рена еще долеживала в постели те последние минуты, когда уже пора вставать, но можно еще чуточку понежиться в тепле, перед тем как нырнуть в сырое пространство дома. Сентябрь в этом году выдался на редкость холодным и дождливым.
И тут в дверь позвонили. Пришлось вставать, хотя Ирена была уверена, что это за подаянием. Кто еще может в такую рань. Да и звонок, как всегда в таких случаях, был робкий, недолгий…
Она надела халат, сунула ноги в тапки и, прихватив по дороге через кухню пару картофелин в мундире, пошла к дверям.
На крыльце стояла девушка в армейской форме, с рюкзаком за плечами.
— Вам кого? — опустив в карман руку с картофелинами, спросила Ирена.
— Ирену Афанасьевну, — сказала девушка. В утреннем свете хорошо просматривались все ее конопатинки на лице, неровный загар, светлые серые глаза под выгоревшими бровями.
— Я Ирена Афанасьевна. Вы насчет жилья?
— Нет, я к вам. Лично. — И протянула письмо, свернутое треугольником. Такие вот хитроумно сложенные треугольники теперь, в войну, пересылались даже по почте. Письмо было без штемпелей, но адрес написан Жениной рукой.
— Боже мой, так вы с фронта? — всполошилась Ирена. — Проходите, что же мы здесь. Проходите, проходите, — распахнула шире дверь.
Она провела гостью в залу. Помогла снять рюкзак, усадила на диван.
— У меня прохладно, хотите — раздевайтесь, хотите — нет. А я сейчас — минутку — оденусь и чай поставлю.
Когда она вернулась, гостья все так же, в шинели, сидела на диване и с любопытством рассматривала комнату.
— Сейчас чай вскипит, — приветливо сказала Ирена. — Согреетесь с дороги.
— Вы письмо прочитайте. Потом… — сказала гостья. «Потом», видимо, относилось к чаю.
— Да-да, я прочту, — Ирене не терпелось узнать, что пишет сын, тем более в письме, которое пришло, минуя военную цензуру. Может, пишет, где он стоит, в каком городе, может еще что…
— Простите, вас как звать?
— Августа. Да вы читайте, Женя все там пишет.
Фамильярное «Женя» резануло слух. Девушка, хотя и была без погон, сразу видно, не больше чем рядовая: слишком проста и молода. А Женя уже капитан.
Ирена вгляделась попристальней. Да, конечно, санитарка пли повариха. И вдруг — «Женя». Что это? Простая неотесанность или?..
— Да вы читайте, — как-то даже пригнулась от ее взгляда девушка, и сквозь пятнистый загар стал проступать тяжелый густой румянец. И по этому румянцу Ирена все поняла. Она быстро отошла к окну, развернула треугольник и стала читать.
«Дорогая мама, это письмо принесет тебе Августа, моя жена».
Строчки поползли по странице, не разобрать. Жена? Эта потная коротышка — его жена? Да как он смеет? Как у него рука не отсохла писать матери такое? Издеваются они, что ли, над ней? Люди на фронте сражаются, гибнут, а у нее… Муж разводится, сын женится. Мерзавцы, и ничего больше.
Она прикрыла глаза, чтобы немного успокоиться. Нельзя так, надо взять себя в руки, иначе сердце не выдержит. Наконец ей удалось снова разглядеть бороздки строк. «Мы с Августой ждем ребенка, и я думаю…»
В голове забухал тяжелый колокол. Ирена скомкала письмо и повернулась к этой… как ее… На лбу — черные пятна, бока расползлись в стороны. Настоящая тумба. Нет, не тумба — копна. Мятая, грязная копна, на которой валялся всякий, кому было не лень. Только глупый дурак Женька мог подумать, что это будет его ребенок. Сама-то она знает ли — чей, кто ее наградил?.. Выбрала себе папашу поудобнее, поглупее. Ведь Женька в этих вопросах еще щенок, что он понимает.
Девица, глядя на нее, стала подниматься со стула. На лбу у нее набухла синяя жила, нос вспотел. Живот нагло выпер на Ирену. Не собирается ли она здесь родить?
— Вот так сюрпризец мне с фронта, — осипшим голосом вроде как пропела Ирена. — Вот спасибо! Только об этом и мечтала, ночи не спала. Как же это вы придумали, так меня обрадовать? Вот спасибо. Великое вам спасибо. — Она, не соображая уже, что говорит, повторяла одно и то же на разные лады.
Потом ей вспоминалось, что она, кажется, даже поклонилась этой… потому что та уставилась на нее своими заплывшими глазками, открыв в испуге рот.
Ирена несла невесть что, а сама готова была на части разодрать эту… с ее нечесаными волосами, со всем ее немытым, пропахшим потом и мужчинами телом. Как только у нее духу хватило явиться сюда? Вот именно — сюда. К матери.
— Вон отсюда! — закричала Ирена, испугавшись, что сейчас вцепится в эту дрянь. — Сию же минуту — вон!
Та вскочила и ногой толкнула развязанный рюкзак. Из него покатились консервные банки. Она неуклюже ползала за ними, на ощупь собирая их, а сама не сводила с Ирены взгляда, как собака, ожидающая пинка.
А Ирена вдруг успокоилась. Господи, да что она с ума сходит? Сейчас, через минуту кончится кошмар. Эта… ползающая у ее ног, соберет свои банки, подымется и уйдет. И никогда в жизни она ее больше не увидит.
А та, видно, пока ползала, тоже пришла в себя, поняла, что у нее здесь ничего не выгорело, встала, привычным жестом вскинула за плечи рюкзак и, больше не взглянув на Ирену, протопала из комнаты. Брякнула задвижка на дверях, скрип ступеней… и все.
Мимо окон она не прошла, значит свернула направо. На вокзал? Похоже, так… Ирена даже слегка зауважала ее: хоть гордость есть.
Но когда поняла, что с девицей кончено, что она не вернется — это ясно, почувствовала себя плохо. Ноги подкашивались. В ее годы — не шуточки такие вот… скетчи.
Она прошла в спальню, прилегла и не сразу вспомнила, что письмо так и не дочитала. А когда вспомнила — пора было на работу. Собственно, главное она знала, то есть то, что сын жив-здоров и даже не скучает. Стал, как говорится, мужчиной. У каждого это бывает по-своему. У Женьки — так.
Ирена почти два года работала секретарем-машинисткой в исполкоме — с тех пор как Виктор прислал ей с фронта развод. Удар был оглушительный. В жизни никто бы не поверил. Прожили вместе двадцать одни год, и все это время он не просто любил ее, а был влюблен как мальчишка. Вот только последние годы перед войной, после того, как погиб маленький Витя… что-то вроде надломилось в нем. Это и естественно, он так переживал… Но ее-то ведь он все равно любил. Она знает. Женщина чувствует, когда ее любят.
Удар был тем чувствительней, что нежданный. Как из-за угла. Но ничего, выжила, оправилась.
…Приехала она сюда, в Шабанино, осенью сорок первого. Виктор настоял, чтобы она жила у матери. Сам и проводил перед уходом на фронт. Мог и не уходить, у него была бронь. Но он столько ругался с начальством, так упорно добивался отправки на передовую, что его наконец отпустили с комбината, поняли, что толку от него здесь уже не будет.
Первое время Ирена кое-что продавала из привезенного, рассчитывая, что скоро война кончится и она купит себе все новое, тем более что деньги за ее городские вещи давали хорошие. Но война все не кончалась, и мать припугнула ее, что она может остаться ни с чем. Пришлось заняться огородом, чтоб обеспечить себя на зиму картошкой, овощами. Зимой помогала матери — лучшей портнихе в городе — справляться с заказами. Правда, люди шили мало, не то что до войны, но у матери всегда была работа, тем более чувствовала она себя не так уж хорошо и прежней скорости у нее не было.
Сюда же, в Шабанино, в начале сорок третьего, вскоре после того как Ирена схоронила мать, и пришла та бумага с официальным разводом. Ирена сразу же — лишь бы не оставаться наедине с горькими думами — пошла по объявлению в газете на должность секретаря-машинистки. Печатала она не ахти как, но и такой машинистке были рады. Главное — грамотная, а стучать по клавишам не велика хитрость, посчитали в исполкоме, научится.
И научилась. И полюбила свою работу. Даже не раз пожалела, что многие годы убила зря, сидела дома, когда могла — она сейчас это видела — немалого достичь, просто в голову не приходило пойти работать. Работают, считала она, те, кого не может обеспечить муж. Или уж какие-то… слишком эмансипированные. Те, которые в свое время ходили в кепках, а то даже и в брюках. Дома и так набиралось достаточно дел. Хоть и нанимала она женщину — мыть полы, стирать, делать уборку перед праздниками, а все равно сама не сидела сложа руки. Виктор любил видеть ее хорошо одетой и чтобы в доме был уют. И она создавала этот уют. Своими руками вышила все занавески, массу подушечек на диван. А сколько приходилось тратить времени, чтобы достать красивую посуду, мебель. Словом, дом у них был полная чаша. Она и в этом добилась, чтоб все ей завидовали. Как завидовали ее нарядам, ее прическам!
Работа секретаря нелегкая. Сколько людей за день проходит через приемную. К ней обращаются за талонами в столовую командированные и свои исполкомовские работники, потому что именно у нее хранятся эти талоны. К ней же обращаются по поводу жилья, за ордерами на обувь, одежду. Правда, эти ордера распределяет не она, а местком, но, во-первых, она тоже член месткома, а во-вторых, ордера сначала приходят в исполком, то есть опять же к ней. Она первая узнает, сколько их, на что они. Естественно, от нее немало зависит, и люди это прекрасно понимают. Упаси бог, она не злоупотребляет ничем, но когда ты можешь сделать кому-то что-то хорошее и ты же можешь не дать этим хорошим воспользоваться, например, какой-нибудь хамке вроде Егорушевой, — то жизнь кажется более осмысленной, интересной, и не так уж страшно, что ты «брошена». Кончится война, можно будет позаботиться и о личной жизни. А пока нужно думать, чтоб благополучно дожить до конца этой проклятой войны, не опуститься, не потерять себя. Наоборот, теряя с возрастом одно, приобрести другое: допустим, влияние, нужные связи. Она знает, как это важно в жизни. Как пригодится для Жени. Только бы с ним — тьфу-тьфу — ничего не случилось.
Сегодня Ирене предстояло отпечатать доклад председателя для пленума райкома. Печатать надо, само собой, без орфографических ошибок, густо усеявших рукопись, но, как обычно, доклад надо еще выправлять и стилистически.
Старый председатель исполкома ушел на фронт. Ирена его не застала, слышала, что то был энергичный и умный человек. Теперь на его месте Григорий Иванович — больной туберкулезом председатель, бывший конечно, Урезовского сельсовета. Деловой, хозяйственный, а вот с грамотой не в ладах. Не удивительно, сам говорил: церковноприходская школа — все его образование. Ирена же еще перед той войной, германской, закончила городское училище. Учились там шесть лет, но это было все равно что по-нынешнему семилетка. А в семнадцатом году закончила заочно курсы бухгалтеров в Либаве, «прошла полный курс двойной итальянской бухгалтерии и коммерческих знаний», как было сказано в аттестате. Так что естественно, что Григорий Иванович относится к ней совсем не так, как относятся к обычной секретарше: никогда ничего не требует — только просит, и вообще частенько советуется с ней. Не впрямую, конечно, советуется, а… рассуждает при ней вслух. А она подсказывает, если знает, что подсказать. Иногда они даже спорят. Разумеется, когда нет посторонних.
Словом, Ирена совсем не жалеет, что ей приходится тратить дополнительное время на исправление ошибок Григория Ивановича. Зато она всегда, когда надо, может уйти пораньше с работы, случилось и раз опоздать. Как-то даже отпросилась на весь день съездить в областной город.
Она намеренно не стала читать письмо сына, чтобы успеть перепечатать хоть полдоклада, а то расстроится опять, будет не сосредоточиться.
Работалось трудно: как-никак — пленум, и надо было подолгу думать, чтоб облечь неглупые мысли Григория Ивановича в грамотную форму.
И тут в дверь заглянула колхозница.
Еще не старая, одетая, как и большинство деревенских женщин в эту военную пору, в ватник, подпоясанная ремнем, в резиновых сапогах. На голове полушалок, видно в сундуке хранит на праздничный день: складки слежались так — ввек не разгладишь.
Вошла, и сразу запахло коровником.
— Доярка? — спросила Ирена.
— Ну! — сказала женщина. — Парься не парься — все одно узнают.
— Если вы к председателю, то его сегодня не будет.
— Да не знаю, к кому я. Сказали тамотка, внизу, — наверх идтить, и пошла наверх.
— А что у вас такое?
— Мальчонку в приют устроить надоть, а его не берут. Мать, говорят, есть. А какая там мать — родила и уехала незнамо куда.
— А вы кто ребенку будете?
— Я-то? Бабка я ему.
— Отец жив?
— Какой отец! Приехал на побывку, обрюхатил сразу троих, и прощевайте. Хоть бы там его убило, прости господи. Сколько горя, проклятый, людям принес!
— Фронтовик?
— А кто же еще? В руку ранетый был. Хоть бы в другое место кобеля.
— Ну и девушки ваши, видать, хороши, — недружелюбно сказала Ирена. У нее перед глазами возникла утренняя гостья. — Уж наверно, не насильно было.
— Кто ж говорит, что насильно. Только все равно кобель. Понятие на что ему дано? Девки-то живые, не чурки, иссохли без парней, что их задорить было? Любка моя как узнала, что обрюхатела, — в петлю полезла, едва отходили. А Евдокее-продавщице мать кипятком в морду плеснула. Ходит теперь девка с бельмом на глазу. Во как его гостеваньице-то обошлось. А теперь у нас в деревне три Колькиных сына. Один за другим так и повыскакивали на свет божий. Чем они, безвинные, виноваты? А народ смеется. И всю жизнь смеяться над ними будут, хоть беги с родного места. Навроде Любки моей.
В другой раз, может, и Ирене показалась бы забавной подобная ситуация, но сегодня ей было не до смеха.
— Ну хорошо, почему вы все-таки хотите ребенка в детский дом? Отца нет, но есть мать, бабка…
— Какая мать? Говорю, сбежала Любка, в город сбежала. А у меня самой их четверо, и мужик неизвестно, жив ай нет, второй месяц письма не ходют.
— Там, где четверо, всегда и пятого прокормить можно, — заправляя в каретку бумагу, сказала Ирена. О чем еще говорить. Все только ходят, просят, никто не придет помочь чего-нибудь, всем дай, дай.
Но женщина не уходила.
— Прокормить-то, может, и прокормим, не о том я, а смотреть за ним кто будет? Мои-то уж школьники, слава богу, а этот… Как на ферму идтить, я его за ногу к столу привязываю, и ползает один по избе. Весь обмарается, холодный… А тут ведь что получилось: ползал он, ползал, да и прикрутился к столу, к ножке, значит. Приходит Надька с занятий, а он уж и синий, и голоса нету кричать.
Женщина стала утирать концом головного платка слезы, которые катились у нее сами собой, легко, как течет вода из переполненной посудины.
— Скотине и то лучше: пригляд за ней.
Ирена представила себе этого ребенка, и ей стало не по себе.
— Где вы живете?
— В Трускове, — заторопилась женщина. — У нас все Трусковы. Так я Клавдея Степанна.
Ирена сняла трубку:
— Зина, райздрав.
Клавдия Степановна покачала головой:
— Была я тамотка. Больно гордые там сидят. Сказали: не положено при сродственниках, и слушать ничего не хочут. А того не поймут, что при сродственниках бывает хуже, чем в сиротстве.
Заведующая райздравом была надменного нрава женщина, и разговаривать с ней, после того как она уже раз отказала, было бесполезно. Ирена положила трубку.
— Поезжайте домой. Я потом попробую что-нибудь узнать.
— Это что ж, мне идтить? — безнадежно спросила женщина.
— Конечно. С кем ребенок остался?
— Надьку в школу не пустила. А на ферме с бабами договорилась, подоят коров моих. Только Рыжка, гляди, не дастся — своенравная. Я уж сольцы для нее там оставила.
— Сколько ребенку — год, меньше? — прервала ее Ирена. Очень интересно про ее коров слушать, неужели не соображает. Да и дух от нее… Ирена встала, открыла форточку.
— Десятый месяц пошел, а ни одного зубка во рту нету.
После ее ухода Ирена никак не могла включиться в работу. Не одно, так другое сегодня сваливается. Этот ребенок! Так и видит его. Сумела же бабка нарисовать картинку!..
Она закурила. Прошла к дверям и закрыла их на ключ. Не хотелось, чтобы застали ее за этим занятием. Курила она в очень редких случаях, и слава курящей женщины ее совсем не устраивала.
Как хорошо, что сегодня неприемный день и что нет Григория Ивановича.
Она вытащила из сумочки письмо, расправила его, несколько раз проведя по нему рукою, и стала читать.
«Дорогая мама, это письмо принесет тебе Августа, моя жена. Мы с Августой ждем ребенка, и я думаю, мама, что мы можем рассчитывать на тебя. У Августы никого родных нет. Одна на всем свете. У меня все хорошо, обо мне не беспокойся. Августа прекрасный человек, и вы с ней отлично поладите. Ты не сердись, что я тебе раньше не писал, боялся, что ты обидишься, что без твоего „благословения“. Но раз уж так вышло и Августе приходится демобилизоваться, то приедет она без предупреждения. Ты писала, что после бабушки мало занимаешься огородом. Очень прошу тебя — не давай и Августе надрываться. Ей всегда больше всех нужно. Спроси ее, как она меня из воронки тащила, когда я очумел немножко и ничего не соображал. Целую тебя крепко. Евгений».
Ирена сложила письмо и неспокойно задумалась. Правильно ли она поступила? То есть по сути правильно, но… Неужели трудно было взять себя в руки, спокойно, с достоинством поговорить с этой особой. Она не попыталась даже выяснить, насколько Женя привязан к ней. Вообще ничего не узнала. Даже то, что он, по-видимому, был контужен, она не знала и не сумела узнать. Кто бы мог лучше рассказать, чем эта Августа, о его жизни, вообще обо всем. Буквально обо всем, о всякой мелочи. Разве он что-нибудь может написать из того, что ее интересует: как питается, где и как спит, есть ли у него своя личная одежда и что именно. Есть ли теплые носки, ведь наступает зима… В валенках ли он или в сапогах? Да мало ли накопилось вопросов. Уж пару часов-то она могла ее потерпеть, эту… Августу, кстати и поняла бы, что именно толкнуло к ней Женьку — просто ли доступность, или по молодости примерещилось ему в ней что-то. Тогда легче было бы потом и развенчивать его «любовь». А она ничегошеньки не знает. Чем будет мотивировать свое поведение? Чем эта Августа за одну минуту могла ей так не понравиться? Кстати, в письме была фраза… ну-ка, где письмо. А, вот: «У нее никого родных нет».
Вот это, действительно, скверно. Раз никого нет, значит ехать ей некуда. Она может остаться здесь, и тогда всем будет известно, что Ирена выгнала из своего дома беременную фронтовичку, к тому же жену — кто там будет разбираться, что это за жена, — жену сына. Ужасно! Ирена сжала виски. Что будет дальше? Как выйти из этого положения? Недаром на днях сон видела и во сне еще подумала — быть неприятностям. Будто стоит она на берегу не то моря, не то озера, а на нее с грохотом несутся каменные волны, которые вот-вот сомнут ее. Она с трудом — с трудом потому, что сама уже стала каменеть, — повернулась, чтобы бежать — и проснулась. Вся в поту, с онемевшими ногами. Проснулась и снова подумала, что сон не к добру. Она тут же отогнала эту мысль, потому что только одно могло быть несчастьем… Если что с Женей…
А может быть — и неплохо, что была эта Августа: уж если, как говорится, сон в руку, то с Августой все и пронесло. Ждала неприятность — была неприятность. Не верь после этого снам. Недаром покойная мать говорила, что сны сбываются, надо только уметь их разгадывать. Мать иногда правильно отгадывала. Она еще давно, когда ничем не болела, как-то сказала: «Умру я от сердца. Вот попомнишь. Сон видела — змея в грудь укусила». И правда, умерла от сердца. Она тогда попросила Ирену отнести платье врачихе, та ехала в область, а Ирена заупрямилась, вспылила: она не кто-нибудь, а жена директора комбината, и понесет платье, как белошвейка какая. Мать пошла сама, а по дороге ей стало плохо… Кто мог знать!
Ладно, хватит. Надо работать, а не распускаться. Ирена внимательно стала вчитываться в текст. Сколько труда ей надо вкладывать в чужую работу! Но кем бы она была без этого? Заурядная секретарша. А так… Только заикнулась на той неделе при Ракитиной из коммунального отдела, что никак не может попасть к протезисту — мостик шатается, — а уж Ракитина и расстаралась: принесла номерок к лучшему протезисту Алибековой.
Ракитина давно уже подъезжала с разговорами, что ей нужны туфли. Ирена будто и не слышала — всем они нужны.
После номерка пришлось выкручиваться в месткоме, чтобы ордер на обувь выдали Ракитиной, а не дочке Скурихиной, хотя девчонка ехала учиться на курсы и туфли ей, конечно, были нужнее. Соврала, что заявление Ракитиной чуть не полгода лежит у нее в столе, чего-то еще плела… К счастью, председатель месткома женщина податливая и ее всегда можно уговорить, если нажать как следует. Но и самой Ирене эта история была неприятна, и она твердо решила больше с Ракитиной не связываться. Дороговато обходятся ее услуги. Да и жалко было, честно говоря, эту скурихинскую девчонку. Но что поделаешь, если в этом месяце на обувь был только один ордер. А расплачиваться-то надо: за номерками к зубному занимали очередь с ночи.
Правда, Ракитина потом принесла еще стакан меда, сказала, что выменяла на пуховый платок. Ирена не хотела брать, боялась, что та опять с чем-нибудь пристанет, но когда Ракитина обмолвилась, что чувствует себя обязанной, Ирена поняла, что за номерок к протезисту ордер на обувь слишком большая награда. И, перестав отнекиваться, убрала стакан в тумбочку, тем более что услышала шаги в коридоре. Еще не хватало, чтоб увидели это подношение. Но с этих пор она и вовсе невзлюбила Ракитину, было в этом что-то унизительное: когда-то она так вот платила за услуги продавщицам, маникюршам, а теперь какое-то ничтожество — ей.
Странная, нелепая жизнь. Хорошо, есть у нее вдоволь тряпок, не дала мать растранжирить. Хоть, наверное, все и не очень модное, впрочем, кто его знает, какая сейчас мода: журналов нет, фильмов тоже, но одеться есть во что, да и на черный день пригодится.
Мать с детских лет наряжала ее как куколку. И Ирена любила и умела быть хорошо одетой. К тому же она слышала, как мать говорила клиенткам, что все мужчины — дураки: им подавай красивое платье, красивую прическу, а кто в этом платье — они не видят. Матери, как портнихе, конечно, было выгодно так говорить, но Ирена с молодых лет поверила в ее слова, а позднее не раз убеждалась, что мать права. Куда бы она ни пришла — она становилась центром общего внимания, даже если там были женщины ничуть не хуже ее, но хуже ее одетые.
Ей нравилось, было весело ловить взгляды мужчин и завистливые — женщин. Она презирала всех плохо одетых: видела в этом либо отсутствие вкуса, либо жадность или бедность.
Виктор как-то поспорил с нею, мол, причина бывает и другая: многие умные люди не хотят тратить время на добывание модных вещей. Но мнение Ирены не изменилось.
Сама она могла часами обсуждать с портными свои наряды. Это было увлекательно. Наверняка не менее увлекательно, чем художнику обдумывать свои картины, какой-нибудь там портрет. Только художник работает над куском полотна, а Ирена — над собой.
Неделями она могла искать нужные ей пуговицы, тесьму. Она знала, что так называемые мелочи — та же тесьма, те же пуговицы — могут украсить или, наоборот, изуродовать вещь. Не у каждой женщины хватает ума и терпения заниматься этой вроде бы ерундой, и потому не каждая, далеко не каждая — элегантна.
Приходилось задаривать продавщиц универмагов, чтобы те вовремя сообщали о поступлении товаров. Поддерживать знакомство с инспекторами из торгового отдела.
Но, как говорится, игра стоила свеч: всегда прекрасно одетая и от этого всегда в прекрасном расположении духа, она нравилась даже мужу, с которым прожила немало лет. Все ли женщины могут этим похвастаться? У всех ли мужья исполняют любой каприз жены? Какой бы он ни был, дорогой или глупый. Правда, она с детства умела добиваться своего.
Лет в шестнадцать она увидела в витрине модной лавки сумочку, расшитую блестками и бисером. Пристала к матери, чтобы купила ей. Но матери показалось дорого, она не соглашалась. Какой концерт тогда устроила Ирена! Она отказывалась есть, не выходила на улицу. Ей не хотелось уже и сумочки, важно было сломить упрямство матери. Она знала, что деньги у матери есть и денег достаточно. И конечно, она добилась своего. Мать купила ей эту сумочку. Впрочем, сумочка оказалась в общем-то ей и ни к чему — слишком блестящая, скорее для сцены. Потом, гораздо позднее, она поняла, что мать отказывала не из жадности — она без памяти любила ее — ей просто жалко было тратить деньги на пустяки. Поняла это Ирена, когда мать обставляла ей квартиру, покупала мебель, посуду, ковры. А ведь это было уже в двадцатом году. Мало кто мог похвастаться тогда таким приданым. У нее были две шубы: одна на лисьем меху — верх плюшевый, другая из черного каракуля. Как она сглупила тогда, что продала ее. Это тот знакомый портной в Москве сказал ей буквально следующее: «Разве вам можно каракуль? Теперь ведь каждая кухарка в каракуле». И она продала ее и купила у него суконную шубу с воротником, муфтой и шапочкой из горностая.
Правда, в этой шубе, в шапочке и муфте она была очаровательна. Где бы она ни появлялась, с нее не сводили глаз. Она ощущала взгляды почти физически, словно они касались ее кожи, волновали, будоражили. Она становилась совсем другой, самой себе незнакомой. Тело как бы наполнялось ртутью, которая, переливаясь в ней, заставляла делать несвойственные ей жесты. Казалось, не она управляет ими — они ею: заставляют горделиво поворачивать голову, подавать руку, по-лебединому изгибая ее. Она не ходила среди людей — текла, плавно, никого не задевая. И голос становился совсем другим, по-особому томным, а смех вырывался горловым клекотом, не подчиняясь ей.
