Одессу он знал изнутри, Одесса для него была данность, а Москву он обследовал и изучал. Одесса была настолько близка ему, что он позволял себе иногда помещать персонажи своих произведений в такие городские или пригородные районы, о которых слышал, но которые никогда не посещал.
Он мне как-то признался, что никогда в жизни не был в одесском пригороде Ближние Мельницы, куда поселил одного из героев повести "Белеет парус одинокий" дядю Гаврика Терентия и его семью.
В этом пролетарском районе одесскому гимназисту, сыну преподавателя нечего было делать.
Другое дело - Москва.
Здесь каждый закуток несет в себе историческую память о людях и эпохах. Одно только название улицы способно воскресить чуть ли не во всех бытовых подробностях какое-нибудь древнее событие.
Скажи, например, Ордынка, и воображение незамедлительно доставит во времена татаро-монгольского ига, Чингиз-хана, Батыя, Золотой Орды...
Заговорил об Ордынке, потому что с самого рождения жил неподалеку, в Лаврушинском, одном из Замоскворецких переулков, между Ордынкой и Полянкой, рядом с переулками Толмачевским, Кадашевским, Старо монетным...
Мы с отцом исходили пешком все эти улочки и переулки, страшно запущенные, обшарпанные, с захламленными двориками, полу развалившимися церквушками с продырявленными куполами, убогими деревянными домами, покосившимися и совсем казалось бы непригодными для житья.
Однако там жили.
По молодости лет я всю эту разруху относил к только что закончившейся войне, и лишь много лет позже понял, что за военные разрушения в Москве принимал убожество и запустение, которые копились и преумножались со времен Великой Октябрьской социалистической революции и гражданской войны.
В романе "Святой колодец", действие которого происходит в том числе и в Москве, описывая один из таких убогих уголков столицы в районе Дорогомиловского рынка и Киевского вокзала, отец нашел точную метафору эпохи строительства социализма - новостройка, ветшающая по мере ее возведения.
И никогда ей не быть новой!
То есть отец заметил, что в самом стиле жизни уже заложена разруха.
Как-то в семидесятых годах отец побывал в Баку, где проводился очередной слет знаменитых советских писателей, который как всегда был обставлен очень торжественно, осенен присутствием высокого партийного руководства и сопровождался экскурсиями на передовые предприятия, являющиеся гордостью не только принимающей республики, но и всего многонационального Советского Союза.
К самому главному достижению тогдашнего социалистического Азербайджана, "Нефтяным камням", прибавился в тот год первый и единственный на всю нашу великую страну комбинат по производству бытовых кондиционеров.
Вернувшись из Баку, отец рассказывал, как их, будущих экскурсантов, готовили к посещению. Им все уши прожужжали, что предприятие оснащено новейшим японским оборудованием и отвечает самым строгим мировым стандартам.
Кроме того, он крупнейший в мире.
Да, действительно, комбинат отгрохали огромный, но построен он кое как, сикось-накось, стены кривые, отделка сыпется, а новейшее оборудование не хочет работать, потому что смонтировано не японскими специалистами, а местными умельцами.
Отец был раздражен и расстроен.
Наши с папой прогулки по Москве, как правило, имели определенную цель.
На улице Пятницкой как-то году в сорок пятом или сорок шестом он купил с рук у инвалида войны два батона.
Очень хорошо помню, как совершалась эта торговая сделка.
Инвалид высоким, задиристым голосом назначил цену - по тридцать рублей за батон.
- Идет?
- Идет!
Отец достал из кармана пиджака две красные "тридцатки" с овальным портретом Ленина и протянул их продавцу. Тот в свою очередь протянул два завернутых в газету батона, которые до того надежно помещались у него за пазухой.
Продавец был слепой и опасался, что его обманут.
За сделкой наблюдала мгновенно образовавшаяся небольшая веселая толпа зевак. К ней за поддержкой и обращался продавец, поворачивая на звук голосов безглазое лицо.
Понятно, что я с детским любопытством и одновременно ужасом изучал это опаленное войной лицо...
Вот батоны оказались в руках покупателя, а деньги в руках продавца.
- Без обмана? - прокричал продавец.
- Все верно! Без обмана! - отвечала толпа.
И через мгновение мы с отцом - я крепко держал его за руку - уже шли по направлению к дому мимо обшарпанной церкви, построенной архитектором Растрелли.
А вот еще одна прогулка.
Помню, мы зашли на станцию метро Новокузнецкая, все на той же Пятницкой, спустились на длинном эскалаторе в нижний вестибюль и, задрав головы, любовались мозаичными картинами, выполненными папиным приятелем художником Александром Дейнеко, творчество которого отец любил и высоко ценил.
Мозаики были точно окна в какой-то праздничный яркий мир синего неба, самолетов, знамен и праздничных салютов.
Мне были знакомы картины Дейнеки по Третьяковской галерее, куда я, школьник младших классов, пользуясь благосклонностью контролеров, чуть ли не ежедневно проходил без билета и бродил по залам, рассматривая любимые полотна.
В числе любимых были большие и яркие полотна Дейнеки, и в частности картина, изображающая синее море, угловатый гидроплан, летящий так низко, что его можно было рассмотреть во всех подробностях, и спины двух голых мальчишек, сидящих на парапете и наслаждающихся жарким солнечным днем, водой и авиацией.
Я столь подробно рассказал об этом живописце, потому что с некоторых пор у меня возникли с ним сугубо личные отношения.
Как-то ранним утром перед школой раздался звонок в дверь и в коридоре - прихожей появился папа с довольно большой картиной, которую он, неловко растопырив руки, держал перед собой.
Вид у папы был потрепанный, от него попахивало вином.
Не раздеваясь он прошел в свой кабинет, поставил на не разобранную кушетку картину, отошел в сторону и с восторгом воскликнул:
- А? Хорошо?
На картине, какой-то очень грустной, щемящей изображены были несколько коров, коричневых и пятнистых, идущих по хлипкому мостку через узенькую речушку, в которой и отражались вверх ногами.
А невысоко над темным лугом на серовато голубым утреннем (или вечернем?) небе висела большая розовая луна.
- "Коровы" Дейнеки!
Все объяснялось просто. Отец был в мастерской приятеля, они засиделись до утра и на прощанье художник подарил ему одну из своих превосходных работ.
Каким-то чудесным образом новая картина в нашем доме легко сочеталась с уже давно живущими здесь работами Тышлера, "Севастопольским морским пейзажем" Лентулова и копией Марке.
Можно заметить, не всякое произведение живописи приживалось в нашем доме.
Очень странное впечатление производила темная, почти черная, картина в вычурной золотой раме, написанная на медном листе и изображающая романтическую бухту и старинный фрегат с мачтами и парусами - все очень тревожное и невнятное.
Картина была подарена родителям одним вельможным писателем в связи с моим появлением на свет.
Она считалась моей.
Так вот, она так и не прижилась в доме, была отправлена в Переделкино, некоторое время висела почти невидимая в столовой над высоким и мрачным буфетом, потом переехала на чердак и исчезла после одного из дачных ремонтов.
Кажется, никто о ней, кроме меня, и не вспомнил.
С "Коровами" Дейнеки у меня навечно связано представление о раннем утре, правда не летнем (как на картине), а зимнем, когда и в доме, и не улице еще темно, фонари горят, но уже не ночь, закутанные прохожие торопливо идут по заснеженным улицам, слышны настойчивые скребки дворников, и ты тоже вынужден плестись в школу по пустынным замоскворецким переулкам - всего по двум - Толмачевскому и Старомонетному вдоль замоскворецких старинных домиков, пришедших в упадок и ветхость.
Но ты-то их другими и не видел никогда!
Вот как-то однажды я и шагал так в школу, раскачивая в руке портфель, который время от времени "шкрябал" по стенам.
Прошел один переулок, свернул в другой, начал приближаться к школе.
И тут услышал:
- Павля!
Так меня папа называл в детстве.
Оборачиваюсь - папа.
Бодрый, свежий от утреннего морозца, но видно, что только-только проснулся, еще не вполне готов к жизни, небритый.
Я был ужасно удивлен его неожиданным появлением здесь. В такое время суток он бы еще должен спать. Он и спал, когда я уходил из дома!
- А я вот решил посмотреть, как Павля в школу идет.
Он довел меня до ступенек, ведущих к школьным дверям, весело махнул рукой, повернулся и деловито зашагал по переулку назад, к дому.
Какие мысли вызвало у меня тогда только что описанное событие из детства?
Это было странно, но ведь он был не только мой отец, но и писатель...
Вспоминая о своем сотрудничестве в "Гудке", отец с воодушевлением рассказывал о том удивительном доме на левом берегу Москвы реки неподалеку от Кремля, где тогда, в двадцатые годы, располагалась редакция железнодорожной газеты.
Это огромное, вытянутое вдоль берега здание, украшенное колоннами и увенчанное крышей со шпилем, было построено в свое время как городской приют для бездомных.
При этом обширный зеленый парк, конечно же теперь сильно запущенный, окружающий само здание и его флигеля, обнесенный чугунной оградой, вызывал у меня ошибочное представление о том, что бездомными были графы и князья.
А кто же еще!
Подсознательно, я, советский мальчик, не мог даже подумать, что здесь обитали самые обычные несчастные люди, лишенные крова и средств к существованию...
Но особенно сильное впечатление произвел рассказ отца о том, что во время знаменитого пожара Москвы двенадцатого года Наполеон устроил здесь конюшню.
Что-то было волнующе-тревожное в этом факте, он словно бы излучал историю: тут и французская конница, вытеснившая из приюта его скромных обитателей, загадившая и раскурочившая копытами прекрасные полы, тут и император Наполеон, сначала занявший российскую столицу а затем с позором из нее убежавший, тут и величественный непобедимый Московский Кремль.
Все это было когда-то.
Ну, а после революции вместо приюта и вместо конюшни здесь были размещены десятки, а может быть даже и сотни советских контор, в том числе газета железнодорожников "Гудок".
Редакция "Гудка" и в частности так называемая "четвертая полоса", в которой сотрудничали удивительные люди, талантливейшие журналисты и писатели, весельчаки и острословы, - особый сюжет в жизни Валентина Катаева.
Если получится, я позже расскажу и об этом.
А сейчас, чтобы не забыть, - небольшой эпизод из московской жизни тех лет, далеких двадцатых, жизни моего отца и его младшего и единственного брата Жени Катаева, в недалеком будущем - Евгения Петрова, написавшего в соавторстве с Ильей Ильфом романы "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", а так же пьес, книг, рассказов, большое количество газетных фельетонов.
Отец писал тогда фантастический роман "Повелитель железа", который изо дня в день печатался подвалами в какой-то газете.
Готовые отрывки публиковались, что называется, с пылу, с жару.
Отец каждое утро садился за письменный стол и сочинял очередной кусок, после чего относил его в редакцию.
А младший братец Женя томился рядом, не зная чем бы ему заняться.
Он переехал по требованию старшего брата из Одессы в Москву и мыкался без работы, а следовательно и без заработка, потому что время было тяжелое, царила безработица.
На юге Женя был сотрудником уголовного розыска, боролся с бандитами, постоянно рисковал жизнью, и его старший брат места себе не находил от тревоги.
В Москве угрозы жизни не было, но нужно было как-то устраиваться, что оказалось чрезвычайно трудно.
Отец переживал за брата. Конечно, хорошо было бы, если бы Женя занялся газетной работой. Но это были лишь туманные мечты.
И вот однажды отец решительно встал из-за стола, на котором лежал лист бумаги, заполненный менее чем на треть очередным куском нового романа, и позвал младшего брата.
- Вот что, Женя. Я пойду за папиросами, а ты тем временем продолжи мою работу.
- Как продолжить?! - возмутился Женя. - Я не умею. И вообще я не знаю, о чем писать!
Отец рассказал ему сюжет задуманного, но ненаписанного романа, познакомил вкратце с героями и событиями, которые должны будут происходить в дальнейшем, надел пальто и вышел из дома, оставив потрясенного брата одного.
- И чем же это все закончилось?
- Когда через несколько часов я вернулся, - вспоминал отец, - то отрывок был закончен настолько хорошо, что я отнес его в редакцию без правки, и он был напечатан.
Отец вспоминал об этом с воодушевлением и весельем, и в рассказе проглядывала большая любовь к брату и гордость за него.
Гибель Петрова была страшным ударом для отца.
Отец никогда не делился со мной своим горем, и только лишь после его смерти до меня далеким эхом донеслось горестное восклицание отца по поводу гибели единственного брата.
В воспоминаниях об отце один из его знакомых пишет, что как-то отец, сидя на Коктебельском берегу и разговаривая о погибшем во время войны Евгении Петрове, вдруг обернул к собеседнику искаженное страданием лицо и воскликнул:
- А у вас когда-нибудь погибал младший брат?
В пятидесятых годах на месте гибели Евгения Петрова был установлен памятник, и на его открытие из Москвы в Ростовскую область выезжала делегация писателей. Поехал туда и отец, но он никогда не рассказывал об этой поездке.
