глаза ее сверкают, в такие минуты она, незаметно для себя, путает русские слова с французскими.
Но однажды счастье все же изменило Парижанке! Я хорошо помню то утро. Вартазар встал «с левой ноги» — он мел двор, не полив его предварительно водой, — и жильцы второго и третьего этажей высыпали на балконы и отчаянно ругали дворника за поднятую пыль.
И вдруг на нашем балконе появилась Парижанка. Она выглядела бледной, осунувшейся, подурневшей и, как показалось мне, заплаканной. Позади нее шел высокий, угрюмый, широкоплечий человек в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. В руке он нес небольшой ярко-желтый фанерный чемодан. Я хорошо помню сапоги незнакомца: огромные, потрескавшиеся и гремящие. Помню и лицо незнакомца — оно поразило меня с первого же взгляда: квадратное, багровое, с сильно выдающимися скулами.
Ругань на балконе сразу же прекратилась. Многие из тех, кто был в нижнем белье, разбежались по своим квартирам. Низко опустив голову, ни с кем не поздоровавшись, даже с моей матерью, Парижанка прошла к себе, и за нею молча вошел человек с фанерным чемоданом.
Вся жизнь жильцов нашего дома проходила на виду друг у друга, и сохранить какую-нибудь тайну никому не удавалось. У нас во дворе все и всё знали о каждом вплоть до самых интимных подробностей. Это был южный двор, с жизнью, выплеснутой наружу.
Да, сегодня ночью счастье изменило Парижанке. Она проиграла человеку с фанерным чемоданом почти все свое состояние. Вскоре мы уже знали всё о нем. Он был землемером, работал на персидской границе. Приехал в Баку в отпуск. Попадая раз в год в город, он прежде всего шел в «Казино». Обычно в одну или в две ночи он проигрывал все свои сбережения и отпускные деньги. Но на этот раз ему повезло. Он делал небольшие ставки, легко выигрывал, вовлек Парижанку в опасную и затяжную игру, и среди ночи, думая отыграться, она стала увеличивать ставки, и это неожиданно решило исход поединка.
Эту печальную новость Парижанка во всех подробностях потом сама рассказала моей матери, горько плача и размазывая слезы по щекам.
— Странный и необыкновенный случай: я впервые проиграла, а он впервые в своей жизни выиграл.
— Что же ты теперь будешь делать? — после долгой паузы спросила мать.
— Не знаю. Я ничего не знаю. Одно пока ясно: не видать мне Парижа, моего Шарля! — Она застонала и снова начала горько плакать.
Тут к нашему окну подошли соседи, стали успокаивать Парижанку. Но сделать это было невозможно, каждый это хорошо понимал.
Она ушла к себе. Я заглянул в окно. Землемер дремал за столом, положив голову на руки.
До открытия банка еще оставалось больше часа. Не зная от отчаяния, куда себя деть, Парижанка велела мне взять зембиль, и мы пошли в магазин, чтобы купить что-нибудь к завтраку. Но когда мы возвратились, я увидел поразившую меня картину: землемер спал, завалившись на белоснежную постель Парижанки, положив ноги в пыльных сапожищах на спинку хрупкого кресла красного дерева.
Я не знаю, какие отношения потом установились между ними, только хорошо помню, что землемер, которого у нас во дворе сразу же окрестили Каменные Скулы, остался у нее. Парижанка велела мне обойти всех ее заказчиц и сказать им, что она больна и в ближайшие дни не будет работать. Я исполнил ее просьбу.
Что же будет с Парижанкой? Об этом думал весь двор.
О ней говорили разное. Много всяких небылиц рассказывали про землемера.
А через день весь наш двор облетела необыкновенная новость: Парижанка выходит замуж за землемера!
— Что же мне делать? — слышал я ее разговор с моей матерью. — Я ведь теперь осталась нищей. У меня ничего не осталось. Ничего!
— И мережечной машины? Ты очень глупо поступила. Разве можно так играть в карты? — сказала мать.
— Трудно поступить глупее, — ответила Парижанка и заплакала.
После свадьбы — это была печальная свадьба, иные похороны бывают веселее — Парижанка слегла. Кто мог знать, что навсегда? К ней приходило много докторов, но никто толком не мог разобраться в ее болезни.
Невыполненные заказы мне пришлось разнести по мережечным и красильным мастерским. Мережечную машину покрыли чехлом. Печально и тихо стало в квартире Парижанки.
А землемер с утра до вечера, один, мрачный и нелюдимый, пил. На столе перед ним стояла бутылка водки и тарелка с солеными огурцами.
Из разговора матери с Парижанкой я знал, что землемер строит всякие планы в жизни, думает заняться коммерцией и открыть зверинец.
Парижанка болела. За короткое время она так похудела, что ее трудно было узнать. Доктора выписывали ей всякие лекарства, я целый день только и бегал по аптекам, но она ничего не принимала и не ела ничего.
Потом Парижанка стала кашлять. До этого она никогда не кашляла, это могли бы подтвердить все жильцы нашего дома. А тут вдруг стала кашлять и харкать кровью…
Похороны Парижанки были такие же скромные, как и свадьба. Проводить ее собрались все те же соседи и владельцы красильных мастерских: мадам Штибен, мадам Тихомирова, мадам Самойлова…
Продав за большую сумму мережечную машину, землемер сильно запил и теперь часто буйствует в пустой квартире. Иногда слышно, как он бьет посуду.
Как-то он заходит к нам и о чем-то беседует с матерью. Потом, вытащив из кармана мешочек из замшевой кожи, в котором Парижанка хранила театральный бинокль, землемер высыпает на ладонь полную горсть сережек, колец и других драгоценностей. На какое-то мгновение его глаза загораются алчным безумным огнем, точно это отсвет от сверкающих камней, и тотчас же угасают, как только он прячет бриллианты в мешочек, а мешочек — в карман.
— Гарегин, подойди-ка ко мне! — зовет он меня.
Я подхожу.
— Вот тебе на завтраки. — И протягивает мне золотую пятирублевку.
Выйдя на балкон, землемер созывает к нашему окну соседей и говорит им, что он умирает в городе от тоски, а потому возвращается в милые его сердцу степи. Все имущество Парижанки он оставляет соседям. Пусть выберут комиссию и поделят между собой.
Он накидывает на плечи свой видавший виды брезентовый плащ с капюшоном, берет фанерный чемодан и, распрощавшись со всеми за руку, даже с детишками, уходит, гремя тяжелыми сапогами на железных подковах.
Минут пять на балконе царит тишина.
Первым нарушает ее Мармелад.
— Мне холодильничек, пожалуйста! Холодильничек! — кричит он, вышагивая по балкону. — Мне его обещала сама мадам из Парижа!
— Никакой дележки! — протестует Люся, гневно сверкнув зелеными глазами. — Имущество мы продадим и на вырученные деньги выкачаем воду из подвала. И это будет лучшим памятником Парижанке.
Смертельно побледневший Нерсес Сумбатович говорит:
— Ну зачем память о ней связывать с подвалом? Эти деньги можно потратить на что-нибудь более основательное… Потом, у нас во дворе столько нуждающихся!
— Вот выкачаем воду из подвала — и это будет самым основательным из всего того, что можно придумать! — отрезает Люся, приняв боевую позу и сдвинув косынку, как папаху.
Еще пуще побледнев, Нерсес Сумбатович говорит:
— Что ж это выходит: одной — память, а другому — гроб? Так вы меня по миру пустите. Мне тогда придется прикрыть «Поплавок». Какой же это к черту будет «Поплавок», если под ним не будет воды?
— Вот и хорошо, вот и хорошо! — радуется Мармелад, только сейчас сообразив, что предлагает Люся. — Я даже готов отказаться от холодильничка! — И он весело вышагивает по балкону, потирая от удовольствия руки.
— Соседи! — трагическим голосом произносит Нерсес Сумбатович, видя, что все начинают расходиться. — Вы режете меня без ножа.
— И очень хорошо! С нэпмачами пора кончать, — твердо отвечает Люся. — Завтра мы арендуем морской насос. Он мигом выкачает всю воду, до последней капельки!
— Соседи!.. — снова произносит Нерсес Сумбатович.
Но на балконе уже никого, кроме меня, нет. Он смущенно озирается по сторонам, потом спрашивает:
— Ну, что теперь будешь делать без своей Парижанки?
— Не знаю, — говорю я, пожимая плечами. — Чем-нибудь, наверное, займусь.
— А то возвращайся в «Поплавок».
Я смеюсь:
— Стоит ли? Раз Люся берется выкачать воду из подвала — она это сделает, будьте спокойны.
Зажав в руке золотой, я иду на биржу.
Золотые здесь свободно продаются и покупаются. Рубль за рубль. Я отдаю пятирублевку, и мне отсчитывают десять серебряных полтинников.
Я возвращаюсь домой, два полтинника отдаю Виктору на покупку лампы для радиоприемника, а остальные прячу под матрац. Это мой оборотный капитал. Я еще не решил, кем быть: газетчиком, папиросником или продавцом ирисок.
Кто мог знать, что опасения матери насчет возвращения отцовских долгов окажутся почти пророческими?!
Это было на третий день после майских праздников, когда в городе отгремели гулянья, музыка, песни и, как повсюду, у нас во дворе тоже установилась необычная тишина. Уже было поздно, когда к нам постучались.
Я открыл дверь. Передо мной стояла женщина в черном. Она спросила маму, и я проводил ее в комнату, думая, что это или заказчица торы, или же продавщица шелковых ниток. А сам ушел за занавеску готовить уроки.
Но сосредоточиться я уже не мог. Не давала покоя женщина в черном, ее скорбное лицо. Нет, она не заказчица и не продавщица шелковых ниток. Тогда кто же она?
Я бросил ручку и откинулся на спинку стула. И тут я стал невольным свидетелем неторопливой беседы матери с этой женщиной.
Оказывается, женщина в черном давно знает нашу семью, она тоже из Шемахи. Зовут ее Анаид-ханум. Много лет тому назад — это, видимо, было еще за год или два до моего рождения — ее муж дал моему отцу взаймы деньги, которые отец полностью тогда не успел вернуть, а вскоре началась война, и семьи наши разъехались по разным городам. Анаид-ханум за эти годы потеряла и мужа, и родителей, и детей и теперь перебирается из Ашхабада в Армавир. Но у нее нет денег на дорогу. Нет, она не просит вернуть ей старый долг, а просто рассказывает матери о своем бедственном положении.
Я откидываю занавеску, присаживаюсь к матери на тахту.
— Вы, бабушка, знали моего отца? — спрашиваю я.
— Ба-буш-ка!.. Нет, сынок, до бабушки мне еще далеко. Но отца твоего знала хорошо, он часто бывал у нас в доме, дружил с моим мужем.
— Неужели это правда?
— Да, сынок, правда, и твоя мать может подтвердить это, ведь и она не раз бывала у нас.
Я смотрю на мать. Опустив голову, она пытается вязать, но слезы душат ее, она никак не может попасть копьем в петлю.
А женщина в черном потирает свой морщинистый лоб, вспоминает, как однажды мой отец и ее муж ходили на охоту, ничего там не убили, возвращаться с пустыми руками им не хотелось, и тогда они купили у другого, удачливого охотника двух зайцев, но дома признались в своей проделке и во время обеда много смеялись по этому поводу.
— Ну, еще что-нибудь расскажите! — прошу я.
Она долго молчит, пытаясь что-то вспомнить, и рассказывает, как отец любил чаевничать у них и как ее муж умел хорошо заваривать чай.
Я слушаю с удовольствием, хотя она рассказывает о пустячных вещах. Как это замечательно, что Анаид-ханум знала моего отца, видела, как он ходил, как смеялся, как разговаривал, как ел, как пил!
— Мы вам поможем, тетя, — говорю я.
Мать испуганно и вопросительно смотрит на меня: «Как? Чем? Откуда?»
— Я достану вам деньги на дорогу, — говорю я. — Приходите завтра в это же время. Остальной долг мы вам вернем потом… Когда я вырасту…
На глазах женщины в черном выступают слезы. Она говорит, что не думала, что мы находимся в такой бедности, не знала, что с матерью случилось такое несчастье, иначе бы она не пришла к нам. Но если мы все же сумеем хоть немного ей помочь, она будет век нам благодарна.