Виктор как-то сказал, что в такие минуты от нее идет нервная возбуждающая волна. Он гордился ею. Ему льстило общее восхищение его женой. Хотя это все не помешало ему прислать в конце концов ей развод. Да, нелепа, нелепа жизнь. Как не вспомнить слова одной клиентки матери: «Вся жизнь — оперетта».
Оперетта! А когда погиб маленький Виктор? Нет уж, какая там оперетта. Кошмар. Правильно покойная мама говорила — царствие ей небесное, — что если бог задумал взять человека к себе, то он найдет возможность, как это сделать.
Она тогда приехала к матери забрать Женю. Женя закончил седьмой класс, и Виктор настоял, чтобы она взяла его домой. Он давно просил ее это сделать, но она не сдавалась. Прежде они довольно часто переезжали, и ей легко было его уговаривать, что мальчику нужно учиться в одной постоянной школе, чтобы он не стал второгодником. Виктор ворчал, что это не помеха — разные школы, но все кончалось одними разговорами, тем более что сам он бывал занят на работе до самой ночи. И вот родился малыш. Как Ирена не хотела второго ребенка! Словно чувствовала, что не жить ему. Хотела пойти на операцию, так Виктор взвился: «Хочу дочку, и все». А родился мальчик. Нельзя, конечно, сказать, что Ирена невзлюбила его. Просто… просто он не доставлял ей радости. Она считала себя идеальной женой, хозяйкой, считала делом чести иметь такой дом, куда муж с гордостью, в любое время, не предупреждая, мог привести кого угодно. Хоть наркома. А тут маленький ребенок — пеленки, халаты… Она почувствовала, что хиреет, вянет без внимания, без возможности заняться собой.
Нашла как-то няньку — к соседке приехала племянница из деревни. Но скоро пришлось ее рассчитать: Ирена застала ее, когда она стащила из буфета крыжовенное варенье, приготовленное матерью особым способом. Варенье это имело красивый ярко-зеленый цвет, за что и называлось изумрудным, и нежнейший вкус. Как его варить — знала только мать: ей рассказала о нем бабка, бывшая горничная фрейлины двора. Варенье подавали к царскому столу и рецепт его держали в секрете. Бабка и с мамы взяла слово, что она никому его не откроет.
Варенье варили несколько дней подряд, добавляя по строгому счету вишневые листья, и в последний день клали туда кусочек какого-то корня.
Ирена берегла изумрудное варенье для особых случаев. А эта деревня налила себе целое блюдце и с хлебом, как кашу какую, сидела и жрала, аж за ушами трещало.
Ирена тут же позвала ее тетку, показала улики и сказала, что воровку держать не намерена. Тетка же, вместо того чтобы проучить племянницу, пока ее можно чему-то еще научить, устроила Ирене скандал. Мол, из-за варенья нечего срамить девку. По дурости, не понимая, что так и начинается: сегодня варенье, завтра деньги… Потом Ирена слышала, что девчонка устроилась куда-то на фабрику, стала вроде бы ударницей. Бог с ней, давно это было.
…Она приехала за Женей, тая надежду, что мать, которая вырастила Женю и привыкла к ребенку в доме, сама попросит Ирену отдать ей маленького. В обмен, так сказать…
Отчим умер давно, матери было, конечно, скучно одной в доме, а с ребенком у матери получалась как бы семья. В то же время ей, Ирене, облегчение. Тем более, мать жила в достатке, шила на дому и, хоть платила за это большой налог, в убытке не оставалась. Недаром она была ученицей самого Воронова. Клиентки платили ей в два раза больше, чем обычным портнихам, да еще чуть ли не дрались, чтобы попасть к ней. У матери был отличный дом, не требовавший ремонта, огород, сад. Сама она не работала ни в саду, ни на огороде, для этого у нее была Марфуша — женщина лет пятидесяти. Ночью Марфуша спала на печке, а днем делала всю черную работу. Вообще-то она была прислуга, но так как жалованья она не получала и даже ходила на работу в какую-то инвалидную артель, то никто ни к чему придраться не мог — квартирантка, и все. Мать ее кормила, давала ночлег. Та была не совсем нормальная, что ли, почти не говорила, хотя слышала все и фыркала, как лошадь, если что ей не нравилось. А не нравилось ей многое, так что фыркала она целые дни без перерыва. Но работала зато истинно по-лошадиному. Неизвестно, куда она делась в начале войны. Исчезла куда-то, и все. Никто ее не искал — кому она нужна.
Ирена твердо рассчитывала, что мать, понимая, что ей с двумя детьми не справиться, возьмет маленького Виктора, и потому старалась приучить ребенка к бабушке. Та ласкала ребенка, играла с ним, но про то, чтоб оставить его, ничего не говорила. Время шло, и Ирена начала злиться, потому что Виктор — муж — звал ее уже домой. Без нее он, видите ли, не мог прожить и десяти дней. Самой заговорить с матерью о ребенке не хотелось. Одно дело — она сама предложила бы, другое — просить ее. А вдруг мать скажет, что не может, что ей тяжело, что тогда? Ссориться? Вроде бы совестно: она вырастила Женю и не обязана была брать второго, начинать все сначала. А упрашивать… Ирена никогда в жизни никого не упрашивала: не любила, да и не умела.
Она принарядила ребенка и пошла с ним на реку, где загорала эти дни. Хотелось приехать домой с красивым золотистым загаром. Странное дело: почему-то именно на этой речке получался такой красивый загар, нигде больше. На юге становишься шоколадной, а здесь — цвета каленого ореха. Все удивляются.
Женя, злой, что приходится расставаться с друзьями, убежал куда-то.
Малышу было уже почти полтора года, и он смешно перекатывался на своих толстеньких ножках. Несколько минут Ирена понаблюдала за ним, с огорчением замечая, что ножки у него не очень стройные. Она твердо решила, еще когда он родился, что обязательно отдаст его учиться в балетную школу. Глупо сделала, что поддалась моде и не свивала ему ножки. Ирену мать свивала тугими солдатскими обмотками, и ноги у нее зато на загляденье — стройные, точеные.
Вспомнился инженер с комбината мужа. Совсем птенец, намного ее моложе, а вот поди ж ты, влюбился. Как встретится — краснеет, заикается. Ирену забавляло это. Однажды она, словно ненароком, повернулась при нем так резко, что платье поднялось выше колен и не сразу опало. Боже, как он смутился! Она, конечно, тоже сделала вид, что смутилась…
Странно, что Виктор совсем не ревнивый. Он даже подшучивает: «Как твой Ромео?» Хотя, конечно, ревновать ее глупо. Мало ли кто в нее влюбляется. А этот инженер — Семочка — талантливый мальчик. Посвятил ей стихи, никто даже не верит, что это обыкновенный инженер, а не поэт написал. Как там: «Пусть на волне эфира летят мои слова: прекраснее всех в мире — зеленые глаза». Почему находят, что они у нее зеленые, когда они карие. Светло-карие. Правда, на солнце они действительно вроде бы чуточку зеленеют. Но это же только на солнце. Ирена пошарила рукой, чтоб достать сумку, где лежало зеркало. Но под руку ей попалось детское ведерко, и она вдруг спохватилась, что давно не слышит детский голос. Она села, словно ее что-то толкнуло. На пустом берегу малыша не было. Она вскочила и побежала к кустам. Но и в кустах его тоже не было. У Ирены начало частить сердце. Она стала громко кричать, звать малыша.
Потом она бегала от кустов к реке и обратно. Зашла по колено в воду и осмотрела дно. Вода прозрачная, и на дне ничего… никого не было… Она снова бросилась к кустам, надеясь, что он уснул там и ничего не слышит. Но в кустах его не было. Боже милосердный, не было! Милосердный, великий, помоги! Ангел-хранитель, богом данный, помоги! Не надо чуда, всего лишь канавку, ямку, где он лежит себе спокойно и спит.
Но не было канавок. Не было ямок. Пусто вокруг.
И снова к реке — вглядываться в прозрачную-прозрачную и быструю воду. Такая прозрачная вода может быть только во сне. Каждая песчинка видна. Конечно же это сон — дикий, неправдоподобный сон!
Ирена изо всех сил дернула себя за волосы, чтобы проснуться. Не проснулась!
Закричала громко, на весь белый свет! Не проснулась!
Вода все так же прозрачно течет, течет, течет, течет…
Ирена встряхнула головой, отогнала видение. Боже, зачем она опять вспомнила этот ужас? Восемь лет прошло, пора забыть, не вспоминать. Это Августа! Это из-за нее стала она раскручивать цепь воспоминаний.
«Надо работать! Работать!» — приказала себе Ирена, и ее длинные гибкие пальцы с бирюзовым колечком — увы, с безымянного пальца оно уже перекочевало на мизинец — застучали по клавишам.
Прошло немало времени, прежде чем раздался телефонный звонок. Ирена бросила взгляд на часы. Так и есть — без четверти одиннадцать.
— Да-а, я слушаю вас, — слегка балованным, как в молодости, голосом сказала она.
— Доброе утро, Ирена Афанасьевна.
Конечно, он. Скажите на милость, какая точность.
— Доброе утро, Никита Михайлович, — ответила она. И пожаловалась: — Правда, для меня оно не очень доброе.
— Что случилось? — встревожился он.
До чего же это все-таки приятно, когда за тебя кто-то тревожится.
— По телефону не могу сказать. Заходите, если свободны и есть желание. Я одна.
— Через десять минут позволите?
— Пожалуйста, жду.
Никита Михайлович появился у них в Шабанино каких-нибудь полгода назад. Говорили, что у него вся семья погибла в Орле и он, демобилизованный по ранению, приехал сюда, где у него были дальние родственники и где он, кажется, жил в детстве.
Он заведовал промышленным отделом и часто заходил в исполком. На Ирену не обращал ровно никакого внимания, и это задевало ее. Она привыкла совсем к другому. Но скоро она поняла, что он вообще не обращает внимания на женщин. И это ей даже понравилось. Она тут же решила, что заставит его относиться к ней иначе, тем более что она, кажется, вспомнила его…
Сам он производил приятное впечатление. Заметно припадающий на одну ногу, он тем не менее не казался увечным, может быть потому, что не стеснялся своего увечья. Довольно интересный мужчина, чуточку по-русски женствен… И от этого казалось, что он мягкий и добрый человек, который будет покорен и уступчив в семейной жизни. Ирена знала, что эта видимость обманчивая и что часто мужчина с твердым плакатным лицом бывает размазней и жена вертит им как хочет, примерно как было у них с Виктором, и, наоборот, среди таких вот «мягких», как Никита Михайлович, встречаются мужчины что кремень. И все-таки о Никите Михайловиче она неизменно думала как о добром человеке, с которым легко ужиться женщине.
Она нашла случай, когда он пришел к председателю, а председатель как раз только вышел из кабинета.
— Он сейчас придет, посидите, — как можно любезнее сказала она ему. — Никита Михайлович, я давно хочу вас спросить, вы не работали на фабрике Рябушинского в Вышнем Волочке?
Он посмотрел на нее со вниманием.
— Был такой факт в моей биографии. А вам откуда это известно?
— Потому что я сама там работала в пятнадцатом году. И позже, конечно. Мы туда, как теперь говорят, эвакуировались, ну и застряли там.
— Да что вы говорите? — оживился Никита Михайлович и стал извиняться: — Что-то не могу вас вспомнить.
— Где же вам меня помнить, мне тогда всего пятнадцать было — девчонка, — и лукаво добавила: — Тем более у нас в красильном была некая Леля Захарина.
— И это знаете? — Он улыбнулся, и было в этой улыбке что-то юное. — Да, Леля… Хорошая была девушка, где-то она сейчас?
— А я знаю — где. Правда, довольно давно, еще лет за пять перед войной, я встретила ее сестру. Она говорила, что Леля на Дальнем Востоке, что у нее не то трое, не то даже четверо детей. Потолстела. Помните, какой она была? Как камышинка.
— Помню. И сестру ее помню, шустрая такая девчушка, за нами везде следом ходила — мать велела. А как вы здесь оказались?
Ирена рассказала.
Теперь они уже встречались с Никитой Михайловичем как старые добрые знакомые.
Как-то он у нее спросил совета, что подарить на день рождения его родственнице: дата круглая — семьдесят лет. Спросил не у сотрудниц своего отдела, а у нее.
Потом она сама попросила его посмотреть в областном городе, куда он зачем-то ехал, томик Брюсова. Для Жени.
Вернувшись, он позвонил и шутливо отрапортовал:
— По вашему приказанию гражданин Брюсов задержан. Разрешите доставить?
— Разрешаю, — радуясь его дурашливому тону, весело отвечала она.
Это было где-то в начале одиннадцатого.
Потом он стал звонить все чаще, чаще, приблизительно в одно и то же время, пока оно не установилось окончательно — без четверти одиннадцать.
Обычно Ирена ждала его звонка. Даже легонько волновалась.
— Так я зайду через десять минут?
— Да-да, жду.
Она вытащила из стола большой осколок зеркала — где теперь целое купишь? Подошла к окну. Что ж, несмотря на утренние неприятности, она выглядела совсем неплохо. Вообще, с той поры, как она стала опять тщательно следить за собой, то есть как раз с той поры, как познакомилась с Никитой Михайловичем, вернулось что-то от прежней Ирен-коршун, как звали ее подруги в молодости. Подруги же и переделали ее имя с Ирины на Ирен. Тогда, в двадцатых годах, модно было менять имена, давать друг другу романтические прозвища. Она получила свое потому, что у нее, как говорила Виолетта, бывшая Валентина, много было «жертв». «Как посмотришь на кого-нибудь своими зелеными глазищами, так хлоп — и готово». Кроме того у нее, конечно, что-то было, впрочем и сейчас есть, от этой гордой птицы: тонкий нос, брови, сходящиеся на переносице (надо их начать опять выщипывать), глаза… Прозвище, надо сказать, довольно меткое, как вообще все прозвища, насколько успела заметить Ирена за свою жизнь. Не меткое — не привьется.
Ирен-коршун. Как давно это было! А давно ли? Вроде как год-два назад.
Ирена стала опять делать маски из творога, как ее научила в Москве косметичка, прошедшая курс, если не врала, в парижском институте красоты. Лицо стало таким же белым, с тем матовым оттенком, что был у нее прежде. Губы она слегка подкрашивала еще довоенной заграничной помадой, несколько тюбиков которой купила у той же косметички. Та их доставала одними ей ведомыми путями. При экономном использовании получалась двойная выгода: и помады надолго хватит, и оттого, что мажет чуть-чуть, вид естественный, незаметно, что накрашена.
Потом она расчесалась перед канцелярским шкафом со стеклянными дверцами, хорошо отражавшими ее в полный рост. Волосы, на счастье, у нее с годами совсем не менялись — такие же пышные и легкие, как и в девичестве.
Сорок четыре года. Много это или мало? Смотря для кого. Та женщина из Трускова, что заходила сегодня, наверняка не старше Ирены, но вид у нее… Совсем старуха: резкие глубокие морщины, не хватает многих зубов. Как мама-покойница говорила, что самое несправедливое — это старость: уши глухие, глаза слепые, зубов нет, а душа молодая. Не следи за собой Ирена, внешность была бы уже не та.
Нет, надо все время поддерживать себя, не забывать об этом, не распускаться, иначе можно постареть в два счета. Попробуй потом вернуться из старости. Главное — это переживания, заботы, волнения. Вот чего надо тщательно избегать. Они главным образом крадут молодость.
Ирена стала боком к стеклянной дверце. Фигура приличная. Улыбнулась — морщинки у глаз совершенно естественные, такие есть и у молодых. Взбила кружевной воротничок, переколола брошку и усмехнулась. «Вот что значит интерес в жизни появился». Она с юности считала, что кружева придают воздушность, легкость. Но последние годы как-то даже не вспоминала об этом. И вот… снова.
Никита Михайлович вошел, быстро оглядел приемную, глазами указал на дверь председателя.
— Никого нет, мы одни, — сказала Ирена, пытаясь скрыть улыбку: все-таки вызвала по «недоброму» делу, а сама улыбается.
— Здравствуйте, — сказал тогда он, подходя к ней и глядя на нее покорными глазами.
При людях он умел держаться с ней спокойно, официально. Когда же они оставались вот так одни, что случалось совсем не часто, он смотрел на нее, словно полностью был в ее власти. Это трогало Ирену, хотя порой ей хотелось, чтобы он был не трогательным, а немножечко посмелее…
— Что случилось? Почему утро недоброе? Погода вроде налаживается, на фронте дела отличные, вчера освободили Таллин, слышали сводку?
— Слышала и рада, конечно, но сегодня утром у меня случилось… в общем, такое вот дело… Только вам я и могу рассказать.
И она чуточку иронично, чтоб ему не показалось все слишком серьезным, пересказала утреннюю сцену. Правда, она не стала говорить, что у Августы нет родных, и не показала письма, достаточно с него и того, что она рассказала. Даже рассказала, что крикнула девице: «Марш отсюда», правда и пожалела, что сказала, — это, наверное, было не в ее пользу.
Никита Михайлович молча сидел, не смотрел на нее, о чем-то думал. Ирена испугалась, не уронила ли себя в его глазах? Не кажется ли ему, что она жестоко поступила? Чужому ведь все легко: легко рассуждать, легко осуждать.
— Вы бы видели Женю, — стараясь голосом проникнуть в его сердце, мягко заговорила она. — Он совсем мальчик, а у нее такая хватка, такая наглость. Если бы вы видели ее, я уверена, вы бы сразу поняли, что она такое. Я даже не знаю, как сумела, как у меня хватило духу выгнать ее. Наверное, квочка во мне заговорила, — с нервным смешком добавила она. «Почему он молчит? А что, если сейчас встанет и, ни слова не говоря, уйдет, как та Августа?»
Он все сидел, уставившись в пол. Ирена начала злиться. Неужели раскис, жалеет девку, вместо того чтобы посочувствовать Ирене? И зачем ее дернуло все рассказать? Век живи, век учись. Хотела как лучше, хотела, чтоб от нее первой узнал, мало ли что услышит от кого другого…
— Никита Михайлович, ну скажите что-нибудь. Я понимаю, что со стороны это выглядит, наверное… — Она не нашла подходящего слова.
Никита Михайлович взглянул наконец на нее, но взглянул спокойным, почти холодным взглядом. Этого еще не хватало:
— А если все-таки ребенок вашего сына?
— Что вы, — замахала она руками. — Вы бы посмотрели на нее. Типичная ППЖ.
Никита Михайлович поморщился:
— Не говорите так, вам не идет. Полевая походная жена. Что в этом плохого: жена — жена и есть, а если к тому же жена-подруга, жена-боец… Сумели же, мерзавцы, опошлить.
Ирена чувствовала, что сделала промашку. Нет, пока не поздно, надо что-то предпринять. Если он с таким настроением выйдет отсюда, тогда всему конец.
— А главное… — вдруг нашлась она и обрадовалась, что нашлась, — главное-то ведь вот в чем: если у них действительно все серьезно, если любовь не на день, не на час, они ведь не посмотрят на меня, будут продолжать свои отношения. Но зато если несерьезно, в чем я глубоко уверена, то я его выручила, помогла ему при его бесхарактерности. Он у меня очень бесхарактерный, просто тюфяк. Я виновата в этом, как мать виновата, мне и выручать. И каждая мать на моем месте так бы поступила.
Никита Михайлович наконец-то улыбнулся:
— Да, все матери одинаковы: нет достойной пары для их детей. Я помню… — и оборвал себя. — Вы правы в одном — они и без вас разберутся, так что не терзайте себя. Куда она поехала?
— Понятия не имею. Может быть, даже здесь осталась. — Ирена схватилась за виски. — Это было бы ужасно.
— Наоборот, хорошо. Время не только лучший лекарь, но и лучший судья. Не спешите.
Разговор перешел на ровный, почти деловой тон. Ирена, чтобы, не дай бог, не закрепились такие отношения — это ее совсем не устраивало — сказала:
— Никита Михайлович, я все больше и больше убеждаюсь, что могу вас считать своим другом. Я не ошибаюсь? — Кажется, она даже сумела покраснеть. Жаль, что нельзя посмотреться в зеркало.
— Спасибо, — сказал Никита Михайлович. — Это действительно так.
Вот он в самом деле порозовел. Хороший признак. Теперь главное — не ошибиться. И Ирена непринужденно предложила:
— А знаете что, приходите-ка ко мне в воскресенье на чашку чая. Не в это, а в следующее. Посидим в неофициальной обстановке, поболтаем о старых добрых временах. Как вы на это смотрите?
Он широко улыбнулся, тут же посерьезнел и снова заулыбался:
— Я с удовольствием. Я… Только… вы не боитесь языков?
Ирена подняла брови.
— А что здесь такого? Кроме того, я свободный человек, и, насколько мне известно, вы тоже.
Он сразу померк, когда она напомнила, что он «свободный» человек. А как еще она могла сказать? Господи, сколько сложностей, — говори, да оглядывайся.
Ирена достала стакан меда — тот, что презентовала ей Ракитина и который она хранила на случай болезни. Вынула из глубин буфета, осторожно и тщательно вымыла две старинные розовые чашечки французского фарфора. Испекла картофельные оладьи и спрятала их в миске под подушкой, чтобы не остыли.
Много времени пришлось потратить на то, чтобы выглядеть и по-домашнему и элегантно. Раньше это было приятным занятием и она не смотрела на часы, сколько у нее занимает такая процедура. Но с тех пор как она пошла работать, быть элегантной еще и дома стало просто некогда.
Сейчас она рассматривала себя в зеркало шкафа с особой придирчивостью, мерила и отбрасывала одно платье за другим, пока не остановилась на юбке с джемпером. Но, походив в этом наряде, чтоб почувствовать его, тоже сбросила: стало жарко, значит он не годился на долгий и трудный вечер. Конечно, трудный, — ведь ей предстояло завоевать Никиту Михайловича. Не на работе же завоевывать себе поклонника. Впрочем, почему поклонника? Пока — поклонника, серьезного поклонника, а дальше — видно будет.
Ирена поймала себя на том, что мурлычет что-то, и довольно громко. Не прекращая пения, прислушалась, оказалось — танго. Ого! Ирен-коршун забыла о неприятностях, о возрасте.
Последнее время она чувствовала себя почти счастливой: по утрам вставала легко и быстро, с удовольствием завтракала, с удовольствием одевалась — не по инерции, а именно с удовольствием, задумываясь о том, что́ может привлечь внимание Никиты Михайловича.
Ирена достала платье, которое нравилось еще Виктору. А уж он-то повидал ее во всяких нарядах. Это, черное с желтым, он считал для дома самым красивым, любил, когда Ирена надевала его. Ирена удивлялась: платье ее полнило, но мужской вкус… У них другие представления — что красиво. Надо считаться с этим. Может, надеть его?
После письма, привезенного Августой, от Жени пришло еще одно. В нем он писал: «Дорогие мама и, Августа». Возможно, обращением сразу к двум он хотел показать, что ни от той, ни от другой у него нет секретов, но можно было в этом увидеть и другое: ему нечего писать молодой жене. Сама Ирена пока молчала в письмах к Жене о том, что Августа была здесь. Решила подождать, что напишет ему та, а уж потом и ответить. Неизвестно, может, он и сам, дурачок, обрадуется, как легко… все обошлось. Может, за это время ему кое-что и порассказали про Августу, чего он по своей наивности не замечал.
В общем, огорчаться пока особых оснований не было, и тем легче было Ирене все забыть и, как в былые времена, тщательно готовиться к приему гостя.
За несколько дней до назначенного чаепития она скрупулезно осмотрела дом. Все, что могла вычистить, — вычистила, что надо было вымыть — вымыла, зачинила, проветрила. Толченым кирпичом с ягодами красной бузины натерла до жаркого блеска медный самовар. Подавать его на стол она и не думала, но он очень хорош был в кухне: стоял там, как король, среди остальной посуды.
Какое счастье, что у них в Шабанино мало эвакуированных и она живет одна. Дом от матери достался совсем хороший. Он по-прежнему не требовал ремонта — так, подмазки, подкраски. Все в нем сделано добротно, как говорится, на века. Правда, небольшой — две комнаты: зал с широкой ковровой оттоманкой, высоким, под потолок, резным буфетом, набитым посудой, маленькая спальня и кухня, половину которой занимала русская печь. Зато, когда печь топили, она обогревала и саму кухню, и зал, и спальню. Кухня — самое уютное место в доме. На окне пестренькие веселые занавески из ситца, настенные полки украшены бордюрами из серого полотна, обвязанного красными нитками, и на каждом зубчике бордюра вышито тоже красным — либо кастрюлька, либо тарелка, вилка, нож. Мать была рукодельница. Вообще она все успевала. Это сейчас в кладовке хоть шаром покати. А чего тут прежде не было! Варенье всяких сортов, соленья, копчености. Пока был жив отчим, держали кабанчика. К зиме его забивали и готовили домашние колбасы. Мать потихоньку-полегоньку отсылала Ирене чуть не половину. Покупные, самые дорогие, никогда не бывали такими вкусными. А шпик с ладонь толщиной, пропахший чесноком и дымом!
Интересно, сможет ли Никита Михайлович заниматься хозяйством, как это делал отчим? Вот уж кто без дела не сидел: то дом обихаживает, то забор подправляет, то он в сарае, то он на огороде. За таким как за каменной стеной жить можно. Мать на что была хорошая хозяйка, да еще и Марфуша ей помогала, а все-таки без отчима все постепенно захирело: кусты смородины, крыжовника покрылись какой-то паутиной, цветы — флоксы и пионы, которыми приторговывал отчим, — выродились, даже две сливы почему-то засохли. Так и стояли с корявыми голыми сучьями.
Впрочем, если Никита Михайлович и не способен заниматься всем этим — не беда. У него неплохая зарплата, и в маленьком городе (а Ирена твердо решила, что в Москву она не вернется) на его зарплату можно неплохо прожить. Конечно, когда кончится война и цены на товары опять станут нормальными — не то что сейчас.