У меня сложилось убеждение, что отец готов говорить о живом брате, но никогда - о мертвом.
Чистые и Патриаршие пруды.
Это были самые, пожалуй, любимые отцом районы Москвы.
В районе Чистых прудов находилась его по существу первая в новом для него городе квартира, в Мыльниковом переулке.
Патриаршие же пруды связаны с любовным романом.
Мы с отцом неоднократно бывали на Патриарших прудах, и всегда я замечал, что отцу здесь хорошо, и он с удовольствием вспоминал какие-то случаи из той, теперь уже далекой своей жизни в двадцатых годах - сумбурной, веселой и одновременно тревожной, которая осталась в памяти, как сказка.
Что и говорить!
Слушая папины рассказы о том, как можно было прийти в казино, поставить деньги - крепкие советские червонцы, выиграть и на выигрыш купить еды и выпивки на всю компанию, я испытывал чувство восторга и зависти.
Как это ни странно (а может быть вовсе и не странно, а вполне естественно) эти истории дышали свободой.
Случались и проигрыши, и все поставленное на кон исчезало в небытие. Но и возможность проигрыша была прекрасна - ведь никто же тебя не понуждал, ты сам распоряжался и своими деньгами, и своими поступками.
В зимнюю стужу здесь, на расчищенном от снега пруду (одном из Патриарших, ведь в названии присутствует множественное число), катались конькобежцы, со свистом и скрежетом разрезая лед, а возле одного из деревьев парка, окружающего каток, "тринадцатого с краю", влюбленный отец ждал свою подругу.
Было очевидно, что речь идет вовсе не о сожалениях о прошедшей молодости.
Произошли невосполнимые утраты, и жизнь, которая могла бы стать - и бывала - ярким праздником, скатилась к скуке и унынию. Я это очень остро ощущал, но понимал при этом, что та жизнь не исчезла, а во всей своей полноте осталась в душе отца...
В его произведениях все это есть.
Одной из характерных черт изменения лица города явилось появление новых памятников и перестановка или даже уничтожение старых.
Чувствовалось, что это раздражало отца, потому что соображения властей, в силу которых подобные изменения происходили, были как правило вульгарны и не имели никакого отношения к искусству (а ведь памятники были произведениями большого искусства).
Напротив, в большинстве случаев, прекрасная скульптура заменялась помпезной и бездарной поделкой.
Как-то отец даже написал по этому поводу довольно резкую статью.
В числе прочих фактов он осудил и высмеял перестановку памятника Пушкину - его перевезли с Тверского бульвара, куда он был водружен народом (памятник создавался на пожертвования москвичей) и где он стоял лицом к снесенному советскими властями Страстному монастырю, на противоположную сторону улицы Горького.
И разумеется, отец не мог, как говорится, пройти мимо замены памятника Гоголю на Гоголевском бульваре.
Печальную скульптуру страдающего писателя, укутанного платком, из под которого торчал знаменитый гоголевский нос, работы Андреева, перевезенную и задвинутую в городской дворик неподалеку, заменил могучий постамент с бодрым и веселым мраморным сатириком, высокомерно, как и подобает великому классику, взирающему сверху вниз на почитателей его таланта.
Это происходило в сталинскую эпоху и было следствием решения вождя.
Очень хорошо помню одно чудесное солнечное переделкинское утро, когда мы с отцом остановились у дачи Чуковского, который как раз выходил из своей калитки.
Корней Иванович по своему обыкновению светски улыбался, всячески выражая радость от неожиданной встречи, что вовсе не следовало принимать за чистую монету, но и в действительности он чрезвычайно обрадовался - его переполняло желание поведать кому бы то ни было что-то очень важное.
И тут мы подвернулись.
Корней Иванович, любезно ссутулившись и разводя руками, рассказал нам свежий анекдот, связанный как раз с заменой памятника Гоголю.
Вот этот анекдот.
Старый москвич возвращается домой из длительного путешествия и спрашивает, что произошло за время его отсутствия в городе. Ему начинают перечислять различные перемены - кто-то женился, у кого-то родился ребенок, и так далее и тому подобное, и заканчивают словами:
- И еще у нас Гоголя выпрямили.
Чуковский закончил рассказ, и оба как бы весело, но с заметной издевкой рассмеялись.
Кстати сказать, статью о московских памятниках отцу из редакции газеты вернули.
Переставляли не только памятники, но и целые дома.
Это называлось передвижка зданий.
Мне самому довелось в течение нескольких дней наблюдать нечто подобное на Пушкинской площади, когда достроили новый корпус редакции и издательства газеты "Известия" и решили отодвинуть в сторонку заслоняющий новостройку трехэтажный особняк в стиле модерн, который некогда принадлежал издателю Сытину, а в советские времена там располагалась редакция газеты "Труд".
Зрелище было любопытное.
Под фундамент подвели какие-то особые балки, чуть ли ни рельсы проложили, впрягли могучие тягачи и метр за метром здание передвинули.
Все было сделано тихо и элегантно.
А вот в тридцатые годы - или даже в конце двадцатых - подобные манипуляции сопровождались клубами пыли, треском и, порой, разрушениями.
Эти сведения я почерпнул из комедии "Домик", написанной моим отцом.
Сюжет пересказывать не буду, но во время одной из картин этой пьесы в ремарке сказано, что по городскому радио передается репортаж с места события, то есть от дома, который собираются передвинуть. И не успевает радиожурналист объявить о начале процесса, как из черной тарелки вырываются жуткие звуки ломающихся перекрытий и голос обрывается на полуслове.
Особенно много домов было сдвинуто на Тверской: главная улица города расширялась, чтобы дать место автомобилям, которых становилось все больше и которые вытесняли конный транспорт - грузовые платформы, телеги, повозки, экипажи, называвшиеся "ваньками".
Когда отец приехал в Москву, Тверская была довольно узкой улицей. Знакомые, встречаясь, могли спокойно переговариваться через проезжую часть с тротуара на тротуар, не повышая голоса.
В Камергерском переулке находился Художественный театр, так что в этой части Тверской можно было легко встретить тогдашних великих, направляющихся на репетицию или на спектакль.
Отец появился в этой части города в конце двадцатых, когда Художественный театр заинтересовался "Растратчиками" и заказал ему эту повесть инсценировать.
Что и было сделано.
Отец очень смешно рассказывал, как на репетициях недоумевал Станиславский, когда персонажи пьесы, чтобы попасть домой, должны были нажимать один из десятка звонков у дверей квартиры.
Зачем же такое количество звонков?
Великий режиссер никак не мог взять в толк, что это за вещь такая - коммунальная квартира, и почему в ней живет не одна семья, а несколько.
От отца я услышал смешную историю о Станиславском, который рассердившись на кого-то из тогдашнего советского начальства пригрозил, что пожалуется Лукичу. (Вместо - Ильичу), но Константин Сергеевич в таких тонкостях не очень-то и разбирался.
Вслед за "Растратчиками" в Художественном театре была поставлена комедия отца "Квадратура круга".
Постановка имела огромный зрительский успех и прошла на прославленной сцене сотни раз.
Отец мне много рассказывал об этой пьесе и об этом спектакле, об озорстве прекрасных мхатовских актеров, о замечательной режиссерской работе Горчакова.
Он мне не рассказал, потому что, возможно, это высказывание до него не дошло, шутливое, отчасти ироничное определение репертуара Художественного театра, данное в то время Маяковским - "Вишневая квадратура".
То есть здесь соединены названия пьес "Вишневый сад" и "Квадратура круга".
"Левый" Маяковский, по словам отца. в силу своих художественных убеждений и творческих пристрастий не мог посещать столь традиционный театр. Он даже свою возлюбленную, актрису этого театра, поджидал на улице, неподалеку, не входя в помещение. Однако же следил и интересовался его репертуаром.
Отец и сам, по его признанию, приехав в Москву, никакого интереса к Художественному театру не испытывал и до поры до времени даже не знал, где он расположен.
Однако же судьба распорядилась иначе, и связала отца творческой и личной дружбой со многими артистами Художественного театра.
В числе бесчисленного множества фактов, хочу рассказать об одном случае, который произошел в начале тридцатых годов.
Короткая предыстория.
Расставшись со своей первой женой, отец некоторое время снимал жилье то там, то сям, пока не поселился, наконец, на Тверской в кооперативной двухкомнатной квартире, купленной на большие авторские за постановки пьес, главным образом за "Квадратуру круга", которая кроме МХАТа широко шла во множестве театров страны.
Не исключено, что именно из своей новой квартиры отец наблюдал, как "передвигают" находившийся на противоположной стороне Тверской дом московского градоначальника, где после революции обосновался Моссовет, и это дало ему "материал" для комедии "Домик".
Бывший дом градоначальника, передвинутый и надстроенный, москвичи так и называют до сих пор Моссоветом.
Молодой богатый холостяк (это я об отце той поры) любил принимать у себя гостей, в чем ему помогала домашняя работница, простая и обстоятельная женщина из ближайшего Подмосковья.
Как правило, закуски приносились из ресторана "Метрополь" и напитками заведовал приглашаемый из этого же ресторана пожилой опытный официант. Домашняя работница и приглашенный официант пребывали в состоянии постоянного конфликта по поводу тонкостей приготовления блюд, сервировки стола и так далее и тому подобное.
Признаюсь, я с замиранием сердца и с восторгом слушал подобные истории, ибо они - ну никак! - не сочетались с окружающей меня суровой социалистической действительностью. То есть суровая социалистическая действительность начинала окружать меня, лишь только я выходил из дома на улицу.
В отчем же доме же ее не наблюдалось.
Впрочем, тогда меня еще не было на свете...
Как правило пиры бывали бурные, веселые и нередко заканчивались сильными возлияниями.
И вот однажды отец решил пригласить к себе в гости своих друзей-актеров Художественного театра после окончания спектакля. Публика была пьющая, но именно на это раз они сговорились не пить. Не в том смысле, что вообще отказаться от алкоголя, но обойтись без водки, а ограничиться сухим белым вином.
Отец перед уходом по делам дал домашней работнице распоряжение о закуске и наказал купить к вечеру два коробки белого вина.
Когда незадолго до прихода гостей отец вернулся домой, все было готово в лучшем виде. Стол ломился от яств, а коробки с вином ждали своей очереди в прихожей.
Закончился спектакль, и через некоторое время в папиной квартире собрались гости.
Все были оживлены и предвкушали интересное застолье - с вкусными закусками и легким сухим белым вином, от которого не только что вреда не может быть, а одна лишь польза.
- Несите вино, - скомандовал отец и домашняя работница принесла и поставила на стол первые две бутылки.
- Да это же водка! А где же белое вино?
- Вот оно, белое вино! - воскликнула домашняя работница. - Какое еще!
- Она считала, что бело вино - это водка, - объяснил мне отец и добавил: - И вообще для русского народа есть два вида вина. Белое - это водка, а красное - все остальное.
Я поинтересовался, как же закончился тот вечер.
- Как всегда, - ответил отец. - Пили белое...
Мне запомнилась еще одна история, связанная с уже упоминавшимся персонажем - официантом из ресторана "Метрополь".
Однажды он сильно задержался, и когда отец спросил, что с ним случилось, ответил, что никак не мог добраться во время, потому что "какого-то Кирова убили"...
Все "эти безобразия" закончились, когда в квартире появилась Эстер, папина вторая и последняя жена, мать его детей.
В истории нашей семьи сохранилась папина фраза, сказанная им в первые дни совместной жизни с молодой любимой женой.
- Сначала роди мне дочь, а потом - кого хочешь!
Так и произошло.
Первой родилась девочка Жена, а спустя два года, уже в другой квартире, в другом районе города, в Лаврушинском переулке, - мальчик Павлик, то есть я.
Но хочется еще задержаться в квартире на Тверской...
Мне кажется, что здесь, на улице Горького, (после смерти великого пролетарского писателя Тверскую переименуют в улицу его имени), в своей первой и единственной собственной квартире отец был по-настоящему счастлив - он был беззаветно влюблен, у него родилась дочь от любимой женщины, он написал повесть "Белеет парус одинокий", книгу, о которой давно мечтал и к работе над которой все никак не мог приступить.
И вокруг были друзья, талантливые писатели, художники, музыканты, артисты, - острословы и весельчаки, общение с которыми делало жизнь ярче, многогранней, насыщенней.
Тогда они все еще были живы - здоровы, не умерли от болезней, не сгинули в лагерях, не погибли на войне, не были уничтожены властью.
Итак, "Белеет парус одинокий".
Отец сочинял свой знаменитый роман на пишущей машинке, выстукивая одним пальцем буква за буквой, фраза за фразой.
Он не умел печатать, более того, считал, что писать следует только от руки, и всю свою жизнь придерживался этого правила. Но вот "Белеет парус одинокий" вопреки всему был написан на пишущей машинке.
Можно было бы не заострять на этом факте внимания, но в действительности он говорит обо очень многом, то есть он очень много открывает в отношениях моих будущих родителей.