— А в тебе, сынок, — добавляет она, — я сразу узнала сына Вартана. Он тоже был отзывчивым на нужды людей.
При упоминании об отце слезы брызжут у меня из глаз. Я несказанно счастлив, что хоть немного похож на него. Теперь я готов для Анаид-ханум сделать даже невозможное.
Я выбегаю на балкон. Иду к Виктору. Но тот еще не вернулся с бухты, куда носил отцу обед: на промысле фонтанирует буровая, и Тимофей Миронович вот уже третий день не приходит домой.
Тогда я захожу к Топорику. Он приготовил уроки и теперь с лупой в руке сидит за раскрытыми альбомами с марками и наслаждается их обозрением.
Топорик молча выслушивает мою бессвязную речь о женщине в черном, потом спрашивает:
— А где ты ей возьмешь столько денег?
— Видимо, это тот самый случай, когда не обойтись без «инициативы» Нерсеса Сумбатовича. Пойду в «Пролетарий», — говорю я.
— Ты с ума сошел! — вскрикивает Топорик. — Там убьют!
— Рискну! Иначе мне и за неделю не собрать этих денег.
— А если пойти на бульвар? И торговать ирисками там до поздней ночи? — Топорик выжидательно смотрит на меня, положив лупу на стол.
— Это тоже рискованное дело, но больше полтинника не заработать. А в «Пролетарии» за сеанс можно продать две коробки ирисок, выручить три-четыре рубля. Как-то ведь я продал там две коробки.
— А если поймают? Мне рассказывали, как расправляются с «дикими» ирисниками. О Сергее слышал?
— Слышал. Но другого мне ничего не придумать.
Мы долго молчим.
— Чем же тебе помочь? — спрашивает Топорик.
— Пронеси под рубахой коробку ирисок в кино. Мне боязно идти с двумя, они будут торчать из-под рубахи. Билет я тебе куплю.
Топорик долго молчит. Особой храбростью он никогда не отличался, но и трусом его не назовешь, он всегда поможет товарищу.
— Хорошо, — говорит он, — пронести я тебе пронесу хоть три коробки. Хочешь? Мне это раз плюнуть, — храбрится он.
— Нет, три не надо, — прошу я его. — Ты пронеси одну.
Мы прощаемся, но у дверей Топорик останавливает меня.
— Знаешь, какое я сделал любопытное открытие? Чем ярче марка, тем беднее страна. И наоборот. Вот смотри, — тянет он меня за рукав к столу и листает страницы альбома. — Простая английская марка. Ничего в ней нет особенного. Король как король. Марка и маленькая и невзрачная, правда? А какова сама Англия? Владычица морей! Теперь посмотри, как выглядит ее африканская колония… ну, хотя бы Уганда. Марка вчетверо больше размером, в четыре краски. А что такое Уганда? Ничего, колония и колония… Или посмотри, как раскрашен португальский Мозамбик. Или Берег Слоновой Кости и Мадагаскар. Колонии французские, но у самой Франции нет таких красивых марок. Правда, смешно?
— Смешно, — отвечаю я, думая о «Пролетарии» и Сергее.
— Если ты тоже будешь собирать марки, узнаешь много интересного, — говорит Топорик. — Я твердо решил: когда вырасту, буду путешественником или археологом.
Я иду домой, Анаид-ханум уже ушла. Мать работает, тихо напевая про себя. Около нее сидит Маро. В руках она держит рваную туфлю и тихо скулит:
— Хотите вернуть старые долги, а мне не в чем выйти на улицу. У других девушек каких только туфель нет! Туфли и такие, туфли и сякие, туфли с бантиками, туфли с ремешочками!
«Да, положение отчаянное!» — думаю я и с этой мыслью ложусь в постель, накрывшись с головой одеялом.
С утра ирисники толпятся у дверей кондитерской «Эйнем» на Красноводской в ожидании, когда привезут свежие ириски ночного изготовления.
Говорят, знаменитый «Эйнем» находится в Москве, недавно переименован в «Красный Октябрь». Какое отношение к нему имеет бакинская кондитерская — никто не знает. Но о бывшем владельце «Эйнема», немце Хейсе, убежавшем в Германию, все еще напоминают прибитые на дверях кондитерской большие фирменные рекламы. Они голубого цвета, сверкают глянцем. На одной чистенький немецкий мальчик с распущенными волосами, похожий на ангелочка, несет рог изобилия, и из него широким потоком сыплются конфеты и шоколадки. На другой тот же мальчик кричит в телефонную трубку. Слова его приведены в стихах:
Алло! Вы дядя Эйнем, да?
Пришлите нам скорей сюда
Превкусное какао ваше.
Оно понравилось мамаше,
Наташе, малому ребенку,
И Васе, нашему котенку…
Кондитерскую называют «Эйнем», а ириски — Эйнема. Слава у ирисок большая. Их едят и взрослые и дети. Они бывают разных сортов. Одни можно жевать часами, другие тянутся, как тянучки, а третьи, сливочные, — хрупкие и тают во рту, как помадки.
Мальчишки охотнее всего покупают черные, «железные» ириски. Их хватает надолго. Особенно большой спрос на эти ириски бывает в кинотеатрах «Форум» и «Пролетарий», когда идут ковбойские фильмы с участием Вильяма Харта, Руфи Ролланд и других американских «звезд». Тогда ириски раскупают нарасхват.
Дождавшись своей очереди, я покупаю три коробки ирисок и бегу домой.
Вся Красноводская уже звенит от звонких мальчишеских голосов:
— Ирис, ирис Эйнема! Эйнема ирис, Эйнема!
Дома я прячу две коробки под подушку, а с третьей выхожу на балкон. Свищу Виктора, но тот не отвечает, видимо, еще спит. Потом иду вниз, сажусь на скамейку у парадного подъезда. Раскрываю коробку, ставлю ее торчком к стене, чтобы все видели, какие у меня хорошие ириски.
Но покупателей утром мало. Разве что пробежит какой-нибудь мальчишка, схватит на лету ириску и, бросив монетку, скроется за углом.
Но, невзирая на это, я все равно выкрикиваю:
— Ирис, ирис Эйнема! Эйнема ирис, Эйнема!
Помогает ли это? Нет! И мне не остается ничего другого, как смотреть от скуки по сторонам, наблюдать за тем, что делается на улице, многолюдной с самого утра.
Удивительно, как она меняется на глазах, превращаясь из тихой, ничем не примечательной, в одну из главных торговых магистралей города.
Будят улицу чуть свет колокольчики первых караванов верблюдов, а за ними через некоторое время по булыжнику начинают грохотать дроги, телеги, фургоны, вереницы двухколесных арб. Весь этот поток направляется в порт, а через некоторое время — обратно из порта с кипами хлопка, шерсти, кожи, с мешками риса, изюма, миндаля, сушеных фруктов, растекаясь по близлежащим улицам.
Наша улица с каждым днем становится все многолюднее, Появилось много уличных торговцев. Они торгуют халвой, папиросами, ирисками, сахарином, камнями для зажигалок. В иной час дня и не поймешь, кого больше на улице — прохожих или торговцев.
Немало снует в толпе и биржевиков. Они нашептывают прохожим:
— Покупаем десятку, доллары, фунты, лиры турецкие.
Иногда улицу ватагами прочесывают беспризорники — полуголые, в лохмотьях, черные от сажи, вооруженные палками и крюками. То они совершат налет на магазин, то на прохожих, и тогда улица оглашается дикими криками.
Сидя у парадного или расхаживая взад и вперед перед нашим домом, я замечаю каждое новое лицо, «отдавшее якорь» на нашей улице.
Вот, например, горбун. Он невысокого роста, рябоватый, но странно — горб его не безобразит. Ходит горбун в синем пиджаке с длинными обвислыми рукавами, а на голове блином лежит серая вылинявшая кепка. Приехал он в Баку из Ростова. Лицо горбуна всегда напряженное, со стянутой кожей, как маска. Он никогда не улыбается. Смотрит как-то по-особому, поверх голов, избегая встречных взглядов.
Безошибочно выбрав в толпе нужного ему человека, горбун преследует его долго, то совсем близко подойдя к нему, то удаляясь и издали изучая его, пока не примет решение. Иногда он может даже грубо толкнуть прохожего, чтобы еще раз проверить себя. Но прохожий обычно никак и ни на что не реагирует. Жертва выбрана точно! Вот тогда-то горбун с нового захода стремительно проходит мимо него, перед самым его носом приподнимает свою заветную кепочку, а другой рукой твердо, без всяких колебаний вытаскивает у него из нагрудного или брючного кармана бумажник или срезает часы.
Сунув коробку с ирисками за пояс, я иногда долго кружу за горбуном, издали наблюдая за его артистической «работой». Ни разу еще его кепочка не приподнималась зря. Она, видимо, сильно отвлекает внимание прохожих. В то мгновение, когда горбун с нагловатым спокойствием очищает чужие карманы, у меня всегда холодеет сердце, перехватывает дыхание. Неужели прохожий никак не чувствует, что у него вытаскивают бумажник? Нет, никак! Идет он себе, думая о чем-то, разглядывая витрины, болван болваном. Ну, а остальные прохожие — тоже не видят? Это остается для меня загадкой.
Появилась у нас на улице и банда мешочников. Их трое, тоже гастролеры из Ростова — города, поставляющего жуликов на весь Кавказ. Судя по всему, ребята отпетые, с насмешливой гримасой на лицах и мутным блеском в глазах, по которым нетрудно угадать кокаинистов. Они хотя «работают» в какой-то сонливой отрешенности и безразличии, но тоже грубо и нагло и тоже наверняка.
Тянется по улицам вереница дрог, фургонов, двухколесных арб — везут большую партию риса. Мешочники замедляют шаг, идут по тротуару, вровень с последними дрогами. Потом один из них отделяется, с невинным видом пристраивается к дрогам, проводит финкой по мешку с рисом и, вытащив из кармана большую парусиновую торбу, подставляет ее под струю зерна. Торба быстро наполняется. Тогда мешочник выхватывает из кармана пучок сена или мочалки, затыкает дыру и преспокойно уходит с рисом в подворотню или парадный подъезд. Прикрывая его, туда же вслед за ним заходят компаньоны. Они относят рис дожидающимся их скупщикам, а через некоторое время снова появляются на улице с пустой парусиновой торбой под мышкой, фланируя взад и вперед в ожидании нового обоза.
Так они втроем целый день на виду у всей улицы похищают рис, сахар, сушеные фрукты. Иногда какая-нибудь старушка, увидев их проделки, всплеснет руками, вскрикнет от изумления. Тогда дрогаль соскочит с дрог, вытащит припасенную для такого случая большую иглу со шпагатом и начнет на ходу чинить порезанный мешок. Ну, а другие прохожие разве тоже не видят? И это остается для меня загадкой, как и очень многое из того, что происходит на нашей улице.
Отвлекает меня от размышлений трамвай. Поблескивающий свежей красной краской — бакинский трамвай. Он идет, весело и щедро позванивая, и вся улица расступается перед ним. Многие оборачиваются и, широко улыбаясь, подолгу смотрят ему вслед. Нет, к трамваю еще не успели у нас привыкнуть. Он все еще в новинку! И я тоже не устаю восхищаться им. Смотреть на него! Слушать его звон! Ведь еще год назад по улицам города громыхала конка, запряженная дохлыми лошадьми, и недобрая ее слава до сих пор свежа у всех в памяти.
Трамвай всегда полон народу. Утром и вечером в нем едут на работу или с работы. А днем он отдан во власть детишкам: став коленями на сиденье, уткнувшись носом в стекло, они на деньги, сэкономленные от завтраков или кино, катаются по городу, иногда делая по три-пять кругов: от Азнефти до вокзала и от вокзала вкруговую до Азнефти.
Что еще будет, когда в июле, через месяц, пойдут электропоезда в Сабунчи! Это первая электрическая дорога в стране. Ее вагоны еще красивее и светлее, а скорость, говорят, будет втрое больше, чем у трамвая.
Хлопают парадные двери, и с папиросой в зубах, задыхаясь от кашля, мимо меня бешеным шагом проносится Философ, судорожно зажав под мышкой портфель. Рабочий люд давно ушел на работу, и теперь идут совслужащие. Через минуту пролетает Иерихонская Труба. Нет, вечерами теперь у них не собираются посиделки на балконе (они даже вывинтили лампочку над окном) и Философ не учит соседей уму-разуму. Говорят, в его с женой речах хорошо разобрались и после недавнего съезда партии обоих исключили из партии, как троцкистов. За неверие в дело рабочего класса! Подумать только, они даже строительство трамвая не считают победой!
