Рассказы

Скворец

айка приходила в этот дом к своей тетке. Приходила не часто. Михаил тоже бывал дома только по воскресеньям, и поэтому с Тайкой они не встречались лет сто.

Но однажды на лестнице, когда он чистил ботинки, он увидел ее. Быстрая, легкая, она не вбежала, не влетела, а вроде как впорхнула на третий этаж и возникла перед Михаилом. Черные ее глаза легко и бездумно уставились на него.

— Вот так встреча! Узнаешь меня? — и улыбнулась.

Еще бы не узнать ее щебечущий голос, а тем более улыбку. Как бы Тайка ни изменилась, улыбка бы сразу выдала ее. Улыбалась она как никто, по-особому: сначала одним уголком рта, отчего лицо становилось лукавым, заговорщицким, и только позарез хотелось узнать, какая же у нее такая тайна, как второй уголок начинал тянуть в другую сторону и все лицо освещалось такой безудержной радостью, что окружающие вовсю начинали улыбаться и понимать, что никакой тайны нет, да и не нужна она, а просто весело, весело, очень весело жить на белом свете — и больше ничего.

И здесь, на лестнице, Михаил широко заулыбался.

— Конечно, узнаю. Тайка-банзайка.

— А ты — Михрютка. Не забыл? Говорят, летчиком будешь?

— Собираюсь. А ты?

— А я портнихой. Наряды твоей жене по знакомству буду шить.

— Долго придется ждать. Моя невеста еще на свет не родилась.

— Ух ты, миллионер какой! Те тоже — сами старые, а на молоденьких женятся. Я фильм один видела…

У Михаила даже шея вспотела: надо же, ляпнул, не подумав, а она так повернула.

— Я пошутил, чего ты.

— А я, по-твоему, дура? Шуток не понимаю?

Они, наверное, долго бы так простояли, потому что обоим нравилось стоять, глядя друг на друга, и болтать невесть о чем. Но сверху кто-то спускался, с грохотом волоча не то коляску, не то велосипед. Тайка нажала кнопку звонка, а Михаил принялся опять за свои ботинки.

Весь день он ходил улыбаясь, вспоминая об этой встрече. Ничего особенного вроде не произошло: встретились, поговорили. А на душе как после удачного экзамена.

И только в училище, когда лег спать и когда затихли разговоры курсантов, он вдруг с огорчением спохватился, что теперь совершенно неизвестно, когда он увидит Тайку. А что, если она не каждое воскресенье ходит к тетке? Да и в какое время ходит? Неудобно же целый день караулить ее на лестнице или на каждый шорох выскакивать за дверь.

Он строил планы, как удобнее высматривать Тайку. Решил, что приделает к форточке зеркало, а форточку откроет, и ему будет видно, когда она появится во дворе. Есть ли дома зеркало с петелькой? Или просто прикрутить проволокой? Можно, конечно, выйти во двор, сесть на скамейку с книгой в руках. Никому и в голову не придет, что он ждет ее.

Но все планы рухнули, потому что в воскресенье ему не дали увольнительной, послали в наряд на кухню.

А в следующее воскресенье — 22 июня — началась война.

В этот день в училище был митинг, после которого все курсанты подали рапорта с просьбой отправить их на фронт.

Через два дня их собрали на плацу и начальник училища — орденоносец, участник испанских событий и, как говорили, друг самого Валерия Чкалова — произнес огненную речь, а в заключение объявил, что в соответствии с приказом Москвы в училище вводится курс ускоренного обучения, с тем чтобы за полгода подготовить из курсантов летчиков. Летчиками, отважными соколами они отправятся на фронт, где будут беспощадно громить фашистскую нечисть и где не посрамят славу родного училища.

Еще через воскресенье их отпустили в увольнение. Михаил, как и все, был взбудоражен: итак, не два года, а всего полгода — и он летчик. Самое главное — была надежда успеть побывать на фронте. Уж полгода-то война, наверное, продлится. Вернется он с фронта пропахший порохом, с обветренным лицом, мальчишки будут провожать его глазами завистливо и почтительно, как он совсем недавно провожал бойцов с финского фронта. Уж он не подкачает, покажет, на что он способен. Наверняка без ордена не вернется. Неплохо бы и ранение… так, небольшое. Например, рука на перевязи.

Он маршировал по лестнице, и вдруг у самых его ног что-то грохнуло. Он настолько был поглощен мыслями о войне, что в первую секунду застыл, весь сжавшись в комок и ожидая, что это «что-то» взорвется тысячью осколков (подсознательно веря, что эти осколки от него, туго сжатого, отлетят, не пробив тела). Но тут же он увидел, что перед ним на ступеньке лежит всего-навсего женская сумочка. Он поднял голову вверх и увидел в пролете между третьим и четвертым этажом черные глаза Тайки.

Все мысли о войне, о ранениях, об ордене исчезли. Сердце словно взмыло на волне счастья. И эта волна понесла его к ней — долгожданной и полузабытой. А она уже летела вниз, роняя по дороге какие-то свертки… Три воскресенья подряд часами стояла она и ждала. И вот — дождалась.

Лето было сухим и жарким. Встречались они за городом, у конечной остановки трамвая. Тайка не хотела, чтоб ее видели с Михаилом. Девчонки в общежитии были ехидные, а тетка строгая. С тех пор как Тайкины родители переехали в другой город, она считала себя обязанной следить за поведением племянницы.

Чтобы не бывать у тетки, Тайка сказала ей, что по воскресеньям они ходят на фабрику шить белье для бойцов. Они действительно ходили на фабрику и белье там шили, но только в три часа освобождались. В четыре часа Тайка была уже в Затонье — так называлось это место за рекой Тоней.

Встречались они на остановке трамвая в городе, садились в разные вагоны и ехали до конца. Трамвай делал кольцо и тут же уезжал. Михаил и Тайка оставались совсем одни.

Раньше по праздникам, в выходные дни здесь устраивались гулянья. Приезжали семьями, заводскими коллективами, компаниями. Работали ларьки с колючим лимонадом и теплым пивом. Торговали пирожками. Мороженщики везли свои голубые сладкие тачки.

Сейчас здесь всегда было безлюдно. Даже мальчишек, и тех не было.

Как-то осторожно — с кочки на кочку — они прошли по болотистому месту и там, за болотом, за кустами, вдруг открылась им удивительная страна: нетронутый, чистый, как со дня сотворения мира, золотой песок и на нем островки цветущего шиповника. Шиповник так занесло песком, что казалось, будто розовые полупрозрачные цветы и темные листья не растут, а брошены небрежной рукой на жаркий золотой поднос. Если кинуться ничком возле шиповника, чтобы спрятать голову от слепящего блеска, то губы сами невольно тянутся к душистым теплым лепесткам.

Михаил однажды прикоснулся к ним и вздрогнул: словно набухшие, упругие губы… Тайка лежала тут же рядом, и ее черные глаза бездумно скользили по небу, по облакам. Он почувствовал скольжение ее глаз по своему лицу, открытой груди, плечам… Это вызывало в нем… почти боль. Мучительную и протяжную. Но почему-то хотелось, чтоб эта боль усиливалась, длилась бесконечно…

— Не смотри на меня, — заставил он себя сказать.

— Почему? — насторожилась она.

— Не смотри.

Она села, стала стряхивать с себя песок.

— Тогда пойдем, — сказала и вдруг рывком приникла к нему.

Это была самая сладкая и самая горькая минута за всю его прошедшую и будущую жизнь. Он тронул губами не то шиповник, не то ее губы и замер. Все тело напряженно пульсировало. Голову заволокло туманом…

И все-таки он прорвался сквозь этот туман.

— Пошли, — резко сказал он, отворачиваясь от Тайки.

Она тут же вскочила.

— Пошли.

А через минуту как бы очнулась, вскинула руки и, напевая что-то мелодично однообразное, поплыла перед ним.

Тайка занималась в танцевальном кружке городского Дома культуры. Местный драматический театр иногда приглашал кружковцев для участия в спектаклях. Такие дни для Тайки были большим праздником. Именно они зародили в ней мысль, что она должна быть настоящей балериной. Танцевать на настоящей, большой сцене. В настоящих балетных спектаклях, таких, как «Лебединое озеро».

То, что она училась на швею, ничуть не мешало этим мечтам. Наоборот, она представляла себе, что, как только станет работать, заработает денег, сможет поехать учиться в Москву. Она была уверена, твердо уверена, что стоит чего-нибудь захотеть — и этого можно добиться. Захочешь стать полярником — пожалуйста, артистом — пожалуйста, хочешь быть знаменитым — работай и будешь знаменитым. Как Мария Демченко, Дуся Виноградова. У нас для этого все возможности. И вообще человек рожден для счастья, это всем известно. А тем более она — она это чувствует. Вот захотела, чтоб Михаил ее полюбил, и он полюбил.

Михаил улыбался, слушая ее щебетанье. Скворец и скворец. Хотя тоже ни минуты не сомневался, что Тайка будет счастливой. Он все сделает, чтоб это так и было. И в Москву они поедут. Обязательно. Вернется он с фронта, и вместе поедут. Она и правда очень способная, ей учиться надо.

Посреди болтовни она вдруг просила его отвернуться, а когда он поворачивался, перед ним, подбоченясь, стояла Кармен. Вокруг бедер косынка, в волосах цветок шиповника. Несколько па, и гордая Кармен, швырнув ему под ноги косынку, исчезала, а вместо нее, сощурив глаза, мелко семенила перед ним в церемонных поклонах скромная и нежная китаяночка.

В танцах ее фантазия была неистощима. Она такое могла придумать!..

— Я, когда приеду в Москву, на экзаменах покажу им танец… ну, например, кленового листа. Все ахнут. Никто никогда такого не танцевал.

Михаил от души веселился.

— Почему кленового, а не березового? Ты, что ли, видела, как танцует кленовый лист?

— А ты, что ли, не видел? — удивлялась Тайка. — Он так медленно плывет по воздуху. Плывет, плывет, никак не опустится на землю.

— Ты тоже будешь по воздуху танцевать?

— А как же еще? Конечно, по воздуху.

Она плавно взмахивала руками, раскачивалась хрупким своим телом. Это были такие легкие движения, почти дуновения, что непонятно было, касается ли она земли, чтоб оттолкнуться, или, наоборот, хочет задержаться на земле, но ее снова подымает в воздух. Даже Михаил, мало смыслящий в танцах, и то понимал, что именно таким и должен быть танец кленового листа. Все-таки она потрясающе способная, Тайка.

День с ней проходил легко и празднично. И слишком быстро.

После увольнения, перед сном, курсанты делились своими впечатлениями о девчонках, с которыми провели день, своими победами, действительными и мнимыми. Михаил всегда молчал. Он никогда никому не говорил о Тайке. Сказать о ней — это было равносильно предательству. Да и разве можно рассказать о том, что у них происходит. Его просто подымут на смех — танец кленового листа!

Однажды она пришла на свидание с портфелем. Он нес его через кочки, не подозревая, что в нем. А когда пришли на свое место, сели на горячий еще песок, она торжественно щелкнула замками, достала чистое вафельное полотенце и на него стала выкладывать бутерброды с сыром, конфеты «старт» и две бутылки лимонада.

— Вот, — сказала она, ничего не поясняя, но царственным жестом обводя пиршественный стол.

Ему стало неловко, что он ни разу не подумал взять какой-нибудь еды. Она едет сюда после работы, наверное не всегда и поесть успевает, не то, что он.

— Я не хочу, ешь сама. Не обедала сегодня?

— Просто у меня сегодня день рождения.

Он встрепенулся и тут же обиделся:

— Почему же ты не говорила ничего? А еще друг.

Она почувствовала себя виноватой, защебетала, защебетала, глядя на него круглыми глазами.

— Ну не сердись, злючка. Мне сегодня восемнадцать, голосовать уже могу, а ты злишься.

Она быстренько разделила все поровну: бутерброды, конфеты, поставила одну бутылку перед ним, вторую — себе.

— Ой, забыла стакан взять. Ничего, если из горлышка?

— Ничего. Так даже интересней, — уже остывая, согласился он. Достал из кармана перочинный нож, открыл бутылки.

— За тебя, именинница. Чтоб еще десять раз по восемнадцать.

Они чокнулись бутылками и выпили.

— Уй, как вкусно! — пропела Тайка. — Зачем только люди водку, вино всякое пьют? Дураки. Спасибо тете Варе, это она достала: и лимонад, и конфеты.

— Что за тетя Варя?

— Моя сменщица на фабрике. У нас смена в шесть начинается, а магазин…

— В шесть? Когда же ты встаешь?

— В пять.

— А ложишься?

— Ой, мы все как убитые полдвенадцатого валимся. В три на фабрике кончаем, а в пять занятия в училище. Пока домой приползешь, поешь… Скорее бы нам училище это кончить. Все равно учимся платья шить. А кому сейчас платья нужны? Из чего их шить?

— Не все же время война будет. А когда вы отсыпаетесь?

— В воскресенье. Когда же еще? — сказала Тайка и хлопнула себя ладошкой по болтливому рту.

— Значит, я тебе выспаться не даю? — помрачнел Михаил.

— Что ты говоришь? Ну что ты говоришь? Это другие могут спать, а я разве могу? Ничего себе, ты в увольнении, а я сплю? — Тайка даже плечами пожала от такой нелепости. — Уедешь на фронт, тогда отосплюсь.

У нее дрогнул голос, и Михаил поспешно сказал:

— А за то, что день рождения утаила, жди теперь подарка целую неделю.

У Тайки вспыхнули щеки.

— Какой подарок?

— Там увидишь, — пообещал он, сам еще не зная, что подарит.

— Скажи, — пристала она, — ну скажи, а? Ну хоть какого цвета?

— Зеленого. Устраивает?

— Устраивает. Деревянное? Матерчатое? Железное?

— Отстань.

Но она опрокинула его на спину, придавила плечи.

— Не отпущу.

Он посмотрел на нее снизу, вспомнил то свое состояние и, чтоб спастись от него, с нарочитой досадой сказал, что оно металлическое. И она отпустила его.

— Запомним. Зеленое, металлическое. А у тебя когда день рождения?

— Пятнадцатого октября.

Она загнула пальцы:

— Август. Сентябрь. Через два месяца. А сколько тебе будет?

— Двадцать. Не то что некоторым.

Они жевали бутерброды, пили лимонад с конфетами. Совсем по-семейному. Посмотреть со стороны — семья после трудового дня.

Еда вроде как сморила ее. Она сегодня не танцевала, мало болтала.

— Ты читал «Овод»? — спросила она, раскинувшись на песке.

— Конечно, а что?

— Рассказал бы. У нас одна девчонка читала, да только давно, ничего толком вспомнить не может, только ахает: «Ах, какая книга, ох, какой Овод».

Он стал рассказывать. Говорил, вспоминая, медленно, с паузами. И вдруг в одну из пауз услышал легкое посвистывание носом. Он присмотрелся: Тайка не просто лежала с закрытыми глазами, она спала. Тогда он тихонько, чтоб не разбудить ее, подвинулся, уткнулся ей в плечо и мгновенно заснул. Курсанты тоже вставали в пять утра.

Проснулись они от холода. Солнце зашло. Песок быстро остывал.

— Ой, — заволновалась Тайка, — бежим скорее, опоздаешь!

— Не опоздаю, сейчас часов десять. Небо вон еще розовое.

Часы — было первое, что он собирался купить с получки.

— Нет-нет, — нервничала Тайка. — И как это я уснула, надо же. Бежим.

Они прыгали с кочки на кочку.

На какой-то миг Тайка замешкалась, не то споткнулась, не то чуть не упала, — остановилась внаклонку.

— Ты что?

— Ничего. Бежим дальше. — И понеслась.

Они успели к последнему трамваю.

— Ну, что я тебе говорила? — победно ликовала Тайка. — А если бы не послушался меня?

— Молодец!

— Всегда будешь меня слушаться?

— Рад стараться, — вытянулся он.

— То-то же. Вольно, — разрешила она.

Она стала отбирать у него портфель, и он увидел, что она держит в руке свою прюнелевую туфельку. Взглянул на ее ноги — она была босиком.

— Ты почему разулась? А где вторая?

— На болоте осталась, полежит до следующего выходного, ничего не случится.

— Да ты что?

— Когда же искать ее было? Видишь, только-только успели.

— А если дождь? Испортится же.

— У меня спортсменки есть, баретки. Да ладно, хватит об этом.

Они стояли на площадке пустого вагона. Он смотрел на нее и удивлялся, до чего она тоненькая, как… как пилка. Остренький носик, острая грудь, локти, коленки, а когда шевелится — видны еще и острые лопатки. Колючая елочка. Тоненькая, острая и такая любимая. Он обнял ее. Потому что он был большой и сильный и ее надо было вот так вот оградить руками от всего мира, от этой ночи, от всего, что могло быть плохого.


Они были уверены, что их тайну не знает и не узнает никто. Тайна эта как невидимой стеной отгораживала их от людей. Люди были сами по себе, они сами по себе. Это было тревожно и сладостно.

А в следующее воскресенье Тайка привела за собой хвост. Только она выскочила из вагона и бросилась к Михаилу, уже ожидавшему ее, как следом за ней соскочила с площадки второго вагона тетка. Онемевшая Тайка с открытым ртом смотрела на воинственно шагающую к ним тетку, а у Михаила первым инстинктивным движением было привлечь к себе Тайку. Это их и выдало. Так можно было соврать что угодно, хотя бы что они тут встретились первый раз или что тут намечается встреча целой компании, но этот жест не оставлял никаких сомнений.

— Вот оно что, — довольная, что поймала их, завела тетка. — Вот она с кем. Далеко и искать не надо было — соседушка.

— А что такого? — зазвенел Тайкин голос. — Что я, не могу встречаться с человеком? Я уже взрослая, к вашему сведению.

— Встречаться! Встречаются на виду, а не по кусточкам прячутся. Встречаются они! Да таких встречалок у них, у военных, в каждом городе по десятку. А как пузо вырастет — ищи-свищи его, — распаляла себя тетка.

— Замолчите! — гаркнул Михаил. Его затрясло.

— Он еще и голос подает, — подбоченилась тетка, — Смотрите, люди, обратилась она к единственному свидетелю — вожатому трамвая. — Совратил девку да еще и гавкает.

— Не ври, не ври! — закричала Тайка. — Никто меня не совращал. Он хороший, он лучше всех. Не смей!

Михаил отодвинул Тайку себе за спину и шагнул к этой мерзкой ведьме. У той руки сразу сползли с боков, она оглянулась на вожатого.

— Ты чегой-то, чегой-то? Если все по-честному, то и слава богу. Мне-то что, мне какое дело. Только перед родителями ейными отвечать. А если у вас все в порядке…

Михаил крепко взял Таю за руку и повел от тетки, не слушая, что она там продолжает нести. А та, как только они отошли, воспрянула, хотела что-то крикнуть, но только смачно плюнула им вдогонку и заторопилась к вагону.

Но и вожатый очнулся от дарового представления, рывком тронул с места, так что тетка даже не успела взяться за поручень. Некоторое время она бежала следом, сыпя проклятья вожатому и потрясая кулаками. А трамвай, набирая ход, звенел и гремел и катился себе по сверкающим рельсам.


Скандал словно лишил их сил. Молча дошли они до своего места, подобрав на ходу оставленную с того воскресенья туфлю, и легли на горячий песок, спрятав головы в тень шиповника. Молчали, молчали и незаметно уснули.

Михаилу приснилось, что его лица касаются сотни несмелых мотыльков. Они кружат возле него, садятся на лицо. Он смахивает их, а они снова кружатся и кружатся, легкие, душистые.

Он разомкнул веки и первое, что увидел, — стайку розовых лепестков, летящих на него из Тайкиной горсти, и черные круглые глаза. Потом услышал щебечущий голос и поднялся.

— Ты, наверное, подумал, что дождь идет?

— Бабочки приснились. Извини, я уснул. А ты?

— Я тоже спала. Тетка моя кого хочешь уморит.

— Да, тетка твоя… Ей бы еще ухват в руки. Настоящая Одарка из «Запорожца за Дунаем».

— Ну а ты на нее — как коршун из «Лебединого озера».

— Я-то коршун, только она не лебедь. Индюшка растопыренная.

И они принялись хохотать.

— Почему индюшка?

— Ну, танк. Двинулся на тебя, я аж испугался, думал — раздавит.

— А я испугалась, думала, ты ее убьешь.

— И убил бы. И закопал бы, чтоб следа не осталось.

Тайка прямо давилась от хохота.

— А вожатый? Свидетель же?

— И вожатого заодно.

Вдруг Михаил спохватился:

— А она тебе ничего не может сделать плохого?

— А что она может? Маме напишет? Так мама не приедет: у нее опять маленький родился. А папу никто не отпустит. Ничего не будет. Просто она злится, что я к ней перестала ходить. Я у нее квартиру убираю, стирать помогаю.

— Еще чего! Зачем ты это делаешь? — возмутился Михаил.

— Ну… она сестренку в детский сад устроила, когда мама здесь жила. А то мама работать не могла.

— В детский сад устроила, так ты должна у нее всю жизнь домработницей быть?

— Не всю жизнь, — уклончиво сказала Тайка, — но все-таки…

— Все-таки, все-таки… глупая у тебя какая-то совесть, смотри, не пропала бы ты с ней. Кто тебя будет охранять без меня?

Тайка засмеялась.

— Подумаешь, какой нашелся… охранитель.

Вдруг Михаила осенило:

— Слушай, скворец, давай мы с тобой поженимся, ты переедешь к нам, и никакая тетка тебе не будет страшна.

— Ой, — заалелась Тайка. — Что ты говоришь, как тебе не стыдно!

— А что такого?

— Ничего, не смей больше.

— А что такого я сказал? — смущенно стал отбиваться Михаил. — Мы же совершеннолетние. Мне двадцать, тебе восемнадцать. Мама моя в семнадцать лет замуж вышла, и ничего. Мама у меня замечательная.

— Да, она красивая. А духи у нее!.. Что у нее за духи?

— Откуда я знаю? Я тебе о деле говорю, а ты о пустяках таких.

— Не говори больше об этом.

— Почему? Я тебе не нравлюсь?

— Глупый. Совсем не потому. — Тайка уткнулась ему лицом в грудь. Он понял. Нежно и неумело стал гладить ее черные короткие волосы.

— Дурочка ты. Все люди женятся.

— Так то люди, — шептала Тайка ему в грудь.

— А мы что, не люди? — уговаривал он.

— Все равно… не говори. Потом когда-нибудь…

— Ну хорошо. Вернусь с фронта, тогда. Идет?

— Идет, — сказала Тайка.

— Ох ты черт, я же тебе подарок принес, — спохватился он. Пошарил в кармане и зажал что-то в руке. — Дуй.

Тая дунула. На ладони у него лежала голубенькая брошка.

Михаил звонил матери и слезно просил купить для девушки его друга подарок. Обязательно зеленого цвета и металлический.

Мать долго не понимала, что от нее требуется, а потом засмеялась.

— Ладно, куплю зелененькое.

Она ни о чем не расспрашивала, хотя Михаил и догадывался, что мать понимает, что это за «девушка друга».

Ничего зелененького она не нашла, но зато вспомнила про свою девичью серебряную брошку о восьми лучах с голубыми камушками.

— Какая прелесть! — обрадовалась Тая. Она повертела ее под солнцем, потом приколола к блузке. — Все девчонки помрут, — объявила она. И приказала: — Закрой глаза, открой рот.

Он открыл рот, и она положила ему на язык что-то прохладное.

— Это тебе награда за подарок. Жуй.

Он стал жевать. Это «что-то» резиново похрустывало, во рту стало душисто. Легкая, с горчинкой, сладость. Что же это?

— А вот что. — Она сорвала несколько лепестков шиповника, скрутила их трубочкой и положила себе в рот. — Вкусно! Правда? Вот какие конфеты бы делали. В сахаре или в шоколаде, например. И чтоб продавали в коробке, на коробке — куст шиповника. А вверху, в уголочке, обязательно мое фото, как изобретателя нового сорта конфет. Или вот так, такая композиция. — Она картинно раскинула руки, встала на одно колено перед кустом и изящно ткнулась своим острым носиком в самый роскошный цветок… И вдруг вскочила, заверещала, замотала головой!

Постанывая от жалости и в то же время едва удерживаясь от смеха, Михаил вытащил жало пчелы из ее бедного носика и прикрыл его прохладным лепестком шиповника, предварительно послюнив, чтоб он держался.

— На кого я теперь буду похожа? — плакала Тайка. — Все со смеху лопнут. — У нее текли слезы.

Он так долго не мог успокоить ее, что начал даже досадовать.

— Ты как маленькая, честное слово. На один день красоту испортила и ревешь. А как же на фронте? Там не пчелы жалят — пули. И, между прочим, девушек тоже.

У Тайки сразу высохли слезы. Она перестала щупать свой нос.

— Правда твоя. Я просто дура. — Помолчала, подумала, потом спросила, советуясь: — Я слышала, в областном городе курсы медсестер открываются. Может, мне пойти туда? Вдруг на фронте вместе с тобой окажемся. Помнишь, как в фильме «Подруги»?

Он не сразу и очень серьезно ответил:

— Ты хочешь балериной быть, а на войне всякое бывает. Вы на фабрике белье для бойцов шьете, это важное дело, это тоже помощь фронту.

Тайка помолчала еще, а потом, отвернувшись, спросила:

— Вот ты сказал «красоту на один день испортила». А разве я красивая? — и, не поворачивая головы, покосилась на него.

Ну что ты будешь делать с этой девчонкой! Михаил встал перед ней, взял за плечи, всмотрелся.

— Я считаю, что с этим розовым лепестком на носу ты похожа на персидскую царевну.

— Да ну тебя! — она толкнула его в грудь, так что он от неожиданности покачнулся, и помчалась, легкая, быстроногая, прочь от него.


— Пришла бы ты к нам в гости, — по дороге домой предложил он. — Мама была бы рада.

— Может, я ей совсем не понравлюсь.

— Еще чего, — искренне удивился Михаил. — Чтоб ты да не понравилась? И, по-моему, она к тебе с детства хорошо относилась.

— Относилась, потому что я была никто. А как узнает о нас с тобой, тогда может совсем по-другому заотноситься.

— Ерунда. Обязательно приходи. Я сам все скажу.

— Ну если… на день рождения.

— Можно на день рождения.

— Твоя мама каких больше любит — светлых или черных?

— А если светлых — перекрасишься? — поинтересовался Михаил.

— Не перекрашусь, но… можно надеть что-нибудь посветлее, чтобы общее впечатление. Вообще, как ты думаешь, лучше в платье прийти или в кофте с юбкой?

Она явно робела и явно хотела понравиться матери.

— Не думай ты ни о чем. Ты ей в любом наряде понравишься, хоть в ватнике.

— Скажешь тоже. А вообще-то, лето еще, а нам выдали ватники. Я не взяла. Такое уродство.

— Лету скоро конец. Видела, сколько на шиповнике ягод?

— Из этих ягод можно варенье варить, — задумчиво сказала Тайка.

— А пчелы?

— Пчелы? Да, кстати, у тебя есть книга «Красное и черное»?

— Есть, но почему «кстати»? — засмеялся Михаил.

Тайка задумалась.

— Почему? А вот почему. Ты когда сказал «пчелы», я сразу вспомнила цветок — розовый, а в нем темное — пчелу. Красное и черное.

Он понял, что она думает о подарке к его дню рождения. И, чтоб не затруднять ее поисками, зная, что в книжном магазине есть однотомник Пушкина, бросил через несколько шагов:

— Стендаль у меня есть, хорошо бы Пушкина достать.

И подумать не мог он, что наделал этими словами. Да и кто может предугадать, что не только наши поступки, а всего-навсего брошенные вскользь слова могут оказаться роковыми.

— Так тебе Пушкин нравится? — заинтересовалась Тайка. — Учтем.


