Павел КАТАЕВ

...и сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят.

Евангелие от Луки.


ДОКТОР ВЕЛЕЛ МАДЕРУ ПИТЬ

Мой отец писатель Валентин Петрович Катаев умер 12 апреля 1986 года в Москве в возрасте восьмидесяти девяти лет...

Не он, разумеется, выбрал дату своей смерти, но жизнь завершена, и цифры, стоящие на пороге черты, отделяющей живую судьбу от посмертной, как шифр несут в себе всю полную информацию о состоянии мира...

Меня до сих пор не оставляет впечатление, что его смерть, совпавшая с тремя важнейшими событиями завершающегося века и тысячелетия, сама по себе стала историческим событием и вовсе не потому, что из жизни ушел такой-то и такой-то выдающийся писатель, а потому, что захлопнулась дверь за целой эпохой в истории страны и народа. А возможно и мира.

События такие.

Во первых, 12 апреля празднуется День Космонавтики, ибо в этот день а космосе оказался первый человек, Юрий Гагарин. Ощущение праздника возникает в этот день у человека не по обязанности считать это событие праздником, а в силу других причин, более важных и глубоких. Это праздник не представителей какой-то страны, а человека - обитателя планеты Земля.

Горечь того памятного мне апрельского дня, когда позвонили из больницы, чтобы сообщить о кончине отца, вовсе не отменяла и не перечеркивала всенародный праздник, но навсегда сохранилась в нем...

Во-вторых, в те же приблизительно дни 1986 года, и двух недель не прошло, страна и мир узнали о ядерной катастрофе в Чернобыле и начинали осознавать все значение этой небывалой аварии на атомной станции.

И, наконец, в-третьих, именно к этому времени делается очевидной полная невозможность существования ни советского строя, ни такого несусветного коммунистического образования, каким в течение более чем семи десятилетий был Советский Союз.

Остается лишь наблюдать их неотвратимое разрушение и молить Бога, чтобы обезумевшие функционеры свою агонию не сделали гибельной для миллионов и миллионов людей.

Отметим, главные преступники (оценка субъективная, ибо такой правовой оценки они не получили) исподволь подготовили для себя пути к отступлению, что позволило им моментально интегрироваться в новые условия, и поэтому их агония была хорошо спланирована и безопасна (деньги партии и все такое прочее).

Таков был фон времени при завершении земной жизни моего отца.


В глазах публики писатель из живого человека, частного лица, превращается в литературный персонаж, в литературного героя, чьи поступки трактуются не по законам жизни. а по законам литературы. А ведь писатель в первую очередь - человек, простой человек, и именно это заставляет заинтересоваться его творчеством истинных ценителей литературы.

Пусть же вышеприведенные соображения и замечания явятся предисловием к последующему тексту.


Приступая к написанию своих заметок, я сознательно отказался от составления предварительного плана, целиком полагаясь на то, что одно воспоминание "потащит" за собой другое, третье и так далее, и так далее, и возникнут картины, которые сидели где-то в глубинах подсознания, но которые при этом являются более значительными, чем плавающие на поверхности памяти.

Тем более, что "поверхностным" воспоминаниям под воздействием внешних сил свойственно изменятся и искажаться, порой превращаясь в неправду.

Отец как-то рассказал о своем разговоре с Марией Павловной, сестрой Антона Павловича Чехова. Кажется, встреча эта состоялась в купе железнодорожного вагона по пути в Таганрог, на родину писателя, где должен был праздноваться очередной юбилей Чехова.

В этом же "мероприятии" в числе других актеров Московского художественного театра принимала участие и жена Антона Павловича Книппер - Чехова.

Но это - к слову.

Отец спросил сестру Чехова, как Антон Павлович писал. Ему было интересно узнать от близкого человека, очевидца, как выглядел работающий Чехов.

И Мария Павловна рассказала такую историю.

В Москве они жили в доме, который назывался "шкафом" (или "комодом"). Этот дом и поныне существует и находится на Садовом кольце неподалеку от площади восстания напротив Планетария.

Сейчас в нем музей Чехова.

Как-то брат с сестрой договорились идти в театр.

И вот наступает вечер, пора собираться, а Антоша, как называла его сестра, все сидит в своей комнате на втором этаже и не показывается.

Мария Павловна поднялась по крутой лестнице наверх, заглянула в кабинет, чтобы позвать брата, а тот сидит за своим письменным столом и быстро, быстро пишет.

- Антоша, в театр опоздаем!

- Подожди, Маша, подожди...

Повернулся лицом, рассказывает Мария Павловна, смотрит на меня, но не видит. Все мысли где-то там, далеко-далеко...

Эту историю можно прочесть в папиных заметках о Чехове. Я же позволил себе пересказать ее, потому что навсегда запомнил, как именно отец ее рассказывал, как протягивал руку в сторону, словно бы повторяя жест Чехова и как закрывал глаза, поднимая слепое лицо к небу.

Рассказывая о Чехове, он тем самым рассказывал о себе, о своем состоянии в моменты творчества.

Кстати сказать, мне очень хорошо знакомо это его выражение лица, и этот его слепой взгляд, направленный куда-то в другие миры. Катаев не уставал повторять, что за письменным столом полностью отрывается от действительности и его воображением владеет бессознательное.

Проще говоря, высшие силы водят его пером.


Теперь дальше.

Отец мечтал провести своих близких по тем местам, по которым его самого водила собственная судьба.

Первая из таких экскурсий - поездка в Одессу, город папиного детства.

В гостиницу, где мы остановились, пришел папин гимназический товарищ. Папа называл его "Боря Дмитриев".

Для папы он, естественно, был Борей, мальчиком-гимназистом, отличником, гордостью класса, а для меня - довольно-таки пожилым чудаковатым человеком, с веселыми глазами, который очень живо откликался на любой вопрос родителей.

Причем, как откликался?

Не словами, не репликами, а именно своими веселыми глазами - прищуривая их, блестя ими, поводя из стороны в сторону. Произносимых при этом слов я и не запомнил, будто бы он вообще молчал, а только весело поглядывал.

Впрочем, одну фразу я помню.

Разговор зашел о еде, и папа упомянул свою любимую скумбрию горячего копчения.

Не холодного, а горячего. Именно горячего!

"Боря Дмитриев" довольно кисло к этому отнесся, сказав, что он вообще не ест скумбрию.

- Почему? - участливо спросил папа. - Ты что, диетик?

- Нет, я еще не идиотик! - сострил Боря Дмитриев и сам же засмеялся своей шутке...

Еще в Москве, до поездки в Одессу, мы уже знали, что в городе папиного детства находятся катакомбы. Отец рассказал нам историю их происхождения.

Они появились давным давно, еще в те времена, когда город только начинал строиться и в качестве строительного материала использовался ракушечник - мягкий, песочного цвета, легкий для обработки камень. Пласт ракушечника нарезался на довольно таки большие кубики, из которых как из кирпича складывались городские здания.

Поначалу ракушечник добывали на поверхности, но постепенно выработки уходили все глубже и глубже под землю, и в результате образовались длинные штольни, тоннели.

Во время Великой отечественной войны в одесских катакомбах базировался партизанский отряд, оказывавший сопротивление оккупантам.

В Одессе отцу уже удалось побывать в сорок четвертом году сразу же после освобождения города от немецкой оккупации. Он встречался с оставшимися в живых подпольщиками, знакомился с архивными материалами.

В результате той поездки был написан очерк "Одесские катакомбы".

Но главное, у него появился замысел романа об истории одесского партизанского отряда, действующего на территории, захваченной врагом.

Отец был очень увлечен этим своим замыслом

Он уже вовсю работал над романом, и у него возникли какие-то вопросы, неясности, которые необходимо было разрешить. И вот теперь собирался еще раз побывать в катакомбах, а заодно и нам их показать.

Мне не повезло.

Накануне мы выходили на баркасе в море за скумбрией, штормило, и я сильно простудился, у меня заболело горло, поднялась температура и меня не взяли на экскурсию. Оставили в гостинице.

У моей сестры Жени катакомбы, насколько я понял, не вызвали восторга. Она безо всякого энтузиазма вспоминала о мрачной пещере со столом из грубо отесанного камня-ракушечника и с керосиновой лампой, сделанной из гильзы от артиллерийского снаряда.

На всех предметах лежал довольно толстый слой пыли.

Да и мама особенно не высказывалась, хотя я заметил, что она была грустная и даже подавленная.

Уже потом, много лет спустя, мама призналась, что ее буквально охватил ужас, когда за увиденной скучной обыденностью пещеры, откуда расходились низкие черные штольни, проступила та, недавняя, действительность.

Она поставила себя на место несчастных, которые вынуждены были там находиться изо дня в день, из месяца в месяц, чуть ли ни годы.

Что же касается папы, то этого короткого посещения ему оказалось достаточным, чтобы "добрать" последние детали, последние впечатления для завершения работы над романом "За власть советов".

Для нас же катакомбы явились лишь незначительным дополнением ко всей великолепной поездке на папину родину: и в город его детства Одессу, и в те места на побережье Черного моря, куда летом на каникулы вывозил двух своих сынов - старшего Валю и младшего Женю учитель гимназии и вдовец Петр Васильевич Катаев.

А до этого мальчик Валя приезжал сюда и с мамой, и с папой - мама еще была жива, а братика Жени еще не было на свете...

Очень хорошо помню бесконечно длинный песчаный пляж под высоким, отвесным и таким же бесконечным обрывом, ветер, разбушевавшееся море, пена над косыми волнами, которые назывались "барашки" и которые действительно можно было принять за бесконечно большое, несчетное стадо барашков, разбредшихся по всей бесконечной поверхности моря - где-то густо синего, а где-то желтого, почти бурого от взбаламученного песка.

Это были Будаки.

Мы побывали в древней крепости Аккерман, переименованной в Белгород-днестровский.

Эту крепость взяли в свое время войска, ведомые Александром Васильевичем Суворовым, и у меня, помнится, вызвал недоумение, недовольство, даже разочарование запущенный вид этой крепости, полусгнившие балки, осыпавшиеся дыры, открывающие какие-то неряшливые подземные сооружения, обрывки ржавых цепей.

Вся эта разруха не вязалась с представлениями о героических сражениях и победах, а воспринималась, как обычная привычная бесхозяйственность. (Разумеется, этими словами я только теперь могу выразить свои тогдашние впечатления, но по суть они были именно такими).

Аккерман находился на противоположной стороне широкого и плоского, как равнина, Днестровского лимана, и добирались мы да крепости на баркасе.

Там, где лиман впадал в Черное море, вода была не синяя, а бурая, грязно салатная, вспененная ветром, и где-то вдали чуть заметно двигалась лодка под наклонившимся от ветра парусом, шаланда, как подсказал папа, и я сразу же вспомнил странную, волнующую картину, живописное полотно, висевшее в папином кабинете.

На полотне была изображена точно такого же цвета водная поверхность, серый волнолом, мелкие суденышки, на мачтах которых трепыхались цветные флажки.

Конечно же они были неподвижны, но душа не могла и не желала с этой неподвижностью мириться.

Сквозь чудовищную толщу прошедших лет вспоминаю реплики, которыми обменялись родители.

- Валя, это же Марке! - воскликнула мама, стараясь перекричать ветер.

- А я что говорил! - ответил папа, и родители засмеялись.

Они смотрели в море и смеялись...


Что же касается упомянутой картины, то речь идет о копии с полотна великого французского пост импрессиониста Альбера Марке, подлинник же этой знаменитой работы находится в Москве, в Пушкинском музее изобразительного искусства.

Там отец и увидел этот шедевр впервые

Он рассказал, а точнее выражаясь, много раз рассказывал историю картины, висевшей в его кабинете.

Дело было так.

Увидев эту картину в Пушкинском музее, отец сразу же вспомнил хорошо знакомый с детства, родной морской пейзаж. Не исключено, что именно морской пейзаж французского живописца дал творческий толчок к началу работы над повестью "Белеет парус одинокий".

Отец попросил своего хорошего знакомого, художника N написать ему копию картины великого француза. Тот согласился и, отправившись в музей, за несколько дней сделал копию.

Художник этот был, кстати сказать, выдающимся копиистом и выполнил работу великолепно. Более того. Прибегнув к хитрости, то есть работая на холсте большего размера, чем оригинал, он нарушил правила (а может быть и закон) и сделал копию, что называется, один в один.

Уточню. Копия может быть или меньше или больше оригинала, но никак не того же размера. Художник N на холсте большего размера написал копию абсолютно того же размера, что оригинал...

Так у отца появилась в доме любимая картина.

В середине тридцатых годов, написав "Белеет парус одинокий" и готовя рукопись к публикации, отец решил в качества эпиграфа к повести использовать не цитату, как принято в таких случаях, а произведение живописи, то есть "процитировать" картину, поместив перед текстом художественную репродукцию.

У отца сохранилось первое, "госиздатовское" издание "Паруса" - небольшой салатного цвета томик в твердой обложке, где после форзаца шла белая глянцевая страница с небольшой цветной репродукцией названной картины Марке.

Но и это не все.

История имела продолжение.

В конце тридцатых годов в Москву приехал Альбер Марке, и отец пригласил его на обед.