Мужчина в доме нужен обязательно, это, конечно, главное, но Ирене хотелось выйти за Никиту Михайловича еще и потому, чтобы Виктор узнал, что она без него не только не пропала, не зачахла, а живет неплохо, нашла себе мужа гораздо интереснее его. Да, Виктор был далеко не красавец. Как все ахали, когда узнали, что она, Ирена, вышла замуж за такого крокодила! Так про Виктора и говорили — крокодил.
Если бы не мать, Ирена, конечно, ни за что бы не вышла замуж за него. Она собиралась за Бориса. Борис нравился, очень нравился Ирене, ей были приятны его нечаянные прикосновения, приятно, что все женщины смотрят на него, а он только на нее — глаз не сводит.
Они тогда жили в Вышнем Волочке. Уже была намечена свадьба, когда вдруг объявился в ее жизни Виктор. Борис уехал подзаработать на свадьбу, писал, что достал несколько килограммов сахара, и намекал, что нашел человека, через которого можно купить обручальные кольца. Это было условие Ирены — кольца. В то время их не продавали, а прежние владельцы ювелирных лавок затаились и припрятали золото, попробуй узнай, у кого оно есть, у кого нет.
Мать доказала ей тогда, что это счастье, что Виктор просит у нее руки: Борис всего-навсего студент, учиться ему долго, да еще неизвестно, что из него получится, а у Виктора положение дай бог! Как сыр в масле будет кататься всю жизнь. Да еще на руках красавицу жену носить будет, наряжать, ноги целовать, не то что Борис, который и сам хорош собой, такого карауль, как бы кто не отбил. Ни покоя, ни радости.
Под нажимом матери она тогда написала письмо Борису и сразу же пошла регистрироваться с Виктором, пока не передумала и пока не примчался Борис. Борис не примчался. Потом уже его друг рассказал ей, что он плакал, получив ее письмо, даже запил. И Ирена, услыхав это, порадовалась, что не вышла за него, потому что раз он, вместо того чтобы помчаться к ней, уговаривать, умолять, запил, значит слабый человек. Кто его знает, вдруг пьяницей будет. Очень надо!
Он так и не женился, писала ей ее старая подруга, а пить и правда попивал, хотя и работал каким-то начальником. Небольшим, конечно.
Да, он любил ее. Виктор тоже любил. А мать ей всегда внушала: главное — чтобы тебя любили, тогда всего можно достичь. Может, все-таки она вела себя неправильно с Виктором? Может, надо было поддерживать в нем хоть какую-то уверенность, что она его тоже любит? Ей тогда казалось, что хватит с него того, что она разрешает ему любить себя. Наверное, это была ошибка. Конечно, ошибка.
Вдруг вспомнила, как однажды к Виктору заехал его дядя из Томска. Дядя рассказал, что женился. До этого он долго вдовел. Почему-то ему казалось, что новая жена не любит его, вышла замуж, лишь бы устроиться. Дядя был профессором. Незаметный такой, маленького роста, щуплый… Виктор хоть и крокодил, но рост у него, фигура… А с годами он вроде даже похорошел.
Ирена тогда сказала дяде: «Когда вы садитесь в поезд, вас очень интересует, почему проводница вас хорошо обслуживает — за ваши красивые глаза или рассчитывает на хорошие чаевые? Вам хорошо с женой, удобно? Чего вы еще от нее хотите?» Виктор тогда внимательно посмотрел на нее: «А ты у меня умная». Дядька задумался: «А что ж, в этом есть какой-то резон».
…Последний раз она взглянула в зеркало и осталась довольна собой. Платье облегало ее мягкими складками, мягко же падали на плечи и слегка подвитые волосы. Глаза потемнели, как всегда темнели у нее от волнения. Она достала из комода заветную коробочку с духами и, смочив кончик пальца, потрогала себя за ушами, чуть-чуть. Все-таки не какое-то торжество, простое чаепитие. Нельзя, чтоб слишком пахло. Это так, на всякий случай, если он осмелится обнять ее. Только тогда он почует этот терпкий, дурманящий голову запах. Едва слышный. Чтобы слышать его сильнее, надо прижаться ближе, плотнее, впитать ее всю в себя…
Ирена потрогала щеки — они пылали. Впрочем, ничего, это идет ей.
Никита Михайлович был очень растерян. Конечно, за время войны он отвык от уюта, от женского общества — не на работе, а вот так, в домашней обстановке — и не сразу нашел, что говорить и как вести себя.
Его смущение сковывало Ирену, и она тоже не сразу вошла в роль гостеприимной хозяйки.
Ей очень не хотелось, чтобы он догадался о ее планах, связанных с ним, поэтому она вначале постаралась держаться проще, почти по-товарищески. Болтала о каких-то пустяках, о том, что скоро откроется коммерческий магазин в городе. Это будет безумно дорогой магазин, но зато, говорят, полный всяких товаров. Рассказывала о работе, о начальнике.
Постепенно скованность Никиты Михайловича проходила, он уже поддерживал разговор, уже заметил, как она одета, причесана — об этом говорили его глаза, неотрывно следящие за ней. Было понятно, что и платье, и прическа, и ее разговор — все ему нравится. «Ну что ж, — подумала она, — теперь надо, чтоб ему запомнился этот вечер, чтобы хотелось повторить его. Ни у какой Марьи Тарасовны — Марья Тарасовна была заведующая сельхозотделом, к которой он заходил иногда, — ничего подобного быть не может».
И в какой-то момент, когда он что-то рассказывал, разгоряченный не то рассказом, не то ее близостью — они сидели на оттоманке, листали перед этим альбом, — она вдруг, будто заслушавшись, придвинула к нему лицо, полураскрыв влажные губы…
Он целовал ее робко, не очень умело. И она поняла, что он любит ее и что целовать женщину ему мало привычно. Ирена была и обрадована открытием, и разочарована: значит, и в дальнейшем дирижировать их отношениями предстояло ей. Пока она не жена, это ее мало устраивало: приличнее все-таки, когда мужчина завоевывает женщину, а не наоборот. Но что поделаешь…
Шло совместное совещание райкома партии и исполкома. На повестке был один вопрос: помощь областям, побывавшим в оккупации. Рассматривались возможности поставок им зерна, сена, овощей, техники.
Ирена вела записи по очереди с секретаршей райкома. Материалы заседания отправлялись в обком.
Ирена сидела за небольшим столиком против окна. В какой-то момент она подняла глаза и в стекле, как в зеркале, увидела Никиту Михайловича, он смотрел прямо на нее. Она так и застыла с карандашом в руках. И он, видно, забыл обо всем на свете, потому что не сразу услышал, что к нему обращаются.
— Никита Михайлович, вам слово, — второй раз повторил председатель.
Ирена услышала, вздрогнула, уткнулась в свой блокнот. Боже, а если бы кто увидел эту немую сцену! Нет, так нельзя, мы не дети. В нашем возрасте это… смешно, несерьезно. Подумать только, он забыл, что ему выступать.
А он по-прежнему стоял и молчал. Она повернулась к нему — не в стекле, к живому, и увидела, что он стоит бледный и с трудом пытается овладеть собой. Дорогой мой, родной, ну разве же так можно, я же — вот она, тут, никуда от тебя не денусь. Честное слово, как ребенок.
Когда он заговорил, она не сразу вникла в его слова. Потом стала вслушиваться. И ее больно кольнуло, что он говорил… об Орловщине. Доказывал, что их району, невзирая на указания обкома, важнее помочь именно Орловской области. Она пострадала не меньше других, но Шабанино у них в долгу: Орловский завод сельхозмашин перед самой войной отгрузил сюда, в район, несколько платформ сеялок, триеров, жаток, за которые Шабанино полностью так и не успело рассчитаться. Вряд ли у завода сохранилась какая-либо документация, а вот в Шабанинском райфинотделе она сохранилась. И то, что район поможет теперь Орловщине, — это будет даже не шефство, а честный возврат долгов.
Секретарь райкома стал возражать, что предложение обкома нельзя менять по своему усмотрению. Но Никита Михайлович не сдавался: «Предложение еще не есть указание» — и вызвался сам поехать в область и там доказать экономическую целесообразность помощи именно Орлу.
Ирена проворочалась всю ночь, пытаясь найти подходящее положение, чтобы наконец-то заснуть. Не спалось. Вспоминала бледное лицо Никиты Михайловича. Так вот почему он был такой. Он думал об Орловщине, наверное о своей жене, а она-то вообразила… Может быть, он смотрел на Ирену, а сам сравнивал ее со своей Татьяной? Может, каялся? За что? Ведь жена погибла, в чем ему винить себя? Нет, нет, надо как можно скорее соединиться, тогда со старым будет покончено навсегда. Легко сказать — соединиться, а как? Ведь не ей же начать с ним объяснение. Эта проклятая его робость. А вдруг не робость? — ожгло Ирену сомнение. А вдруг он не хочет? Нет, нельзя больше тянуть, надо… да, надо!.. и тогда — все. Тогда останется только оформить отношения. Он порядочный человек и сам предложит это. А она все сделает, чтобы ему было хорошо с ней. Ведь у Виктора не было оснований жаловаться на нее. Так и непонятно, что с ним случилось, почему прислал развод. Впрочем, что ж непонятного — война, разлука…
На другое утро Никита Михайлович позвонил ей, как всегда, без четверти одиннадцать, чтобы поздороваться.
— Вас еще никто не успел пригласить на Новый год? — спросила Ирена.
— Нет, никто. Вас тоже?
— Почему вы так считаете? — не удержалась она.
— Вот как? Значит, приглашены? К кому? — сразу скис он.
— Нет, нет, — успокоила она его, — никто меня не приглашал. Больше того, я не приму никаких приглашений, а приглашаю вас к себе.
Голос его сразу расцвел:
— Слушаю и повинуюсь. Будет еще кто-нибудь?
Последняя фраза прозвучала как надежда, что больше не будет никого.
— Ну, если вы считаете, что нам будет скучно вдвоем, то я, конечно…
— Что вы, вы меня не так поняли. Я совсем не хотел бы, чтоб еще кто-нибудь был, — в спешке проговорил он.
Ох и дурачок, до чего наивен, не понимает элементарного женского кокетства. Что за сухарь была у него жена?
Мелькнувшая мысль о его покойной жене подпортила настроение. Впрочем, раз он сегодня позвонил как обычно, значит ничего страшного не произошло. Минута слабости, воспоминание… Женится — не будет никого вспоминать, все забудет. Уж Ирена постарается.
К новогоднему столу нужно, конечно, вино, хороший ужин. Где все достать? На что и где обменять? Что приготовить в подарок Никите Михайловичу? Он-то вряд ли догадается сделать подарок ей. Но пусть увидит свое упущение, пригодится для будущего. Впрочем, то, что она сделает подарок, а он нет, может внести неловкость. Хорошо ли это? Над этим тоже следовало подумать. Обо всем думай, думай, голова трещит от дум и забот. Насколько легче ей было с Виктором: он все брал на себя. С ним она знала только одну заботу — лелеять себя да обихаживать дом. А как сложится у них с Никитой Михайловичем? Хорошо еще, если он при своем беспомощном характере будет полностью доверять ей, слушаться ее. А если нет?
На днях от Жени пришло письмо, которое ее удивило и обрадовало. «Августа пишет мне, — сообщал Женя, — что она не захотела остаться в Шабанино, побоялась быть тебе обузой. Узнаю свою Августу, вечно думает обо всех, только не о себе. Я ее, конечно, отругал. Но ничего, приеду — наведу в доме порядок. Мама, в январе она должна родить. Если ты не сможешь к ней поехать, вышли ей посылку. Сама знаешь, что ей там надо будет. Адрес такой: Иркутск, улица Декабристов, 25».
Все-таки у этой Августы, несмотря ни на что, есть определенная порядочность. Или она, как фронтовичка, понимает, о чем можно писать на фронт, о чем нельзя? А может, и совесть заговорила: зачем ссорить мать с сыном? Только за то, что мать оказалась умнее, сразу все поняла? Возможен и такой вариант: она побоялась, чтобы однополчане не узнали, что ее выгнали, с позором выставили за дверь. В общем, хорошо, что Ирена так и не писала ничего: все получилось к лучшему.
До Нового года оставалось всего пять дней, и Ирена отправилась на рынок, чтобы выменять к праздничному столу вина. Пришлось пожертвовать совсем еще хорошей батистовой кофточкой с защипами на груди. Жаль было, конечно, но какой другой выход? Вряд ли Никита Михайлович принесет. Откуда ему взять? Денег на это надо уйму — а что у него есть, кроме зарплаты? Менять ему нечего. Так что приходилось рассчитывать только на себя.
И вот он наступил — последний день сорок четвертого года. Ирена постаралась сделать все, чтоб хоть на этот вечер обоим забыть, что идет война.
Она украсила маленькую, пушистую елочку довоенными игрушками, накрыла стол подкрахмаленной скатертью, достала цветные бокалы, сервизные тарелки. Вычистила керосиновую лампу, на случай, если все-таки и в сегодняшний вечер, как обычно, выключат свет после двенадцати. Огляделась и похвалила себя: из такого дома не захочет уйти даже избалованный мужчина.
Да и сама она, в вечернем платье, с забранными вверх волосами, была сегодня хороша, как в свои лучшие времена. «Не слишком ли хороша? — усмехнулась она в зеркало. — Пожалуй, испугается… измять». Она даже всерьез подумала, не сменить ли платье и прическу на что-нибудь попроще. Но было жалко разрушать созданный образ. Пусть посмотрит и на такую, а там… там видно будет.
Она выключила свет, подышала на замороженное стекло. Блестит под светом луны дорога, две осинки напротив стоят не шелохнувшись, едва выдерживая тяжесть снежных кружев. Какая дивная, какая необыкновенно тихая ночь. В такую ночь стоять бы вдвоем у окна! Одно это — счастье. Зачем она сказала ему прийти в десять? Еще целых полчаса ждать.
Она накинула на плечи пуховый платок, придвинула к окну стул, села ждать. И почти тут же услышала далекий скрип шагов. Прислушалась. Да, это его шаги: звуки неровные — «жик-жиик, жик-жиик». Хромает сильнее, чем всегда, — торопится.
Шаги все ближе. Вот они уже под самым окном. Мелькнул верх кожаной шапки. Постукивание ноги об ногу на крыльце. Звонок.
Ирена сорвалась с места.
Никита Михайлович извлек из кармана сверток. Сало. И немалый кусок — полкило, не меньше!
— Ну зачем это? — соблюдая приличия, сказала Ирена, принимая сало.
А он, слегка гордясь собою — как же, мужчина, добытчик! — извлек из второго кармана бутылку точно такого же спотыкача, что стоял у Ирены на столе.
— Мое любимое! — удалось весело соврать Ирене. И пока он раздевался, она быстренько пошла спрятать в буфет свою бутылку. Не стоит отравлять ему удовольствие.
Он вошел в комнату со сверкающим от дорогой посуды столом, сверкающей нарядной елкой и онемело взглянул на нее. Она стояла так, чтобы электрический свет, этот чудо-обманщик, своим теплым блеском заливал ее лицо, открытые руки, делая ее молодой и прекрасной.
Он смотрел на нее, и она видела, что хоть сейчас может идти с ним в загс. Но чуточку бы меньше обожания в его глазах. Не оно сейчас нужно, глупый!
Видимо, то, что он принес сало, которое розовыми пластинками лежало на тарелке в центре стола, что он же принес вино, которое он по-хозяйски разливал в бокалы, сделало его уверенней, и Ирена похвалила себя за убранную бутылку.
На нем был его неизменный военный китель. «Интересно, что же он мог обменять на сало и на эту гадость? Неужели из одежды что-нибудь? Ну ничего, я продам пару маминых платьев постарее, и купим ему костюм. Надо ордер для него выбить. В конце концов фронтовик, ранен был, что ж, ему ничего не полагается? Если он такой скромница, не может о себе похлопотать, так я сама возьмусь за это».
А он сидел сейчас у нее, как счастливый человек, у которого есть дом, своя женщина. Наверняка он чувствует ее своей женщиной. И женщина эта принарядилась для него, для него одного. Он поднял рюмку:
— Выпьем за прошедший год. В этом году я встретил вас.
— Спасибо. С удовольствием выпью за старый год, несмотря ни на что, он был у меня счастливым.
Они чокнулись, выпили, и куда-то вдруг исчезло волнение, стало так легко, как будто они давным-давно вместе, давно любят друг друга и им всегда хорошо.
— Давайте будем на ты, — предложила она.
— Давай выпьем еще.
У Ирены был патефон с хорошим набором пластинок. Романсы, танцевальные мелодии, модные до войны песни.
Они слушали музыку, танцевали. А когда старинные часы с боем пробили полночь, первое, что в этом году сказал он:
— Ты согласна стать моей женой?
— А ты уверен, что хочешь этого? — почти без кокетства спросила Ирена.
Вместо ответа он притянул ее к себе и стал целовать без всякой робости, требовательно и властно. «Бедное мое платье», — успела подумать Ирена.
Ирена не поддалась на уговоры Никиты Михайловича пойти зарегистрироваться на следующий же день, и свадьбу, вернее маленькую вечеринку после загса, по ее настоянию решено было справить где-то в середине января. Не так-то просто было подготовить в это трудное время стол на восемь — десять человек. Ирена хотела успеть съездить в областной город, где все-таки скорее можно было что-то достать. Ничего особенного она не собиралась делать, но надо все же так отметить это событие, чтобы тем, кого она позовет, было о чем потом рассказывать.
— И вот что я хочу тебя попросить: до загса ты ко мне теперь не ходи, — сказала она Никите Михайловичу.
— Почему? — искренне удивился он.
— Ну… пусть все будет честь по чести. Сначала свадьба, а потом все остальное.
— Так теперь уже… какая разница?
— Я не ожидала, что ты такой нечуткий, — сказала обиженно Ирена.
Он поцеловал ее.
— Делай как хочешь. Я уж как-нибудь подожду.
Именно это, чтобы «подождал», и было нужно Ирене.
А то, глядишь, привыкнет к ней за это время, еще станет раздумывать, стоит ли жениться. Нет, конечно, Никита не раздумает, а все же береженого бог бережет.
Ирене действительно удалось съездить в областной город. Она свезла туда материнские платья, туфли, которые нечаянно нашла в корзине на чердаке. Туфли были давно вышедшие из моды, еще двадцатых годов, но кто теперь обращал на это внимание. Никита Михайлович отдал ей всю получку и обещал достать спирт.
Спирт был бы очень кстати: его можно развести водой с фруктовым сиропом, который Ирена выменяла на картошку. Мешок же картошки она купила на его получку. С ума сойти от этих куплей-обменов.
Он звонил по-прежнему, без четверти одиннадцать, а теперь еще дополнительно и в конце рабочего дня.
— Может быть, прийти помочь? — навязывался Никита Михайлович.
Но Ирена была непреклонна:
— Сама справлюсь. На десять человек не бог весть как трудно сготовить.
— Но я-то ведь вроде не посторонний, вроде бы заинтересованная сторона.
— Не бойся, ты свое получишь… Как поженимся, первым делом полезешь крышу чинить.
— Ну, не дури. Если хочешь, я могу ночью прийти, чтобы никто не видел.
— Фи, как не стыдно, не на ту напали, — дурачилась Ирена.
Ирена лежала, обдумывая, как одеться на свадьбу. Смешно, конечно, надевать ей белое. И слишком нарядное тоже неловко, вот, скажут, до чего обрадовалась-то, забыла даже, что война, что сын на фронте. Что же придумать? Надо что-то нарядное, но не чересчур. А на голову накинуть кружевной платок: и не фата, а чем-то отличит ее от других женщин. Кстати, кого звать?
И тут она услышала легкое корябанье по стеклу. Минуту она прислушивалась, не почудилось ли. А сама уже улыбалась, придерживая рукой сердце. Неужели он? Не может быть. Как мальчишка. Да нет, глупости. Окно спальни выходило в сад, даже ставнями она его не закрывала, потому что кто же зимой полезет в сад — тонуть в снегу. Нет, конечно, это не он, это просто какая-нибудь ветка.
Но корябанье повторилось — даже как будто стук пальцев по стеклу. Ирена встала, подошла к окну, отодвинула занавески. Да, это был он. Стоял, улыбался, по пояс в снегу. Что ты будешь делать, ведь, оказывается, не шутил, что придет потихоньку. Герой-любовник, мальчик-гимназист. Ну смех, потом когда-нибудь стариками вспомнят, обхохочутся. Ирена погрозила ему пальцем. Впустить, что ли? Снегу, наверное, в валенки набрал. Она взяла халат и вдруг остановилась: шутки шутками, а ведь от того, как поступит она сейчас, могут зависеть их дальнейшие отношения. Он подумает, что она довольно сговорчивая особа. Мол, нет да нет, да не пущу, а стоило ему проявить настойчивость — и пожалуйста. Если и обойдется сейчас, так чтоб в будущем не попрекал, наоборот, останется в памяти, что она, несмотря ни на что, до самого конца была твердой. Ну, случился один раз грех, с кем не бывает, но все-таки она не какая-нибудь…
Решив так, Ирена снова подошла к окну и стала сигналить: уходи, мол. Он протягивал к ней руки, уверенный, что она, конечно, оценит его героизм — как же, перелез через забор. Ничего, голубчик, как перелез сюда, так перелезешь и обратно. Тяжело — понимаю, с больной ногой, но никто же тебя не заставлял. А может быть, впустить его через внутренний, дворовый ход и тут же выгнать на улицу? А то пока он тут стоит, еще простудится. Нет, ничего — почихает пару дней, зато ценить ее будет больше. То, что дорого дается, дорого и ценится. И пусть знает, что ее надо слушаться.
Она опять посигналила ему — «уходи» — и отошла в глубь комнаты, чтобы он ее не видел. Но занавеску не задернула — чтоб наблюдать за ним. Стояла, смотрела, что будет.
Он опять постучал по окну, потом придвинулся вплотную к дому, прижался лицом к стеклу, загородившись руками. Тогда она легла и лежа смотрела на него. Наверное, он ее видел, потому что строил уморительные гримасы, трясся, делая вид, что замерз.
Она опять встала, зажгла фитилек, плавающий в блюдце с льняным маслом. (Керосиновая лампа береглась, потому что керосина выдавали мизерную норму.) Он следил за ней с надеждой, а она отыскала карандаш, оторвала от газеты узкую белую полоску, потому что и бумаги тоже не было, а носить с работы она считала унизительным — ее выдавали по счету, и на этой полоске крупно написала: «Так держишь уговор?» — и осветила фитильком, чтобы он мог прочитать.
Тогда он стал смешно хвататься за сердце и воздевать руки к небу — опера, да и только. Ирена едва удерживалась от смеха. Пожилой Ромео под окном… не слишком юной Джульетты. Браво!
Так прошло, наверно, не меньше получаса. Потом Ирена испугалась, что он и в самом деле замерзнет, простудится. Какая тогда свадьба? И она с суровым видом задернула занавеску, дунула на фитилек и легла в постель, отвернувшись к стене.
Минут через десять она не выдержала, выглянула и увидела, что он, неуклюже выбираясь из сугроба, уходит. Сейчас свернет за угол, а там через забор… Интересно бы поглядеть на это зрелище. Солидный мужчина, с положением, и, как хулиган какой, лезет в чужой сад. Только хулиганы — за яблоками, а он… у-у, лакомка. Не может подождать. Она лежала и улыбалась. Правильно, что не сдалась, это еще больше привяжет его к ней. «Умница, Ирена», — похвалила она себя и уснула.
А на другой день он не позвонил. Впервые. Ирена испугалась, что он все-таки заболел, простудился. А может, что-нибудь с ногой случилось, когда лез через забор. Потом ей пришло в голову, что он обиделся, ведь все-таки они не мальчик и девочка, чтобы в игры играть. Нужно было его впустить, вразумить и выпустить, корила себя Ирена. Да и оставить можно было, ничего страшного. А теперь он может расценить ее поступок как жестокость: он столько простоял в снегу, дважды лез через забор. Наверняка Августу припомнил: мол, ее тоже не пожалела, выгнала…
Он не звонил всю первую половину дня. Ирена боялась выйти из комнаты даже на пять минут. Не позвонил он и после обеда.
Уже перед уходом домой она не выдержала, позвонила сама. Постаралась придать голосу как можно больше тепла и озабоченности:
— Никита Михайлович, у вас что-нибудь случилось?
— Случилось, — бесцветным голосом сказал он.
— Что-нибудь серьезное? — у Ирены неприятно защемило в груди.
— Да. Я зайду сегодня к вам домой.
— Конечно, жду.
Ирена в растерянности повесила трубку. Что же могло случиться? Служебные отношения у него со всеми нормальные. Значит, вряд ли что-то особенно серьезное с этой стороны. Может быть, умер кто-нибудь из родственников? У него здесь не то троюродная сестра, не то племянница двоюродная — он и сам толком не знал, если не шутил. Но при чем тут Ирена? Нет, наверное, это все-таки последствия ночной «операции». Ох, скорее бы все кончилось: все-таки любовница — это не жена.
У Ирены с самого утра все не ладилось, все валилось из рук. Как в ожидании какой-то беды. Проснулась очень рано. Собственно, она и не спала по-настоящему после ухода Никиты Михайловича, дремала… Нервы были возбуждены. Не было еще и пяти, когда она явственно услышала, что где-то рядом плачет ребенок. Совсем грудной: «Уааа, уааа». Такой плач любят передразнивать мальчишки. Ирена подумала, не балуется ли где-нибудь тут опять Никита Михайлович. Но не мог же он так глупо шутить, а главное, плач был настолько горьким, что ясно было — настоящий. Она лежала, вслушиваясь, пытаясь понять, откуда плач, не в саду же у нее, в самом деле. А плач вдруг стал словно таять, тише, тише, и скоро его не стало слышно, одна тишина.
Присниться это не могло: она уже окончательно проснулась и даже на часы посмотрела, зажгла спичку. И оттого, что этому не было объяснения, в голову полезли всякие мысли.
Но что же все-таки стряслось у Никиты Михайловича? Теперь все, что касалось его, касалось и ее.
Было уже десятое января. Четырнадцатого они собирались в загс.