Аккуратно насадив на голову свою форменную фуражку таможенного инспектора с большой кокардой над козырьком, неторопливым шагом идет на работу отец Ларисы — Сигизмунд Владиславович Пржиемский. У него всегда серьезное и несколько перекошенное лицо, точно болят зубы. И красный нос — это оттого, что дома вечерами он попивает втихаря. И мне смешно. Я думаю: «Как же с таким кислым лицом он еще недавно мог бывать в «веселом доме», участвовать в «любовной» лотерее и даже выигрывать открытку-билет на 100 000 поцелуев? То-то, наверное, у него был глупый и растерянный вид! 100 000 поцелуев! С ума сойти!»
А вот и достопочтенный Мармелад! И при виде его мне трудно бывает удержаться если и не от смеха, то хотя бы от улыбки. Сделав два шага вправо, два влево, он заискивающе улыбается мне, источая «мед», и, сюсюкая, потирая у самого носа руки, спрашивает, хорошо ли я спал, как мое здоровьице, не хочу ли я тянучек. Хорошо еще, что он не спрашивает меня, как некоторых взрослых: «Скажите, меня могут посадить?» — «За что?» — «Ну, как-никак я же соседствую с Философом». — «Вас могут посадить за другое, а за это не сажают».
Потом друг за дружкой с зембилями в руках проносятся на базар хозяюшки нашего большого дома. И на некоторое время перестают хлопать двери парадного подъезда.
Лишь к десяти часам утра у парадного останавливается фаэтон, а ровно в десять с немецкой точностью на улицу выходит и наш многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт. Как всегда, он в выутюженном чесучовом костюме, чисто выбрит, в своей неизменной сине-зеленой фуражке с молоточками, приводящей в оцепенение наших соседей. Идет Генрих Адольфович задрав голову, точно он и на самом деле проглотил аршин. Конечно, он не удосуживается не только ответить на мое «доброе утро», но даже взглянуть на меня. Он и вправду бог у нас во дворе. Страшное слово «ин-же-нер»!
Потягиваясь и зевая, первым ко мне спускается Виктор. Через некоторое время приходит Лариса.
Они садятся рядом со мной на скамейку и сразу же съедают купленные ириски. Потом едят ириски в долг. Заодно с ними ем и я. Хорошо, что ириски «железные»! Коробку сливочных нам бы ничего не стоило истребить за полчаса.
Позади на лестничной площадке останавливается Нерсес Сумбатович. Смотрит на нас с сожалением, качает головой.
— Ах, Гарегин, Гарегин! — говорит он. — Ни черта, вижу, не выйдет у тебя из твоей коммерции. А ведь мог кое-чему научиться!
— Как заливать воду в пивную бочку? — с невинным видом спрашивает Лариса, обхватив колени руками и раскачиваясь на скамейке.
Нерсес Сумбатович не краснеет, не возмущается, а смеется:
— А ты и это знаешь, злая ведьма? Ну это не новость. Этим занимаются во всех питейных заведениях. Это хорошо знают и сами посетители. На одной пене ведь не проживешь.
— Смотря как жить, конечно! — усмехнувшись, говорит Виктор. — Если жить честно…
— Заладили себе: «Честно, честно». — Нерсес Сумбатович выходит из парадного. — Вы, дурачки, наверное, думаете, что честно живут ваши кооператоры?.. Пойдите, спросите кассиршу из кооператива, какой калым она выплачивает заведующему! Пойдите, пойдите! Потом у этого заведующего спросите, какую часть своих доходов он выделяет заведующему повыше! А потом у того спросите, сколько он платит за свое место.
— Так, по-вашему, выходит, что все — воры? — перебивает его Виктор, откинув назад чуб, и строго смотрит на Нерсеса Сумбатовича.
— Если и не все, то девяносто из ста, мой дорогой мальчик. Это самый вероятный процент. — Нерсес Сумбатович треплет меня за волосы. — Так, сидя у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. Покупателя надо искать, а не ждать! Это закон всякой торговли. Забыл про инициативу? Покупатель ведь дурак дураком. Он обычно покупает не то, что сам хочет, и не когда сам хочет, а когда и что всучит ему продавец, хороший продавец, умница продавец. — Он щиплет меня за щеку. — К тому же, если вы втроем будете так энергично уничтожать ириски, то у вас будут одни убытки и никаких прибылей. Да! — тяжело вздыхает он, усмехнувшись каким-то своим мыслям. — Слышит, наверное, мои слова покойный Мирзабекянц и переворачивается в гробу.
— А чего ему там переворачиваться? — спрашиваю я.
— А потому, что он, как никто другой, знал, как зарабатывать деньги, и ему должно быть стыдно за вас. А ведь был простым грузчиком, пришел в Баку пешком из деревни. У него даже не было денег на дорогу. Когда его товарищи после работы садились есть шашлык, он садился с ними рядом, но ел черный хлеб и запивал его водой. Когда его спрашивали, почему он не закажет себе тоже шашлык, ведь он стоит так дешево, два шампура три копейки, он отвечал, что бывает сыт от одного его вида и запаха, зачем же еще тратить деньги? Вот какой это был человек! Так он сколотил небольшой капитал, открыл мастерскую, стал набивать вручную папиросы, через некоторое время взял к себе трех учеников, а к чему все это привело — вы знаете не хуже меня: Мирзабекянц стал одним из самых богатых людей в городе, широко известным табачным королем.
— Ну, если эксплуатировать чужой труд, то тогда, конечно, можно достичь еще и не такого. Он этим ученикам, наверное, платил копейки? — Виктор выжидательно смотрит на Нерсеса Сумбатовича.
— Эксплуатировал, эксплуатировал!.. — Нерсес Сумбатович снова взрывается. — Вбили себе в голову всякие глупости!
— А вы лучше приходите к нам в класс на урок обществоведения, Мария Кузьминична вам все объяснит, не такие уж это глупости, — улыбаясь, отвечает ему Виктор, снова пряча за чубом глаза, теперь смеющиеся.
— Вы не сердитесь, Нерсес Сумбатович, вы лучше купите ириски, они так хорошо действуют на аппетит, — ласково говорит Лариса, все раскачиваясь на скамейке.
Он лезет в карман толстовки, звенит там серебром, бросает ей в подол гривенник, говорит:
— У меня и так хороший аппетит, злая ведьма! Можешь сожрать за мое здоровье.
— Вы бы лучше поставили свечки в церкви, — говорит Лариса, засовывая в рот сразу две ириски. — За успех вашего «Поплавка» на новом месте!
— В бога я не верую, злая ведьма! — Словоохотливый Нерсес Сумбатович вдруг мрачнеет и, сутуля плечи, уходит неторопливым грузным шагом. Раньше он всегда ходил с высоко поднятой головой.
— А в черта? — кричит ему вслед Лариса.
Но Нерсес Сумбатович не отвечает, не оборачивается. Не любит он, когда ему напоминают про «Поплавок». После того как из подвала выкачали всю воду и заделали цементом трещины, откуда пробивались подпочвенные воды, ему, конечно, пришлось оттуда убраться. Подвал осушили и в нем открыли аптечный склад. Около месяца Нерсес Сумбатович ходил без дела, а вот недавно на соседней улице арендовал новое помещение. Но вывеску повесил старую. Он надеялся, что прежние его посетители последуют за ним. Но этого не случилось. У нового «Поплавка» (к тому же — без воды!) много конкурентов в этом районе: и первоклассные рестораны гостиниц «Старая Европа» и «Новая Европа», и несколько мелких ресторанов типа кавказских духанов.
— Горит наш Нерсес Сумбатович светлым пламенем, — смеется Лариса.
В это время на Ольгинской раздается высокий тенорок Топорика. Его, наверное, слышно на всех ближайших улицах.
— Газеты «Бакинский рабочий», «Заря Востока»! — кричит Топорик. — Всеобщая забастовка горняков в Англии!.. Экстренный выпуск!.. Буржуазия выезжает за границу!.. Принц Уэльский спешит в Лондон!..
Вскоре Топорик появляется перед нами — в надвинутой на глаза кепке с продырявленным козырьком и кипой газет под мышкой.
— Слышали?.. В Англии забастовка! — Он хватает ириску и сует в рот.
— Ну и что? — спрашивает Лариса, лениво двигая челюстями.
— То есть как что? — Потрясенный Топорик смотрит на меня, на Ларису, на задумчивого Виктора. — Смотри, что здесь написано! — Он бросает кипку газет на скамейку, берет одну, развертывает, читает: «Англия вступает в полосу великих классовых битв, каких не знала и не знает история английского рабочего движения. Совет тред-юнионов…» — Тут он точно спотыкается и чуть ли не давится ирисом.
Откинувшись, Лариса заливается смехом. Улыбается Виктор — это так редко бывает с ним, в его улыбке всегда есть что-то снисходительное. Смеюсь и я.
— Тред-юнионы… тред-юнионы… — точно испорченная граммофонная пластинка, повторяет смущенный Топорик и с надеждой смотрит на Виктора.
Но тот качает головой:
— Нет, не знаю. Потом спросим у Марии Кузьминичны. — И протягивает руку за газетой.
Хватает из пачки газету и Лариса.
Беру газету и я. Она приковывает к себе кричащими заголовками, набранными большими и жирными буквами на всю страницу: «Бастует 4 500 000 рабочих. Вся Англия превращена в военный лагерь. Войска приведены в боевую готовность».
Лариса говорит:
— Не понимаю, почему там, в Англии, не дадут царю по шапке?
— Там нет царя, там король, — не отрываясь от чтения, произносит Виктор.
— «Переговоры между правительством и шахтовладельцами, с одной стороны, и исполкомом союза горнорабочих и генеральным советом профсоюзов — с другой, кончились неудачей, — читаю я. — В 12 часов ночи на первое мая 1926 года началась забастовка горняков Англии…»
Лариса хватает меня за руку:
— «Курс фунта стерлингов продолжает падать»… Стерлинг что — деньги? Тогда почему его продают фунтами? Знаешь?
— Нет, — говорю я. — Это, наверное, что-нибудь вроде наших закавказских бон. Помнишь, в прошлом году их мешками везли на осликах персидские купцы, потом продавали не только фунтами, но и пудами. Ириска стоила десять миллионов. Одна штука!
— Деньги продают фунтами — с ума сойти! — говорит Лариса. — Ой, мальчики, смотрите, какие сегодня богатые «Происшествия»! Арест грабителя-убийцы. Арест шинкарей. Бегство арестантов. Убийство. Покушение на самоубийство. Несчастный случай…
— Ты замолчишь наконец? — кричит на нее Виктор. — Читать не даст!
— Ну ты послушай, какой несчастный случай! «В Нованах сын машиниста мельницы Кускова упал в чан с вином, захлебнулся, и его еле-еле откачали». Вот беда! — И она весело заливается смехом.
Виктор молча и грозно смотрит на нее поверх газеты. Лариса замолкает и подвигается ко мне. Виктор продолжает читать. Но разве может Лариса спокойно усидеть на одном месте, раз к ней попала газета! Она шепчет мне, не сводя глаз с Виктора:
— В «Эдисоне» идет «Женщина, которая убила». Вот читай: «В главной роли несравненная Эллен Рихтер». Пойдешь?
— Ну, этого еще не хватало, чтобы с девчонкой идти в кино! — метнув глазами из-под свисающего чуба, говорит Виктор.
— Нет, не потому, — шепчу я Ларисе. — Я договорился с Топориком, после школы мы идем… идем в одно место, у нас секретное дело.
— Ты не раздумал? — Топорик искоса смотрит на меня.
— Что ты! — говорю я. — Ведь я же дал слово Анаид-ханум.
— Ну, я побежал! — Топорик собирает газеты, сует их под мышку и, надвинув кепку на самые глаза, срывается с места.
Я гляжу ему вслед и думаю о том, что ему, газетчику, намного лучше и легче, чем мне, ириснику. Покупатели у Топорика взрослые, и он до школы всегда успевает продать свои газеты. У него еще остается время, чтобы гонять мяч во дворе армянской церкви. Мне хуже и труднее. До двенадцати часов дня не продать и полкоробки ирисок, мои покупатели — ученики младших классов, а они в это время занимаются.