Следует сказать, что познакомились они в тридцать первом году в Париже, куда отец приезжал в связи с выходом в издательстве Галлимара романа "Растратчики".

Добавлю, что тогда же, в Париже, отец заканчивал своей новый роман "Время, вперед!", причем вполне в своем духе (модерниста и авангардиста), а именно - писал первую главу, которая, как значится в романе, временно пропускалась.

Следует заметить, что роман "Время, вперед!" до сих пор оказывает сильное влияние на современных молодых писателей, которые может быть даже сами себе не отдают в этом отчета.

Во всяком случае мне как-то бросился в глаза в одном из талантливых и безусловно модерновых текстов не загримированную перекличку с "первой главой, которая временно пропускается"...

Отец воспользовался своим пребыванием в Париже, чтобы посетить мастерскую и познакомиться с любимым художником, а тому понравился молодой русский писатель, взгляды которого на искусство во многом совпадали с его собственными.

И вот в Москве, в нашей квартире в Лаврушинском переулке, увидев на стене знакомую картину, Марке страшно удивился.

- Как вам удалось ее купить? - воскликнул он. - Она же очень дорогая!

Он не мог поверить, что это не оригинал, а копия, пока, наконец, не обратил внимание на некоторую неточность - облако в правом верхнем углу было не вполне той формы.

Кроме того, копия не была подписана.

- Если эту копию так трудно отличить от оригинала - подпишите ее, - предложил отец, и Марке с радостью согласился.

Но как это осуществить?

Произошла заминка, но выход из положения был найден.

Отец рассказал, что от Ильфов, которые жили в соседнем подъезде, принесли кисть и масленые краски, - вдова Ильи Арнольдовича Мария Николаевна была художницей, - и Марке оставил на холсте свою знаменитую закорючку.

Итак, еще одно из географических мест, где какую-то часть своей жизни провел отец, сделалось нам известным, и с тех пор Днестровский лиман навсегда поселился в моей памяти и душе...

Впрочем, это касается не только лимана, или, скажем, крепости Аккерман, или местечка Будаки, или волшебного виноградника, где мы с Женей жадно поедали крупные полупрозрачные шарики не очень породистого и не очень сладкого винограда, но зато сорванные своими собственными руками с настоящих виноградных лоз.

Кроме виноградника в этом хозяйстве занимались разведением шелкопрядов, то ли парных, то ли не парных.

Я запомнил, с каким интересом отец отнесся к рассказу о шелкопрядах, как внимательно рассматривал коконы, каким-то чудесным образом расположившиеся на сухих ветвях с полу объеденной листвой.

Папино лицо было воодушевлено, потом я много раз, можно сказать, постоянно видел на его лице такое выражение глубокого интереса и одновременно открытого удовольствия.

Речь, правда, уже шла не о шелкопрядах, а о других вещах - о цветах, например, или о стихах.

Там же мы увидели огромную шелковицу, усыпанную огромными, до черноты спелыми плодами, формой чем-то напоминающими хорошо нам знакомую по Подмосковью малину.

Опавшие комочки на земле под деревом словно бы кровоточили.

Папа рассказывал нам о шелковице, о сильно пачкающихся ягодах, но всем своим видом показывал, что эти плоды не являются его любимыми.

"Вы, мол, наслаждайтесь, если нравится, а я воздержусь".

Почему я об этом рассказываю?

Дело в том, что папа был скорее дегустатором, чем просто потребителем. Он не ел, а пробовал и оценивал.

Конечно же не всегда это проявлялось, но это присутствовало в его натуре.


Помимо Бори Дмитриева мы в тот приезд встретились еще с тетей Тасей, Татьяной Ермиловной Запорожченко, младшей сестрой папиного друга детства "Женьки" Запорожченко, с которым они познакомились в незапамятные времена, чуть ли не в первые годы двадцатого века, потому что жили поблизости друг от друга в одном удивительном районе Одессы, который называется Отрадой.

Учились они в разных учебных заведениях: папа в гимназии, а Женя Запорожченко - в реальном училище. Но свободное время проводили вместе.

Насколько я понимаю, ни тот, ни другой не были "фанатами" образования.

Хорошо бы описать тетю Тасю - ее внешность, выражение ее лица, ее одежду, манеру речи, как все это изменялось с течением времени. А заодно и описать улицу Уютную или улицу Тихую в Отраде...

Но, увы, мне это не под силу.

Рассказываю об этом потому, что вдруг увидел папу совсем, совсем другим, незнакомым, обитателем совсем другого мира, мира его детства, которого уже вроде бы и не было, но который в то же самое время продолжал существовать и в который отцу каким-то чудом удалось ввести нас, его детей.

Хотя речь идет об ощущениях сугубо личных, интимных, касающихся, казалось бы, лишь меня одного, я употребляю множественное число, имея в виду себя и мою сестру Женю.

Тогда в Одессе мы не застали Евгения Ермиловича - друга папиного детства "Женьку Запорожченко".

Он тогда еще не вернулся из своего затянувшегося рейса, начавшегося много, много лет назад, в году, кажется, восемнадцатом, на грузовом пароходе российского добровольного флота, где он проходил практику. В России произошла революция, команда, в том числе и молодой практикант, решили не возвращаться, остались в эмиграции...

Война настигла его во Франции, он участвовал в Сопротивлении, заслужил тем самым прощение у Советской власти, и находился на полпути к возвращению на родину, то есть из Франции перебрался в оккупированную часть Германии, в ГДР, где и ждал окончательно разрешения своей дальнейшей судьбы.

Ему удалось вернулся в Одессу, в свой дом в Отраде, на улицу Уютная, 7, и со временем даже превратился в Одесскую достопримечательность, не только потому, что рассказывал приезжим (главным образом иностранным студентам, изучающим творчество отца) о своем друге знаменитом одессите Валентине Катаеве, но и занимался историей родного города, его улиц и зданий, а так же являл собой привлекательную фигуру вечного мальчика в потрепанной одежде, яхтсмена и ярого пропагандиста нового, только лишь тогда появившегося в нашей социалистической стране вида водного спорта - серфинга.

Тогда, во время первого посещения Одессы, мы узнали от отца об истории города, о его удивительных достопримечательностях, например, о довольно большом куске Пушкинской улицы, замощенной черными прямоугольными кирпичиками.

- Это сделано из лавы, - объяснял отец.

Чувствовалось, что он гордится старыми платаны на той же Пушкинской улице, с голыми, пятнистыми стволами, широкими кронами и толстыми листьями.

Отцу хотелось остановиться в Лондонской, его любимой одесской гостинице на Приморском бульваре, но не удалось: гостиница, кажется, была тогда закрыта на ремонт.

Мы прошлись по Приморскому бульвару с теми же платанами, с бюстом Пушкина на высоком постаменте с впаянным в него ядром (это тоже целая история!), с вычурным шикарным подъездом Лондонской гостиницы, полюбовались Воронцовским дворец за ажурной чугунной оградой, постояли у подножия памятника основателю Одессы дюку де Ришелье в длинных словно бы римских одеждах и свитком в руке (видимо, планом созданного им города), стоящего над знаменитой лестницей, от его ног спускающейся к порту.

А под балюстрадой, на крутом склоне - сад с кривыми дорожками, фонарями и мусорными урнами.

Тогда впервые я услышал странное и волнующее название - "Луна-парк", нечто таинственное и может быть даже запретное из далекого, далекого мира папиного детства.

Из того далекого времени был и фуникулер. Тогда он тоже, кажется, не действовал - последствия войны...

Когда мы, гуляя по городу, подошли к зданию Оперного театра, отец вспомнил об одном из посещений театра в своем далеком детстве. Петр Васильевич Катаев, преподаватель истории и географии женского епархиального училища, часто водил двух своих сыновей - старшего Валентина и младшего Евгения - в театр.

В антракте Петр Васильевич купил в буфете коробку шоколадных конфет и передал ее маленькому Жене, чтобы тот угостил соседей.

Маленький Женя послушно протягивал распахнутую коробку и вежливо спрашивал:

- Может быть вы не хотите конфету?

Меня смущает, что в книге об отце, заняв несколько страниц рассказом об Одессе, его родном городе, я ничего - или почти ничего - не говорю о нем самом.

Но я понимаю так же, что это вовсе не пустые разговоры о знаменитом городе, его топографии и его исторических памятниках. Ведь все эти волнующие душу и воображение картины мы с сестрой получали, можно сказать, из папиных рук с абсолютным доверием и благодарностью.

Отец родился в этом городе в конце прошлого - нет! уже позапрошлого - века в разгар зимы, что было совершенно невозможно вообразить в разгар лета, когда он привел нас к дому, где он появился на свет.

Здесь же через шесть лет родился папин брат Женя, тот самый, что сейчас в различных энциклопедиях и справочниках значится как Евгений Петрович Петров (Катаев), один из авторов романов "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка", написанных им совместно с Ильей Арнольдовичем Ильфом (Файнзильбергом), так же рожденным в Одессе.

Как эта улица называется сейчас - не знаю, как она называлась в то время, когда мы там оказались с отцом - не помню, но в папином детстве она была Базарной - знойная и одновременно тенистая одесская улица с каменными двух-трех этажными домами, с ажурными балкончиками...

Мы с сестрой остались внизу, на тротуаре, а папа и мама, какие-то вдруг изменившиеся, может быть даже ставшие нам немного чужими, помолодевшие и взволнованные, скрылись в темном подъезде.

Через некоторое время за нами спустилась мама и повела по узкой лестнице на второй этаж к распахнутой двери "папиной" квартиры - тесноватой, бедно обставленной, но словно бы наполненной каким-то странным, печальным и волшебным воздухом папиного детства.

Ничего конкретнее сказать не могу...

Теперь-то я понимаю, что мы с сестрой присутствовали при историческом событии - посещении нашим отцом своего первого на этом свете жилища.

Понятно в каком смысле "историческое событие" - для истории нашей семьи.

У меня сложилось впечатление, что отец не бывал в этом доме с тех пор, как его семья переехала в другую квартиру, а потом и в третью.

И нашей маме он тоже не показывал ее. Хотя еще до войны "возил" маму в свой родной город. Не показывал вовсе не потому, что не хотел, а просто напросто такое посещение не складывалось.

Ведь это же не экскурсия в музей - выкроил время, купил билет и пошел. Это погружение в собственную жизнь, ту ее часть, которая уже безвозвратно прошла и осталась только лишь в душе.

И больше нигде.

И тогда душа не была готова к этому.

Впрочем, может быть, это мои домыслы.

Хотя, с другой стороны, вся эта книжка - мои сплошные домыслы...


Однажды поздней осенью, гуляя по Переделкину и разговаривая об Одессе, мы с отцом поспорили, в каком месте Пироговская улица врезается во Французский бульвар - перед Отрадой или за ней.

Уверен, одессит поднимет на смех любого, кто только лишь подумает поспорить на эту тему. Ведь топография родного города - это святое, и она прекрасно всем известна.

Всем да не всем!

Я сказал "поспорили", в действительности же никакого спора не было.

Выслушав мое утверждение, папа несколько секунд молчал, пытаясь понять, чем я руководствуюсь в своей уверенности, и сказал:

- Поехали, проверим.

- В Одессу?

- В Одессу.

- Когда?

- Сейчас.

И мы поехали.

И вот мы уже идем не по переделкинской улице, а по Одесской улице Пироговской в сторону Французского бульвара, который тогда, в шестидесятые (или семидесятые) советские годы назывался проспектом Дзержинского.

Само собой разумеется, еще не добравшись до конца, я уже прекрасно осознал свою чудовищную ошибку, заключающуюся не в том, что плохо разбирался в топографии города, а в том, что посмел вступить в спор со знающим человеком, вместо того, чтобы просто напросто усвоить правильное, а неправильное выкинуть из своей пустой головы.

Ах, как было бы здорово уметь поступать именно так!

Впрочем, честно говоря, никакого особого раскаяния я тогда не испытал. Так, легкая неловкость, да и то на какую-то секунду.

А вообще это было ощущение радости и праздника - шагать пасмурным осенним почти уже зимним деньком по безлюдной улице южного приморского города, поеживаясь от озноба, и слушая рассказы отца о том, как он по этой же улице плелся на уроки в свою Пятую гимназию.

Не всегда плелся.

Иногда с радостью и нетерпением бежал, почти летел.

Например, когда в "Одесском листке" первый раз в жизни было опубликовано его стихотворение.

Боюсь ошибиться, но кажется мой отец, гимназист Валя Катаев, газетную страницу со своим стихотворением прислонил к стеклянной двери класса, чтобы это произведение в коридоре мог прочитать любой желающий.

Вообще-то, гимназистам было запрещено печататься в газетах, но какое это имело значение!

Где же гимназия?

Она должна быть где-то здесь, рядом.

Да вот же она!

Мы вошли в полутемный просторный вестибюль, оттуда по мраморной лестнице поднялись на второй этаж и оказались в длинном широком коридоре: с одной стороны - окна, с другой - двери в классные комнаты.

На стенах, кажется, висели какие-то учебные плакаты, диаграммы.

Это красивое здание Одесской пятой гимназии давно уже занимает сельскохозяйственный техникум, и там уже ничего не осталось от гимназии, кроме, латаных - перелатанных спортивных матов и старинных снарядов в сумрачном гимнастическом зале.