Тайка была в общежитии, собиралась на фабрику, когда услышала топот шагающей колонны. В одной сорочке она выглянула в окно, и что-то ее насторожило. Что — она не могла бы сказать. Но тревога не отпускала. Она вглядывалась в черную движущуюся массу до тех пор, пока в серых сумерках не разглядела форму, — это была форма летного училища.

Моросил дождь, и курсанты шли наклонив головы, и только одно лицо белело, поднятое к окнам. Тайка вглядывалась изо всех сил и хоть ничего не могла разглядеть, но по дрожи, которая охватила ее, поняла, что это Михаил.

Подруги торопили ее, дергали за рубашку, а она, все больше волнуясь, смотрела и смотрела вслед колонне, и когда та свернула в сторону вокзала — все поняла.

Она заметалась по комнате, натянула кое-как юбку, забыв о блузке, накинула на плечи чей-то макинтош и выскочила за дверь.


Курсанты стояли перед эшелоном. Никто не садился в вагоны, на что-то еще рассчитывая, хотя никто не успел предупредить своих близких. Приказ пришел ночью. Так и не получив командирского звания, курсанты отправлялись на фронт, в летные части.

Тайка выбежала на платформу, и Михаил сразу бросился к ней.

Он тоже не смог рассмотреть ее тогда в сумерках, но видел белую фигуру, и отчаянная надежда, что это она, что она догадается, придет, прибежит, успеет проводить, не покидала его.

Не стесняясь, просто не думая ни о ком, не замечая никого, Тайка обхватила его руками и замерла. Он как бы прикрыл ее своими руками, легкую, маленькую, и чувствовал себя мужчиной, мужем, защитником.

— Ну что ты, — перекошенно улыбаясь, говорил он. — Видишь, как ты хорошо успела.

— А вдруг бы я не выглянула в окно? — плача, пожаловалась она.

— Ну ничего, ничего, — почти уже счастливый, что она плачет из-за этого и что она здесь, уговаривал он. — Весной, в крайнем случае к лету, вернусь. Маленькая ты еще, а я на тебе жениться собирался. Подрасти за это время.

— Смотри — передумаешь. Найдешь себе на фронте медсестричку какую-нибудь. — Тайка начала улыбаться сквозь слезы.

— Не надейся, никуда не уйдешь от меня.

Тайка опять уткнулась ему в грудь, опять завсхлипывала. И сквозь всхлипы он вдруг услышал:

— Ты знаешь, лучше бы… Напрасно мы тогда…

— Что? — почти догадываясь, но не смея себе верить, спросил он.

— Ты сам знаешь что… Надо было… А то вдруг…

Он взял ее за щеки, запрокинул ей голову и стал горячо целовать любимые черные глаза. Губы стали солеными, влажными от ее слез, и это еще больше роднило его с нею.

— Скворушка, жена моя, — задыхаясь, шептал он, — жди меня.

— Всю жизнь буду ждать, только скорее возвращайся. Клянусь тебе.

— Я скоро, я очень скоро, ты жди… Слышишь? Жди…

Эшелон уже тронулся, Михаилу что-то завистливо кричали курсанты, а он никак не мог оторваться от Тайки, потому что сейчас они были одно целое, она вся была его, с ним, в нем, и ему казалось: оторваться сейчас от нее — это значит оторваться навсегда. И он словно заговаривал и ее и себя:

— Я скоро вернусь, вот увидишь. Все будет хорошо, жди меня.

…С подножки набиравшего ход поезда он смотрел на нее, и ему чудилось, что она не удаляется, а летит за ним, пока вдруг не растворилась в воздухе.


Тайка писала Михаилу почти каждый день. Иногда письмо занимало всего полстранички, потому что она засыпала над ним, а утром дописывать было уже некогда. Из ее писем Михаил ясно представлял себе ее жизнь, будто находился рядом с нею.

Тайка работала все на той же фабрике. За эти годы она стала похожа на сотни других фабричных женщин: так же, как и они, плохо и мало спала, плохо питалась и от этого была такая же — с запавшими серыми щеками и глазами без блеска.

То одна, то другая из женщин получали похоронку, и в цехе словно сам воздух пропитался унынием. Не было того довоенного настроения, когда женщины искали любой предлог, лишь бы пошутить, посмеяться. Даже освещение в цехах и то было под стать настроению — тусклым, унылым: электростанция работала вполсилы, а то и вовсе, помигав лампочками минуту-другую, замирала. При керосиновых лампах вроде было и лучше — свет ближе и как-то он теплее, но керосин тоже надо было экономить, и число ламп начали сокращать.

На фабрике шили в основном мужское белье. И это было особенно больно. Женщины, потерявшие мужей или каждый день дрожавшие за их жизнь, шили это белье, подметывали, держали его в руках, передавая тепло своих рук тем неизвестным, безликим, старым или молодым мужчинам, имя которым — солдаты.

Часто то одна, то другая, кончив шить, задерживала шитье в руках, и видно было, что мысли ее где-то там, на фронте…

Это белье не давало ни о чем другом думать. Постоянно возвращало к невеселым мыслям. Тайке иногда мерещилось кровавое пятно на белой бязи. В каком месте расползется оно? Куда ранят его владельца?

Дирекция фабрики делала все, чтобы поднять настроение работниц. Как-то привели детей из детского сада, чтоб те своими песенками и танцами развеселили, заставили улыбнуться женщин. Но это привело к обратному результату: увидев в цехах робеющих детей, которые, не понимая этого, пришли поднимать им дух, женщины стали нервничать, некоторые утирали слезы, и производительность труда в этот день резко упала.


Весть о Сталинградской победе как свежим ветром выдула из цехов угрюмое молчание. Женщины ожили, у всех появилась какая-то надежда. Если свой уже не вернется, если в самом деле погиб, не ошибка это, то все равно проклятая война — дело к тому идет, — окончится, наступит конец общей муке. Можно будет досыта накормить детей, отоспаться, помыться в бане. А там время возьмет свое, можно будет ходить в кино — смотреть пусть хоть и чужую, но праздничную жизнь, будут залитые электричеством залы, духовой оркестр. Головы кружились, женщины начали шутить, улыбаться.

От Михаила письма приходили залпами. То не было, не было ничего, то вдруг сразу три, четыре, а то и больше писем. «Я чего только не передумала», — жаловалась Тайка.

Михаил писал письма бодрые, с юмором и не раз предлагал Тайке, чтобы она перешла жить к матери. Тайка категорически не соглашалась. «Вот когда вернешься, когда поженимся, тогда другое дело», — писала она.


Как-то летом уже следующего года от нее пришло письмо, а в нем засушенные лепестки шиповника. «Была на нашем месте, — писала Тайка, — как там грустно теперь! Я представила себе, что ты со мной, хотела станцевать что-нибудь, и ничего не получилось. Видно, кончилась во мне балерина. Я провела там два часа. Даже захотела, чтоб меня покусали пчелы, только бы на душе не было так тяжело. Я совалась во все цветы, но ни одна пчела меня не тронула».

Он читал письмо и сам чуть не плакал, представляя одинокую Тайку, как она бродила там и звала его.


Прошло еще два долгих года. Потом письма от нее стали приходить реже, а вскоре и совсем прекратились.

Михаил нервничал, ждал и наконец написал матери, чтоб сходила к Тайке в общежитие, узнала, в чем дело.

Мать ответила, что была у Таи, но ее не застала, потому что она уехала в город, где жили ее родители. «Не знаю, что случилось, но ей пришлось срочно уволиться и уехать. Может быть, она потеряла твой адрес, а вспомнить не может. Не расстраивайся. Вернешься — разыщешь».

Он пытался оправдать ее, понять. Три года ждала она его. Срок немалый. Сколько еще можно ждать? И где гарантия, что он вернется? В их эскадрилье только трое из тех, с кем он начинал службу в сорок первом году, живы пока, вот именно — пока.

И все-таки в глубине души тлела вера, что придет время — он вернется, разыщет Тайку и все, все будет хорошо, как прежде.


Вернулся он только в сорок шестом году.

Были и ордена, и медали, но ни один мальчишка не провожал его взглядом, как это когда-то представлялось: почти каждый мужчина в городе был такой же фронтовик, как он. Только не все такие целые и невредимые…

Он усмехнулся, вспоминая свою юношескую наивность, свои мечты — поехать с Тайкой в Москву: она станет балериной, он — знаменитым летчиком.

Мать рассказала ему, что Тая еще тогда, когда она по его просьбе ходила к ней, вышла замуж. За лейтенанта, судя по всему неплохого человека, хотя и в годах и не очень здорового. Обе они решили не писать ничего Михаилу: приедет — узнает. Тая была спокойна, только очень бледна, возможно оттого, что была уже беременна. Через полгода он встретил в городе фронтовую сестру. Наташа была девушка строгая, даже суховатая, о ней и на фронте не ходило никаких сплетен и слухов. В шинели с перешитыми «по гражданке» пуговицами, она была совсем свой человек, фронтовичка. И когда Наташа сама предложила пожениться, он согласился, потому что жениться все равно надо было, а такая девушка, как Наташа, — понимал Михаил, — никогда не предаст.

Ни в какую любовь Михаил уже не верил. Любовь — это что-то вроде игры для молодых. А ему как-никак было уже двадцать пять и за плечами война.

Он женился. И за пятнадцать лет жизни с Наташей ни разу не пожалел об этом: выйдя замуж, она, особенно после рождения дочери, чудесно переменилась. Словно прятавшаяся до поры до времени в твердой скорлупе аскетизма, сначала робко проклюнулась, а затем вспыхнула и расцвела ее женственность.

И потому, что Наташа оказалась прекрасной женой, что ему было хорошо с ней, тепло и надежно, Михаил давным-давно простил Тайку и, помня молодую радость, которую она ему дарила, мысленно желал и ей счастья.

Он знал, где она живет, но ни разу не захотел увидеться с ней. Зачем? Он дорожил воспоминаниями, а что может принести встреча? Да и Наташе было бы это неприятно. Она знает его историю и, конечно, верит, что он все забыл. И это действительно так: он почти забыл Тайку. Почти.

В августе они поехали в Крым. Отдых был на редкость удачным: им повезло с квартирой — хозяева уезжали в гости к сыну в Москву и сдали им на месяц двухкомнатную квартиру.

Наташа, которой в этом году исполнялось сорок лет, удивительно похорошела: ее кожа под крымским солнцем стала смугло-абрикосовой, движения приобрели какую-то певучую плавность. Она то и дело без всякого повода улыбалась, радость бытия так и сочилась из нее. Ее провожали взглядами не только мужчины, но и женщины. И Михаил удивлялся этому ее цветению. Иные женщины в сорок лет начинают вянуть, а она словно только набирает силу. Не скрывая, он и сам любовался ею. Что говорить, с женой ему повезло. А еще и дети…

Дочь он полностью предоставил матери. А вот сына он как мог приобщал к мужским занятиям. Про себя он немножко расстраивался, что сын растет слишком нежным. Его осторожность казалась граничащей с трусостью, медлительность — с неповоротливостью, даже его голубоглазое круглое лицо было слишком девичьим. Похож на свою сестру. А Михаилу хотелось бы, чтоб он был черноглазым, поджарым, с острой хваткой, цепкостью… Он понимал, что глупо привередлив: и он, и Наташа имели чисто славянскую внешность, откуда, взяться черным глазам? И вообще, какого рожна ему надо? Плохо, что ли, что сын — не драчун, не забияка, у него много товарищей… И все же старался делать все возможное, чтобы как-то «омальчишить» его. Зимой ходил с ним на лыжах, заставил записаться в спортивную секцию. Летом учил плавать на длинные дистанции — вырабатывал выносливость.


Дня за три до отъезда они решили с сыном подняться в горы. Взяли рюкзаки, положили туда еды, бутылки с водой, нож, спички, свитера и отправились.

В горах дул свежий ветер, и шагать по хорошо укатанной дороге было одно удовольствие. Сверху хорошо просматривалось море, дымка на горизонте, почти игрушечные корабли. Изредка им навстречу шли люди: иногда это были загорелые дочерна женщины с корзинами винограда, иногда отдыхающие. Попался ларек, где Михаил решил выпить стакан молодого светлого вина.

Не так уж ему хотелось пить, скорее для полноты ощущений. От вина стало бодрее, и Михаил пожалел даже, что детям нельзя пить этот удивительный напиток.

— А знаешь, — сказал он сыну, — давай-ка махнем по прямой вверх, что мы, как старики, по дороге бредем.

— Давай, — подхватил сын. — Я, пап, теперь ничего не буду бояться. Я так решил: скажешь прыгнуть с третьего этажа — прыгну, ты за меня не переживай.

Михаил охнул про себя.

— Да ты что, Толяй, с чего ты взял, что я переживаю? А с третьего этажа только дураки прыгают. Зачем это нужно — ноги переломать?

— Да нет, пап, я так просто сказал, но все равно, ты не беспокойся, я решил теперь ничего не бояться.

Они стали карабкаться вверх, цепляясь за какие-то кусты. Иногда Михаил преодолевал какой-нибудь отвесный участок и, укрепившись там, подтягивал за руку к себе сына.

— Пап! Посмотри, море какое! — закричал Толик, когда они взобрались на просторную террасу с мягкой, совсем северной травой и невысоким кустарником. — А я не знал, что море такое синее!

— Да, хорошо здесь, — вяло соглашался Михаил. — Ты есть не хочешь? А то поешь, пока я полежу. Устал что-то.

Коварное вино, взбодрив в первые минуты, вдруг начало как свинцом заливать каждую жилочку. Он устал сразу, вдруг.

— Мы же совсем немного прошли, — удивился Толя, разочарованно глядя на отца.

— Это от вина. Я думал — пустяк, виноградный сок… Не будь дураком, не пей никогда. — И провалился в никуда.

Снилось ему что-то хорошее. Он почувствовал, что просыпается, хотя с губ еще не сошла улыбка. Так бывало только в юности. Еще не окончательно проснувшись, он почуял нежный полузабытый запах. Не открывая глаз, он пытался вспомнить, что это за запах, и уже начал волноваться, предчувствуя что-то. «Наверное, этот запах снится», — подумал он и открыл глаза.

Над ним без единого облачка синело небо. Запах не исчезал. Он повернул голову и на уровне глаз увидел что-то розовое. Он чуть отодвинулся, чтоб разглядеть его… и увидел цветок шиповника.

Словно небо рухнуло и придавило его всей своей тяжестью. Стало трудно дышать. Он оглох, сердце сжалось так, как было однажды, когда он сорвался в пике и казалось, что это последние секунды.

Потом вдруг отпустило, и он почему-то стал отчетливо слышать звуки, которые до этого сливались воедино в музыку дня. Он услышал каждого кузнечика отдельно, услышал пение каждой пичуги, услышал далекий женский голос, зовущий ребенка, урчание никак не заводящегося мотоцикла где-то там, внизу, хор мужских голосов по радио и перебранку шоферов на дороге.

Каждой клеточкой тела он почувствовал тоску, зов, боль. Он понял, что немедленно, сегодня же должен поехать в Джанкой, чтоб увидеть Тайку. Адрес ее он нашел в бумагах матери, разбираясь в них после ее смерти. Зачем она хранила его — он не знал, но сам запомнил его с первого раза.


Тихая непроезжая улочка с одноэтажными частными домиками — вот где жила она. Чем ближе подходил он к дому № 17, тем страшнее становилось ему. Что он делает? Зачем все это? Может быть, не заходить, пройти мимо, а если повезет — издалека увидеть ее, не признаваясь? Она-то вряд ли его узнает.

Дом № 15. Следующий ее. Михаил еще больше замедлил шаги, чтоб как можно больше успеть рассмотреть: дома располагались в глубине двориков.

Вдруг ехавший по дороге мальчишка кубарем скатился со своего велосипеда и брякнул его чуть ли не под ноги Михаилу. Он кинулся в дом, в ее дом, а сам все оглядывался на Михаила и уже на бегу стал что-то кричать туда, в открытые окна дома. Михаил не слышал — что, но почему-то понимал, что это касается его.

На крыльцо выскочила женщина, взглянула на него и медленно села, уставив на Михаила черные неподвижные глаза. Возле нее застыл мальчишка и тоже смотрел на Михаила черными ожидающими, испуганными и в то же время радостными глазами.

Михаил отметил все это еще ничего не осознавая. И вдруг узнал, рванулся, уже больше ничего не видя и не помня, кроме этих черных круглых глаз.

— Ну вот, ну здравствуй, — едва владея прыгающими губами, пытался улыбнуться он.

Она встала и припала к нему. Совсем как тогда на вокзале. Отчаянно и слепо.

Михаил начал приходить в себя. Он обнаружил, что мальчик тоже прижался к его боку и обхватил своими жаркими ладошками его локоть. Он неотрывно глядел в лицо Михаила, и Михаил наконец встретился с его сияющим взглядом. Он отпустил Таю. И, чтобы хоть что-то сказать, спросил мальчика:

— Как тебя звать?

— Миша, — просиял ему мальчик всем лицом.

Вот как назвала она своего сына. Случайно? Нет?

— Учишься? В каком классе?

— В третий перешел.

На год младше его Толика.

А Тая, пока он, приходя в себя, разговаривал с мальчиком, засуетилась, забегала: то в летнюю кухню, то в дом. На ходу скинула фартук, шаркнула веником у порога. Затем отозвала сына, что-то пошептала ему. Мальчик убежал.

— Заходи, Миша, в дом. Жарко во дворе.

Он зашел в дом, сел на предложенный стул и стал оглядываться.

Комната была большая, плохо обставленная и, главное, неухоженная. Как будто здесь жили временные жильцы, которым не хотелось всерьез заниматься чужим жилищем.

Тая вышла из-за перегородки, быстро покидала какую-то снедь на стол, позвала его.

Он не узнавал себя. Делал все как-то тупо, машинально, как робот. Если бы ему предложили сейчас выйти в окно, он, наверное, покорно полез бы в окно. Он поймал себя на этой мысли, хотел рассердиться на себя, чтоб встряхнуться, и не мог.

Пришел Миша, передал что-то матери, она вывела его, снова что-то пошептала. Мальчик заглянул в дверь, счастливо посмотрел на Михаила и ушел.

— Он так на меня смотрит, как будто давным-давно знает.

Тая налила в рюмки какого-то вина, и, чокнувшись, они выпили. Она тут же налила по второй: видно было, что она спешит снять напряжение. И после второй заметно отошла. Встала к комоду с мутным зеркалом над ним и, порывшись в шкатулочке, что-то нацепила себе на грудь. Когда она снова села, Михаил увидел серебряную звездочку о восьми лучах с голубыми камушками.

— Узнаешь?

Он только кивнул: горло сдавила спазма. Столько лет — и сохранила.

Тая положила ему на тарелку какую-то еду, положила себе, налила еще раз в рюмки и тогда совершенно спокойно сказала:

— А смотрит на тебя так, потому что считает, что ты его отец.

— К-как отец? — впервые в жизни стал заикаться Михаил.

— Да так. Разозлилась я на мужика своего, такая гадость попался, я ему и сказала, что ребенок не его, а твой. Приезжал, мол, ненадолго. И Мишутке так сказала, фотографию показывала.

Она опять подошла к комоду и подала ему стоявшую там фотографию в резной деревянной рамке. Все было так нереально. Он взял фотографию словно не своими — чужими руками. Взглянул чужими глазами: это он, старая фронтовая фотография. Она стоит здесь, в чужом доме, где его не считают чужим. А он живет где-то там, далеко, и ничего не ведает…

Фотография была увеличена и, как всегда в таких случаях, искажена, но все-таки мальчик узнал его сразу. Может быть, оттого, что ждал его всю свою коротенькую жизнь. Вглядывался в каждого прохожего.

Тая протянула руку, забрала фотографию.

— А что же муж твой?

— А-а, — поморщилась она, — выгнала подлеца. Он у меня второй был. Первый-то умер. Дочка от него, в Симферополе, в ПТУ учится. Да ты пей, ешь. Или не нравится моя стряпня? Не ждала тебя, уж что есть.

Но Михаилу кусок в горло не шел. Что же это получается, почему все так нелепо? Чудовищно — встретиться через столько лет. Почему не раньше? По какому закону он запрещал себе? Они же люди. Росли вместе, любили друг друга. Разве можно было это забыть, не видеться полжизни?..

— А у тебя дети есть? — спросила она.

— Двое.

— Жена красивая?

— Говорят, красивая.

— Почему это — говорят? А самому не нравится? — вскинулась Тая.

— Нет, почему же. — Михаил не мог сейчас говорить о Наташе.

— А кто она у тебя?

Он посмотрел, не соображая.

— Ну, профессия у нее какая? Учительница? А может, медсестричка?

Тая, улыбаясь, но как-то нехорошо улыбаясь, смотрела на него.

Он понял, что она знает. И тут же отчетливо не вспомнил, а услышал: «На медсестричке женишься». Это она сказала на вокзале. Он даже услышал гул курсантских голосов. Команду: «По вагонам!»

— Ладно, не будем. Лучше скажи, сильно я постарела?

До этого он смотрел на нее, но только сейчас спала с глаз какая-то пелена: он отчетливо увидел ее. Она вроде бы не изменилась, но по коже лица словно чем-то острым прочертили морщинки: на лбу, у глаз и даже на щеках. Она была похожа на состарившуюся девочку.

— Постарела?

— Нет. Тебе, наверное, трудно живется?

— Чего там трудного? Не война. Просто невесело. Скучно мне жить, Миша.

Она улыбнулась ему. Не было больше улыбки, дарящей радость всем, кто ее видел. Теперь она улыбалась не размыкая губ, чтоб не показывать стальные коронки зубов.

— Может, тебе помочь чем-нибудь?

— Это ты про деньги, что ли?

— Вообще.

— Ничего не надо, — и прикрикнула в окно: — Я кому сказала не мешать? Иди катайся.

Михаил повернулся и увидел Мишу, который, втягивая голову в плечи, исчезал за окном.

— Зачем ты придумала такое? — не смея упрекать, упрекнул Михаил. — Каково теперь мальчишке жить будет? Приехал так называемый отец, сидит, пьет, а там и до свиданья!

— Я же не знала, что ты приедешь, — виновато покаялась она. — А нам с ним приятно было о тебе разговаривать. Я рассказывала, как мы детьми были, как ты в училище учился, как на фронт уезжал. Фотография вот. Я ему рассказала, что ты меня скворцом звал, он так смеялся! «Мамка — скворец». Да, тебя же столько лет подарок дожидается! Залежался совсем.

Она опять подошла к комоду, выдвинула нижний ящик и стала вынимать оттуда книги. Это были в коричневых кожаных переплетах с золотым тиснением томики сочинений Пушкина.

— Какой подарок? От кого? — ничего не понял Михаил.

Она, как и прежде, вся из неожиданностей, что сделает в следующую минуту — не отгадать.

— Ты говорил… ну, тогда, помнишь, в Затонье мой день рождения справляли, говорил, что Пушкина любишь, вот я тебе ко дню рождения и купила. В сорок третьем… нет, в сорок четвертом году. Бабка одна на барахолке продавала.

— Ты с ума сошла… Где ты столько денег взяла?

— А я не на деньги, я у нее на пальто выменяла.

Михаил весь обмяк.

— Как на пальто? А сама в чем осталась?

— Ни в чем, в кофточке вязаной. Дура, конечно, была. Чего теперь и вспоминать, прошло уже все. Только…

— Что?

— Да ладно, ничего, — отмахнулась она. — Ешь.

— Говори! — потребовал он. Он понимал, что это касается его и она хочет и почему-то не решается сказать. Боится причинить ему боль?

— Что — только? Ну! Да говори же!

— Уж и не знаю, стоит ли, — заговорила Тая, не глядя на него. — Только уснула я как-то на остановке — уставала на фабрике до чертиков, — уснула, а уже холода были. Ну, Коля — это я, конечно, потом узнала, что его Коля зовут, а так — лейтенант из военкомата, и все, — Коля спас меня тогда. Своей шинелью накрыл. Чахоточный он был, простужаться ему нельзя было, а он взял и снял с себя шинель. Я-то ничего, я всегда здоровая была, а он простудился. Так потом кашлял, так кашлял! Хороший человек, душевный, а видно было, что не жилец уже. И сам-то понимал, печалился. Умру, говорит, никого после меня на земле не останется. Я чего только не делала: и растирания всякие, и собачьего жира достала. Противно ему было, брезговал, а все равно, глаза закроет и пьет — жить хотел. От жира, что ли, полегчало ему: порозовел, веселее стал. А все равно и года не протянул. Дочка без него уже родилась. A-а, ладно, чего прошлое ворошить… Как тебе книги — бечевкой перевязать или так? Миш! Ты что, Миш? Очнись!

— Помолчи, — едва выдавил Михаил. И услышал свой стон.


Эти несколько часов, что провел Михаил в доме Таи, прошли как в тумане. Приходил опять мальчик, терся у стола, и в глазах его стыло ожидание. Михаилу хотелось обнять его, заглянуть в черные его глаза, перелить в него свое тепло и жалость, но он не смел, потому что это вселило бы в мальчика какие-то надежды. И все-таки сердце подсказало, что надо сказать этому ребенку.

— Я, Миша, далеко служу, на Севере. Ты когда вырастешь — приедешь ко мне? Будем вместе службу нести. Согласен?

Мальчик расцвел, лицо его зарозовело, он стал похож на Таю в детстве.

— Ага, согласен. Вы меня на самолете покатаете?

— А как же, вместе будем летать. Я первым летчиком, ты вторым. Только надо будет тебе училище закончить.

— Летное?

— Конечно, летное.

— А вы правду говорите… папа?

В висках начали бить молоточки.

— Правду, Мишук, не обманываю. Приезжай, как вырастешь. Обязательно приезжай.

Больше ему невмоготу было оставаться.

Тая пошла провожать его на автобус.

Они стояли на остановке и молчали. Даже если бы и было о чем говорить, Михаил бы не смог. Оба знали, что не увидятся уже никогда.

Показался автобус. Тая цепко обхватила его за шею руками и стала осыпать короткими сухими поцелуями. «Прости меня, Мишенька, прости», — повторяла она.

Автобус уже стоял, ожидая Михаила, а она все целовала его и целовала. На какой-то миг почудилось, что это сыплются на него сухие лепестки шиповника. Он с усилием оторвал от себя ее руки и вскочил в автобус. «Прости!» — успела она еще раз ему крикнуть. Она — ему. У ее ног осталась позабытая связка книг.

Михаил прошел вперед и стал рядом с водителем. Он не видел, есть ли в автобусе люди, забыл, что надо брать билет, он смотрел вперед, на серую ленту дороги, пытаясь хоть сколько-нибудь овладеть собой.

Сколько прошло времени, он не знал. Останавливался ли автобус — не заметил. Он только вдруг услышал голос водителя:

— Эх ты, летчик, нашел из-за кого переживать. У нее мужиков — навалом. Посуду из-под водки мешками сдает, а ты…

Михаил резко рванул его к себе за плечо. Автобус вильнул вправо, дернулся назад… Сзади кто-то истерически взвизгнул.

— Открой, — приказал Михаил.

Он с трудом перепрыгнул неширокий кювет, сел на пыльную обочину.

Проносились автобусы, машины, обдавая его пылью и гарью. А он все сидел и сидел, обхватив голову руками.

Что же ты наделала, Тайка! Что же ты наделала, скворец!

На реке

отя дело шло к маю, но совсем по-зимнему вдруг иногда выпадал снег, за ним приходила оттепель, день, два — и опять схватывал мороз. Словом, не поймешь что. Воздух пропах сопревшим силосом, мокрой овчиной. Все ж север он и есть север. Не то что на Кавказе, куда два, нет, три года назад ездил Филипп Трофимович. Как раз был апрель, все там цвело и расцветало, аж глаза болели от яркого цвета, а нос забивало обилием запахов.

Здесь же весной особенно бывает зябко и тоскливо. И именно этой весной Филипп Трофимович почувствовал, что близится старость. До пенсии оставалось не так уж мало, но была неведомо откуда взявшаяся такая усталость, что хоть сейчас бросай работу, отлеживайся по-стариковски на печи.