Пишущая машинка "Ремингтон" пришла в квартиру на Тверской вместе с мамой, и отец стремился даже через вещи, ставшие общими, еще теснее соединиться с любимой женщиной.
Да, он привык писать от руки, продолжением которой является кончик обмокнутого в чернила пера, покрывающий бумагу (писчую бумагу) быстрыми ровными строками, но если ты любишь и в твоей душе живет огромное чувство, то оно может - и должно! - добраться до бумаги и другим путем.
Отец сидел за письменным столом перед пишущей машинкой фирмы "Ремингтон" - изящным прибором с черным резиновым валиком в каретке, затянутым очередным листом пищей бумаги, и прицельно бил пальцем по одной из множества расположенных как бы амфитеатром круглых белых клавиш в металлических ободках с обозначениями всех-всех букв русского алфавита плюс знаков препинания и даже некоторых математических знаков.
А тем временем мама, расположившись в кресле неподалеку, ловко работала спицами, готовя своему первенцу приданное.
Нет, действительно, это было самое счастливое время их жизни!
О чем писал отец в своей книге?
Он мне рассказывал, вспоминая о создании романа "Белеет парус одинокий", что решил написать приключенческую книжку для детей о первой русской революции пятого года, о броненосце "Потемкине", команда которого подняла бунт и который стал символом этой революции, и конечно же о родном городе, где он появился на свет, где прошли его детство и юность и который он бесконечно любил.
Революция пятого года предшествовала Великой октябрьской революции 1917 года, после чего Российская империя с ее казалось бы незыблемым укладом жизни рухнула, рассыпалась в прах.
Вся огромная страна погрязла в нищете и разрухе.
В мерзости запустения оказался и город папиного детства.
Но в памяти и воображении Одесса оставалась все тем же прекрасным городом у моря, и жили в нем все те же прекрасные люди - его папа, преподаватель гимназии, заботливая тетя, заменившая осиротевшему мальчику и его младшему братику рано умершую мать, соседи, гимназические товарищи, гости.
В доме под быстрыми пальцами мамы а потом и тети рождалась и звучала фортепьянная музыка, Шопен и Чайковский...
Кроме того, частенько исполнялись романсы русских композиторов, в частности Варламова - "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан" и "Парус" на стихотворение Лермонтова.
Уж не тогда ли слова этого гениального произведения проникли в душу отца и навсегда остались в ней?
Нормальная, хорошо устроенная жизнь в нормальной хорошо организованной стране.
Мороженное, "сельтерская" вода с пузырьками, бьющими в нос, южные фрукты, "аберкосы", что на литературном русском языке звучало, как абрикосы, дыни, арбузы, новогодняя елка с хороводами и подарками. Летом горожане выезжали на дачи, где можно было загорать под жарким южным солнцем, нырять в прозрачные воды ласкового Черного моря, участвовать в дачных маскарадах, словом, жить и радоваться жизни.
И все же где-то неуловимо присутствовала тревога, разносились слухи о поджогах помещичьих усадеб и экономий, о бунтах в воинских частях, и, наконец, грозная весть о восстании моряков на крупнейшем корабле Черноморского флота - броненосце "Потемкине Таврическом".
Нет, не так все было благополучно и незыблемо, как хотелось думать...
Увы, те - по началу невнятные - предчувствия беды оправдались, и уже никогда, никогда не склеиться разбившейся жизни. Только силой искусства можно поднять на поверхность и показать молодым современникам ту жизнь, что теперь уже навсегда скрылась в непостижимых глубинах.
Собственно говоря, отец и попытался, повторюсь, пусть бессознательно, поднять затонувшую Атлантиду.
Может быть именно это до сих пор и привлекает к книге, написанной в середине тридцатых годов прошлого столетия, внимание и приязнь современного читателя.
Думаю, несколькими фразами не исчерпать сюжета "Катаев и "Белеет парус одинокий", но жизнь писателя была длинной, произведений, в том числе и значительных, было создано много, поэтому ничего другого не остается, как двигаться дальше.
И все же позволю себе еще одно соображение по поводу того счастливого периода жизни родителей.
Ведь то было лишь начало их совместной жизни, которая оказалась очень длинной - более пятидесяти лет.
Она была трудной и совсем не безоблачной.
Прекрасно помню момент, когда мама вдруг очень серьезно и спокойно заговорила со мной, десятилетним мальчиком, о возможном разводе с отцом.
Был обычный день, наша столовая из золотистой карельской березы с большим овальным столом, двумя буфетами, где на полках на английский манер стояли голубые саксонские тарелки, и двенадцатью "чепенделевскими" стульями, была по доброму освещена утренним солнцем.
- Что ты скажешь? - спросила мама.
Помню, я всеми силами души не хотел говорить с мамой об огромной проблеме, вот-вот готовой ворваться в нашу жизнь и разрушить ее.
И я как можно более уверенно и твердо сказал:
- Не надо...
Потом мне мама рассказала, как она твердо и спокойно поставила в известность папу, что забирает детей и уходит, потому что устала и не желает больше терпеть многодневные загулы, непонятных гостей, пьяные скандалы.
Все это было.
- А тебе и не надо никуда уходить, - сказал папа. - Я больше не пью.
Теперь о Переделкине.
Отец получил дачу в сороковом году и с тех пор практически безвыездно прожил там до самой своей смерти весной восемьдесят шестого года, то есть сорок шесть лет.
Но это лишь цифры...
Отец любил повторять, что в Москве уже давно не ночует.
И действительно, довольно часто приезжая из Переделкина в Москву, он почти не появлялся в своей квартире в Лаврушинском переулке, а если и появлялся, то при особых обстоятельствах.
Помню, к примеру, случай, когда ему нужно было поговорить с одним известным, даже можно сказать знаменитым актером, который совместно со своей не менее знаменитой партнершей готовил радиопостановку рассказа "Фиалка" и попросил отца о встрече.
Актер был очень хороший, опытный, и ему требовалось для завершения работы уточнить одну или две детали.
Дело можно было решить буквально за несколько минут, и они сговорились "пересечься" в центре города, на одной из старых тенистых московских улиц, куда без хлопот мог дошагать из своего театра актер и доехать с дачи почти по прямой, не особо крутясь, отец.
Замечу, что за рулем был я.
Так и произошло.
Они встретились в назначенном месте, оживленно поговорили, стоя посреди тротуара возле автомобиля, но вместо того, чтобы распрощаться, оба уселись в машину и здесь уже стали решать, куда бы им поехать завершить разговор в более удобное место.
В результате я привез их в Лаврушинский переулок, мы вошли в пыльную необитаемую квартиру, где кресла и другая мебель были покрыты простынями, и трудно было себе представить, что когда-то здесь кипела жизнь.
Лишь хорошо знакомые картины воспринимались, как окна, за которыми эта жизнь сохранилась.
Почему я вспомнил именно это посещение квартиры, что в нем было такого значительного?
А то, что ни отец. ни его собеседник вовсе не обратили внимания на обстановку, а устроились рядом на покрытом простыней диване и продолжили свой оживленный обмен мнениями по поводу совместной работы.
И неловкость, которую я испытывал от заброшенности и не уютности родительской квартиры, вдруг развеялась.
Просто напросто это не имело никакого значения.
Разговор закончился, довольные друг другом собеседники, вежливо раскланиваясь, и делая попытки помочь друг другу, поднялись с дивана, и тут отец, юмористически разведя руками, сказал свою любимую фразу:
- Я в этой квартире уже много лет не ночую.
Мы отвезли актера туда, откуда взяли, а сами вернулись в Переделкино.
Упомянутый здесь рассказ "Фиалка" посвящен именно Переделкину, хотя в нем и не дается название подмосковного поселка, где расположен "Дом старых большевиков", в котором доживают свой век верные ленинцы, участники большевистской революции.
Облик именно переделкинского кладбища представился моему отцу, автору "Фиалки", метафорой жизни советской страны: ее население разделено на две части, а по существу, на два народа, соприкасающихся, но отторгающих друг друга, и даже смерть не может соединить их.
Так и лежат они, заполняя две части кладбища, - традиционное, российское, в зелени, цветах, с крестами и бедными холмиками и холодные, точно выложенные по бездушной схеме, ряды одинаковых надгробий на могилах солдат революции, павших в неравной борьбе с врагом.
Они погибают не от пули контрреволюционера, а в глубоко пожилом возрасте от естественных болезней, доживая свой век в комфортабельном приюте для старых большевиков, но все так и не могут понять, что их деятельность принесла непоправимый вред другой части народа и что население, загнанное ими в тоталитарную неволю, действительно воспринимает их, как врагов.
Хотя в рассказе есть сюжет, есть персонажи, есть точные, жесткие взаимоотношения между этими персонажами, главным "героем" рассказа является все же сельское кладбище, состоящее из двух несоединимых частей.
Как-то мы с отцом совершали свою традиционную большую прогулку по Переделкину.
Вдоль железнодорожного пути прошли к Мичуринцу, даже кажется в тот раз, перейдя через рельсы, дошагали до небольшого озерца по ту сторону железной дороги.
Здесь мы оказывались довольно редко. Но запомнилось это наше путешествие вот почему.
Отец любил вспоминать, как они, молодые литераторы, "играли" в сравнения. То есть без устали сравнивали разные предметы, находя в них сходства, порой очень сложные, а порой простые, даже примитивные.
Эти игры могли длиться часами, но всегда заканчивались одним и тем же выводом.
Отец как-то восторженно и одновременно юмористически вскидывал руки и восклицал, словно бы раз и навсегда закрывая тему:
- Все похоже на все!
Во время той, памятной, прогулки я, не останавливаясь, морочил ему голову своими сравнениями.
Сравнивал деревья, мимо которых мы проходили, собак и коров, попадающихся по пути, искал сходства незнакомых прохожих с нашими общими знакомыми.
Поначалу отец как-то реагировал на мои изыскания - короткими репликами, покашливаниями, иногда беззвучными ухмылками, в которых я тщетно искал одобрения.
Но вскоре он перестал обращать на меня внимания, и я работал так сказать вхолостую.
Не доходя до озера, мы остановились.
Прежде чем повернуть назад, я посмотрел на чистое летнее небо, словно бы выгоревшее от солнца, не удержался и сказал, что белые высокие облака напоминают не только рентгеновский снимок, но так же и крыло птицы.
Отец взглянул на небо, и доброжелательно заметил:
- Это верно.
Я возликовал. Наконец-то мои труды получили достойную оценку мастера!
А отец добавил:
- Не даром же такие облака называются перистыми.
Могу с точностью до месяца назвать время начала наших с папой самых первых прогулок по Переделкину - октябрь или ноябрь сорок третьего года.
Летом мы все вместе прожили на даче, а к сентябрю семья разделилась - родители и сестра Женя перебрались в город, а мы с бабушкой, маминой мамой, и двоюродным братом Левой остались зимовать в Переделкине.
Левин папа, муж маминой старшей сестры, профсоюзный работник, погиб в Московском ополчении в первые же месяцы войны.
Моей сестре Жене еще весной исполнилось семь лет, и ее вольная жизнь заканчивалась. Ее должны были отдать в школу. Мне же было только лишь пять лет, а Леве и того меньше - четыре.
Помню темный и холодный августовский вечер накануне сентября, почти ночь.
Родители и Женя вышли за ворота дачи, захлопали дверцы автомобиля, и я остался один-одинешенек в неуютном, продуваемом ветром, режущим под коленками гамаком, натянутым между двух молодых елок.
Один в тревожной, неуютной, холодной ночи, среди сырого леса и с обидой в душе на тех, кто так жестоко бросил меня.
Кто же эти жестокие люди?
Это мои родители, мама и папа!
Была бы обо мне книжка, поведал бы более подробно о своем душевном состоянии и во всех тонкостях проанализировал свое тогдашнее отношение к людям, которых я считал родными и которые так поступили со мной.
Но книга - об отце, и мне остается перешагнуть через обиду, потому что очень скоро острое чувство обиды рассеялось, а в душе и в памяти осталась лишь острая грусть разлуки, за которую я до сих пор до слез благодарю судьбу.
Наверное этот пассаж следует вычеркнуть, но уж Бог с ним, пусть остается - наверное и он сможет пролить хоть какой-то свет на жизнь нашей семьи, и, в частности, отца.
Пожив немного в городе, он, оставив маму и сестру, вернулся на дачу, в свой кабинет, который тогда находился не на втором этаже, а на первом, где потом была (и до последнего времени оставалась) столовая, и работал там, иногда выезжая в Москву и в командировки на фронт, потому что война все еще продолжалась и продолжалась.
Теперь-то понятно, что прогулки с папой были тогда довольно короткими, но ведь мы с Левой были маленькие и поход до Самаринского пруда и обратно воспринимался нами, как далекое, трудное путешествие.
Что же говорить о походе на станцию!
Проселочная дорога шла вдоль поля, спускалась к речке.
Здесь был деревянный мост через речушку Сетунь, сотрясающийся до основания, когда по нему проезжал, дребезжа, редкий грузовик.