Нам никто не встретился, словно бы это здание покинуто навсегда, и уже никогда никого здесь не будет, и некому задать вопрос, и не у кого получить ответ.

- Никого, - только и проговорил отец, когда мы вышли из гулкого вестибюля на безлюдную Пироговскую улицу и продолжили свой путь к Отраде.

Меня не оставляло какое-то очень странное, сильное чувство - то ли недоумения, то ли разочарования, и я долго не мог понять, в чем же дело. А дело заключалось в том, что мне, как "в терем тот высокий", не было ходу в тот навсегда исчезнувший мир, который для отца был вполне достижим и реален.

Мы шагали рядом по неширокому тротуару, задевая друг друга локтями, обмениваясь замечаниями, и это безусловно подтверждало то, что мы находимся в одном и том же месте в одно и то же время.

В действительности же, одновременно с этим - настоящим - временем отец был там, в давно прошедшем и исчезнувшем...

То, что для меня было холодным и необитаемым, для него было теплокровным, населенным учителями и гимназистами, низким страхом за не выученный урок или же упоением и гордостью за лихо переведенное с древне греческого стихотворение Горация.

Наверное именно тогда, в тот день для меня забрезжило понимание задачи, которую отец пытался решить своим творчеством - поднять из немыслимых глубин его навеки исчезнувшую Атлантиду.


Году этак в сорок девятом отец решил осуществить романтический замысел - на только что купленной новой машине марки "Победа" (белый кабриолет с парусиновым открывающимся верхом), к выпуску которого тогда приступили на автомобильном заводе в городе Горьком (вместо довоенной эмки), всем колхозом, то есть с женой, тремя детьми - дочерью, сыном и племянницей - и шофером отправиться на Юг, в Крым, в Коктебель, по только что открывшейся новой автомобильной трассе Москва - Симферополь.

За несколько месяцев до путешествия, в конце длинной московской зимы, отец поделился с нами этой безумной идеей. Она казалась столь прекрасной, что не могла стать реальностью.

Однако же стала!

Трое взрослых и трое детей в одной машине - не слабо!

Подробно об этом путешествии - в очерке отца "Поездка на юг".

Собственно говоря, вся жизнь отца в той или иной степени нашла отражение в его творчестве.

Это вообще свойство любого художника, в каком бы жанре или в каком бы виде искусства он ни существовал. И как бы сознательно (или бессознательно) он это не затушевывал.

Автомобиль "Победа, " битком набитый пассажирами и вещами, остановился в знойное предвечерье на тенистой улочке у дверей той харьковской гостиницы, где в течение нескольких месяцев в начале двадцатых годов жил отец, работая корреспондентом ЮГРОСТы.

Харьков.

Из той детской поездки остались в памяти мост через невнятную речку, пыльная городская зелень, каменные серые дома, витрины, вывески на украинском языке, смешные на мой русский взгляд.

- Перукарня. А что это значит?

- Парикмахерская, - отвечал отец.

И еще какое-то название всех нас, москалей, насмешило, но уже не помню какое.

Входная дверь харьковской гостиницы вращалась, присутствовал швейцар в фуражке.

Гостиница казалась шикарной и отчасти таинственной, и первое впечатление было почему-то столь сильным, что признаки некоторой обшарпанности и даже, как это ни странно, ветхости никак не могли его перешибить.

Даже запах в гостиничных коридорах, застланных коврами, темных и длинных, какой-то полу тухлый, затхлый оставался сам по себе, а впечатление о ничем не подтвержденной роскоши - само по себе.

Всем своим существом я понимал, что гостиница с ее странным антуражем связана с отцом, его биографией и даже судьбой.

Потом, с течением жизни, гостиница эта, пустая и незнакомая, даже на первых порах лишенная в моем представлении души, наполнилась персонажами, о которых, вспоминая прошлое, рассказывал мне отец.

Не скромнее было бы сказать просто - "рассказывал отец", без местоимения "мне"? Дело тут не в проявлении моей нескромности. Тут присутствует некая тонкость, которую следует иметь в виду.

О том, "харьковском" периоде своей жизни, как и о многих других жизненных обстоятельствах, отец подробно повествовал в своей прозе. Но - уже после того, как кое о чем мне поведал.

А вдруг моя память сохранила нечто, добавляющее краску к событию или к характеру повествующего об этом событии?

Наверное, устные воспоминания постепенно складывались в книги, которые отец потом писал.

Как-то размышляя об одном удивительном человеке, поэте и мыслителе, потрясшем его воображение и повлиявшем на его творчество, отец рассказал, что тот несколько дней жил в его номере в харьковской гостинице, спал на полу, подложив под голову набитый бумагами мешок, а точнее - наволочку, в которой держал свои рукописи и, в частности, "доски судьбы".

Откуда он там взялся и куда оттуда делся, осталось для отца тайной, как и все, что для очень многих - и для отца в том числе - было связано с этим гением.

Помню, как в своем кабинете московской квартиры в Лаврушинском переулке папа доставал из книжного шкафа один из, кажется, шести томов собрания сочинений Хлебникова (чуть ли не прижизненного, этакие довольно большого формата книжки в белых нарядных полу жестких обложках) и с упоением читал вслух одно за другим несколько стихотворений, время от времени вдруг обрывая чтение и восторженно глядя на меня.

Отец мне часто читал вслух - и великие стихи, и великую прозу - и мне хорошо был знаком восторженный блеск его глаз.

Ошибочно думать, что он читал исключительно мне, стараясь воспитать в сыне хороший вкус и понимание настоящей литературы. Уверен, что о педагогике он в тех обстоятельства думал меньше всего, если вообще думал. Он читал для себя и при этом делился своим восторгом.

Помню в папином чтении поэму "Зоопарк" с описанием разных животных, в том числе верблюда...

- А? Гениально!

Отцу я абсолютно верил на слово.

Тогда же он объяснял мне, что из себя представляли "доски судьбы", как они выглядели и в чем была их поразительная суть.

Он вспоминал, как этот удивительный человек читал в гостиничном номере стихи, написанные на клочках бумаги (даже, кажется, на оборванных газетных полях), доставая их из наволочки и снова их туда засовывая. Читал не целиком произведение, а какой-то отрывок, иногда несколько строчек, строфу или две, быстро терял интерес и со словами "и так далее..." обрывал чтение.

Это было уже много позже той незабываемой поездки.

И сценка чтения стихов из наволочки представала в моем воображении очень яркой, потому что я отчетливо представлял себе таинственную и мрачноватую харьковскую гостиницу, которую когда-то давным-давно, в детстве показал мне отец.


Он показал ее не только мне, но и моей сестре Жене, моей двоюродной сестре Инне, которая всегда участвовала в наших автомобильных путешествиях в Крым, моей маме, но эти воспоминания пишу именно я и именно в свою, а не в чью-нибудь другую душу заглядываю, чтобы достать оттуда каким-то чудом уцелевшие впечатления.

Снова о Харькове.

Шикарная гостиница, вращающиеся двери, швейцар в фуражке.

Но было бы ошибочно думать, что отец и его приятель, тоже одессит, разделявший в то время его литературную и журналистскую судьбу, вели какую-то легкомысленную, веселую, чуть ли не светскую жизнь в тогдашней столице Украины. Да и голодные и холодные времена военного коммунизма отошли в историю, уступив место эпохе новой экономической политике. То есть, во множестве появились магазины, чьи прилавки ломились от продуктов и промышленных товаров...

Продукты и промышленные товары стоили денег, которых не было у двух молодых поэтов-журналистов, сотрудников ЮгРОСТы в сандалиях на деревянных подошвах и в холщовых штанах, подпоясанных веревками. Пропагандистский труд на благо нового социалистического общества оценивался бесплатным ночлегом в шикарной гостинице и ежедневными бесплатными же талонами на обед в какой-то там специальной столовке.

И вот в один прекрасный день столовка закрылась на ремонт, и питаться уже было негде и нечем.

Папа мне рассказывал, что они с приятелем кое-как продержались несколько дней на подножном корму (они выносили из гостиницы простыни, наволочки и полотенца и продавали это казенное имущество на рынке, то есть воровали). Но простыни скоро закончились, и отощавшие молодые люди улеглись на чахлой травке в городском сквере в ожидании неминуемой голодной смерти.

В результате все закончилось благополучно.

Именно в таком странном положении молодых поэтов нашел в городском сквере бравый военный, посланный за ними, чтобы пригласить на выступление перед красноармейцами. За выступление полагалась королевская плата - по буханке хлеба и по мешочку сахара. (Или что-то в этом роде...)

Почти водевильная ситуация.

Да и возможность голодной смерти может показаться какой-то игрушечной. Ведь без денег и без еды довольно часто оказываются люди среди всеобщего благополучия, и как-то все образуется.

Но меня в данной ситуации заинтересовало другое.

В одном из мемуарных произведений, повествующих о тех временах, автор воспоминаний (фамилии не называю), в те далекие дни столкнувшийся с отцом в Харькове, замечает, что он вызывал впечатление насмерть перепуганного молодого человека.

Можно было бы конечно не полениться, открыть нужную страницу упомянутых воспоминаний и привести дословную цитату, однако я этого вполне осознанно не делаю, чтобы не превращать свои заметки в академическое исследование жизни и творчества Катаева.

Ведь я рассказываю о том, о чем узнал без малейших усилий просто в силу свой судьбы.

А уж различных исследований и комментариев было и есть более, чем достаточно.

И сколько еще будет!

Чем же был насмерть перепуган Катаев?

Уж не водевильной ли возможностью голодной смерти на чахлой травке в сквере посреди процветающего города?

Нет, все обстояло куда серьезнее.

Дело в том, что слишком свежи были воспоминания об одесской тюрьме, куда отец был посажен Одесской ЧК и где он находился в течение нескольких месяцев в ожидании смерти за предполагаемую контрреволюционную деятельность.

Что же тогда произошло в отцом, как он оказался в чекистских застенках и как ему удалось выбраться оттуда?

Постараюсь рассказать об этом так, как я это вижу, потому что каждый момент жизни уходит и исчезает навечно и порой уже через мгновение невозможно восстановить промелькнувшую картину.

Что уж тут говорить о том, что было и прошло много и много десятилетий тому назад!

Придется мельчайшие сохранившиеся факты "вписывать" в общую картину, нарисованную историками.

У чекистов под подозрением были все, буквально все, и уж тем более представители такой враждебной силы, как интеллигенция. Как сын преподавателя гимназии оказался под подозрением и мой отец. Подозрение в огромной степени усугублялось еще и тем, что он к началу революции из вольноопределяющегося превратился в прапорщика, который за участие в боевых действиях был награжден двумя Георгиевскими крестами и Анной за храбрость.

Папа мне втолковывал, что из себя эти ордена представляли.

Не уверен, что абсолютно точно уяснил во всех тонкостях, что это за награды такие, но понял, что его Георгиевские кресты были не офицерские, дающие приличную пенсию и чуть ли не дворянское звание, а солдатские и были при этом не самим орденом, а лишь орденскими знаками.

Что же касается Анны за храбрость, то это был маленький орденок, который носился не на груди, а прикреплялся к темляку шашки, вручавшейся вместе с орденским знаком.

Кстати сказать, "красные", захватившие Одессу - а в этом городе власть несколько раз переходила из рук в руки, - под страхом смерти требовали у населения сдачи не только оружия, но и царских орденов.

В одном из произведений (кино-повесть "Поэт") отец заставил своего персонажа по требованию революционных матросов выбросить во двор через форточку шашку с прикрепленным к ее темляку орденским знаком "За храбрость".

Матросы собирают в расстеленное посреди двора одеяло оружие, выбрасываемое жильцами, и уносят его.

Сдача оружия являлась выражением лояльности жителями города к советской власти.

Не знаю, как это происходило в действительности (так, очевидно, и происходило), но в другом произведении (повесть "Я, сын трудового народа...") подобный факт со сдачей оружия победителю отец описывает иначе.

Речь идет о кайзеровских войсках, оккупировавших в восемнадцатом году часть Украины.

Так вот, "побежденный" по требованию германского офицера протягивает тому свою шашку, но победитель, увидев прикрепленный к темляку орденский знак "За храбрость", отказывается принять оружие со словами:

- Такое оружие голыми руками не берется.

И оставляет шашку "побежденному".

Итак, двадцатые годы, тюрьма, и отец, ждущий своей участи.

Собственно говоря, спасти заключенного может только чудо.

И чудо происходит.

На очередном допросе его узнает один из чекистов (фамилия известна), завсегдатай поэтических вечеров, в которых в числе прочих одесских знаменитостей (их имена так же хорошо известны) всегда участвовал молодой и революционно настроенный поэт Валентин Катаев.

Это не враг, его можно не расстреливать.

И отец оказывается на свободе.

Чекист, спасший жизнь молодого одесского поэта, Яков Бельский.

Он сам - талантливый художник. Так же как и отец, и многие другие художники и литераторы, он перебирается в Москву, работает (не отвечаю за точность этих данных) в газете "Вечерняя Москва".

Дружба с отцом и другими одесситами в Москве продолжается.

Существует фотография, на которой изображены отец, Яков Бельский, кто-то еще из тогдашних знаменитостей, сделанная во дворе Союза Писателей.