Никита Михайлович пришел неожиданно, она даже не готова была, не причесана как следует, в фартуке. Но вряд ли он заметил что, да и она забыла обо всем на свете, когда увидела его: он был неузнаваем. Куда делся его обычный спокойный вид? Глаза безостановочно блуждали, губы подергивались какой-то косой беглой усмешкой, совсем не свойственной ему. Речь была сбивчива, тороплива…
Все началось с дочки двоюродной сестры. Она ездила к мужу в госпиталь, в Грузию. Вернулась вчера поздно, зашла к нему, а его не было, он в это время… Там, в Грузии, племянница встретила знакомую, и та сказала, что видела Таню. Совсем недавно. Она сама орловская, ездила туда к матери. С Таней она мало знакома и не знала, что ее считали погибшей, она с ней не разговаривала, просто видела на улице и ничего не спросила. Ведь если правда Таня осталась жива, то, может, тогда жива и Света. Тогда ей уже двенадцать лет. Но это, конечно, какая-то ошибка. Он сам был, лично был у своего дома. Видел развалины, спрашивал у соседей, и ему сказали, что никто не спасся, потому что бомбили ночью, когда все спали. Он был в городе не один раз. Ходил, расспрашивал. Ведь кто-нибудь бы да знал… Нет, конечно, это ошибка. Как однажды он сам ошибся, принял чужого человека за старого друга.
Он был почти в бреду. Ирена помогла ему раздеться, уложила его в постель, достала спирт.
Он приникал к ней, как несчастный ребенок. И она жалела его, как сестра, как мать, понимая, что у него творится в душе.
Но ей хотелось, чтобы он знал, видел, что она жалеет и понимает его. И потому, отирая ему платком лицо, она отирала и свое лицо. Заставляя его выпить холодной воды, пила воду и сама. И в то же время, сочувствуя ему, она сердилась: он — мужчина, нельзя уж так распускаться. Тяжело — понятно, как обухом по голове, но за целый день можно было и успокоиться, Он же должен понимать, что то — невозвратно, с тем покончено навсегда. Не только потому, что у него есть теперь она — Ирена, но и потому, просто потому, что нельзя же воскрешать давно похороненное. Это ненормально. Даже она, женщина, вернись к ней сейчас Виктор (который, кстати, не «умирал»), она и то сто раз бы подумала, сходиться ли снова с ним. И это несмотря на то, что она его знает как облупленного, а Никита для нее — темный лес. Еще неизвестно, каким он будет в семейной жизни.
Конечно, если дочка его жива, это — другое дело. Тут ничего не поделаешь. Можно написать ей, а попозже Ирена отпустит его съездить повидаться с нею. Придется помогать, никуда не денешься. И это кстати, будет выглядеть очень порядочно: сам разыскал, чтобы платить алименты, не то что некоторые отцы, которых годами разыскивает милиция. Да и к Ирене будет другое отношение, каждый ведь понимает, что от нее зависело, будет он разыскивать свою прежнюю жену и дочь или нет.
Если девочке сейчас двенадцать, то… шесть лет по двадцать пять процентов. М-да… Ну ничего, все-таки у них на двоих две зарплаты, а не одна. Да и вдвоем они займутся наконец садом, огородом…
Ирена говорила ему какие-то ласковые слова, уговаривала, бормотала, как маленькому. Он поддакивал ей, обнимал с каким-то отчаянием, и Ирена ни в чем не отказывала ему. В эту ночь она сама, никогда не бывшая пылкой женщиной, не хотела отрываться от него. Что это было? Неужели предчувствие того, что он у нее последний?
Под утро она забылась коротким, тревожным сном. А когда они встали, она увидела перед собой чужого человека, холодного, спокойного и даже чуточку враждебного, как будто он заранее давал ей понять, что никакие слова, никакие ее уговоры на него не подействуют. Было видно, что он принял решение уехать.
Уходя, он сделал то, чего не делал ни разу — попрощался с ней за руку. Ирена похолодела: она поняла, что он уже не любит ее.
Потянулись долгие, угрюмые дни.
По утрам, когда подходило время его ежедневных утренних звонков, она вся сжималась. Казалось, что сейчас произойдет чудо, Она уже знает его, он не прочь пошутить. Может быть, в эти минуты он тоже сидит у телефона и, как она, поглядывает на часы. Представляет себе, как он удивит ее. Как ни в чем не бывало, как будто никуда он и не уезжал, скажет сейчас: «Доброе утро». И она, она тоже… нет, она не выдержит — заревет в трубку. У нее уже сейчас мокрые глаза.
Проходили минуты, и надежда, дрожащим комочком сидевшая в сердце, проваливалась куда-то в пустоту. Нет, не бывает чудес.
Как ненавистны ей стали возвращения домой, где совсем недавно она встречала его, готовилась к встрече с ним. Как она тогда не понимала, что счастлива? Понимай она это, разве так бы она тогда жила? Разве допустила бы, чтобы он ушел от нее? Она бы так опутала его, так оплела всем своим существом — он не смог бы оторваться от нее. Только с кровью. Только с жизнью.
Господи, зачем она прикидывала, рассчитывала, зачем не стала его женой сразу, когда он просил об этом? Нет, ей понадобилась эта дурацкая свадьба. Хотелось удивить кого-то, заставить позавидовать себе, своей удачливости. Будь она его женой, ведь он не уехал бы сейчас. От жены так просто не уезжают. Сейчас же он уехал не к кому-нибудь, к жене. Стань Ирена его женой — и та была бы сейчас в прошлом, отрезанным ломтем в его жизни. Какие глупости говорят, что бумажка и печать ничего не значат. Значат, значат! Бумажка и печать оказались дороже ее любви, дороже ее сердца. Господи, господи, спаси ее и помилуй!
Как-то, подметая пол, она нашла расческу Никиты. Она так разволновалась, словно получила подарок от него, неожиданный и тем более дорогой. Она положила расческу на столик возле кровати, и, когда лежала не смыкая глаз, брала расческу и проводила ею по волосам. Представлялось, что это его рука прикасается к ней.
Теперь-то она знала, что ни минуты бы не раздумывала, кого выбрать — Никиту Михайловича или Виктора с его положением, с его директорским окладом и путевками в лучшие санатории. Оказывается, не это главное. Главное, чтобы рядом был он — Никита. Никитушка! Как он мог ее оставить? Как он посмел после того, что было! Подло, подло с его стороны. Он же знал, видел, что она его любила. Предал ее. Предал… как она предала Бориса. Да! Это ей наказание за Бориса. Он ведь тоже ее любил, а она его бросила — такого честного, незлобивого, такого верного… Один раз она на его глазах с кем-то поцеловалась — в фанты играли, — поцеловалась не просто так, не мимолетно, а всерьез, крепко обнявшись. Борис аж побелел весь. Ирена, отлично помнит, что он сказал ей тогда: «Ты хотела проверить, что я буду делать? А я никогда и ни в чем тебя не упрекну, потому что ты — это ты и твои поступки — твои поступки. А я люблю тебя всякую». И она не оценила его! Как, рассказывали ей, плакал он после того ее письма, что уговорила написать мать. Зачем она тогда послушалась ее, не такая уж она была покорная дочь. Она так и видит перед собой глаза Бориса, полные слез. Ни у кого в жизни она не встречала больше таких красивых, таких голубых глаз. Прозевала она свою любовь, упустила. Правильно ее судьба наказывает. Так ей и надо! Сейчас Борис был бы ее мужем, надежным, любящим. Не то что Никита. Так ошибиться! И что она в нем нашла? Черствый, глухой человек. Да-да, бывают глухие на уши, а он на чувство. Глухой на чувство. На любовь. Если бы он был способен любить — он бы ни за что не уехал. Он бы ценил ее, цеплялся, боялся потерять. Для него любовь — ничто. Для других она как солнце: нет солнца — нет и жизни. А для него она даже не свет в окне, так — свечечка… Он обыкновенный чурбан! Чурка, а не человек. Не понял своего счастья, глупец! Как бы она его любила! Как бы ему было хорошо с ней. Она бы все для него сделала. Все.
Был уже апрель.
Как-то Ирена пришла на работу раньше обычного. Она зашла в кабинет председателя посмотреть, не осталось ли с вечера каких-нибудь бумаг для нее. В кабинете было душно, пахло дешевым куревом.
Ирена открыла форточку и засмотрелась на чистое, с легкими облаками небо. Настоящее весеннее небо. Воздух пронзительный, щекочущий ноздри.
Небо напоминало море. Боже, как давно не была она на юге, не купалась в ласковой, мягкой воде. Больше всего она любила тот момент, когда из окна поезда вдруг видишь море, Синее, просторное, оно тянет к себе, в себя… Так и хочется скорее кинуться в него, плыть, нырять. Это предвкушение встречи с морем наполняло восторгом. Сердце весело колотилось. Не успевали, бывало, приехать, Ирена тут же бежала к морю…
Придется ли еще когда-нибудь побывать там? Пока, конечно, рано об этом думать — война! Но не вечно же ей быть, скоро — по всему видно — ей конец. Но что будет с ней самой? С Иреной? Сейчас она, с ордерами, карточками да талонами в столовую, кое-что значит, а потом? Кому нужна она будет потом, простая секретарша?
Ирена вдруг почувствовала, что она не одна в комнате.
В дверях стоял Григорий Иванович и смотрел на нее тем особенным взглядом, каким мужчина смотрит на заинтересовавшую его женщину. Этот взгляд Ирена узнавала сразу и безошибочно. Что на него нашло? Никогда за ним такого не водилось, сколько уже вместе работают. Она мысленно оглядела себя со стороны. Голубой в полоску джемпер, — когда-то Виктор привез его из Риги, — узкая юбка. Волосы вчера промыла в яичной пене, и они пушисто вьются вокруг головы. Все в порядке. Но ведь она и раньше бывала не хуже. Или это весна так на него подействовала? Утренняя тишина? То, что увидел ее не за столом с бумагами, как обычно, а задумавшейся у окна?
Ирена сделала вид, что ничего не заметила, да и он поздоровался и прошел к вешалке, стал раздеваться, полез в карман за папиросами.
Ирена пошла к двери. Закрывая ее, но еще не совсем закрыв, она изогнулась посмотреть, на месте ли шов у чулка. Она знала, что у нее гибкая талия и что Григорий Иванович смотрит ей вслед. Глупость какая, тут же выругала она себя, зачем он ей нужен?
Но днем, когда Григорий Иванович ушел на обед, а она осталась регистрировать письма, чтобы уйти пораньше домой, задумалась. Конечно, он совсем не то, что она могла бы желать для себя, но… если здраво рассуждать, да, он мужик мужиком, но и она теперь уже не Грета Гарбо. И терять годы, выжидая неизвестно чего, — глупо. Быть женой председателя исполкома, пусть и районного, это очень немало. Правда, у него есть жена — полуграмотная баба. Она — никто. Смешно и сравнивать: рыхлая, шумная, всегда неопрятно одетая — и Ирена. Конечно, надо думать, что она все-таки не настолько, наверное, дура и развестись ему так просто не даст, подымет скандал. Что ж, тогда придется уехать из Шабанино, и это, может, и к лучшему — уехать туда, где их не знают. В должности его не понизят — номенклатурный работник, а на новом месте все можно начать сначала. И первое, что надо будет сделать — привести Григория Ивановича в божеский вид, чтоб с ним не было стыдно и чтоб их неравенство не так уж бросалось в глаза. Лицо у него неинтеллигентное — тут ничего не поделаешь. Желтые, прокуренные зубы… брррр. Это тоже при нем останется, вряд ли тут какой дантист поможет. А вот одеться он мог бы поприличнее: не костюм, а мешок какой-то на нем, да еще с пузырями на коленях. А на какой помойке он отыскал свой галстук? Мятый, в пятнах… Воротнички серые… Его жена только о своем огороде думает. Недаром что-то такое слышала, будто она приторговывает на рынке. Не сама, понятно, через подставных лиц. Похоже, что это правда. Надо будет поговорить с Ракитиной. Потом спросить эту… гардеробщицу, первую сплетницу в исполкоме. Даже если та и не знает ничего, быстро разнесет слух. Тогда, конечно, с разводом будет легче: жена ответственного работника — спекулянтка. Это не шуточки. Да его еще попросят о разводе, не то что препятствовать будут.
В этот день Ирена постаралась не заходить к Григорию Ивановичу, догадываясь, что он как раз хочет ее видеть. Под конец рабочего дня, когда он сам вызвал ее, она, слушая его указания, без особой на то нужды стала прибирать у него на столе — передвинула чернильницу, сложила ровной стопкой бумаги и папки. Руки ее плавно двигались над столом. Конечно же, Григорий Иванович не оставил их без внимания, взгляд его прикованно блуждал за ними. Ирена гордилась своими руками и занималась ими не меньше, чем лицом: кожа на них была нежно-белая, гладкая, ногти красиво подстрижены.
Они говорили о делах, но Ирена чувствовала его напряжение. Сама она вела себя как обычно. Лишь голос чуть вибрировал — этакий легкий клекот.
Но подумать только! Если бы не война, никогда бы она и не взглянула на такого замухрышистого мужичонку. Виктор, конечно, был далеко не красавец, но, хоть он и был нехорош лицом, зато как он умел держаться, с каким вкусом одевался, а тогда ведь тоже были трудные времена. В общем, видели бы друзья ее прошлых лет, до чего, вернее, до кого она докатилась. Самой тошно.
Хоть у нее и не было особых сил и желания приручать Григория Ивановича, не было особой веры, что у них все может быть серьезно, она все-таки, словно невзначай, нет-нет да задерживала на нем взгляд так, чтобы он успел перехватить его. И вроде бы немного волновалась, когда он, диктуя, как обычно склонялся над ней проверить текст.
Так прошло два дня. А на третий Григорий Иванович попросил ее задержаться после работы, «подправить доклад», как он сказал. Ирена знала, что поправлять там нечего, но как будто ни о чем не догадывалась: сказал начальник задержаться — задержится.
Сначала действительно говорили о делах, но когда стало ясно по наступившей тишине, что в исполкоме опустело и они остались одни, Григорий Иванович встал и, ни слова не говоря, вдруг часто и громко засопев, двинулся к ней. Слегка ошарашенная, Ирена поднялась. Он подошел вплотную и, все так же молча, ущипнул ее за грудь. Это было так неожиданно и больно, что Ирена взвизгнула, как девка на вечерке.
— Григорий Иванович, что вы, разве так можно? — возмущенно сказала она и отскочила в сторону.
Но он снова попер на нее, схватил мосластыми лапищами и стал мять, тискать ее грубо, до синяков, стараясь опрокинуть на стол. Самое страшное и удивительное во всем этом было то, что он ничего не говорил, со свистом вдыхал воздух и своим острым коленом больно бил ее по ногам, в пах.
Ирене удалось вырваться из его рук, и она, растрепанная, с расстегнутой на груди кофточкой, выскочила за дверь, бегом кинулась в туалет. Влетев туда, Ирена спохватилась, что там могла находиться гардеробщица, которая вечерами подрабатывала уборкой. В таком случае позора было бы не обобраться.
Ирена стояла в туалете с колотящимся сердцем, униженная, сама себя презирающая. Что она наделала? Зачем ей понадобился этот хам? Видели бы сейчас ее Никита, Виктор. Как бы они порадовались, что не связаны с нею. Она, которая могла выбирать в жертву, как говорили, любого, готова была питаться падалью. Она, Ирена, и этот страшный, больной человек! До чего она дошла. Не дошла — докатилась… до ямы, помойной, смрадной ямы. Да лучше с голоду сдохнуть, чем ублажать этого скота, эту полудохлую скотину. Мерзость! Бppp, какая мерзость, какая пакость. И он, такой… вообразил, что она готова, что она может… Гадость, гадость, какая гадость! Ему и в голову не могло прийти, этому тупице, этой бездари, какие у нее были планы. Она, Ирена, для него всего лишь секретарша, с которой он не против поамурничать. И только. Позор! Какой позор, какой стыд!
Завтра она придет и всем своим видом, своим поведением даст понять, что все ему только померещилось… Что такие, как она, — не для него. Она поставит его на место.
Ирена вскинула голову, вошла в приемную, взяла свою сумку и, даже не прислушиваясь, тут ли председатель, постукивая каблуками громче обычного, вышла и отправилась домой.
Она шла, медленно остывая, представляя, как он сейчас, все еще ошарашенный случившимся, сидит за столом и пытается переварить то, что произошло. Может быть, его надо было ударить? Тогда бы он скорее пришел в чувство, а то, пожалуй, еще думает, что недостаточно напористо действовал, упустил момент… Вот скотина! Ему только и лапать свою коровищу жену, та, с ее мясами, ничего, должно быть, не чувствует. Ну и осел! Дурак! Хам.
Все! Теперь, когда в городе нет настоящих мужчин, выбирать из тех, кто есть, — значит не уважать себя.
Кончится война — другое дело. Придут истинные мужчины. Хотя… откуда придут? Сколько их там гибнет. У Синельщиковой — в доме напротив — погибло уже пятеро. Сначала три сына, один за другим, еще в начале войны, а неделю назад пришла похоронка сразу на двоих — на дочь и на мужа. Синельщикова до войны была шумной, веселой, все у нее нараспашку, всем все известно, что у нее в доме творится. После первых похоронок стала молчаливой, враждебной ко всем, на людей смотреть не могла. После этой же похоронки два дня почему-то песню про разбойника Кудеяра пела: «Жили двенадцать разбойников, жил атаман Кудеяр, много разбойники пролили крови честных христиан». Окна распахнула, громко пела, истово — на всю улицу. Потом ее увезли.
Господи, сделай так, чтоб Женя уцелел. Докажи, господи, что ты есть: сделай так. Если Женя вернется, все-все будет хорошо, все будет трын-трава, и никто тогда ей не будет нужен, кроме сына. Он выучится, станет инженером. Разве это мало — мать инженера. Женится наверняка тоже на студентке — тоже будущем инженере. А может быть, захочет остаться военным. Сейчас он уже капитан, пройдет немного — полковником станет. Она, Ирена — мать полковника. Этак небрежно: «Дети? Да, сын у меня. Полковник. Сейчас в… сейчас он… они сейчас с женой на море. Вот собираюсь к ним».
Была бы в Шабанино церковь, пошла бы в церковь. Заказала бы молебен во здравие. Пусть бы все ее осуждали, может быть, даже уволили с работы. Пусть. Зато это была бы жертва с ее стороны. Но церкви нет. Дома молиться? Не то. Да и не помнит она ни одной молитвы. В детстве бывала с матерью в церкви, еще до той войны первой, германской. Из того времени только и запомнилось, как целовала пахнущую известкой и пылью стену в синих и желтых пятнах. Потом, уже позже, она рассмотрела, что целовала ногу Христа, переходящего реку Иордань.
«Господи, да святится имя твое, да приидет царствие твое».
Вот все, что она помнит. Да разве в молитве дело? В словах? В конце концов, можно узнать, спросить старух. Нет, нужно что-то весомое, чтобы нелегко было. Вклад дорогой, например, или наказание себе придумать — епитимья, кажется… Мелькнула мысль, что, если бы явился Никита Михайлович, она сама бы отказалась от него. Но Ирена тут же отогнала эту мысль. Лучше другое. Лучше вклад. Только кому, куда, какой? Раньше дарили церкви камни драгоценные, золото. Когда-то читала книгу об индейцах — там тоже золотые слитки, статуэтки из золота кидали в озеро — жертва богам. Разные веры, а плата везде одна: отдавать самое ценное.
Золотых слитков у нее нет. Но есть… Да-да! Она тоже может каждый день понемногу, по грамму, по полграмма платить за жизнь сына чистым золотом. Это будет как раз то, что надо!
От матери ей остался золотой браслет. Массивный, перекрученный, как жгут для снопа, он облегал запястье символом богатства. Наверное, то была прихоть какой-нибудь купчихи — уложить, неизвестно зачем, столько золота в украшение, в пустяк. Хотя, возможно, это было мудро: вещь принадлежала женщине, и в случае чего у нее был собственный золотой запас.
Матери он достался от отчима — это была собственность его первой жены. Откуда он был у той, Ирена не знала. Знала только, что его надо хранить, потому что деньги теряют цену, продукты портятся, а золото — чуть ли не триста граммов червонного, чистого золота — в самое трудное время выручит.
Браслет лежал в материнском тайнике — в подполе, в железной шкатулочке. Он лежал там в стене фундамента, откуда вынимался один кирпич и куда помещалась только одна шкатулочка, больше ничего. И в шкатулочке тоже не было больше ничего. Мало ли — воры или обыск какой, поди предугадай, что может случиться — каждый бы удивился и не поверил, что в дому у известной портнихи нет никаких ценностей. Не поверили бы, перерыли бы весь дом. Поэтому мать прятала в разных местах дома колечки, серьги, золотые диски для зубов и только один браслет хранила здесь, в тайнике. Никто его не носил. Это был клад, запас. Даже если бы случился пожар, клад бы не пострадал. Его всегда можно было откопать: против тайника во дворе росла старая яблоня. В любом случае — пришлось бы спилить дерево по старости, померзло бы оно от лютых морозов — пенек следовало оставить как примету. Яблоню эту мать с отчимом берегли — зимой укутывали соломой, весной подкармливали. Бывало, задавит проезжая машина собаку какую, либо кошку, отчим не брезговал — тащил дохлятину в сад, закапывал под яблоней. Свинью ли резали, курицу — все отбросы туда же. Зато и яблоки были, что на вкус, что на вид!
Ирена слазала в подпол и достала из тайника браслет. Солнце заглядывало в окно, играло на сгибах браслета. Изнемогая и плавясь, лежало оно на руке Ирены. Она поворачивала руку, и казалось, что солнечные блики, пойманные браслетом, возвращаются снова на солнце и оттуда обратно, как шаловливые дети бегают от матери и снова возвращаются к ней.
Ирена любовалась браслетом, забыв обо всем на свете. Почему она раньше его никогда не носила? Впрочем, он хранился у матери. Мать его при своей жизни не отдавала дочери. Может быть, боялась, что Ирена «убьет» всех своих знакомых этим браслетом? Или наоборот, что ее убьют за него, уже в прямом смысле.
Она представила себя в черном платье, гладко зачесанной, без всяких украшений, только с браслетом. Да! Это вещь! Но в то же время, такой шикарный, такой массивный, он, пожалуй, в молодости и не подошел бы ей. Теперь бы самая пора его носить или попозже, когда станет совсем пожилой: в нем нет изящества, но есть солидность и богатство. Как раз то, что и нужно в пожилом возрасте.
Ирена подошла к шкафу, накинула на плечи черную кружевную шаль елецких кружев. Нет, не то: смотрится по-старушечьи.
Достала, не поленилась, коричневое театральное платье. Из темной матовой ткани, оно тяжелыми складками драпировалось понизу. Рукава длинные, узкие. А если надеть браслет прямо на рукав?
Она включила электричество, чтобы создать иллюзию вечернего освещения. Совсем другое дело, она не ошиблась: на коричневом фоне струящее свой свет золото смотрелось великолепно. Как жаль, что теперь нельзя его носить. Но скоро, уже скоро придет его время. Хватит таиться этому сокровищу.
Она завернула браслет в плюшевый лоскут, уложила в шкатулку и снесла ее на прежнее место в подпол. «Поиграла — и за щеку», — как говорил, бывало, Виктор.
И только перед сном, за чаем, когда золотистый цвет в стакане напомнил о браслете, она спохватилась, зачем доставала его. И надо же было такое придумать: каждый день отщипывать от браслета по кусочку. Совсем из ума выжила.
Восьмого мая в учреждениях и домах весь день, вечер и ночь не выключались репродукторы: ждали объявления конца войны, ждали волнуясь, со счастливой боязнью, хотя и знали, что уже конец, конец великому горю, знали, но еще не верили.
Ночью Ирена, спавшая вполглаза, вполуха услышала по радио знакомую мелодию, предшествующую важным сообщениям.
Сердце колотилось. Она не могла лежать, встала, зачем-то оделась, пересела на стул, поближе к репродуктору, машинально потянулась к выключателю настольной лампы и — о, чудо! — лампа загорелась: сегодня электричество не выключали всю ночь.
Зазвучал на весь дом голос диктора: «Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!»
Ирена не замечала, что у нее льются слезы. Она думала о Жене, который тоже сейчас слушает где-то радио. Сколько планов, господи! Еще бы: не надо ничего бояться, не надо ждать каждый день смерти. Сынок, сынок, какой-то ты теперь? Скорее бы увидеть тебя, обнять тебя. Теперь ты будешь единственный мужчина в доме. Опора семьи. Глава семьи.
Думала она и о Викторе, искренне пожелав, чтобы он был жив в этот день. Кто знает, почему у них так странно получилось? Может быть, он и жалеет о своем поступке, раскаивается. Все-таки двадцать лет прожито. И неплохо прожито. Слушает сейчас радио и думает, простила бы она его, жизнь-то опять возвращается к старому, довоенному. Конечно, она простила бы: война все, проклятая, перемешала в кучу.
Думала она и о Никите Михайловиче, впервые не прогоняя мыслей о нем. Нашел ли он свою жену? Счастлив ли? Где он — она не знает, а он, наверное, представляет ее сейчас на этом месте, в спальне у репродуктора. Может быть, в эту минуту сидит со своей Татьяной, а сердце пощипывает боль от разлуки с Иреной.
Как бы там ни было, как бы ни жилось ей все эти годы — тоскливо и одиноко, хоть любовь Никиты Михайловича ненадолго и заполнила ее, — этой жизни пришел конец.
Уже в июне в городе стали появляться демобилизованные. Бывшие солдаты и дома ходили в гимнастерках, в солдатских штанах, в обмотках с ботинками, в кирзовых сапогах. Если кто и надевал свою довоенную одежду, то выглядела она как с чужого плеча: коротковата, узковата, как на подростке, которому все мало. На войне люди мужают. Пора было думать об одежде для Жени.
Он писал, что приедет в июле — августе, но не надолго, проездом, потому что поедет к Августе и сыну. Сына Августа тоже назвала Женей.
Ирена сама удивилась, что так спокойно восприняла это письмо. В конце концов, сын взрослый человек, мужчина. Что толку отговаривать его от Августы. Любит ли он ее, или ему только кажется, что любит, — пусть. Ему виднее, что ему надо. Чтоб потом не говорил, что мать лишила его счастья. И она сама не настолько еще стара, чтобы жить его жизнью… И Августа, видно, не такой уж плохой человек, если за все это время так и не рассказала Жене, как Ирена приняла ее, вернее, как выгнала.