Во время весенних паводков его даже несколько раз сносило.
Потом дорога поднималась вверх, огибая грустное кладбище с православными крестами и бедными памятниками над заросшими травой могильными холмиками, скромно расположившееся среди стройных розовых сосен.
Папа бодро вышагивал, иногда словно бы совсем забывая о нас, но вдруг вспоминал, брал за руки, и мы шли дальше.
Можно только лишь догадываться, зачем он гулял с нами. Он считал, что должен уделять время воспитанию детей - своего родного сына и своего племянника, тем более, что здесь жизненная необходимость и душевная потребность сливались воедино.
Мы с волнением прислушивались к паровозным гудкам и были счастливы, если успевали дойти до насыпи к тому моменту, когда приближался железнодорожный состав - или длинный, с теплушками, или с платформами, на которых ехали танки, или такой же длинный, бесконечный, состоящий из цистерн с нефтью, или пассажирский в несколько зеленых вагонов...
Отец внимательно, прищурив глаза, смотрел на проплывающий состав, его лицо было сосредоточенно, и хотя его рука крепко сжимала мою руку, я чувствовал, что он далек от нас.
Теперь-то я понимаю, чем объяснялась задумчивость отца, его отрешенность.
Он сочинял стихи.
Читая сейчас те, Переделкинские, стихи отца, я отчетливо вспоминаю то далекое время во всех подробностях (люди, предметы, растения) и конечно же так же отчетливо в душе возрождаются чувства и ощущения, которыми она - душа - жила в те дни.
А дни становились короче, листва на деревьях пожухла, облетела, по небу летели серые тучи, птицы собирались в огромные, в полнеба стаи - впереди была зима бесконечно длинная, как медленный, смертельно уставший товарняк.
Посреди переделкинского колхозного поля одиноко и грозно стояла пушка с длинным, задранным в небо стволом - зенитное орудие для борьбы с немецкой авиацией.
Как-то среди зимы папа повел нас с Левкой к этой зенитке.
Городок писателей был завален снегом, дороги не расчищались и их обозначали неровные глубокие колеи, через которые мы с Левкой плотно укутанные, в валенках и зимних шапках с завязанными под подбородками ушами с трудом перелезали.
Через поле к зенитке мы двигались по снежному насту - никакой тропинки, естественно, не было.
Папа решительно шагал впереди, а уж мы кое-как, пыхтя и потея в жарких одеждах, еле поспевали за ним.
Чем ближе мы подходили к страшному орудию, тем тревожнее становилось на душе.
А вдруг налетит вражеский самолет, немец-летчик увидит посреди огромного снежного поля трех советских людей, спикирует на них и бросит бомбу!
А зенитка не успеет или промажет!
Левка по молодости лет не беспокоился о своей судьбе.
Впрочем, усталость превратила серый зимний денек, который в начале путешествия казался довольно скучным, неуютным, в нечто праздничное, волнующее, и очень хотелось скорее, не взирая на смертельную опасность, подойти к орудию и хорошенько рассмотреть его.
А заодно и дух перевести.
Вблизи все оказалось совсем унылым и неинтересным.
Зенитка была не настоящая, а кое-как сколоченная из досок и фанерок. Длинный и грозный ствол был ничем иным, как кривоватым потрескавшимся бревном, еле-еле вымазанным серой краской.
Разумеется, никаких артиллеристов возле нее не было.
И все же какая-то тревога ощущалась.
- Папа, а что будет, если он прилетит? - на всякий случай спросил я.
Папа засмеялся и ответил:
- Он уже не прилетит. Ему не до этого.
Знал ли отец, что зенитка не настоящая? Наверное, знал, - но ему, бывшему артиллеристу, все-таки было интересно посмотреть на нее.
Много лет спустя, когда судьба свела его с директором Большого театра Муромцевым, племянником жены Бунина, Веры Николаевны, отец узнал, что эту ложную батарею специально соорудили на переделкинском поле, чтобы отпугивать немецкие самолеты, и эта ложная батарея была в ведении именно Муромцева, артиллерийского офицера, часть которого располагалась неподалеку, в лесу за речкой, в поселке, который после войны разросся и стал называться генеральским.
Бунин, Вера Николаевна, ее племянник, Переделкино, война...
Все было насыщено историей, каким-то чудесным образом связанной с папиной судьбой.
Отец рассказывал мне о Переделкине, о том, в частности, как у Горького и Сталина возникла идея создания здесь городка писателей.
Но насколько я мог понять, эта часть истории поселка отца не очень-то увлекала.
Его интересовала старинная усадьба помещика-славянофила Самарина, где в барском доме частенько гостили знаменитые российские литераторы - Аксаков, Гоголь и другие.
Кунцево, Баковка - известные дачные места Подмосковья.
Здесь в конце девятнадцатого - начале двадцатого веков любили снимать на лето дачи москвичи.
Сюда же по известности можно отнести и Переделкино.
Упоминание этой подмосковной деревеньки со смешным названием в связи с выездами горожан из Москвы на природу встречается в произведениях многих тогдашних журналистов и писателей.
И снова возникает имя Бунина.
Не знаю, писал ли он когда-нибудь об этом дачном местечке, но вот его жена Вера Николаевна говорила моим родителям при встрече в Париже в пятидесятых годах, что в молодости слышала о Переделкине и даже бывала там.
Но и эта - не столь далекая - эпоха не могла целиком захватить воображение отца.
Гуляя по окрестностям, он находил приметы далекой, седой истории. Например, в лесу, за границей городка писателей, он наткнулся на старинной кирпичной кладки полуразрушенную, обомшелую часовню.
По его представлению эта часовня была построена во времена Ивана Грозного, в то же приблизительно время, что и знаменитая Переделкинская церковь, возле которой похоронены останки казненных Грозным опальных бояр Колычевых.
Как-то отец и меня привел к этой часовне.
Он размышлял вслух о том, когда она здесь возникла и кто молился в ней, но меня это не интересовало. Мне хотелось поскорее выбраться из мрачной лесной чащи...
И не только время разрушало бесценную постройку.
Как-то много лет спустя отец вспомнил о часовне.
Он сказал, что ее разобрали на кирпичи местные жители.
Впрочем, разобрать ту прочнейшую кладку было невозможно - только выламывать.
Наши переделкинские прогулки растянулись на многие, многие годы, за это время городок менялся, расширялся, появлялись новые дачи, новые "хозяева". Беру это слово в кавычки, потому что в действительности никаких настоящих хозяев здесь не было - ни новых, ни старых.
Хозяином был Литфонд, а по существу, конечно же, государство.
Итак, городок писателей менялся. Не менялось лишь колхозное поле, то самое, где во время войны стояла сколоченная из досок и бревен ложная зенитная батарея...
Поле засеивалось рожью, кукурузой (при Хрущеве), иногда его (поле) держали под паром.
Несколько лет подряд на нем устраивали земляничную плантацию.
Кстати сказать, хотя кукуруза здесь до конца не вызревала, но вырастала высокой, сочной и даже давала початки молочно восковой спелости, которыми с удовольствием лакомились не только колхозные животные, но и прохожие, в том числе и обитатели элитарного городка.
Словом, поле как могло служило своему родному колхозу и одновременно являлось немым укором бездельникам-дачникам, которые только и делали, что гуляли и мечтали, в то время как труженики села... и так далее, и тому подобное.
Короче говоря, обширное колхозное поле, куда по весне привозили с колхозной фермы органические удобрения - иногда из коровников (один запах), иногда из свинарников (совсем, совсем другой!), было для городка, как бельмо на глазу.
Я так много внимания уделил этому полю из-за отца.
Он рассказывал, что писательское начальство (не последние, между прочим, в этом государства люди - и депутаты верховного совета, и члены центрального комитета правящей партии) не однократно пыталось прибрать колхозное поле к рукам и использовать по назначению - то есть разделить на участки и построить еще несколько десятков, или сотен, писательских дач. Но даже они, всесильные вельможи, ничего не могли поделать - колхоз, организованный здесь в первые годы революции (или чуть позже), получил свои земли в вечную собственность.
И хотя была очевидна его хозяйственная несостоятельность, земля, как революционное завоевание трудового народа, оставалась колхозной.
Снова вернусь в то военное переделкинское детство.
Именно тогда отец, развлекая нас с Левкой, познакомил с несколькими детскими стишками, которые мне, да наверное и брату, очень нравились и хорошо запоминались.
То, что они хорошо заминались, ясно хотя бы из того, что до сих пор я их помню. Показателем того, что стишки нравились, было то, что мы, даже запомнив их наизусть, требовали, чтобы отец их повторял снова и снова.
Думаю, ему это было приятно.
Поскольку я никогда не видел эти шутливые четверостишия напечатанными, приведу их здесь.
Первое.
Под комод забрался ежик,
У него не видно ножек
У него, такого злючки,
Не причесаны колючки
И никак не разберешь -
Это щетка или еж.
Второе.
Пес-барбос купил газету
И надел очки на нос.
"Брось газету,
Толку нету-
Ты ж неграмотный барбос!"
Третье.
Муха в гости собиралась
Ехать очень далеко.
Умывалась, наряжалась,
Перед зеркалом металась
И - попала в молоко.
И - четвертое.
Словно маленький ребенок
Спит в постельке поросенок
И его большая мать
Стала песню напевать:
"Баю-бай! Баю-бай!
Будь моя свинюшка пай
Через год совсем как я
Будешь ты вполне свинья."
В свое время эти стишки хорошо были известны в литературных и около литературных кругах, их цитировали, даже толком не зная, каким образом и откуда они залетели в память того или иного человека.
Таким образом они воспринимались, как народное творчество.
Кстати сказать, и некоторые другие строчки отца имели хождение по Москве.
Например, следующее двустишие:
"- Как живете, караси?"
"- Ничего себе, мерси."
Часто так же повторялась вызывающая улыбку реплика "Я стою босяком в коридоре!", которая вылетела на улицу из романа "Время. вперед!" и была подхвачена московской публикой.
Закончив очередную работу, отец чувствовал себя опустошенным, становился замкнутым, молчаливым. Из его коротких реплик было ясно, что он боится, что уже никогда больше не сможет сесть за стол и написать ни одной строчки.
Так повторялось всякий раз, лишь только в рукописи ставилась последняя точка.
Однако степень остроты мучительного ощущения безнадежной внутренней опустошенности была разной. Во многом это зависело от внешних обстоятельств, которые бывали довольно суровыми, даже можно сказать ужасными.
Конечно же, подобные обстоятельства не сваливались на голову внезапно, условия их возникновения жизнь готовила тщательно и исподволь, но уже когда все было готово, то - берегись!
Если уж приводить пример такой ситуации, то лучше истории с романом "Святой колодец" и представить невозможно.
Отец приступил к работе на этой вещью в 1962 году и закончил ее через три года, в шестьдесят пятом.
Как обычно он писал с увлечением, целиком погрузившись в работу, ни на что постороннее не отвлекаясь.
Говоря "постороннее", я имею в виду в первую очередь руководство созданным им журнала "Юность", который отец возглавлял в течение пяти лет с момента основания в 1956 году до, кажется, 1960 года.
Именно тогда он вдруг - решительно и бесповоротно - навсегда ушел из редакции.
И как следствие этого шага - появление "Святого колодца", что дало основание читателям, следящим за его творчеством, говорить о "новом" Катаеве.
Ведь дальше последовали не менее успешные книги - "Трава забвения", "Кубик", "Алмазный мой венец", "Волшебный рог Оберона"...
Если забыл написать, то сейчас отмечу, что наряду со многими другими произведениями отца и "Трава забвения" и ранее упоминавшийся роман "Время, вперед!" названы словосочетаниями или строками из стихотворных произведений, в данном случае Пушкина ("Руслана и Людмилы") и Маяковского ("Левый марш").
Дальше можно перечислить все произведения, написанные отцом в течение почти двух с половиной десятилетий, завершающих его жизнь.
"Новый" Катаев.
Может быть и так.
Я же считаю, что новая катаевская проза - мучительное, но неизбежное возвращение Катаева к себе самому. И связано оно с тем сравнительно коротким периодом жизни, творчества и редакторской деятельности, о котором я пытаюсь рассказать.
Почему он бросил "Юность" в то время, когда новый яркий журнал достиг широкой известности и был, что называется, на устах у всей советской читающей публики?
Здесь я вступаю в такую область, где больше приходится строить догадки, предполагать, чем говорить о безусловных фактах.
Как, например, "технически" должен был совершаться уход со своего поста главного редактора всесоюзного общественно политического и литературно художественного журнала?
Путь был один: Центральный Комитет коммунистической партии и Совет Министров выпускали постановление о снятии главного редактора с его должности в связи с тем-то и тем-то (переход ли на другую работу, из-за болезни ли, мешающей плодотворной деятельности, или же безо всяких ужимок объявлялось, что тот или иной товарищ в силу политической незрелости, если не хуже, не достоин занимать это ответственное место).
Короче говоря, они сами назначали человека, они же сами принимали решение об освобождении.