Кажется, в день похорон Маяковского.

Мама вспоминает, что Бельский намеревался написать ее портрет. Может быть это и произошло бы, но чекист Бельский был в конце тридцатых годов арестован своей организацией и уничтожен.

Отец с большой симпатией относился к Яше Бельскому, даже с любовью. Я это чувствовал, когда он вспоминал о своем погибшем друге.

В Москве Бельский сказал ему, что хотя он уже не работает в чека, время от времени его вызывают "туда" на сборы (или что-то в этом роде), потому что "просто так из органов не уходят".

Когда они с отцом выпивали, Бельский, хватаясь за голову, шепотом рассказывал об огромном количестве стукачей в писательской среде и о доносах на отца, которые сам читал.

По видимому, этим объясняются некоторые "необъяснимо" прохладные отношения отца с некоторыми его товарищами-писателями.

Очень легко и убедительно это можно было отнести за счет высокомерия Катаева.

Высокомерия, которого не было и в помине!

По воспоминаниям родителей хорошо представляю себе этого милого человека, умного и талантливого пьяницу, верного друга - реальный образ реального человека.

И все же в нем была какая-то тайна.

Ну, вот, скажем, фамилия - Бельский. Известно, что это псевдоним, а вот какая же настоящая? На эти раздумья навел меня не так давно телефонный звонок. Звонивший представился журналистом, который занимается историей Одессы первых лет советской власти. Он интересовался Бельским.

Рассказал обо всем, что сам знаю, но настоящая фамилия Бельского была мне не известна.

Журналист в свою очередь посвятил меня в ход своих исследований в различных архивах, где ему так и не удалось напасть на след Бельского.

Словно бы он вообще не существовал.

Но он же существовал!

Думаю, история этого человека может быть очень интересной, и я всячески желаю своему собеседнику напасть на верный след. А сейчас с удовольствием поделюсь с ним новыми данными о Якове Бельском, которые неожиданно сообщил мне Семен Израилевич Липкин.

Еще до войны, (и, разумеется, задолго до так называемого распада Советского Союза) в одной из Среднеазиатских столиц судьба столкнула Липкина с ответственным работником отдела пропаганды республиканского комитета коммунистической партии. Фамилия этого товарища была Беккер, и он представился Липкину, как родной брат Якова Бельского.

Он рассказал, что в двадцатом году его брат, чекист Яков Бельский, вытащил из одесской тюрьмы и тем самым спас от неминуемого расстрела земляка Липкина ныне знаменитого писателя Валентина Катаева...

Можно сказать, именно пребывание в тюрьме стало последним, заключительным аккордом жизни Катаева в Одессе. Вскоре после счастливого освобождения отец покидает родной город, на несколько месяцев "оседает" в Харькове и затем приезжает в Москву, где остается навсегда.

А несколько месяцев харьковской жизни было, так сказать, переходным периодом.


Частенько в своих воспоминаниях я оказываюсь где-то за тридевять земель, там, куда уже никогда не вернуться, но где я прекрасно существую рядом со своими любимыми и где они также прекрасно существуют.

Воображение (так это назовем) переносит меня в такие обстоятельства, где я уж никак не мог быть. Скажем, в середину двадцатых, в летнюю Одессу, на Лонжерон. Одесситы всегда любили да и сегодня любят ходить сюда купаться - и пляж хороший, и от города близко

Точнее сказать, Лонжерон не от города близко, а является частью самого города.

Так вот, Лонжерон, конец двадцатых, на один из больших камней, словно бы великаном рассыпанных неподалеку от берега в море, ловко влезает молодой загорелый человек, стройный, красивый, выпрямляется, оглядывается победно и воскликнув: "Любуйтесь, так выглядит молодой бог!" ныряет в глубокое море.

Таким вспоминает моего отца его младший земляк поэт Семен Израилевич Липкин.

Здесь же на пляже находился и другой знаменитый выходец из Одессы, поэт Эдуард Багрицкий. Но он не купается, а, сидит, ссутулившись и, сипя как астматик, смотрит исподлобья в морскую даль.

Может быть, отец другие слова произнес, например "Вот, молодой бог"...

Но это не имеет большого значения.

Значение имеет сам факт того, что на Лонжероне, в той его безлюдной части, где вместо пляжного песочка из воды торчат камни, и куда по этой причине никогда не ходили купаться женщины с детьми, собрались литераторы - два знаменитых одессита, уехавших несколько лет назад в Москву, а теперь, прославившись в столице, вернулись, чтобы вздохнуть морской воздух, нырнуть в ласковое Черное море и снова уехать, и их молодой собрат, совсем еще мальчик начинающий поэт Семен Липкин, которому тоже предстоит прославиться и внести свою весомую лепту в литературную славу родного города...

Да, отец навещал время от времени родной город. Но уже никогда окончательно не вернулся сюда.


Не так давно со мной, как с сыном Валентина Петровича Катаева по телефону связалась весьма эрудированная дама, знаток и историк советской литературы двадцатых - тридцатых годов, чтобы прояснить кое-какие обстоятельства из жизни одного из приятелей молодости отца.

К сожалению, я не смог быть ей в этом полезен.

Она же, со своей стороны, совершенно неожиданно оказала мне неоценимую помощь в осуществлении замысла книги об отце, заговорив о Московском художественном театре, где в конце двадцатых годов шли пьесы молодых советских писателей, в том числе и пьеса отца "Растратчики".

Разговор о МХАТе, о первой постановке на его прославленной сцене произведения отца всколыхнул мою память.

Меня волнует история с инсценировкой повести "Растратчики", той самой, что была в 1927 году опубликована в журнале "Красная новь" (предтеча "Нового мира"), получила широкий читательский резонанс в стране и за рубежом, так как сразу же была издана на многих европейских языках и была высоко оценена критикой в Англии, Франции, Германии.

Судьбой своей повести "Растратчики" отец иллюстрировал наблюдение, что в Советской России успех любого произведения искусства (литературы ли, музыки или живописи) "диктуется" признанием этого произведения на Западе.

- Признание здесь, у нас, приходит с Запада, - повторял отец.

Отец рассказывал о скандальной ситуации, которая сложилась в связи с переводом повести "Растратчики" в Англии.

Он легкомысленно отнесся к письму из одного из английских издательств с предложением перевести на английский язык и издать для англоязычных стран "Растратчиков" и в своем ответе дал свое согласие, не обратив внимания на предложенную издателем смехотворную сумму авторского вознаграждения.

Это смехотворное вознаграждение (кажется, что-то порядка одного-двух фунтов) и последовало.

А книга вдруг стала пользоваться широким успехом у англоязычных читателей, хорошо распродавалась, тираж ее был очень большим. В Соединенных Штатах она стала бестселлером.

Но издатель даже и не думал платить автору сверх обусловленной суммы.

За молодого писателя из советской России вступились его маститые английские коллеги. Они развернули широкую компанию в прессе, стараясь воздействовать на бессовестного издателя, опубликовали обращение к нему, но тот игнорировал призывы и Герберта Уэльса, и Бернарда Шоу, и целого ряда других известных писателей и не выплатил отцу больше ни пенса...

- Таковы законы капитализма, - говорил отец. - Закон джунглей!

Но он говорил также, что сам был виноват, не придал значения бумажке, которую с маху подписал, тем самым превратив ее в серьезный юридический документ.

Вообще, все это рассказывалось со смехом, и уплывший из рук гонорар в английских фунтах вовсе отца не расстраивал (может быть чуть-чуть), потому что успех книги был для него большой неожиданностью и потому что свою дальнейшую литературную судьбу он никак не связывал с публикацией своих произведений на Западе.


Итак, инсценировка "Растратчиков", созданная отцом по просьбе Художественного театра.

Вот как я вижу эту историю.

Станиславский обратил внимание на появившуюся в печати и сразу же наделавшую шума повесть молодого писателя и загорелся желанием вывести на мхатовскую сцену новых, современных героев, существующих в условиях новой, современной действительности.

Он назвал автора повести современным Гоголем.

Видимо, именно такая оценка личности молодого писателя прославленным режиссером Станиславским дала основание трем карикатуристам, подписывающим свои работы ныне легендарным именем "Кукрыниксы", изобразить в своем шарже Катаева в обличие Гоголя.

"Растратчики" была одной из трех пьес, написанных по воле случая молодыми сотрудниками газеты "Гудок" для постановки на сцене прославленного театра.

Начинающими драматургами были и Михаил Булгаков с "Белой гвардией", и Юрий Олеша с "Тремя толстяками".

Следует заметить, "Гудок" являлся газетой железнодорожного ведомства, и Константин Сергеевич Станиславский поэтому был глубоко уверен, что все перечисленные авторы - железнодорожники.

И гордился, что его театр идет в ногу со временем и привлекает к сотрудничеству представителей пролетариата.

Наблюдение великого режиссера вскоре нашло блестящее подтверждение - театру была предложена пьеса железнодорожной тематики "Бронепоезд", созданная, по всей видимости, так же "железнодорожником" Всеволодом Ивановым.

Все пьесы были одобрены и приняты к постановке.

О чем же повествовали в своих произведениях молодые "рабочие - железнодорожники"?

Начать с инсценировки романа Михаила Булгакова "Белая гвардия", которая получила широкую известность как "Дни Турбиных".

Это спектакль о гибели белой гвардии, белого движения и о безусловной, на века победе красной армии, большевиков и социалистической революции.

Старый мир рухнул безвозвратно, погребя под своими обломками таких разных, иногда милых, любящих и благородных, иногда же подлых и ничтожных людей, составляющих "белую гвардию".

Читатель, а затем и зритель, прощается с той, старой жизнью, и это прощание бередит душу, вызывает смятение и слезы.

Стало уже общим местом утверждение, что коммунистический диктатор и душегуб десятки раз смотрел в Художественном театре Булгаковскую пьесу, и у него не было и малейших поползновений удалить спектакль из репертуара.

Однако отношение к самому автору знаменитого произведения у диктатора было "сложное". У многих - если не у всех - пьес Михаила Булгакова, кроме "Дней Турбиных", судьба была нелегкая, не сказать бы - трагическая.

Судьба же именно той, первой инсценировки Булгаковского романа, представленной прославленному театру одним из сотрудников железнодорожной газеты "Гудок" была вполне благополучной, не сказать бы блестящей.

Перечитал строки, посвященные Булгакову, и понял, что возможно невольно допустил какие-то неточности. Кажется, и до "Дней Турбиных" у Булгакова уже были какие-то связи с Художественным театром. Во всяком случае, ко времени, когда там появился со своим романом "Растратчики" отец, Булгаков был в театре "своим человеком".

Когда работа над инсценировкой "Растратчиков" была отцом закончена, Булгаков вызвался прочесть ее "на труппе" вместо него, поскольку у отца не было для этого хотя бы минимальных актерских данных.

Опытный Булгаков с читкой справился прекрасно.

Далее.

До сих пор, вот уже в течение почти шестидесяти лет в репертуаре МХАТа присутствует спектакль для детей "Три толстяка", поставленный по инсценировке романа-сказки Юрия Олеши - еще одного "железнодорожника" из той же газеты "Гудок".

О чем роман и о чем спектакль?

И роман, и созданный на его основе спектакль - о безоговорочной и радостной победе революционного народа над тремя толстяками - мироедами, поработившими несчастный город, где под безжалостным гнетом жандармов и солдат прозябает акробат Тибул, девочка Тутти, учитель танцев Раз-два-три...

И снова блестящая театральная судьба.

Кстати сказать, не только театральная. В отличие от романа Булгакова "Белая гвардия", сказка Олеши "Три толстяка" многократно переиздавалась.

И вот - "Растратчики".

О чем произведение? О чем спектакль?

Великая Октябрьская социалистическая революция победила и страна зажила своей новой жизнью.

Из чего же эта новая жизнь складывалась?

В один прекрасный день главный бухгалтер со своим кассиром отправляется в банк за зарплатой для сотрудников и...

Подробно пересказывать роман не буду, скажу только, что скромные служащие заурядного советского учреждения скрываются вместе со всеми деньгами.

Герои романа, захваченные бациллой растратничества, отправляются в диковинное путешествие по новой советской стране.

Пьяный угар и затем - холодное протрезвление...

Отец очень смешно рассказывал про то, как Константин Сергеевич Станиславский, придя на одну из репетиций, долго недоумевал, зачем у входных дверей многонаселенной квартиры на сцене театра декоратор приделал такое количество звонков.

Ведь и одного довольно!

Да и сам быт коммунальной квартиры, бедность на грани нищеты, неустроенность, унылость, и одновременно с этим - разгул быстро и нечестно разбогатевших дельцов и жуликов, как понимаете, никого не может порадовать состоянием дел у новой власти.

Нет, как ни крути, а не дает пьеса "Растратчики" театру возможности торжествовать по поводу победы новой революционной действительности над проклятым прошлым...

Станиславский, выбравший повесть молодого писателя к постановке в Московским Художественном Театре и по существу руководивший работой режиссера Судакова, в конце концов признался в своей ошибочной трактовке пьесы и в негативной роли, которую сыграло его руководство постановкой.

А ведь ничто не предвещало "Растратчикам" столь неудачной театральной судьбы: спектакль-то "прошел" на сцене МХАТа всего восемнадцать раз, и затем был навсегда снят.