Часто бывает, что из таких женщин, как Августа, — повидавших кое-что до замужества, — получаются неплохие жены и матери. Куда хуже, если женщина захочет повидать кое-что потом, уже будучи замужем…
Хорошо, что Августа из простых: значит, не погнушается никакой работой. А им надо будет теперь заняться садом, огородом, хозяйством. Времена нелегкие. Карточки… Придется завести кур, поросенка — словом, как было при матери и отчиме. Ирена сама этого не сумеет, не справится, но подсказать молодым, что и как, — это она может.
Себе Ирена возьмет спальню. Молодым — зал. Кухню придется оборудовать под столовую. (Кстати, надо бы купить еще пару ведер, одно уже течет.) Сын еще не приехал, а уже пришли заботы. Но заботы эти даже приятны. Столько лет их не хватало — простых домашних: куда что поставить, кого куда положить спать, что готовить на обед…
В конце июля Ирена должна была ехать в командировку по району, собрать на местах сведения о семьях погибших участников войны. Ирена обрадовалась командировке: надоело сидеть целые дни в помещении, когда стоит такая отличная погода, да и тяжело жить затянувшимся ожиданием сына. В поездках время проходит куда быстрее. Кроме того, она всерьез подумывала о перемене работы. Хватит ей тратить свои силы на Григория Ивановича, этого дуболома. Отношения у них, к счастью, нормальные, после того случая он не обращает на нее никакого внимания, что ее лично вполне устраивает. Но до пенсии еще далеко… Благодаря этой командировке можно начать кое-что себе подыскивать новое.
Она сидела у окна, штопала свитер, стараясь делать штопку незаметнее. Свитер обязательно надо было с собою взять: мало ли что, командировка могла и затянуться. И тут увидела в окне Вассу. Сын Вассы школьником дружил с Женей. Это был способный мальчик, умел разбирать и собирать приемники, чинил у всех соседей электрические пробки, электроплитки и электроутюги. Как только он ушел на фронт, так связь с ним и прекратилась. Ни одной весточки! Васса и на почту-то пошла работать, чтобы, не дай бог, не потерялось здесь его письмо. Но писем не было. На ее многократные запросы пришел наконец ответ, что сын ее пропал без вести. Васса ждала: без вести, значит, не обязательно погиб, ведь и в партизанах кто-то да есть, и в плен попадают.
Ирена зазвала Вассу в дом, включила стоящий на полу на подставке электрический чайник.
— Хочу просить вас, Васса, будут мне письма — не бросайте в ящик, подержите у себя на всякий случай. И цветы — сможете поливать?
— Мне это без труда, пожалуйста, — сказала Васса.
— Так и нет ничего? — спросила Ирена, и было понятно, о чем она.
— Нет. Да и не будет уже. Я-то все ждала, надеялась, а его косточки давно, наверное, в земле гнили. Панихидку лучше надо было отслужить, съездить в Зуевское.
— Всякое же бывает, — снисходительно, как ребенку, сказала Ирена. — Помните, в прошлом году на улице Седова похоронка пришла, ну тем, у которых вишни такие, на улицу свесились? Говорят, письмо получили, где-то в горах он был, в Болгарии, что ли.
— Бывает, — сказала Васса. — Чего только не бывает. На Басманной старуха одна живет. Верите или нет — замуж вышла. Самой уж шестьдесят, не меньше, а ему, поди, и пятидесяти нет, только что с фронта. Вроде бы старая любовь у них. Вроде он когда-то у ее мужа батраком был. Дождался своего счастья. Смех один.
Она положила на край стола газету, письмо.
— Пойду я.
— А может, выпьете чаю? Сейчас вскипит, — предложила Ирена.
— В другой раз, как вернетесь. Может, новости какие будут.
Ирена поняла, что Васса все-таки на что-то надеется. Бедняга.
Васса ушла, а Ирена взяла со стола письмо и, надорвав конверт — последнее время письма стали ходить в конвертах, узких, твердых, видно, что трофейных, — удивилась, что письмо такое короткое. «Неужели едет?» — екнуло сердце.
«Дорогая мама! Сегодня узнал, что раньше осени нечего и ждать демобилизации, так что прибытие мое задерживается. Я про…» Письмо на этом обрывалось. Но был второй листок. И другая рука, не Женина, писала: «Дорогая мамаша капитана Князева. Пишет вам рядовой солдат Ряпушкин Анатолий Петрович. Дорогая мамаша, горькую весть хочу сообщить вам. Письмо свое ваш сын не докончил, так как пуля фашистского выкормыша, малолетнего щенка убила нашего храброго командира. Капитан Князев мирно сидел под деревом, писал свое письмо, а в это время смерть его пряталась за углом дома. Не издав ни звука, капитан упал…»
Ирена пришла в себя в городской больнице. Если бы Васса не вернулась попросить порожнюю посуду (увидела у магазина очередь за постным маслом), Ирена или истекла бы кровью — падая, она острым носиком электрического чайника до кости разорвала себе скулу, — или сгорела заживо: чайник опрокинулся и дому явно грозил пожар.
Когда Ирена впервые вышла в туалет и, умываясь, подняла глаза, она не сразу поняла, что видит в зеркале себя. Наголо обритая, с тусклыми глазами, окруженными сеткой сухих морщин, — вот какой она теперь была. Ирена потрогала шрам на щеке, дрогнула губами — усмехнулась. Не раз она пыталась представить себя старой. Вот и не надо больше ничего представлять.
Она причесала едва отросший ежик каких-то серых волос — поседели, что ли? — и пошла в палату.
Поправлялась она медленно, как бы нехотя. Силы не прибавлялись — ходить и даже говорить было трудно. Целые бы дни лежала и лежала. Она и лежала. Бездумно, бессмысленно. Видела за окном дерево — и не видела, что за дерево. Было все равно. Слышала болтовню соседки по палате, та говорила что-то смешное, потому что остальные смеялись, и не слышала ее. Мысли в пустой голове ворочались медленно, сонно. Например, вспоминалась почему-то обеденная каша. Густая, рассыпчатая. В ней таял комок желтого масла. У кого-то упала ложка с кашей, и крупинки каши разлетелись по полу.
Вошла в палату сестра. У нее красный рот, а на халате пятна. Она что-то громко сказала и открыла форточку. Потом погасили свет. Хорошо, потому что можно лежать и смотреть в темноту и никто не мешает.
Приходили к Ирене сослуживицы из исполкома. Она безразлично принимала приношения, безразлично слушала их, едва отвечала «да» или «нет». Обескураженные сослуживицы уходили, и Ирена была довольна, что они так скоро уходили.
К соседке по палате пришли две девочки. У младшей был на голове бант, точь-в-точь такой, как в детстве у Ирены, — ситцевый, в крупный горох. Ирена очень любила этот бант и часто ссорилась с матерью, чтоб она повязывала его, а не шелковый, без гороха. Мать тогда еще не была замужем за отчимом, брала работу в какой-то мастерской и шила дома. Потом приехала бабка. Бабка уже не служила у фрейлины, жила на покое, но ехать к дочери долго не хотела.
Держалась бабка строго, важно и не любила Ирену, лишь следила за тем, чтобы Ирена была чистая и опрятная. Она не разрешала ей играть с дворовыми детьми. Если Ирена нарушала что-то из ее запретов, бабка била ее костяшками пальцев по голове. Ирена ненавидела бабку, но жаловаться матери не смела, потому что видела, что мать сама боится ее. Ирена мечтала, как вырастет и отомстит бабке за все. Старуха плохо видела, и Ирена злорадно представляла, как бабка скоро ослепнет совсем. И тогда Ирена нарочно будет пачкать платье и пачкаться сама, подсовывать бабке за столом грязные ложки и играть с дворниковой Настькой.
Однажды бабка повела ее к большому богатому дому, и они стояли там долго, чего-то ждали. Из дома вышел барин в шубе с мохнатым воротником. Бабка заторопилась к нему, таща за собой Ирену. Барин о чем-то говорил с бабкой, а сам смотрел на Ирену. Бабка то и дело хватала его руку, но он каждый раз отдергивал ее. И все-таки бабка поймала ее и поцеловала. Потом барин потрогал Ирену за подбородок, что-то спросил. Бабка шипела: «Целуй ручку, целуй». Ирена взяла его мягкую, теплую руку и тоже поцеловала. От руки хорошо пахло, и на пальце было кольцо с синим камнем. Ирена оцарапала себе нос этим кольцом. Барин был красивый и улыбался. Потом он еще что-то сказал бабке и ушел, помахивая тросточкой. Так один раз в жизни она видела своего отца.
Вскоре после этого они с матерью уехали в другой город, и у матери появилась своя мастерская, а у Ирены теперь вместо бабки была нянька — деревенская старуха, которая учила ее молитвам, учила ублажать домового, чтоб он не осердился, упаси бог, учила ненавидеть голытьбу — тех, кто плохо одет, и в то же время жалеть убогоньких у церкви, подавать им грошики со словами: «Молитесь за болящую Агафью». Агафьей звали няньку.
Мать очень любила, чтобы Ирена ходила всегда нарядной, с завитыми волосами, хотя сама одевалась просто, во все темное.
— Станешь барышней, — говорила мать, — сошьем тебе бархатное платье со шлейфом. Ты не мужичка какая.
Ирена не могла дождаться, когда же она вырастет, так хотелось ей платье со шлейфом, как у дочки полицмейстера.
Но когда она выросла, уже не носили шлейфов, в моду вошли короткие, до колен, с низкой талией платья. Но и в таких, в сущности уродливых платьях Ирена ухитрялась вызывать у подруг зависть и восхищение. То, что она не мужичка, Ирена хорошо запомнила, и свою фамилию — Князева — произносила всегда отчетливо, чуть ли не по слогам, как бы намекая на свое происхождение.
Как-то она пристала к матери, и та созналась, что отец Ирены — из купцов. Ирена возмутилась, не поверила, — впрочем, наверное, именно потому, что все-таки поверила, она стала держать себя со всеми чуть свысока, чуть небрежно, чтобы никому такое не могло прийти в голову.
Подруги легко прощали ей все, потому что вокруг Ирены всегда вились молодые люди, и подруги, менее привлекательные, чем она, благодаря Ирене всегда находились в компании молодежи.
В их городок — тогда тоже была война, та, первая мировая война, и они жили в Вышнем Волочке — приехал на побывку к родителям блестящий кавалергард, молодой красавец Эжен, как все его звали.
Ирене шел восемнадцатый год, и она в то время уже служила бухгалтером в конторе лесного хозяйства Рябушинских. Там же, в конторе, кроме нее и управляющего работал старшим бухгалтером Иван Иванович Серебряков, бывший артист императорского театра. Он по-стариковски опекал Ирину (тогда она еще была Ириной), приносил ей своего любимого Шеллера-Михайлова и Вальтера Скотта, учил хорошим манерам, Он же настоял, чтобы Ирина окончила бухгалтерские курсы, когда из красильного цеха она перешла к ним, в лесное хозяйство, простой конторщицей.
Как-то Иван Иванович, любуясь ею, предрек, что она непременно выйдет замуж за аристократа.
Когда Ирену познакомили с Эженом, она вспомнила слова Ивана Ивановича, и у нее хмельно закружилась голова. Не у нее одной: Эжен буквально стал преследовать ее.
Как-то сговорились компанией ехать на пикник.
Было еще рано. Ирена сидела перед зеркалом, расчесывала свои длинные волосы. Вдруг послышались шаги, громкий взволнованный голос матери, и дверь в комнату распахнулась. На пороге стоял Эжен.
— Боже! Сколько золота! — закричал он.
— Уйдите, уйдите, я неглиже! — тоже закричала Ирена, прикрываясь волосами.
Он вышел на улицу и встал, сложив руки на груди, против входа в дом. Что бы он ни делал — все у него получалось как на картинке. Ирена, гордясь своей победой над Эженом, едва слушала, что говорит мать.
Мать же, вся трясясь, уговаривала Ирену прекратить это знакомство. «Ты погубишь себя, — говорила она. — Его родители богатые люди, дворяне, они ни за что не позволят ему жениться на тебе». Ирена и сама это знала. Но так же твердо знала, что не повторит судьбы матери. Уж ее-то никто не бросит. Они с Эженом убегут и тайно обвенчаются. Потом они кинутся родителям в ноги…
Чем бы кончилось дело, неизвестно, похоже, что Эжен был действительно влюблен в нее, но через день после пикника он был срочно отозван «на театр боевых действий», как тогда говорили. А вскоре пришла Октябрьская революция. Родители Эжена уехали из города, и, что стало с самим Эженом, она так никогда ничего и не слышала.
Может быть, в память о молодом кавалергарде она, сама того не сознавая, назвала своего первенца Женей.
Ирена не заметила, как стала вспоминать детство, юность. Будь она у матери не одна, будь у нее брат или сестра, все теперь было бы иначе. Собственно, почему у матери? Будь и у нее не только Женя…
Пришла Васса. Она заходила и прежде, но в этот раз, жалостно вглядываясь в Ирену, она не выдержала:
— Ну что вы уж так-то. Не один он, сын ваш. Мой тоже там остался, миллионы там остались…
— Так если бы он как миллионы, — сказала Ирена. — Если бы он как все, а не так… Я уже ждала…
— Это уж как кому положено. Мы с вами тоже не вечные, тоже помрем. А пока живы — жить надо.
— А зачем? Зачем жить-то? Кому я теперь нужна? — и впервые у Ирены полились слезы.
Они текли не час, не два — несколько дней, как будто она истекала слезами.
С этой поры она стала быстро поправляться.
Ирена работала уполномоченной по поставкам сельхозпродукции государству.
В одну из командировок ей пришлось ехать в село Потанино. Ехала она на попутной подводе, которая везла товары в сельмаг, и возница, словоохотливый мужчина лет семидесяти, в разговоре упомянул деревню Трусково. Ирене название деревни показалось знакомым, она стала рыться в памяти, и вдруг вспомнилась та женщина, что еще в сорок четвертом году приходила к ней в исполком с просьбой устроить в детдом внука и рассказывала, как привязывает малыша к ножке стола. Ирена тогда обещала помочь устроить ребенка и, кажется, звонила куда-то — в райздрав, что ли, но ничего не вышло. Интересно, жив ли ребенок, если жив, что с ним стало, какой он. Сейчас ему уже, должно быть, лет семь.
— В Трусково женщина есть… то есть была, не помню ее имя. Дочка у нее еще в сорок четвертом родила и сбежала из дома.
— Это кто же? — задумался возница.
— Кажется, она дочку Любкой называла. Да, вот что: она говорила, что от какого-то фронтовика она родила и что там сразу трое родили от него.
— А-а, — беззлобно рассмеялся возница. — Это про Клавдею вы. А Любка точно — дочка ейная. И мальчонка есть. Петькой зовут. По деревне еще двое его братиков бегают. Все — вылитый Колька. Ух он, едри его за ногу, — вроде как с одобрением покрутил возница головой.
— А сам-то этот Колька-фронтовик вернулся?
— Нет, не вернулся, в Японии погиб, А они вот бегают. Живут, стало быть, вместо него.
Простые слова старика словно ударили Ирену по сердцу: а ведь где-то живет вместо Жени его сын. Тоже бегает, играет…
Детям все равно, как они появились, — они появляются зачастую вопреки обстоятельствам, вопреки разуму и желанию людей, нежданно, непрошенно — все равно как, лишь бы явиться, не остаться там, за гранью живого.
После этой командировки Ирена впервые задумалась о внуке, мысли о нем часто стали приходить ей в голову.
Все-таки он, конечно же, сын Жени. Не может быть, чтобы он был чужой ему мальчик. Не тот у Августы характер, чтобы прийти в дом к матери Жени, если это был не его ребенок. Она ведь гордая: стоит только вспомнить, как она пришла тогда. Была вся испуганная, вся в ожидании, как ее встретит мать Жени, мать ее мужа. А Ирена повела себя тогда как настоящая дура, как матерая базарная торговка: стала орать, рукой на дверь… И Августа ни звука не проронила. Это точно, это она хорошо помнит — ни единого звука. Сначала вроде как обомлела, а потом опомнилась, встала и пошла. А ведь она была женой Жени, имела право остаться здесь в доме. Тем более с фронта. Тем более ей рожать скоро было. Конечно, это был ребенок Жени. Не могла она прийти просто так. Да и Женя не мог погибнуть, не оставив после себя ничего. Природа мудра. Она толкнула его к Августе. Люди глупы, люди бездумны, а природа заботится о них, чтоб не вымер род человеческий. Августа… нет, не такая она, как вообразила себе тогда Ирена. Грязная была — да, потная, пыльная, в заскорузлой шинели. Еще бы не быть грязной, пыльной, потной — ехала не с курорта, с окопов. И как ехала? Наверняка в товарных теплушках. Это с ее животом! В кирзовых сапогах, в которых, наверное, сопрели ноги. Не чаяла, наверное, как наконец скинет их, мечтала отмыться, освободиться от шинели, от этих проклятых сапог. А она ей на дверь… Как собаке. Господи, прости и помилуй. О чем же она тогда думала? Ни о чем не думала. Нет, думала. Думала, как приманить себе мужчину. До беременной ли ей было. До внука ли! Боже, боже, помяни царя Давида и всю кротость его, — ведь она не Августу выгнала — внука своего.
А теперь вот одна на всем белом свете. Никому не нужна. Никому! Как дальше жить? Что делать? Попробовать написать Августе? Нет, Августа не простит. Не за себя, так за сына не простит.
А мальчик, наверное, похож на Женю. Даже если сейчас и не похож, все равно потом где-то в чем-то скажется. Вот она сама, Ирена, вроде бы ничуть не похожа на мать, а недавно поймала себя на том, что материнским жестом потерла затылок. Как и у матери, стало побаливать, не где-нибудь, а именно в этом месте.
Сломив себя, Ирена решила написать Августе. Кто знает, может быть Августа как раз будет рада, что Ирена ее отыскала. Неизвестно ведь, как они живут. Может быть, бедствуют. А у Ирены дом, сад, огород. Все им — Августе с ребенком — и достанется. Кому еще?
Ирена даже не знает, кем работает Августа. Если простой медсестрой, нелегко им приходится: недоедают и вообще концы с концами едва сводят. Пенсия за Женю идет, так велика ли пенсия.
Она написала в Иркутск скупое, почти деловое письмо — предлагала Августе приехать к ней с ребенком.
Проходило время, а ответа не было. Затерялось письмо? Уехала Августа из Иркутска? Или не хочет отвечать, не хочет, не может забыть обиду?
В одну из бессонных ночей, когда она привычно представила себе, как гуляет с Женечкой, с внуком своим, читает ему, раздевает на ночь: снимает штанишки, чулки, и он балуется, дрыгает ножонками, когда почти физически ощутила, как своим слюнявым ротишком он прижимается к ее шее, гладит ее своими горячими ладошками, она не выдержала, встала и написала Августе покаянное письмо, не пытаясь объяснить тот свой поступок, а только винясь и прося простить ее. И чтобы утром не раздумать, не уничтожить письмо, она тут же ночью пошла и опустила его в почтовый ящик.
Она ждала ответа, мучаясь и ругая себя, что слишком унизилась перед этой гордячкой, дала ей, может быть, повод покуражиться, во всяком случае повод всегда теперь быть правой.
Но ответа не было.
На это письмо Августа должна была ответить. Пусть не сразу, пусть что угодно, но ответить. Или она уехала из Иркутска, или случилось что-нибудь серьезное. Жив ли мальчик? Она тут с ума сходит по нему, а его, может, и на свете нет.
Прошел еще год, и Ирена, которой больше невмоготу было оставаться в неведении, отправилась в Иркутск.
Она нашла нужную улицу. Дом двадцать пять был похож на деревенскую избу, как и остальные дома здесь, на окраине города. Конечно, где же еще Августа могла найти себе пристанище? Кто бы пустил беременную постоялицу в хороший, ухоженный дом: столько хлопот, пеленки, стирка, бессонные ночи.
Ирену слегка трясло. А что, если они и теперь здесь живут? И оба сейчас дома. И Августа. И Женя. Выбежит мальчик. Узнает она Женечку? Почувствует, что это родной ее человечек? А он? Как он отнесется? Ирена крепко-крепко обхватит его руками, чтоб он сразу почувствовал, что обнимает родной человек. Но тут выйдет Августа. Что она сделает? Прогонит? Неужели у нее хватит духу прогнать? При ребенке?
Ирена несколько раз глубоко вздохнула и пошла к дому.
Дверь открыла девушка.
— Августа Князева здесь живет? — спросила Ирена осипшим вдруг голосом.
Девушка, еще девочка, широко раскрыла свои и без того большие черные глаза.
— Князева? Они давно уже уехали отсюда, года два или три. Три, точно.
— А где они теперь? — надеясь, что Августа где-то здесь, в Иркутске, спросила Ирена.
— Они сначала в Сочи уехали — это город на Черном море, а потом Августа писала, что ей там климат не подошел, у нее легкие больные, вот и уехали оттуда. А куда — больше не писала. Не знаю.
Ирена опустила на землю чемодан, села: ноги вдруг ослабли, не удержали ее.
— Ой, что вы, грязно там, идемте в дом, — засуетилась девушка.
Ирена с трудом поднялась, прошла вслед за ней.
— Вы приезжая? Издалека? — спросила девушка.
— Издалека. Из Шабанино, не слышали?
Девушка вспыхнула, глаза ее забегали.
— Я писала сюда, на этот адрес, а письма почему-то не возвращались, — сказала Ирена, пытаясь поймать ее взгляд.
— Они… они лежат где-то.
— Почему же вы их не отослали обратно?
— Я думала, а вдруг тетя Августа напишет — отослать ей.
Было понятно, что девушка прочла ее письма.
— Вы Женечку знали?
— Конечно, — сказала девушка и заулыбалась, приходя в себя от смущения. — Такой хорошенький — ужас. Он меня Лютей звал. Я говорю — «Люся». А он посмотрит на меня, засмеется и опять: «Лю-тя».
— Здоров он был?
— Здоровенький. Головка, правда, большая. Тетя Августа говорила, что это рахит у него, а по-моему, он просто очень умный был, потому и головка большая. Но она все равно на юг уехала, чтоб лечить его. Солнышко, говорит, нужно.
— А где Августа работала?
Девушка чуть помедлила.
— А кто вы им будете?
— Ты же знаешь кто — зачем спрашивать? — пристально глядя на нее, сказала Ирена.
Лицо девушки снова покраснело, тугие щеки чуть не лопались.
— Почему же я знаю?
— Ладно, не будем об этом. — Как бы девушка не вздумала обидеться. — Просто я знаю, что ты знаешь про меня. Я хочу их разыскать, помочь.
— Чего ж теперь помогать… — начала девушка и, сообразив, что этим выдала себя, ахнула и закрыла руками лицо, но тут же опустила руки и вызывающе взглянула на Ирену.
«Ну да, — как бы говорил ее взгляд, — уж если я и виновата, то не так страшно, как ты».
Ирена целиком сейчас зависела от этой девушки, молодой и уверенной, что она имеет право судить Ирену.
— Почему бы и сейчас не помочь? — как можно мягче сказала она. — Мальчику всего шесть лет, ему бабушка нужна. Больше-то у них никого.
— Как это никого? Ей ее друзья писали. По фронту. Звали кто куда. Даже в Ленинград. А один из Башкирии — Жалиль, имя у него такое — так тот даже просился сам приехать, жениться звал. Только она не согласна. А может, уже и передумала, может, уже и вышла. Не за него, так за другого. Такая красивая.
— Красивая? — машинально переспросила Ирена.
— А что, нет? — удивилась девушка. — Конечно, красивая. А хорошая какая! Всем помочь готова.
— Ты меня извини. Я же ничего про них не знаю. Трудно им жилось?
Девушка вроде как замешкалась, потом решилась. (Уже дома, в Шабанино, в тысячный раз перебирая их разговор, Ирена поняла, что девушке хотелось рассказать все как было, чтобы сделать ей больно, за Августу, за Женечку, но она все-таки немного жалела ее — немолодую, а для нее так и вовсе старую женщину, которая приехала сюда из такой дали.)
— Она ведь, Августа-то, когда рожала, чуть жива осталась. В деревню она как раз пошла, муки хотела наменять. Рано пошла. Шла, шла и рожать начала. Никого кругом, зима, а она рожает. Ужас! — Девушка схватилась руками за побледневшие щеки. — Сняла она шинель, да на шинель прямо и родила Женечку. Это она маме рассказывала потом, а я, — девушка полыхнула румянцем, — я нечаянно слышала. Пуповину она ему зубами перегрызла, как зверь какой, — это она так говорила: как зверь, — нитку из шали выдернула и ниткой этой пуповину-то ему и перевязала. Потом Женечку — в шинель и пошла. А сама-то раздетая. Вот и застудила себе легкие. Не дошла бы, ни за что бы не дошла, если б не почтальон на лошади. Посылки вез. Он потом так лошадь гнал, что запалил до смерти. Посадили его, почтальона-то. А тетя Августа в больнице лежала. Долго лежала, месяца два, а то и три, наверное. Вышла, ей про почтальона рассказали. Она везде хлопотала, выручила его. Только все равно он полгода отсидел за нее с Женечкой. И за лошадь оба платили. Она не хотела, чтоб он платил, а он не соглашался, чтобы она одна. Жалел ее. Спасибо потом из Москвы решение пришло — отменили штраф и деньги им вернули. Она эти деньги на сберкнижку положила, для Женечки, — подрастет, говорит, я ему велосипед куплю.
Девушка не замечала, что Ирене плохо. Значит, тогда в ночи она слышала плач своего внука. Здесь как раз утро было… Уносила его лошадь. Все дальше и дальше. И плач слышался все тише и тише. Как она тогда не догадалась, что это плакал ее внук! Как не вспомнила, что пришел его срок явиться на свет. Знала же, что в январе. Бросить бы ей тогда все, лететь сюда…
Так и не узнав адреса Августы, она вернулась на вокзал. В поезде, всю дорогу обратно, она обдумывала, как теперь разыскивать Августу. Кто может помочь ей? В первую очередь надо обратиться в милицию. Там подскажут, что делать. Одновременно написать в воинскую часть, где служили Августа и Женя. Разыскать однополчан, кто-то да должен знать, где она.
Два года розысков не привели ни к чему.