До случая с отцом не было такого, чтобы главный редактор покидал свой пост самостоятельно, по одному лишь собственному нежеланию продолжать на этом посту находиться.
И вот это произошло.
Однажды, уже после принятого решения уйти из журнала, отец появился дома расстроенный, даже подавленный.
В чем это выражалось? Мельком и как-то незряче взглянув на домочадцев, он прошел в кабинет и закрыл за собой дверь.
Надо сказать, что закрытая дверь вовсе не была непреодолимой преградой. Если кому-то из нас - маме, сестре или мне - нужно было войти в кабинет, чтобы, допустим, взять из шкафа книгу, или сообщить что-то отцу или же о чем-то спросить - пожалуйста!
Но она (закрытая дверь) была красноречивым знаком того, что отец расстроен или чем-то озабочен.
В те, теперь уже бесконечно далекие времена, я был озабочен поворотами собственной судьбы (факультет журналистики, академический отпуск, целина, производственная практика, публикации в печати и так далее, и тому подобное) и особенно не вдавался в подробности отцовских дел.
Однако с течением времени обстоятельства прояснились, многие факты стали известны, и сейчас уже возникла более или менее отчетливая картина жизни отца в тот очень напряженный и решающий в его творческой судьбе период.
Отец заявил в редакции, что складывает с себя полномочия главного редактора, и, с облегчением вздохнув, отправился домой.
С плеч свалился огромный груз.
Он снова принадлежал самому себе, и уже никто не мог диктовать, как распоряжаться собственным временем.
Все бы ничего, однако же такие дела так не делаются.
Отца вызвали к высокому партийному начальнику, и тот, пожурив за необдуманное решение, принялся уговаривать отца остаться главным редактором.
Но так как в действительности решение было очень хорошо обдумано отцом, и разговор представлялся ему простой формальностью, он вежливо и улыбался и при этом отрицательно покачивал головой.
И тут начальник сорвался.
- Да ты понимаешь, с кем имеешь дело?! - заорал он. - Не ты себя назначал, и не тебе себя снимать!
В "Святом колодце" есть эпизод, где лирический герой - или рассказчик - называйте, как хотите, - однажды после беседы с крупным начальником, руководителем, возвращается домой и ложится на кушетку в своем кабинете, не зная, что с ним будет дальше.
Автор пишет, что "я", то есть лирический герой произведения, не отличался особой смелостью и, прекрасно зная характер начальника и, главное, порядки, царящие в их стране, ожидал самого худшего.
Этот эпизод перешел в литературное произведение прямиком из жизни.
И все же - почему отец бросил журнал, успех которого, безусловно, изначально был заложен в его таланте редактора, тонком художественном вкусе и общественном темпераменте?
Почему не побоялся войти в конфликт с властями?
Об этом можно только гадать. Хотя я уверен, что знаю ответ.
Причем даже сам отец тогда, в драматический момент своего странного решения вряд ли смог бы членораздельно объяснить причину этого поступка.
Он только твердо знал, чувство самосохранения крупного художника подсказывало ему: поступить он может только так и не иначе.
Конечно же все дело было в стремлении писать, сочинять, творить, словом - быть писателем, что никак невозможно было осуществить, оставаясь главным редактором советского литературно-художественного и общественного политического...
Поначалу отцу казалось, что его новая, такая интересная, способная увлечь работа, связанная с тесным общением с новой плеядой молодых ярко одаренных литераторов, журналистов, художников не будет помехой для его собственного творчества.
Он даже успел за время редакторства задумать и осуществить идею создания тетралогии (или как тогда выражались - эпопеи) "Волны черного моря", куда кроме ранее написанных романов "Белеет парус одинокий" и "За власть советов" вошли два новых - "Хуторок в степи" и "Зимний ветер".
Героями всех четырех произведений, действие которых растянулось на пол века - от первой русской революции пятого года до окончания великой отечественной войны, - объединялись общими персонажами, заявленными еще в самом первом романе "Белеет парус одинокий".
Роман "За власть советов" создавался без расчета стать одной из частей эпопеи, как, впрочем, и "Белеет парус одинокий" не предполагал продолжения.
И вот тут, по моему глубокому убеждению, кроется главная причина того, почему отец столь решительно пресек плавное течение своей литературной, да и человеческой судьбы, со скандалом прекратил редактирование журнала и написал произведение, которое никак не "монтировалось" с представлением о нем, как о классике советской литературы, что предполагало либо полное молчание, либо продолжение работы в привычном духе социалистического реализма - производство серой никому не нужной литературной жвачки.
Если "Белеет парус одинокий" явился безусловным художественным достижением отца, что было отмечено не только читателями, но и государственной критикой и официальным признанием, то роман "За власть советов", опубликованный в 1948 году, подвергся настоящему гонению властей, хотя в художественном отношении его можно отнести к большой писательской удаче.
Не даром же он удостоился похвалы все того же Ивана Алексеевича Бунина, который "из прекрасного далека" не оставлял вниманием работу своего ученика...
Существует перевод романа на французский язык, созданный знаменитым Луи Арагоном...
Так вот.
История создания романа о борьбе одесского подполья против немецко-румынской оккупации напоминает историю создания романа "Белеет парус одинокий".
Отец решил снова обратиться к приключенческому жанру, и снова действие романа должно было происходить в родном городе его детства. Тем более, что сама жизнь преподносила в подарок автору прекрасную романтическую декорацию для приключений - одесские катакомбы.
Но теперь к героям "Паруса", ставшим уже к тому времени взрослыми, солидными людьми, присоединятся их дети.
Вкратце общую канву задуманного произведения можно изложить в одной фразе: бывший одесский мальчик, а ныне солидный юрист, давно уже покинувший родную Одессу и перебравшийся в Москву, отправляется как-то летом в отпуск со своим сыном, чтобы показать ему город своего детства, где их и застает начало Великой отечественной войны.
Под городом в течение столетий осуществлялась выработка строительного материала, знаменитого одесского известняка, после чего оставались многокилометровые штольни, настоящий лабиринт из хаотического переплетения бесконечных тоннелей, непроизвольно соединяющихся друг с другом или же заканчивающихся тупиками.
Некоторые тоннели широкие и высокие и по ним можно передвигаться во весь рост, как в обычном доме. Иногда же это узкие лазы, по которым и ползком еле пролезешь....
Именно здесь, в Одесских катакомбах, базировался партизанский отряд, где волею судеб (и конечно же волей автора) должны были очутиться главные персонажи.
Отца увлек этот замысел по причине, сходной с той, что открылась ему в работе над "Парусом", а именно - можно было, повествуя об исторических событиях, в данном случае, полной драматизма героической и трагической истории противостояния небольшой группы подпольщиков, скрывающейся в катакомбах, жестокой и безжалостной машине гитлеровской оккупации, проследить за душевным состоянием мальчика Пети, сына бывшего одесского мальчика Пети, а ныне москвича Петра Васильевича Бачея, снова вернуться в собственное детство.
Кроме того, замысел открывал перед автором безграничные возможности поразмышлять о собственной судьбе, судьбе своих сверстников и вообще всей страны, претерпевшей за сравнительно короткий исторический срок такие немыслимые изменения.
Я так подробно говорю об этом романе, потому что он являлся важной, значительной вехой в творческом пути отца, и удар, который партийная критика нанесла по этому произведению, как мне кажется сильно его потряс.
Надо сказать, критические разносы, оскорбляющие достоинство и, что немаловажно для профессионального писателя, лишающие его авторского гонорара, для отца были привычным делом.
Почти все его пьесы, на первых порах собирающие аншлаги, "снимались с репертуара" после очередной критической статьи в газете "Правда" или "Советская культура" (впрочем, название газеты могло быть и другим).
Но одно дело - комедия, или веселый водевильчик, навеянный творчеством Скриба, и совсем другое - прозаическое произведение, где со всей мощью дарования художник рассказывает о самых глубинных движениях души, делится представлениями о любви, жизни и смерти.
Этот удар критической дубинкой по отцовской голове случился на самом излете сталинизма, и пришедшая ему на смену так называемая хрущевская оттепель конечно же не могла не подействовать животворно на состояние его духа.
Отсюда и веселая энергия при создании журнала и руководстве им, и жажда собственного литературного творчества, которая вылилась в стремительное создание двух недостающих частей тетралогии.
Но именно сейчас, по моему глубокому убеждению, отец внезапно осознает, что поставил перед собой и осуществил ошибочную задачу.
Ни "Белеет парус одинокий", ни "За власть советов", являясь отдельными самостоятельными произведениями, вовсе не нуждались ни в продолжении, ни в завершении, и в соединении с новыми романами свою уникальность утратили.
И если при этом "Белеет парус одинокий" почти не пострадал, то роман "За власть советов", который отец сократил и отредактировал, чтобы он соответствовал по размеру другим частям тетралогии, оказался загубленным.
Вот откуда непреодолимое желание порвать с журналом, подвести черту под всем написанным и начать все сначала.
Это желание было неизбежным и неотвратимым.
Следует заметить - в скобках, - что власти со своей стороны усугубили душевную травму, "прокатив" отца с присуждением ему Ленинской премии. Причем кроме отца на премию в разряде прозы претендовал второй кандидат, один из наших великих писателей - современников из национальных окраин, имя которого не могу назвать, потому что напрочь забыл и не у кого спросить...
Разумеется, выдать высокую премию этому кандидату, отказав в ней Катаеву, было совершенно невозможно, поэтому в том году премию в выше названной номинации не получил никто.
Однако, поскольку Ленинская премия была делом политическим и не присудить ее великому современнику из национальных окраин было никак невозможно, ибо некоторым другим великим из других окраин ее уже присудили раньше, а целому ряду того же сорта великих ее еще предстояло присудить в будущем, на следующий год великий современник уже не имел конкурента и премию благополучно получил.
И с тех пор с присуждениями главной премии подобных накладок уже не случалось, все пошло без сучка и задоринки.
Мой отец не обсуждал ситуации с той злополучной Ленинской премией, как, впрочем, никогда ни до, ни после не углублялся в технологию получения наград, которыми был обделен или же, наоборот, которым был подвергнут.
Возможно, присуждение высокой (и весомой в денежном выражении) премии несколько подсластило бы горькую пилюлю художественной неудачи тетралогии. Тем более, что литературная деятельность отца с его безусловными художественными достижениями стоит больше одной единственной государственной (бывшей сталинской второй степени) премии за повесть "Сын полка".
Однако государство, в принципе своем не признавая художественного метода Катаева, авангардиста и модерниста, но вынужденное считаться с его безусловным даром и все тем же спонтанным успехом его произведений у читателя, вовсе не собиралось залечивать его душевные раны вместо того, чтобы в очередной раз хорошенько трахнуть по "кумполу".
Тем более, что, судя по всему, "пролет" отца с Ленинской премией, представлял из себя, как до сих пор любят публично выражаться чекисты, "хорошо спланированную акцию".
Постараюсь коротко изложить историю создания и публикации повести "Святой колодец", положившей начало катаевской "новой прозы".
Впрочем, самым первым в этом списке можно назвать еще одно произведение - "Маленькая железная дверь в стене", развернутый очерк о жизни Ленина в эмиграции, и в частности, в Париже, куда мои родители "повадились" ездить со времен оттепели и где, кстати сказать, в свое время появилась на свет Эстер, папина жена и мать его детей.
В этой сравнительно небольшой работе отец "обкатывал" новый для себя способ изложения материала, свободно перемещаясь во времени и в пространстве, не заботясь о хронологии, то есть позволяя себе рассказывать о событиях и фактах в той последовательности, которую диктует внутренняя потребность, что может восприниматься, как волюнтаризм.
Свой новый метод отец использовал и в дальнейшей работе, в частности, над "Святым колодцем".
Итак, "Святой колодец".
Работал отец с увлечением, и время от времени, когда накапливался очередной кусок прозы, он спрашивал, не хотим ли мы послушать, и принимался читать.
Он сидел за столом чуть боком в своем рабочем кресле, поднеся близко к лицу большой блокнот с написанным текстом и читал глуховатым, как будто бы немного простуженным голосом свое новое произведение, которое нас, слушателей, завораживало и буквально доводило до слез.
Хочу сказать, что в данном случае семья (жена и дети) безоговорочно - "на корню" - принимали его новую прозу, и я был в таком восторге, что готов был целовать папины руки, крепко сжимающие толстенькую стопку листов блокнота, соединенных верху пластмассовой пружинкой, или спиралькой - не знаю, как назвать.
И это даже произошло однажды, в новогоднюю ночь, когда после радостного и вкусного застолья в кругу семьи и нескольких дружеских гостей, мы с отцом поднялись к нему в кабинет и он, чуть заплетающимся от выпитого бордо языком, принялся читать еще утром написанные строчки.
Ведь день перед Новым Годом был, как всегда, сумасшедшим и прочесть и выслушать очередную порцию "Святого колодца" тогда не удалось.