Отец пытался понять причину провала.

Но его, конечно, в первую очередь и главным образом интересовали собственные ошибки, художественные просчеты.

Совершенно очевидно, что неудача мхатовской постановки в конце двадцатых годов сильно задела отца. В последние годы жизни он вернулся к работе над пьесой "Растратчики".

Так в чем же причина неудачи?

Да и было ли это действительно неудачей, или же пьесу сняли с репертуара по каким-то другим соображениям? На этот вопрос могли бы ответить историки театра. Но что-то не видно, чтобы кого-то эта ситуация интересовала.

А зря, между прочим...


Отец не считал себя драматургом, хотя количество пьес, написанных им и поставленных в театрах страны и мира хватило бы на судьбу успешного драматического писателя, который кроме создания пьес ничем другим не занимался бы.

Судьба некоторых пьес отца не представляет особого интереса. То есть он ее сочинял, предлагал театру, там ее ставили, она выдерживала кое-то количество представлений, допустим сто или двести, после чего благополучно умирала, не оставив после себя заметного следа.

Насколько я знаю, пьес такого рода у отца две - "Пора любви" и "Оборотень". "Пора любви" выдержала, кажется, несколько постановок - в одном из московских, чуть ли не "академическом" театре, а так же где-то в провинции.

Что же касается "Оборотня", но эта пьеса так до сих пор и не нашла своего театра. Несмотря на ее несостоятельность, расскажу о ней подробнее.

Отец написал ее на злобу дня, в то далекое время, когда весь мир потрясла и восхитила операция секретных израильских служб, которым удалось вычислить, поймать, вывести в Израиль, судить, приговорить к смерти и казнить нациста Эйхмана, погубившего во время второй мировой войны в нацистских лагерях смерти огромное число евреев.

Главная героиня пьесы - пожилая француженка, чудом выжившая во времена нацистской оккупации и поклявшаяся самой себе обнаружить и придать суду нацистского врача-убийцу, с которым столкнула ее судьба во время войны.

По всему миру у нее есть добровольные помощники...

Словом, как и в действительности, француженке удается осуществить свою задачу - убийца разоблачен и схвачен.

Написав пьесу, отец решил предложить ее к постановке по старой памяти своему доброму приятелю, прекрасному актеру и режиссеру, художественному руководителю знаменитого московского театра, в котором до этого ставились его пьесы.

Они любили посидеть за накрытым столом, выпить хорошего вина, поговорить об искусстве.

В очередной, и, думаю, не последний раз в этой книжке изменю данную самому себе установку не называть фамилий людей, о которых упоминаю, и все-таки назову приятеля отца - Рубен Николаевич Симонов.

Среди театральных баек, которые ходили об этом человеке, отцу особенно нравилась история, как однажды тот невольно заснул во время читки новой пьесы, тем самым подписав ей приговор.

Разве же можно ставить пьесу, которая способна вогнать в сон!

Шли переговоры по телефону, Симонов пытался изыскать окно для быстрой встречи между гастрольными поездками, репетициями и премьерами.

Наконец, договорились, и как-то поздним вечером после спектакля Рубен Николаевич приехал в Переделкино, к нам на дачу, и читка новой папиной пьесы состоялась.

Меня к моему великому сожалению тогда не было дома.

- Ну как? - спросил я у отца при встрече. - Понравилась пьеса?

- Он заснул, - ответил отец смущенно, но одновременно улыбаясь, не в силах совладать с весельем, вырывающимся из самой глубины его существа.

Если, скажем, не сложившаяся судьба двух вышеозначенных драматических произведений проистекала от недостаточности их художественного уровня, то гонения на другие пьесы носили скорее политический характер.

Вот, например, судьба написанной во время войны комедии "Синий платочек".

На фронт на передовую в адрес незнакомых солдат из тыла отправлялись посылки, содержавшие как правило теплые вещи, без которых трудновато было переносить в окопах зимнюю стужу, в частности, вязанные носки, а так же вышитые кисеты, белье и так далее.

Между солдатами и отправителями, как правило это были молодые девушки, завязывалась переписка, возникали чувства.

Водевильный сюжет пьесы "Синий платочек" заключался в том, что посылку на фронт послала не девушка, мальчик Валя. Пойди-ка догадайся по имени - мужчина это или женщина!

Пьеса была поставлена и имела оглушительный успех. Зрители, что называется, валом валили. И тут вдруг в "Правде" появляется разгромная статья, не оставляющая на пьесе камня на камне. Легкомысленному драматургу вменяется в вину издевательское отношение к солдатам, проливающим кровь и рискующими жизнью за Родину и так далее и тому подобное.

Разумеется, пьеса была немедленно запрещена...

Надо сказать, что она повторила судьбу одной из предыдущих пьес отца под названием "Домик", которую еще до войны готовил к постановке в своем ленинградском театре "Комедии" Николай Павлович Акимов и которая так же была подвергнута уничтожающей критике в партийной печати, запрещена и не допущена к премьере.

Впрочем, в дальнейшем ("после Сталина") пьесу снова разрешили, она ставилась в театрах страны, в том числе в московском театре Сатиры и называлась "Дело было в Конске", а так же вернулась к "Акимову" в постановке его ученика Александра Белинского.

Тогда же, в те суровые времена ситуация была трудная, запреты пьес, мягко говоря, не очень-то способствовали творчеству.

У другого бы руки опустились.

Но не у отца.


"Боязнь нищеты"...

Думаю, отца не покидало гнетущее чувство возможного обнищания, точнее - возможного возвращения в это жуткое, сводящее с ума состояние безденежья, из которого уже никогда не выбраться.

О богатстве.

Со стороны виднее. Я тоже позволю себе высказаться по этому поводу. То есть подтвержу этот факт - действительно, наша семья не голодала, когда многие в стране голодали или жили впроголодь, а уж о лишней копейке и речи не было для очень и очень многих.

Наряду с этим случались эпизоды, которые ставили нашу семью и в первую очередь отца, основного и единственного кормильца, в очень трудное положение.

Вспоминается случай с гонораром за повесть "Сын полка".

Выплату довольно крупного гонорара за эту повесть (оплачивались два тиража - один простой, другой - массовый, то есть 200%) издательство подгадало к денежной девальвации, и почтальон принес деньги (обычно автор приходил за ними в кассу издательства или же получал денежный почтовый перевод) как раз накануне этого события.

В доме оказалось куча денег (в прямом смысле), которые не на что было потратить.

С двенадцати часов ночи эти деньги, как в сказке, превратились в ничего не стоящие бумажки.

И в обозримом будущем денег негде было взять.

А есть нужно было.

Чтобы не забыть!

Отцу очень нравилось высказывание Пушкина о работе "Пугачевский бунт", которая претерпевала одно издание за другим, хорошо продавалась и тем самым приносила автору какие-то средства.

Так вот, Пушкин называл Емельку Пугачева "своим оброчным мужичком".

По аналогии отец называл своим оброчным мужичком героя повести "Сын полка" Ваню Солнцева.

Следует заметить, что можно было бы и целый ряд других "оброчных мужичков" назвать...

Одно из первых изданий "Сына полка" вызвало у меня сильный интерес: книжка была в плотной глянцевой суперобложке с фотографией мальчика в солдатской шинели и в каске. Было странно, что выдуманный папой Ваня Солнцев оказывается в действительности обычным, живым мальчиком. Я знал, что на самом деле это не так, и к этому изданию книжки относился с неприязнью.

Дело в том, что после выхода в свет, повесть была экранизирована, и живой мальчик на суперобложке был не кто иной, как персонаж из фильма, сыгранный маленьким актером.

Итак, чувство неприязни, отторжения.

Но не книги, не текста. Книгу я сразу же полюбил и упивался описаниями природы.

"Была самая середина глухой осенней ночи. В лесу было сыро и холодно. Из темных лесных болот поднимался густой туман..."

Могу цитировать наизусть и дальше.

Мне, конечно, трудно этот факт проконтролировать, но многие полюбившиеся фразы я узнал задолго до того, как прочел в книге. Отец читал маме эту повесть по мере написания, и мы с сестрой так же при этом присутствовали.

Очень хорошо помню папу во время работы.

Сейчас попробую сделать нечто почти немыслимое - воссоздать картину работы.

Он сидел, низко и как-то боком склонившись над столешницей, и быстро писал, заполняя страницу за страницей буквами, словами, фразами, соединяющимися в ровные строчки.

Конечно, я не присутствовал при этой работе постоянно.

Час от часа, день ото дня стопка исписанных родным папиным почерком страниц увеличивалась, а пачка белой бумаги - худела, худела, худела...

Белый нетронутый лист был мертвый, холодный, а покрытые ровными синими строчками страницы были живыми, теплыми, они даже, кажется, шевелились и общались друг с другом. Во всяком случае края страниц чуть закручивались и между ними присутствовало какое-то таинственное пространство.

С этой повестью у меня многое связано.

Отец ее задумал, если не ошибаюсь году, приблизительно, а сорок третьем. Об этом, разумеется, я узнал гораздо позднее. Да и то не уверен полностью, что это произошло именно тогда.

Во всяком случае замысел "Сына полка" появился в результате многочисленных поездок на фронт в качестве корреспондента центральных газет.

Как-то в одном из воинских соединений отец обратил внимание на мальчика в солдатской форме - в гимнастерке, галифе и даже в настоящих солдатских сапогах, только, разумеется, маленьких, по росту.

Командир соединения рассказал, что его разведчики подобрали в лесу ребенка, который прятался в заброшенном блиндаже, голодный, озлобленный, почти одичавший.

Шли наступательные бои, соединение двигалось вперед по разоренным войной районам, найденыша некуда было девать, да и не бросишь же его одного на погибель.

Так мальчишка и прижился в воинской части.

И еще несколько раз отец сталкивался на фронте с похожими случаями.

- И я понял, что это не единичный случай, а типичная ситуация: солдаты пригревают брошенных, беспризорных детей, сирот, которые потерялись или у которых погибли родители.

Так мне отец объяснил свое намерение написать повесть "Сын полка".

Между прочим, он довольно часто говорил (или я сам себе это нафантазировал), что повторяющиеся, типичные ситуации, явления, могут стать предметом литературы.

Что же касается названия повести, то у него очень интересное, я бы даже сказал, довольно юмористическое происхождение.

Еще до войны, конечно же, не этой, Великой отечественной войны, а той, Первой мировой, большой популярностью пользовалась оперетта "Дочь полка" и ее название застряло в его памяти.

До поры, до времени.

Теперь уже, к сожалению, не спросишь, видел ли отец тот музыкальный спектакль на сцене или только лишь знал о нем понаслышке.

Тем не менее в нужный момент, лет этак через тридцать, память выстрелила и появилось название - "Сын полка".

Именно благодаря отцу в нашей действительности появилось понятие - "сын полка".


Вспоминая о повести "Сын полка", мне хотелось бы еще немного рассказать о войне, о Великой отечественной войне, современником которой я был.

Собственно говоря, все мое сознательное детство приходится на войну.

Например, запомнилась бомбежка, оказавшейся, как потом выяснилось, одной из первых бомбежек Москвы.

В столовой, в квартире в Лаврушинском переулке, звенели бокалы в горке, и потом нас повели в бомбоубежище, которое находилось в подвале нашего дома. Там я помню слабого накала лампочку, каких-то пожилых людей в сером, немыслимо плакал грудной ребенок, а под низкими потолками находились какие-то толстые трубы.

Разумеется, отдаю себе отчет, что всю эту картину ночного бомбоубежища тогда, а трех летнем возрасте воспринимал несколько иначе - ведь многих слов я просто-напросто не знал. Но картина осталась в памяти, и уже потом, так сказать, постфактум, некоторым понятиям я дал названия - слабого накала лампочка, канализационные трубы, горка, бокалы и так далее...

Сказал, "нас отвели", но в действительности это сказано для красного словца. Никаких нас не было. Был лишь я один. Понятно?

Теперь-то я точно знаю, что рядом находилась моя старшая сестра, но никак ее не помню, как не помню и маму в тот момент.

Помню только ощущение, что она была...

Ну, этого, пожалуй, будет достаточно.

Речь-то идет не столько обо мне, сколько об отце. Отца той эпохи в памяти не сохранилось. Он возник несколько позже, очевидно через несколько месяцев, когда мы в эвакуацию приехали в Куйбышев.

Не могу не поделиться одним коротким и драгоценным воспоминанием.

Худой человек в военной гимнастерке снимает меня с грузовика.

После длинной утомительной дороги я испытываю чувство покоя и безопасности. Может быть, в моем подсознании покой и безопасность запечатлены именно этим давним эпизодом.

(Хотелось бы попроще это соображение выразить, но - как получилось, так получилось!)

Крепкие руки худого человека в гимнастерке надежно берут меня за бока и опускают на землю. Это единственное воспоминание о моем дяде, папином младшем брате Жене, писателе Евгении Петрове, который случайно оказался тогда в Куйбышеве, вернувшись из очередной журналистской поездки на фронт.

Отец же как раз был тогда на фронте в своей очередной командировке.

Вскоре, может быть через полгода после этого дядя Женя погибнет в авиационной катастрофе под Ростовом - на - Дону, возвращаясь из осажденного Севастополя...