Возможно, Августа все-таки вышла замуж и сменила фамилию. В таком случае найти ее уже невозможно.
Все чаще и чаще Ирена, вспоминая внука, вспоминала Петю — мальчугана из Трускова. Почему-то она была уверена, что он похож на ее внука. Может быть, потому, что Августа была деревенская. А все деревенские дети, по наблюдениям Ирены (она часто ездила по деревням, насмотрелась), похожи друг на друга: конопатые, светлоглазые, застенчивые…
Постепенно, незаметно для нее самой появилась у нее мысль взять Петю на воспитание. А что, чем это плохо? И мальчику это пойдет только на пользу, и Ирена будет не одна. Будет кто-то дома живой, ждать ее, радоваться ее приходу. Мальчик наверняка тихий, смирный. Не мог он быть озорником, выросши в бедности.
Клавдия, само собой, будет рада, — ясно, что в городе живется легче. Надо быть совсем уж неразумной, чтобы не понять этого. Тем более что Ирена не собирается усыновлять Петю — смешно в ее возрасте, — просто она поможет вырастить человечка, и заодно ей будет веселее жить, когда рядом будет расти ребенок, вроде как бы внук. Вырастет — будет приезжать к ней… Она с самого начала велит ему звать себя бабушкой. Какое уютное, теплое слово — бабушка.
Как-то она вышла к себе в сад и увидела залитый солнцем куст красной смородины. Куст шевелился. Ирене примерещилось, что там ребенок, объедающий ягоды. Она замерла, чтобы не вспугнуть, а губы уже ползли в улыбке, уже зрели слова — приветить малыша. Но тут из кустов шмыгнула кошка. Ирена подхватила с земли щепку, швырнула в тощую холеру… и вдруг быстро пошла в дом. Взяла кошелек с деньгами, сдернула с вешалки плащ и бегом — оставались считанные минуты — на остановку автобуса, идущего в сторону Трускова.
Приехала она туда уже под вечер.
Семья — шесть душ — сидела за столом и ужинала. На столе стоял чугунок с нечищеной картошкой, большая миска простокваши и горка перьев зеленого лука.
Почти не изменившаяся с той дальней поры, как она приходила в исполком, сидела за столом Клавдия, две взрослые девочки — шестнадцати-семнадцати лет и два мальчика помладше. Напротив Клавдии — на хозяйском месте — Петя, которому шел уже девятый год.
Клавдия не сразу признала Ирену. А когда та напомнила о себе — осторожно, чтобы дети не поняли из ее слов, зачем тогда приходила Клавдия в исполком, — она оживилась, усадила гостью к столу.
— Извиняйте, хлеб-то у нас кончился, квашню вон завела, завтра печь собираюсь. А не признать вас, — покачала она головой. — Такая ли молоденькая была… И сейчас ничего, а все ж против прежней куда там… Кукла была. Я уж и по какому горькому делу пришла, а и то не налюбовалась.
Ирене это не причинило боли: она даже и не слушала Клавдию, ей было не до этого. Она смотрела на Петю. Петя сосредоточенно дул на картошку, перекидывая ее с руки на руку. Ирена представила, что где-то ее Женечка, чуть помладше Пети, так же ест картошку, старается выглядеть посолиднее, этаким мужиком, перед чужим человеком. Нет, не такой уж он тихий, прибитый, как представлялось. Но это и хорошо — значит, нормальный ребенок: Женя тоже рос не пай-мальчиком, а вырос — дай бог всякому… Вырос… Не успел и вырасти по-настоящему. Петенька будет с нею, она все сделает, чтобы ему было хорошо.
— Хочешь поехать в город? — спросила его Ирена, лаская глазами вихор на макушке, жаркие уши…
— Мы с мамкой на будущий год поедем, обещала, не обманет. Не обманешь? — строго спросил он Клавдию, которую по примеру старших звал тоже мамой.
— Когда же я тебя обманывала? — укорила его Клавдия.
— А то нет? Обещалась с дядей Федей в Ванеевку отпустить, а сама?
— Так чем же я виновата, что он ночью уехал?
— Ночью-ночью, — проворчал Петя, — могла бы и ночью разбудить.
— Хотела будить, — всерьез оправдывалась Клавдия, — а ты в три дырки сопел, пожалела.
— Пожалел волк кобылу, — сказал Петя и захрустел луком.
Когда молодежь повыскакивала из-за стола, Ирена, замерев, потому что уже чувствовала, что не получится все так просто, как она думала, стараясь придать себе спокойный и даже равнодушный вид, сказала:
— Отдайте мне Петю. Я его в городе учить буду. Когда захочет — к вам поедет, захотите — вы приезжайте. Сами знаете, в городе ему лучше будет.
Клавдия оторопела:
— Чегой-то не пойму, всерьез вы или как?
— Всерьез. Чего тут такого. Многие так делают, — сказала Ирена, хотя ни одного такого случая не знала.
— Нет, — без раздумья, сразу ответила Клавдия. — Не отдам. Трудно тогда было, вот и приезжала просить, а сейчас чего же: вырос, никаких забот с ним не знаем. Да и душа прикипела — до чего хороший парнишка. За ним куры, овечка, поросенок. И Любка на него деньги шлет, небольшие, а все же деньги. Сама замуж вышла, не до него ей, а деньги шлет, не забывает.
— Так я бы ее деньги не брала, вам бы оставались. Я сама все буду покупать — и одежду, и учебники. Кормить буду, что себе — то и ему. В театр будет ходить, в кино. К нам иногда из области цирк приезжает.
— Куда ему, — перебила ее Клавдия. — Он деревенский, колхозник, что ему ваш цирк.
Она сказала это с таким достоинством, с таким пренебрежением к городу с его театрами и цирком, что Ирена поняла — все, говорить больше не о чем.
— Не в цирке, конечно, дело, не в развлечениях, — попыталась она что-то еще исправить, — ему учиться надо, может врачом станет, сюда же и приедет.
— В Никольском тоже десятилетка есть, выучится, будет охота, — твердо сказала Клавдия.
Она встала, принялась заниматься по хозяйству, и это было до странности похоже на окончание приема. Словно она была значительным лицом, а Ирена просительницей. Ирена попыталась, чтобы все-таки был ее верх и, будто не замечая, что Клавдия уже с большим горшком пойла для скота пошла к порогу, непринужденно, в то же время чуть не до крови прокусывая себе изнутри щеку, продолжала разговор:
— Я вас не тороплю с ответом, дело серьезное. Но имейте в виду, что я с удовольствием вас выручу, если будет трудно.
— А чего уж так? — с любопытством спросила Клавдия. — Своих нет?
— Нет. Но не в этом дело.
— Да, — сказала Клавдия. — Это плохо. Когда много их — плохо, а когда совсем нет — и того хуже.
Ирена уехала ни с чем.
Она-то думала, обрадуются ей, охов да ахов будет без конца, ручки кинутся целовать. А ей — на порог. Вообще-то глупая эта Клавдия: не сумела своей пользы понять.
Теперь она жила только одним — ожиданием старости. Кто это выдумал, что это самое страшное — старость? Какие глупости. Как раз это самое удобное время жизни. В старости не надо напрягаться, беспокоиться о том, что скажут люди. Старости все прощается, потому что у старости нет сил, и это всем понятно. У Ирены вот нет сил, но кто поймет ее? Приходится через силу жить, через силу двигаться.
Как-то она полезла в подпол, чтобы ссыпать туда картошку, что привезла ей ее давняя «снабженка» из ближайшей деревни. В подполе она почему-то вспомнила о браслете. Достала его, вытащила наверх.
Она с холодным любопытством рассматривала браслет: что в нем такого? Кусок желтого металла округлой формы. Обруч с колеса тоже округлый. Почему она тогда пожалела его? Сейчас она могла бы спокойно выбросить его в отхожее место, и рука бы не дрогнула… Зачем он ей? Носить? Ирена даже засмеялась, так нелепа была эта мысль. Продать? Кому? Да и зачем ей деньги? Продолжать хранить? А для кого? Так и погибнет под обломками рухнувшего в свое время дома.
Она положила браслет в ящик посудного стола, где лежали вилки и ножи: пусть пока лежит. А потом забыла о нем. Иногда он попадался под руку, и она не задумываясь — что это? — отодвигала браслет, перекладывала, как перекладывают старые крышки от банок, пробки, валяющиеся в столе.
Хорошо бы заболеть, думала Ирена, попасть в больницу. Там можно лежать неподвижно целые дни. Но — увы — она была здорова. Лечь дома и лежать? Одной лежать дома было страшно.
Однажды Ирена вдруг почувствовала боль. Остро кольнуло в пальце. Она очнулась и увидела, что сидит и подшивает тонкой проволокой подошву на туфле. Что это она? Когда же это она принялась за починку? Зачем? Почему не снесла в мастерскую?
Она выдавливала кровь из ранки, сосала солоноватый палец, а сама оглядывалась вокруг, будто попала в чужой, незнакомый дом.
Ватные хлопья пыли под столом, под диваном. На комоде и зеркале тоже плотный серый слой. Кадка с засохшим олеандром. Мутные стекла окон. И она сама в обтрепанном халате, подпоясанная бечевкой, с туфлей в руке сидит на брошенном на бок табурете. Что с ней? Может быть, она и вправду больна? Она давно уже боится, чтобы кто-нибудь не зашел к ней. Вечерами сидит тихо и неслышно, чтобы, если кто-то вдруг вздумает зайти, не открывать, как будто никого нет дома.
Она подошла к зеркалу, протерла его рукой, взглянула на себя. Белое, бескровное лицо, белые волосы. Наверное, скоро конец, подумала Ирена. И тут же почувствовала, как где-то глубоко внутри у нее затосковало. Душа? Так ведь нет же души.
Шел проливной дождь. Ирена встала с утра с намерением сделать то, что давным-давно пора было сделать: перебрать в шкафу и выбросить все лишнее. В доме полно моли, и в шкафу, наверное, осталась одна труха. Она не помнит, когда посыпала там махоркой, когда вывешивала вещи на солнышко. Брала, что висело поближе, и неделями носила одно и то же.
Она поснимала с вешалок все прямо на пол и села тут же просматривать тряпье на свет.
Взяла зеленое клетчатое платье. Его она шила специально к Жениному выпуску. Как дико, что ненужная тряпка, платье — вот оно, здесь, а Жени нет. Какой он был смешной тогда в черном новом костюме, в галстуке, старался казаться взрослым, чуточку басил, а сам был весь потный, красный. Злился, что Ирена следит за ним. А она знала, что мальчишки спрятали где-то бутылку вина, и боялась, чтобы Женя тоже не выпил. Как он тогда ей сказал, он даже заикался от возмущения: «Что ты ходишь за мной, ка-ак будто я маленький». Она еще прикрикнула на него. А на другое утро началась война. А через месяц он ушел на фронт.
Ирена платьем вытерла мокрое лицо. В зеркальной дверце шкафа увидела себя среди пестрого вороха, похожую на большую, нахохлившуюся птицу на этой свалке воспоминаний.
Ирена поднялась, едва разогнувшись от боли в пояснице, захватила, сколько могла, тряпья и понесла во двор, на заднее крыльцо. Дождь уже кончился. Она положила цветную кучу прямо на крыльцо и решила пойти за Вассой, чтобы та отобрала что ей нужно.
Она отворила калитку и сразу увидела, что в почтовом ящике что-то белеет. Не газета. Газета всегда торчит из щели. Да в выходной и не носят газеты. Что же это тогда? Повестка? Но куда? Какая? А сердце молотило мелко и часто. Она давно не ждала писем ниоткуда. Но белая полоска в ящике… Что она могла значить? Да мало ли что… счет какой-нибудь.
А сама уже бежала за ключом.
Из дома шла медленно: поняла, что это госстрах просит ее застраховать жизнь. Ее драгоценную жизнь.
Но это было письмо.
Обратный адрес — город Владимир. Кто же там? Князева А. С. Неужели у матери была родственница, а она не знала до сей поры? И вдруг мощно сдавило горло догадка: Августа! Августа Князева.
Едва добрела до дома. Прошла в спальню, накапала пахучих капель, приняла их и только потом, сев на кровать, вскрыла письмо.
«Здравствуйте, Ирена Афанасьевна! Мне из Иркутска переслали ваши письма. Долго думала я над ними. Многое вспомнила. Долго думала, отвечать мне вам или нет. Потом решила, что не имею права молчать, потому что Женя был ваш сын, а мой Жека — сын Жени. Так что начала я готовить Жеку, рассказала ему, что жива его бабушка. Он весь прямо загорелся от моих рассказов. Ждет не дождется вас теперь увидеть. Он копия Женя. Сейчас не могу прислать его карточку. Сходим как-нибудь, снимемся. До свидания. Августа».
Ирена машинально перевернула письмо и увидела на обороте детские приплясывающие буквы:
«Здравствуй, бабушка. Я очень рад, что ты нашлась. Приезжай к нам в гости. У меня есть суслик, звать его Пацан, он очень смелый, прыгает со стола на пол. Приезжай, он тебе понравится. Твой внук Женя».
— Господи, — потрясенно сказала Ирена, — надо же, а я чуть платье клетчатое не выбросила. Из него же отличная рубашка Жене получится. Вот дура!
И она заплакала, громко всхлипывая, шмыгая носом и отирая ладонью со щек быстрые слезы. Так, как плакалось только в юности.
Я речь повел о том не оттого,
Что просто захотелось вспомнить детство,
А потому, что лишь через него
Я в силах в быль великую вглядеться.
естнадцатого августа 1980 года я сошла на станции Свеча. Не хватало ровно одного года и одного месяца, чтобы я могла сказать: «Как сорок лет назад».
Я ехала по разбитой тракторами и машинами дороге в село Круглыжи и вспоминала, как ехали мы по ней тогда, в сорок первом году. Вернее, ехала тихая лошадка с почтой, везла наши скудные пожитки, а мы шли пешком и время от времени подсаживались на телегу. Дорога была сухая, гораздо у́же, чем теперешняя. Возница рассказывал о людях, проживающих там, говорил, что скоро уезжает на лесозаготовки, что в селе мало осталось мужиков, совсем мало — лошадей.
Сейчас я ехала в кузове грузовой машины, которая возила сливки на молокозавод. Из-за распутицы совхозный автобус не ходил. И в открытый кузов набралось человек пятнадцать. В основном мужчин. Ехали, подпрыгивая на ухабах, смеялись, а когда уж очень чувствительно подбрасывало на импровизированных сиденьях из бидонов и досок, возмущались, — правда, как-то привычно возмущались, — что никак не наладят дорогу.
…Проехали Юферята — деревню Толи Юферева, моего одноклассника. Здесь я однажды, возвращаясь из Свечи, нечаянно попала в дом его матери. Я поняла это, когда начала писать письмо под ее диктовку в армию Толе. «Корову уже не доим», — писала я слова Толиной матери. Тут же добавляла от себя: «А ты напрасно на меня обиделся тогда». «Огород под картошку уже весь вскопала». «А по военному делу у нас новый учитель — демобилизованный лейтенант».
Проехали Мулы — сюда мы однажды с Надей Скутиной ходили на вечерку. Постояли на пороге тесной избы, посмотрели, как пытаются веселиться девушки-перестарки…
— Скоро льнозавод.
— Да его давно уже нет. И лен теперь не ро́стим.
— Значит, я масла льняного не попробую?
— Не попробуете. Льняное масло теперь в техническую промышленность идет.
Все присутствующие в машине загорелись, пытаясь вместе со мной отыскать старые приметы.
— А в каком вы доме жили? — спросил один мужчина.
— У Кати, за клубом, над рекой.
— У Кати Молодцовой? — спросил мужчина.
Молодцова! Я совсем забыла ее фамилию.
— Так я тоже в этом доме жил. У Кати эвакуированный парнишка был, со мной учился, — Коля.
— Это мой брат.
Мужчина долго, с какой-то, я бы сказала, доброй нежностью смотрел на меня. Пытался ли он связать меня теперешнюю с той сестрой Коли, которую должен был тоже вспомнить, или просто, глядя на меня, вспоминал то время…
Скоро будет мельница и за ней мост. Я встала. Мельницы не было.
— А где мельница?
— А вон на ее месте магазин стоит.
И правда, я увидела серое кирпичное строение. Я не узнавала местности: какие-то дома, вроде бы их тут раньше не было.
А машина вдруг остановилась.
— Здесь центр совхоза, — сказали мне. — Выходите.
— Да нет, я в Круглыжи.
— Это тоже Круглыжи. Поселок Мирный. Здесь переночуете. Есть у вас там в селе кто знакомые?
— Нет… То есть не знаю. Наверное, никого нет.
— Ну так выходите. Здесь правление, есть комната для приезжих.
Мне так мечталось въехать в село по-старому. Но что было делать? На ночь глядя, ни к кому… Утешила себя, что завтра пойду в село пешком. Мост, я видела, стоял на старом месте. Видела дома, очень большие деревья. Тогда они не были такими большими…
Правление было закрыто. Какая-то женщина посоветовала мне пойти к директору совхоза Михаилу Серафимовичу Киселеву. Показала его дом.
Директора, хоть было уже восемь вечера, темнело, дома еще не было. Хозяйка, сын директора и его молодая беременная жена встретили меня, незнакомую, чужую, приветливо и сразу повели в только что истопленную баню. Недавно срубленная, она вся пропахла смоленым духом сосны. Потом к этому примешался запах березового веника. Я сидела на чисто струганной белой лавке и блаженствовала, согреваясь. Хозяйка приоткрыла дверь, села на пороге, так ей было жарко, а я не чувствовала жары, до озноба промерзла на верху машины.
Наверное, баня и спасла меня от простуды.
Михаил Серафимович пришел около десяти часов. Он долго мыл ноги в резиновых сапогах в специальном корыте, которое стоит у крыльца. Точно так же стоят корыта и возле правления, и возле сельсовета, у всех домов. Иначе невозможно: столько грязи — представить себе трудно. «Глина, — сказал Михаил Серафимович. — Если бы нам дороги!» И при мне все то время, что я там провела, только и был разговор о дорогах. Приезжали из района — специально для разговора о дорогах. Приезжали из области — опять-таки для этих разговоров. Дороги, дороги!
И нас сюда впервые тоже привела дорога. Долгая дорога…
Девятого июня 1941 года день в Ленинграде с утра был прохладный, и мама в самую последнюю минуту, перед тем как ехать на вокзал, решила, что нам всем — мне, братишке и ей самой — надо надеть пальто.
Вещичек у нас было мало, все легкие, потому что ехать в незнакомую Боромлю с двумя пересадками, а мама везла с собой еще и сахар, чтобы потом привезти домой из Боромли варенье. С сахаром в те годы было не просто. Стояли за ним в очередях, и выдавали его в одни руки не больше килограмма.
Боромля — громадное село где-то в Сумской области. По своему расположению оно напоминало пышное дерево, раскинувшее свои ветви-улочки во все стороны. Основная улица — ствол — ведет к базарной площади, как бы подножию этого дерева.
Именно здесь, в Боромле, зародилась и навсегда поселилась в моем сердце любовь к Украине, к этому удивительному, благоуханному краю. Такой вот по книгам, гоголевским рассказам — с белеными хатками, вишневыми садочками, с лукавыми и прекрасными Парасками и добродушными Грицьками — и представлялась она мне.
Крупные, величиной с кулак, звезды и голосистые соловьи по вечерам. По утрам горластые петухи и быстрая певучая речь черноокой молодой хозяйки, которая носится со двора в дом, из дома в хлев… Звенькают ведра, плещется вода, а розовое солнце несмело заглядывает в окна. Глиняный пол холодит ноги. Убираешь постель с полынью под простыней — от блох. А в соседней комнате трещит в печи золотой соломенный огонь, шипят и брызжутся на сковородке шкварки в ожидании, когда шлепнутся на них желтоглазые яйца.
Тоська и Шурка — две девчонки-двойняшки, совсем непохожие друг на друга: бойкая хитренькая Шурка и тюленистая Тоська.
— Се ты казала? — заглядывает в дверь Шурка, делая вид, что ей что-то послышалось. Сзади пытается заглянуть и Тоська, но Шурка отпихивает ее, закрывает дверь, убедившись, что ничего в комнате не изменилось и ничего стоящего ее внимания нет.
Через минуту она уже сидит в бочке с дождевой водой, а Тоська, пыхтя, волочит к бочке скамейку, иначе ей не взобраться туда вслед за Шуркой.
Во дворе гуси, куры, рыщет поросенок в поисках своей мамаши. А мамаша спряталась в тени хлева, расползлась там, как квашня.
За плетнем в каких-нибудь пятидесяти метрах неторопливо течет река, прикрытая по утрам молочной завесью. Идти к ней надо по мокрой от росы траве. И вдобавок она еще цепляется за пальцы ног. Тропки нет, потому что дом наших хозяев последний на этой улочке и в этом месте к реке никто не ходит кроме нас.
По мокрой траве бегу к реке умываться. Шарахаются от меня лягушки, река еще неподвижна и угрюма. Испуганно всплескивает в воде рыба.
А во дворе уже жарко, уже горяча под ногами земля, ссорятся гуси, уже несется из сада смородиновый целебный дух.
Хозяйский сад расположился по склону холма. Он подымается до самого верха и там уходит в степь. Вряд ли и сами хозяева знали, где кончаются их владения, За многие годы сад разросся и заросли вишенья разбежались во все стороны, благо земля свободная, «ничейная».
Дойдешь до последних деревьев, оглянешься — а ты уже в степи, ничего дальше… Пройдешь обратно и со склона посмотришь вниз — множество хаток, река и сады — все откроется твоему взгляду, ему все доступно, да и сам иди куда хочешь, нигде никакого запрета. Вон вдалеке белая церковь с колокольней. Я знаю, что могу выйти на дорогу и добраться туда. А с той стороны виднеются комбайны: убирают пшеницу. Можно и туда пойти, послушать равномерный стрекот, нанюхаться сухого пшеничного запаха соломы…
Какое же великое счастье жить! И если мне сейчас такое — ни за что ни про что, так что же будет потом, когда я стану взрослой, буду работать для людей, приносить пользу… Конечно, я буду писателем, это точно, это решено. Как много я скажу людям, какие интересные книги буду я писать. Люди будут читать и наслаждаться, как наслаждаюсь я, читая других писателей. Я хожу по улицам, по которым никогда не ходила, я знакома с людьми, которых никогда не встречала. Я знаю, как жили крестьяне сто лет назад, как жили короли… Счастливые писатели!
Я брала тетрадку со стихами, карандаш, забиралась высоко на склон, садилась и пыталась сочинять. Но ни одна строчка не рождалась почему-то, только смотрелось и мечталось, только ожидалось чего-то.
Так я и запомнила то время, как ожидание чего-то большого, необыкновенного… Чего? Счастья? Не знаю, Ожидание жизни.
Двадцать третьего июня у меня день рождения.
Я лежу, крепко зажмурив глаза. Жду. Из другой комнаты, где потрескивает огонь и пахнет чем-то вкусным, входит мама. Она наклоняется ко мне, и, хоть я лежу, не открывая глаз, она целует меня, поздравляет:
— Вот ты и большая. Пятнадцать лет — почти барышня.
И вдруг продолжает:
— Вчера, ты уже спала, с собрания пришли молодые хозяева и сказали, что началась война с немцами. Может быть, поедем домой?
— Да ты что? — сразу проснулась я. — Приедем, а война как раз и кончится. Да нас все засмеют.
И мама поверила пятнадцатилетней дочери, что действительно засмеют. Что действительно война, как неожиданно началась, так неожиданно и кончится.
— Се? — заглянула в дверь Шурка.
Я скинула одеяло, собрала в охапку полынь и побежала к реке.
Подумаешь, война. Подумаешь, немцы. Наша-то армия — ого-го! Покажем им, как соваться.
А потом стали читать выходившую через день местную газетку в один лист. Из нее узнавали военные новости. Они печатались в конце газеты, внизу. Совсем небольшие заметки. Писалось приблизительно так: «На таком-то направлении наши войска оставили населенные пункты…» и перечислялись эти пункты. Иногда вместо пункта назывался город, знакомый по географии. Это было не просто непонятно, а неприятно непонятно, тревожно непонятно.
А дни шли. Я подружилась с соседской девушкой Верой. Высокая, с большими руками и ногами, она была очень застенчива и краснела даже при встрече со мной. Она только что закончила десятилетку и мечтала поступить в педагогический институт в Сумах.
Несколько раз мы успели сходить с ней по вечерам в село на базар. Так говорилось — на базар. И так оно, собственно, и было: днем на том месте, где вечером шло гулянье, был базар — продавали кур, овощи, всякую снедь, которая очень подорожала, по маминым словам, с тех пор как в село хлынули беженцы из украинских городов. Беженцы поселялись здесь, уверенные, что дальше не придется уже никуда двигаться, что скоро отсюда один путь — обратно домой. В общем, что-то вроде вынужденной дачи. Соответственно этому было и настроение: там и тут патефоны, пестрые дачные костюмы, мокрые полотенца и купальники на веревках.
Вечерами на вытоптанной за многие годы базарной площади гуляла молодежь. Гулянье заключалось в том, что ходили группками или парами, парень с парнем или девушка с девушкой, как мы с Верой. Иногда останавливались, разговаривали со знакомыми и опять продолжали кружение. Точь-в-точь как в театрах в фойе во время антракта.
Ходили там же на базаре в кино. Но это было тяжело — сидеть в душном зале, после каждой части долго ждать, когда перезарядят аппарат. Да еще этот надоедливый стрекот камеры… В общем, кино совсем не то, что в Ленинграде.
Нас с Верой никто не провожал, и мы в темноте шли одни, держась ближе к плетням, потому что в темноте не видно колдобин на дороге, к тому же дорога покрыта таким толстым слоем пыли, что когда днем проезжала по ней редкая телега, то пыль долго потом стояла в воздухе, так и не успевая осесть до следующей.
Сквозь плетень просовывались ветки крыжовника, малины, цеплялись за платье. В каждом дворе лаяла собака.
Один раз перепугались до дрожи. Стояли, затаив дыхание, напряженно вслушиваясь и ничего не слыша, кроме звона в ушах и биения сердец. Впереди что-то белело — явно рубаха молча притаившегося в темноте человека.
Но сколько можно было так стоять? Мы крадучись перешли на другую сторону и что есть духу рванули вперед.