Он и сам не понимал, откуда такое. Вроде бы ничего не болит, жаловаться не на что. А никакой охоты к жизни. Никакого желания что-нибудь делать. Будто все положенные ему дела сделал здесь на земле и больше ничего не осталось.

По воскресному дню не надо было идти на завод, не надо никуда двигаться, и Филипп Трофимович лежал на кровати, курил и, как все последнее время, ровно корова свою жвачку, пережевывал невеселые думы.

Взять хоть тот же дом. Раньше он был его гордостью и радостью, он спешил к нему отовсюду, куда бы ни забросила его судьба. Еще до войны своими руками ставил он его, и в каждое бревнышко, в каждую вещь — будь то шкафчик для посуды на кухне или лавка к столу — вложил он свою душу. Как ни просила подросшая Наталья выбросить старье и купить новую мебель, не мог он этого сделать: сотворенные его руками вещи — они как к сердцу приросли, и выбросить их было все равно что себя по кускам отрывать.

Зато в комнату Наталье купили самое лучшее, что было в магазине: кресло, стол, кровать с блестящими, как зеркало, спинками. Тюль на окна достали у спекулянтов в городе. Сколько же раз он стены обмерял и так и этак, сколько помучился — достать доски, чтоб выделить дочери хоть маленькую, а самостоятельную комнатку. Чуть не полгода обои выбирали, ждали, когда привезут получше. То темные очень, то рисунок плох. Но уж и комнатка получилась — игрушка.

Любил он свой дом, что говорить. И пахло в нем всегда самыми дорогими для человека, надежными запахами: едой, теплом чистой беленой печи.

Теперь он чует только трухлявое дерево, удушающую сладость от помытого пола. Готовит жена какое-то варево, и он слышит горький чад. Дочка сбрызнула себя одеколоном, «Манон» называется, — нравилось прежде, теперь с души воротит.

Что говорить — неладное с ним. Вон жена. Моложе его всего на каких-то полгода, а суетится по хозяйству, мечется туда-сюда, и вид такой, будто вся эта работа ей в удовольствие, как в молодости. Не только дом на ней держится, а еще в совхозе складом заведует. Крепче, что ли, женщины скроены? Впрочем, и мужики в его годах живут себе, на кроватях не валяются.

Принесла полные ведра с водой Наташа. Ладная девушка, красивая. И характер хороший, и образование есть… а вот поди ж ты, пропадает впустую.

Десять лет они с женой ждали ребенка. Жена и по врачам, и по знахаркам бегала, и корешки какие-то горькие пила, и на горшке с дегтярным, глаза выедающим дымом сидела. Намаялись оба. Всех слушали, кто что скажет. Конечно, если б не война, послали бы ее на курорт, вон как жену мастера с завода — в Крым, в эти самые, слово еще такое… да, Саки. На другой же год двойню принесла. Теперь не знают, как спастись от этих детишек. Так и сыплются.

А у них с женой все-таки родилась Наталья. От радости, что ли, великой. Как пришел с фронта, после победы… Потом опять как заклинило. Никого.

Потому, конечно, и тряслись над дочерью. Уйдет, бывало, на гулянье в клуб там или на танцы — оба не спят, ждут, когда шаги ее простучат по деревянным мосточкам. Простучат с мостков на крыльцо — тогда можно и засыпать.

Как-то мать с веником выскочила, когда Наталья слишком припозднилась и шаги ее выстукивали вровень с другими, потяжелее, — ясно, что не женскими. Мать не постеснялась кавалера, накричала на дочку, даже веником прошлась по спине. Все это для порядка, для приличия, чтоб люди видели, в какой строгости дочь содержится, чтоб никакой напраслины не вздумали навести. Не обсевок какой их Наталья — многих получше, долго ли девичье имя замарать, хотя бы из зависти.

По теперешнему своему безделью о многом передумал Филипп Трофимович. И в том, что дочь задержалась в девичестве, винил в первую очередь жену: слишком строга была. А зачем? Но так как и с себя вины не складывал — соглашался ведь, не спорил, — то и не упрекал жену, себя казнил. Раньше надо было думать, раньше надо было проявить дальнозоркость.

Вот Иринка проулковская. Девка была — оторви да брось. Наташке водиться с ней запрещали. Каких только разговоров жена о ней не приносила. А жизнь у нее сложилась — дай бог всем так: муж непьющий, тракторист, заработки большие, детишек уже двое. Один — Колька-пузанок — скоро в школу пойдет. Все сплетни-разговоры давно забыты, и отец с матерью только радуются на счастье дочкино да с внуками нянчатся.

Бывало, Филипп Трофимович не очень уважительно на Иринкиного отца поглядывал, теперь же сам старается с ним не встречаться, сочувствия его, в котором чудится насмешка, не слышать. Может, зря он так на соседа, может, тот от чистого сердца жалеет Наташу, только все одно приятного нет, что дочь твоя жалость у людей вызывает.

Конечно, по прежним меркам Наташу можно считать перестарком. Да и теперь тоже, глядишь, сопливые девчонки, только нос подолом перестали вытирать, а уже замужем, с детьми нянчатся.

Наташа в кино или на артистов в клуб сходит, а так все дома да дома. Много ли дома высидишь? Только куда и пойти? На танцы в ее возрасте не ходят. Хоть и красивая, хоть и молодая с виду, а все-таки с пацанами не будешь отплясывать. К тому же — учительница.

Эх, дураки мужичье: такую невесту проглядели. И ласковая, и послушная. А уж опрятная — поискать. Другая на ее месте давно бы либо ведьмой, либо гуленой какой стала. С двумя-то стариками молодой девушке шутка ли жить…


Филипп Трофимович никому не говорил, даже жене, но как-то будто по делу — помочь сарай перестроить — позвал своего помощника. Знал, что он парень неженатый и хоть ростом не вышел, в остальном ничего: скромный, работящий, жену не обидит — не тот характер. Пройдет время, притрутся — и пара с Натальей не хуже других получится.

Филипп Трофимович работал на заводе в поселке за рекой. Работа кузнецкая нелегкая, но зато были у него и почет и уважение от начальства и от своего брата рабочего. Мечталось ему подготовить добрую замену на свое место, такого, чтоб люди потом его хорошим словом вспомнили, что позаботился о заводе, не просто так — взял да ушел.

Помощник — Геннадием его звали — толковый парень, выйдет из него замена. Серьезный, зря языком не болтает, к работе охоту имеет. Так что и породниться с ним не стыдно.

…Сарай закончили к обеду, и по этому случаю Филипп Трофимович достал поллитровку. И работника отблагодарить надо, а заодно и посмотреть, как он насчет выпивки крепок. Хоть и не замечал Филипп Трофимович за ним ничего такого, но все-таки проверить лишний раз не мешает.

Наташа и жена ни о чем не догадывались, вели себя по-домашнему. Ну жена еще туда-сюда, а уж Наталья могла бы — чужой мужчина в дому — хоть чуть приодеться. Как нарочно сегодня — в мятых брюках, кофтенка линялая.

Щупловат, конечно, парнишка против Натальи, и руки у него уж больно не по телу велики — кузнецовские. Такого не сразу женихом представишь. А коли нет ничего лучше? Сами бы и искали, небось и такого не могут найти. Филипп Трофимович распалился на их недогадливость, а показать нельзя. Пришлось вроде бы шутя прикрикнуть, чтоб садились за стол. А то покидали им что было, а сами своими делами занимаются.

После того как за стол позвал, жена, видимо, что-то скумекала: притихла и на гостя пристально смотреть стала. А Наташа все в окно поглядывала, подругу ждала в клуб идти на лекцию о международном положении. На кой ляд оно ей сдалось, младшеклассникам ее, что ли, международное положение нужно? О своем бы безмужьем положении лучше подумала.

— Ну, Гена, с окончанием работы.

Стесняясь, парень выпил. Через некоторое время еще. И, разговорившись, довольный угощением и вниманием, к тому же искусно подталкиваемый Филиппом Трофимовичем, стал рассказывать о себе.

Оказалось, что он не дальний, как почему-то думал Филипп Трофимович, а всего-навсего из деревни по ту сторону поселка. Мать у него там и трое братишек. Всех надо еще в люди выводить. Забота Наташе будет, с досадой подумал Филипп Трофимович. А жена поджала губы и с упреком взглянула на него: где ж ты был, старый, не вызнал ничего.

Филипп Трофимович сделал вид, что ему это ни к чему и никакой досады не вызывает, потому что никаких таких видов на парня у него нет.

Но когда узнали, что старший братишка в ПТУ, а средний восьмой кончает, а там, глядишь, тоже в ПТУ на все готовое, Филипп Трофимович скользнул безразличным взглядом по жене и увидал, что интерес к парню у нее возобновился.

У парня белые прямые волосы, глаза серые, с голубизной, а лицо широкое. У Натальи глаза вовсе голубые и лицо круглое. Что-то схожее в них есть. В таких случаях говорят — судьба.

Филипп Трофимович почувствовал вроде как родственную тягу к своему помощнику. А что? Станет отцом его внука — роднее родного будет.

Представился мальчонка, такой же белобрысый. Ткнется в колени как кутенок… Коленям стало жарко.

Но тут Наташка, безголовая дубина, вскочила, потому что увидела в окно свою ненаглядную подруженьку, как будто подруженька ей жениха на новый год в подарок принесет, встряхнула волосами перед зеркалом и помчалась как девочка, только каблуками защелкала.

— Учительница, ничего не поделаешь, — извиняясь за ее неуважительность к гостю, развел руками Филипп Трофимович. — Приходится лекции колхозникам читать, надо знать, где что в мире делается.

— Да, — подтвердил парень, — им достается. Моя Ольга немецкий преподает, а приходится еще и хоровой кружок вести, и за библиотекаря работать.

Мальчонка вроде как отодвинулся, коленям стало пусто и неуютно. Филипп Трофимович взялся за бутылку, налил гостю, себе, жене не стал наливать — все равно не в коня корм.

— Это кто же Ольга — знакомая? Или родня?

— Да соседка моя, с детства. Мы заявление подали, через месяц думаем расписаться.

Мальчонка исчез.

Филипп Трофимович, забыв чокнуться, выпил. Тут же спохватился:

— Давай-давай, не отставай, — веселым голосом сказал он. — На свадьбу пригласишь?

— А как же, вас да не пригласить, кого же мне тогда и приглашать?

Жена шумно отодвинула стул, начала прибирать со стола.


После его ухода никакого разговора с женой у Филиппа Трофимовича не было. Только так, между прочим, чтоб не думала, что он молчит от расстройства, сказал:

— Золотые руки у парня. Что на работе, что здесь помогал.

— А выпить любит, — недовольно сказала жена.

— Разве это пьет? — ради справедливости возразил Филипп Трофимович.

Больше в этом деле он никакой инициативы не проявлял.

Сейчас, лежа на кровати, он поглядывал, как Наташа снует по избе — то к матери что-то помочь, то своими делами занимается, смотрел на ее золотистые волосы, тяжелыми волнами спадающие к плечам, на нежный девичий овал лица, на скорые руки, и жалость к ней, пропадающей так никчемно, так не по-человечески, хватала его за горло.

Как помочь ей? Сколько раз заводил разговор, что в большом городе люди по-другому живут, что надо бы уехать в областной город, в общежитие устроиться или угол на первых порах снимать. А Наташа махала рукой, что ей и здесь хорошо. Кто где родился, тот там и сгодился, и нечего ей делать по городам и по чужим углам.

Вообще она последнее время стала как-то легче жить. Может, смирилась со своей участью, пережила беспокойный период. Все-таки уже двадцать восемь. Возраст. Чаще стала пропадать у своей подружки, вроде как и повеселела. Не сидела, как бывало, над книжкой, забывая листать страницы. А в то же время вроде и прихварывать стала. Вроде как-то с лица темнее стала. Может, с печенью что, а может, по женским делам неполадки. Филипп Трофимович сказал жене, чтоб поговорила с Наташей. Если что — анализы надо сдавать. Скоро каникулы, поехала бы полечиться, отдохнуть. И опять тайная мысль — может, встретит кого на отдыхе. Мало ли бывает. Не бессмертные они со старухой.

Да, проскочила, считай, жизнь. А для чего и жил-то — непонятно. Не было бы его на свете, что изменилось бы? Не родил бы Наталью? Велика беда — все равно на ней их линия и закончится. И дедов, и прадедов, и бабок, и прабабок линия. Работа? Уйдет он на пенсию, помрет ли — как было все при нем, как было до него, так и после него будет. И солнце всходило и будет всходить. И птицы как пели, так и будут петь. Природа. Зачем он нужен ей был, зачем породила она его? Иов родил Якова, Яков родил… кого он там родил? Это правильно, это так: род человеческий должен продолжаться. Но зачем-то нужен и каждый человек в отдельности, человек сам по себе. Не трава же он подзаборная, которая живет безо всякого смысла, семена вокруг сеет. Смысл какой-то от человека да должен быть. Невозможно это, чтоб не было смысла, только что не каждому дано знать, зачем он жил. Не гадает, не думает, а смысл свой исполняет. Может, и он свой исполнил уже. Вот хотя бы когда война была. А теперь он вот и не нужен. Вот и мается.

Как все просто было по молодости. Война — так воюй, защищай свою родину. Мирное время пришло — работай, старайся, чтоб людей не было стыдно да в дому чтоб достаток был. А уж когда дочь родилась, силы будто вдесятеро прибавилось. Целыми сутками мог работать что на заводе, что по дому и ни о каком смысле жизни не задумывался.

А теперь вот все. Выдохся. Зачем жить, кому нужен? Кому какая польза? Что есть он, что нет его.

Наталья сама себя прокормит. Жене старость обеспечена. Чего суетиться? Выйдет вот на пенсию, сядет на крыльцо и будет сидеть, покуривать да поплевывать, как старый дедка Павел. Да тому-то что! То один внук прошмыгнет, то другой, то сын, то невестка. Старшая внучка на лето приезжала с дитем, стало быть, с правнуком деда Павла, сели все на крыльцо, нарядились и давай на карточки сниматься. Смеху было, шуму на всю деревню.

Поймал себя Филипп Трофимович на мысли, что старому обезножевшему деду завидует, чуть слезы не выкатились. Ко всему еще и слезлив сделался.

Приказал себе встать. Но делать ничего не хотелось. Прокоротал воскресенье и рад был, что скоро вечер, скоро опять можно ложиться спать. Жена придумала на ночь ему головки маковые заваривать — вроде после такого чая спится лучше.

Утром в понедельник Филипп Трофимович как всегда отправился на работу. Вышел пораньше, потому что уже с неделю как не рисковал переходить через речку. Хоть и стоит еще лед, но все же теплело не один раз, лед подтаял, и если еще ходил кто по нему — так только из молодежи. Молодые ленивее стариков. Десять минут лишних пройти для них — в тягость.

Было морозно. Филипп Трофимович по высокому берегу пошел к мосту.

Прошел немного и остановился. Утро сегодня было особенное. Даже Филипп Трофимович в его нынешнем состоянии и то что-то почувствовал. Пахло снегом — чисто и остро, отдавая запахом свежих огурцов. Грело лицо — со стороны поселка всходило солнце. В оставшейся позади деревне верещали галки на овощехранилище — бывшей церкви. Весна.

Филипп Трофимович постоял, полузакрыв от солнца глаза, подышал немного, как учила дочка, — вдох носом, а выдох через стиснутые зубы, толчками.

Не давая смотреть, било солнце, но сквозь щелки век он все-таки увидел какой-то непорядок на реке: на слепящем белом снегу черное пятно. Пятно копошилось, и было совсем непонятно, что это такое. Если бы живой кто — человек ли, собака — двигалось бы туда пли сюда. А это нет… копошится, а не двигается. Видно, что копошится. Только не понять — что. И никак не оторваться, не уйти, словно приморозило к месту.

Вдруг колыхнуло всего, ожгло изнутри: а не человек ли это? Нижняя половина в воде, а верхняя держится, хватается за льдину!

Филипп Трофимович двумя руками загородил от солнца глаза и напрягся изо всех сил, всмотрелся. И вроде бы как увидел руки… голову в шапке-ушанке…

Он обернулся назад — никого из людей. Бежать в деревню? Пока туда да обратно — поздно будет. Что поздно? Поздно — если это человек. А если не человек? Всполошит людей, прибегут, а потом его же на смех подымут.

Коряга это, вот что, — приплыла успокаивающая мысль. Конечно, коряга. Это надо же — придумал человека. Кричал бы, если б человек. «Были бы силы кричать», — откуда-то из глубины шепнул тайный голос, так тихо, что едва расслышал. И тут же: а что шевелится, так проще простого — коряга в полынье, зацепилась суком за льдину, и река поворачивает ее туда-сюда.

Филипп Трофимович отпустил дыхание и перестал всматриваться. Черное снова стало пятном, корявым пятном и больше ничем. Так понапрягай глаза — и ангелов в небе увидишь, не только что… Он стоял и ждал, сам не зная чего и совсем забыв, что пора, что уже начало смены. Один раз, сам того не желая, опять напрягся, и опять что-то почудилось… «Глупость», — обругал себя Филипп Трофимович. Он обернулся еще раз назад — никого. Может, конечно, и не коряга, другое что, мало ли какой мусор на реке — не поймешь. Ежели сейчас силы нет кричать, — вспомнил он тайный голос, — так раньше бы кричал. Хоть один человек бы да услышал. На реке далеко слышно.

Он на минутку закрыл глаза, чтоб отдохнули от солнца, а когда открыл — черное исчезло.

Филипп Трофимович не поверил себе, стал шарить глазами. Ничего не было. Где же оно? Течением рвануло? Течение в реке сильное. Вот и ясно, что мусор… Был бы живой кто — крикнул бы… напоследок.

Но на работе он несколько раз задумывался. Что же это все-таки могло быть? Он даже присел на ящик, чтобы удобнее было думать. Если бы… не сегодня, сегодня — ерунда, сегодня никого не было, а если бы все-таки был там человек — успел бы он или не успел? В деревню сбегать, положим, не успел бы. Пока до деревни, пока обратно… А если прямо? Самому туда, к полынье? Сколько он стоял? Минут десять стоял? К смене опоздал, хоть и шел потом скорым шагом, стало быть, да, стоял не меньше десяти минут. Можно было добежать, если бы знать, что там не коряга, человек. Добежал бы. А потом что? За ворот хватать? Нельзя. Лед двоих не выдержит. Шарф кинуть? Шарф у него длинный, с метр будет. Филипп Трофимович раздумывал: что-нибудь и можно бы сделать, если б туда добраться. А можно ли было добраться? Не подойти, так подползти, — подсказала память.

Однажды ему с тремя минерами надо было переправиться на другой берег речушки с забытым названием, когда лед уже трещал и разваливался. Они ползком, подталкивая впереди себя пудовые ящики с динамитом, каждую секунду ожидая, что провалятся в ледяную воду, все-таки переползли тогда эту чертову речку.

— О чем задумались, Филипп Трофимович? — как разбудил его помощник. Филипп Трофимович даже вздрогнул. — А у нас с женой скоро прибавление. Мы с ней обсудили: если мальчик родится — Филиппом назвать.

— Уже ждешь? — удивился Филипп Трофимович. Давно ли он приводил этого парня к себе? Тогда он даже женат не был, а вот, пожалуйста… — Немодное имя Филипп-то. Чего ж ты так?

— А я в вашу честь, — сказал помощник, — можно сказать, первый мой наставник, профессии выучили, человеком сделали. Второй отец.

— А отца-то как звали?

Парень слегка смутился:

— Вот в том и дело, что имя у него такое… Аполлон. Дед сапожник был, отца сделал сапожником, а назвал Аполлоном. Спьяну, что ли.

— Знакомый кто был, — неопределенно сказал Филипп Трофимович. — Значит, ты Геннадий Аполлонович?

— Аполлоныч, такую мать, — выругался никогда не ругавшийся парень, — только не зовите так, а то прилипнет. Гена — и никаких.

— А в возраст взойдешь?

— Тогда видно будет. Вон у Чехова рассказ «Ионыч», стану Ионычем. И то лучше.


Дома жена крутилась возле него с каким-то таинственным видом. Настроение у Филиппа Трофимовича было с утра тревожное, нехорошее, и эти подходы жены вызвали у него вспышку раздражения.

— Ну что? В сельпо дрянь какую новую привезли? Подъезжаешь купить?

Жена не обиделась:

— Да нет, Филиппушка, другое дело.

Оттого что она так непривычно назвала его, он понял, что дело серьезное.

— С Наташей что? — пытался по лицу понять, хорошие у нее вести или готовиться к неприятностям.

Но лицо у жены было — как у девчонки напроказившей: вроде бы и виновата, а вроде бы и гордится собой.

— Уж и не знаю, как сказать.

— Ну? — заколотилось сердце у Филиппа Трофимовича. — Да говори, чего мямлишь.

И вдруг оказалось, что совсем не о том хотела жена рассказать. Не о женихе. А о таком, что и не поймешь, плакать или радоваться.

— Может, и показалось, конечно. А все ж таки больно много примет сходится. То ей эта пища не нравится, то другая. Только кислятину и подавай. Пятна на лице. Вчера тошнило. С чего бы это все?

— Печень, может, у нее.

— Печень! Если бы печень, кислое не стала бы есть.

Филипп Трофимович не верил. Не с ветра же надуло, нет у нее никого.

— Этого мы не знаем. Все к Клавке бегает. А может, она и не к Клавке совсем. От нас скрывается.

— Чего бы ей от нас скрываться? Враги мы ей?

— Ну не знаю, не знаю, — замахала руками жена. — Сказала тебе, что подумалось. А может, и не так это.

— Чем наговаривать на девку, взяла бы да спросила ее. — Филипп Трофимович рассердился. И наверное, больше всего на то, что жена всколыхнула понапрасну его душу. Его душа теперь ведь что болото стоячее. Неразумными своими словами жена как камень в это болото бросила. Только все остатнее в нем встрепенулось, воздух почуяло, а уже и снова подернуло болотной гладью. Замерло живое, на дно ушло.

Когда Наташа вернулась с вечерних занятий — кружок у нее там, что ли, был, — Филипп Трофимович несколько раз ловил себя на том, что исподтишка следит за дочерью.

Он и в самом деле заметил, что дочь, которая терпеть раньше не могла кислого, как пришла, даже не присев к столу, наклонилась над миской с капустой и прямо руками стала жадно хватать ее и заглатывать. Он понял, что жена нарочно выставила капусту, чтоб он посмотрел, да и сама она, копошась за занавеской, отделявшей печь от комнаты, мимоходом взглядывала на дочь.

— За стол! — позвала жена, внося душистую, исходящую паром картошку.

— Я не буду, — сказала Наташа.

— Это еще почему такое?

— Капусты поела, больше ничего не хочу. Да и Клавдия ждет.

Ни Филипп Трофимович, ни жена никакого виду не подали, но оба зорко наблюдали за дочерью.

Вот она пошла в свою комнатку и переоделась. Ну, брюки, это ладно, а вот зачем белая в горох кофточка крепдешиновая, которую всегда берегла для праздников? Волосы по плечам распустила, губы хоть и не ярко, а подмазаны…

— Вечер сегодня, что ли, какой? — спросил будто просто так Филипп Трофимович. А Наташа и попалась:

— Никакого вечера, просто посидим, магнитофон послушаем. У нее новые записи.

И волосы, и губы — еще туда-сюда, хочется молодой красоту хоть для себя навести. Но вот кофточка… Ее после каждого раза стирать и гладить надо. Чего бы это ее ни к чему надевать? Права жена, неспроста это все.

Ушла дочь, и у Филиппа Трофимовича, как хорошо пригнанные колесики, начали крутиться мысли в голове. Все стало вспоминаться, сопоставляться. И несмелая вера в то, что не все кончилось, что жизнь еще может измениться и что, глядишь, будет им с женой еще радость и за дочь и за себя, что, может быть, их пустой и тихий дом наконец-то заговорит, зашумит, заполнится, стала прокрадываться в сердце.

— Мать, — позвал он, не замечая, что по лицу бродит задумчивая стеснительная улыбка. — Мать, а похоже, что ты не ошиблась. — И даже, совсем не суеверный человек, сплюнул через плечо: — Тьфу-тьфу-тьфу.

— Да ты что? — удивилась жена. — Ты чего думаешь-то, дак если она тяжелая, так он-то где?

— Кто? — как дурной спросил Филипп Трофимович.

— Окстись, — еще больше удивилась жена. — Кто! Мужик иль парень, от кого она там, не знаю, понесла.

В самом деле, он только сейчас опомнился. Девка ведь. Не замужняя.

— Ведь если бы у них все по-честному, — продолжала жена, — давно пора прийти бы. Ну, случился грех, с кем не бывает, так ведь покажись, приди, если ты всерьез, не из баловства.

Филипп Трофимович помрачнел.

— Ты, мать, поговорила бы с ней. Может, подсказать что надо. Может, она и сама не знает, что с ней.

— Поговорила бы, а как подступиться? Вдруг не так это все… Может, примерещилось нам.

Наташа вернулась довольно рано и сразу прошла к себе, легла спать. Легли и старики.

Филипп Трофимович лежал и в темноте улыбался. И хоть голова была взбудоражена, впервые за долгие годы он уснул легко и спал до самого утра.

Проснулся как от толчка. И сразу все вспомнил. Лежал, смотрел на светлые блики солнца на потолке, на чистенькие хрусткие занавески на окнах, и тепло дома, уюта нежило, как это бывало только в молодости. Услышал, как жена копошится, готовя ему завтрак, учуял запах поджаристых блинков. Раньше его встает, а ложится всегда позднее, и целый день так, всю жизнь. Крутится, крутится. А он… Когда же он ей помогал? И не вспомнит. Он, видите ли, устал, ему, видите ли, жизнь немила, так потому, жена, давай надрывайся за двоих.

Он посмотрел на ходики. Еще осталось пятнадцать минут до подъема. Эти минуты обычно он лежал и курил. Сегодня же и курить не хотелось, чего хорошего курить натощак — одна горечь во рту. Да и маленьким во вред табачный дым. Надо уже сейчас отвыкать. Он встал, потянулся по-молодому и, поймав удивленный взгляд жены, улыбнулся:

— Ну, мать, командуй, что делать — дров наколоть, за водой сходить?

И жена суетливо, скрывая волнение, прикрикнула:

— Дров наколоть, дро-ов! За водой я сама. Где это видано, — мужику за водой ходить? Обсмеют.

— Пускай обсмеивают, у каждого своя жизнь. Не подлаживаться же.

Говорил громко, не боялся, что разбудит Наташу. Его бодрый, веселый голос должен был дать понять дочери, что все хорошо, что ее родители не придерживаются никаких старых обычаев. И никаких таких сплетен и разговоров не боятся. Филипп Трофимович что-то загудел, изображая пение, и вышел во двор.

Весной пахнет. Солнцем! Никто никогда не верил, а он еще мальчишкой знал — солнце пахнет. По-разному. На закате — каленым металлом, по утренней заре — малиновым листом, а днем — теплом птицы, только что вынутой из гнезда. Он потянул носом. Сейчас, весной, солнце пахло мочеными яблоками. До чего же хорошо! А скоро пробьется молодая травка! Босыми ножонками, в одной рубашонке да по травке… Ух ты… Он даже засмеялся. Ногам стало щекотно, будто сам пробежался босиком по утреннему холодку.


С работы он возвращался скорым, молодым шагом. Хотелось, пока светло, починить забор, который уже покосился. Хотелось договориться и с плотником — может, возьмется рамы переделать. Жена давно просит — кругом щели, да и почернели совсем, сквозь облупившуюся покраску видно, до чего старые.

Пройдя мост, шел по подтаявшей тропинке вдоль реки. За эти дни снег на реке уже потемнел, кое-где наметились полыньи. Филипп Трофимович взглянул на то место. Там отчетливо была видна полынья. Тогда все было в снегу и никакой полыньи не видно. Это ж надо, чтоб ему такое примерещилось. Впрочем, доведись это теперь, когда у него и силы есть, и бодрость духа необыкновенная, он бы дознался, что там делалось, чтоб не лезло ничего такого в голову…

Вечером, когда легли спать, довольный прожитым днем, тем, что легко сумел сам, без помощи, справиться с забором, что удачно договорился с плотником насчет рам, без подсказки жены, сам увидел новое дело — почистить хлев и вынести навоз на огород, Филипп Трофимович спросил жену:

— Разговаривали?