В этом особенное неудобство учения во вторую смену. Но ничего, уже май, все сильнее припекает солнце. Вскоре мы сдадим экзамены, закончатся занятия (у первоклассников они заканчиваются на днях, вот счастливцы!), а в середине июня простимся и со второй сменой и с нашей школой, потому что перейдем в шестой класс, а шестой класс — это уже вторая ступень, другая школа, другие учителя.
Но пока я думаю… о вечере, о том, удастся ли нам пройти в «Пролетарий», продать ириски, выручить достаточно денег для женщины в черном.
Откуда-то издалека доносится голос Топорика:
— Забастовка горняков в Англии! Принц Уэльский спешит в Лондон! Стерлинги продают фунтами!
За поясом под рубахой у меня спрятана коробка «железного» ириса; в кармане лежат наколенники, какие носят вратари футбольных команд. Вторая — запасная — коробка ириса спрятана под рубахой у Топорика.
По совету Виктора, мы берем в руки по учебнику. Может быть, «интеллигентным видом» нам удастся отвлечь от себя подозрение местных ирисников в «Пролетарии».
«Пролетарий» — единственный в городе кинотеатр, называемый «общедоступным». Билеты в нем стоят вдвое дешевле, чем в других местах. Здесь обычно идут американские боевики в двух, четырех и шести сериях. Они демонстрируются по нескольку часов подряд, без антрактов, и зрители потом выходят из зала, качаясь от усталости.
У кинотеатра всегда толпится большая толпа, много мальчишек. Касса продает билеты, не считаясь с количеством мест в зале. Из-за этого здесь часто происходят потасовки при впуске. Вперед вырывается тот, у которого сильнее кулаки и плечи. Ему достается и лучшее место. Остальным — в первых и последних рядах. Но многие оказываются совсем без места. Такие зрители садятся прямо на пол в проходах или же перед экраном.
По этой причине женщин редко можно встретить в «Пролетарии».
Мы с Топориком входим в зал с толпой взрослых. Хотя у нас вполне интеллигентный вид, но, невзирая на это, нас с ног до головы подозрительно оглядывает стоящий позади контролерши широкоплечий парень лет восемнадцати. Он в майке-безрукавке, которая сильно оттеняет его загорелое тело и мускулистые, татуированные до самых плеч руки.
— Смотри — Сергей! — шепчет Топорик, толкая меня в бок.
Да, это и есть главарь местной шайки ирисников Сергей, гроза «диких» ирисников. Шайка выплачивает «калым» заведующему кино, а потому ведет себя в зале по-хозяйски, вылавливает конкурентов.
Скамейки в зале длинные, сколоченные из кое-как оструганных досок, и зрители сидят, тесно прижавшись друг к другу. От духоты у многих пот градом льется по лицам. Некоторые сидят раздевшись, положив рубахи на колени.
Взрослые приходят в кинотеатр прямо с работы, а мальчишки — из школы. И те и другие приносят с собой поесть. Еще до того, как гаснет свет, весь зал начинает чавкать. Кто грызет яблоко, кто ест хлеб с сыром. Кто держит в одной руке кусок чурека, а в другой — круг колбасы, густо начиненной чесноком. Кто рвет зубами воблу.
Утолив голод, многие начинают щелкать семечки, потом кличут водоносов и ирисников.
По проходу, пригнувшись, пробираются мальчишки с ведрами, и белая жестяная кружка переходит из рук в руки, пока не напьется весь ряд.
За водоносами идут ирисники. Они хотя и бойко торгуют, но до середины ряда не доходят. Иначе бы им пришлось ступать на ноги зрителям.
Вот этим, хотя и редко, пользуются «дикие» ирисники. Пробравшись в кино, они не торопятся занять место. Как мы, например, с Топориком.
Мы садимся в последний ряд и терпеливо ждем начала фильма. Зал громадный, вместительный, но мрачный, и гудит, как улей.
Наконец свет гаснет, и на экране появляются два бандита в ковбойках. В руках у них ружья. Они подкрадываются к лесной хижине. А там двое золотоискателей дуются в карты, и перед ними на столе в мешочках лежит золото в крупинках. Один из бандитов приоткрывает дверь, а второй просовывает дуло ружья в окошечко…
В это время лента рвется, и зал погружается в темноту.
Раздается топот тысячи ног, оглушительный свист, хлопки, крики. Экран вспыхивает, и фильм продолжается. Выстрелило ли ружье — неизвестно. Уже другой кадр. На площади перед таверной шериф останавливает взмыленного коня. Навстречу ему идет враждебная толпа ковбоев. У каждого в руках по два длинных кольта. Но шериф не из трусливого десятка, он достает из кобур два своих кольта и начинает палить по карнизу таверны, сбивая с него шишечки, натыканные, видимо, для украшения.
Разинув рот, ковбои наблюдают за меткой стрельбой шерифа, и, когда тот сбивает последнюю шишечку, они прячут свои длинные кольты в болтающиеся у колена кобуры и приветливо машут рукой шерифу. Тот горделиво проходит мимо них и взбегает по ступенькам в таверну.
А два бандита, которые появлялись в первом кадре, оказываются в это время во втором этаже таверны. Они играют в карты и пьют вино из больших бокалов. На коленях у них сидят шальные красотки. Один из бандитов видит в окно шерифа, швыряет красотку на пол, второй в это время хватает со стола деньги, потом они раскрывают окна, со второго этажа бросаются вниз… и оказываются в седлах двух лошадей, стоящих рядом. Они срываются с места и несутся по городу.
— А где же Вильям Харт? — Топорик наклоняется ко мне.
— Не мешай. Он в другой картине.
— Когда я вырасту, я тоже буду бандитом, — горячо шепчет Топорик.
— Дурак, — говорю я.
Из таверны выбегает шериф с кольтами в руках, палит в воздух, и тогда все ковбои, сколько их есть на площади, бегут к своим лошадям, садятся на них, и начинается погоня за скрывшимися бандитами. Палит шериф. Палят ковбои. Палят беглецы, от пуль которых под ноги лошадей один за другим валится на всем скаку половина всех преследователей.
Я достаю из кармана наколенники, укрепляю их на ногах. Немного повременив, беру у завороженного, ничего не соображающего Топорика запасную коробку с ирисками, прячу себе под рубашку, а свою коробку раскрываю и становлюсь на колени. Пригнувшись, я лезу на четвереньках под соседнюю скамейку.
При слабом свете, отраженном от экрана, на котором теперь ковбои почему-то мчатся за индейцами, я вижу под скамейкой только ноги зрителей. Лес ног! Я стучусь в эти ноги, как в дверь. Зрители хорошо знают, в чем дело, и протягивают мне зажатые в потных ладонях пятаки и гривенники, а я им взамен — «железные» ириски.
С коробкой в руках, отодвигая головой чьи-то ноги, я на локтях пролезаю под следующую скамейку. Здесь, в кино, ириски оплачиваются щедро, никто не просит сдачи и никто не считает денег. За один рейс от последней до первой скамейки, имея при себе запасную коробку, можно заработать от трех до пяти, а то и больше рублей. Рискованное это дело, но денежное!
Снова я стучусь в ноги зрителей, протягиваю им ириски. И вдруг, видимо, вновь рвется лента: наступает полный мрак. Потом — тысяча ног грохочет об пол.
Я мгновенно вытягиваюсь вдоль под скамейкой, чтобы меня не затоптали. Пыль слепит глаза. Тогда я на ощупь плотно прикрываю коробку крышкой.
— Скорее бы дали свет! — шепчу я про себя.
Но вот топот ног начинает постепенно затихать, а взамен по залу со все нарастающей силой несется неистовый рев:
— Са-а-а-по-о-жни-и-ик!..
Зал ревет в тысячу глоток. И снова все молотят ногами.
Положив коробку на пол, я зажмуриваю глаза и затыкаю уши. Видимо, в таком положении я лежу долго, потому что когда я приоткрываю уши, то слышу только характерное жужжание киноаппарата. Я раскрываю глаза. Снизу мне хорошо видно на свет, какая густая завеса пыли стоит в зале. Возбужденные зрители, конечно, ничего этого не замечают. Они как одержимые следят за бешеной скачкой ковбоев. Индейцы куда-то исчезли, и теперь одна партия ковбоев носится за другой.
Я снимаю крышку с ирисной коробки и стучусь в чьи-то ноги. Стучусь терпеливо, пока человек не начинает соображать, в чем дело, и не протягивает руку под скамейку. Я беру у него серебряную монету и взамен кладу в ладонь четыре ириски. Рука исчезает, я же лезу под следующую скамейку.
Протискиваясь меж демонстрантами, наша небольшая школьная колонна наконец выходит на площадь Молодежи. Я еще издали вижу на балконе Дома просвещения человека в белом полотняном костюме. Размахивая зажатой в руке кепкой, он говорит речь. Я его вижу впервые.
А еще недавно с этого балкона всегда выступал Киров. Мы однажды слушали его вместе с Виктором. Он тогда держал речь перед пионерами. Их было несколько тысяч. Но мальчишек вроде нас, не пионеров, тоже было немало на площади.
— А Киров совсем уехал из Баку? — вдруг спрашивает у Марии Кузьминичны Топорик, опередив меня с этим вопросом.
— Да, — говорит она, — Сергей Миронович сейчас нужнее в Ленинграде. У нас новый секретарь ЦК, близкий товарищ Кирова — Левон Мирзоян. Послушаем, что он говорит…
— Английские лорды обвиняют Советское правительство, что оно разрешило профсоюзам нашей страны пересылать деньги борющимся горнякам Англии, — слышу я гневный голос Мирзояна. — Чемберлен дошел даже до такой наглости, что говорит, будто бы деньги, переведенные английским шахтерам, отпущены из… советского бюджета! Но этот твердолобый должен хорошо знать, что наше правительство не может относиться к советским профсоюзам по примеру некоторых правительств, которые мобилизуют против тред-юнионов полицию, флот, штрейкбрехеров и прочие прелести капиталистического режима. Советские профсоюзы — свободные профсоюзы! Они посылают и будут посылать помощь своим английским братьям!
Вокруг нас встречают эти слова аплодисментами. Аплодируем и мы. Наша колонна движется дальше.
— Не позволим цепным псам английского капитала вмешиваться во внутренние дела Советского Союза! — доносятся до нас гневные слова с балкона. — Руки прочь от советского народа!
— Про-о-очь!.. — несется тысячеголосый крик демонстрантов.
Мы обходим Дворец труда и мимо Парапета направляемся на митинг в школу. Вокруг нас песнями звенят рабочие колонны нефтяников. Над ними море флагов, плакатов и транспарантов. Кружатся на шестах двухметровые чучела, изображающие тройку предателей английских горняков: Томаса, Макдональда и Гендерсона. А вот чучело, непременный участник всех рабочих демонстраций — Чемберлен; как всегда, он смотрит в монокль, выставив вперед лошадиную челюсть. А за ним плывет над колоннами сам главный министр Англии, господин Болдуин, которого мы давно перекрестили в Оболдуя…
Улица рокочет от непрестанного гула. Кажется, весь город вышел протестовать против ноты английского правительства. Ее всюду читают с гневом. Неудивительно поэтому, что сегодня Топорик еще до начала демонстрации успел продать больше двухсот экземпляров «Бакинского рабочего». В ноте что ни слово, то ложь. Это может подтвердить каждый, кто отдавал в фонд помощи бастующим шахтерам дневной заработок или опускал в кружки сборщиков пятачки и гривенники, взамен получая нехитрый значок — «лампу шахтера».
Митинг у нас в классе проводит Мария Кузьминична. Она сегодня кажется особенно строгой. И очень взволнованной! В зажатом кулачке она держит носовой платок, то и дело касаясь им кончика носа.
— Наступает пора, когда мы с вами должны расстаться, ребята, — говорит Мария Кузьминична. — Вы уже почти взрослые люди, заканчиваете первую ступень. Потом у вас будет вторая ступень, потом — третья… Но о первой вы навсегда сохраните память: в стенах этой одноэтажной школы прошло ваше детство, а детство — самая прекрасная пора у человека… Ребята, — дрогнувшим голосом продолжает Мария Кузьминична, проведя платком под глазами, — не надо по случаю окончания школы покупать учителям подарки. Не нужны цветы. Не нужно устраивать подписку на выпускной вечер. Мы объявим сбор денег в фонд помощи детям английских шахтеров. Это будет лучшим нашим ответом на ноту Чемберлена!