Вера рассказывала потом, что встала утром пораньше и специально пошла туда. На плетне висела тряпка — действительно рубаха. Бывшая.
Несмотря на страхи, связанные с возвращением домой, все равно от гулянья на базаре оставалось ощущение, что мы побывали на большом празднике. Наверное, думаю сейчас, это было все-таки взрослое удовольствие — эти гулянья. И я таким образом приобщалась ко взрослым. Это ли не праздник, не радость?
А днем часто где-то громыхало. Как гроза. Кто-то высказал предположение, что это артиллерийские залпы в Лебедине. А Лебедин был совсем близко.
Но мы все сидели и не думали никуда ехать. Ждали поворота войны, который вот-вот должен же был наступить.
Стали летать самолеты со странным, незнакомым гулом. Прежде, когда летали самолеты, мы мало обращали на них внимания. А эти… Мелькали подозрения, что это немецкие, но не хотелось верить, думалось, что появились у нас какие-то новые. И все-таки незнакомый звук настораживал. А тут я еще увидела сон. Фиалку и ландыш. Сон был приятный, и я за завтраком рассказала его при старой хозяйке.
И вдруг хозяйка с доброй улыбкой сказала:
— Никуда не надо вам ехать. Живите у нас, выдадим тебя замуж, вот и будут ландыш с фиалочкой жить-поживать.
Мне стало стыдно от такого толкования моего, как мне казалось, безобидного сна, я застеснялась, что увидела, оказывается, неприличный сон. И странно было, что она так спокойно говорит о свадьбе, когда идет война и немцы близко. А мама вроде чего-то испугалась, и в этот же день мы стали собираться в отъезд. Я воспользовалась случаем и попросила маму отрезать мне косы, которые мне до смерти надоели.
Мама вдруг охотно согласилась и сама обстригла, вернее сказать, обкромсала меня большими овечьими ножницами так, что пришлось завязывать голову беленьким платком.
Через день или два, помню только, что в самый день отъезда, от папы пришло письмо и деньги. Деньги по тем временам немалые, а в письмо была вложена железнодорожная карта, очень подробная, со всеми станциями. Папа писал, чтоб мы пробирались в Орел к маминой сестре, а не в Ленинград, потому что в Ленинград ехать незачем: идет эвакуация и меня и брата тотчас же отправят со школой на Урал или еще куда-нибудь. Он же дома все равно сейчас не бывает, так что в Ленинград пока ехать бессмысленно.
Два тонких байковых одеяла, две маленькие подушки, наматрасники, которые на даче набивались сеном, простыни — таков был мой багаж. Я за него отвечала. Все это, скрученное в тугую толстую сарделину, лежало в специальном чехле, дополнительно обернутом от дождя клеенкой, и перетянуто ремнями. У братишки был подвязан к поясу солдатский котелок, чем он очень гордился, а в руках — бидон с морсом.
Я не понимала, зачем нам этот котелок. А мама, которой уже приходилось быть беженкой в четырнадцатом году, знала, что делает. И как же пригодилась нам эта умная кастрюлька! Сколько раз варила мама в ней на случайных кострах кашу, кипятима воду.
В дорогу напросилась с нами — кто-то привел ее — совершенно незнакомая Мила. Я слышала, что она жена пограничника, приехала сюда погостить к его родителям и сейчас не знала, куда податься. Граница — в тылу врага, а оставаться здесь, в Борюмле, видимо, посчитали для Милы небезопасным.
Она была очень некрасива — серое, какое-то безликое лицо, прилизанные волосы, и одета очень странно: в голубое шелковое платье, скорее годное для театра, чем для дороги. Она не улыбалась, не разговаривала, стояла как пень, пока ее родичи договаривались с мамой.
Поезда шли переполненные. Переполнены были и вокзалы.
У нас был железнодорожный литер, и нам не надо было покупать билеты, но все равно его надо было без конца компостировать. Иногда пробиться к кассам не представлялось никакой возможности, и мы бегали от проводника к проводнику вдоль состава, пока не находился какой-нибудь подобрее или просто падкий на деньги.
Случалось иногда, что мама все-таки вынуждена была идти к начальнику станции, и бывало, что оттуда выходила сияющая, потому что, как выяснилось в этой поездке, довольно многие железнодорожники знали папу: кто-то учился с ним вместе в техникуме или в институте, кто-то знал как инженера — специалиста по электрификации железных дорог. Работал он тогда начальником электрического участка Октябрьской железной дороги. Участок этот, Ленинград — Петергоф, Лигово — Гатчина, был одним из первых в стране и привлекал к себе внимание.
Я редко видела отца: даже среди ночи вдруг раздавался телефонный звонок, отец выбегал из дома и вскоре со двора доносился треск его мотоцикла — мчался на аварию. Пронеслась ли над городом гроза, пролетел ли низко самолет — этого уже было достаточно тогда, чтоб что-то случилось. Я мало понимаю в этом, а спросить уже некого…
Так вот, если нам попадался, по счастью, начальник, — знающий отца, нас сажали без всякого компостера в переполненный поезд, и мы ехали, сами не зная куда, но подальше от того страшного, что двигалось и двигалось за нами. Милу мама не оставляла нигде, она была непробойная, какая-то аморфная, и без нас застряла бы где-нибудь в пути. Как мы расстались с нею, не помню. Мама говорила, что она села в какой-то солдатский эшелон и куда-то уехала.
Ехали мы долго — месяца два. Бывало, приедем на какую-нибудь станцию, сразу и неизвестно — на какую, потому что все вывески с вокзалов сняты. Впрочем, напрасно: стоило спросить любого находящегося здесь на станции человека, и он давал исчерпывающую информацию. Люди многого еще не понимали, о многом не знали, ни о какой конспирации не задумывались. Узнав, что это за станция, мама тут же доставала карту, сверялась по ней, искала, куда, каким путем нам следует двигаться дальше, и, если оказывалось, что поезд идет не в том направлении, мы быстренько подхватывались и выходили, чтобы дождаться следующей попутки.
Кстати, эта карта пригодилась многим людям. Совсем новенькая в начале нашего путешествия, под конец она вся разлохматилась, потрескалась на сгибах, но все равно служила верой и правдой.
На крупных станциях работали эвакопункты. Там выдавали беженцам талоны на бесплатное питание в столовых при этих же станциях.
Я запомнила, что все время хотелось спать. Не есть — ели мы, значит, достаточно, а именно спать. Спали где-нибудь на песке, большие кучи которого лежали на каждой станции на случай пожара от зажигалок или вообще от бомб. Спали, сидя на своих узлах. А если удавалось примоститься где-нибудь на краешке скамейки — это было счастье.
В вокзале было полутемно, потому что горели только слабого накала синие лампы, а под лампами вдобавок плавал туман от дыхания сотен людей. Люди сидели на скамейках, на полу вплотную друг к другу.
Прибывал поезд, и вокзал приходил в движение: кто-то срывался с места, кто-то спешил это место занять, кто-то просто перемещался, освобождая проход. Кричали спросонок дети, кто-то звал кого-то… Штурмовали поезда, кричали, ругались. Но стоило поезду уйти — и вокзал снова погружался в тяжелую дремоту.
Люди были вроде каждый сам по себе и в то же время едины. У всех была одна и та же беда, и она роднила. Старались, чем могли, помочь друг другу — одолжить ли чайник, покараулить ребенка, посоветовать, что делать дальше, куда ехать.
Сколько порой драматических, порой, смешных случаев вспоминается из той поры…
На каком-то вокзале у меня оказалось место на скамье. Я села и тут же, конечно, уснула. Мой узел, за который я отвечала, я поставила под ноги: и надежно, и удобно, и места не занимает. Во сне я переменила положение, переставила поудобнее затекшие ноги, и вдруг рядом кто-то истошно закричал, ноги мои стали отчего-то подпрыгивать. Открываю глаза и вижу дикую картину: мой узел вертится под ногами, вздыбливается и верещит. Я с перепугу сильнее придавила его к полу. В синей полутьме вокзала, сквозь дымку сна я увидела, что узел продолжает рваться из-под моих ног, и я, соображая только одно, что вещи упускать нельзя, бросилась плашмя на узел. Узел яростно рванулся, опрокинув меня навзничь, вскочил и оказался Милой.
Мила что-то кричала, утирала лицо рукавами своего шелкового платья, в свете синей лампы похожего на клеенку моего узла. Впрочем, вся она была похожа на мой узел, поставленный торчмя.
Мама потом целое утро фыркала, вспоминая ночное происшествие, смеялись соседки, даже Мила нехотя раздвигала в улыбке губы, а мне совсем не было смешно, я все равно хотела спать. Не знаю, что такое со мной было.
В дороге мы узнали, что Орел заняли немцы. Что делать дальше? Куда ехать? На семейном совете я, мама и братишка решили, что надо ехать домой, в Ленинград. А куда же еще? Витебск, где жил дедушка, мамин папа, — тоже занят. Кричев, где жили папины родные, — тоже…
Стали по карте прокладывать новый маршрут. В него, правда, часто пришлось вносить поправки, потому что не успеем, бывало, доехать до задуманного места, глядишь, а поезд резко меняет направление, потому что туда, куда он ехал, ехать уже нельзя — дорога перерезана, станция занята врагом. Только успевали уклоняться, сворачивать. Но так как мы стремились на север, то поезда, уклоняющиеся на восток, нас не устраивали. И все равно, бывало, садимся вечером на поезд, идущий в северном направлении, а утром выясняется, что за ночь оказались значительно южнее или восточнее вчерашнего. Проводники не всегда успевали предупредить пассажиров. Так и путешествовали мы со своим котелком с середины лета до осени.
На каком-то отрезке пути мы ехали с девочкой Кирой. Она была с бабушкой. Куда ехала и откуда — не помню. Поразила она меня своим рассказом, что она несколько раз за свою еще недолгую жизнь ломала ноги. Как это ломать, не понимала я. Я никогда не видела сломанных ног. В классе у нас учился мальчик без ноги — попал под трамвай, но сломанная нога… Поразило тем более, что у Киры и мать, и отец были врачами. Я не могла понять, как это у врачей ребенок болеет или ломает ноги. Они не должны были болеть — ни врачи, ни их дети. Много позже, когда я училась в медицинском институте, на стенах кабинета, где мы занимались латынью, висели врачебные девизы, и среди них такой: «Врачу — исцелися сам». Так что я не так уж была наивна.
Кира соскакивала с высоких ступенек, бежала вместе со мной куда-нибудь в поле, к костру, который разводили пассажиры в ожидании, когда поезд тронется, или к колхозным огородам — подрывать картошку. Рыли и мы, поборов свою совесть, когда услышали: «Все равно немцам достанется».
Ожидание, когда поезд тронется, иногда надолго затягивалось, так что пассажиры успевали не только сварить пищу, а и выкупаться, если была речка, постирать белье, а наиболее отчаянные — даже сбегать в ближайшую деревню, что-нибудь купить или выменять из продуктов.
Но вот раздавался гудок паровоза, поспешно гасились костры, и снова в путь.
Я очень боялась, что Кира может снова сломать себе ногу, и то и дело кричала ей: «Осторожней, осторожней». Кира не слушалась, демонстрировала мне, что она ничего не боится. То ли ноги у нее окрепли, то ли она привыкла быть ломаной. Во всяком случае, она боялась за себя меньше, чем я за нее.
И вот однажды на какой-то станции, забитой эшелонами, к нашей проводнице подошла женщина в военной форме и стала с ней разговаривать, что-то спрашивать. Мы стояли с Кирой у спущенного окна и болтали. В какой-то момент мы замолчали, и стал слышен голос женщины. Кира обернулась, чуть не вывалилась вся в окно и пронзительно закричала:
— Мама, мамочка!
Она промчалась по коридору вагона, спрыгнула со ступеней и оказалась в объятиях матери. Минут десять подарил им случай. Я только помню, что, когда поезд тронулся и Кира уже кусала губы, ее мама крикнула ей: «Как только папа напишет, сразу же сообщите мне его адрес, а ему — мой. Сразу же!» И еще помню, что она не велела им ехать туда, куда они ехали.
Это был нечаянный, скорее всего по недосмотру, подарок госпожи Войны.
Пришлось видеть и совсем другое.
На какой-то станции я, выйдя из тесного вокзала, чтоб подышать воздухом, увидела пожилую, как мне тогда казалось, крестьянку — лет тридцати. Тут же на перевернутом ящике сидела девочка лет трех-четырех, явно не ее — городская, ухоженная, хотя и в запачканном платьице, с нечесаными, спутанными волосиками. В руках девочка держала эмалированную кружку, расписанную веселыми цветочками. Губки и глаза у нее были распухшие и на лице грязные потеки.
— Вот так вот и сидит вторые сутки, — жалостливо сказала крестьянка маме, которая вышла вслед за мной. — Ни к кому не идет, криком кричит. Где-то ее мать потерялась али бабка. Может, случилось что, может, убило.
Девочка никак не реагировала на эти слова. Не понимала или просто не слышала ничего, сосредоточенная на своем.
— Жалко, пропадет дитя, в приют возьмут. А разве ж там уход?
Мама стала гладить девочку по спутанным белокурым волосикам.
— Как тебя звать?
Девочка молчала.
— Может, ты свою фамилию нам скажешь? Тогда будем искать твою маму.
Девочка ничего и на это не ответила, смотрела в пространство куда-то мимо нас.
— Вот так вот и сидит, не ест, не пьет, на двор не просится.
Крестьянка присела на корточки, прижалась к девочке лицом и заплакала. Слезы ее капали на волосики девочки, скатывались на щечки.
Никогда не забыть мне, как на моих глазах закаменевшая в своем горе безымянная девочка вдруг стала оживать. Такие, что ли, горючие были эти слезы? В глазах ее появилось сначала что-то вроде удивления, потом понимание, свет какой-то. Она всмотрелась в женщину и грязной своей ручонкой стала отирать ей слезы.
— Дочушка ты моя малая, кровинушка моя, — торопливо зацеловала ей ручки женщина, — идем ко мне, дитятко мое, я тебя умою, я тебя напою-накормлю, спать тебя уложу.
Причитая так, она подняла девочку на руки, и девочка тут же уронила головку ей на плечо и закрыла глаза. Уснула вмиг.
Мы подошли к дежурной по станции в красной фуражке.
— Вы знаете эту женщину? — спросила мама.
— Хорошая женщина. Жена нашего стрелочника. У нее своих трое — не обидит.
Случилось, что и мы чуть не потеряли нашего Колю, моего брата.
Поезд остановился где-то между лесом с одной стороны и полем с другой. Люди повыскакивали из вагонов. Кто-то стал собирать сучья для костра, кто-то разложил для просушки недосушенное с прежней стоянки белье, кто-то просто дышал, разминался. Каждый занят был своим делом.
Быстро отыскали ручей тут же, за кустами. Пробежала к ручью мама — вымыть рис, который она предусмотрительно везла еще из Боромли.
Я с подружкой (почти на каждом отрезке пути находилась мне подружка) прогуливалась вдоль состава и болтала, наслаждаясь теплым чистым воздухом, легким ветерком, нежаркими лучами августовского солнца. Это совсем не то, что темный вокзал или душный поезд. Хорошо.
Загудел паровоз: машинист предупреждал об отправке. Быстро загасили костры. Подбежала с котелком мама.
— Садись скорей. Где Коля?
— В вагоне, — бездумно ответила я.
Наверное, случай с потерявшейся девочкой был позже, иначе бы я серьезнее была настроена. Да и мама так легко не поверила бы мне.
Поезд тронулся.
Пока мы в длинном хвосте пассажиров прошли в свое купе, пока заглядывали в другие, в надежде, что он где-то здесь, пока мама металась по другим вагонам, поезд умчался совсем далеко.
На первой же остановке мы высадились, хотя на этот раз — редкая удача — у нас был купированный вагон и шел он в нужном направлении.
Сразу похудевшая и подурневшая мама приткнула меня на вокзале в угол на чемодан, поставила рядом остальные вещи и приказала никуда не двигаться, никуда не уходить, хоть несколько суток. На колени она поставила мне котелок с недоваренной кашей, как-то истово глянула на меня, что-то сказала женщинам, сидевшим поблизости, и ушла.
Женщины наперебой стали расспрашивать меня, сколько лет братишке, да как это получилось, да откуда мы и куда. Потом они отпустили меня походить по перрону, обещая присмотреть за вещами.
Чувствуя себя виноватой, я все-таки в основном сидела в своем углу, чтоб мама, когда вернется, сразу увидела меня, не успела бы испугаться.
Как потом выяснилось, братишка, пока мама готовила пищу, а я болтала с подружкой у вагона, нашел себе достойное мужчины занятие: в ручье местная ребятня ловила раков, и братишка, как хороший хозяин, добытчик, решил обеспечить свою семью пропитанием — стал тоже ловить раков. Конечно же он не обратил внимания на гудок и опомнился только тогда, когда поезд ушел. Предприимчивый брат мой решил догонять нас на следующем, и сколько бы он догонял нас — неизвестно, скорее, всю военную пору. А может, и до сих пор, потому что сколько же людей так и не нашли своих близких.
По счастью, ни один поезд больше не остановился здесь, среди поля, и он по совету мальчишек отправился на предыдущую станцию, так как она была ближе, кроме того узловая, то есть практически оттуда он мог уехать в любую сторону. Но, еще раз по счастью, ни на какой поезд он не успел сесть: наметанный глаз дежурного по станции заприметил мальчишку, и его отвели в эвакопункт. И то ли там решили подождать — не объявится ли мать мальчика, то ли просто еще не собралось достаточное количество детей, чтоб отправлять их в детдом, — в общем, мама прибыла вовремя.
Я сидела в углу и, кажется, дремала, во всяком случае, когда я подняла голову, передо мной стояли мама и братишка с дохлым раком в руке, которого он тут же мне хвастливо продемонстрировал.
На станциях, в поездах, в столовых — везде люди, вырванные из своих привычных мест, потерявшие родных, близких, дом, нажитое добро, не знающие, что с ними будет завтра, говорили о войне, о коварстве немцев, об их подлом нападении, несмотря на то, что только что с ними был заключен договор о ненападении. Мирный договор.
Где искать родню, если их город или деревня заняты? Успели ли они уехать, что с ними? Где приклонить голову?
Где мужья, братья, отцы, которые в первые же дни ушли защищать отечество? Как с ними списаться, как разыскать их? Живы ли они?
Но, несмотря на все, не было паники, не было павших духом. Наверное, опять-таки потому, что это была общая беда, плохо было не одному — всем.
На каком-то из перегонов, видимо очень близко к военным действиям, с нами в купе ехала женщина в военной форме. Она учила нас, как вести себя в случае налета вражеской авиации. Надо ложиться на пол. А когда поезд остановится — выскочить, отбежать от поезда подальше и лечь на землю. Я смотрела на грязный пол в вагоне и думала, что ни за что не лягу, что в случае чего присяду на корточки. Даже место себе подыскала — под столиком.
Хотя и с некоторым страхом, но больше с любопытством ждала я бомбежки. К великому счастью, эта чаша нас миновала.
Очень много было разговоров о шпионах, и диверсантах.
Ехали мы как-то с семьями военных, кажется из Чернигова. Мы оказались в купе, где расположилась все знающая, всех поучающая и всех обрывающая злая, категоричная дура.
Она, например, объясняла кому-то: «Есть два зеленых цвета — просто зеленый и салатовый». Или: «Люди делятся на три сорта: брюнеты, блондины и все остальные — шатены». Говорила она обо всем твердо, категорично, и, как правило, никто ей не возражал, то ли понимая бесполезность этого, то ли не желая связываться.
Я один раз по неопытности попробовала это сделать. В вагоне было очень душно. Мы обливались потом. Она сидела и обмахивалась платочком.
— Жарко, как на Южном полюсе.
— На полюсе холодно, — наивно поправила я ее.
Она могла просто не заметить моего замечания, но она заметила.
— Девочка, — сказала она, глядя мне куда-то в колени, — есть два полюса — Южный и Северный. На Северном действительно холодно, а на Южном, — подчеркнула она, — на Южном жарко. Ты в каком классе учишься?
— Седьмой кончила.
— Семь классов кончила, а таких вещей не знаешь. Стыдно. Очень стыдно.
Я растерялась. Смутилась. Учителя и учебники говорили, что Южный полюс — это Антарктида, это вечные льды. Они же не могли ошибаться. Выходит, эта женщина не знает того, что известно даже мне.
С детских лет мне внушалось почтение к старшим, внушалось, что взрослые все знают лучше, чем дети, умнее их. И вот — нá тебе. Это было открытием.
А вскоре опять произошел разговор.
— Мама, — спросил ее сын, мальчик лет шести-семи. — А немцы на каком языке говорят — на немецком?
— Конечно, не на русском же. Американцы говорят на американском, французы на французском, а немцы на немецком.
— Американцы говорят на английском, — сунулся братишка, который к тому времени уже окончил первый класс.
Она покачала головой и даже причмокнула, удивляясь тупости ленинградских детей. Вероятно, из педагогических соображений, в основном из-за сына, она сочла нужным разъяснить:
— На английском говорят в Англии, а в Америке — на американском.
Наверное, никого из взрослых в купе не было, потому что и в этом случае никто ей не возразил. Я тоже молчала.
По-моему, она презирала людей, смотрела на всех прищуренными глазами с легкой усмешкой. А люди ее как-то побаивались. Нас она окрестила «дачниками» после того, как мама поведала в купе нашу горестную одиссею. Относилась она к нам неприязненно. И сейчас не могу понять — почему.
Так вот она рассказывала, что самолично передала в органы безопасности уже несколько вражеских лазутчиков. У нее, мол, особый нюх на шпионов. Рассказывала она, как на огороде поймали женщину в красном бархатном платье (почему она на огороде была в бархатном платье?). Женщина лежала между грядками и то раскидывала руки, то съеживалась в комок, словом, подавала сигналы вражеским самолетам, так как неподалеку находился военный объект. Кажется, она первой увидела эту шпионку.
Кто его знает, может, в этом что-то и было, но уж больно много она разоблачила шпионов. Больно она была прозорлива.
Ехали мы в последнем вагоне. В тамбуре хвоста стояла пара. Оба в годах, лет за сорок. После рассказов нашей попутчицы пара показалась мне странной. Во-первых, без всяких вещей. Во-вторых, женщина держалась как-то брезгливо, сторонилась, когда на остановках мы мимо них проходили из вагона. Возможно, она боялась вшей. Но почему мы не боялись? Не сторонились друг друга?
В основном женщина молчаливо сидела на ступеньках нашего медленно движущегося поезда, держась рукой за поручень. Он, крупный мужчина, холеного вида, стоял сзади. Куда они ехали, кто они?
Поезд остановился неожиданно. Мы все высыпали в тамбур.
— Интересно, долго простоит поезд? — ни к кому не обращаясь, так просто, сказала я.
Он вдруг ответил:
— Поезд остановился не на станции, значит, может тронуться в любую минуту.
Мне показалось, что он сказал это чересчур чисто и чересчур четко. В купе я поделилась своими наблюдениями. Злюка тут же сказала, что уже обратила внимание на этих людей.
После какой-то крупной станции, когда поезд уже шел, кто-то заметил, что этой пары нет. Значит, они потому находились в тамбуре, что им недалеко было ехать.
— Не потому, — громко, с торжествующей усмешкой сказала Злюка. — Просто я сходила куда следует и заявила про них. Их задержали. У мужчины оказался пистолет. Понятно?
Я из окна вагона видела этого мужчину на станции, он шел по перрону, один. Почему-то мне казалось, что он шел уже после отправления поезда. Как же его выпустили, если у него был пистолет? Я ли ошиблась, врала ли Злюка — кто знает?
Нас Злюка терроризировала. «Вы с дачи едете, а мы эвакуированные. (Впервые услышала я это слово.) Уж как-нибудь до дома перебьетесь». И она укладывала своего сына на нижнюю полку, сама ложилась наверх. Мы втроем теснились на одной нижней, потому что вторая верхняя и обе боковые были заняты.
В соседнем купе ехала тоже военная семья. Женщина с двумя детьми и старой матерью. Та женщина — интеллигентная, красивая, была в красном из шелкового трикотажа платье. (От нее я и услышала, что шелк хорош тем, что на нем не держатся вши. Столько народу, война, мало ли… Видно, услышав ее, я и подумала про тамбурную женщину, что она боится вшей.)
Эта красивая женщина с детьми везла с собой большую банку черной икры. Два раза в день, когда разносили чай, она приносила к нам в купе, этой Злюке, бутерброды с икрой. Та принимала их как должное, хотя сама ничем не делилась.
Мы стали очень стесняться того, что мы «дачники», а не честные беженцы. По-моему, мама раскаивалась, что была так доверчива и рассказала нашу глупую историю. Но сказанного не воротишь, и мы принимали всякие притеснения как должное.
Освобождалась в вагоне полка — нам ее не давали, сажали новых пассажиров или удобнее размещались старые.
Чай нам не приносили под предлогом того, что мало стаканов. Злюка, настроенная против нас, настроила против нас и проводницу. А может, проводница тоже побаивалась ее?
Спать нам на одной полке было трудно. Мама отсыпалась днем. Хотя как уж она могла спать в шумном вагоне, когда в ногах сидели мы с братом, да еще и кормить нас надо было, и за кипятком сбегать, потому что одну, без подружек — а на этом пути у меня их не было, — она меня не отпускала.
Ночью мы с братом лежали валетом на полке, а мама садилась на полу на чемодан и своей спиной поддерживала меня, чтоб я не свалилась, потому что братишка спал беспокойно и часто дрался во сне.
Нам повезло: в наш вагон, в наше купе сел майор. Кадровый военный, он производил неотразимое впечатление своей выправкой, точностью и логичностью рассуждений, своими знаниями и даже… сапогами. Меня они просто сразили. Снаружи сапоги — как сапоги. Но изнутри! Розовая кожаная подкладка была нежнее и розовее девичьей кожи.
Майор быстро заметил непорядок в нашем купе.
— Почему так странно разместились? — спросил он.
— Видите ли, — усмехнулась Злюка, — они изволят с дачи ехать. Дачники, видите ли, выискались.
Он вопросительно посмотрел на маму, перенес взгляд на меня, на брата.
Мама покраснела и виновато подтвердила, что вот так все и есть на самом деле. Уехали на дачу, а попали в такую вот кашу…
И вдруг он стал на нашу сторону.