Жена сразу поняла:

— Нет, не говорили, да я уже не сомневаюсь. И она сама-то, видать, догадалась. Капусту свою ест и задумывается. Задумаешься… Видать, на подлеца нарвалась.

— Поговори с ней, эка невидаль… Не хочет жениться — не надо. Дите будет — вот главное. А что без отца — так дед есть. — И, сказав про себя впервые «дед», он почувствовал, что готов сейчас, если кто попросит, все отдать, так велика была его благодарность жизни.

— Люди-то что скажут? — простонала жена.

— Что хотят — пусть и говорят. Да теперь и времена не те, люди-то поумнели. — Помолчал и вдруг озорно щипнул жену за бок: — А зато ты теперь бабкой будешь.

Та не то хихикнула, не то всхлипнула.

— Поговори с ней, — уже засыпая, еще раз попросил он. — Успокой ее.


Прошло, наверное, дней пять. Наташа ходила сама не своя. Сердце болело глядеть на нее. «Бросил, — понял Филипп Трофимович, — узнал все и бросил». Он маялся, не зная, что предпринять. То ли ради дочери поступиться характером и пойти уговаривать… а кого? Черт его знает, кто он, может, каждый день встречаются с ним. Встречаются, здороваются как с путным, ни о чем не догадываясь, а он еще, может, и смеется над ними, старыми дураками. Вызнать бы у Натальи, кто он, да пойти… просить подлеца, чтоб расписался, а там пусть расходятся, если ужиться не смогут. Теперь это просто. Расписку выдадим, что алиментов не востребуем, сами ему еще можем приплатить. Вот подлец так подлец, а? Сделал свое дело и в кусты.

То, решал он, надо дочь уговорить, чтоб плюнула, берегла свою гордость. Ее нервы-то на ребенке отзовутся. Жена не раз заводила какие-то разговоры с дочерью, но так как прямо не смела ничего говорить, то дочь вроде как бы намеков этих и не понимала.

— Не знаю я, как с ней еще разговаривать, — сердилась жена. — Не девчонка, взяла бы да за косы выдрала. Учительница. Только как эта учительница пузом будет трясти перед ребятишками? Стыд какой…

Иногда Филипп Трофимович пытался представить, что будет, когда все тайное выйдет наружу. Представлял ухмылки соседей, тщательно скрываемое любопытство в невинных вопросах: «Когда же это Наташенька замуж вышла? Зятя-то куда прячете? Или подзаработать на крестины уехал?» В такие минуты он злился, нервничал, но все равно радость побеждала. «Переживем, — думал, он. — Всем рты позатыкаю. Как увидят, что не позор, а гордость для меня великая ребенок, — живо умолкнут. Коляску куплю самую лучшую. Надо будет в поселке договориться с продавщицей, чтоб, как на склад поедет, присмотрела бы. Повезу его по деревне, костюм синий достану — весь, наверное, нафталином пропах, проветрить надо, — привезу в сельсовет, скажу: усыновляю. Нет. Пусть лучше внуком будет. Третье поколение. А почему третье? Я ему про деда своего могу рассказать. Парнишке же интересно будет свой корень узнать. Может, каким ученым человеком станет. Чего ж такого: мать учительница, отец… а пусть его разорвет… только уж, конечно, не дурак. Наташа с дураком не связалась бы. Нет, это надо же — детей бросать! Никакой зверь так не сделает. Да и Наташа девка плохая ли? Вот в том-то и дело, что не девка. Попользовался, и чего ему теперь, какой интерес. Ох, дуры бабы. Ох, дуры. Учительница, а все равно дура».

Пасмурная Наташа кончила свои тетради, включила радио.

Отец посмотрел, как она слоняется по дому, то в окно взглянет, то часы поправит — гирьку подымет, стрелки подведет, приемник покрутит и бросит.

— Вот в газете пишут — в Польше одна женщина пятерых родила, — сказал Филипп Трофимович. — Нам бы парочку на воспитание. Они бы у нас как на дрожжах выросли.

Наташа невесело покривила губы — улыбнулась, мол.

— Может, написать туда, а? — продолжил разговор Филипп Трофимович. Не надумала бы чего плохого с горя. И пошел напролом: — Тут всю жизнь мечтаешь одного хоть какого понянчить, а там, где не просят, на тебе — пятеро. Справедливо разве?

Наташа резко поднялась и вышла из-за стола. Плакать, понял Филипп Трофимович. А все-таки он сумел дать понять дочери, что он не осудит, что он догадывается. Может, из-за этого и убежала, что перед отцом неловко стало.

В окне что-то мелькнуло, и через минуту в дверь порывисто застучали.

— Входи, кто там! — крикнул Филипп Трофимович. Подумал, что это плотник, но почему-то забеспокоился. Вошла Клавдия. Резко ударил в ноздри запах пота.

— Наташа дома? — спросила она, забыв поздороваться. И оттого, что она забыла, оттого что шел от нее запах тревоги, старик понял: что-то стряслось и это что-то касается Наташи. Все восстало в нем, чтоб защитить дочь от неведомой еще опасности.

— Зачем она тебе? — понизив голос, чтоб Наташа не услышала, спросил он. Но Наташа уже вышла из своей комнатки. Клавдия схватила ее за руку и потащила обратно. Что-то пошептала, пошептала, и вдруг что-то тяжело упало и тут же раздался визг Клавдии.

Старик, шарахнувшись о косяк, вбежал в комнату и увидел Наташу на полу. Она была белее скатерти, которую, падая, стащила на себя. Он стал подымать дочь, но запутался ногами в скатерти и сам чуть не упал. С ненавистью оборотился к перепуганной Клавдии:

— Что тут? Ты что ей сделала, а?

У Клавдии лицо в красных пятнах, губы трясутся:

— Я, дядя Филя, я не думала, что она так. Я приготовить хотела… Сказала, что Толик утонул.

— Какой Толик? — зверея, спросил он.

— Из поселка, ее знакомый. Они пожениться хотели, а он вот утонул.

Руки отнялись, колоколом бухнуло сердце, он выпустил дочь, и она как куль снова упала на пол.

— Да что же это такое, я за доктором побегу!.. — завопила Клавдия.

Она убежала, а он, с трудом приходя в себя, присел на корточки, стал тереть щеки дочери, тормошить ее. Потом спохватился, что жена на огороде развешивает белье, и кинулся туда.

Жена вбежала в дом и сразу завыла, как по покойнику. Потом замолчала, и тут же послышался тихий голос Наташи. Слава богу, подумал Филипп Трофимович. Слава богу, отошла. Он не входил в комнату дочери, но пытался услышать, что там за тонкой перегородкой говорят женщины. Он слышал, что жена двигает ящиками комода, и это поражало больше всего. Что она там делает? Пришла Клавдия, но мать не пустила ее к Наташе, и та снова вышла.

Филипп Трофимович все сидел на одном месте. Жена выбегала из дочкиной комнаты, снова исчезала в ней. С мужем ничего не говорила, а когда он спросил робко: «Ну что, что там?» — она только махнула рукой.

Довольно скоро приехала санитарная машина. Доктор посидел в комнате у Наташи совсем недолго, и Филипп Трофимович обрадовался, когда увидел, что он выходит… Значит, ничего страшного, обошлось. Но вслед за доктором, поддерживаемая матерью и Клавдией, которая все-таки втерлась туда, вышла Наташа.

Жена не пустила Клавдию в машину, села с Наташей сама, так и не сказав, что с дочерью.

Он послонялся по дому, потом заглянул в комнату Наташи. Комод был перерыт. На стульях и на столе лежали брошенные в спешке тряпки. Возле кровати на полу валялась скомканная простыня. Он поднял ее за угол, и она развернулась в воздухе. С минуту он оторопело смотрел на красные пятна — и все понял.

Филипп Трофимович вышел на крыльцо. Ноги плохо держали, и он сел на мокрую ступеньку. Ветер ерошил волосы, на реке пушечно грохотало: тронулся лед.

На огороде тяжело плещется белье. Ветер скручивает его в толстые жгуты. Одна веревка провисла, и белье елозит по черной расквашенной земле. Жена бросилась в дом, не успела натянуть веревку. Веревка только что купленная, совсем еще белая, крепкая…

Филипп Трофимович встал, и ветер, хлесткий, как удар кнута, толкнул его в сторону огорода.

Мурза

сего что угодно могла ожидать от сына Вера Николаевна, только не того, что случилось.

Могла ждать, что он женится в городе, где остался работать после института, и привезет готовую жену — здрасьте, знакомьтесь. Да еще, может, и разведенную — он, холостой, неиспорченный в общем-то парень.

Боялась, чтоб не сошелся с Зойкой Комаровой. Та давно, еще со школы, за ним бегает, и, как только он приезжает, она тут как тут, в своих юбчонках до пупа, со своими крашеными-перекрашеными волосами. Слава у нее, что не приведи бог лаже помыслить о ней как о невестке — сердце сразу заходится.

Да мало ли чего можно ждать по нынешним временам от своих собственных детей. Хорошим они теперь не очень-то балуют.

Но того, что случилось, Вера Николаевна не могла представить в своих даже самых худших опасениях.

Виктор спокойно, будто речь шла о незначительном пустяке, например о покупке ботинок, объявил матери в первый же день, что женится и что будущая его жена на десять лет старше его и у нее есть восьмилетний сын.

Сказал это так, вроде как предупредил: все решено, разговаривать не о чем.

Веру Николаевну начало трясти.

— Ты хоть соображаешь, что несешь? — непривычным, каким-то повизгивающим голосом заговорила она. Сама заметила это, но не смогла остановиться, взять себя в руки. — Может, ты так шутить вздумал?

— Никаких шуток, — отрезал Виктор, и его светлое лицо потемнело от густых сомкнувшихся бровей. — Что тебя пугает? Ребенок? Разница в возрасте? Так вот, меня, — подчеркнул он, — меня это не пугает и не волнует. И вообще это мое личное дело, понимаешь?

— Твое личное дело?! — закричала совсем уже визгливо Вера Николаевна, забыв про открытые окна и прохожих. — Пока ты учился и мы с отцом деньги посылали, это было наше дело, а теперь, когда ты вздумал на какой-то старухе жениться, так это твое личное дело?

Виктор вскочил, отбросил стул и тоже закричал:

— Если ты хочешь, чтоб я разговаривал на эту тему, то говори об Ольге уважительно, как она того заслуживает!

— Я? Уважительно? О всякой… всякой… — Вера Николаевна запуталась, и Виктор воспользовался этим, выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Шаги его простучали по крыльцу — и все.

Вера Николаевна от ярости не могла прийти в себя. Из-за какой-то дряни устроить матери скандал! Ну, погоди! Погоди, сынок! Ты еще спохватишься…

Она лихорадочно собиралась на работу. Теперь по милости дорогого гостя, жданного-пережданного, у нее руки будут дрожать. Как она будет делать инъекции больным, тем более — внутривенные? Он даже не подумал о том, что мать не полы подметает, с людьми работает. Ах ты…


Из поликлиники она позвонила мужу, велела ему после смены зайти к ней. Обязательно! Когда он, забеспокоившись, спросил, что случилось, она сухо ответила, что это не телефонный разговор, но все-таки предупредила:

— О Викторе надо поговорить. Жду.

Егор Сидорович работал на стекольном заводе. Там он был видным человеком: шутка ли — проработать тридцать лет. Пришел желторотым учеником в грохочущий, с адскими кострами в печах стекловарочный цех, после фронта снова туда вернулся. И теперь — сменный мастер, парторг основного на заводе профилитового цеха. С ним считаются, без него не обходятся никакие перемены на заводе, никакие новшества в технологии, даже если это не касается непосредственно его цеха профилита.

Дома же все решает Вера Николаевна единолично. О чем бы она ни советовалась с ним — естественно, если это касалось чего-то серьезного: больших покупок, ремонта дома, поездок, — все равно, иногда и выслушав его мнение и даже без возражений, поступала она только так, как сама находила нужным. Егор Сидорович смолоду к этому привык и никогда не возражал против такого порядка вещей.

Вера Николаевна даже завидовала мужу: чего лучше — жить ни о чем не думая, без забот, без хлопот… На ней одной все держится.

После смены Егор Сидорович зашел в поликлинику, поднялся на третий этаж в процедурный кабинет.

Вера Николаевна кипятила шприцы и никого пока не принимала. Только за ширмой лежал больной. Его присутствие выдавали тяжелые вздохи.

— Вот и я, Веруш, — объявил Егор Сидорович. — Что случилось?

— Погоди немного. Сядь, успеешь. — Вера Николаевна прошла за ширму и забрякала там банками.

— Интересное кино — банки ставят, а бюллетень не дают, — раздался из-за ширмы хрипатый голос.

— Меньше пива холодного пейте — ни бюллетень, ни банки не понадобятся, — отозвалась Вера Николаевна.

— На водку, что ли, перейти, от нее не простудишься, — пошутил голос.

— Можно и на водку: жена прокормит, — сурово отрезала Вера Николаевна и вышла из-за ширмы.

— Так что случилось? — не выдержал Егор Сидорович. По голосу жены, по тому, как она разговаривала с больным, он понял, что она всерьез озабочена.

Вера Николаевна не ответила, занялась своими инструментами.

Но как только больной вышел, она выглянула за дверь, сказала что-то больным и закрыла дверь на ключ.

— Жениться Виктор собирается, вот что.

— Да ну? — заулыбался Егор Сидорович, представив Виктора отчего-то сразу с младенцем на руках. — И на ком же?

— А вот прежде чем так по-дурацки улыбаться, ты бы и спросил — на ком?

— А на ком?

— В том-то и дело — на ком. На женщине старше его на десять лет, у которой еще вдобавок ребенок.

— Да-а-а, — только на это и хватило Егора Сидоровича.

— Что будем делать?

— А это у него серьезно?

— Откуда я знаю? Для него, конечно, кажется серьезно, раз думает жениться. Опутала его баба. Вырастили рохлю: пришла зубастая — и схватила.

— Ну уж… рохля, — попробовал вступиться Егор Сидорович.

— С нами — нет, на нас он может верхом кататься. А с другими… Нет у нас теперь, считай, сына. Еще позволит ли она ему с нами якшаться?

— Ты, что же, видела ее?

— Не видела и видеть не хочу. И жениться я ему не дам, так и запомните. Не позволю искалечить ему жизнь. Не для того его растила, уродовалась… Столько девушек кругом, так нет, нашел себе, дурак. Такой же, как ты, бесхарактерный. Ну ничего, посмотрим.

Егор Сидорович привычно отключился от ее голоса. Дома ли Виктор? Поговорить бы с ним, пока жена на работе. Все-таки интересно, что ему так приспичило жениться.

— Ты, может, скажешь что-нибудь? — оторвала его от дум Вера Николаевна.

— А что говорить, когда мы ее даже не видели?

— А тебе обязательно видеть, чтобы понять, что это авантюристка? Тридцать три года — и безусый мальчишка!

— Тридцать три года — самый сок, — ляпнул Егор Сидорович.

Вера Николаевна опешила.

— Ты в уме? Или выпил? — она невольно обернулась на ширму, где только что лежал веселый больной.

— Ну вырвалось, что такого. При чем тут сразу — выпил…

— «Самый сок», — не унималась Вера Николаевна. — Если сейчас и самый сок, то что будет через пятнадцать-двадцать лет?

— Двадцать лет — мало? — опять понесло Егора Сидоровича.

Вера Николаевна готова была истерзать его глазами. Очумел он сегодня, что ли?

— Уходи, а то мне… уйди лучше, — она даже сложила на груди умоляющим жестом руки. Точь-в-точь индианка. Не хватает на лоб пятнышка.

Егор Сидорович встал и, ни слова не говоря, вышел.

Вера Николаевна открыла форточку, стала жадно глотать воздух. Вот оно! Еще не видели этой особы, а уже ссоры из-за нее. С сыном, с мужем…

А Егор Сидорович шел бульваром, и странное чувство владело им. Впервые за долгие годы он не поддакнул жене, наоборот — возразил, хоть и получилось это невольно.

Он не считал жену умнее себя, просто, чтоб не вступать в бесполезные, как он издавна убедился, разговоры, а то и споры, часто даже и не вникал в то, что она говорила, молча кивал головой и время от времени мычал, что означало согласие.

Жена была хорошей хозяйкой, исправно вела дом: обед вовремя и вкусно приготовлен, в доме ни пылинки, ни соринки, полы блестят — ходи босиком, белье чистое, накрахмаленное. После баньки да в хрустящую постель — особенно если перед этим кружечку пивка! — блаженство, как наново родился.

Он не знал, что такое ходить по магазинам, не то что другие мужики — вечно с котомками. Вообще жена не подпускала его к «бабским» делам, ничем не утруждала. Так большая ли это плата с его стороны — не соваться в ее дела, позволять ей все делать так, как она того хочет? Тем более что она действительно лучше его знает, что надо для дома и для него самого.

Основная-то жизнь у Егора Сидоровича все равно на работе. Там у него давние друзья, с которыми общее дело, общие интересы. Остальное все — мелочи.

Да, с женой ему, слов нет, повезло. Ему это все говорили, откровенно завидовали. Золотая она, конечно, хозяйка. И на работе ее ценят. Пришлось как-то сидеть в коридоре поликлиники, наслышался там всякого и про болезни, и про врачей, и про сестер, в том числе и про свою жену. Говорили, что она хоть и строгая, иногда, может, чересчур, зато дело знает, к ней можно идти не опасаясь: не было случая, чтоб после ее уколов кому-то пришлось лечиться, как это иногда бывает после уколов других сестер. То ли инструмент нечистый, то ли не туда, куда надо, иголку сунут. Даже в вену она с первого раза иглой попадает, не то что другие — ковыряют, ковыряют… Словом, хороший специалист.

Слушать это было Егору Сидоровичу интересно, потому что как-то не принято было у них говорить дома о работе. Правда, жена всегда интересовалась, что он ел в заводской столовой, не опоздал ли — это если он поздно почему-то встанет, после гостей, например. Знает, какая у него получка. И какая премия — знает тоже. Ну это, положим, ей кажется, что она знает. Чтобы сохранить свое мужское достоинство, Егор Сидорович припрятывал от премии кое-что. Кто бы знал — куда! В консервную банку под крыльцом. А что делать? У них с друзьями заведено после получки идти в шашлычную. Не ходить же за чужой счет. Или когда складываются кому на подарок. Не будешь же увиливать, пряча глаза, объяснять, что жена больше рубля на подарок не дает, потому что у них, мол, в поликлинике всего по полтиннику собирают. Нет, лишнего у нее не выпросишь: она все его потребности знает, знает, что ему купить, что ему носить.

Да что там деньги, борщи, рубашки. Виктор и то вырос, можно сказать, без участия отца.

Давно это было… он дал подзатыльник сыну, когда тот толкнул с крыльца малыша, хотя и самому Виктору было всего-то годков пять. Ну и выдала тогда ему жена! Не обращая внимания на прохожих, сорвала фуражку у него с головы, бросила в грязь. Не он рожал, не ему и распоряжаться сыном… Жаловаться вроде не на что — сын вырос, человек стал, вон и жениться уже собрался.

Не длинна дорога бульваром, но многое успел сегодня вспомнить Егор Сидорович.


…В сорок шестом он демобилизовался и приехал сюда, домой, к матери. Было ему тогда двадцать пять. Все было впереди, а все страшное осталось там, на фронтовых полях и дорогах. Друзья его — а он всегда любил друзей — разъехались по большому Союзу кто куда, по домам.

Поехала к себе домой на Украину и Люба. Столько рассказывала она ему о своей родине, о душистых садочках и белых хатках, что Егор твердо решил навсегда переселиться к Любе, в село под Винницей с необыкновенным названием — Вишенки. Договорились, что съездит он домой повидаться с матерью — и к ней, в Вишенки.

Мать Егора жила одна, отец и два брата погибли на фронте, другие два брата приезжали домой еще раньше Егора и снова уехали: один продолжать службу на Дальнем Востоке, другой — в Москву, учиться пению. Голос у него открылся. Не было никогда никакого голоса, а в конце войны взял вдруг и открылся.

Когда Егор сказал матери, что и он скоро уедет и, если мать хочет, возьмет ее с собой, мать заплакала — тихо, без жалоб. Слезы были редкие: выплакала мать слезы в войну. «Нет, сынок, — сказала, — никуда я не поеду. Старая уж я жизнь менять».

А на стенке висела карточка, снятая перед войной старшим братом. Вот он и сам — чуть смазанный: пока бежал, пока усаживался — автомат на фотоаппарате и сработал. Сколько их! Отец, пятеро парней и в центре — мать. Губы собрала, выпрямилась, подбородок прижала к шее, чтобы дородная складка под ним, чтоб всякому сразу видно было — живет в достатке, без нужды.

И правда, последние годы, когда четверо старших уже работали, а там и Егор пошел на завод сначала учеником, а через полгода встал к стекловаренной печи помощником машиниста, появился в доме достаток. Ничего не скажешь, хорошо жили. А прежде!.. И рукавицы брезентовые шили — на рынке продавать, и чемоданы клеили, и какие-то мышеловки мастерили. Мать кормильцами их называла. В шутку вроде бы, а все-таки хоть и малая помощь, да была.

Теперь же не стало в доме кормильцев. Кто в землю полег, кто счастье уехал себе устраивать. Как тут оставишь мать? Это совсем надо сердца не иметь.

Описал Егор на Украину все свое положение, просил, чтоб приехала Люба к нему. «Не навек, — писал, — мать не больно-то здорова. Потом и уедем к тебе». Ясно было, когда — потом.

Ждал Егор письма так, как только на фронте да с фронта ждут письма. Не скоро пришел ответ. А пришел — почернело все вокруг: написала ему Люба, что не приедет. И у нее мать сирота, да еще с малыми сестренками. И вся у них надежда только на нее, на Любу. Живут в землянке, пашут на себе, лебеду да крапиву едят. Какая сейчас женитьба, когда самое страшное было бы сейчас — завести детей. И потому просит она забыть ее, а Егор пусть устраивает свою жизнь как знает, как может.

Кинуться бы ему после такого письма сразу к ней на помощь, да мать со страха, что и этот сын, последняя ее надежда, тоже уедет, слегла. Бросить ее не хватило у него совести. Казалось, вот-вот умрет мать.

А пока мать болела, ходила к ним домой делать ей уколы сестричка. Уколы уколами, а заодно, глядишь, воды принесет, посуду помоет. Словом, помогала в доме. И люто краснела при встрече с Егором. Удивлялся он необыкновенной девичьей стеснительности, ничего другого ему в голову не приходило.

А мать оживала, стоило появиться Верочке…

Когда мать все-таки поднялась и, шаркая, стала бродить по дому, не раз посетовала она, что, будь у нее в доме такая невестушка, тихая, да заботливая, да ласковая, жила бы она и жила и умирать не хотела. Глядишь, и внуков еще понянчить довелось бы на старости лет.

Причитала она так и причитала, а сестричка все ходила да ходила, хоть надобность в ней уже вроде давно и отпала, да, видишь ли, подружилась она со старой женщиной, не расстаться никак. Взял Егор как-то четушку, выпил и, как пришла Верочка, глянул поглубже в ее черные глаза, черные, как вишни. Эх, вишни, Вишенки, вишневые садочки… Так глубоко заглянул, что у самого голова закружилась. И — прощай старая любовь, здравствуй новая! — повел в загс. Благо тогда не надо было никаких заявлений подавать: пришел да расписался.

Мать стала быстро поправляться, уже бойчее бегала по дому, голос ее шелестел радостью.

А Верочка сущий клад оказалась. В доме сразу появился сытый стол — мед, сало, яйца. Не сразу сообразил Егор Сидорович, откуда это. Даже не задумывался. Казалось, раз уж хозяйка золотая, значит, так и должно все быть.

Только однажды, после того как ушла из дома какая-то женщина, увидел он на столе завернутое в марлевую тряпочку сало. Эта тряпочка его и надоумила.

— Откуда сало? — догадываясь, спросил он.

— Маленький, что ли? — удивилась Верочка и похвасталась: — Это мне за работу. Ее сыну надо уколы делать, а по поликлиникам ходить некогда.

Егор стал возмущаться, говорить что-то о совести, о трудных временах, когда все должны помогать друг другу. Но Верочка и мать дружно набросились на него, стали объяснять ему, что ничего он не понимает, что ничего особенного в этом нет, она же не даром получает, за работу, а на деньги сейчас ничего не купишь.

Кончилось тем, что Верочка расплакалась, мать увела его в сени и там сказала, что Верочка ждет… «Ребенка ждет, не понимаешь, что ли? Уж мы-то с тобой как-нибудь, а ей питаться усиленно надо, родится рахитик или без пальчиков, всякое бывает, когда питание плохое».

Ошеломленный Егор притих. Да и что он мог возразить? На что хватило бы его зарплаты, если в коммерческом магазине килограмм сахара стоит шестьдесят рублей, и то — достань-ка. Как раз сегодня женщины в столовой говорили об этом. Он, дурень, еще подивился, как это у него дома все отлично улаживается. А вон как оно улаживалось-то.

Первое время пытался Егор держаться: не ел ничего, что казалось ему не в магазине купленным. Мать и Верочка, сговорившись, обманывали его, что мясо достали на рынке по колхозной цене, что яички выменяли на кофточку, на ту голубенькую, помнишь, тесная Верочке стала.

Но потом Верочка применила испытанный прием: расплакалась и заявила, что если Егор не будет есть, то и она не станет и будь что будет и с ней, и с ребеночком, потому что он себя хочет уморить назло ей, потому что не любит ее, она знает, а ей без него все равно не жить…

Махнул рукой Егор и сдался.

Мать любила невестку, как дочку родную, нарадоваться не могла. Никакой черной работы не позволяла делать, берегла ее золотые руки, чтоб не дай бог не попортила. И умирала спокойно — знала, что с такой женой Егор не пропадет.


Виктор, вопреки представлению Егора Сидоровича, не сидел нахохлившись, не хандрил, а гладил себе брюки и при этом еще что-то насвистывал бодренькое.

— А мать там с ума сходит, — сказал Егор Сидорович.

— Не знаю, чего она сходит. Умираю я, что ли? Другая за меня порадовалась бы.

— Так уж? — посомневался Егор Сидорович.

— Так уж. Впрочем, сам увидишь.

— Когда?

— Завтра с сыном приезжает.

— Куда? К нам?

— Ну нет уж. Я им комнату снял.

— Это правильно, — одобрил Егор Сидорович. — Ты поаккуратнее с матерью-то. Переживает очень. Правда, что много старше тебя? Или это она так… преувеличивает?

— Какое это имеет значение? — нахмурился Виктор. — Сказал матери в порядке информации, потому что Ване, сыну, скоро девять, так чтобы при встрече не удивлялась.

— Девять, — забеспокоился Егор Сидорович, — шутка ли? Был бы маленький — одно дело…

— И ты тоже? Познакомился бы для начала, а уж потом…

— Факт-то все равно остается: и старше, и с ребенком.

Виктор грохнул утюгом о подставку.

— Не понимаю: вы о себе хлопочете или обо мне? Если обо мне, то я уже сказал: мне ничего другого не надо.

Похоже, он готов был из-за этой женщины сражаться со всем миром, не то что с отцом-матерью.

— Что, действительно так уж хороша? — с любопытством спросил Егор Сидорович.

Виктор сразу отмяк, застенчиво заулыбался:

— Не хороша, а лучше всех.

И Егор Сидорович засмеялся. Черт побери, а ведь прав сын: радоваться за него надо!..


Через два дня — было как раз воскресенье — Виктор, вскочив ни свет ни заря, чтоб бежать к своей ненаглядной, спросил:

— Так как, мама, знакомить тебя с Ольгой?