Все свое детство я рассматривал на свет кадры документальной киноленты, где изображен был, снятый сверху, лежащий среди похоронных цветов мертвый дядя Женя.

В память навсегда "впечаталось" его точно бы вылепленное худое и длинное лицо, высокий лоб, выпуклые, как на посмертных масках, веки...

Конверт со стопкой нарезанных позитивных пленок хранился в одном из таинственных ящичков папиного письменно стола, не под столешницей, а в боковой надстройке, с двух сторон закрывающейся складными створками.

Это сооружение чем-то напоминало дворец в волшебном городе, с аркой и деревянными колоннами...

Мои детские впечатления о военном времени, воспоминания об отце и о его письменном столе возвращают к написанию "Сына полка" и к обстоятельствам вокруг этой работы.

Прочтет человек предыдущую фразу и подумает, что автор, то есть я, сын писателя Валентина Катаева, прекрасно осведомлен о всех тонкостях и, как сейчас принято выражаться, "нюансах" работы своего отца над повестью о "пастушке" Ване Солнцеве.

Разумеется, это совсем не так.

Вот даже сейчас, написав случайно возникшее в памяти слово "пастушок", я не могу сказать, почему так называли мальчика солдаты, нашедшие его ночью во фронтовом лесу. Может быть один из разведчиков, возвращавшихся с боевого задания в тылу врага, увидев спящего в заброшенном окопчике, под кустом ребенка вдруг представил себе картинку из мирной жизни - деревенский пастушок заснул в ночном...

И на многие другие вопросы у меня нет ответов, и уже не у кого спросить.

К счастью, это и не нужно. Повесть написана лаконично, образно, взаимоотношения персонажей точны, и сами персонажи зримы и жизненны.

И все произведение дышит войной.

Чтобы вот это дыхание войны наблюдать, мне особенно не приходилось напрягаться. Хотя война была где-то там, далеко, на фронте, ее осколки, выражаясь метафорически, долетали до Москвы.

По переулку маршировали шеренги военных в новеньком обмундировании, в небе висели серые аэростаты, напоминающие огромных слепых животных, было множество других признаков, которые невозможно даже сейчас, в воспоминаниях, выделить из остальной, так сказать, мирной жизни тыловой Москвы.

А неосознанная тревога, или вдруг прилетающие откуда-то леденящие ветры ужаса, или ощущение сиротства при живых-то родителях?

Собственно говоря, вся жизнь была войной.

А осколки войны действительно были настоящими осколками - грубыми, с острыми краями, в окалине.

Папа раскладывал их на столе, рассказывал, откуда они взялись, их историю.

Тогда из его уст я услышал названия городов Орел, Курск и какой-то непонятной Орловско-Курской дуги.

Во время знаменитой битвы, окончательно показавшей, кто же победит в войне, отец по воле корреспондентской судьбы оказался именно там, был свидетелем очень ярких и трагических эпизодов и самой битвы, и предшествующих событий.

Гораздо позже я прочел один из его военных рассказов, действие которого происходило в тех краях и в то время. Название рассказа - "Виадук".

Не буду пересказывать сюжет, скажу лишь, что один из персонажей этого рассказа, молодой офицер, адъютант, получив задание, должен был перебраться через железнодорожную насыть на другую сторону. Насыпь простреливалась неприятелем, то есть немцами, и молодому военному не повезло.

Другой персонаж рассказа, командир погибшего адъютанта, смыл в ручье, протекающем под виадуком, с револьверной кобуры кровь убитого офицера, и протянул осиротевшее оружие автору рассказа.

Эту небольшую аккуратную со следами плохо смытой крови кобуру, наполненную тяжеленьким револьвером, я много раз держал в руках, доставая из ящика папиного письменного стола, и у меня медленно, но верно созревала мысль отогнуть крышку чуть заскорузлой кобуры и извлечь наружу ее опасное содержимое.

В конце концов пальчики пятилетнего мальчика должны были справиться с тугой застежкой и выпростать из кожаной щелочки гладкий металлический шарик.

Кобура откроется, а уж там...

Но и папа мой был не лыком шит.

Потом он мне рассказал, как однажды, вернувшись домой, застал меня с своем кабинете с опасной игрушкой в руках.

Он испытал настоящий ужас.

Осознав, какую страшную опасность несет в себе боевое оружие в доме, где живет любознательный мальчуган, да еще в военное время, отец унес из дома револьвер.

Та же судьба постигла и несколько чудесных снарядиков небольшого калибра, которые отец так же привез как-то с фронта и которые стояли на письменном столе рядком, мал мала меньше, точно матрешки, этакими фантастическими пришельцами из таинственного мира войны.

(..."мира войны"...)

Они похожи на револьверные пули, только значительно больше.

Металлические гильзы с выглядывающими из них золотыми полушариями снарядов - настоящие произведения искусства. Разве же могут такие прекрасные вещицы нести в себе смертельную опасность!

Помню папины более поздние размышления об этих снарядах.

Они очень красивые, но совершенно бесполезные в мирной жизни.

Некоторые из них развинчиваются, но полученные чашечки, такие гладенькие, миленькие невозможно ни к чему приспособить. Даже в качестве пепельницы они не годятся - во первых крайне неустойчивы, а во вторых где-то на дне, в самых сокровенных местах вдруг обнаруживается аккуратно просверленное отверстие, через которое на стол сыплется пепел.


Говорить о прототипе главного героя повести Вани Солнцева одновременно очень просто, так как какого-то одного конкретного мальчика просто-напросто не существовало в природе, и довольно сложно по той причине, что как только повесть появилась в печати и приобрела широкую известность, начали возникать люди, претендующие на то, что именно их судьбы легли в основу литературного произведения, и книга, следовательно, рассказывает именно о них.

Почти каждый день среди писем попадалось не менее одного от сына полка, где очередной Ваня Солнцев пишет автору повести о своей военной судьбе, вспоминает о встрече с ним на фронте...

Отношение отца к таким людям с течение времени претерпело определенные изменения.

Я помню время, когда ему нравилось, что такие люди возникают.

Каждое подобное письмо вызывало у него нескрываемый восторг. Ну может быть и не восторг, но он с удовольствием показывал извлеченный из скромного конверта листок из школьной тетрадки, а чаще тот же листок но без всякого конверта, а просто сложенный в треугольник.

- Еще один сын полка! - восклицал отец и иногда даже зачитывал такое письмо - очень наивное и трогательное.

- А ты его знаешь? - каждый раз спрашивал я в надежде на чудо.

Но чуда не случалось.

- Конечно нет! Его же не существует!

- Как же не существует! - каждый раз удивлялся я, забывая папины объяснения, что Ваню Солнцева он выдумал, взял из головы.

Такой ответ каждый раз меня ужасно разочаровывал.

Мне бы очень хотелось, чтобы этот мальчик, юноша, молодой человек существовал в действительности. Ведь для меня он был не бумажным героем. А живым человеком. И даже очень хорошо знакомым. Ведь он чувствовал точно так же, как и я бы чувствовал и думал, окажись я в тех же обстоятельствах.

Надо сказать, что с самого детства я воспринимал способность отца читать в человеческих душах, и, в частности, в моей собственной, как некое волшебное свойство.

Так что же вызывало в папе восторг или, во всяком случае, чувство удовлетворения? А то, что, значит, что явление, подсмотренное в жизни, действительно массовое и достойно быть положенным в основу литературного произведения.

Искать какую-нибудь хронологию в моих воспоминаниях бессмысленно.

Письма, телефонные звонки, выступления в прессе лже сынов полка начались не сразу же после выхода книги "Сын полка" и появления на экранах одноименного фильма. Видимо, должно было пройти какие-то время, чтобы это понятие - "сын полка" - внедрилось в сознание публики.

И вот, когда инкубационный период закончился и публика созрела, уже дня не проходило без появления нового Вани Солнцева.

Папины восторги сначала сменились равнодушием, а затем все чаще и чаще стало возникать раздражение, потому что все отчетливее проявлялось "проходимство" молодых людей, каждый из которых в обход другому желал застолбить за собой право быть единственным и неповторимым героем книги.

Это напоминало явление, отмеченное еще папиными "другом" и "братом" в сатирическом романе "Двенадцать стульев", а именно - толпы детей лейтенанта Шмидта, молодых и не очень молодых проходимцев, пытающихся поживиться плодами посмертной революционной славы своего погибшего за дело мировой революции отца.

И вот - "сыны полка".

Ведь то, что никто из претендентов не был настоящим Ваней Солнцевым, кому-кому, а уж отцу было достоверно известно.

Самое же противное заключалось в том, что в большинстве своем эти "герои" никакого отношения к фронту не имели и теперь, когда война закончилась и страна очень скупо, по капле, выжимала из себя воздаяние своему несчастному народу за немыслимые лишения и за будничный, а потому еще более великий подвиг, стряпали, так сказать, вдогонку себе вымышленные биографии.


Несколько последних лет жизни отец посвятил своим стихотворениям.

Он задумал собрать воедино все сочиненные им за долгую жизнь и сохранившиеся стихотворения и переписать их в специально купленные для этой цели блокноты.

Это были большие блокноты с мягкой картонной обложкой, откидывающейся наверх, и в каждом из блокнотов - полосатая, как тельняшка, белая картонка в размер блокнотного листа, которую следует подкладывать под очередную страницу, если не хочешь нарушить ровность строк.

Полоски трафарета довольно отчетливо "просвечивают" сквозь блокнотную страницу, да только кому они нужны?

Начиная заполнять очередной блокнот (отец называл их тетрадями), он писал на обложках: "Тетрадь первая... вторая... третья..."

Приблизительно за год до смерти работа была завершена.

Всего заполненными оказалось семь блокнотов.

Какие-то стихотворения отец переписывал с чудом уцелевших (еще дореволюционных) газетных и журнальных страниц, некоторые брал из памяти, но таких было совсем мало.

Сложность заключалась в том, что большую часть своей жизни отец мало внимания уделял собственному архиву, и лишь под конец жизни приложил определенные усилия к тому, чтобы рукописи, заметки, фотографии, записные книжки, некоторые черновики, письма аккуратно разложить по папкам и поставить даты.

Отъезд из Одессы, пост революционная Москва, смена квартир, затем эвакуация, переезд на дачу в городок писателей в подмосковном Переделкине.

Все это не очень-то способствовало сохранности того, из чего складывается архив писателя.

Иногда отец получал письма от своих внимательных читателей, их можно назвать поклонниками (чаще - поклонницами), присылавших стихотворения, которые некогда прочли, записали на память и теперь возвращали любимому писателю - вдруг пригодятся!

И ведь пригодились!

Хотя некоторые стихотворения публиковались в газетах и журналах, издать отдельного сборника отцу так и не удалось.

Может быть он и не очень-то сильно стремился к этому.

Во всяком случае однажды он высказался в том смысле, что в окружении плеяды сильных поэтов, рожденных в двадцатом веке в России, можно и не заниматься поэзией.

Поэтические сборники отец не выпускал, стихотворения не печатал, но поэтом остался.


Находясь в одесской тюрьме, отец написал несколько стихотворений, впечатлений от переживаемого, простых, прозрачных, легких и очень значительных, потому что за невесомыми штрихами угадывается толща действительности - жестокой и неизбежной.

Ловлю себя на том, что пытаюсь дать стихотворениям критическую оценку, хотя в мою задачу это не входит. Моя задача - в коротких отрывках, пунктиром рассказать о жизни отца, как я ее представляю себе.

Но, читая те же "тюремные" стихи, я живо представляю моего отца, молодого, лишенного будущего, как все в этом страшном месте, заключенного, который прислушивается к ночным звукам своего страшного жилища, который ищет сквозь решетки лучик звезды, который вдруг видит легкий пушок какого-то дикого цветка, залетевший в камеру и, подхваченный папиросным дымком, снова вылетающий на свободу.


Одесса осталась в прошлом.

Но вот стихотворение, написанное отцом в Переделкине и датированное 1944 годом.

Каждый день, вырываясь из леса,

Как любовник в назначенный час,

Поезд с белой табличкой "Одесса"

Пробегает шумя мимо нас.


Пыль за ним поднимается душно,

Рельсы стонут, от счастья звеня,

И глядят ему в след равнодушно

Все прохожие кроме меня.

Да, территориально он в другом месте, но душа его навсегда - там.

Снова не удержался и привел здесь еще одно стихотворение, хотя сам себе дал зарок не цитировать произведений отца, а при необходимости лишь пересказывать своими словами.

Но нет, логика повествования заставила отступиться от непродуманного решения...

Почему же я поначалу решил отказаться от цитат?

Дело в том, что в своих произведениях - и поэтических, и прозаических - отец настолько точно и с такой художественной силой использует жизненные впечатления, что, коснувшись того или иного эпизода из его биографии, немедленно хочется проиллюстрировать его отрывком из рассказа или строкой из стихотворения...

А ведь так и увязнуть не долго.

И все же, наверное, от первоначального решения придется отказаться или во всяком случае не так уж строго его придерживаться, потому что без некоторых цитат никак не обойтись.

Вот, например, отрывок из стихотворения 1912 года, который может пролить свет на появление замысла романа "Белеет парус одинокий", осуществленного отцом в середине тридцатых годов.