Класс горячими хлопками встречает ее слова.
«Доехала ли Анаид-ханум до Армавира? — вдруг почему-то мелькает у меня мысль. — Хватило ли ей моих денег на дорогу?»
Мария Кузьминична протягивает Зое Богдановой, сидящей за первой партой, лист бумаги и говорит:
— Вот, Зоя, ты и поведешь запись. А я скоро вернусь. — И, чтобы не смущать нас своим присутствием, уходит.
Зардевшаяся от смущения, вся какая-то надутая, Зоя настороженно подходит к столу, исподлобья смотрит на класс и очень робким голосом спрашивает:
— Ну, кого на сколько записать?
Но ей никто не отвечает. Хотя все на Зою смотрят не без любопытства: точно не могла Мария Кузьминична поставить кого-нибудь побойчее вести запись! У всех сосредоточенные лица. Думают, переглядываются.
Тогда, еще больше покраснев, Зоя перекидывает на грудь косу и, опустив голову, начинает медленно развязывать свой необыкновенно пышный бант. Сегодня он у нее светло-кремового цвета — цвета чайной розы.
— Ну? — через некоторое время произносит Зоя, готовая разреветься.
Я весь в тревоге, но не знаю, чем ей помочь, растерянно озираюсь по сторонам и не могу понять, почему все время тычет меня локтем в бок Виктор и о чем он спрашивает.
В классе еще минуту царит тишина… И вдруг поднимается такой крик — орут сразу сорок человек! — что Зоя затыкает уши и валится грудью на стол.
— Меня! Меня! Меня! Меня! — кричат со всех сторон. — Двадцать копеек! Тридцать копеек! Сорок копеек!
Виктор снова тычет меня локтем в бок.
— Запишемся на полтинник, а? На меньше как-то стыдно, правда?
— Правда, — говорю я.
— Хотя на мой полтинник плюс твой полтинник можно было бы купить провод для новой антенны, правда?
— Правда, — говорю я, совсем не задумываясь над его словами.
Подбегают к нам Топорик и Лариса. Они тоже решают записаться по полтиннику.
А Зоя в продолжающемся шуме и крике вдруг ретиво принимается наводить порядок в классе и даже чересчур громко стучит кулаком по столу. Она называет фамилию ученика, тот вскакивает, говорит сумму, она торопливо записывает и выкликает следующего. Но ведет она эту запись неорганизованно: то по рядам, то взглянув в журнал, то кого ей вздумается назвать.
Но очередь постепенно все же подходит и к нам. Называет сумму Лариса. Потом Топорик. Потом еще трое других учеников. Встает Виктор. Вслед поднимаюсь я. Но тут почему-то Зоя обращается к Вовке Золотому:
— Вовка, ты, кажется, хотел сказать?
Я смертельно обижаюсь и сажусь.
Виктор зло смотрит на Вовку Золотого, говорит:
— Ну, этот может и ничего не внести. Какое ему дело до английских школьников? Нэпмач! — Это у него самое ругательное слово.
Я молчу, хотя весь киплю от возмущения.
Вовка Золотой встает. Некоторое время он глубокомысленно думает, красуясь перед всем классом. Ну как ему не красоваться! На нем бархатная курточка, какой нет ни у кого другого. Белоснежная шелковая рубашка с отложным воротником. Большой бант на груди. Поэтическая шевелюра. Ведь он у нас ходит в поэтах, пописывает стишата девочкам в альбомы. Он непременный гость на всех девчоночьих именинах и рождениях.
Правда, Вовка плохо учится. Но разве это имеет какое-нибудь значение для него? Учителя ведь все равно ставят ему хорошие отметки, за исключением Марии Кузьминичны конечно, она у нас строгая. Говорят: «Он необыкновенный ребенок, он еще покажет себя в будущем, разве вы не видите, какие у него задумчивые глаза?» А что он может показать? Болван болваном!
— Мне и рубля не жаль, — наконец произносит Вовка Золотой. — Запиши, Зоя, один рубль. Это мой ответ Чемберлену! — И он своими миндалевидными глазами обводит весь класс.
И класс ахает от изумления. Рубля до него никто не называл.
— Браво! — вдруг кричит Зоя. — Браво, Вовка! Вот это — ответ Чемберлену!
Вовка садится. У него очень утомленный вид. Зоя не без досады смотрит в мою сторону.
— Кажется, ты что-то хотел сказать, Гарегин?
Слова ее убивают меня. В них столько пренебрежения!
Ах, Зоя, Зоя! Видела б она хоть раз, как порой вечерами я скрываюсь в подъезде напротив их дома, слушая ее игру на рояле! Догадалась бы, как я терпеливо жду ее появления в настежь распахнутом окне с улетающими занавесками, пока она, усталая от игры, не ляжет на подоконник и не станет болтать ногами, как маленькая… Она не видит меня, а я ее вижу. И эта моя тайна дает мне столько радости, что я долго потом хожу по улицам, прижав руку к гулко бьющемуся сердцу…
Виктор толкает меня локтем в бок, шепчет:
— Перешиби этого гада! Но это я знаю и без него.
— Да, хотел! — кричу я Зое, вскочив. — Запиши меня на один рубль и пятьдесят копеек.
Класс снова ахает! Все оборачиваются в мою сторону. Смотрят со страхом и любопытством. Мыслимое ли дело — один рубль и пятьдесят копеек! Многие из учеников сроду не держали в руке таких денег. Это почти вдвое больше месячной платы за завтраки в буфете.
Тогда сразу же вскакивает Вовка Золотой. Глядит на меня ненавидящими глазами — они могут быть и такими, эти кроткие миндалевидные глаза! — и тоже кричит:
— Зоя, переправь меня на два рубля!
Он, конечно, не уступит мне первенства без боя. Это я хорошо понимаю. На то он и Вовка Золотой! Золотой, а не какой-нибудь. Ну, а ко всему еще ведь запись ведет Зоечка Богданова, а ради нее он готов на все. Но и я готов. Не дам ему красоваться перед всем классом.
Виктор снова толкает меня локтем в бок. Но меня и без того точно кто-то подбрасывает вверх, я выкрикиваю:
— В таком случае, переделай меня на два рубля пятьдесят копеек!
— Ой, девочки! — визжит от радости Богданова. — Гарегин вносит два рубля и пятьдесят копеек!
Класс сидит затаив дыхание.
Снова вскакивает Вовка. Лицо у него сейчас пунцовое. Не воркующим и бархатистым, а хрипящим голосом он говорит:
— Зоя, тогда запиши меня на три рубля!
— Ой, Вовка! — визжит Зоя, захлопав в ладоши. — Девочки, он записался на три рубля!
Но класс молчит.
Я растерянно оглядываюсь по сторонам. «Что делать? У Вовкиного отца ювелирный магазин, полный золота и бриллиантов. У меня — ничего, кроме коробки ирисок». Смотрю на Топорика, на Ларису, на Виктора.
Виктор снова толкает меня в бок:
— Не уступай! Потом что-нибудь придумаем!
Топорик тоже что-то показывает пальцами и тычет себя в грудь. Какие-то знаки подает Лариса. Я вскакиваю:
— Прошу записать меня на четыре рубля!
Тут же вскакивает и Вовка, у него пятнами покрылось лицо.
— А меня на пять рублей! — хрипит он.
А класс — все молчит. Все с ужасом смотрят на меня, ждут, как я теперь поведу себя, безумец.
Тогда, не помня уже себя, я выкрикиваю:
— А я прошу записать — шесть рублей! — и тотчас же чувствую, как точно кто-то кладет мне ледяные руки на плечи и начинает ими водить по спине.
Я закрываю глаза, потом открываю их, смотрю на Зою. Но она почему-то оказывается стоящей вниз головой. И все в классе сидят вниз головой! Лица их двоятся и троятся.
До меня только откуда-то издалека доносится визжание Зои:
— Ой, девочки!.. Ой, мальчики!..
Потом кто-то справа кричит:
— Вовка, не уступай Гарегину! Папочка твой все равно заплатит!
Я протираю глаза, со страхом смотрю на класс, но все сидят, как им положено, вверх головой. Вовка стоит белый-белый, потом молча садится.
И тут класс точно взрывается.
Сорок человек выскакивают из-за парт. Пляшут. Орут. Визжат. Хохочут.
— Ура! — несется со всех сторон. — Ура Гарегину!
Наплясавшись, все кидаются ко мне. Пожимают руки. Хлопают по плечу.
А у меня вдруг так сухо становится во рту, что не шевельнуть губами, не сказать ни слова.
«Шесть рублей! — с ужасом думаю я, закрыв глаза. — Неужели снова придется идти в «Пролетарий»?»
На экране бушует буря. Многоэтажный пароход бросает из стороны в сторону. По верхней палубе мечутся двое: он и она. Их все время показывают крупным планом. Видимо, они — главные герои картины.
Огромные волны бьют в борт парохода, окатывают их брызгами. Она бежит на корму, ей что-то там очень нужно. Он нагоняет ее, хватает за руку, насильно тащит обратно. Она вырывается, но он снова нагоняет ее, и на этот раз она послушно идет за ним, с ужасом глядя на беснующийся океан.
Справа от нас на скамейке раздается громкое чавканье. Потом чавканье раздается слева и впереди. А вскоре чавкает уже весь зал. «Остров погибших тайн» — «грандиозный американский боевик в шести сериях, тридцати шести частях, с тиграми, леопардами, международными авантюристами и прочими прелестями», как написано на афишах, — рассчитан на много часов; и зрители подкрепляются тем, что успели захватить с собой; самое интересное в фильме ведь не всегда начало.
На экране появляется вторая пара. Он и она. Ни он, ни она как будто бы никак не похожи на авантюристов, но вот они пробираются в чужую каюту и начинают торопливо раскрывать большие кожаные чемоданы. В четыре руки они вышвыривают из них платья и костюмы, суют по карманам драгоценности и пачки денег, потом она достает небольшую шкатулку и выхватывает из нее какую-то бумажку. Судя по всему, это карта таинственного «острова погибших тайн», за которой они, видимо, и охотятся и которая принадлежит героям фильма, мечущимся по палубе парохода.
Но он вырывает у нее карту. Тогда она достает из сумочки дамский браунинг и наставляет на него. Он поднимает руки вверх. Она настороженно тянется к нему, чтобы взять карту обратно, но он ударяет ее по руке, браунинг падает, он бросается за ним, она хватает своего партнера за волосы, они падают на пол и начинают кататься по ковру.
То он, то она вот-вот, кажется, дотянутся до сверкающего никелем браунинга. Но в последнюю секунду что-то случается, и они снова оказываются в другом конце каюты…
— Ну, я пошел, — шепчу я Виктору и, взяв у него запасную коробку ирисок, опускаюсь на колени и на четвереньках лезу под скамейку.
Я стучусь в мужские и женские ноги, дергаю за брюки и полы юбок, и чавкающие зрители охотно протягивают мне медяки, а я им взамен — «железные» ириски. Они идут нарасхват. Коробки мне хватает только на пять рядов. И тогда я раскрываю запасную.
Удивительно, как охотно сегодня все покупают ириски! Пожалуй, до того, как я дойду до первого ряда, у меня и запасная коробка окажется проданной. Жаль, что я не смогу сразу же выбраться из-под скамейки! Опасно! Можно нарваться на наблюдателей из шайки местных ирисников, рассаженных в разных концах зала. Могут шум поднять и зрители. Они не любят, когда ходят по их ногам, мешают смотреть картину, к тому же такую захватывающую. До первого ряда мне все-таки придется доползти.
Что же, интересно, происходит на экране? В одном месте мне удается выглянуть из-под скамейки. Он и она все еще катаются по полу. Когда он пытается схватить ее за горло, она отшвыривает его ударом ноги, он отлетает к стенке, она снова пытается дотянуться до браунинга, но он вновь бросается на нее…
В это время из-под двери начинает хлестать вода.
«Пароход тонет!» — кричит она в ужасе, пытаясь сбросить его с себя.