Вера Николаевна, не разговаривавшая с ним эти дни, повернула к нему страдающее лицо.

— Если я тебя попрошу… как сына попрошу… подожди немного — всего какой-нибудь год, а тогда и решай. Сделай это для меня, для своей матери.

Виктор вроде как задумался. Стоял, смотрел в окно. Вере Николаевне показалось, что он колеблется.

— Это же пустяки — один год. Вроде маленького испытания.

— Я хотел подготовить, — медленно, продолжая смотреть в окно, сказал Виктор, — но раз так… мы уже год как женаты.


…Вера Николаевна сосала валидол, но нарыв в сердце не проходил, тянул, готовый вот-вот лопнуть, и это было страшно, потому что это означало бы конец… Она лежала и массировала сердце, повторяя про себя медленно и ритмично: «Мое сердце здоровое, хорошее, бьется ровно и четко. Мое сердце здоровое, хорошее».

Из соседней комнаты то и дело выглядывали то Егор Сидорович, то Виктор с перепуганными лицами.

«Отравлю», — вдруг мелькнула острая, как игла, мысль. До того острая, что даже царапнула под черепом. Царапнула и ушла. «Отравлю, а потом будь что будет», — вернулась опять.

Она лежала и вспоминала разные слухи, сплетни, читанные романы. Вспомнила, что где-то какая-то мать, невзлюбившая невестку, пригласила ворожею и та сделала так, что молодые возненавидели друг друга. Гипноз? Внушение? Вон как шаманы или колдуны напускают порчу. Вспомнилась статья, которая ходила у них в поликлинике, в ней один академик честно сознавался, что бывают случаи, когда простыми народными средствами лечат болезни, перед которыми научная медицина пока бессильна. Да мало ли их, кто их не слышал — необъяснимых, странных вещей.

Недавно она зашла в больничную палату, когда подменяла ушедшую в декрет сестру. Зашла в разгар спора. Одна больная уверяла, что сама своими глазами видела, как знахарка из Скурихина — кажется, она назвала Скурихино? — заставила параличную женщину шевелить рукой, потом ногой.

Вера Николаевна одернула ее тогда, чтоб не болтала глупостей, хотя, честно сказать, самой было бы любопытно ее послушать. Все-таки она назвала тогда Скурихино. Если в самом деле Скурихино, то это совсем недалеко, километров пятнадцать — двадцать. Как-то ездили на автобусе от завода за грибами. Проезжали.

Она поймала себя на том, что всерьез лежит и обдумывает то, над чем еще пару дней назад зло и весело посмеялась бы. Вот до чего дошла она, до чего довел ее самый близкий человек — сын.

Вера Николаевна заплакала. Слезы приносили облегчение. И она плакала, уже радуясь тому, что это приносит облегчение, и в то же время плакала, что ей приходится плакать, чтобы было облегчение.


Виктор жил где-то на квартире с Ольгой. Егор Сидорович и Вера Николаевна молчали о нем, ничего не говорили, будто не было с его стороны никакого признания и вообще не было его здесь в городе.

Но когда через пару дней Виктор забежал их проведать, Вера Николаевна сказала все-таки:

— Приводи эту свою к ужину, посмотрим с отцом, кем ты нас осчастливил.

Виктор сразу ощетинился:

— Если ты собираешься и с ней так разговаривать, то, конечно, не приведу. Она и без знакомства с нашей семьей проживет. Я думал — как люди познакомитесь.

— Люди сначала с родителями советуются, — напомнила Вера Николаевна.

— Это бесполезный разговор, сама знаешь, советоваться было ни к чему.

Конечно, Вере Николаевне хотелось увидеть «эту женщину». В конце концов, надо же знать, из-за кого погубил Виктор свою жизнь, И не только свою — покалечена жизнь и Веры Николаевны: весь остаток жизни страдать из-за его поломанной судьбы. Не выбросишь же единственного сына из сердца. Легко было раньше, когда их было по десятку. Раньше вообще растить детей было куда проще: родителей боялись. Боялись материнского проклятия. Страшнее смерти это было. А теперь что? Ничего не боятся. Не жалеют ни мать, ни отца. Все делают так, как им самим хочется. Ни с чем не считаются.

— Целоваться с ней я, само собой, не стану, но разговаривать еще с людьми не разучилась… со всякими приходится.

Виктор опять взъерошился, но Егор Сидорович сжал его руку у локтя:

— Приходите. Все будет в порядке.


Вера Николаевна приготовила ужин. Не то чтобы парадный, но все-таки такой, чтоб та сразу почувствовала, что уж готовить, как Вера Николаевна, кормить Виктора, как Вера Николаевна, ей нечего и думать.

Она знала, что та… нет, так нельзя, надо заранее себя подготовить, так можно и сорваться поневоле. Между интеллигентными людьми не принято собачиться. Ее ведь… Ольгой зовут. Господи, как трудно произнести такое простое имя. Ольга. Ольга. Да, так эта Ольга — инженер, как и Виктор. Да еще из большого города. Незачем ронять себя перед ней.

Занимается ли она вообще кухней? Домом? Вряд ли. Если бы занималась, не до парней было бы. Иначе как бы это она ухитрилась прибрать к рукам Виктора.


Все было готово. Но Вера Николаевна вдруг вспомнила, что теперь принято пить сухое вино. Мода такая, потому что всерьез кому же эта кислятина может нравиться? Водка есть, наливка тоже, но, может, она… Ольга… пьет только сухое? Будет без вина сидеть, как сыч на всех поглядывать. Еще потом вдобавок ко всему и в скупости обвинит.

Вера Николаевна отправилась в гастроном.

Пока она шла туда да обратно, пока там постояла в очереди, прошло, наверное, не меньше часа. Да она и не торопилась, хотела, чтоб та… мм… ну сколько раз можно себе говорить: не «та», не «эта», а Ольга. Ольга! Ольга! Пусть эта — тьфу, опять! — Ольга увидит, что не больно-то ее и ждут. Заняты своими делами, а между дел и ее встретят. (Откуда ей знать, что Вера Николаевна пошла за вином специально для нее?)

Когда она подходила к дому, в открытые настежь окна услышала смех. Женский смех. Непритворный, от души. И тут же, сразу вслед, смех Виктора и… ну да, конечно же, басок Егора. И вот как взорвались — засмеялись уже все вместе, громко, взахлеб. Детский звонкий голос прорывался сквозь этот смех: «Смотрите, смотрите!»

Вот так так! Не только не волнуются, ждут, когда придет хозяйка, а нагло, бесцеремонно хохочут. Над чем бы это?

Неслышно войдя в дом, Вера Николаевна легонько, едва-едва приотворила дверь из кухни.

На диване сидела молодая женщина… неожиданно молодая. Хотя, конечно, почему бы ей в ее годы быть старой? Впрочем, моложе своих лет… Еще бы, живет в таком городе. Есть возможности. А так… ничего особенного. Не урод, конечно… Круглолицая, глаза серые. Волосы, правда… про такие говорят — роскошные. Цвет… рыжеватый, что ли…

Женщина держала над полом вытянутую руку, а к ее руке, стоя на задних лапах — просто чудо какое-то, — тянулся кот Мурза. Кот, который никого не признавал кроме Веры Николаевны. Он бы с голоду сдох, но не принял бы подачки от чужого. Да и от Веры Николаевны принимал пищу и ласку, как султан какой. Сам никогда ничего не просил, не ластился, позволял лишь за собой ухаживать, и то пока это ему не надоедало. А тут! Как простой котенок, прыгает на задних лапах и даже кружится, когда холеная — странно, что без колец, — наманикюренная рука вращается над ним. Что это? Не поверила бы, не увидав.

Может, для них для всех это было и забавное зрелище, раз уж так они смеялись, но для Веры Николаевны — нож по сердцу. Она вошла в комнату и первое, что сделала, прикрикнула на кота:

— Брысь! Пошел вон отсюда.

Получилось, кажется, чересчур горячо.

Ольга покраснела и встала.

— Здравствуйте, с приездом, — любезно сказала Вера Николаевна, слегка растянув губы, что означало улыбку, но руки не подала. Потом взглянула на мальчика.

— Здравствуй, тебя как зовут?

Мальчик вряд ли что понимал в сложных взаимоотношениях взрослых, но оживление сбежало с его лица и он, серьезно глядя в глаза Вере Николаевне, сказал:

— Ваня. А вы Вера Николаевна? Витина мама?

Значит, вот как он его называет — Витей. Спасибо, что хоть не папой.

— Да, я мама… дяди Вити.

Она подчеркнула «дяди», и Виктор моментально откликнулся:

— Какой я ему дядя! — и положил руку на плечо мальчику. — Мы с ним друзья. Правда же?

Мальчик уверенно кивнул.

— Ну что ж, хозяйка пришла, не пора ли за стол? — спросил Егор Сидорович. Он; как только вошла жена, держался с заметным напряжением.

А Ольга легко и просто повела себя в их доме. Прошла на кухню, спросила, что нести на стол, потом, отнеся закуски, помогла Виктору найти нужные тарелки в буфете. Отвела и показала Ване, где вымыть руки.

Словом, держалась так, будто была здесь уже не впервые и не замечала плохо замаскированного прохладного отношения хозяйки.

Вера Николаевна не могла не оценить этой выдержки. Откровенно говоря, ей даже понравилась та легкость, какую привнесла Ольга в дом. Глядя на нее, никто не сидел, выжидая, когда позовут к столу, все были при деле, чем-то заняты: Егор резал хлеб, Виктор откупоривал вино… Даже Ваня старательно раскладывал к тарелкам вилки и ножи.

Это нельзя было назвать развязностью. Скорее это была привычка не быть никому в тягость. Родственники, когда приходят, палец о палец не ударят, хоть в лепешку расшибись, сидят хоть час, хоть два — ждут. Мол, мы в гостях, ухаживайте за нами. Да, собственно, и она так всегда поступает, придя в гости, — высиживает, выжидает…

Как только сели за стол, Мурза сразу же прыгнул на колени Ольги. Это было настолько неожиданно, что все опять засмеялись, кроме Веры Николаевны. Она почувствовала что-то вроде ревности.

— Сознавайся, ты что — дрессировщицей работала? — повернулся Виктор к Ольге.

Ваня радостно захохотал:

— Дрессировщицей! Мама, ты в цирке работала, да? Дрессировщицей?

Вера Николаевна вежливо проронила:

— Это просто удивительно. Кот никого не признает, Чем уж вы ему так понравились? — сказала и сама почувствовала двусмысленность вопроса. Вроде бы и не хотела этого. Но, кажется, никто ничего не заметил, только Виктор повел в ее сторону глазами. Что же ей теперь, прикажете над каждым словом думать?

Она исподтишка наблюдала за мужем. Он словно помолодел: шутил, улыбался, рассказал к месту историю с поваром на фронте, как приблудный кот стянул у него из котла мясо. Повар погнался за котом, а в это время в кухню попал снаряд. Повар с тех пор подкармливал всех котов. В благодарность. Сам, бывало, недоест, но любого беспризорного кота накормит.

Без всяких напоминаний он вовремя спохватывался, что надо что-то подложить на тарелку Ольге, подлить в рюмку. Кстати, о вине Вера Николаевна напрасно беспокоилась: Ольге очень понравилась домашняя наливка и она с удовольствием — искренним, видела Вера Николаевна — выпила две или даже три рюмки. А когда стали есть вареники, аж причмокнула, потом сказала:

— Теперь я понимаю, почему Виктор все время просит у меня вареники. Надеется, что и у меня такие же вкусные получатся.

Виктор не сводил с нее влюбленных глаз.

Ваня тоже следил за каждым движением матери.

Даже Мурза, пригревшись у нее на коленях, упоенно мурлыкал, будто ошалел от выпавшего на его долю необыкновенного счастья.

— Переезжать никуда не думаете? Хотя бы к нам. Городок неплохой, работа найдется, — размяк и Егор Сидорович.

— Нет, — сказал Виктор, — мы уже там привыкли. В институте интересная тема открылась.

— Не открылась, — поправила Ольга, — а ты открыл.

Виктор запротестовал:

— Скажешь тоже — я.

— И скажу. Где угодно скажу — ты.


Вера Николаевна вышла на кухню, попросив Ольгу не беспокоиться, оставаться в комнате.

Ожидая, когда вскипит чайник, она задумалась.

Откровенно говоря, она совсем не так все представляла. И встречу, и Ольгу, и ее сына. И сейчас не знала, как дальше поступать, что делать.

А надо ли вообще что-то делать? Ну, посмотрела она на эту Ольгу. Что можно о ней сказать? Допустим, пришлось бы рассказывать об Ольге… хотя бы своим в поликлинике. Что бы она рассказала? Не будь она женой Виктора, сказала бы, что Ольга симпатичная, легкий характер, да и Ваня хорошо воспитанный, вежливый мальчик… Словом, будь она женой другого, ничего плохого про нее не скажешь.

И Виктору, по всему видать, с ней хорошо. Как он смотрит на нее!.. Ольга вообще, наверное, нравится мужчинам. Чисто русское лицо, если честно говорить — приятное лицо, хороший голос, и ведет себя естественно, не вульгарно… Почему, интересно, она ушла от мужа? Что ушла она — это ясно: таких, как она, не бросают, за них цепляются изо всех сил. Часто такие женщины и несчастны, потому что какой-нибудь подонок, за которого вышла по ошибке в молодости, держит ее мертвой хваткой. Мало ли примеров. Значит, у Ольги ко всему есть еще и характер, раз сумела уйти. Женщина с характером — это уже немало. Такая не только сама в жизни пробьется, а еще и мужу поможет, если муж немножечко… рохля. Вон как она Виктору заявила: «Ты открыл — и все».

В комнату Вера Николаевна вернулась почти спокойная, взглянула на мужа: пусть видит по ней, что все не так скверно, как она боялась, хотя обожать, конечно, она никого не собирается.

Ольга по-прежнему сидела с Мурзой на коленях. Рот у нее был приоткрыт, так заслушалась она Егора Сидоровича, на которого сегодня что-то нашло.

И эта его разговорчивость опять испортила настроение Вере Николаевне. Давно она его таким не видела. Раскраснелся, как мальчик.

Виктор тоже слушает его приоткрыв рот, точь-в-точь как Ольга. Совсем одинаково это у них обоих получается. Раньше такой за ним привычки не водилось. Сидит, слушает отца, а в это время навивает себе на пальцы блестящие в свете лампы кольца Ольгиных волос.

Ваня привалился к матери и сонно гладит кота.

Вера Николаевна почувствовала что-то странное: вроде как они сами по себе, а она сама по себе. Это было больно и горько… Она с трудом подавила в себе раздражение, стала разливать чай.

Ольга тут же переложила кота на подушку и встала помочь ей. Пододвигала чашки под струю чайника, сходила на кухню, нашла и принесла нож для пирога.

Егор Сидорович и Вера Николаевна молча убирали со стола. Не дали Ольге с Виктором: Ване пора спать, а идти на квартиру не близко.

— Что бы оставить ночевать, — сказал Егор Сидорович.

— Я же предлагала мальчику, не слышал?

— Ясно, что он один, без матери, без Виктора, не останется.

— А куда бы мы их положили? На пол?

— Хоть бы и на пол, никто бы не обиделся.

— Сколько раз говорила — надо второй диван купить, — сказала она, как будто от Егора Сидоровича зависело, купить или не купить диван.

Несколько минут прошло в молчании, но, так как Егор Сидорович не начинал разговора, Вера Николаевна сказала сама:

— Мальчик неплохой.

Егор Сидорович слишком уж горячо поддержал:

— Мальчишка — золото. Весь вечер за ним смотрел. Свой-то еще неизвестно какой будет. А этот — хорош, слов нет.

— В общем, готовенький лучше? — съехидничала Вера Николаевна.

— Иногда и лучше: по крайней мере видишь, что берешь.


Для трудных раздумий у Веры Николаевны была особая привычка: она плотно закрывала двери, обматывала тряпкой звонок, садилась в кресло и ставила ноги в таз с горячей водой. Она считала, что кровь спускается к ногам и голова становится холодной и ясной, и тогда можно здраво смотреть на вещи, не прибегая ни к чьим советам.

Дня через два после гостей — она работала во вторую смену — Вера Николаевна села в кресло, поставив ноги в таз с водой, и стала думать.

Вчера из окна коридора поликлиники она случайно увидела Виктора с Ольгой. Видно, шли из магазина. Он тащил в одной руке сетку с картошкой, в другой — бутылку с молоком. Идет и вроде еще гордится, что картошку эту проклятую для нее тащит. Не подозревает, что для матери это ножом по сердцу…

А в тот раз, когда они у них в гостях были?.. Всю жизнь свою она отдала Егору, за всю жизнь ни о ком другом не подумала, а он ни разу так на нее не взглянул, как на Ольгу, ни разу так не смеялся, как при ней. Он не бабник, она знает, спокойна, тут что-то другое. Но что?

Даже окаянный Мурза, которого она семь лет поит-кормит, и тот вдруг стал ластиться к чужому человеку. Что он в ней такого почувствовал, в этой Ольге? Что понял в ней своим темным кошачьим нутром? Что ощутил? A-а, вот в этом все и дело — ощутил! Пожалуй, словами не скажешь, что в ней такого. Это просто ощущается. Это дар такой.

Тут хоть расшибись, разбейся, а ничего не добьешься. А Ольге стоит рукой махнуть — все готовы плясать перед ней, даже кот.

Рукой взмахнет… вон как вчера в прихожей. Провела рукой по лбу Виктора, едва коснулась, а у него сразу лицо как у блаженного. Стоял нахмуренный, боялся, что ли, что мать что-то не так скажет на прощание, и сразу засиял.

Минутку, минутку… значит, так было: Ольга, не прерывая разговора, даже не глядя на Виктора, поняла, что́ с ним, и он обрадовался, что она поняла. Ему неважно, что она не видит, как обтрепался у него воротничок на рубашке, надо перелицовывать. Это только мать заметила.

Но зато опять, когда он пошел к дверям, она — Ольга — взглянула на него, и он тут же вернулся, поцеловал мать.

Тогда Вера Николаевна просто удивилась — у них не приняты были такие нежности. А сейчас вот все вспомнила — и взгляды ее, и как подчинился он ей.

Все мужчины подчиняются своим женам, мужчины ведь что дети, но чтобы так вот — с радостью!

Умри Ольга — и Виктор будет несчастен.

Умри она — и Егору будет всего лишь трудно, неудобно жить.

Откуда она взяла, откуда взяли люди, что путь к сердцу мужчины ведет через его желудок и штопаные носки? Нашла она этот путь? Что она знает про своего Егора? Ну вот хотя бы… хотя бы какой цвет он любит? Вчера Ваня закричал: «Мама, твой любимый — малиновый!» — это когда ей чашка малиновая досталась. А какой у Егора любимый цвет? Синий, зеленый? А он, знает ли он ее любимый цвет? Впрочем… какой в самом деле у нее любимый? Серый. Нет, голубой. Да, пожалуй, голубой. То, что надо капусты в этом году побольше заквасить, потому что цены на рынке взбесились, — об этом она Егору говорила. Что пора пружины в кровати подремонтировать, чтоб узнал, нет ли на заводе умельца, — тоже говорила… А вот что она гитару слышать не может: сердце переворачивается — покойного отца напоминает, — говорила ли ему когда? Что ей иногда приходит в голову блажь — волосы распустить да и ходить так, русалкой, целый день, — говорила?

Нет, лучше не думать, а то додумаешься до того, что все их двадцать пять лет вроде как Мурзе под хвост.

Вера Николаевна спохватилась, что держит ноги в давно остывшей воде. Какие там ясные мысли!


— У нее родные-то есть? — спросила она у Виктора, когда он на другой день забежал за шахматами.

— Ты про Ольгу спрашиваешь? — холодно переспросил он.

— Конечно, про кого же еще.

— Так бы и говорила, что про Ольгу. Мать у нее, отец, два брата.

— И как они на тебя смотрят?

— Как они могут смотреть? Каждому ясно, что я для Ольги не находка. Молчат.

— То есть как молчат? Не разговаривают, что ли? — встрепенулась Вера Николаевна.

— Почему не разговаривают? Разговаривают. Просто не того они ждали для дочери:

— Интересно, какого же они принца ждали? — возмутилась Вера Николаевна.

— Принца не принца… скорее короля. Посолиднее то есть.

И не удержал счастливой улыбки.

— Мне и самому все не верится, что Оля моя жена.

— Нечего принижать себя, — вскипела Вера Николаевна, — ты и не такую мог найти.

— Вот именно, не такую, — подтвердил Виктор. — Такой больше нет.

Пока он рылся в своем секретере, Вера Николаевна громыхала на кухне. Господи, да что же это такое? Почему так несправедливо устроена жизнь? Тут стараешься, из кожи лезешь…

Она опомнилась, когда вода из крана стала переливаться из кастрюли на пол, брызнула на ноги.

Вера Николаевна завернула туго-натуго кран, вытерла руки полотенцем и решительно пошла к Виктору.

— Вот что… Раз уж вы все равно женаты, живите здесь. Нечего людей смешить.

— Если ты из-за людей… — сказал непримиримо Виктор.

Ну что с ним делать?! На каком языке говорить, чтоб они понимали ее?

— Вспомнишь меня, когда собственные детки вот так вот разговаривать с тобой будут, когда хлебнешь с ними горюшка… — Голос у Веры Николаевны невольно дрогнул.

— Да ладно, мать, — пробурчал Виктор, — я ведь ничего, я понимаю.

— Понимаешь ты, как же, — махнула рукой Вера Николаевна. — Сколько у вас от отпуска осталось?

— На ту пятницу билеты взяли.

— Это сколько же? Восемь дней всего? Вечером и переезжайте. За такой срок и поговорить толком не успеем, не то что поссориться.

Вера Николаевна самой себе не хотела признаваться, что торопится успеть пожить рядом с Ольгой, понять что-то для себя. Ведь жизнь ее с Егором еще не вся.

Ночью

ида протерла чистые стенки стеклянного шкафа с инструментами, аккуратной стопкой сложила бланки для рецептов, огляделась и вышла в коридор. Пелагея, стоя на коленях, растапливала печь.

— Принести еще дров? — спросила Лида.

Пелагея не ответила, и Лида поняла, что дров не надо и что Пелагея не в духе. Она постояла, наблюдая, как сердито потрескивают дрова, надела пальто и отворила наружную дверь.

Было уже совсем темно. Пощипывало нагретые у печки щеки. Хоть бы Зойка зашла. Грубая она, конечно, но все-таки… веселее с ней. Лида повернула голову и испугалась. Неужели пожар? Над горизонтом вставало что-то пылающее и громадное. Выше… Выше…

Луна? Да нет, не может быть. Такой не бывает. И все-таки, быстро выкарабкавшись из-за горизонта, вылезла неправдоподобная, невиданных размеров луна. Вылезла и застыла оранжевым диском… Никогда такой не видела в городе. Даже в театре.

«Жалко, в библиотеку не сходила», — подумала Лида и насторожилась: за домом заскрипел снег. Зойка!

Замотанная полушалком, в щегольских чесанках, обшитых красным кантом, подошла Зойка.

— Сегодня в Пронине вечерка, — не здороваясь, сообщила она. И ни с того ни с сего добавила: — В сельпо плащи болоневые привезли. Идем, что ли?

— За плащами? — давясь от смеха, спросила Лида.

— Дура! — легко выругалась Зойка.

Лида всего полгода жила в этом тихом селе — далеко, очень далеко обойденном железной дорогой, а потому и городской культурой, и уже научилась ценить все простые удовольствия: редкие приезды кинопередвижки, шумные вечерки, хотя для этого надо было иногда пройти километров десять, а то и больше…

Лида вздохнула:

— Пошла бы, да никого нет. На Пелагею больницу не оставишь.

— Пфф… можно подумать. Кому ты нужна, клизмы ставить.

— Я не клизмы… Уколы делаю, рецепты выписываю, мало ли чего…

— Именно что мало. За что только зарплату получаете.

Лида хотела обидеться, но раздумала — это же Зойка.

— Не знаешь, а говоришь. К нам на прием почти каждый день два-три человека приходят. Бывает и больше. А как зубной приедет, так целая очередь выстраивается. Была ты на прошлой неделе — видела.

— Я-то была, только почему-то без тебя обошлись.

— Я с терапевтом работаю.

— Молчала бы лучше — работаешь… Так идешь или нет? Ходу-то в Пронино и часа не будет, чего думать-то.

Понятно было, что Зойка ее уговаривает, чтоб не идти одной. Взять бы да проучить ее — не пойти. Потопала бы одна такую даль, так повежливей бы разговаривала. Но тут же представила, как она сама целый вечер будет маяться одна, без дела. А на вечерке, наверное, будет Аркадий. Конечно, будет. В прошлый раз в Столбцах он пригласил ее под конец. Два танца всего и успели, ни о чем толком не поговорили. А Лида видела, чувствовала, что Аркадий хочет что-то ей сказать. Хотел, да не решился. И время не позволило. Только и сказал на прощание: «До следующего раза» — и в глаза посмотрел, пожимая руку. Лида как будто ничего не поняла, небрежно сказала: «До свидания». И все. Вспомнив об этом, Лида почувствовала, что губы у нее поехали в улыбке.

— Ладно, пойду поговорю с Пелагеей.

Пелагея, со своим вечным чулком из собачьей шерсти, против которой, по ее словам, не устоит никакой ревматизм, сидела в палате.

Лида смахнула что-то с тумбочки, поправила занавеску на окне.

— Пелагея Марковна…

— Да иди-иди, — ворчливо сказала Пелагея, дергая спицами, — значит, слышала, о чем говорили. — Присмотрю я за вашими хоромами.

Она разговаривала так, словно Лида виновата, что никто не хотел болеть.

Лида обидчиво поджала губы. Хотела что-то сказать, но вовремя вспомнила, что Пелагея не раз грозила уйти.

— Так я пойду. А вы, если что, позвоните в Пронино, меня позовут.


Помещение, куда они вошли с Зойкой, показалось Лиде очень маленьким. Но когда она села на лавку и огляделась, то увидела, что молодежи здесь набралось человек сорок, и все свободно умещались — кто танцевал, кто разговаривал. Намечались свои компании.

Зойка сразу же куда-то исчезла. Лида поискала глазами — Аркадия не было.

От громкого топота, азартного взвизгивания то и дело подрагивала подвешенная к потолку лампа-«молния».

Стало грустно. Неужели Аркадию что-то помешало и он не придет? И Зойка куда-то делась… Лида хотела встать, поискать подругу, но та вдруг сама вынырнула из-за пестрой занавески:

— Пошли польку.

— Зойка, ты что? — ужаснулась Лида: щеки у Зойки багрово пылали.

— А что, заметно? — озабоченно осведомилась Зойка. — Черт, темно там.

И она снова нырнула за занавеску. Через минуту выглянула. «Ну?» — спросили ее глаза. «В порядке», — кивнула Лида.

— Чем это ты? — спросила она, когда они запрыгали в толпе вместе со всеми.

— Свеклой.

Лида фыркнула. Зойка шлепнула ее по спине:

— Чего ржешь. У меня румяна кончилась.

Плясали долго, так что даже заломило в коленях.

Потом Зойку пригласил какой-то чубатый парень, а Лида пошла танцевать с мальчишкой лет четырнадцати-пятнадцати. Зачем только и пускают таких на вечерки.

Впрочем, Лиде было все равно. Вот если бы Аркадий…

— Тебя как звать? — спросила Лида мальчишку.

Тот не ответил, сощурился и вдруг пронзительно закричал частушку:

Я любил матанечку

Не за привет и ласку,

Не за платок в горошину —

За голубые глазки.

Лиде стало совсем весело. Это о ком он поет? У Лиды тоже голубые глаза. Вот сопляк! Надо бы чем-нибудь ему ответить. Но тут гармонь всхлипнула и замолчала.

— Перекур! — радостно загомонили мальчишки.

Толпясь, парни посыпали из избы. Девушки обмахивались платочками.