Пятнадцатилетний подросток пишет:

К чему стремимся мы смущенною душою,

Что ищем мы в житейской суете?

Ужель достигнем в мире мы покоя?

Это стихотворение не о море, не о парусе, оно обращено к Богу и называется "К тебе, Христос", но для меня здесь очевидна перекличка с Лермонтовским "Парусом":

Что ищет он в краю далеком?

И дальше:

Как будто в бурях есть покой.

А в 1922 году отец пишет стихотворение под названием "Картина Марке."

Мелким морем моросил

Бриз и брызгал в шлюпки,

Вправо флаги относил

Паруса и юбки.


И, ползя на рейд черпать

Пузоватый кузов, в отделе пропаганды

Гнал по волнам черепах -

Черепа арбузов.


Наши совместные поездки по дорогим его сердцу местам не ограничивались посещением родной Одессы, днестровских лиманов, бессарабского местечка Будаки, связанных с его детством и годами первой молодости.

Отец любил Ленинград и воспоминания, связанные с ним. Этот странный и великий город часто присутствовал в его рассказах, которые будили воображение и мечту побывать там.

Чтобы не забыть!

Вот одна из смешных историй, связанная с Петербургом, которую отец, не большой любитель анекдотов, мне как-то рассказал.

Великий химик Дмитрий Дмитриевич Менделеев как-то ехал по Петербургу на извозчике.

Дорогу им преградила колонна кандальных.

Извозчик остановился, обернулся к Менделееву и сказал, кивнув на арестантов:

- Химиков повели!

И вот поздней осенью пятьдесят пятого года мы с отцом сели в "Красную стрелу" и на следующее утро, темное как ночь, оказались в Ленинграде на перроне Московского вокзала.

Даже сейчас, спустя тысячу лет, я отчетливо во всех подробностях помню то впечатление, которое произвели на меня Невский проспект, Казанский и Исаакиевский соборы, Зимний дворец - удивительные сооружения, еще более таинственные от того, что, оказывается, они существуют в действительности, а не только на рисунках и фотографиях и что к ним можно приблизиться, подняться по ступеням и даже коснуться их каменных тел.

Отмечу еще одну странность Ленинграда, очень меня удивившую - густую сеть троллейбусных проводов над улицами и перекрестками, от чего казалось, что ты пойман и что уже никогда тебе отсюда не выбраться.

Впрочем, спастись было довольно легко - не смотреть вверх.

В Исаакиевский собор отец повел меня, семнадцатилетнего малютку, смотреть на маятник Фуко.

Изнутри Собор был еще больше, чем снаружи.

Он был полутемный, безлюдный (кроме нас двоих там, казалось, никого не было) и холодно роскошный. Один мраморный безграничный пол чего стоил. Конечно же никаких религиозных мыслей не возникало, хотя в соборном сумраке холодно и неодобрительно поблескивали оклады икон.

Да и откуда было взяться религиозным мыслям, если наш поход в Исаакиевский собор был учебной экскурсией, дополняющей школьный урок по физике, а не посещение Божьего храма.

Думаю, отец "мной прикрывался" - ему самому смертельно хотелось в очередной раз убедиться в непреложности закона физики, который наглядно мог продемонстрировать своим "качанием" маятник Фуко, свисающий из под самого купола, теряющегося во мгле, к центру мраморного пола с выложенной темным мрамором окружностью.

Это все, что сохранилось в моей памяти о внутренностях Исаакиевского собора.

Мы с отцом поднялись по наружным лестницам на смотровую площадку к самому куполу. Мне этого совсем не хотелось делать и ужасно сердило папино мальчишеское желание все видеть и все знать.

Что же касается меня, то я получил тогда, сам того не осознавая, бесценное знание о своем отце, его душевной энергии и неистребимой жаждой узнать что-то еще об окружающем его мире.

Мы остановились в "Астории", неподалеку от Исаакиевского собора, в той самой гостинице, где любил останавливаться отец во время своих частых поездок в Ленинград еще до войны, в те прекрасные времена, когда все были молоды, талантливы и знамениты.

И, добавлю от себя теперешнего, почти все еще были живы и здоровы.

Отец вспоминал своих друзей и попутчиков во время таких "набегов", представителей шумной московской богемы в чинную, "приличную" (как говорил отец) северную столицу. Тихие ленинградцы приходили в гости к своим московским друзьям в гостиницу Астория, где те занимали лучшие номера, и попадали с головой в круговерть веселого кутежа.

Мы поселились в одном из "тех" номеров, состоящих из двух комнат - спальни с двумя кроватями и гостиной с овальным столом, парой кресел и диваном. Все было чинно, скромно, ничто не давало даже намека на проходившие здесь пиры и веселья.

Надо сказать. что у меня с собой был фотоаппарат со вспышкой - подарок на мое семнадцатилетие, и я, как будущий газетчик, студент-первокурсник факультета журналистики московского университета, щелкал все подряд.

В частности, я сделал несколько снимков в кафе Норд на Невском проспекте, в мужском туалете нашей гостиницы сфотографировал выложенный изразцами пол со знаменитым мозаичным жуком, внутренность Исаакиевского собор, еще что-то.

Несколько кадров - теперь-то я точно знаю сколько их было! - я уделил нашему ленинградскому гостю, который пришел в гостиницу к отцу и с которым они тихо беседовали, устроившись на диване.


Сейчас уже не помню - продолжал ли тогда отец курить, или бросил. "Теоретически" он тогда еще курил - через год он бросит курить, как, впрочем, и пить, потому что с ним случится "удар".

Замечу, что в данном случае используется не медицинский термин и не называется врачебный диагноз.

Меня в то время в Москве не было, я был на Алтае, на целине, куда удрал от неминуемого отчисления из университета за неуспеваемость.

О происшествии я знаю со слов моей сестры.

Они втроем - мама, папа и Женя обедали в нашей столовой в Лаврушинском переулке и вдруг, рассказывает сестра, она подняла глаза от тарелки и не увидела папы. А ведь он только мгновение назад сидел за столом.

Суп в папиной тарелке дымился, а самого папы не было.

Он лежал на полу с закрытыми глазами, бездыханный, как мертвый.

Врачи скорой помощи привели его в чувство...

Будучи человеком здоровым, отец о многих медицинских понятиях имел превратные представления. Например, о диете. В пятидесятые годы, когда после "удара" врачи заговорили о необходимости строжайшей диеты, отец со всей убежденностью приступил к выполнению этого требования.

Диета так диета!

По утрам он заедал два сваренных в мешочек диетических яйца куском свежего белого хлеба, густо намазанного сливочным маслом, за обедом выпивал чашку наваристого бульона, на второе бифштекс или какую-нибудь дорогую рыбу пожирней. А если и икра была - то и она шла в ход.

Уж он то на собственном опыте знал, что поможет ускорить выздоровление. В связи с ранениями на фронтах еще первой мировой войны отец оказывался в госпиталях, где поднимали на ноги молодых парней, говоря сегодняшним языком, именно таким образом.

При ближайшем посещении врача отец похвастался своим усердием в лечении, и тут наконец все стало на свои места. Доктор шипящим шепотом объяснил ему, что продукты, которые он в таком количестве употребляют, окончательно расшатают здоровье, закупорят сосуды и в скором времени сведут в могилу.

Ему было довольно строго сказано, что если он хочет продолжать жить и писать, необходимо бросить курить, пить, отказаться от жаренного и жирного - то есть "сесть" на настоящую диету и в корне изменить вредные привычки.

А так как отец хотел продолжать жить и писать, он серьезно воспринял предписание врачей.

После выслушанной лекции отец все понял, и с этих пор главной его едой стала овсянка на воде, сухари и злаковый кофе с небольшим количеством нежирного молока. Этот напиток получил название "бурдоне" (в честь имени одной из парижских улиц) благодаря тому, что включало в себя прекрасное русское слово бурда.

Отец часто со смехом вспоминал об этой своей роковой ошибке, а заодно любил рассказывать анекдот о российском купце, гуляке и пьянице, которому доктора запретили выпивать.

Купец никак не мог взять в толк, что отныне он не должен употреблять ни водку, ни коньяк, ни шампанское. Как он ни уговаривал, доктора были непреклонны. Но на прощанье один из докторов его пожалел и позволил раз в неделю выпивать по рюмочке мадеры.

Купец возвратился домой с несколькими корзинами, наполненными бутылками мадеры и на недоуменный вопрос домочадцев с воодушевлением ответил:

- Доктор велел мадеру пить!

Фраза "Доктор велел мадеру пить" с папиной легкой руки прочно вошла в наш быт.


Так вот, если отец тогда, в Ленинграде, и курил, то это были коротенькие, в половину настоящих, сигаретки "Новые" московской фабрики "Дукат", которые, по всей видимости. специально были придуманы для тех, кто мечтал ограничить свое курение. Довольно наивное решение вопроса, потому что отец выкуривал коротеньких сигареток в два раза больше, чем длинных.

А вот гость - точно курил. Кажется, он курил папиросы "Прибой". Он не производил впечатление страстного курильщика. То есть из его ноздрей не выходили густые струи дыма. Однако сухие смуглые пальцы постоянно сжимали белый мундштук дешевой папироски.

Это был Михаил Михайлович Зощенко.

Сейчас я с удовольствием рассматриваю все три фотографии, которые тогда мне посчастливилось сделать.

Одна - папа и Михаил Михайлович сидят, задумавшись, на диване, и две других - портреты Зощенко.

Вот он, худой, смуглый, с глянцевыми глазами, окруженными густыми тенями, внимательно слушает, держа папиросу чуть на отлете. А вот он, закинув голову, смеется, и я слышу его характерные тихие смешки.

Вернувшись в Москву, я сразу же проявил ленинградскую пленку и напечатал все получившиеся кадры. Конечно же были напечатаны кадры папы и Зощенко.

Пленку, разрезав на несколько частей и свернув колечками, я поместил к другим пленкам в картонную коробку от печенья "Крекер", хранившуюся за стеклянной дверцей в одном из книжных шкафов в папином кабинете в Лаврушинском переулке. Папа постоянно жил на даче в Переделкине, я же перебрался из "детской" в его кабинете.

Почему я говорю об этом?

Дело в том, что спустя какое-то время, может быть, через год или даже через два, я вспомнил о той, Ленинградской, пленке, достал коробку из под "Крекера", но трех, самых дорогих для меня кадров не обнаружил. Они исчезли...

В те времена я был ужасно подозрительным и сделал предположение, что пропажа пленки - происки КГБ. У меня в гостях бывало много разного народу - и близких приятелей, и людей случайных, и я не исключал, что кто-то из них целенаправленно...

Впрочем, когда я с возмущением делился с кем-нибудь о каких-то своих подозрениях, о подслушивании моего очередного телефонного разговора, или о непонятном присутствии в компании "скользкого" субъекта, то порой получал ответ:

- Да кому ты нужен!

Говоривший такое немедленно попадал под подозрение.

С течением жизни мысли о стукачах потеряли свою остроту.

Утверждение, что лично моя персона "органам" не интересна, я стал принимать как аксиому, но вот то, что под внимательнейшим наблюдением находится мой отец, не вызывала ни у меня, ни у моих близких друзей ни малейшего сомнения, и я старался, разговаривая об отце, соблюдать осторожность.

До сих пор - в течение многих и многих лет - я никогда никому не говорил о той давней обидной пропаже. Тем более, что в какой-то степени ее удалось восполнить - переснять отпечатки, которые были сделаны сразу же по возвращении из Ленинграда.

Я был маниакально убежден, что через меня эти мерзавцы смогут попытаться достать отца.

Сейчас, размышляя об этом, я испытываю досаду на себя. Все-таки унизительно жить, постоянно кого-то подозревая. Но, с другой стороны, что с этим можно было поделать тогда, в той нашей стране?

Ладно, вернемся в Ленинград.

Папа вспоминал, что как-то в один из очередных набегов московской богемы на Питер, Зощенко остался ночевать у него в гостинице.

Номер был большой, люкс, и кроме отца и Зощенко там ночевал еще один господин, с неважной репутацией, говоря точнее - стукач. Но он был писатель, примыкал к их компании, и, насколько я понимаю, речи о том, чтобы выгнать его, не общаться с ним - не заходило.

От улегся в гостиной, на диване.

Под утром отца разбудил шорох в соседней комнате, дверь в которую была открыта. Тень господина с нехорошей репутацией перемещалась в утреннем сумраке.

Зощенко тоже проснулся и внимательно наблюдал за происходящим.

Накинув халат, господин на ватных с перепою ногах направлялся в ванную комнату.

Когда он скрылся из виду, Зощенко поднял палец и произнес таинственным шепотом:

- Ходит...

Раз уж пришлось к слову, позволю себе изложить еще два эпизода, связанные с только что упоминавшейся малопривлекательной личностью.

Многозначительность, даже респектабельность этому господину придавала его запоминающаяся внешность, а именно, живописная прическа - ниспадающие чуть ли не до плеч окрашенные благородной сединой локоны.

Поэт и мыслитель - не иначе!

И вот как-то за пиршественным столом (все в том же Питере) отец обратился к нему с заманчивым предложением:

- Давайте поступим так: вы отправляетесь в парикмахерскую и там вас стригут наголо, а за это вы получаете деньги.