С обостренным от выпитого прекрасного вина вниманием я вслушивался в папино чтение и, когда он закончил, схватил его руку с мозолями на крепких, точно из кости вырезанных пальцах, соприкасающихся с авторучкой, и со слезами восторга на глазах поцеловал ее...
Судьба новой вещи складывалась поначалу вполне удачно.
Тогдашний сосед по переделкинской даче главный редактор одного из толстых литературно художественных и общественно политических журналов, встретившись с отцом на Алле полу классиков (улица Серафимовича) и узнав, что отец заканчивает новую вещь, предложил взять ее в свой журнал и незамедлительно напечатать.
А редакционный портфель?
Наверняка забит произведениями, которые ждут не дождутся своей очереди.
Главный редактор заверил, что вещь пойдет вне очереди.
Хорошо иметь в соседях главного редактора!
И вот рукопись в редакции.
При встрече на прогулке сосед - он неподвижно стоял у своих ворот, поджидая бодро шагающего отца - деловито сообщил, что рукопись прочел, она ему понравилась и уже поставлена в ближайший номер.
Ближайший номер со "Святым колодцем" должен выйти месяца через три, максимум - через четыре.
Сроки оказывались чрезвычайно гуманными...
Первые месяца два никаких особых "движений" рукописи не наблюдалось. Потом деятельность активизировалась и возник редактор - не тот, главный, что "взял" рукопись, а тот, что должен был с ней работать, доводить до печати.
Редактором оказалась довольно милая мягкая молодая женщина, кстати сказать, так же живущая в городке писателей (ее отец был крупным функционеров одного из подразделений Союза и имел в Переделкине дачу неподалеку от отцовской).
Молодая дама оказалась либералкой и поэтому тонко разбиралась в том, что можно печатать, а что - нельзя, что "пройдет" в контролирующих инстанциях, а что станет камнем преткновения для публикации всей вещи.
Она чутко, как самый тонкий электронный датчик, реагировала на малейшие даже самые отдаленные и бледные намеки на критику существующей действительности и немедленно вытаскивала крамолу "за ушко да на солнышко".
И уж тут от ее мягкости не оставалось и следа.
Стальная кагебешная наследственность несгибаемо требовала полного подчинения.
Забегая вперед, скажу, что когда через год ситуация со "Святым колодцем" разрешилась и рукопись была передала для публикации в другой художественно литературный и общественно политический журнал (в "Новый мир" к Твардовскому) и была-таки ко всеобщему удивлению - а у некоторых и к негодованию - опубликована, отец долго вылавливал и выковыривал поправки и поправочки, на которых с такой несгибаемой настойчивостью от имени интересов государства настаивала либеральная сотрудница журнала.
Идиотичность требований проиллюстрирую лишь одним из бесчисленного множества примеров.
Почему-то вызвало протест слово "Виссарионович," которое никак не мог выговорить один из персонажей повести - говорящий кот - от чего и умер, и крамольное слово после длительного торга было заменено на более нейтральное - "неоколониализм".
Все это сильно потрепало отцовские нервы.
Но это было потом.
А пока что - шло время, а о рукописи уже никто не вспоминал - ни главный редактор, переставший выходить из дачи, а может быть и переехавший в город, ни либеральная сотрудница - никто.
Словно бы рукописи вообще не существовало.
Полная тишина.
Будучи человеком опытным, отец сначала заподозрил, а потом окончательно понял, что его новую прозу печатать не намерены и что подобное решение принято не главным редактором, а его политическим начальством.
Отец был подавлен.
Внутреннее недовольство написанным вроде бы находило объективное подтверждение из вне: новое произведение не считали нужным публиковать, ибо оно не удалось.
Помню как-то в безрадостный вечер я заглянул к отцу в кабинет.
Отец грустно, отрешенно сидел в кресле за рабочим столом, перед непривычно пустой а потому и просторной столешницей без рукописей, писем, книг, записок и каких-то листков бумаги с беглыми заметками, которые в обычных обстоятельствах делали стол одушевленным, энергичным, даже веселым.
Сейчас же стол казался холодным, лишенным души, что было особенно странно и тревожно, потому что его хозяин был рядом.
Да, хозяин был здесь, но он не писал, и не читал, и его пальцы сжимали не авторучку, а закругления подлокотников.
Отец повернул ко мне горестное, страдающее лицо, какого я еще никогда у него не видел, и глухо сказал:
- Я - пария...
Это была минутная - может быть даже секундная - слабость, которую отец, никогда не выплескивающий наружу своих душевных переживаний, не захотел или не смог от меня скрыть.
В его душе царило отчаяние...
Но уже на следующий день от отчаяния и следа не осталось.
По крайней мере внешне.
Отец снова стал таким, каким я его привык и хотел видеть: в любой момент готового к шутке и насмешке, вспыхивающего недовольством, светящегося нежностью, впадающего в задумчивость...
Очень трудно называть и перечислять оттенки настроений близкого человека, чей характер тебе хорошо знаком и малейшие смены которых не могут остаться незамеченными.
Во всяком случае отец снова был прежним, когда как-то вечером - мы как и обычно, пили пятичасовой, по-английски, чай - раздался звонок и я поднялся по одному из двух пролетов лестницы к телефону.
Доброжелательный голос попросил к телефону Валентина Петровича.
На вопрос, кто спрашивает Валентина Петровича, человек назвал свое (знакомое мне) имя и должность в отделе культуры Центрального комитета.
Нечто подобно ожидалось, потому что ситуация с папиным новым произведением повисла в воздухе и висела таким образом уже достаточно долго.
Пора бы и разрешиться.
После достаточно продолжительного телефонного разговора улыбающийся отец спустился в гостиную (у нас она по простецки называлась столовая) и во всех подробностях поведал нам - маме и мне - о судьбе своего произведения.
Причем его улыбка была вызвана не столько удовольствием от положительного решения судьбы произведения, сколько от пикантных подробностей, этому решению сопутствующих.
Действительно, человек из Центрального комитета сообщил отцу, что "в Центральном комитете прочли "Святой колодец" и не видят причин для его запрещения".
Но у Центрального комитета есть к отцу одна убедительная просьба, а именно - убрать из произведения слово "севрюга", с которой сравнивается один из персонажей его новой книги.
Дело в том, что некий маститый литератор узнал в персонаже самого себя, и поскольку некогда был изображен знаменитыми карикатуристами в образе именно этой рыбы, то выразил опасение, что по такой подсказке будет узнан и другими.
С просьбой о собственной защите маститый литератор обратился в Центральный комитет.
Вопрос о севрюге был решен тут же, во время телефонного разговора.
- Значит, с рыбами его сравнивать нельзя? - уточнил отец.
- Нельзя.
- А с чем можно?
- Ну, не знаю...
Наступила небольшая пауза. Но воображение отца уже работало во всю силу, и когда он спросил, можно ли сравнить этот персонаж с птицей, ему уже все было ясно.
- С птицей? - переспросил человек из Центрального комитета и, секунду подумав, ответил:
- С птицей - можно.
- Ну, тогда я его сравню с дятлом.
И в этот же вечер отец, поднявшись в свой кабинет, внес в рукопись изменение, вычеркнув сравнение с севрюгой и написав, что его "тягостный друг" напоминал дятла с его художественным стуком в третьем отделении.
И не оставалось никакого сомнения в том, что речь идет не об отделении концерта художественной самодеятельности или, допустим, мастеров искусств, а о "стуке" в "третьем отделении", то есть в тайной полиции.
Как именно некий маститый литератор узнал о существовании папиной рукописи и добрался до нее?
Тут можно строить разные предположения.
Ну, например, такие: либералка-редактор, под политическим микроскопом читая рукопись, узнала в одном из персонажей некоего маститого литератора и по знакомству "стукнула" ему о своей догадке.
Важно то, что тот до рукописи добрался, внимательно прочел и сделал все для него возможное, чтобы не допустить ее появления в свет.
Этого, правда, не получилось - удалось лишь оттянуть сроки публикации.
"Святой колодец" был напечатан в журнале, затем вышел отдельным изданием, и с тех пор воспринимается, как очередная веха в творчестве Валентина Катаева.
Все это осталось в далеком, далеком прошлом.
Но это же было!
В связи со "Святым колодцем" хотелось бы вспомнить первые критические отклики на него в печати.
Небольшая преамбула.
Любая оценка художественного произведения в советской печати - в газете ли, журнале, критическом ли сборнике - обязательно согласовывалась с идеологическим начальством. В противном случае ни малейших шансов быть опубликованной не имелось. Так что и семи пядей во лбу не требовалось, что бы понять, откуда уши растут. Но читательская масса, так называемый рядовой читатель, не вдавался в тонкости, а простодушно принимал к сведению все, что ему давали.
Или - напротив - не давали, поскольку существует еще один, поистине иезуитский вид реакции на новое произведение, а именно - полное молчание.
Как будто бы никакого произведения в природе вообще не существует.
Этот способ так и называется - замалчивание.
Значит, так надо.
Отец, разумеется, прекрасно все это понимал и совсем не интересовался откликами печати на свое творчество.
Вспоминаю папин смешной рассказ о его друге молодости, знаменитом писателе-земляке, который каждое утро, открывая свежую газету, внимательно выискивал в ней отклик на свое произведение.
И если не находил упоминания своего имени, отбрасывал газету в сторону со словами:
- Сегодня газета плоская, как блин!
Непосредственная связь с читателями осуществлялась старинным способом - посредством почты.
Лишь только публиковалось очередное произведение, буквально на следующий день появлялись первые отклики - телефонные звонки или телеграммы. А уж через несколько дней и первые письма приходили.
Теперь - к делу.
По интенсивности звонков и количеству писем можно было сделать заключение, что "Святой колодец" произвел на читающую публику сильное впечатление.
Что же касается "критики", то отец по своему обыкновению никак не интересовался ее наличием.
Впрочем, ее наличия и не наблюдалось.
Молчание.
Будто бы и нет такой новой вещи. А если и есть, то в связи с низким художественным уровнем общественного интереса не представляет.
И хотя сам отец (как, впрочем, и воспитанные им домочадцы) критические высказывания в печати не отслеживал, обязательно находились доброхоты, которые считали своим долгом поставить его в известность о посвященной ему критической статье, если такая паче чаяния где-нибудь и появлялась.
Впрочем, доброхоты были осведомлены о том, что отец не будет их слушать, и старались сообщить это кому-нибудь из домочадцев.
Частенько меня выбирали, как передаточную инстанцию, но я из солидарности с отцом впускал информацию в одно ухо и выпускал через другое, не доводя ее до отца.
Признаюсь, на моей совести скопилось немало такой "погубленной" (с точки зрения доброхотов) информации, но я до сих пор испытываю чувство удовлетворения, что отец не узнал о ней, во всяком случае от меня.
Как бы то ни было но вскоре после опубликования "Святого колодца" мне в руки попалась одна из очень тиражных центральных газет, где прославившийся своим свободомыслием и "штрафованный" писатель, автор нашумевшего романа эпохи недавней оттепели сильно отца "приложил".
По своему обыкновению я ничего отцу не сказал, но статья была замечена публикой и Москва, что называется, шумела по этому поводу.
Во всяком случае мнение идеологического начальства по поводу новой вещи отца стало достоянием общественности. Правда общественность недоумевала, почему все это было сделано руками именно "штрафного" писателя, которому с некоторых пор не удавалось строчки опубликовать. И тут вдруг - разносная статья.
Потом просочились слухи, что за разгром "Святого колодца" автору статьи были обещаны какие-то немыслимые блага - должность в Союзе писателей, переиздание свободомыслящего романа и прочее, и прочее.
Однако, как и бывает в подобных случаях с обещаниями идеологического начальства, они лопнули, и обманутый писатель остался, как говорится, при своих.
Не сомневаюсь, что данная в статье отрицательная оценка нового произведения отца честно отражала истинное отношение автора к творчеству Катаева.
Ну что ж, иногда взгляды художников совпадали со взглядами идеологического начальства.
Все это может показаться выдумкой, плодом больного воображения обиженных людей, но дальше последует изложение непреложного факта, который убедительно докажет, что идеологические начальники действительно затеяли вокруг "Святого колодца" "мышиную возню."
Факт этот стал мне известен через много лет после описываемых событий.
Но вот как раз в то время писатель Юрий Трифонов, познакомившись с откликом на "Святой колодец" и решительно не согласившись с содержавшейся в нем отрицательной оценкой - ему самому произведение понравилось, - предложил главной литературной газете страны собственную статью, в которой произведение Катаева похвалил.
Однако же названая газета напечатать на своих страницах "положительную" статью не захотела. Да и во всех других изданиях, куда бы Трифонов ее ни предлагал, его так же неизменно ждал отказ.
Трифоновская статья (вместе с изложением всех перипетий в свое время ее постигших) была опубликована лишь спустя годы и годы в одном из сборников покойного писателя...
Расскажу еще об одном эпизоде из жизни отца, близком по содержанию.
Как-то к вечеру, перед возвращением из Москвы на дачу в Переделкино, мы с отцом зашли в ЦДЛ купить вина.