Но он на этот раз крепко держит ее за горло и медленно душит.
Я ныряю под скамейку. У меня бешено колотится сердце. Я жадно хватаю широко раскрытым ртом воздух и еле-еле перевожу дыхание.
Придя в себя, я снова стучу в ноги. Некоторое время мне никто не отвечает. Видимо, у сидящих на скамейке точно такое же состояние, что было у меня секундой раньше. Но вот опускается рука, за протянутый гривенник я отдаю четыре ириски…
На экране — буря, пароход тонет, обезумевшие люди мечутся по палубе, сшибая друг друга. В толпе мелькает и убийца. Он бежит на верхнюю палубу, бросается к спасательной шлюпке. Куда ж делись герои фильма? Какова их судьба?
Я нащупываю в коробке ириски и пересчитываю их. «Всего пять штук! — радуюсь я. — Продам их и спокойно досмотрю картину. Интересно, как спасутся пассажиры? Что будет дальше? Как герои картины попадут на «остров погибших тайн»?
Передо мной — русские сапоги. Обойти их или постучать? Я осторожно стучусь в сапог согнутым указательным пальцем. Ко мне опускается рука. Она широка и волосата. От нее несет запахом бараньего жира. Видимо, в обед мой покупатель ел жирный шашлычок.
Я беру из коробки все пять ирисок и кладу ему в ладонь. Рука исчезает.
Я жду денег, но мой покупатель не спешит их отдать. Возможно, он забыл? Я снова осторожно стучусь то в один, то в другой сапог. Но сапоги — безмолвствуют. Я тихо ударяю по ним тыльной стороной ладони. Они все равно молчат. Тогда я уже не стучусь, а стучу в них кулаком. И они ощетиниваются, как морда бульдога.
Мне бы плюнуть на эти пять ирисок и переползти дальше. Но нет же! Мне обидно. Я снова нетерпеливо стучу кулаком то в один, то в другой сапог. И вдруг правый сапог раскачивается, как маятник, и со всего размаху ударяет меня кованым каблуком по лицу!
На какое-то мгновение у меня перехватывает дыхание, потоки искр сыплются из глаз. А вслед — кровь из носа и из рассеченной губы капает на пол. Я подставляю пустую ирисную коробку, зажмурив глаза от щемящей в переносице боли. Но тут чья-то железная рука хватает меня за шиворот и прижимает мою голову к полу. Раздается ликующий крик на весь зал:
— Сергей! Поймал дикого! Дикого поймал!
В разных концах обширного зала, как эхо, повторяют:
— Дикого поймали!
Железная рука выволакивает меня за шиворот из-под скамейки и, то поднимая, то опуская, тащит между рядами.
У запасного выхода меня уже ждут человек восемь сбежавшихся парней, местных ирисников. Лица их я плохо различаю, но в полумраке, подсвеченном красным светом фонаря, отчетливо вижу оскал их зубов. Парни разом наваливаются на меня, подминают под себя, и я чувствую град стремительных ударов по всему телу. Потом мне выворачивают руки.
Контролерша услужливо раскрывает запасный выход. Меня выталкивают во двор, освещенный тусклой угольной лампочкой. Возможно, что в другое время я бы и не заметил эту лампочку, но тут замечаю и запоминаю ее, сиротливо болтающуюся на проводе.
Ко мне неторопливым шагом подходит Сергей. Он за лето успел еще загореть, и белая майка-безрукавка на его мускулистом бронзовом теле сверкает почти снежной белизной. Лицо Сергея свирепое, как у дерущегося боксера из американского фильма. Он осторожно перебирает пальцами левой руки ворот моей рубашки и медленно накручивает на кулак, а правую, татуированную до плеча, напружиненную для удара, раскачивает вдоль тела.
— Гони выручку! — со сдержанным бешенством говорит Сергей.
Я прячу руки в карманы и исступленно кричу ему в лицо:
— Не дам! Эти деньги я собрал для детей английских шахтеров!
На меня ирисники смотрят, как на сумасшедшего, потом раздается смех — оглушительный, как пушечный выстрел. И снова все смотрят на меня, как на сумасшедшего.
— Плевать нам на англичан! — орет Сергей, рванув меня за ворот рубахи. — Гони выручку!
— Не дам! — кричу я, готовый разреветься не столько от боли в переносице и в руках, сколько от обиды.
Тогда мне снова выворачивают руки, вытряхивают деньги из кармана штанов, и, хотя все хорошо видят мое окровавленное лицо, меня все же отводят в угол двора и Сергей с тяжелым придыханием говорит:
— Ничего, мы из дикого тебя сделаем ручным.
И он с такой силой бьет меня наотмашь широкой пятерней, что я отлетаю шагов на пять.
В правом ухе у меня сразу же начинает звонить колокол!
— Плакать и орать у нас не полагается! — кричит Сергей, подняв меня с земли. — Убьем! — И снова наотмашь бьет меня по лицу, на этот раз слева.
И в левом ухе у меня начинает звонить колокол.
Дальше я уже ничего не слышу, кроме все нарастающего гула одного большого, басовитого колокола. Я почти что ничего и не чувствую: шайка берет меня в круг и каждый ударом, валящим с ног, отбрасывает меня к другому. Это у них называется «рулеткой».
И вот я уже пятый день лежу в постели. Я чуть ли не весь забинтован. Мне не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Боль — во всем теле. Мне не раскрыть и глаз, — уж очень большие фонари светятся под ними.
К тому же я плохо слышу. Колокол все гудит в моих ушах, хотя и не столь теперь громко и не столь раскатисто.
Первые три дня у моей кровати дежурят мать и Маро. Когда мне становится немного лучше, их заменяет Лариса. Она почти что неотлучно сидит у моей постели, и мать с сестрой не нарадуются, что нашли себе такую старательную помощницу. Хорошие помощники и Виктор с Топориком. После окончания школьных занятий у них много свободного времени, и они не знают, куда его девать, все время топчутся у наших дверей.
Лежа с закрытыми глазами, я мучительно думаю о подписном листе, о шести рублях, которые мне так и не удалось внести, гадаю, что говорят обо мне в классе, что думают, и в особенности… Зоя Богданова. Хочу представить себе ликующего Вовку Золотого, но почему-то он видится мне пляшущим чертиком, строящим рожи.
Мне кажется, что только Виктор понимает мое состояние, хотя он всячески избегает моих наводящих вопросов.
Но сегодня он приходит веселый и возбужденный и сразу выпаливает, что деньги он внес за меня.
Не ослышался ли я?
Виктор «шесть» показывает на пальцах.
— Откуда достал? Он смеется:
— С миру по нитке — голому штаны. Ребята помогли, ну и я продал… наш радиоприемник.
— Наш радиоприемник? — чуть ли не кричу я, пытаясь подняться в постели. — Кому?
— Лежи, лежи! — испуганно машет Виктор руками. — Он, оказывается, тоже заядлый радист, Маэстро с соседнего двора.
— И за сколько продал?
— За пять рублей. Три он заплатил, остальные отдаст потом, частями.
— Откуда ты взял еще три рубля?
— Топорик продал «остров Борнео». И Лариса отдала коллекционеру за два рубля отцовскую открытку, — помнишь, «100 000 поцелуев»? Внесла рубль за себя и рубль за тебя. Через меня, конечно, чтобы никто не знал. Хотела даже продать альбом с кинолентой.
— Наш радиоприемник! — шепчу я, и слезы показываются у меня в глазах.
— Стоит ли жалеть? — Виктор толкает меня в плечо. — Я приглядел такую схему двухлампового приемника, что наш одноламповый покажется тебе барахлом. Увидишь — закачаешься.
— Ах, наш приемник! — все шепчу я и не могу успокоиться. Как только я вспомню, как мы терпеливо накаливали стержень над керосинкой и за неимением дрели прожигали им отверстия в крышке приемника, как нам дым ел глаза при пайке концов канифолью, как делали переменный конденсатор и скольких мучений стоило нам вырезывание пластинок нужной формы из алюминиевых кружек, мне становится совсем плохо.
— Но по крайней мере не спасовали перед этим гадом, Вовкой Золотым! Ты думаешь, он внес бы свои пять рублей, не внеси ты? Ни черта! Но мы его заставили! — Виктор вдруг хохочет. — Ох, и была бы потеха, если б обо всем этом узнали английские мальчишки! А что бы, интересно, сказал их Чемберлен? «Насилие! — завопил бы он на весь свет. — Русские недозволенным способом собирают деньги для наших шахтеров!»
— И прислал бы новую ноту, — смеюсь я, и мне вдруг становится весело, совсем не жалко приемника, проданного Маэстро. И пусть его! Мы сделаем новый, и ничуть не хуже старого.
Распродав всю пачку газет, Топорик приносит одну с собой, садится ко мне на кровать, начинает вслух перебирать заголовки статей, потом выискивает какую-нибудь особенную новость, которая могла бы меня заинтересовать. Но это ему не легко сделать. Меня теперь интересуют только сообщения из Англии. А в них ничего утешительного. Против бастующих горняков брошены войска, и штрейкбрехеры пытаются насильно занять шахты. Теперь-то я хорошо знаю истинное значение этого слова.
Как-то заходит ко мне Маэстро. Хотя темными ночами он иногда еще распевает с Федей песни на бульваре, но дружить с ним, я знаю, не очень-то дружит. Видимо, связывает их только песня. Мальчик он стеснительный, весь в веснушках, с выцветшей, застиранной тюбетейкой на копне курчавых волос.
— Жаль, что я не знал про сборы для английских школьников, — с сожалением говорит Маэстро. — А то бы пошли на бульвар. Тогда бы тебе не надо было соваться в «Пролетарий», правда? — И, наклонившись ко мне, спрашивает: — Больно было? — И почему-то морщит нос.
— Больно вначале, потом — ничего.
— Знаешь, какую я новую песню знаю? — загадочно спрашивает он и расплывается в широкой улыбке. — «Гренаду»! — И тут же тихо напевает:
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать…
Уходя, Маэстро говорит:
— Я потом верну тебе приемник. Немножко послушаю и верну. Не знал, для чего тебе нужны деньги.
Навещают меня и ученики нашего класса, хотя и не догадываются об истинной причине моей болезни. Они думают, что я участвовал в потасовке с беспризорниками, геройски дрался. Эту историю для них придумала Лариса. И они жалеют меня. Жалеют, что меня не было на выпускном вечере, что я не получил аттестата в такой торжественной обстановке, что я не фотографировался со всем классом. Конечно, все это очень обидно. Но занятия окончились, школа закрыта на ремонт, и теперь каждый занят хлопотами, куда подать заявление: в семи- или в девятилетку?
Заходят и справляются о моем здоровье и взрослые. У нас в комнате перебывали многие из наших соседей. И в первую очередь, конечно, Люся с мужем. Еще недавно они так навещали мою мать. Удивительный у нас двор! В нем так много добрых и отзывчивых людей. И самых разных национальностей! Весь алфавит, от «А» до «Я», как любила говорить Парижанка.
Заходит ко мне и Нерсес Сумбатович. В последнее время он редко появляется на балконе. Соседи говорят, что он придумал необыкновенную вывеску для своей распивочной: снял «Поплавок» и взамен повесил… «Нэ заходи». Вы слышали что-нибудь подобное? И еще говорят, что народ теперь валом повалил к нему. А началось все с того, что из «Старой Европы» вышли трое сильно выпивших моряков, увидели поразившую их вывеску и стали ломиться в закрытые двери распивочной. Собралась толпа. Только после того, как моряки перебили все стекла, Нерсес Сумбатович открыл дверь, и с тех пор она ни на минуту не закрывается.
Мы встречаем Нерсеса Сумбатовича не без интереса и любопытства.
— Страдальцу за мировой пролетариат! — этими словами приветствует он меня, положив на табуретку кулек со сладостями. Вздыхает, качает головой: — Ах, Гарегин, Гарегин! Ведь мог же кое-чему поучиться у меня, а вот не захотел, пошел сомнительной дорогой.
Лариса фыркает:
— Поучиться! Знаем, чему вы можете научить.
Он добродушно раскланивается перед нею:
— Только уму-разуму, злая ведьма! Никто не скажет, что Нерсес Сумбатович дурак дураком…
— А тогда почему у вас висит неграмотная вывеска? — вдруг выпаливает Топорик. — Почему «Нэ заходи», когда надо «Не заходи»? И что это за такая смешная вывеска?