Зойка села на скамью у печи, достала из кармана пудру в бумажном пакетике и без зеркала, наугад, стала пудриться.

— Черти! Коптит лампа-то, — раздался с печи сердитый старушечий голос.

Зойка охнула, вздрогнула, и облачко пудры поплыло по избе.

— Чтоб тебе провалиться, надо же, как испугала, старая.

На свет выглянуло сухое остроносое лицо:

— Это кто ж такая пужливая?

— Будешь пужливая: я думала, ты давно померла.

— Тебя не спросилась, когда помереть.

— Пора бы.

— А ты не указывай, девка. Надо будет — помру.

— Давай-давай. А то пугает тут, — и принялась пудриться.

Лиду удивлял этот разговор, не поймешь — веселый или злой. Ну и Зойка! Это про таких, как она, говорят — языком зарежет.

Изба опять стала наполняться.

К Лиде подсел незнакомый парень и, обжигая глазами, сказал:

— Мальчишку к вам в больницу повезли.

— Какого, зачем? — испугалась Лида.

— Петьку Исакова. Самовар на себя опрокинул.

— Ой, а как же, там ведь никого нет!

— А докторша?

— Нету ее, в районе она.

Лида растерянно стала рыться на лавке, отыскивая свое пальто.

— Хочешь, провожу?

Лида отмахнулась: от парня пахло вином.

— А чего ж по телефону не позвонили? — недоверчиво спросила она.

— Так только что повезли.

«Врет», — подумала Лида. И тут же: «А вдруг правда?»

Выстраивались пары для кадрили. Лида подозвала Зойку, стоявшую с чубатым парнем.

— Чего еще? — недовольно спросила Зойка.

— Пойдем, Зой, в больницу мальчишку повезли с ожогом.

— Вот еще, а Пелагея на что? Смажет чем ни на есть.

— Ничего она не смажет. Пойдем, а? Скорее надо.

— Да подожди, Аркашка обещал заехать, довезет.

— Когда он еще заедет. Нет, я пойду, — сказала Лида, надеясь, что Зойка хоть и обругает ее, но одну не отпустит. Но Зойка равнодушно махнула рукой:

— Иди, если не терпится.

Лида секунду постояла на крыльце. За дверью заиграла вступление гармонь. Зойки не было. Ждать — только время терять.

Она торопливо зашагала по укатанной дороге. Как быстро дошли сюда, и какой длинной кажется она сейчас. Конечно, на лошади было бы быстрее. Мальчишку, если этот парень не обманул, уже, наверное, привезли. Ожог — это очень больно, очень. Что он обварил себе? Живот? Пах? Ноги? Это же адская боль, Лида знает, больнее ничего нет.

Она однажды облила себе руку кипящим жиром. Давно, еще дома. Чуть с ума не сошла от боли. Не знала, что делать, потом додумалась — сунула руку под кран. От холодной воды стало сразу легче, боль почти исчезла. Так и легла спать, сунув руку в таз с водой, подлив туда марганцовки. А ведь мальчишка если живот обварил — не сунешь же его в воду. И озноб при большом ожоге. Дрожмя дрожат. Ему бы чаю горячего, ожог обработать спиртом… Сколько ему лет? Ничего не спросила. Если ожог пятьдесят процентов всей кожи, это… Ой нет, не должно быть. Это же самовар, не огонь. Может, только ноги. А если он в валенках был? Или в шерстяных носках? Тогда еще хуже: пар внутри, носки приварились… Нет, нет, он, наверное, подошел к самовару — самовар же на полу стоит — и только ступни залил… А если на столе? Надо сразу ему укол обезболивающий, потом спиртом. Чаю, грелки.

Сколько она идет? Полчаса идет? Дорога уже через поле. Луна прозрачная, холодная, не поверишь, что всходила как солнце. Снег под ногами сухой и хрустит, как толченое стекло.

До чего же жарко! Была бы бегуном, уже к больнице бы подбегала. А так… Или на лыжах бы. Надо научиться ходить на лыжах. Не то что в школе — для галочки, а всерьез… Ночью пешком — чего хорошего. Зойка бы одна ни за что не пошла. А ничего страшного. Страшно, если бы опасность какая… Волки, например.

Осенью говорили, что пастух волка видел. Ошибся, наверное, их давно всех перестреляли с самолета. И здесь, и в других местах.

Если так… приблудный какой…

Лида оглянулась. Хорошо, что луна. Если что подозрительное — она побежит.

Глупости. Самое главное, не надо думать об этом, страх нагонять на себя. А если что… в книжке какой-то читала, что мальчишка убегал от волков и то рукавицы им кидал, то валенки, то полушубок. Они дураки, они не сразу поймут, что это такое, — бросятся нюхать, пробовать, а она за это время далеко убежит… В случае опасности у человека сила необыкновенная появляется. В селе пожар был, так одна женщина сундук со второго этажа вытащила, потом четверо мужиков поднять не могли…

Если один волк, она справится с ним. Подумаешь — волк. Собака. Большая собака. Она ему в горло вцепится и будет давить, давить, пока не захрипит… Да он ни за что не нападет, наоборот, увидит — убежит, пуганые они. Это если стая…

Побежала поземка. Только что не было, и вот, пожалуйста. Может ведь и задуть как следует. Зима. Плохо, что в лицо, значит, ветер назад относит, сразу почуют… Да кто почует? Кто почует?! Прямо панику развела неизвестно с чего. Как долго села не видно… Ага, что-то виднеется. Строение какое-то. Значит, скоро. Это ток. Как же долго она шла. Или это от страха долго показалось?

Нет, это не село. Какая-то деревня. Как же так, почему она попала в деревню, а не в село? Другой же дороги не было. Что это за деревня? Значит, в спешке что-то просмотрела, не туда свернула. Ой, господи, надо же, и так торопишься, а тут как назло задержка. Что это за деревня? Ага, вот амбар с тополями. Значит, Столбово, значит, не так далеко ушла. Хорошо. Нет, плохо, теперь придется через лес. Но зато близко. Можно через всю деревню, оттуда в село и в больницу, а можно скосить, через лес. В крайней избе огонек. Кажется, здесь учительница живет. Наверное, тетради проверяет. Чиркает красным карандашом ошибки.

Почему-то ошибки всегда красным исправляют. Лида как-то двойку получила по русскому — рябило в глазах от красного. Утопиться хотела. Вот дура! Дети ничего не понимают. То ли в жизни бывает, а они из-за двойки ревут, страдают…

А тот мальчишка… Как он-то сейчас, поди ревет. А вдруг все-таки соврал парень? Она лесом, ночью, одна, а тот парень по пьянке пошутил, проводить хотел. Недаром смотрел так… Ну и пусть соврал, а она все равно лесом. Даже если волки нападут, умрет она — все увидят, что она до конца была… Что до конца? Не ушла бы с Зойкой — сейчас не пришлось бы бежать. Не пришлось бы бояться. Вот он лес. Темный какой. Хорошо, что луна. Всего-то километр. Десять минут. Ну пятнадцать. И ничего страшного. Наоборот — красиво. Очень красиво. Тени от деревьев. Никогда ночью в лесу не была. Вон дерево будто лапу на дорогу протянуло. Будто медведь. Если бояться — можно подумать, что медведь. Стоит и ждет. Ну вот, теперь только не оборачиваться. Обернешься, а там и правда медведь…

Кусты. Никого нет в кустах. Кто там может быть? Никто же не знает, что человек какой пойдет. Днем гораздо опаснее. Ну вот и все. Кусты как кусты. Чего боялась? Это через кладбище страшно, а лес… У Островского есть… Мама!! Псих я, псих, это же снег с ветки упал. Ненормальная я. Всего один поворот остался — и все. Поверну, а там… Кто там? Нет, лечить меня надо, точно. Да вон больница! Родненькая! Когда же это я побежала? Надо же — сама бегу, а сама и не чувствую. Сейчас сердце выскочит. Ровнее, ровнее надо. Сейчас дома буду. Сброшу пальто прямо на пол и к мальчишке. Вот все обрадуются. Нет, не обрадуются, накинутся. Пелагея, может, и хлобыстнет чем попало. Целый час, наверное, ждали. А может, и не час, бежала ведь. Уф. Как хорошо, что у нас электричество. Нигде нет, а у нас есть. Александра Ивановна приедет, а он у меня обработан, в повязке. Мазью Вишневского. Нет, буду спиртом, спиртом до самого утра. Пока льешь — не больно. Я над кюветкой. Стерильной. Тогда можно без конца поливать.

Интересно, приехал в Пронино Аркадий? Почему это я о нем? А, вот почему — бубенцы. Шиловские всегда на лошадях с бубенцами. Неужели это они? И спрятаться некуда.

— Это Лидка! — крикнула Зойка.

И голос Аркадия: «Тпруу».

— Садись с нами, — насмешливо сказала Зойка. — Далеко ушла?

— Я заблудилась, — сказала Лида и села с краю саней.

— Это она к больному, — пояснила Зойка Аркадию. — Говорила ей обождать — нет, она гордая.

— А что там? — спросил Аркадий, поворачиваясь к Лиде.

Лида и ответить не успела, Зойка прокомментировала:

— Да Петька Исаков ногу обварил. Умрет, поди-ка, без нее.

Значит, правда. Значит, не обманул парень. Ногу или ноги?

— А доктор где? — опять спросил Аркадий у Лиды.

— Она за доктора, — съязвила Зойка. — Не видно, что ли? С нами и разговаривать не хочет.

— Помолчала бы, — попросил Аркадий. — Видишь, человеку не до шуток.

— Нашутковалась: в больнице никого, а она на вечерку. Взгреют ее теперь, и поделом. Зачем только таких держат да еще деньги платят. — И заорала: — Куда сворачиваешь? Тут два шага — дойдет.

Аркадий стегнул лошадь.

— Останови! Останови, говорю! — тугим от злости голосом закричала Зойка и рванула из его рук вожжи.

Сани вильнули туда-сюда…

Лида приподнялась, встала на корточки и, напружинившись, выпрыгнула в снег. Она бежала и слышала, как громко спорили те двое на дороге. Потом:

— Лида! — крикнул Аркадий.

Лида взбежала на крыльцо.

…Она скинула платок и удивилась: ни звука. Обычная ночная тишина. Не раздеваясь, заглянула в палату. На кровати — опять она на кровати, ведь сколько раз говорили! — похрапывала Пелагея.

— Пелагея Марковна! — крикнула Лида.

— А? — вскинулась та.

— Где мальчик?

— Мальчик? — она смотрела непонимающими глазами.

— Ну да, мальчик. С ожогом.

— А-а-а, — Пелагея протяжно зевнула. — В район его повезли.

— За… зачем в район? Далеко же в район.

— Да я говорила им — обождать. Придет, мол, Лидка, телефоном позвоним. Чего ждать, говорят, — не доктор. Чего сделать может? Уе-е-е-хали, — зевнула она опять.

— А он… в сознании он был?

— Кто его разберет? Кричал — жуткое дело. У меня в ушах до се звенит.

— А вы что? Он кричал, а вы что?

— А что я? Его дома мылом смазали. Довезут.

Господи, господи… Мылом! Криком кричал, а его мылом. Была бы она здесь — не отпустила бы их. Ни за что бы не отпустила. Сразу бы ему укол. Сразу бы и увидели, что она справится. Потом его в кровать. Пелагея — воду кипятить. Спирт. Тампоны. Все как положено. Она знает — как. На практике проходили ожоговых. Что делать? Что делать? А ничего теперь не сделать. До сих пор едут, везут. А она бы уже все сделала… Фу, как жарко.

Она скинула пальто, вышла в сени. На табурете — ведро с водой. Она подняла крышку, сильным ударом руки пробила ледяную корку и, припав к ведру, стала жадно пить колючую злую воду.

Алешка

лешка работал в колхозной столовой: готовил дрова для плиты, носил из колодца воду — в общем, делал всю черновую, нелегкую работу. Парень он был незлобивый, очень доверчивый, и над ним шутили все, кому не лень.

— Алешка, — сказала ему как-то Настасья-судомойка, — завтра ревизия. Говорят, в колодце воды не хватает — сто ведер. Что делать-то будем?

Алешка хмуро потоптался, ничего не сказал, взял ведра и пошел к речке.

Повариха, подавальщица и Настасья помирали со смеху, наблюдая в окно, как он таскал из реки под горой воду в колодец. Когда он, запаленно дыша, спускался в пятнадцатый или двадцатый раз, Настасья не выдержала, крикнула:

— Хватит, уморишь совсем! Иди помоги котел передвинуть.

— А колодец? — спросил Алешка.

— От дурень, — захохотала ему в лицо Настасья, — да кто же в колодце воду измерит?

Алешка таращил на нее глаза, пытаясь осмыслить сказанное.


Жил в селе конюх Трофимыч, инвалид с деревянной ногой. Давно еще, мальчишкой, Алешка нечаянно камнем зашиб насмерть его собаку. С тех пор Трофимыч возненавидел Алешку. Издевался над парнем, грозил, что убьет. И Алешка до того его боялся, что ночами не раз вставал, прислушивался, не идет ли Трофимыч.

Когда по хозяйству нужна была лошадь, за ней ходила Катерина, мать Алешки, потому что тот наотрез отказывался: так велик был его страх перед конюхом. Но однажды, когда Катерина заболела, пришлось идти за лошадью ему, надо было везти мать в больницу.

Он долго крутился возле конюшни, пока туда не зашел кто-то из колхозников. Трофимыч, не смея выгнать парня, не смея отказать по записке председателя, все-таки не в силах был отпустить его за так:

— Спляшешь — дам. Все на дармовщинку норовите.

Алешка краснел, потел, отказывался, но Трофимыч зыркнул на него своими недобрыми глазищами, и Алешка, как был в шубе, заплясал — тяжело, неумело, взмахивая руками, как птица перебитым крылом.

— Подсыпь жару! — издевался Трофимыч. — Растрясись маненько!

Алешка стучал сапогами, встряхивая головой. Пот струйками сбегал с его багрового лица.

— А частушка где?

Алешка зачастил скороговоркой:

Я зову — ты не идешь,

Я прошу — ты не поешь…

— Громче! — потребовал Трофимыч.

Я другую уведу,

Вот тогда ты запоешь! —

заорал Алешка.

— Да будет тебе, Трофимыч, — укоризненно сказал колхозник, разбиравший тут же сбрую для лошади. — Нашел над кем свой характер показывать.

И Алешка, счастливый этой заступой, сразу расцвел, заулыбался:

— Да я ничего, растрясся маненько, только ноги больно у меня тяжелые.

Вообще односельчане относились к нему неплохо. Женщины из столовой по-своему были даже привязаны к нему. И то сказать, любую работу он выполнял безотказно, никогда от него не слышали грубых, бранных слов, и никаких обид он не помнил. Ну а почему не пошутить иногда от скуки?

В один хмурый, непогожий день, когда никого из посетителей в столовой не было, та же неугомонная Настасья, сговорившись с поварихой, стала вдруг сердито выговаривать Алешке:

— Сердца у тебя нет, парень. Приворожил девку, а сам нос воротишь.

— Какую девку? — разинул рот Алеха.

— Какую, какую, бес хитрый. Дуську Пименову. Думаешь, слепые — не видим?

— Да уж, Алешенька, нехорошо так с девушкой играть, — подхихикнула повариха.

— Чурбан бесчувственный. Какого тебе рожна надо, если уж Дуська плоха, — гудела Настасья. — Посмотри, иссохла вся, жалость одна берет глядеть на нее.

Алешка потерянно молчал.

Дуся была видной девушкой даже в этом селе, битком набитом здоровыми, краснощекими и веселыми девчатами. Особенно хорош у нее был голос. Звонкий, высокий, он так и врезался в прозрачный деревенский воздух. Дуся знала себе цену и замуж не торопилась: ждала неизвестно чего.

После разговора с Настасьей Алешка стал буквально преследовать Дусю. И скоро все село потешалось над даровым спектаклем.

Где бы ни появлялась Дуся после работы в поле — он оказывался возле нее. Если она с девчатами отправлялась в соседнее село на танцы, он тоже увязывался за ними, скромно шел сзади или сбоку компании. Стоило ему прознать, что Дуся собирается куда-нибудь на вечерку, он торопился туда. Этим пользовались, чтоб лишний раз посмеяться.

— Дуська в Мельничное идет, к Салотоповым, — говорила словно невзначай какая-нибудь из девушек.

Алешка тащился за семь километров в Мельничное, заходил в чужую избу, сидел и ждал. Хозяева не знали о причине его визита, но по деревенской привычке не спрашивали, зачем пожаловал гость. А Алешка все сидел, пока хозяйка не задувала свет или без всяких намеков не выпроваживала его. На другой день все село, конечно, знало об этом, хохотало над незадачливым ухажором.

Дусю все это забавляло не меньше других. Она беззастенчиво пользовалась его добротой.

— Ой, девки, что-то есть охота. Шанежку бы горяченькую сейчас.

Мать Алешки славилась уменьем печь шаньги с картошкой. Ни у одной хозяйки не получались они такими пышными, такими румяными. Ну а кто когда печет — в деревне не скроешь: дух из трубы разносит дразнящие ароматы во все стороны.

Алешка шел домой, загребал половину печеного и нес Дусе.

— Ой, что это ты, — притворно ахала Дуся, но шаньги брала. И тут же, словно в благодарность, поглядывая на Алешку, пела частушку:

Серы глазки, серы глазки,

Брови выгнуты дугой.

Как взглянули серы глазки —

Потеряла я покой.

Алешка алел, опускал свои голубые, на удивление красивые глаза.

Девчата же подталкивали друг друга локтями, перемигивались, потому что очень хорошо знали, о каких именно серых глазках поет Дуся.

На летнюю практику в село приехал студент электромеханического института Никита Рябинцев. Он ходил в спортивных брюках, рубашке-ковбойке и ни на одну из девушек поначалу не обращал внимания.

Дуся по своей натуре никак не могла с этим смириться. То и дело она появлялась в мастерской, где работал Никита, задирала его при встречах, а один раз, когда он проходил мимо колодца, она, ополаскивая ведро, почти не скрывая, что делает это нарочно, облила парня водой.

Вскоре Никита стал узнавать бойкую, острую на язык девушку. Еще издали, завидя ее, делал вид, что пугается, втягивал голову в плечи и обходил Дусю стороной. Кончилось, конечно, все тем, чем и должно было кончиться: вместе стали ходить в клуб, на вечерки…

Теперь уже Алешка мешал Дусе: на свидание к Никите ей приходилось бегать тайком, огородами, чтоб не увязался этот полоумный.

А Алешка по-прежнему таскал ей из дома лущеный горох, чищеную репу. Но Дуся перестала брать у него угощения, гнала его прочь.

— Ну что ты ко мне привязался? — сердилась она. — Что тебе от меня надо?

— Иди за меня замуж, — говорил в ответ Алешка.

— Замуж! Да что мы с тобой делать-то будем?

— Что люди, то и мы. Кур заведем, поросенка. Я тебе одеяло китайское куплю.

— Помереть с тобой! — всплескивала руками Дуся.

— Думаешь, обману? — с достоинством возражал Алешка. — У меня дома хромовые сапоги есть. Ненадеванные.

Дуся не выдерживала, начинала смеяться:

— Ну а мне-то что от твоих сапог?

— Как что? Хочешь — продам, хочешь — надену на свадьбу.

Он, может, и отстал бы от Дуси, потому что Дуся начинала уже злиться на него, кричала иногда, но Настасья никак не унималась:

— Да девки, они завсегда так, Алешенька: чем больше ей кто по сердцу, тем сильнее того гонит. Потому — проверяет, крепко ли любит. Вот ты ей и докажи.

Наконец Дуся не выдержала, пошла к матери Алешки.

Катерина была одна. Узнав Дусю, она засуетилась, стала выставлять на стол какие-то припасы.

— Ой, да кто это к нам пришел-то!

Она искательно заглядывала Дусе в глаза, пыталась улыбаться.

Но Дуся не расположена была вести разговоры.

С ходу заявила:

— Вог что, тетя Катя, вы скажите своему Алешке, чтоб он не смел за мной ходить. Люди смеются. Что я, посмешищем должна быть по его милости?

Тетя Катя опустилась на табурет, щеки ее посерели.

— Отчего же посмешищем? — тихо спросила она. — Алешка парень как парень, с лица не урод, работящий…

— А что мне с его лица? Я тоже не урод какой, чтоб мне с придурковатым связываться, — брякнула Дуся.

Катерина словно давным-давно ждала этих слов, уронила голову на стол, затряслась от рыданий.

Дусе стало не по себе. Стояла и не знала, что делать, а женщина плакала все горше.

— Ну, чего уж так убиваться-то, тетя Катя. Ну, сказала я… так уж чего, это все знают…

Дуся готова была себе язык откусить за злые, необдуманные слова. Каково матери слышать такое? Она подошла к женщине, стала гладить по плечам, по голове. Тетя Катя, не поднимая головы, прижалась к ней.

— Это все я виновата, — стонала женщина. — Вытравить его хотела, а теперь… один он у меня во всем свете.

— А зачем вы, тетя Катя? — робко поинтересовалась Дуся. — Вас обманули, да?

Катерина со всхлипом вздохнула.

— Кто ж меня обманывал? Мужика на фронт взяли, а я в тяжести была, обузы испугалась. Да все равно родился себе и мне на горе. До трех лет не ходил, не говорил… Может, и отойдет еще, а? — заглядывая Дусе в глаза своими мокрыми покрасневшими и все равно красивыми, как у Алешки, глазами, вроде бы как уговаривала девушку тетя Катя. — Молодой. Читать-то его обучили, не дурак стало быть.

— Конечно, не дурак. Просто… верит он уж очень всем. А так ничего. И сердце у него доброе, поискать такое… — расстроенная, вторила ей Дуся.

Тетя Катя, видно, поговорила с Алешкой, потому что теперь он заметно сторонился Дуси. Нечаянно же встречаясь с ней, здоровался, краснея, потупив глаза, а потом долго смотрел ей вслед. Дуся отвечала ему ласково, но спешила пройти, чтоб он не остановил.

Последнее время она заметно изменилась — стала как-то тише, неприметнее. Подруги перешушукивались у нее за спиной.

Когда с полей возвращались колхозники, Никита выходил из своей мастерской и поджидал Дусю. Он радостно улыбался ей, не обращая ни на кого внимания, и Дуся, хоть и сердилась на него за это, все-таки довольна была, что он не скрывает своей симпатии к ней.


Пришел сентябрь с дождями, размытыми дорогами. Практика у Никиты кончалась. Он и Дуся последнее время почти не расставались: ходили, держась за руки, и то она у него пропадала в мастерской, то он приходил к ней и они прятались от дождя под навесом сарая на бревнах.

Уезжал он домой, в Москву, в конце сентября. Накануне они простились, потому что машина районного инспектора, на которой ехал на станцию Никита, уходила очень рано.

И все-таки, когда Дуся, не спавшая всю ночь, выглянула в окно, она увидела в конце улицы ожидавшего машину Никиту с рюкзаком на спине.

Дуся кое-как оделась, сунула босые ноги в туфли и побежала к правлению. Но не добежала и половины пути, как увидела, что газик инспектора, разбрызгивая грязь, выезжает из села.

Что теперь будет? Что же будет? Дуся знала, что Никита любит ее, но так же точно она теперь знала, что теряет его навсегда. Пройдет месяц-другой, он потоскует, потом занятия, товарищи, все приманки городской жизни отвлекут его, и он забудет ее. Далекими покажутся ему и Дуся, и село, и все, что было. А она? Разве сможет забыть его? И что остается ей здесь? Работа, девчата да… Алешка. Дуся вздрогнула. А может, и она… как мать Алешки… потому что… а вдруг она…

Дуся бросилась к дому. Столкнула со шкафа чемодан, сорвала с вешалок без выбора пару платьев, выскочила на крыльцо и тут же вернулась, рванула ящик комода — достать деньги.

Она вышла за околицу и стала ждать машину. Но прошла целая вечность, а ни одной машины так и не было.

Тогда она двинулась к правлению, уже не заботясь, что ее увидят. Но и на площади перед правлением было пусто.

— Здравствуй, Дуся.

Дуся резко повернулась и увидела Алешку.

— Который час?

— Седьмой.

— Седьмой?! — закричала Дуся. — Да что же это такое? Куда все машины подевались?

Алешка посмотрел на чемодан.

— Тебе на станцию?

— На станцию. Только что делать-то? Куда все машины подевались?

— Сегодня воскресенье, — напомнил он.

— Ой, — всплеснула руками Дуся и побледнела.

— Тебе очень надо? — тоже чего-то пугаясь, спросил он.

— Если я не уеду, я… я не знаю, что я с собой сделаю.

Он задрожал:

— Ты погоди, погоди. Ты, слышь, постой, никуда не уходи, а я мигом.

И побежал к конюшне.

Трофимыч запрягал тарантас для бригадира, ехавшего к дочери на крестины.

Алешка, прячась за угол конюшни, дождался, когда Трофимыч кончит запрягать, выскочил из-за угла, неуклюже прыгнул в тарантас и, подхватив вожжи, хлестнул жеребца.

— Ну ты, дурак, — гаркнул Трофимыч, — побалуй мне тут!

Но Алешка вымахнул на дорогу и, накручивая над головой вожжами, погнал коня. Трофимыч побежал за ним, но протез подвернулся, свалил его в грязь. Он махал кулаком вслед Алексею, что-то кричал неразборчиво и грозно.

Дуся стояла все там же, у правления. Заметив Алешку, вспыхнула, побежала навстречу и, ни о чем не спрашивая, влезла в повозку.

Лошадь ходко бежала по дороге. Дуся то и дело поднимала рукав Алешкиного пиджака, смотрела на часы.

— Может, и успеем, а? Как ты думаешь, Алешенька? От ее ласковых слов он осмелел:

— Уехать хочешь, Дуся? С московским?

— С ним, Алешенька, с ним. Гони лошадь-то.

Алешка взмахнул кнутом:

— Но! Пошла!

Он хлестнул лошадь, а та, непривычная к его рукам, вдруг взбрыкнула и так неудачно вертанула тарантас, что он завалился набок.

Дуся скатилась в придорожную канаву и, еще даже не успев ничего сообразить, почувствовала, что платье ее тяжело намокает. Она встала. Отряхнулась. Все. Теперь-то точно — все.

Алешка стоял и смотрел на нее, бледный, с распахнутыми в испуге глазами. Посреди дороги валялся раскрытый чемодан и возле него груда тряпок. Дуся подошла, стала молча запихивать в чемодан тряпье.

— Ушиблась, Дусь, а? — не подходя к ней, выспрашивал Алешка. — Ты скажи. Если что, я тебя в больницу свезу.

— Подыми тарантас, — хмуро сказала ему Дуся. — Назад поедем.

Обратно ехали молча, не погоняя лошадь.

Как только завиднелось село, Алешка заерзал на своем месте, негромко забубнил что-то под нос. Потом повернулся к Дусе:

— А Трофимычу я, слышь-ка, сапоги отдам. Он и ничего. И не тронет. Сапоги небось новые, хромовые. А, Дусь?

— На кой ему, безногому, твои сапоги, — угрюмо сказала Дуся.

— Так что ж, что безногий. Наденет на свою деревяшку и пойдет форсить на Октябрьские. А?

Дуся не ответила.

Переехали мост, въехали на площадь возле столовой.

Первой, кого встретили, была Настасья.

— Доброе утречко! — громко приветствовала она. — Захомутал-таки девку, Алеха? Домой едете? И приданое, гляжу, не забыли.

— Глядела бы лучше, сколько в столовой тараканов. Зайдешь — с души воротит, — зло ответила Дуся и приказала Алешке: — Постой, куда везешь-то, мне здесь надо.

Она спрыгнула с тарантаса, сняла чемодан.

— Так ты, Дуся, ничего? Цела? — спросил Алешка.

— Я-то цела, да… связалась, дура, с тобой, платье только испортила.

Она пошла по улице не торопясь, спокойно, чтоб все видели: вот идет она и никаких пересудов не боится.