С некоторых пор там "под прилавком" время от времени появлялось французское красное вино, которое буфетчица Валентина Николаевна "отпускала" по своему усмотрению наиболее "достойным" посетителям. Не могу точно определить понятие "достойный", но совершенно точно учитывалось не только финансовое положение покупателя.
Неоднократно наблюдал картину, когда, прервав таинство доставания для меня вина из под прилавка при появлении нежелательного посетителя, так же страждущего отовариться отличным вином, Валентина Николаевна делала постное лицо и отвечала, что вино кончилось.
А то и вообще обходилось без объяснений - нет и точка!
Нам отказа не было, если, разумеется, был товар.
И порой мы уносили с собой богатый улов - целую коробку, то есть дюжину бутылок.
Вечер выдался удачным.
Хотя на этот раз французского вина не завезли, зато бутылки две испанского, сухого красного на наше счастье под прилавком задержалось.
Но дело не в этом.
Буфет располагался между более или менее спокойным, "приличным" рестораном (крахмальные скатерти и салфетки, ведерки с шампанским, черная икра в хрустальных розетках на льду, и так далее, и тому подобное, кто бывал - знает) и так называемым "цветным" залом, который к вечеру превращался в низкопробную пивную - плохо освещенную, дымную, пропахшую алкогольной кислятиной, орущую и гудящую, с возникающими вдруг то там, то сям пьяными свалками.
Имена участников таких драк иногда вывешивались в вестибюле рядом с афишами мероприятий, проходящих в Большом и Малом залах писательского клуба. На какое-то время драчунов отлучали от ЦДЛ...
Но это так, к слову.
Так вот, сделав приятную покупку в буфете, мы с отцом отправились через "цветной" зал к выходу.
Приходилось пробираться между столиков, облепленных захмелевшими литераторами. Я шел впереди, приняв на себя роль ледокола, чтобы, если придется, пробивать дорогу идущему за мной отцу.
Пробравшись через зал, я оглянулся, но отца за собой не обнаружил.
Через какое-то мгновение я его увидел.
Он стоял возле столика, растерянно озираясь, а в его руку крепко вцепился некто в темном костюме, в съехавшем на сторону галстуке и с невнятным пьяным лицом.
Сквозь буфетный шум до меня донеслось глухое восклицание, обращенное к отцу:
- Валя, прости!
И некто в темном, не отпуская папиной руки, сполз со стула и оказался перед отцом на коленях.
Не будь я сам свидетелем, эту быстротечную сценку можно было бы посчитать нелепой выдумкой.
- Да ладно, ладно... - приговаривал отец, делая деликатные попытки освободиться.
Ему это удалось до того, как подоспела помощь в моем лице. Он взял меня за локоть, и мы, не оглядываясь, прошли через зал в тихий просторный вестибюль.
- Кто это? - спросил я.
Отец чуть презрительно улыбнулся и назвал фамилию писателя, который в свое время написал для двух номеров "Правды" четыре разгромных подвала (по два в номере) по поводу романа "За власть советов".
Большим был человеком при Сталине.
На вопрос, чего он хотел, отец ответил, что почему-то вдруг решил перед ним извиниться за старое.
Было понятно, что отцу вовсе не интересно вспоминать об этом происшествии, которое теперь уже за давностью лет потеряло всякий смысл, не оставив в душе глубокого следа - затаенной обиды или неприязни.
Автор некогда прославленного романа, удостоенного высочайшей советской премии, продолжал существовать, в то время как его худосочные сочинения погибли, не выдержав испытания станком Гуттенберга.
Думаю, отец прекрасно понимал, что и его суровый критик был такой же жертвой идеологической возни, как и он сам, и зла на него не держал. А если говорить точнее, после того случая человек в темном для него вообще перестал существовать, ибо и до этого никакого интереса к себе, как литератору, не вызывал.
К истории о разгроме романа "За власть советов" добавлю некоторые пикантные подробности. Наверное и тогда о них знали люди, кого они касались, в том числе и отец. Но мне стали известны сравнительно недавно, в последние годы, после того, как были обнародованы в печати.
Так вот.
Свою резкую, зубодробительную статью тот господин написал по зову сердца, но печатать ее отказывались. И тогда он в письме Сталину пожаловался на невозможность опубликовать свое мнение в газете.
Сталин затребовал статью, одобрил ее и с соответствующей рекомендующей резолюцией отправил в редакцию "Правды".
Кроме того, он позвонил автору по телефону, в доверительном разговоре согласился с критической оценкой романа и даже высказался в том плане, что очень нехорошо было Катаеву назвать главного героя произведения, секретаря райкома партии Черноиваненко Гавриком.
Ведь всем известно, кого в русском народе называют "Гавриками".
Особый сюжет - отец и растения, в частности - цветы.
Начну издалека.
Мне, мальчику, очень и всесторонне нравился роман моего отца "За власть советов".
Имеется в виду не только содержание, но и сама книжка, как предмет.
Это был толстый том в простецкой картонной обложке, с желтоватой почти газетной бумагой и беглыми карандашными рисунками - заставками.
Да и на самой обложке, под названием, таким же образом была нарисована диковинная керосиновая лампа с зарешеченными стеклами.
Одна только эта лампа могла дать отчетливое представление о том, что дело происходит в мрачном подземелье, где единственный свет - скупое неверное пламя фитиля, вот-вот готовое погаснуть из-за отсутствия керосина...
Больших во всю страницу иллюстраций, которые всегда придают любой книжке дополнительный вес (не в прямом смысле, разумеется), в книжке отца не было и может быть, если покопаться в душе, меня это несколько задевало.
Но достаточно было приступить к чтению, как всякие мысли о внешнем виде книжки улетучивались, потому что ты оказывался в мире света, растений, домов, деревьев, наконец, моря, такого таинственного и такого притягательного.
И там, в этом мире, который, оказывается, вовсе не был чужим, а, напротив, был твоим миром, существовали, разговаривали, размышляли, чувствовали и действовали очень знакомые и понятные люди.
Все начиналось с подготовки к долгожданной поездке в страну папиного детства мальчика-пионера и его отца.
Сборы, разговоры, волнения.
И наконец - начало путешествия.
Ранним летним утром у подъезда большого московского дома остановился автобус, который, разъезжая по городу, собирал авиационных пассажиров, чтобы доставить их на аэродром к самолету.
Два наших героя, отец и сын, забрались в автобус, и тот двинулся из Замоскворечья мимо Храма Василия Блаженного, напоминающего восточную чалму, через Красную площадь, по улице Горького в сторону центрального аэровокзала, откуда и должен был начаться рейс.
Так вот.
Задние фонари автобуса светились в утреннем сумраке, как медуница.
И без описания горящих задних фонарей автобуса картина мира была насыщена наступающим рассветом, спящими домами, прохладой, пустынными переулками, таинственностью Кремля, предвкушениями дальнейшего.
А тут еще фонари, которые светились, как медуница.
И я представлял себе эти светящиеся в сумраке продолговатые из толстого стекла рубчатые фонари удаляющегося автобуса, может быть немножко фиолетовые, как цветы медуница, которые я никогда не видел, но название которых содержало в себе представление об этом странном оттенке цвета.
Прочел, вздрогнул от восхищения и навсегда запомнил.
Много лет спустя спросил у отца, что это за цветок такой - медуница. И он мне ответил, что слышать слышал, а вот никогда увидеть ее не доводилось.
Но что-то же заставило его написать это слово и заставить меня, читателя, никогда не видевшего этого цветка, представить себе не только удаляющийся автобус с включенными ночными огнями "медуницами" - еще очень рано и темно, - но увидеть город, рассвет, небо и при этом почувствовать озноб от волнения, которое сулило героям романа предстоящее путешествие.
Одно лишь слово, название, но какое же это чудо, что именно оно возникло в воображении писателя, всплыло из каких-то непознаваемых глубин памяти и нашло свое место среди других слов может быть даже более необходимых и обязательных.
Кажется. я предпринимал попытки уточнить, что же из себя представляет цветок "медуница" и даже кажется выяснил, что ничего общего с тем, что я себе навоображал, не имеет.
Но абсолютно никаких подробностей в памяти не сохранилось...
Картина же из романа отца жива в моем представлении до сих пор. А поскольку, как бы оригинален и самобытен ни был отдельный читатель, всегда какая-то часть человечества, пусть совсем небольшая, пусть лишь несколько миллионов, думает и представляет, как ты, то по прочтении упомянутого сравнения с медуницей на страницах романа (точнее, в нескольких строках из него) и картину он увидит такую же, что и ты.
А может быть он пошутил, что понятия не имеет?
В дом покупались корзины с цветами, приносились розы, стебли которых мама особым образом - наискосок - подрезала а потом бросала в вазу таблетку аспирина или ложку сахара, чтобы дольше стояли.
И все же цветы в корзинах жухли, розы увядали.
И отец увлекся выращиванием амариллисов.
Если корзины и букеты были в Москве, то амариллисы - в Переделкине.
Все делалось строго по научному: горшки, земля, луковицы.
Отец сделался настоящим специалистом. Он знал, когда луковица "засыпала" и ее необходимо было укутать в газетную бумагу и спрятать в темноту, под лестницу. Он знал так же, когда следовало луковицу достать из-под лестницы, высадить в землю и уже в горшке выставить на подоконник, под лучи теплого мартовского солнца.
Самое главное событие - это когда луковица давала стрелу.
Оканчивалась сильная, бледно зеленая, салатная, почти белая стрела тугим бутоном, который через несколько дней лопался, точно фисташка, и в узенькую щелочку откуда-то изнутри, из невидимого мира чуть просовывался кончик алого лепестка. У меня, что называется, в ушах до сих пор звучит его радостные обращения к маме.
- Эста! Луковица дала стрелу!
Или.
- Эста! Цветок проклюнулся!
Отец первый замечал все эти волшебные изменения и превращения, и мы все сбегались на его восторженные восклицания.
На дворе еще только весна наступала, а здесь уже расцвели яркие цветки - громкоговорители, явив собой некое волшебство, некий протест против суровостей природы, которые во что бы то ни стало требуется преодолеть, а отец-то и занимался выращиванием этих праздничных цветов для того, наверное, чтобы вместе со всеми нами испытать это ощущение победы.
Как-то будучи в Ялте отец завел знакомство с сотрудниками Никитского ботанического сада, и в один прекрасный день ему на переделкинский адрес пришла посылка из Крыма с саженцами роз.
На дачном участке под окнами его кабинета стараниями отца уже был разбит небольшой розарий, и летом каждое утро там срезались свежие розы и расставлялись по всему дому.
Их было немного, но каждому из нас, обитателей дома, по розочке - да хватало!
Теперь же с появлением посланцев из Никитского ботанического сада папин розарий преобразился. Почти в течение целого лета ежедневно на кустах распускались все новые и новые цветки настоящих крымских роз, нежных и пахучих.
Вместе со всеми нами отец любовался и наслаждался общим видом цветущего розария и каждым отдельным срезанным для букета цветком, и в этом мы все были равны.
Однако же в решающие моменты он из благодушного зрителя превращался в истинного садовника, от действий которого зависит жизнь и судьба растений. Отец внимательно следил за тем, чтобы перед началом зимы все растения были тщательно укутаны и укрыты от морозов еловыми ветками, а весной аккуратно расправлены, заботился о подкормке (коровьим навозом) и об опрыскивании, если появлялась тля.
Помимо моей авторской воли может возникнуть образ этакого ученого ботаника, всю свою жизнь и волю отдающего разведению различных растений.
Разумеется, это не так. Ведь я сконцентрировал на странице-другой то, что по крупицам рассыпано по всей длинной жизни.
Кстати, не упомянуто выращивание клубники на дачных грядках, особенно запомнившаяся нам, детям, которых безжалостный отец заставлял обрывать усы, чтобы, как учила наука и практика, живительные соки не уходили на сторону, а сосредотачивались на главном кусте а затем и в плодах.
Это было совсем давно.
А уже сравнительно недавно стараниями отца на участке появилось три куста жасмина, и с некоторых пор они своевременно покрываются пахучими цветами и стали уже большими, густыми, как деревья.
Особенно тот, что посажен под окнами столовой.
Да и несколько лип, так же посаженные отцом на дачном участке, превратились из тонких прутиков в зрелые тенистые деревья, которые даже пришлось обрезать, чтобы каким-то образом справиться с могучими кронами.
К сожалению, все эти занятия в условиях социализма (то есть постоянного дефицита и недостачи во всем) на не принадлежащем тебе клочке земли вокруг казенной дачи требовали огромных усилий, и материальных, и нравственных, и не могли дать отцу настоящего, полного удовлетворения.
Но все же...
Поскольку в ткань повествования спонтанно вплелась политика (критическая оценка автором условий социализма), я хотел бы быть честным по отношению к памяти моего отца и сказать, что он вряд ли бы со мной согласился.
Кстати сказать, не было ни одного партийного лидера нашей страны, к которому бы отец относился с уважением (разве что к Никите Сергеевичу Хрущеву, да и то очень короткое время лишь в самом начальном этапе его деятельности).