- Сколько?

- Не мало.

- Сколько же?

- Две тысячи!

- Ого!

Да, в те времена это были большие деньги, тем более для такого в общем-то пустого случая. Требовалось все лишь побриться наголо.

Ведь не навсегда же, а лишь на время. Волосы-то отрастут!

Господин порозовел от волнения.

- А кто мне даст эти деньги?

- Я,- ответил отец. - Соглашайтесь.

- А у вас есть эта сумма?

- Разумеется.

Отец извлек из кармана пачку денег, отсчитал две тысячи и положил их на стол.

- Все очень просто: пострижетесь, и деньги ваши!

Из розового тот превратился в красного.

- Мы свидетели, - сказал кто-то из собутыльников. - Идите, а мы присмотрим за вашими деньгами.

Все ждали.

Поэт и мыслитель бросился было к выходу, но остановился, на мгновение задержался у открытой двери и бледный вернулся к столу.

- Ну, что же вы!

- Не буду стричься! Оставьте деньги себе!

А вывод отец делал такой: упомянутый персонаж никак не мог постричься, потому что остаться без волос было для него равносильно самоубийству.

Достаточно ему было лишиться своей отличительной черты, густых благородных седин, как и вся личность точно по волшебству рассыпалась бы и вместо романтической значительности остался бы пшик.

И второй эпизод.

Однажды в небывалом ажиотаже и волнении седовласый мыслитель появился в компании и с порога провозгласил:

- Я въехал в Кремль на "Пежо"!

- А выехал на "жопе" (с ударением на последнем слоге), - немедленно раздался насмешливый голос отца.


Главной притягательной силой во время того нашего приезда в Ленинград был Эрмитаж. Причем не весь бесконечный музей, а несколько залов на третьем этаже, где выставлены работы великих французских импрессионистов.

Прежде чем добраться до импрессионистов, мы, разумеется, прошли по гулким и малолюдным залам знаменитого на весь мир музея, собравшего в своих стенах бесценные произведений мирового искусства.

В скобках отмечу, что обычно Эрмитаж наполнен посетителями, а в просторном вестибюле как правило бывает настоящая толчея. Но вот в тот раз здесь было пустынно, словно бы судьба пожелала ни в малейшей степени не мешать свиданию с удивительными полотнами.

Конечно же, огромные, в широких вычурных рамах, потемневших от времени, полотна голландцев, - да и не только голландцев! - впечатляли.

Многие из них в действительности и не были столь уж огромными, а, были, можно даже сказать, среднего размера, но емкие фигуры и предметы, удивительно высвеченные, словно бы с напряженным вниманием выглядывающие из гениального сумрака, существовали вне каких бы то ни было рамок.

Мы молча переходили от картины к картине, из зала в зал, будто бы даже не обращая внимания друг на друга, но я чувствовал, что весь нахожусь под влиянием отца, ловил его взгляды и изменяющееся выражение лица, приостановки или ускорения у той или иной работы.

В частности, именно отец каким-то чудесным образом заставил меня вглядеться в картину Тициана "Последняя вечеря", где удивительным, волшебным образом смешивается искусственный свет догорающей свечи с естественным светом наступающего утра, проникающим сквозь щель в дверях...

Импрессионизм, да и только!

Но вот наконец мы стали подниматься по светлой лестнице на третий этаж, и тут словно что-то ударило в душу, глаза широко раскрылись, и уже не гениально изложенная жизнь, а сама жизнь, яркая, отчасти корявая, не очень даже приятная, задевающая за живое, вдруг показала себя в ясных, отчетливых прямоугольниках, скромно развешенных по скромным, чуть ли не учрежденческим стенам.

Лондонские мосты и туманы Клода Моне, таинственные красавцы и красавицы Ренуара, французские мужчины Сезанна, балерины Дега, танцующие фигуры Матисса...

Здесь я отчетливо осознал, какое искусство близко моему отцу, что доставляет ему наслаждение и, может быть даже, к чему он стремится в своем творчестве.


Вспомнился довольно странный и смешной случай, который произошел в те времена.

Под "теми временами" подразумевается эпоха социализма.

Дело было летним днем в дачном поселке Переделкине, так называемом "городке писателей", в конце семидесятых, а может быть и начале восьмидесятых годов.

Сильных отличий одного года от другого не наблюдалось, разве что какой-то год предшествовал очередному съезду "нашей родной коммунистической партии", а другой (или чреда других) - следовал за ним.

Сама же жизнь двигалась со скрипом, оставаясь неизменной.

Изменялось лишь то, что никак не могло не изменяться - человеческое тело старело, деревья мертвели и засыхали, строения ветшали и приходили в негодность.

Так вот, мы с отцом по обыкновению гуляли по Переделкинским улица - делали "круг", иногда отступая на пыльную обочину, чтобы пропустить очередной автомобиль. Мы словно бы парад принимали. Вот проехал какой-то дачник с примелькавшимся лицом, а вот бледный горожанин в пиджаке и при галстуке.

Сотрясаясь и щедро выплескивая влагу, прогромыхала ассенизаторская бочка.

Иногда тот или иной автомобиль подвергался нелицеприятному анализу.

Иногда же мирно пропускался.

Издалека завидев очередной автомобиль, мы отошли в сторонку - тут как раз оказался въезд в адмиральскую дачу.

- Ну, проезжай же... - притворно сердясь, проговорил отец.

Поравнявшись с нами, "уазик" остановился и из окна с опущенным стеклом высунулся распаренный от жары водитель, мордатый парень в "бобочке" и с ужасно озабоченным лицом.

- Это Переделкино?

- Переделкино.

- Городок писателей?

- Городок писателей.

- Не подскажете, где здесь склад?

Он нас спрашивал, а мы наперебой отвечали. До сих пор все шло хорошо. Но тут произошла заминка.

- Какой склад?

- Ну как какой? Склад и склад.

Тут во мне проснулось какое-то понимание. Я с детства знал и очень любил литфондовский склад, где выписывались и покупались разные интересные товары - электрические провода, доски. фанерки, гвозди и так далее. и тому подобное.

- Литфондовский склад, что ли?

- Ну да! - воскликнул парень с облегчением. - Литфондовский, верно! Так и сказано!

- Ну так это совсем просто. Склад находится на улице Погодина, в сторону кладбища. Вам надо развернуться и...

Я подробно стал объяснять водителю, как проехать к складу. но тут в разговор вступил папа.

- А есть и второй склад, на улице Лермонтова. Можете не разворачиваться, а ехать прямо, потом свернете направо, на Гоголя, а потом еще раз направо, на Лермонтова. Совсем близко.

Терпение у водителя лопнуло.

- А пленку куда вести - на Погодина или на Лермонтова?

- Какую пленку?

- Обыкновенно какую, - обиделся водитель. - Магнитофонную...

- Магнитофонную ленту? И много?

- Как много? - переспросил парень. - Несколько коробок...

Мы с папой не удержались и начали хохотать, а водитель в недоумении отправился разыскивать склад, чтобы сдать несколько коробок магнитофонной пленки. Всю дорогу до дома мы фантазировали, как же эту магнитофонную ленту будут использовать в городке писателей...


Уже стало общим местом утверждение, что все выдающиеся писатели и поэты России двадцатого века - дети революции. Разумеется, это так. Другое дело, как революция отнеслась к своим детям. Она относилась к ним бездушно и жестоко, отправляя на казни и каторгу, коверкая судьбы.

Отец как-то рассказал мне о старом революционере, которого знал по Одессе. До революции это был водитель трамвая.

Кстати сказать, трамвай появился в Одессе чуть ли не первым во всей России.

Так вот, этот человек за свою революционную деятельность получил длительный тюремный срок, а затем был сослан на каторгу в Сибирь, где провел много лет.

Он участвовал в установлении новой - советской - власти в Одессе и когда власть была установлена, отказался от политической деятельности и вернулся на свою главную, так сказать "гражданскую" работу - кондуктором трамвая.

Так должны поступать истинные революционеры - считал отец, проявляя тем самым свой революционный романтизм и идеализм.

Жизнь показывала, что, придя к власти, никто не отдает ее другому, напротив, вцепляется в нее мертвой хваткой, борется за власть до последней капли крови. Таким образом борьба за идеалы превращается в борьбу за личное положение. Этого, конечно, по глубокому убеждению писателя, быть не должно, однако же было...


Как-то я вез отца на автомобиле по Тверскому бульвару от Никитских ворот к улице Горького.

Бульвар по протяженности небольшой, но очень емкий, каждое здание по обе его стороны несут в себе память о крупных людях и значительных событиях.

Этот бульвар, конечно же, навечно связан с именем Пушкина.

Ну, разумеется, "Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар".

Драматический театр имени Пушкина, бывший театр Таирова. Тут же неподалеку, на Малой Бронной, одноименный театр (то есть театр На малой Бронной). В этом здании находился театр Сатиры, а еще раньше - Еврейский театр, руководимый Михоэлсом.

Ясное дело, неподалеку церковь, где венчались Пушкин и Наталья Гончарова.

В конце бульвара - или в начале, как смотреть, - памятник Пушкину.

Так сложилось, что все наиболее значительные и интересные сведенья о Тверском бульваре я узнавал из уст отца, для которого этот район Москвы был почему-то особенно дорог.

В тот день, о котором я вспоминаю, на своем законном месте памятника уже не было, он переселился на другую сторону улицы Горького.

Итак, проехали здание ТАСС а, миновали старинный особняк, где, по приданию, Пушкин познакомился с Наталией Гончаровой, проехали еще немного, и тут отец вдруг оживился.

- Вот именно здесь мимо нас с Ильфом проехал тот трамвай.

Я и сам помню, как здесь ездили по рельсам трамваи, прижимаясь к бульвару и как встряхивало автомобили, когда колеса съезжали с асфальта на неровный булыжник.

Но что значит - "тот" трамвай?

Отец рассказал, как они однажды шли с Ильфом по тротуару (именно по тротуару, а не по дорожкам бульвара). Их обогнал трамвай, остановился на очередной своей остановке, кто-то вышел из вагона, кто-то зашел в него, двери закрылись и трамвай тронулся в дальнейший путь.

В заднем окне последнего вагона виднелся печальный человек в шляпе, который в задумчивости смотрел перед собой и ничего не видел. В мыслях он был далеко.

Трамвай медленно но верно удалялся.

Ильф проводил его взглядом и проговорил:

- Еврея увозят.

Потом, когда мы с отцом добрались до места нашего назначения (а мы в тот раз направлялись в кафе - мороженное "Север" на улице Горького неподалеку от пересечения с Тверским бульваром) и устроились за столиком перед шикарными высокими порциями фирменного мороженного, залитого вареньем, отец вспомнил еще одну реплику Ильфа.

Они гуляли как-то весной по Арбату и, проходя мимо Зоологического магазина, обратили внимание на некое объявление, написанное химическим карандашом на листке из школьной тетрадки и наклеенное на стекло входной двери.

На листке значилось: "Прилетели и поступили в продажу скворцы".

Ильф прочел вслух это объявление и заметил:

- Скажите-ка, не успели прилететь и уже поступили в продажу...

И еще об одной фразе, сказанной как-то Ильфом.

Дело было в ресторане, может быть в доме актера или в центральном доме работников искусств. К столику, за которым сидели отец, его брат Евгений Петров и Илья Ильф, подошел развязный молодой человек и задал какой-то вопрос.

Отдаю себе отчет в том, что описание эпизода только бы выиграло, если бы прозвучавший вопрос был дословно процитирован, а имя молодого человека названо. Увы, содержание вопроса мне неизвестно. Может быть и никакой вопрос не прозвучал, а молодой человек успел лишь поприветствовать сидящих за столиком друзей и соавторов.

Ильф, Петров и Катаев как раз в это время купались в лучах славы удачной постановки их пьесы "Под куполом цирка" в Московском Мюзик-холле.

Что же касается имени молодого человека (он, кстати сказать, был сочинителем песенок) то оно, на мой взгляд, не имеет значения. Пусть в этом рассказе и в истории он останется просто "молодой человек".

Так вот.

С появлением постороннего разговор за столиком прекратился, и в наступившей тишине отчетливо прозвучали слова Ильфа, обращенные к молодому человеку:

- Между нами (жестом он показал за сидящих за столиком) и вами - пропасть, полная говна!


Рассказал о нашей с отцом поездке по Москве и тут же вспомнил еще об одном "сюжете" в творчестве Катаева:

"Катаев и Москва".

Разумеется, сюжет не только в творчестве, но и в судьбе.

Роман "Алмазный мой венок", нашумевший в год его публикации в журнале "Новый мир" и продолжающий горячо обсуждаться и в наши дни, не что иное, как роман о видоизменении великого города, об исчезновении не только отдельных домов, но целых кварталов и даже районов, о появлении новых улиц и проспектов, прорезающих, точно торт, городские массивы, о возникновении новых пригородов и так далее, и тому подобное...

Отец с острым интересом наблюдал за малейшими изменениями в городе, и было очевидно, что Москва близка ему, он с ней сроднился и, восхищаясь безусловными достижениями градостроительства, он порой глубоко страдал от бездарных решений, оголяющих и уродующих уникальный город.

Загрузка...