Лошадь зашагала к конюшне. Алешка съежился в тарантасе, сидел ни жив ни мертв. И чем ближе было к конюшне, тем все меньше и меньше становился он.

Свекровь

ксана случайно купила в ателье очень удачно сшитое из голубого жаккарда платье и, когда договорились с Зыбиными, что Новый год в этот раз будут встречать у них, твердо решила сделать так, чтоб Николай увидел, что его жена, когда приоденется, приведет себя в порядок, ничуть не хуже каких-то там фифочек. Просто у нее нет возможности показать себя: сын, работа, домашние дела.

Оля Григорьева, подружка по работе, устроила ее на запись в парикмахерскую к мастеру Трошиной, которая одна делает модную стрижку «сессун». Даже маникюр она решила сделать по всем правилам — не сама, а у хорошей маникюрши, красивым ярким лаком.

Николаю она ничего не говорила ни про платье, ни про стрижку — все должно быть для него сюрпризом. Она даже думала, когда подстрижется, спрятать волосы под платочек, чтоб он ничего не заметил до самого Нового года.

Пересмотрела все свои украшения и расстроилась, что ничего приличного к хорошему платью у нее нет: сплошная пластмасса да стекло.

Конечно, она не может позволить себе такие серьги, такие кольца, как у свекрови. Были бы такие у родной матери — уж наверняка бы отдала их дочери. Но то мать… У свекрови муж был большой начальник, жила всегда хорошо. Да и сейчас ей одной вполне достаточно, больше чем достаточно того, что она зарабатывает: сын взрослый, делай что хочешь, покупай что вздумается. Потому и выглядит так, что никто не верит, что Кузя ее внук.

Ладно, утешила себя Оксана, подрастет Кузька — будет полегче. К тому времени и квартиру обставят, не надо будет Николаю брать сверхурочные.

С квартирой им здорово повезло: двухкомнатная, постройки пятьдесят третьего года — не малогабаритка современная. Одна кухня — десять метров, есть где развернуться. Поставили сюда обеденный стол, и кухня стала дополнительной комнатой, столовой. Все знакомые завидуют, что у них такая отличная квартира.

Когда у Николая умер отец, Евгения Петровна разделила свою трехкомнатную на две однокомнатные — себе и Николаю. Наверное, хотела отделиться от сына, чтоб он не мешал ей, ну и чтоб пожил самостоятельно. Квартиры все равно были в одном доме, так что получилось, что они вроде бы и врозь, а вроде бы и вместе.

У Оксаны была своя комната, правда неважная. Но когда они поженились, то ее комнату и его квартиру удачно выменяли на эту.

Все было бы хорошо, если б не свекровь. То есть живи она хотя бы в другом городе… Ведь, кажется, так просто: сын взрослый человек, женатый, уже сам отец, так чего к нему лезть, мешаться? Неужели она всерьез думает, что они без нее ничего не могут решить? Вечно она должна сунуться, подсказать. То начнет пилить их, зачем они покупают дорогой шкаф, когда есть попроще, как будто ей невдомек, что попроще — значит похуже; то зачем им сервиз на двенадцать персон (а что у самой такой же — это ничего, нормально); то как с магнитофоном — чуть не до скандала дошло: они тогда с Николаем решили, чтоб не тратиться на пластинки, купить хороший магнитофон, так свекровь стала возмущаться, что Николай, выходит, работает, надрывается из-за ерунды, что уж если им хочется выбросить деньги, купили бы шубку Кузе, благо они в кои-то веки появились в универмаге. Магнитофон они купили, но настроение было испорчено. А свекровь, в пику им, сама на свои деньги купила Кузе шубу, хотя он отлично мог еще год проходить в старом пальтишке.

Оксана отдавала должное Евгении Петровне: та никогда не отказывала сыну в материальной помощи, причем ни за что не хотела брать деньги обратно. И Кузя субботу и воскресенье проводил у нее, чтоб Николай мог отдохнуть, сходить с Оксаной в кино или в гости.

Если бы только не эта ее привычка во все соваться…

После ее пребывания у них в доме у Оксаны всегда потом было несколько тягостных часов. При свекрови она сдерживала свое раздражение, а раздражало ее многое: и то, что она называла Николая каким-то дурацким прозвищем — Корюшка, и то, что с приходом матери Николай как-то сразу глупел, переставал чувствовать себя взрослым: «Маам, — говорил он, растягивая „а“, — поди-ка сюда». «Маам, принеси водички». И та бежала ему за водичкой.

Когда свекровь уходила, Оксана старалась не быть в это время в прихожей: так ей тошно было наблюдать еще одну дикую привычку — растрепывать каждый раз Николаю волосы. А он еще и наклонял голову, чтоб матери нетрудно было тянуться — слава богу, вымахал с каланчу.

Оксана была уверена, что свекровь прекрасно понимает, что Оксане все их нежности противны, но не хочет изменить ничего, Николай, мол, мой сын, как хочу, так себя с ним и веду.

Свекровь работала начальником отдела кадров в одном НИИ и считала поэтому, что она на виду, ходила каждую неделю в парикмахерскую на укладку, к косметичке, одевалась если и не модно, то во всяком случае дорого. Словом, не отказывала себе ни в чем.

И к ним любила зайти принаряженной. А Николай в таких случаях устраивал спектакль: «Ну, мать, тебя хоть под венец». А та краснела, как девочка, улыбалась. Ни он, ни она не видели, как это все глупо выглядит со стороны.

Однажды Оксана не выдержала, — это когда свекровь явилась в новом пальто с серым каракулем, до странности молодившим ее. Оксана даже обалдела, а Николай зацокал языком:

— Ну, мать, ты не только не стареешь, а наоборот — молодеешь. — И посмотрел на Оксану, вроде призывая ее в свидетели чуда.

Тут Оксана и брякнула:

— Всему свое время: время молодиться — время степениться.

Свекровь в долгу не осталась:

— Следить за собой надо в любом возрасте и даже молодой.

— Это если мужу нужна кукла, а не жена, — вспыхнула Оксана, поняв намек.

— Одно другому не мешает, — ответила свекровь. И посмотрела на ее грязный фартук.

Николай придурковатым голосом заворковал, заторопился:

— Девочки, девочки, что за разговорчики. А кто чай поставит?

— Я тебе не девочка, — Оксана зло глянула на Николая. Нет, чтобы хоть когда-нибудь поддержать жену…

Правда, потом она ругала себя, что не сдержалась, и в этот вечер старалась быть особенно вежливой. Но вежливость никак не прикрывала холодность. Свекровь, само собой, это почувствовала и долго к ним не ходила. Оксане это было только на руку. По пятницам Николай сам отвозил Кузю к матери, а та в понедельник перед работой везла его в садик. Так что видеться им было ни к чему.

За три дня до Нового года Николай пришел озабоченный:

— Звонила мать, ей на Новый год предложили путевку в двухдневный дом отдыха. Как ты на это смотришь?

Оксана вместо куриной ноги чуть не отхватила себе ножом палец.

— Вот это номер! Ты соображаешь, что говоришь? Да я уже нашу долю отнесла к Зыбиным, — сказала она, как будто дело было в этом.

— Подумаешь, отнесла. Купим еще, пригласим кого-нибудь.

— Кого мы пригласим и зачем? Срамиться? Когда я успею теперь что сделать? Надо же, ведь как нарочно все получается: купила себе платье и буду дура дурой сидеть дома. А раньше она не могла сказать, да?

— Значит, раньше не знала.

— Так отказалась бы, если это и вправду неожиданно.

— Во-первых, что это значит — вправду? А во-вторых, почему не можем отказаться мы, а должна отказываться она?

— Удивительно, как только разговор заходит о твоей матери, так мы сразу начинаем ругаться.

— Потому что ты всегда говоришь о ней неуважительно.

— Хорошо, я такая… я всегда все делаю плохо. А она? Она хорошо поступает? Ведь всегда брала Кузьку, а тут ни с того ни с сего…

— А мы что — говорили ей, что нам позарез надо? Что умрем, если не пойдем?

Оксана, едва сдерживая слезы, легла на диван. Сил у нее не было разговаривать. Надо же такое выкинуть! Разве она сказала бы хоть слово, если бы свекровь предупредила их раньше? Никто не спорит, она имеет право провести Новый год как ей вздумается, но ведь не так же поступать… исподтишка. Знает же, что Новый год они всегда встречают в компании в складчину, что наверняка уже сговорились: осталось всего-то три дня.

— Позвони ей, — посоветовала Оля Григорьева. — Может, она и не поедет, если ты скажешь.

— Буду я еще перед ней унижаться, — с досадой сказала Оксана. — Она только о себе заботится: захочет — посидит с внуком, не захочет — поедет в дом отдыха.

Говорила и сама чувствовала несправедливость своих слов. Разве мало Евгения Петровна возится с Кузей? Правда, это ее внук… Господи, до чего все надоело! Чужой человек он и есть чужой.

В конце дня Оксана все же позвонила Евгении Петровне:

— Николай сказал, вы хотите поехать на Новый год в дом отдыха?

— А что — у вас были какие-то планы?

— Конечно. Если бы вы заранее предупредили, мы бы ни с кем не договаривались, посидели бы дома, поскучали.

— Ну, один раз можете и вы поскучать, — не упустила случая кольнуть свекровь.

— Желаю хорошо повеселиться, — сказала Оксана и, не ожидая ответа, повесила трубку.

Оля сочувственно смотрела на нее.

— Все-таки едет?

— Она да не поедет!

Но на другой день Николай сказал, что звонила мать. Путевку, на которую она рассчитывала, отдали другому, и она остается дома.

Оксана прекрасно поняла, что путевку никому не отдали, просто свекровь испугалась, что ее сыночек действительно проскучает Новый год, да еще с такой женой, как Оксана. Наплевать, что она там думает. Во всяком случае, Оксана ей ничем не обязана — все, что она делает, она делает для сына, а не для нее.


Пролетело два года.

Кузя стал ходить в школу. Это было непростое время. Кузя ходил в «продленку», там делал домашние уроки, но с ним приходилось заниматься еще и дома. А главное, что он невзлюбил школу, иногда даже плакал, собираясь туда по утрам. Все дело в том, считала Оксана, что учительница в первые же дни глупо посмеялась над Кузей. Вернее, над его чтением. Мальчик рано стал читать. С одной стороны, вроде бы Евгения Петровна сделала доброе дело, научив его так рано читать, но с другой стороны немало и навредила: Кузя читал так, как писалось. Например, нажимая на «о» — «корова», «молоко». Совершенно отчетливо произносил ненужные согласные — «Я шел по лестнице», «На улице солнце».

Слушать его было забавно. Но забавно было родителям и друзьям, а учительнице это совсем не нравилось.

Кроме того, рисовал он неважно. А молодая учительница, вместо того чтобы похвалить за старание, обращала внимание только на недостатки.

Она могла, например, не думая о последствиях, сказать:

— Где это ты видел пузатый автобус?

Ребята, конечно же, покатывались от «пузатого» автобуса — им ведь только дай предлог посмеяться… А бедный Кузя незаметно, чтобы не увидели ребята, не задразнили плаксой, глотал слезы.

Оксана не представляла, как обо всем этом говорить с учительницей. Заденешь ее самолюбие, еще, пожалуй, потом отыграется на ребенке. Выведет его в разряд тупиц, попробуй потом докажи, что это не так. Затурканный ребенок и в самом деле всегда выглядит тупицей. Кузя и так уже стал хуже читать, глотая слова и без всякого выражения, А с каким вдохновением читал он раньше, когда его слушала любящая публика: мама, папа, бабушка… Он хорошо разбирался в вопросительной интонации, восклицательной…

«Жива была бы Евгения Петровна, она бы нашла выход», — не раз вспоминала свекровь Оксана.

Умерла Евгения Петровна совершенно неожиданно. Как рассказывали ее сотрудники, протянула руку к вешалке за пальто, качнулась и упала. Когда прибыла «скорая», ничего уже сделать было нельзя.

Честно сказать, Оксана не слишком горевала: свекровь так и осталась для нее далеким человеком, но жаль было Николая, очень тяжело переживавшего смерть матери.

И, конечно, с Кузей стало сложнее, хотя в то же время жить стало как-то проще, не возникало так часто разногласий с Николаем. Вроде стали они друг другу ближе, единее, что ли. Больше ведь у Николая теперь не было никого, кроме Оксаны и сына.


Посоветовавшись с Николаем, Оксана взяла отпуск, чтоб помочь Кузе. Она наблюдала за своим мальчиком, и ей страшно становилось за его судьбу: какой-то он уж очень беспомощный, неуклюжий. Не в меру доверчив: каждый может его обмануть. И совсем не умеет постоять за себя.

Дома она часто ругала Кузю:

— Что ты стоишь как баран! Тебя бьют, а ты даже убежать не можешь! Дай сдачи, тогда к тебе никто лезть не будет, здоровый же мужик!

Иногда и грозила:

— Увижу, что ты не защищаешься, когда тебя обижают, — домой не пущу.

Она не знала, как помочь Кузе ломать свою натуру, вырабатывать характер. Это ведь целый день надо смотреть за ним, заниматься с ним. Бросить работу? Но это, во-первых, значит стать все равно что домработницей — ходить целый день в халате, с тряпкой, вытирай да подтирай, а во-вторых, на несколько лет обречь себя на нехватки. Неужели опять Николаю начать работать сверхурочно? Не видеть ни дня, ни ночи, как в начале их семейной жизни. Будь жива Евгения Петровна, она сейчас была бы на пенсии, занималась бы с Кузей, и не было бы с ним никаких проблем.

Оксана сидела у окна, штопая колготки Кузи, и вдруг в открытую форточку услышала его звонкий голосок:

— Не рибина, а рябина. Ря-би-на, понимаешь?

Опять он кого-то учит, ахнула Оксана. Сколько раз этому грамотею говорила, чтоб не исправлял никого, тем более, что пишется так, а говорится иначе, нет, снова за свое. Кто его любить будет, такого умника? Кто это захочет быть в дураках? Она выглянула из-за занавески и увидела Кузю и третьеклассницу Вику.

— Рябина? — удивилась Вика. — Это точно?

— Точно. У меня дома книжка есть про все деревья. Даже про пальмы.

— Ты что — любишь читать?

— Люблю. У меня миллион книг. А еще «Мурзилки», «Веселые картинки».

— Молодец, что любишь читать, — похвалила Вика.

И эта такая обычная вроде бы похвала вдруг вогнала Кузю в краску.

— Ты в каком классе учишься?

— В первом.

— Вот и правда молодец. В первом классе, а уже любишь читать. Наверное, отличник?

Кузина правдивая натура не позволила ему хотя бы промолчать:

— Нет, не отличник: я рисую плохо.

Но Вику это не обескуражило:

— Подумаешь. Ты разве художником будешь? Может, ты будешь летчиком. Я, например, тоже не умею рисовать, ну и что такого? Все равно я буду балериной.

— А я стражем природы, — сказал Кузя.

— Что такое страж природы? — заинтересовалась Вика.

Кузя стал объяснять.

Вике явно было интересно с ним. Они еще долго разговаривали, и, когда Кузя пришел наконец домой, Оксана поразилась его какому-то вдохновенному виду.

Утром он, как всегда, уныло, нехотя стал собираться в школу. Нехотя натягивал брюки, слонялся по квартире, явно оттягивая время. Жалко было смотреть на него: как на каторгу отправляется. Ничего не имея в виду, так просто, чтоб подбодрить его, Оксана сказала:

— Сейчас тысячи детей собираются в школу. И Андрюша, и Славик, и Вика.

— Какая Вика? — быстро спросил Кузя.

— Какая же еще? С первого подъезда. С которой ты вчера разговаривал.

И ошарашенно стала следить, как заторопился Кузя. Он наскоро проглотил завтрак — Оксане пришлось его даже сдерживать — и лихорадочно стал хватать пальто, шарф, ботинки.

Они вышли вместе, и, пока шли к школе, Кузя сто раз успел оглянуться назад.

Но в раздевалке он опять скис. Оксана, кое-что намотав себе на ус из подслушанного вчера разговора, как бы между прочим, сказала:

— Я слышала, у вас в школе один мальчик стихи пишет, а по физкультуре у него двойка.

И увидела, что попала в цель. Кузя повеселел и довольно бодро зашагал вверх по лестнице.

Черт возьми, ругалась про себя Оксана, вот как приходится действовать, буквально настраивать на двойки. Правильно ли это? Педагогично? А если двойка не по рисованию, а по математике будет, тогда что? Тоже наплевать? Но ведь не убивать же себя из-за этих проклятых отметок?


Вечером, когда легли спать, она поделилась своими сомнениями с Николаем. Он долго молчал. Оксана чувствовала, что его этот вопрос всерьез обеспокоил и что он думает над ответом.

— Честно говоря — не знаю, что делать. Может, на классном собрании поднять этот вопрос? Или к директору пойти, раз ты учительнице не доверяешь.

— Нет, — запротестовала Оксана, — только не это. Заранее известно, что скажут и директор, и учительница, да и родители, — что надо подтягиваться, что надо развивать все стороны личности… Старая песня. Никто не поймет, что Кузе, чтоб мало-мальски научиться рисовать, надо тратить массу времени на это. Ну нет у него этих способностей. И вот я буду сидеть над ним с ремнем и заставлять часами рисовать, когда у него аллергия на карандаши и краски. А дура учителка смеется над его рисунками, причем вместе с классом.

Николай вспыхнул:

— Как смеется? Ты что?

— Да я же тебе говорила, только ты тогда внимания не обратил.

— Все. Завтра же пойду поговорю с ней.

— Поговоришь, а она потом будет зло вымещать на ребенке.

Николай все-таки сходил в школу. Пришел расстроенный и обмякший, видно уже перегорел по дороге домой.

— Ты представляешь: в классе сорок четыре ученика. Что она может с ними сделать? Она говорит, что дети у нее хором уроки отвечают.

— Что за глупости, как это хором? — удивилась Оксана.

— Я тоже сначала не понял. Объяснила: задает им на дом стихи, на другой день надо проверить, как они их выучили, — подымает весь класс, дирижирует и смотрит, кто запнулся.

— Мало ли, запнулся! Запнулся, а потом вспомнил.

— Откуда я знаю, — с досадой оборвал Николай. — Вижу только, что и ей нелегко.

— Ну хорошо, ей нелегко, а про Кузю ты все-таки говорил?

— Конечно, говорил.

— Ну?

— Ну, как ты и предвидела: у нас, мол, общеобразовательная школа и дети должны учиться делать все. Надо дома побольше помогать, и тэдэ и тэпэ. А если у него какие-то особые способности — отдавайте в специальную школу.

— Откуда же я знаю, куда его отдавать? Он стражем природы хочет быть, так что мне с ним — ехать искать биологическую школу?

Оксана чуть не ревела от досады и безвыходности. Николай пригладил ее волосы:

— Не расстраивайся, обойдется. Она все-таки усекла, о чем я толковал.

Оксана вдруг вспыхнула:

— Сколько раз просила: не трогай мои волосы. У меня в каждом волоске нерв сидит, а ты…

— Так побрей их! — разозлился и Николай. — Не нервы — дурь в каждом волоске.

Дернул с вешалки пальто и выскочил на улицу.

Оксана долго ревела, благо Кузи не было дома. Можно было даже тихонечко повыть: это как-то помогало. Как будто в груди медленно таял горячий ком.


А Кузя совсем переменился.

Если раньше его не очень тянуло во двор, то теперь он часами пропадал там. А если сидел дома, то чаще всего околачивался возле окна и вдруг летел к Оксане, просился гулять. Оксана без труда разгадала его секрет: все дело было в Вике. Стоило ей выйти во двор, и Кузя сразу торопился туда же.

Вика играла с подружками в классы, в мяч, в куклы, а Кузя стоял неподалеку со своим неразлучным автоматом и делал вид, что это он так играет, — может быть, он часовой и ему положено стоять на одном месте. Оксана видела, как он кидал быстрые взгляды на Вику, тут же отводя глаза в сторону.

Сначала ей смешно было наблюдать за этим, потом пришла досада: дурачок какой, стоит, мерзнет. Сколько Оксана ему ни говорила, чтоб он двигался, бегал, он стоял как приклеенный. Приходилось одевать его потеплее. А девочки даже и не замечали его.

Но все-таки им пришлось обратить на него внимание.

Они играли в мячик, мяч покатился по асфальту в сторону толстого задиры Лешки Смолина. Тот схватил мяч и стал подбрасывать высоко вверх. Мяч мог улететь на крышу гаража, откуда девочкам конечно бы не достать его, и они, как синички, стали налетать на Лешку, пытаясь отобрать у него мяч. Но он, дразня их, стал подкидывать мяч еще выше, и мяч уже стал опасно отклоняться в сторону гаража.

— Отдай! — громко закричала Вика. — Отдай, хулиган!

И тут Кузя подлетел к Лешке, взмахнул своим автоматом и треснул его по спине. Еще размахнулся, еще ударил!

— Отдай сейчас же! — басом закричал он.

Оксана торопливо полезла на подоконник. Она высунулась в форточку как раз в тот момент, когда Лешке попало автоматом по руке. От боли он выпустил мяч, но другой рукой дал Кузе такую затрещину, что у Оксаны сердце зашлось, а Кузя повалился лицом прямо на асфальт.

Оксана летела со второго этажа, и ее воображение рисовало самые страшные картины: расплющенный нос, рассеченный до кости лоб, сломанная рука, сотрясение мозга…

Кузя стоял в окружении девочек. Они отряхивали его пальтишко, шаровары, а Вика платком осторожно протирала щеку вокруг ссадины.

Оксана поразилась: на лице сына она увидела затаенную гордость и… счастье.

Дома, когда она стала его умывать, а потом еще достала из аптечки зеленку, он все-таки расплакался.

— Вот девочки во дворе услышат, красиво будет? — сказала Оксана.

И Кузя сразу замолчал.

Это была любопытная вещь — любовь такой крохи. Он мог прийти и сказать:

— А правда, синяя шапочка лучше всего?

И Оксана знала, что у Вики появилась обнова.

Мог прийти и огорченно заявить:

— А в третьем классе столько уроков задают — дохнуть некогда.

В школу он теперь ходил спокойно и не волновался даже в четверг, когда было рисование.

— Ну, что сегодня учительница сказала про твой рисунок? — интересовалась Оксана.

— Ничего не сказала, посмотрела и дальше пошла.

А как-то похвастался:

— Сказала, что деревья и цветы у меня лучше получаются, чем машины и люди.

— Вот и хорошо, — обрадовалась Оксана. — Даже настоящие взрослые художники не всё умеют хорошо рисовать. Одни рисуют природу — их пейзажистами зовут, другие море — маринисты… Ты, значит, пейзажист.

— А кто машины рисует, они как называются?

Оксана никак не могла вспомнить, что слышала об этом. Дизайнеры? Нет, не то. Урбанисты, что ли?

— Я не знаю, — призналась она.

— А Вика все знает, — убежденно сказал Кузя.

— Конечно, Вика все знает. — Оксана поймала себя на том, что чуть не сказала «твоя Вика». Вовремя спохватилась.

Как бы то ни было, но теперь ей легче было с Кузей справляться. Стоило сказать, что девочкам — Кате, Вике — не понравилось бы, услышь они, как ему по десять раз надо напоминать, что пора спать, — он тотчас же вставал и отправлялся в постель.

Если ему не хотелось идти с Оксаной в магазин или на рынок — Оксана не любила оставлять его одного во дворе, — опять-таки можно было прибегнуть к испытанному средству:

— Я видела, как Вика сегодня помогала маме нести сумку из магазина. Вот что значит большая девочка, понимает, что маме тяжело.

И Кузя шел с Оксаной в магазин или на рынок.

Как-то Кузя прибежал весь потный, встрепанный и сразу бросился к своим книжкам.

— Ты что там роешься, что тебе надо?

— Вика просила принести ей «Нахаленка».

«Нахаленок» был из серии подарочных, и Оксана строго сказала:

— Эту книгу нельзя, она новая.

— Мы только посмотрим, и я принесу.

У вас у всех руки грязные, вы испачкаете книгу. Нельзя.

Кузя нервно стал кричать, что они не испачкают книгу, что он обещал Вике, что он помоет руки. Он побежал в пальто в ванную, открыл кран с бешеной струей воды, намочил рукава…

Оксана решила проявить твердость: еще не хватало, из-за какой-то девчонки он будет истерики закатывать.

— Выйди из ванной! Никакой книги не получишь! Все!

Кузя вдруг зарыдал. Она никогда не слышала, чтоб он так рыдал, с таким отчаянием, с такой болью. Оксана почувствовала себя убийцей.

— Кузя, послушай, разве можно так! Маленький мой, да что ты, разве мне жалко для тебя книгу, просто я не хочу, чтоб ты так торопился, так бегал. Ты ведь весь вспотел, руки пошел мыть в пальто. Вот папе расскажу, посмеется. В пальто руки мыть!

Оксана смеялась, а у самой были слезы на глазах. Она помогла Кузе раздеться, умыла ему и руки, и лицо, напоила водой и, когда он перестал всхлипывать, снова одела, дала ему эту трижды неладную книгу.

— Вот теперь другое дело, теперь я вижу, что книжку ты не испачкаешь. Теперь, пожалуйста, иди.

Кузя медленно, словно у него уже не было никаких сил, отправился во двор.

Вика не ждала его, играла с девочками. Но Кузя покорно, как вассал какой-нибудь, пошел к ней, издалека протягивая руку с книгой.

После этого случая Оксана и вовсе невзлюбила Вику, хотя сама себе в этом не признавалась. Но как уберечь сына от этой напасти? Что придумать? Конечно, это пройдет само собой, но сейчас… сколько это будет длиться?

Она понимала, что все это выглядит со стороны смешно и нелепо. Расскажи ей кто-нибудь о подобном, она бы просто посмеялась: есть о чем беспокоиться — забавная детская история. Но как бы это ни было смешно со стороны — сознавать, что какая-то чужая девочка имеет неограниченное влияние на ее сына, было для Оксаны тягостно.

— Ой, — сказала она однажды, вернувшись из магазина, — я сейчас иду, гляжу — Вика. Нос синий, щеки синие, такая страшная, а рейтузы зеленые, пальто красное… Настоящий попугай.

Кузя исподлобья посмотрел на нее и сурово заметил:

— А у тебя тоже нос синий.

У Оксаны даже ноги подкосились.


Наступила зима. Отпуск у Оксаны кончился — и очередной, и за свой счет. Кузя опять стал ходить в «продленку». И Оксана была рада, что хоть благодаря этому сын теперь мало видит Вику, только по субботам и воскресеньям. Глядишь, и отвыкнет, и все глупые Оксанины волнения кончатся. А то смотреть тошно, как Кузя заискивает перед этой девчонкой.

Как-то, катаясь на санках с деревянной горки, он перевернулся и упал в сугроб. Встал — весь в снегу, даже лицо: дети, конечно, стали смеяться. И Вика туда же — хохочет вместе со всеми. Тогда этот дурачок, чтоб распотешить ее еще больше, бросился в снег и стал кататься как бочонок. Пришлось загнать его домой, переодевать, переобувать.

И все это были еще пустяки.

Случилось вот что. С Севера приехала в их дом семья морского офицера. В этой семье был мальчик лет четырех-пяти, Павлик, пухленький, румяный. В своей светлой пушистой шубке он был похож на белого медвежонка. И девочки все вдруг воспылали к нему нежными чувствами. Как только он выходил во двор, они бросали свои игры и устремлялись к нему. Наперебой старались ему угодить, потрогать его, рассмешить. Он по очереди был их «сыном».

На Кузю никто из них и не смотрел. Кузя опять стоял у крыльца, ни с кем не играл и угрюмо следил за Павликом. Однажды Кузя и Павлик из-за чего-то поссорились — скорее всего, тут сказалась Кузина ревность, — факт тот, что Кузя двумя руками толкнул Павлика. Тот упал и заревел благим матом. Даже сквозь запечатанные окна было слышно.