И все же, если, допустим, по поводу нашего социализма он был убежден, что все его ужасные недостатки есть некая случайность, порой трагическая, но в принципе этот строй справедливый, то капитализм (и уничтоженный революцией и продолжавший процветать в остальном мире) в основе своей ужасен, несправедлив и неприемлем.
А приятные стороны капитализма - привлекательная случайность.
Свой взгляд на этот политический и экономический строй он высказал в романе "Кубик", который, разумеется, был вовсе не об этом, а, как всегда у отца, о самых глубинных порывах человеческой души, пытающейся найти свое место в мире.
Но мир этот - именно такой и никакой другой.
Удержусь и не стану пересказывать эту вещь, небольшую по объему, но насыщенную, емкую, но скажу, что и здесь он снова и снова совершает титанические попытки поднять из непостижимых глубин памяти свою Атлантиду...
О политике - хватит.
Теперь попробую приступить к освещению очередного очень интересного, но почти неуловимого сюжета "Как отец наказывал нас, своих детей".
Увы, мы частенько подвергались родительским наказаниям (как правило выговорам, отправлениям сидеть в комнату или, если дело происходило на даче, "под лестницу", кстати сказать, где зимой пребывали в темноте цветочные луковицы амариллисов ), но ни одно из этих наказаний не оставило в душе обиды на них, и в памяти, сколько бы я ни копался в ней, сохранилось два-три случая, причем невнятные и смазанные.
Мне бы ужасно хотелось вспомнить, допустим, звонкую отцовскую затрещину, хоть за дело, хоть без дела. Но такого не было. Несколько раз отец пытался нас с сестрой пороть, меня ремнем, а сестру подвернувшимися под руку прыгалками. Но мы устраивали жуткий ор, и начавшаяся было экзекуция прекращалась.
Более отчетливо вспоминаю случай, когда ожидал заслуженного наказания, но вместо этого был не только что помилован, но даже еще и обласкан родителями.
Мы с сестрой вечером, перед сном повздорили, она меня ударила - то ли руками, то ли обидными словами, я вспылил, помчался за ней по квартире, ворвался в нашу детскую и от двери, которую сестра сколько могла удерживала изнутри, прямо с ноги запустил тапкой.
Тапка, пролетев через всю комнату, со страшным звоном врезалась в оконное стекло.
Мы с сестрой вдруг притихли, придавленные случившимся.
Я буквально онемел он ужаса, вызванного содеянным.
Помимо того, что я отлично понимал всё безобразие собственного поведения, меня внезапно ужаснул причиненный дому ущерб. Зима на носу, окна уже заклеены, приготовлены к морозам, и тут - такое!
Наверное наша с сестрой ругань и беготня по квартире накапливали родительское раздражение, готовое выплеснуться наружу. Родители мгновенно примчались на шум, причем папа с грозным риторическим восклицанием:
- Эт-т-та еще что здесь происходит?
Но увидев изломанной формы дыру в стекле, отец тоже притих, прижал меня к себе и стал не ругать, что было бы уместно и справедливо, а успокаивать...
В очередной раз я с внутренним восторгом убедился, как безошибочно он понимает чужую человеческую душу (мою душу).
Его воспоминания о различных случаях из нашего с сестрой детства нам очень нравились, потому что в папином пересказе превращались в маленькие художественные зарисовки, а кому не приятно вдруг ни с того ни с сего стать одним из героев!
Отец любил вспоминать, как однажды он с совсем еще маленькой Женей на руках наблюдал за мамой, которая чистила морковку.
Они тогда еще жили на Тверской.
Моя сестра пребывала в каком-то очень раннем возрасте, а меня тогда еще не было на свете (у нас с сестрой разница в два года).
Так вот, по папиному рассказу, морковка неожиданно выскользнула из маминых рук и свалилась на пол.
И тут Женя произнесла самую первую фразу в своей жизни.
Она сказала:
- Моковка пала.
То есть "морковка упала".
И еще одна смешная история из репертуара отца о ней же, моей сестре Жене, когда та была маленькая.
Они ехали на машине в подмосковное местечко Клязьму, где родители снимали дачу, и на обочине дороги Женя заметила большую ворону.
Женя показала на нее рукой и уверено проговорила:
- Соловей.
Отец словно бы не закончил рассказ, не поставил точку, а сделал паузу, после которой должен последовать настоящий конец истории.
Так оно и было.
Ты сам домысливал психологическое, даже физиологическое объяснение ситуации.
Маленькая девочка помнила рисунок из книжки с изображенной во всю страницу птицей и прочитанную ей надпись под рисунком - "Соловей". Однако не было никакого масштабного сопоставления соловья с другими птицами, да и вообще какими бы то ни было предметами.
А без этого пойди отличи одну породу птиц от другой!
Живая ворона, расхаживающая по обочине, точь в точь напоминала увиденную в книжке птицу.
Вот тебе и соловей!
Что же касается рассказов обо мне, то отцу самому нравился случай с кроликами.
Эти шелковистые тяжеленькие животные с длинными ушами и куцыми подвижными хвостиками на короткое время поселились у нас на даче.
Собственно говоря, два кролика, которых отец купил для нас у соседского сторожа по нашей с сестрой слезной просьбе, должны были жить за загородкой все под той же лестницей. Но мы каждую секунду их вытаскивали из-под лестницы, и в конце концов они превратились в равноправных членов семьи, то есть с правом находиться там, где им хотелось, а точнее говоря, где нам того хотелось.
Разумеется, подобный разгул начинался, когда родителей не было дома.
И вот однажды они как всегда в подобных случаях неожиданно вернулись домой и застали кроликов не под лестницей, а на втором этаже, на террасе, где летом была наша детская.
Причем до этого кролики успели погулять по всей даче, оставив повсюду испражнения в форме крупных коричневых фасолин. Коричневые штучки были рассыпаны и по ступеням лестницы, так что и слепой бы их заметил.
На громкие междометия, которыми обменивались пораженные увиденным родители, мы с Женей выскочили из комнаты. Воспользовавшись суматохой, вслед за нами из комнаты вышмыгнули затисканные животные. Топоча лапами, они посыпались по ступенькам лестницы прямо под ноги отца.
Прозвучало привычное:
- Эт-та еще что такое? Кролики?
И тут я, не в силах сдержать восторга, бушевавшего в моей душе, воскликнул:
- Кролики молодцы!
- Да уж, молодцы, - не удержался от реплики отец, но в дальнейшем, вспоминая этот случай, он останавливался на моей короткой, но такой емкой фразе: "Кролики молодцы!" Достаточно было ее произнести, как у всех посвященных появлялась на лице улыбка, а порой и смешок раздавался.
Я же не понимал, что тут такого уж смешного. Кролики-то действительно молодцы!
Поскольку я углубился в столь далекие воспоминания детства, буквально в нескольких фразах опишу нашу дачу по адресу Переделкино, улица Серафимовича, 5 в те самые первые, даже еще военные годы, когда наша семья снова поселилась там, вернувшись из эвакуации.
Буквально в нескольких фразах.
В одной из немногих комнат нашей в общем-то небольшой дачи жил сторож со своей молодой женой и маленькой дочкой. Они держали козу, которая одну зиму даже прожила в даче, под лестницей, за дощатой загородкой. Там ее кормили, и доили из нее питательное и чрезвычайно полезное маленьким детям молоко, ради чего собственно ее и завели, там случались и всяческие отправления ее организма.
Словом, под лестницей был козлятник.
К лету козу перевели в сарай, где для нее была сделана специальная клеть. В память же о том, что в самой даче под лестницей жила коза, посылая нас в наказание под лестницу, говорили: "отправляйтесь в козлятник".
Что же касается тех двух чудесных кроликов, что завалили дачу пометом, то они были подарены своему бывшему хозяину, который, понятно, не ради удовольствия разводил их в те тяжелые годы.
И еще.
В даче одновременно скапливалось довольно много людей и животных , в том числе и семья сторожей со своей козой-кормилицей, а по жилой площади она была значительно меньше теперешней, хотя, казалось бы, сохранила свои очертания. Однако террасы были летние и на зиму закрывались, а поскольку дача отапливалась печами, то печи и охапки дров отнимали в комнатах много места.
Было тесно, в зимнюю стужу дом промерзал до треска - из комнаты в коридор без одежды не высунешься, пахло козлятником и нужником, который так же находился в даче...
И вообще - все это так странно, не реально, точно этого не было в действительности, а кем-то придумано.
Но эта была жизнь каждого из нас, в том числе и отца, главной фигуры в этой жизни, а главным в его жизни тогда, как и всегда, было творчество.
Маленькие дети на даче не переводились, и уже в шестидесятых, через должное время появилась на свет папина внучка Валентина, Тина - дочь Жени. И уже о ней папа внимательно наблюдал и любил рассказывать о ней и о связанных с ней смешных происшествиях.
Точнее сказать, это были не сами истории, а высказывания девочки Тины по разным поводам.
Однажды на даче, когда Тине было года три, ее потребовалось выставить из комнаты, так называемой столовой, где должен был произойти "взрослый" разговор. Тина по своему обыкновению сидела на ручке кресла, притулясь к деду и перебирала пальчиками поредевшие волосы на его макушке.
Отец млел от восторга!
Однако девочку требовалось удалить, и отец попросил ее:
- Тиночка, побудь у себя!
Тина послушно и охотно слезла с дедушки, вышла из комнаты, но почти сразу же вернулась со словами:
- Я уже побудля!
Когда ее вечерами отправляли спать, а делать это приходилось деду, она еще теснее прижималась к нему и говорила:
- Деда, ладно тебе, ладно!
(Размышление о даче, рассказ о Василии Никифоровиче, о сооружении лестницы и так далее...)
Попытаюсь провести исследование вокруг двух очень важных эпизодов из жизни моего отца. Оба они могли стоить ему жизни, но каким-то чудом он уцелел. Об этих важнейших обстоятельствах в судьбе отца я узнал от него самого.
Надо заметить, что он - по настроению - подробно рассказывал о том или ином моменте своего существования, и если бы чрезвычайная комиссия органов безопасности какого-нибудь языческого бога предала огласке агентурные записи таких рассказов, получилась бы полная и абсолютно зримая история папиной жизни, "рассказанная им самим".
Впрочем все ее элементы, иногда крупными кусками, иногда в мелких подробностях, нашли свое место в его творчестве. Он дал свою полную автобиографию в своих произведениях, причем фактическая сторона дела подкреплена чувствами, глубокими или мимолетными, а также размышлениями, а порой прозрениями.
Ярчайший пример самовыражения.
Теперь перехожу к изложению двух обещанных эпизодов из жизни отца.
Первый.
Речь идет о тюремном заключении, которому отец подвергся в двадцатом году двадцатого века, когда в Одессе в очередной и теперь уже последний раз практически до конца прошлого тысячелетия установилась советская власть и вовсю свирепствовала чека.
Заключенные сидели там без предъявления какого-либо обвинения, а исходя из классового представления тюремщиков-революционеров о виновности того или иного представителя враждебного класса.
Кем был в то время мой отец? Сын преподавателя епархиального училища, получивший чин дворянина (по наследству не передающийся), бывший гимназист и вольноопределяющийся царской армии, участник войны с Германией, дослужившийся по прапорщика и награжденный тремя боевыми наградами, молодой одесский поэт...
Никакого конкретного обвинения в контрреволюционной деятельности ему не было предъявлено, но биография была явно подозрительной, не "нашей", и в любой момент следствие могло придти к выводу о безусловной виновности и вынесения сурового обвинения.
Пока же в ожидании решения своей участи отец оставался в тюрьме, где, что называется, прижился, попривык и даже продолжал писать стихи. Его перестали вызывать на допросы. По его словам, у него создалось впечатление, будто бы о нем забыли, не обращали на него внимания. И такое положение его устраивало - он оставался в живых.
Смертельная же опасность все это время продолжала нависать над его головой.
Как-то его снова вызвали на допрос, на котором присутствовал незнакомый молодой человек, чекист, художник по профессии, из Харькова или из Москвы, инспектирующий работу молодых советских тюрем. Он вспомнил отца, на выступлении которого присутствовал в одесском обществе поэтов, и его стараниями подозрения с отца были сняты, и отец был отпущен из тюрьмы на волю.
Мельчайшие подробности об этом факте биографии отца можно узнать из таких его произведений, как повесть "Отец", написанная в начале двадцатых годов, или рассказ "Уже написан Вертер", созданный в восьмидесятом году, или в романе "Траве забвения"...
Да и тюремные стихи помогут проникнуть в душевный мир оказавшегося в неволе поэта.
А вот вызволивший отца из неволи чекист и художник Яков Бельский стал на долгие годы его близким приятелем. Он так же, как и отец, жил и работал в Москве, пока не был арестован и расстрелян как злейший враг революции.
Он изображен вместе с отцом и еще одним поэтом-одесситом на хорошо мне известной фотографии, иллюстрирующей в числе прочих второе - девяти томное - собрание сочинений отца.