Нерсес Сумбатович снисходительно смеется.
— Это уже область психологии, мой дорогой, но глупый мальчик. В этом оборотном «э» и заключается весь фокус. Напиши я вывеску правильно, ко мне никто бы не зашел. Каждый о ней мог подумать что ему угодно. А так — названьице с акцентиком, задевает сознание выпившего человека. Откуда бы он ни шел — из «Старой Европы», из «Новой Европы», из соседних духанов, — обязательно наткнется на мою вывеску. И она его остановит. Только она, и никакая другая! И дух противоречия обязательно заставит зайти ко мне. А зашел бы он на вывеску «Заходи, пожалуйста»? Нет, все говорят: заходи! Вот тут-то я подхожу к понятию инициативы. Она может быть изобретательной и… глупой. Да, да, глупой! К чему привела, скажем, инициатива Гарегина? — обращается он почему-то к Ларисе. — Его чуть не убили хулиганы. А к чему моя — всем хорошо известно, хотя многие думали: «Каюк Нерсесу Сумбатовичу, покончили с одним нэпманом!» Что — не так ли?
Лариса тянет:
— Ну, у Гарегина особый случай, и вы об этом знаете не хуже нас.
— «Знаете, знаете»! — передразнивает ее Нерсес Сумбатович, откинув занавеску. — Да, знаю! «Помочь детям английских шахтеров…» Идиоты! Английский король уж сам как-нибудь позаботится о своем народе. Ты лучше думай о себе! — тычет он себя в грудь. — О себе и больше ни о ком!
Мы молча переглядываемся.
— А как же тогда мировая революция? — спрашивает Виктор.
— Мировая революция?.. — Нерсес Сумбатович часто-часто мигает, точно его хватили чем-то тяжелым по затылку. — Мировая революция? — шепчет он и вдруг взрывается: — Да пропади она пропадом, ваша революция!.. Про-па-дом! — кричит он, дико выпучив глаза, и с такой силой хлопает дверью в коридоре, что звенят стекла.
— Что там случилось у вас?, — слышу я тревожный голос матери в окно.
— Да ничего особенного, — отвечает за меня Лариса. — Нерсес Сумбатович чуточку повздорил с Виктором.
А Виктор хватает с табуретки принесенный Нерсесом Сумбатовичем кулек и хрипящим шепотом спрашивает:
— Будем ли мы есть сладости, купленные за деньги этого контрика?
— Нет! — говорит Лариса.
— Нет! — говорит Топорик.
— Нет! — говорю я.
— Тогда я выброшу их во двор! — Виктор выбегает на балкон, и тут же мы слышим какие-то крики со двора. Интересно, кому на голову упал кулек?..
Сегодня наш двор с утра звенит от «Гренады». Это Маэстро разучивает новую песню под мандолину. Ему подпевает Федя. Удивительное дело! Если раньше соседи выбегали на балкон и за малейший шум ругали на чем свет стоит Федю, то тут почему-то все молчат, терпят даже мальчика с чужого двора. Не потому ли, что песня всем нравится? Видимо, да. Это я хорошо вижу по Ларисе. Она все время мурлычет «Гренаду» и норовит убежать к певцам.
Сделав примочки и прикрыв глаза повязкой, я лежу и прислушиваюсь к голосу Маэстро, хотя с трудом различаю слова песни: в ушах все еще тяжело раскатывается и гудит басовитый колокол. Да, песня мне тоже нравится.
— Гарегин, ты спишь? — зовет меня мать с балкона. — К тебе пришли из школы.
— Кто это может быть? — спрашиваю я у Ларисы.
Но она не отвечает. Опять убежала? Я приподнимаю повязку на глазах. Нет, она в комнате, но вертится у зеркала, примеряя соломенные шляпки, грудой сваленные на комоде, — их вечерами доделывает дома Маро.
— Разве ты не слышишь? — спрашиваю я.
Но она оборачивается и, в свою очередь, спрашивает:
— Как ты думаешь, могла бы я стать киноактрисой? Красивая я в этой шляпке? — и корчит уморительную рожицу.
— Очень красивая! — кричу я. — Похожа на крокодила!
Но в комнату уже входит — кто бы мог подумать? — виновница моего несчастья Зоя Богданова, оставив на балконе сопровождающих ее кавалеров. Их, кажется, человек десять, но странно, голоса Вовки Золотого я не слышу.
На Зое аршинный голубой бант, белое нарядное платье в кружевах. Она держится совсем как взрослая и говорит какие-то одобрительные слова насчет моего поступка. Хотя я и плохо слышу, но понимаю ее: не обманул, внес обещанные шесть рублей, и потому в школе наш класс занял первое место по сбору денег.
— Выходит, что я совсем и не врунишка? — поражаясь своей смелости, спрашиваю я, вдруг вспомнив унизительную сцену с продажей бумажных мельниц на Парапете, хотя тому минуло уже два года.
Она что-то говорит в ответ.
— Что, что? Говори громче, я плохо слышу! — кричу я.
— Выходит, что нет! — покраснев, громко признается Зоя.
А раньше ведь я так краснел! Наконец-то я обрел дар речи с Зоей!
— Ну и куда ты думаешь поступить: в семи- или девятилетку? — довольно грубо спрашиваю я. — Что решили твои папа и мама?
— В девятилетку, — снова шепотом отвечает Зоя, но, видя мое свирепое лицо, да еще с повязкой, кричит: — В девятилетку! Мама говорит, что там еще преподают старые учителя из бывшей гимназии, и она и папа учились у них.
— Из этих учителей, наверное, песок сыплется! Ха-ха-ха! — Я смеюсь как можно громче. — Правда, Лариса?
— Не знаю! — сердито отвечает Лариса, примеряя шляпку с наляпанными на ней гроздьями вишен и райских яблок.
— От этих учителей и нафталином, наверное, пахнет! — не унимаюсь я. — Ха-ха-ха!
Мать, наклонившись над подоконником, спрашивает с балкона:
— Гарегин, что с тобой?
— Ничего, ма! — весело отвечаю я. — Тут девочка из нашего класса рассказывает смешные истории.
Вот уж, наверное, перекосились лица от зависти у Зоиных поклонников!
Лариса с изумлением оборачивается ко мне, а Зоя стоит ни жива ни мертва.
— А где ты будешь летом прохлаждаться? — с той же грубостью спрашиваю я Зою.
— Мама сказала, что мы поедем отдыхать в Кисловодск, — отвечает Зоя. — Там, говорит она, есть «Храм воздуха» и «Замок коварства и любви». А ты?
— А я поеду в дедушкину деревню! Там, правда, кислой воды нет, но есть ледяная сладкая вода, от которой сводит скулы. Выпьешь кружку — и вола съешь! Ха-ха-ха!
Лариса снова с изумлением оборачивается ко мне. Она никак не поймет, что со мной. На голове у нее крепко насажена шляпка с вишнями и райскими яблоками. Преглупая же у нее рожица в этой шляпке!
— Ну, я пойду, — дрожащими губами шепчет Зоя и, почему-то приседая, уходит за занавеску.
— Дура! — говорю я ей вслед через некоторое время.
— Да еще какая! — цедит сквозь зубы Лариса. — Нацепила голубой бант и выдрючивается. Как будто бы другие не могут! Отращу волосы и тоже завяжу бант, — грозится она.
— Вот уж будет потеха! Лариса — и бант! — смеюсь я, но в коридоре раздается шарканье ног. Мармелад! Я с головой накрываюсь одеялом.
— Как здоровьице нашего Дон-Кихота? — раздается медоточивый голос в дверях.
— Превосходно! — отрубает Лариса.
— Правда, что он пошел на это ради английских шахтеров?
— А тебе какое дело? — Лариса по-прежнему разговаривает с Мармеладом на «ты».
— Н-да! — вздыхает Мармелад. — Странная психология у нынешней молодежи. Даже удивительная! Поразительное равнодушие к деньгам!
— А что, солить их, что ли? Это же не огурцы.
— А почему бы их не солить, не копить? Разве они испортятся? Деньги не портятся и не пахнут, мадемуазель. Вы уже надели сандалии, не бегаете больше босячкой? Поздравляю! А вскоре вместо этого розовенького ситчика вас потянет на маркизеты. Посмотрим, что вы тогда запоете. — Мармелад шаркает ногами и уходит.
Я приподнимаю повязку, с удивлением смотрю на Ларисины сандалии. С не меньшим удивлением я разглядываю на ней розовенькое платьице. Платье как платье, какие носят тысячи девчонок, но на ней оно выглядит необычно. Необычными у нее кажутся руки — без глубоких царапин и разрисованных якорей. И уж совсем фантастично… челка на лбу!
Но, невзирая на все это, она и сейчас выглядит как мальчик, а не девочка. Никогда ей не быть хоть немножечко похожей на Зою! Впрочем, за ней тоже бегают мальчишки, не наши, конечно, чужие, с соседней улицы. Видимо, для кого-то и она тоже красива.
Мои размышления прерываются приходом Топорика. За ним вскоре входят в комнату Виктор и Тимофей Миронович.
Все эти дни, что я лежу в постели, Тимофей Миронович находился на промысле. Это я знаю от Виктора. У них там какие-то нелады с бурением новой скважины. Конечно, Тимофей Миронович обо всем наслышан от Виктора, почему-то улыбается краешком губ, треплет меня за волосы, говорит:
— И достается же тебе, Гарегин. Вспоминаю историю с ушами, потом с этим злополучным приездом твоего дяди Сурена, а теперь — новое дело!
— Ну, а как поживает наш пионеротряд? Долго еще ждать открытия клуба нефтяников? — перебивает Тимофея Мироновича Топорик, не дав ему даже сесть.
Павлов с досадой разводит руками.
— Я, можно сказать, приготовил целую речь по этому поводу, а ты вот взял и так легко перебил меня. Экий же ты нетерпеливый!
Виктор осуждающе смотрит на Топорика, но тот, как ни в чем не бывало, с невинным видом снова пристает к Тимофею Мироновичу:
— Значит, будет пионеротряд?
— Будет! — сердито отвечает за отца Виктор, дав Топорику тумака по ребрам.
А Топорику хоть бы что.
— И нас всех примут? И справок не потребуют, что мы дети нефтяников? — отбиваясь от Виктора, спрашивает он.
— Я вас всех записал на свою фамилию. Сказал, что вы мои приемные дети, — шутливо отвечает Тимофей Миронович, садясь на краешек кровати. — Я даже вот… — Он лезет в карман куртки, достает пакетик. А в пакетике том — пионерский красный галстук. — Я даже вот купил Вите галстук. Не было денег на всех! Но раз такой случай, раз Гарегин пострадал за дело рабочего класса, будет справедливо этот галстук подарить ему. — Павлов наклоняется ко мне, завязывает мне галстук, и я чувствую, как от его больших и сильных рук пахнет нефтью, хотя он всегда тщательно моется после работы. — За дело рабочего класса — будь готов! — говорит он.
— Всегда готов! — отвечаю я, салютуя, как настоящий пионер, хотя и лежа.
Я пытаюсь заплетающимся языком благодарить Тимофея Мироновича, пожимая протянутые ко мне руки Виктора, Топорика и Ларисы, но от волнения мне не найти нужных слов. Потом я надолго теряю слух, в ушах снова начинает гудеть басовитый колокол. О чем говорят в комнате — не слышу…
Снова я начинаю разбирать слова уже через некоторое время.