И тут же около мальчиков возникла Вика. Она стала что-то выговаривать Кузе. Лицо у нее при этом было злое, нахмуренное. Потом она взяла Кузю за плечи, повернула к себе спиной и пихнула: уходи, мол. И Кузя побрел домой.

…Он сидел уставившись в одну точку и ни о чем не хотел разговаривать. Не захотел смотреть мультфильмы по телевизору и сам, чего раньше никогда не случалось, до срока попросился в постель. Оксана ходила с веселым лицом, старательно улыбаясь, что-то напевала. Напомнила Кузе, что в следующее воскресенье они идут в цирк. Тут же стала делиться воспоминаниями, как девочкой ходила в цирк. Придумала на ходу, что клоун попал ей мячом в лоб. Кузя безразлично слушал, а может, и не слышал ничего, и Оксана всем своим существом чувствовала, что сын страдает. Она измерила ему температуру. Температура была нормальной.

Когда Кузя наконец уснул, Оксана стала думать, что делать дальше. Ей пришло в голову завтра подойти к Вике, поговорить, а потом пригласить к себе — посмотреть диафильмы или послушать детские пластинки со стихами, с песнями или еще что-нибудь придумать… Может быть, даже придумать какой-то праздник — купить торт, устроить чаепитие. Надо приглашать ее в дом, и почаще, Кузя тогда привыкнет к ней, увидит, что она самая обыкновенная девочка, нет в ней ничего особенного.

Вечером она опять заговорила с Николаем о своей беде. Но с Николаем трудно было говорить на эту тему, он чуть не смеялся над ней, не верил в серьезность происходящего, и Оксана злилась и не могла найти слов и доводов, чтоб убедить его в своих опасениях.

Вот и сегодня, горя от обиды и боли за сына, разозленная равнодушием Николая, вскипела;

— Так бы и убила эту девчонку!

Николай расхохотался. Хохотал, мотая головой, хватаясь за грудь.

— Если уж ты сейчас убить готова, то что будет потом? Хорошая из тебя свекровь получится, ничего не скажешь.

Для Оксаны это было громом с ясного неба. Свекровь? Значит, ей когда-то придется не так, как сейчас, а всерьез бороться за сына? Станешь ли тогда отвлекать его рассказами о цирке или обещанием купить игрушку? Да и с кем придется бороться? Это ведь будет уже не девочка — женщина, и неизвестно какая. Но почему обязательно бороться? Разве обязательно это будет плохая женщина, злая, вздорная, которая сломит Кузю, захочет, чтоб он полностью принадлежал только ей? Оксана сейчас не спит, думает о нем, мучается, а потом, когда он вырастет, она — что же — и прав на него не будет иметь? Будет подлаживаться к той женщине, чтоб разрешила любить сына? Может, потому Оксана и не любила Евгению Петровну, что та не подлаживалась к ней, вела себя так, как считала нужным вести себя с сыном, которого, родила, воспитала, дала образование… Только жену он выбрал себе сам, и этой жене мать его сразу стала лишней, ненужной.

Однажды Евгения Петровна принесла коробку мармелада, сказала, что Коля очень любил его в детстве. Оксана тогда ответила, что его детство давно кончилось, у него самого есть ребенок. Евгения Петровна промолчала, но Оксана и сейчас помнит ее потемневшее лицо. Каково ей было слышать эту отповедь: мол, что твоему сыну надо — на это мне наплевать, а что надо Моему Мужу — про то мне лучше знать. А как ее коробило, когда Евгения Петровна называла Николая Корюшкой. Именно поэтому она ни разу не назвала его иначе как Николаем, подчеркивая, что он мужчина. А мужчины, оказывается, так любят свои старые прозвища! Недавно в троллейбусе один солидный, лысый уже мужчина вдруг на весь автобус завопил: «Лапоть, здорово!» И здоровенный «Лапоть» так и взвился: «Микешка! Откуда свалился?» И весь троллейбус улыбался. Только жена «Микешки» хмурилась: женам не нравятся детские прозвища мужей. Если надо — свои дают, вроде «папочки». И Кузя, когда вырастет, тоже для его жены никак не будет Кузей, а Кузьмой. И то, что она, Оксана, будет называть его по-старому, будет казаться ей неприятным, злить. Значит, и в этом ей придется перестраиваться?

Вспомнилось, как Евгения Петровна украдкой совала Николаю в карман деньги — трешки, пятерки. Оксана старалась не замечать этого, а Николай приносил вино, пирожные… И она не спрашивала, на какие деньги купил, хотя прекрасно знала, что всю получку он отдает ей. Какое ее дело, что его мамочка балует своего «Корюшку», она ведь не просит об этом. Хотя, конечно, пирожные уписывала за обе щеки. И от вина не отказывалась, иногда еще и ворчала, что лучше бы он принес яблок или апельсинов.

Оксана не замечала, что стонет в темноте от стыда.

«Боже, какой я сегодня воротничок из вологодских кружев видела! Мечта! Правда, дорогой», — сказала однажды Евгения Петровна. Оксану тогда передернуло: она, молодая, не мечтает о таких вещах, а старуха… В конце концов, взяла бы и купила, а не намекала, что тратится на них. Почему тогда казалось, что намекает? Просто сказала, и, действительно, могла себе купить воротничок, но тогда не купила бы Кузе ботиночек или костюма. Не принесла бы в подарок люстру. Ведь даже то, что она ходила в парикмахерскую, Оксана ставила ей в упрек. Значит, все, что бы Оксана ни стала делать, будет осуждаться, истолковываться вкривь и вкось. И Кузя не посмеет заступиться за мать, а заступится — значит, ссора из-за нее, неприятности. Она будет причиной неприятностей сына в его семье!

Оксана встала с постели, прошла в кухню, включила свет и села к столу.

После смерти свекрови оказалось, что у нее на книжке приличные сбережения. Для чего откладывала? Чтоб под старость не брать ничего у сына, не быть его семье в тягость? Или для них же, на случай болезни, на «черный день»?

Заспанный вышел в кухню Николай:

— Тебе что, плохо?

В его глазах было столько тревоги, что Оксана обхватила его руками за шею, уткнулась головой в родное тепло и горько, взахлеб заплакала:

— Ничего, Коленька, просто… до чего же тяжело иметь сына.

Жена

оследние годы, взглядывая на жену, Петр Сергеевич часто удивлялся: как же рано она постарела! Ей он ничего не говорил. Зачем обижать? Но самого тихонечко томила боль и за нее и за себя. До чего же быстро промелькнула бабья пора. Что же, выходит, и ему подавать на старость заявку? Ему, в самом цвете сил?!

Иногда, в теплый летний вечер, чтобы сделать ей приятное, он приглашал ее погулять по бульвару.

Она радостно суетилась, надевала свое выходное платье черного кашемира — годов двадцать ему, не меньше, а все сносу нет, — нацепляла на уши позолоченные серьги и долго хлопотала вокруг него: то галстук перевяжет, то плечи почистит, то покажется ей, что манжеты недостаточно туго накрахмалены, рубаху заставит переменить.

По аллеям они шли медленно, оба в черном, и прохожие смотрели и оборачивались на необычную пару.

— Смотри, — счастливым, восхищенным голосом шептала жена, — смотри, как на тебя смотрят.

Бывало, даже сердилась:

— И чего эти сороки уставились? Мало им парней, уже на женатых заглядываются.

— Да будет болтать, — обрывал он ее, но невольно приосанивался и кидал по сторонам молодцеватые взгляды.

Когда-то Петр Сергеевич очень любил свою жену. С годами он привык к ней, привык к ее постоянному восхищению, к ее заботам. Их жизнь текла спокойно и гладко, как река в зарослях камыша. Он работал, она хлопотала по хозяйству. Незаметно проходили день за днем.

И вдруг случилось неожиданное.

Утром, как всегда, жена разбудила его, приготовила ему завтрак. А когда он вернулся с работы, соседка рассказала, что жену увезли на «скорой помощи».

— С животом у нее что-то. Аппендицит, должно.

Вечером он лег в холодную неуютную постель. Всю ночь трудно было уснуть, не ощущая под боком привычного тепла жены. А когда все-таки уснул, то чуть не опоздал на работу. И что это Татьяна надумала болеть? Никогда не болела, и вот на́ тебе!


По воскресеньям в больницу пускали на свидания.

Петр Сергеевич почистил костюм, оделся, взял кулек с апельсинами.

И когда неторопливо, как всегда, но впервые без жены шел знакомым бульваром, вдруг подумал: «А что, если вот так и придется ходить одному? А что, если не аппендицит? Что-то доктор все мялся, про анализы толковал…» Вспомнилось, как на даче, где они жили лет пять назад, хозяин, сухопарый, с козлиной бородкой старикашка, схоронив жену, через месяц привел в дом румяную горластую молодуху. «Нынче мужик в цене», — посмеиваясь, сказал он жильцу. Молодуха целый день гремела ведрами в огороде, то и дело слышалось: «Мила-ай, курей загони!», «Сбегай на рынок, милай, лучку продай!».

Петр Сергеевич даже плечами передернул. Упаси бог от такой напасти.

Он сам не заметил, как стал думать об этом, а когда опомнился, крепко разозлился на себя: «Да что это я, прости господи, живую хороню».

В больничном коридоре он встретил двух женщин, спросил, как найти жену. Те показали.

— Муж, наверное, — услышал он позади себя.

— Да нет, она…

Дальнейшее он не расслышал, догадался — удивляются. Пусть удивляются. А он свою Татьяну ни на какую молодую не променяет.

Петр Сергеевич еле отыскал в палате жену. Такая маленькая, незаметная лежала она в громадной белоснежной комнате.

— Пришел, — трудно улыбаясь, тихо сказала она.

Он с жалостью вглядывался в пожелтевшее лицо, черные круги под глазами.

— Скоро выпишут?

— Куда там, может, и совсем не вернусь.

— Вот еще! — неуверенно прикрикнул Петр Сергеевич. — Тебе еще жить да жить.

Больше всего он боялся сейчас, чтобы не выкатилась слеза, достал платок и принялся громко сморкаться.

— Как-то теперь сам справляешься?

— Без тебя как без рук, — сказал он правду.

— Да и то уж, смотрю, похудел — совсем юношей стал. — И тихонечко, завистливо засмеялась: — Прямо заколдованный ты какой-то, сорок лет живем — все не меняешься. Я уж тут всем про тебя рассказывала. Видишь, смотрят — ждали.

В самом деле, с соседней койки на него с любопытством смотрела женщина.

С тяжелым сердцем спускался Петр Сергеевич вниз. «Бедная Татьяна, плохо с ней, ой как плохо. Нет, не аппендицит, видать».

Гардеробщица встретила его упреком:

— Ты что ж это, дед, по больнице в калошах разгуливаешь? А?

В первую минуту он не сообразил, что говорят ему — до того его поразило слово «дед». Потом, поняв, он суетливо принялся сдирать калоши.

Гардеробщица засмеялась:

— Беда с вами, стариками, — что дети малые. Чего ж ты теперь сымаешь, ведь домой, поди, идешь?

Сутулясь под ее взглядом, он надел пальто, взял шляпу, палку, пошел к выходу.

Он уже хотел толкнуть зеркальную дверь… и задержался. Из зеркала на него смотрел седой старик с потухшими глазами. Лицо избороздили грубые складки.

И тут до него впервые дошло, что смотрел он всегда на себя ее любящими глазами и что теперь ни для кого он уже не будет ни молодым, ни красивым.

На похоронах

урий Афанасьевич готовил лекцию по просьбе детской комнаты милиции о воспитании трудных подростков и только сел за машинку, как вдруг принесли телеграмму.

Он не мог поверить и перечитывал телеграмму несколько раз, все пытался понять, что за ошибка в этом лоскутке бумаги. Племяннику жены Юрию было всего двадцать семь лет, он не был пьяницей, никогда ничем не болел. Правда, Гурий Афанасьевич не видел его уже пять лет, но по редкой переписке с родными жены знал, что там все благополучно. И вдруг эта ошеломляющая весть.

С тех пор как умерла жена — как раз пять лет назад, — Гурий Афанасьевич ни разу не был в Орле. Последнее в ее жизни лето они провели в Нарышкине и только вернулись — случился с ней неожиданный сердечный приступ.

Гурий Афанасьевич не то чтобы замкнулся, просто жизнь для него потеряла всякий интерес.

Они с женой мечтали, что скоро он выйдет на пенсию. Мечтали не потому, что он не любил свою работу, школу, а просто хотелось пожить в свое удовольствие — попутешествовать без оглядки на сроки, засесть наконец за военные записки — он был на войне переводчиком в штабе армии, кое-что повидал, мог бы и рассказать о войне по-своему. Мечтали, что вместе с женой станут писать заметки о воспитании — она была учительницей младших классов. Боже мой, сколько было задумано! И все рухнуло. Он не только не вышел на пенсию три года назад, когда ему стукнуло шестьдесят, но, наоборот, боялся теперь, чтобы ему не намекнули, что пора… Он продолжал работать в своих старших классах. Не было прежнего огня, как в былые годы, но был опыт, знания, словом — работа, просто работа.

Дома сам себе готовил еду — научился по книге, делал что надо по дому, вовремя отдавал белье в прачечную, запасался по субботам и воскресеньям, как принято было это с женой, продуктами на неделю и без особого интереса по вечерам писал не то лекции, не то записки по педагогике. Писал и сам понимал, что они выходят вялыми, стандартными, но все-таки это было какое-то занятие.

В телеграмме не было сказано, отчего умер племянник, просто сообщалось, что умер и день похорон.

Гурий Афанасьевич положил в портфель полотенце, зубную щетку, мыло… Потом вспомнил и положил еще бритву, подумал немного и, больше ничего не вспомнив, с портфелем отправился в аэропорт.


Все было как обычно бывает в таких случаях плакала родня, убивалась мать, сидела с ничего не выражающим лицом, отупевшая от успокоительных лекарств жена. Девочка лет трех, дочка покойного, сновала между взрослыми, лезла к матери, которая отпихивала ее и с досадой говорила какой-то женщине: «Уберите Светку».

В комнате на столе стоял гроб.

Похороны были назначены на двенадцать, и в десять все вышли, чтобы сесть в машины и ехать на кладбище. Во дворе собралось много народа. Стояли прямо в снегу, на подтаявших мартовских дорожках. Только здесь Гурий Афанасьевич наконец узнал, что племянник разбился на мотоцикле.

Гурий Афанасьевич стоял в толпе, думал о своем, вспоминал, как жена возила племяннику подарки. Юрий был сыном старшей сестры жены. Сестра рано овдовела, и жена Гурия Афанасьевича понемножку помогала ей растить двух детей. До чего же скоротечна жизнь: вот нет уже и жены, нет и племянника. Теперь что ему, что матери Юрия осталось только ждать конца. Скорее бы. Жене Юрия плохо, очень плохо сейчас, Но она молодая. Пройдет время, погорюет, поплачет, а там найдет себе такого же молодого, как она, и будут жить.

Когда садились в автобус, Гурий Афанасьевич пропустил вперед себя миловидную женщину средних лет, которая почему-то застенчиво улыбнулась ему. «Кто-то из родни», — понял Гурий Афанасьевич, но кто — не вспомнил.

В автобусе ему пришлось сесть как раз рядом с ней.

— Здравствуйте, Гурий Афанасьевич, — сказала женщина и сбоку посмотрела на него как-то очень светло, приязненно.

— Здравствуйте, — мучаясь неузнаванием, ответил Гурий Афанасьевич.

— Вы меня не помните, а я у вас когда-то училась. Давно, когда вы еще в Орле жили.

Он здесь не жил уже… вот как ушел на фронт в сорок первом, с тех пор.

— И вы меня узнали? — искренне удивился он.

— Как же не узнать. Мы же ваших уроков как праздника ждали. Я в сорок первом как раз десятилетку закончила. Может быть, помните, в нашем классе такой Миша Стрелков учился, стихи писал?

Гурий Афанасьевич вспомнил Мишу Стрелкова. Да, был такой ученик в его жизни — ершистый, шумный, все ему хотелось как-то выделиться, наделать скандала. Стихи у него были недурные, но, конечно, подражательные. И Гурий Афанасьевич как-то всерьез пытался разобраться в них, чтобы понять, выйдет из Стрелкова поэт или это так, болезнь роста.

— Помню его. А где он?

— Это мой муж. Правда, мы с ним время от времени разъезжаемся — отдохнуть друг от друга, но потом ничего, опять собираемся.

Она легонько засмеялась, но тут же спохватилась, где находится, и погасила смех.

— Пишет стихи?

— Редко и плохо. К праздникам. Он передовицы в основном пишет. В редакции работает.

— Вот как. А вы… я вас, может быть, тоже помню?

— Нет, не помните. Я ничем не выделялась. Правда, я сидела с Нелей Козловой. Красавица у нас такая была.

И Нелю он вспомнил. Действительно красавица. Толстенная коса. Большущие серые глаза… За дальней партой сидела у окна.

— Как у нее жизнь?

— Да ничего. Работает врачом, живет в Ельце. Муж тоже врач, двое внуков. Я ее недавно видела. В восемнадцать была красавица, a сейчас, в пятьдесят, как ни странно, она еще красивей стала.

— Вы тоже отлично выглядите.

— Спасибо, — благодарно улыбнулась она. — А про вас, Гурий Афанасьевич, я все знаю. И про ваше горе. — Она тронула своей рукой его руку. — А Юра, — она говорила про покойного племянника, — мой бывший ученик.

— Так вы тоже учительница?

— Учительница и, как вы, литератор. Если б не вы, я, возможно, модельером-закройщицей стала бы. Честно говоря, это, наверное, правильней было бы.

— Ну а почему же тогда?..

— Я же говорю, что мы ваших уроков как праздников ждали. Тогда мне казалось, что быть учителем — это счастье. У нас многие из-за вас пошли в педагогический, но война… перемешалось, поменялось все. Только не у меня.

— Плохо, если так, если жалеете.

— Да нет, ничего, привыкла. И ученики вроде не обижаются, но все-таки мне кажется, что педагогика не совсем мое дело. Да ладно об этом. Вы, Гурий Афанасьевич, совсем мало изменились.

— Бог с вами, я уже старик.

— Нет. Стариком вас не назовешь. Просто у вас… усталый вид. Да и вообще, дело не во внешности, я не о том говорю. У вас осталось прежнее… ну я не знаю, как назвать. Обаяние… Извините, что я так… в глаза. Обаяние — не совсем то. Очарование? Но ведь так нельзя сказать о мужчине, правда? — спросила его она.

Он вежливо улыбнулся, удивляясь ее странным словам.

— О мужчине нельзя, а обо мне тем более.

Она говорила серьезно, смотрела серьезно, и в глазах какой-то особый блеск… блеск открытости, что ли. Вот и он не может найти нужного слова.

— Простите, как вас звать?

— Теперь Зоя Ивановна Стрелкова. А раньше — Зоя Грошева.

Зоя Грошева. Грошева. Нет, он не помнил этого имени.

Приехали на кладбище. Автобус остановился, и они вышли. Говорились траурные речи, играла музыка, помогая вылиться накопившимся слезам. Гурий Афанасьевич вспомнил тот свой день, когда стоял вот так же и так же смотрел в черную глинистую дыру, с ужасом думая, что в этой дыре, в этой яме останется она. Все уйдут, а она останется.

По несчастью, у них с женой не было детей, и теперь он никому не был нужен. С нею кончилась его жизнь, длись она хоть еще десяток-другой лет. Ученики не в счет, у них своя жизнь. Вспоминают его, наверное, почему не вспомнить иногда своего учителя. Ну и что это меняет в его жизни?

Он нечаянно поднял глаза и встретил по ту сторону могилы полные слез глаза Зои Ивановны. Она смотрела прямо на него. Плакала она о своем ученике и случайно взглянула на него? Поняла, что творится в душе Гурия Афанасьевича, и сочувствовала ему?

Когда ехали обратно, Зоя Ивановна сидела позади него, но он чувствовал на себе ее взгляд, и это как-то беспокоило его. А на поминках, которые были устроены в столовой по соседству с домом, хоть были свободные места за столом, она прошла через тесный неудобный промежуток между стеной и стульями туда, где уже сидел Гурий Афанасьевич, и, попросив кого-то подвинуться, села рядом с ним. И он обрадовался этому. И сам смутился своей радости: не время бы и не место. Тем более, чему обрадовался — женскому вниманию. Нет, конечно, не женскому. Она же на него смотрит как на бывшего своего учителя, убеждал он себя. Все-таки он, как ни крути, старый человек. И удивился — сейчас совсем он не чувствовал себя старым. Пожалуй, она верно сказала: он не состарился, а устал от жизни, от одинокой жизни.

Первая же рюмка согрела его, освободила от скованности. Люди, как всегда бывает на поминках, после слез и тоски на кладбище невольно оживляются, скромно и неоткровенно, а все-таки радуются, что позади и тяжкий долг — погребение, и что сами они живы, и, может быть, надолго живы.

И только самые близкие, особенно если смерть была внезапной, не подготовленная долгой и мучительной болезнью, все еще не могут прийти в себя, хотя тоже уже слабо улыбаются, перемежая улыбки со слезами.

Гурий Афанасьевич пытался ухаживать за соседкой, протягивал ей что-то, накладывал на тарелку скромный столовский винегрет. Почему-то он никак не мог найти вилки. У тарелки лежала только алюминиевая ложка. Он вертел ложку в руках, предполагая, что на всех вилок не хватило, но все-таки стеснялся есть ложкой. Но вдруг увидел, что Зоя Ивановна это как раз и делает. А потом заметил, что и другие гости все едят винегрет ложками.

— Вилки забыли подать. Может быть, напомнить?

— Гурий Афанасьевич, но ведь на поминках всегда едят ложками, — удивилась его незнанию Зоя Ивановна.

Он задумался. Или это обычай, существующий только здесь, или он был в таком состоянии на похоронах жены, что ничего не заметил.

— Это, наверное, от боязни, чтоб близкий человек в отчаянии не воспользовался чем-то острым, — попытался он догадаться.

— Наверное, так и есть, — оживилась Зоя Ивановна. — Я как-то не задумывалась. Принято, да и все.

В какую-то минуту она тронула его своей теплой рукой, чтоб привлечь его внимание. И ему это мимолетное касание было приятно, и он подумал, что не раз потом вспомнит его. Как мало, оказывается, ему нужно. То есть как мало? Как много ему нужно! Вот такие глаза, которые смотрят с откровенной заботой и… небезразличием, эти нечаянные прикосновения.

— Прошу внимания! — встал мужчина и, держа перед собой полную стопку, начал говорить о покойном. Мать, забывшаяся на минуту, высоко повела голосом, но тут же, словно захлебнувшись, оборвала.

Жена сидела с угрюмым видом, раздраженная, казалось, она ненавидит всех присутствующих, едва выносит их: сидят, едят, болтают как ни в чем не бывало, как будто ничего не произошло.

Мужчина кончил, выпил. Выпили, не чокаясь, все.

— Зоя Ивановна, расскажите немножко о себе, как вам живется. Я ведь сегодня уезжаю, может и не придется больше встретиться.

— Сегодня? — с грустью сказала она. И оттого, что с грустью, у него сладко защемило сердце.

— Я ничего поживаю, Гурий Афанасьевич. Могло быть лучше, но в общем неплохо. Жизнь — ведь она по-всякому хороша. А я люблю жизнь. А в такие вот дни — не дай им бог повторяться — начинаешь особенно ценить ее. Вы-то как, Гурий Афанасьевич?

— Живу. Тяжелый сегодня день, но я рад, что приехал.

Она поняла. Он видел, что поняла. Не поняла бы — удивилась бы, может и не спросила бы ничего, но удивилась, а она — нет.

За столом сидело человек пятьдесят. Здесь были родные, соседи, друзья покойного, администрация завода. Гурий Афанасьевич на какой-то миг, задержавшись взглядом на том конце стола, где сидели товарищи Юрия — молодые парни, вспомнил себя таким же молодым, когда они сидели в польском городке с позабытым уже названием и справляли тоже что-то вроде поминок после боя. Тогда несмотря ни на что верилось, что жизнь бесконечна. Была кровь, сожженные дома, искалеченные солдаты и дети, и все-таки вера в жизнь всегда торжествовала. И для этих парней то же. Ушел их друг, ушел навсегда, безвозвратно, у них еще печальные лица, а разговор то и дело вспыхивает какой-то веселой житейской историей.

У Зои Ивановны славное лицо русской женщины. Сама сказала, что ее бывшей однокласснице пятьдесят, значит и ей столько же. Не девочка. И жизнь не очень балует, раз она то «разъезжается» с мужем, то «собирается», как она выразилась, да еще работа, к которой просто «привыкла». Но какая она живая. Вот именно — живая, живущая, а не прозябающая подобно ему.

— Зоя Ивановна, вы будете… — он хотел спросить «меня вспоминать», но спохватился, что нельзя так спрашивать.

— Что, Гурий Афанасьевич?

— Да нет, ничего, — ответил он.

— Я вас буду вспоминать, Гурий Афанасьевич. Вспоминайте иногда меня тоже.

Теперь он сам робко — как она к этому отнесется? — тронул ее руку. И она не отдернула, наоборот, положила свою вторую, заключив его руку как бы в створки раковины.

Он почувствовал, как увлажняются у него глаза, по-молодому бьется сердце.


Начали расходиться.

Гурий Афанасьевич простился с родней, вышел одеваться. В гардеробе к нему подошла какая-то женщина, представилась старой знакомой. Он еще не опомнился от разговора с Зоей Ивановной, от «наваждения» и разговаривал с этой женщиной необычно оживленно и даже галантно. Сам себе удивляясь, он зачем-то поцеловал ей руку. Поцеловал и тут же поймал негодующий взгляд Зои Ивановны. «Боже мой, что она?»

Поезд уходил не скоро, у него было еще время, и он подошел к Зое Ивановне:

— Вы мне разрешите вас проводить?

— Почему же именно меня? — холодно, пряча от него глаза, спросила она. — Целуете руки дамам, потом бросаете их. По-моему, она ждет, что вы ее теперь и проводите.

— Так я же так просто, — стал оправдываться он, как мальчик. Я не всерьез, это как-то так нечаянно получилось, — лепетал он.

— Ну хорошо, — смилостивилась она. — Пойдемте.

До самого дома они говорили о каких-то неважных вещах: о школе, о городе, который так изменился за последние пять лет, о климате на планете — то есть обо всем и ни о чем.

Она не пригласила его к себе, но до дома шли медленно-медленно. Было тепло, падали редкие снежинки. Разговор с милой умной женщиной, разговор легкий, не смущающий, приносил облегчение, как будто он многие годы провел взаперти и только здесь, в этом городе, в этот день наконец был выпущен на свободу. И он был бесконечно благодарен Зое Ивановне, и знал, что будет благодарен ей до конца своих дней. Знал, но как-то пока не горевал, не задумывался, что больше с ней, вероятно, никогда уже не увидится.

В поезде он лег на верхнюю полку и чувствовал, что все еще улыбается, как бы продолжая разговаривать с нею. Он даже что-то мысленно досказывал ей и представлял, что она ему отвечает…

Под утро он уснул. Что-то видел во сне и проснулся оттого, что вспомнил. Вспомнил Зою Грошеву.

…Прямые непослушные волосы лезли на лоб, на глаза. Она защемляла их множеством заколок, но они упрямо выбивались из-под них. Она жестко приглаживала их двумя руками.

Однажды он застал ее, когда она выходила из туалета. У нее была гладко прилизанная голова. Но одна мокрая прядь все-таки выбилась на щеку. Девчонка с остервенением запихивала ее под остальную массу волос.

— Ну что ты расстраиваешься, — мимоходом сказал он. — Отрастут — не будут тебе портить жизнь. Зато цвет-то какой красивый! Ни у кого в школе такого нет.

Больше он ничего не мог вспомнить, как ни пытался. Только это. Но и это — царский подарок.

Он лежал, улыбался сам себе и знал, что жизнь его теперь пойдет совсем по-другому.

Загрузка...