— Да, песня, — задумчиво о чем-то рассказывает Тимофей Миронович, положив руки на колени, прислушиваясь к голосам, распевающим во дворе «Гренаду». — Песня — ведь она может творить чудеса, ребята. Помнится мне такой случай из военных лет… Было это поздней осенью девятнадцатого года, под Астраханью. Враги были разгромлены по всему низовью Волги, оставались они только на побережье, у села Ганюшкино. Там шли тяжелые бои. А уже начинались холода, то пойдет дождь, то снег. Место, где мы стояли, было болотистое и открытое. У белых — большие силы, у нас — несколько отрядов и один пехотный полк. К тому же у нас нечего было есть, мы пухли от голода, а белякам только птичьего молока не хватало. Наступило рождество, и англичане морем навезли им всяких подарков и посылок. Выскочит иной пьяный дурак из окопа и похваляется шоколадом, консервами, коньяком и даже крошечной Библией, — и о душе англичане не забывали…
Да, тяжелое было время, — продолжает рассказывать Тимофей Миронович. — И вот однажды ночью, уже перед рассветом, когда казалось, нет мочи больше терпеть (в окопе до колен вода, есть нечего), у нас во взводе запели. Сперва, конечно, тихо, для себя, как говорится, потом — погромче. Нас тут же поддержали соседние взводы, а там, глядим — и весь наш ганюшкинский фронт. А на фронте том были и простые красноармейцы, и курсанты, и кавалеристы, и моряки. И выходит, что у всех у нас в ту минуту была одна думка. Пели «Интернационал», со всей положенной серьезностью и великим воодушевлением. Тут как раз стал рассеиваться предрассветный туман, — и видим мы: с белым флагом в нашу сторону идут два офицера, позади — еще человек пятьдесят.
Лицо Тимофея Мироновича светлеет при этих воспоминаниях.
— Потом уж, — продолжает он, — когда мы договорились с парламентерами об условиях сдачи в плен, разоружили всю ганюшкинскую группировку белых (там было пять тысяч астраханских и уральских казаков, среди них немало офицеров) и небольшими колоннами повели в Астрахань, один из уральцев спрашивает меня в пути: «Скажите, к вам ночью действительно пришли большие силы?» — «Какие там силы?» — спрашиваю я. «Как какие? — с удивлением смотрит беляк. — Ведь вы же готовились к штурму наших позиций? От одного «Интернационала» у нашего высокопревосходительства волосы стали дыбом!» — «Никакие силы к нам не приходили и не собирались, армия наша вся движется на Кавказ, — отвечаю я. — Просто была страшная тоска от голода, холода, вот и запели…»
— Ой да здорово! — Виктор хлопает в ладоши.
— Да-а-а! — тянет Топорик, как завороженный глядя на Тимофея Мироновича.
— Ой да здорово! — Снова Виктор хлопает в ладоши.
— А что вы сделали с захваченным шоколадом? — спрашивает Лариса.
— Коньячок, конечно, мы выпили, а консервами закусили. — Павлов смеется. — Ну, а шоколад собрали в мешок, отдали в астраханские детские сады. У них ведь там тоже было голодно.
Тут я не выдерживаю и говорю:
— Ой, да ведь и в наш садик приносили шоколад. И мне тогда достался кусочек.
Павлов снова прислушивается к песне. Прислушиваемся и мы. Теперь поют уже несколько голосов. Особенно чисто и высоко звенит женский голос. Это, как я догадываюсь, самозабвенно поет Люся.
— Хорошие слова! — говорит Тимофей Миронович. — Иную песню порою поешь из-за хорошего мотива, а начнешь разбираться в смысле — смысла-то никакого и нет. Простой набор слов! А в настоящей песне что ни слово, то золото. Вот прислушайтесь!
Хотя колокол все гудит в моих ушах, но с трудом я все же разбираю слова песни:
Ответь, Александровск,
И Харьков, ответь,
Давно ль по-испански
Вы начали петь?
Скажи мне, Украйна,
Не в этой ли ржи
Тараса Шевченко
Папаха лежит?
Откуда ж, приятель,
Песня твоя:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя»?..
— Надо списать эту песню. — Тимофей Миронович касается рукой плеча Виктора. — И где это Федя достает их, шельма? Хорошая песня, большого смысла песня. — Павлов мне кажется очень взволнованным.
— Обычно Федя покупает песни на базаре, папа. В певческом ряду. Там за гривенник можно любую достать. Но «Гренаду» как раз нашел не он, а мальчик с соседнего двора, напарник его, Маэстро, — так мы зовем этого мальчика.
— Ты потом спиши мне эту песню. На промысел захвачу. У нас ведь, пока бурится скважина, в особенности вечерами, делать-то нечего. Сидишь себе порою и пересчитываешь звезды на небе.
Павлов желает мне скорее поправиться и уходит на балкон. А со двора все несется:
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!..
Уходит на балкон Виктор, потом Топорик. Уходит и Лариса.
Через некоторое время в наступившей тишине я слышу за занавеской задумчивый голос Топорика:
— Если этот парень поехал воевать за Гренаду, разве ты, разве я не можем?.. Слыхал ты когда-нибудь про Сальвадор?.. А про Гваделупу?.. — Топорик выбирает звучные названия.
— Сперва надо кончить семилетку, — рассудительно отвечает ему Виктор.
— Отдать не только землю, но и шахты?.. Например, английским горнякам?..
— И плавать к тому же надо научиться, — говорит Лариса. — Мало ли где понадобится твоя помощь.
Видимо, от усталости — сколько народу у нас перебывало за день! — меня вдруг сильно клонит ко сну, и я засыпаю…
…И снится мне удивительный сон. Будто бы я нахожусь с пионеротрядом на берегу моря. Здесь в гранатовой рощице разбит лагерь, и сотни мальчиков и девочек загорают на золотистом песке, купаются в упругих зеленых волнах Каспия.
Вблизи лагеря нет пресной воды, и за нею ходят к колодцу, куда-то далеко в степь. Здесь останавливаются караваны верблюдов, пастухи поят стада овец, крестьяне берут воду для поливки огородов.
Вот мы приходим за водой к колодцу, а у него собралась большая толпа, все машут руками, кому-то грозят.
Что могло случиться?
Говорят, что кулаки из ближней деревни бросили в колодец дохлую кошку; они боятся за свои виноградники, хотят отвадить пионеров от этих мест.
Потом я вижу себя у большого искрящегося костра. Синяя ночь. Пионеры закапывают в золу картошку и — чудно! — поют на каких-то неизвестных мне языках: «Здравствуй, милая картошка…» И пионеры — разных национальностей: негры, индусы, китайцы… Вперед выходит наш вожатый и говорит:
— Как же нам жить здесь без воды? Может, кто-нибудь подскажет?
И кто-то ему отвечает, что надо вырыть новый колодец.
Кто-то советует послать за помощью в город: здесь каменистая земля, самим ничего не сделать.
И вот в город уходит группа пионеров. Мы долго смотрим им вслед. Темнеет, исчезает горизонт, потом наступает утро… И мне вдруг будто бы слышится крик:
— Машина! К нам идет машина!
Все вскакивают и смотрят на дорогу: да, в облаке пыли к нам идет машина. Вот она поворачивает в сторону лагеря, и тогда все бросаются ей навстречу.
В стареньком фордике рядом с шофером сидит рабочий в синей блузе. Я вглядываюсь в него и… узнаю. Да ведь это же наш Тимофей Миронович Павлов!
Я кричу Виктору, хотя и не вижу его рядом:
— Виктор, твой отец приехал!
Все удивляются приезду Павлова. Откуда они его знают? Оказывается, он знаменит, как буровой мастер, во всем мире. А я-то и не знал! Он приехал к пионерам, чтобы пробурить… колодец.
Тимофей Миронович выходит из автомобиля, улыбается, спрашивает:
— Ну, как вам отдыхается здесь, ребята?
— Да вот до вчерашнего дня у нас все шло хорошо, — с печальным видом объясняет ему вожатый.
Тимофей Миронович понимающе кивает головой, точно хочет сказать: «А теперь плохо? Знаю, знаю. Слышал краешком уха. Потому-то и решил по пути на промысел завернуть к вам. Не горюйте, будет у вас хорошая вода!»
На дороге в облаке пыли показывается еще одна машина, грузовая. Она тоже поворачивает в сторону лагеря, останавливается рядом с легковой. Из кузова на землю выпрыгивают рабочие.
Мне кажется, что Павлов их за что-то ругает. Не за то ли, что они сильно отстали от его машины?
Ну да, так и есть. Шофер объясняет, почему это случилось, тычет рукой в шину, она будто бы спустила в дороге…
Павлова я больше не вижу, а рабочие, сбросив с себя куртки, берут в руки лопаты. И происходит чудо! Не успевают они коснуться лопатами земли, как перед нами появляется глубокий колодец. Мы дико кричим от радости (хотя крика я не слышу), а поверхность колодца все расширяется и расширяется и на наших глазах превращается в большое озеро с чистой, прозрачной водой.
А потом я вижу другую картину.
Ночь. Мы сидим у костра. Поем. К нам подсаживаются пионеры, вернувшиеся из города. Они сбрасывают с плеч тяжелую ношу.
— Чтобы больше не повторился такой случай с колодцем, — рассказывают они, — нам посоветовали поставить пионерский пост.
— И ночью? — спрашивают со всех сторон.
— И ночью! Для этого мы принесли…
Пионеры распаковывают два тяжелых тюка. Там оказываются проржавленные кинжалы и тесаки. У костра раздается дружный хохот…
Потом я вижу новую картину.
Та же ночь. В степи ярко светят автомобильные фары. Мне слышится голос Виктора:
— Ты знаешь, Гарегин, кто к нам сейчас приехал?
— Кто?
— Приехал твой отец.
— Мой отец? Он давно умер, он не может воскреснуть, это я теперь хорошо знаю.
— А я тебе говорю — он!
Взявшись за руки (хотя я не вижу Виктора), мы бежим в степь. Но я еще издали замечаю старенький фордик, что приезжал к нам утром, и окруженного пионерами Тимофея Мироновича. Они идут смотреть озеро…
— Гарегин, ты спишь? — слышу я сквозь сон голос матери.
Я вскакиваю с постели. Я весь в поту. Сердце у меня бешено колотится.
— Да, ма, я немножко подремал, — отвечаю я, прижав руки к груди, боясь, что сердце выскочит.
— А я тебя зову, зову. Ты не знаешь, где эта Гренада?.. Про нее всё поют и поют внизу.
— Знаю, ма. В Испании.
— А что, разве там так плохо живется крестьянам?
— Да, ма. И не только в Гренаде.
Мать, видимо, наматывает нитку на копье. За этим занятием она обычно отдыхает, а потому позволяет себе поговорить и пофилософствовать.
— Говорят, испанцы — горячий народ. Разве они не догадываются, как им поступить?
— Не знаю, ма, — отвечаю я. — Но не зря ведь поехал воевать с белыми этот парень с Украины. Жаль, что его убили в бою.
Я жду, что мать еще о чем-нибудь спросит, но она молчит. Я смотрю в потолок и в тончайших трещинках, прорезывающих его во всех направлениях, вижу мир, опоясанный тысячью дорог, из которых одна будто бы ведет в Гренаду, кажущуюся мне выжженной степью с далеко разбросанными развалинами древних крепостей, а другая — в дедушкину деревню, утопающую в садах, полных спелых яблок, груш, айвы, где воздух звенит от стремительных горных речек.
Я все жду. Но мать больше ни о чем не спрашивает. Она, наверное, уже начала работать. А когда она работает, то бывает очень сосредоточенной и тут ей не до разговоров. Она ведет счет петлям в уме, а их в каждом ряду торы набирается много тысяч.
«Вот поправлюсь, встану с постели и пойду искать какую-нибудь работу. Но — настоящую! — думаю я. — Хорошо бы, конечно, устроиться на завод. Учеником слесаря. Стоять бы за тисками и пилить напильником… Или рубить зубилом. — Я тяжело вздыхаю, потому что хорошо понимаю, что сделать это совсем не просто: заводов в Баку не так уж много, а мальчиков вроде меня, наверное, тысячи. К тому же мне только тринадцать, а не семнадцать лет!.. Но может быть — пойти на промысел?.. Стать нефтяником?.. Как Тимофей Миронович?.. Добывать нефть тоже не так легко, как это может показаться со стороны. А то — пойти в порт?.. Там, пожалуй, легче, чем где-либо, найти работу: на дню сколько пароходов, шаланд, киржимов приходит с грузом из Астрахани, Красноводска, Петровска и других портов! Потом — скоро открывается бакинская ярмарка, и, наверное, сейчас персидские купцы тоже всеми возможными средствами спешат перевезти в Баку как можно больше кожи, риса, фруктов, кенафа и другого добра… Да, пожалуй, в порту легче всего будет найти работу…»
Из раздумья меня выводят певцы: внизу, во дворе, все надрывается мандолина, и теперь они поют: «Взвейтесь кострами, синие ночи…».
Поют звонко, во весь голос, от всей души.
1957—1960
Ленинград