— Тем и страшна эта война, — прочел он маленькую лекцию, — что без всякого предупреждения, когда люди жили своей мирной жизнью, занимались мирными делами, работали, отдыхали… — и так далее, и так далее.
С тех пор Злюка подзаткнулась, спать ей пришлось с ребенком на одной полке, как, впрочем, стала спать и мама. А в мое распоряжение досталась верхняя полка.
И чай мы теперь пили наравне со всеми, потому что, когда проводница принесла ему чай, майор передал свой стакан маме. Проводнице ничего не оставалось, как принести чай еще раз.
Этот же военный, который взял некоторым образом нашу семью под свое покровительство, сказал маме: «Не рассчитывайте на скорый конец. Поезжайте куда-нибудь на восток, устраивайтесь попрочнее. Боюсь, что война затянется надолго». Злюка с подозрением посмотрела на него. А мама сразу ему поверила и долго вспоминала его слова.
И все-таки мы продолжали стремиться домой.
Грустно было расставаться с майором, потому что при нем мы чувствовали себя спокойно, уверенно и никакие злюки нам не были страшны. Наоборот, она сама теперь нет-нет да заговаривала с нами, и мама отвечала ей несколько прохладно.
Под конец произошел разговор, показывающий «расположение сил противников». Это как раз тогда Злюка поучала кого-то, что есть брюнеты, есть блондины, а все остальные — шатены.
— Ну почему же, — сказала мама. — Вот у вас, например, пепельные волосы.
— Какие пепельные? Что это еще за пепельные волосы выдумали? — аж задохнулась Злюка. — Я всю жизнь была блондинка.
— Ну если блондинка, то… серая блондинка, — уточнила мама.
Мила злорадно заулыбалась. Злюка же посмотрела на маму нехорошими глазами, но ничего не сказала, потому что майор, который тут же листал книгу, захлопнул ее.
— Простите, вы еще не убрали ваш нож? — спросил он маму.
Он ничего не просил у Злюки, все только у нас, чем заставлял ее каждый раз передергиваться.
Когда поезд остановился, майор помог сойти нам и проводил нас в здание вокзала.
…Утром мы проснулись неизвестно где — вывески с названием станции, как обычно, не было. Слышались расстроенные голоса, люди волновались, гудели, кто-то ссорился с проводницей. Оказалось, что ночью мы подошли к Малой Вишере и оттуда нас снова «спустили» вниз. Позже все выяснилось: впереди было Чудово и его только что заняли немцы. Ехать вперед означало попасть к врагу.
С юга нам не удалось проехать в Ленинград. Оставался восток.
Кажется, этим же поездом мы доехали до Горького.
— Может быть, нам здесь и остаться? — задумчиво сказала мама.
Мы сидели в каком-то пыльном сквере, проходили озабоченные люди, настроение было плохое: мы устали.
— Да ну, мама, чего тут хорошего, поедем домой, — сказала я, понимая, что мама говорит так просто.
И мы приехали не то в Буй, не то в Галич, чтобы теперь отсюда, через Тихвин, сделать попытку проехать в Ленинград.
Мы ездили взад-вперед, туда-сюда, туда-сюда. Как бы таранили Ленинград. Высаживали с одного поезда — садились на другой. Вперед. И опять назад. Ехали то в тамбурах товарняка, то на открытых платформах. Домой, домой!
Таких упрямцев, как мы, были десятки, если не сотни. Откуда было знать женщинам с детьми, мечтающим только об одном — оказаться наконец-то дома, что враг сжимает кольцо вокруг Ленинграда и что мы упорно рвемся как раз в этот узенький просвет не сомкнувшихся до конца клещей. В этот же просвет Ленинград спешил отправить в тыл, на восток, детей, стариков, ценности. Увозили раненых. А туда, в Ленинград, торопились ввезти продукты, снаряды. Солдат. Туда же, в кольцо, не догадываясь, конечно, о кольце, пытались прошмыгнуть и мы…
Мы ехали на открытой платформе, груженной рельсами. Сидели на этих рельсах, кутаясь в одеяла. Был уже сентябрь. Моросил дождь, тупой, бесконечный. Мама, завернутая с братишкой в одно одеяло, прижимала его к себе. У него начинался жар.
На этой же платформе ехала еще одна семья — женщина, бабка и мальчик лет тринадцати.
Я все время чувствовала на себе его взгляды. Это мне мешало. Я не выдержала:
— Чего смотришь?
— Ты, случаем, в кино не снималась? — он назвал какой-то фильм.
— Даже и не слышала про такой.
— Ну да! — не поверил он.
Фильмов для детей в те годы выпускалось мало, и мы, как правило, смотрели все. Но такого я что-то не помнила.
Тогда он стал рассказывать содержание, стараясь напомнить мне фильм. Так мы познакомились. Оказалось, что они из какого-то небольшого городка в Белоруссии. Их эшелон разбомбило в пути. Бабка — вовсе не их бабка, а соседская. Только и уцелели из всего вагона, где они ехали, он с матерью да эта бабка.
— По-моему, она тронулась, — озираясь на нее, покрутил он возле виска. — Мою мать дочкой называет, Верой, а мать Настасьей зовут. А так больше ни в чем не заметно. И меня правильно называет — Виктор. А мать — все Верой да Верой. Мать говорит, не бросать же ее.
— А куда едете? — спросила я.
— К дядьке, больше некуда. Он в Ленинграде живет. Как приедем, устрою их и айда на фронт.
— Так и взяли тебя.
— Возьмут. Я разведчиком буду. Я где хочешь проберусь. У меня спортивный разряд по стрельбе, значок БГТО, по немецкому всегда пятерки были.
— А вообще ты кем хочешь быть — спортсменом или переводчиком? — с уважением к его разносторонним способностям спросила я.
Мальчишка, пошмыгивая мокрым носом, — наверное, тоже уже простудился, — вдруг сказал:
— Да нет, это я так, вообще-то я сказочником хочу быть.
— Артистом? — не поняла я.
— Не артистом. Сочинять сказки.
— Сказки?
— Ну да.
— Сказки?
Я никак не могла поверить этому. Как это сочинять сказки? Сказки, казалось мне, не может сочинить один человек — их сочинял народ, а писатель записывал эти сказки. Как Пушкин, например, или Аксаков. Как братья Гримм или Перро.
Незадолго до войны вышли «Старик Хоттабыч» писателя Лагина, «Приключения Карика и Вали» Ларри. Но это уже были не сказки, а фантастические повести. Не назовешь же сказкой «Приключения Мюнхгаузена» или «Гулливера».
Я не задумывалась, не понимала, что́ заставляет меня разграничивать, отличать сказку от фантазии. Я просто чувствовала это для себя. Как каждый чувствует для себя, тепло или прохладно на улице в обычный летний день. Одному в этот день тепло и он идет купаться, другой воздерживается. Даже сказки Андерсена я про себя называла рассказами. Я была твердо уверена: сказки сочинялись тогда, когда люди еще верили в леших, волшебников, в превращения… А разве писатель может верить в такое? Не может. И значит, не может писать сказки.
И я скептически спросила:
— Ну и сочинил ты что-нибудь?
Мальчишка почувствовал мое отношение и сказал с вызовом:
— Сочинил. Ее в школьной газете напечатали.
Я писала стихи. Последней зимой перед войной раз пять успела сходить во Дворец пионеров в Ленинграде, где ребята читали свои отличные, ничуть не хуже, чем в книгах, рассказы и стихи.
Но сказок у нас, конечно, не писал никто.
— Расскажи, — попросила я.
— Да ну…
— А я тебе тогда свои стихи прочту.
Он удивился, обрадовался совпадению, что я тоже пишу, пусть и стихи.
— Сначала ты, — сказал он.
И я стала читать стихи.
Во Дворце пионеров, когда пришла моя очередь подвергнуться критике, мои стихи жестоко разругали. Кажется, говорили и что-то доброе, но этого я уже не помню, а вот что ругали — отчетливо запомнилось, потому что это была первая в моей жизни оплеуха.
Здесь же, на громыхающей, больно подкидывающей на стыках платформе, я самозабвенно читала то, что могло заставить нас забыть о нудном дожде, о мокрых одеялах, под которыми мы прячемся, о жестких рельсах, на которых сидим, обо всем, что с нами происходит.
Солнце яркое светит Италии,
Небо синее шлет ей привет.
Сладкий запах разносят магнолии,
И цветы их — как белый букет.
Там на солнце плоды золотистые
«Ну сорви, — так и просят, — сорви».
И, укрывшись зелеными листьями,
Распевают в кустах соловьи.
Пусть, пусть меня ругали за эти стихи, но здесь, под унылым небом Вологодчины, мы наслаждались, мы грелись ярким солнцем Италии. Нам было хорошо, мы смотрели друг на друга как давние друзья, как сообщники, как собратья.
Он рассказывал сказки, я читала стихи, мы восхищались друг другом без слов — глазами и улыбками, — а мимо нас проносились, обгоняя, поезда и платформы с новенькими танками, орудиями под чехлами, с блеющим, мычащим скотом. А навстречу, оттуда, шли поезда с ранеными, с накрытой брезентом изувеченной техникой.
На какой-то станции, забитой составами, нас согнали с платформы. Мы пошли в одну сторону, они в другую.
Потом я один раз увидела Витю, он торопился куда-то. Мы посмотрели друг на друга уже далекими глазами и больше не виделись никогда.
Люди теряли, случалось, и находили…
Девушки из ближайших к станциям селений вечерами после полевых работ, принарядившись, шли на станцию и здесь прогуливались по перрону.
Стоило ненадолго задержаться поезду, как тут же находился гармонист. И вот уже мешалась с гудками паровозов, стуком колес, звуком станционного колокола музыка гармошки, и кружились похожие на школьников молоденькие солдаты с местными девушками. Шныряли вокруг мальчишки, принюхивались, прислушивались, нельзя ли им как-то примазаться к солдатскому эшелону. Переговаривались в сторонке бабы. Еще все было внове, все вызывало интерес, никому еще не приходило в голову, что надо как-то готовиться, что и сюда могут прийти немцы.
Молодежь пользовалась возможностью повеселиться, пошутить, обнять дозволенным в танце объятием недолгую подругу.
А если поезд задерживался подольше, то возникала иногда не просто симпатия, а что-то гораздо большее. Может быть, любовь? И как же горько было расставание! Словно успел взяться рукой за дверь, ведущую в таинственно-прекрасное, но… «По вагонам!» До свидания, любимая, прощай, любимая! Наверняка долго-долго те, кому суждено было остаться в живых, кто не погиб в первые же дни и недели, вспоминали так и не доведенный до конца разговор, сияющие глаза… Пусть потом их было немало — синих, серых, карих глаз, но ведь те-то были первыми.
Много лет спустя я встретила одну уже немолодую чету, и они рассказали, что познакомились на таких вот пристанционных танцах тогда же, в начале войны. Когда ударил колокол, он вдруг уже с подножки вагона сказал: «Поехали с нами» — и протянул руку. Она взглянула в его полные отчаяния глаза и тут же, в чем была — в платье с оборками, в туфлях на каблуках, вскочила на подножку и поехала с ним…
Молоденький лейтенант Саша ехал с нами в одном купе. Я лежала наверху, он стоял, облокотившись на мою полку. Мы смотрели в темное окно и говорили, говорили обо всем на свете. О чем мы могли говорить? Мне было пятнадцать, ему девятнадцать. Говорили о школе, о друзьях, о книгах. Все равно о чем — важно было говорить друг с другом, слышать друг друга и ехать так долго, долго… бесконечно. Сверху, с багажных полок доносился храп, тянуло кислой прелью, а нам ничего не мешало — это была другая жизнь, не наша. Только наша была настоящая. Мой локоть касался его локтя, его голос переплетался с моим, и не было сейчас ничего важнее этого.
А утром им было приказано покинуть этот состав, и я видела сожаление и недоумение в глазах Саши, и тщательно прятала свое сожаление и недоумение: как же так, ни с того ни с сего и вдруг выходить?
Саша молча стоял на платформе у моего окна, потом достал карандаш с наконечником на одном и резинкой на другом конце, записал себе в блокнот мой ленинградский адрес и этим же карандашом стал писать на стенке вагона: «Ляля +
Я вся вспыхнула, увидев этот плюс, и тронула его руку, чтоб задержать то, что он хотел, как мне казалось, писать дальше. Саша поднял на меня глаза и, видимо догадавшись, о чем я подумала, стал медленно заливаться румянцем. А я смотрела, как алело его нежное, мальчишеское лицо, и не могла оторваться от этого удивительного зрелища: глаза его становились все голубее, все ярче и ярче, брови высветлились.
Я сама очень легко краснела и ненавидела себя за это, но у Саши это было так… прекрасно.
Я спохватилась, отвернулась, а Саша стал писать дальше: + Коля = брат и сестра».
Поезд тронулся. Саша протянул мне свой карандаш. «На память». Я успела сообразить, кинулась к полке, вытащила из кармана пальто маленькое зеркальце в обложке и на ходу бросила Саше.
Он стоял, смотрел вслед уносящему нас поезду. А мне казалось, что я оставила там на платформе… брата? Да нет, не брата. Знакомого? Тоже нет, иначе почему мне так грустно?
Мама ничего мне не говорила, только поздним вечером, когда я стояла у окна, подошла ко мне, положила руку на плечо.
— Иди спать, доченька.
Доехал ли Саша жив-здоров до фронта? Остался ли жив вообще? Писал ли? Мы-то до Ленинграда не доехали, да и в дом наш попала бомба…
На одном из вокзалов к нам подошел военный и попросил присмотреть за его вещами. Мама сказала, что, конечно, пусть он не беспокоится, присмотрим. И для надежности они поставили чемодан мне под ноги.
Я уже говорила, что на вокзалах мне все время хотелось спать. Именно на вокзалах. Наверное потому, что сидели мы на вокзалах подолгу, спать по-настоящему было невозможно: неудобное положение, духота, шум.
В общем, когда военный вернулся и они с мамой разбудили меня, под ногами у меня чемодана не было. Мама никак не могла поверить, что чемодана нет. Мы оглядывались вокруг, надеялись, что произошла какая-то ошибка, кто-то переставил чемодан, и ничего страшного, он сейчас найдется. Но чемодана не было. Я была раздавлена. Как могли из-под моих ног вытащить чемодан? Чужой, который мне доверили! И даже не это — а как могли в такое время красть.
Военный ни словом не попрекнул меня или маму. Он стиснул рукой щеки и несколько раз повторил: «У меня же там документы. У меня же там все документы».
Когда он ушел, я уже не могла больше спать. Я проклинала себя, что уснула, что ничего не почувствовала — ведь я закрыла глаза на минуту. Я пыталась понять, как это случилось. Я стала смотреть во все глаза и увидела то, чего не видела раньше. Там и тут лежали или сидели на полу подростки, и глаза их шарили по ногам, по вещам пассажиров. Они, эти глаза, не поднимались выше ног, не смотрели на лица людей. Они выжидали. Они не понимали, что значит оставить на зиму раздетым ребенка, отнять у старухи ее одежонку, выхватить у голодного кусок хлеба.
Уже под конец, уже на северной дороге с нами в одном вагоне ехала семья, подобная нашей: мать, дочь моего возраста и мальчик, такой же, как мой брат. Но, подобная только по составу, во всем остальном это была наша полная противоположность.
У нас добытчицей, защитницей и вообще главной была мама. В той семье — Соня, энергичная, расторопная, которая нигде ни в какой обстановке не терялась. Она рассказывала, как где-то отстала от поезда и догоняла его на следующем, ехала в кабине машиниста. Я восхищалась Соней. Я бы не посмела пойти к машинисту. И не догадалась бы, что могу догнать поезд.
Мать ее, полная рыхлая женщина, полностью доверилась дочери.
Когда появилась Соня, жизнь моя на этом коротком отрезке пути резко переменилась. Под Сониным покровительством я, а не мама, стала добытчицей.
На каждой крупной станции была столовая с буфетом для военнослужащих.
Мы останавливались у столовой, и Соня обращалась к первому же военному:
— Товарищ, проведите, — бойко говорила она.
Никто, конечно, не отказывал.
Я стояла тут же и училась. Я обратила внимание, что Соня всем без разбору говорит «товарищ». Даже одному бородатому сказала так. Значит, так же надо говорить и мне. «Наше слово гордое „товарищ“… С ним везде находим мы родных», как в песне Дунаевского.
Я намечала для себя не очень пожилого человека, чтобы все-таки легче было произнести «товарищ», но и не очень молодого, чтоб не подумал чего… кого-нибудь попроще, поскромнее.
Военный, намеченный мною, подходил, а мой язык как будто каменел, не поворачивался, чтобы попросить о такой простой услуге: вместе войти в столовую.
Проходил следующий военный, я опять готовилась, как для прыжка в холодную воду — и… не смела. На глаза наворачивались слезы, я ругала себя, заставляла, а язык не повиновался.
Соня из окна столовой видела, что я все еще маюсь у дверей, и, укоризненно покачав головой, набирала в буфете и на мою долю бутербродов и булочек, и мы несли их в вагон.
Она была моя ровесница. Но, видимо, ранняя самостоятельность сделала ее взрослее.
Мы зашли в столовую эвакопункта, куда нам выданы были талоны на обед. Я съела суп, а когда принесли тарелку душистой пшенной каши, которую я всегда терпеть не могла, я, зачерпнув ложку-другую, отодвинула тарелку, и ее тут же едва не подхватила уборщица. Соня буквально вырвала тарелку, у нее из рук и обратилась к мальчику лет десяти, который терся здесь же у столов:
— Будешь есть?
Мальчик кивнул и, сев на ее место, стал с жадностью поглощать кашу.
Никогда не забыть мне мучительного чувства стыда. Я совсем не подумала о том, что вот ходит мальчишка и он, может быть, голоден. Да и вообще мне бы и в голову не пришло предложить кому-то недоеденную кашу.
Насколько добрее и умнее меня была Соня!
Может быть, так сказывалось мое благополучное детство: сама не испытав еще ничего плохого, я не думала, что может быть плохо кому-то другому.
Опять-таки не знаю, на какой станции я, поболтавшись по перрону, вернулась в вокзал и увидела, что мама разговаривала с красивым печальным пареньком. Я видела, что мама совала ему красную тридцатку, которую он никак не хотел брать. О чем они говорили, я не понимала: они говорили по-польски. И вдруг меня озарило: маме было как раз столько, сколько мне сейчас, когда та война с немцами выгнала ее с родины! И я своим малым умом поняла, что история повторяется даже в судьбах отдельных людей. Неужели пройдет время и я буду, точно как мама, говорить: «А вот в мирное время, бывало…» — и пускаться в воспоминания. Я чуть-чуть ошиблась: мы теперь говорим не «В мирное время, бывало…», а «До войны, бывало…». И наши дети, как мы когда-то, слушают нас вполуха, пропуская наши воспоминания через невнимательное сознание. Дай бог, чтоб им никогда не пришлось подумать, что история повторяется.
— Кто это? — спросила я маму.
— Ричард. Поляк, — грустно сказала мама. — Только что семнадцать исполнилось.
— А куда он едет?
— Неизвестно. — И больше ничего не сказала.
В сороковом году мой старший брат Владимир, в просторечии Вовка, после десятилетки ушел служить в армию. Он был чуть постарше этого Ричарда, чем-то даже похож на него. Служил он на Дальнем Востоке, и я думала о том, известно ли ему там, вдалеке, что началась война. Письма туда шли долго. Значит, так же долго шли туда и газеты. Про радио же я почему-то не думала. Может быть, потому, что у нас дома до войны не висела, как в других домах, черная, говорящая весь день напролет тарелка, а был приемник, который включался только вечером, когда мы с мамой сидели вышивали, что я ненавидела всеми силами души, или штопали и одновременно слушали оперу или спектакль. Незадолго до моего сна приезжал папа, вынимал из портфеля нетронутые за весь день бутерброды и за ужином слушал последние известия, которые тогда передавались после спектаклей или литературной передачи, то есть в половине одиннадцатого, в одиннадцать, а то и позже. Я, конечно, уже не слышала этих известий, и потому радио для меня не существовало как источник информации, как слуховая газета.
Но ведь я знала о челюскинцах, которые общались с землей по радио, знала о папанинцах и их радисте Кренкеле. Но… не могу сказать, почему я так долго и упорно отрывала действительность, жизнь от усваиваемых знаний. Как будто меня они не касались. Как будто я и мои близкие — это одно, а весь остальной мир — другое.
До войны было плохо с промтоварами. А мне, помню, очень нужны были туфли. Мы с мамой много раз ходили по магазинам, и все бесполезно.
Как-то я пришла в универмаг около нашего дома за тетрадями. На моих глазах в обувном отделе стала образовываться очередь. Я купила тетради и пошла домой. Дома я рассказала маме, какие красивые туфли продавались там. Мама отругала меня, и мы тут же пошли в универмаг. Очередь еще была, но туфель моего размера уже не было.
Из этого я вынесла только одно: что я тоже могу занимать очередь, как все. На другое это не распространялось. И поэтому, когда в школе учитель спросил, кто хочет записаться в литературный кружок, и ребята бросились к учительскому столу, я отошла в сторонку. Столько желающих, не могут же всех принять! Я собрала портфель и пошла домой. Мне очень хотелось в этот кружок. Но меня никто не спросил, хочу ли я. Если бы спросили, я бы, конечно, сказала — очень хочу. Но меня никто не спросил. Это потом уже, когда представители Дворца пионеров ходили по школам и смотрели стенные газеты, искали «таланты», — меня и одного мальчика из нашей школы, Женю Сергеева, пригласили в литкружок.
Мы пришли с нашими тетрадками в назначенное время, и консультант, серьезный молодой человек, стал внимательно читать их.
— Ты знаешь, что такое ударение? — спросил он меня.
— Нет, — сказала я.
— Вот, например, слово «барабан», — стал объяснять он. — Ударение на последнем «а». Послушай — ба-ра-баан.
— Это-то я знаю, — удивилась я.
Я никак не могла подумать, что он, такой серьезный, может спрашивать о таком несерьезном.
Много раз в жизни я попадала впросак, отвечая «нет», «не знаю», когда очень умные, по моему мнению, люди задавали мне слишком простой вопрос. Нет, думалось мне, тут кроется что-то другое. Оказывалось — не другое. Но говорить потом «это-то я знала» было уже неудобно…
В Вологде мы узнали, что в городе есть коммерческий магазин, где продаются по дорогим ценам промтовары.
Мама не могла уйти от заболевшего брата, кроме того она доверяла Соне и потому отпустила меня с ней купить нам троим галоши и шапки. Она дала мне деньги, и я видела, что она отдала мне почти все.
Мы пришли в магазин. Соня пошла в один отдел, я в другой. Выписала чек на галоши и пошла к кассам. И тут ко мне подошла женщина. Она что-то быстро говорила, зачем-то выпячивая на меня свой громадный живот. Я поняла, что она просит три рубля. Мне было стыдно не дать, она ведь увидит, что я делаю покупки, значит, у меня есть деньги. И я достала пачку, чтобы отделить от нее три рубля.
И вдруг эта женщина выхватила у меня из рук все деньги и скорым шагом направилась к дверям.
Мне бы закричать, броситься за этой женщиной, а я стояла и не понимала еще, что она обокрала меня. Мне не верилось, казалось, что просто она подойдет к дверям, где светлее, возьмет три рубля и вернет мне остальное. Непонятно было только, зачем она на ходу снимает с себя платок.
Когда она вышла на улицу, я с помертвевшим сердцем пошла искать Соню.
Соня тут же выскочила из магазина, но женщины, конечно, уже не было.
Мне очень было жалко маму, я понимала, что она расстроится, ведь на эти деньги можно было многое купить.
Мама у меня обладала необыкновенной способностью. Она никогда не ругала за то, что невозможно было вернуть или исправить. И, по-моему, даже не жалела, во всяком случае недолго жалела то, что невозвратимо.
Уже в эвакуации, когда мне исполнилось семнадцать, мама подарила мне, сняв со своей руки, колечко с камушком. Я его надела и не могла налюбоваться на игру камня. В тот же или на следующий день мы пошли жать овес. Колечко было мне велико, свободно вращалось на пальце, и мама не советовала надевать его, но я еще недостаточно нагляделась на него, налюбовалась и попросила разрешения не снимать. Мама не стала настаивать.
Овес весь переплелся с викой. Вика цеплялась за серп, за пальцы…
Про колечко я вспомнила, когда остановились на отдых. Его не было. Мы с мамой недолго поискали его, понимая всю бесполезность поисков, и мама сказала:
— Что ты видела сегодня во сне?
— Много-много расчесок, — сказала я.
— Значит, видеть расчески — к потере, — сказала мама.
Не суеверный человек, мама во время войны вдруг почему-то стала верить в приметы, гадания, поддалась поветрию. Кстати сказать, были в моей жизни потери, но перед этим не было мне предупреждений в виде расчесок…
И тот случай с деньгами. У мамы и без того было тяжелое настроение: заболевал брат, на поезда, идущие в сторону Ленинграда, нас не сажали (Ленинград был уже полностью блокирован, чего не знали мы), надвигалась зима, а у нас не было еще крыши над головой, теплой одежды. К счастью, как я писала вначале, из-за плохой погоды мы выехали из Ленинграда хоть и в легких, но все-таки пальто. Мама секунду-другую помолчала, переживая потерю, и сказала:
— Ладно. У других и вообще ничего нет. А ты не будь рохлей. Кругом люди были, не в лесу. Не могла, что ли, крикнуть?
Я и сама уже понимала, что надо было крикнуть…
Такая была мама. А вот за пустяк, грубое слово она могла пребольно ударить тем, что у нее было в руке. И вообще была довольно суровой матерью. Это уже в дороге, особенно потом, в эвакуации, она стала со мной советоваться, вовлекать, так сказать, во взрослую жизнь, и именно в это время я и стала взрослеть.
Когда стало ясно, что в Ленинград нам не попасть, мама решила, что надо устраиваться если и не поблизости от Ленинграда, то хотя бы на прямой дороге к нему. Чтоб в любой момент, не путаясь, устремиться туда.
Мы сели в поезд, идущий к Кирову, и поехали. Мама разговаривала с людьми в поезде, на встречных станциях, с нашей проводницей. Последняя-то и посоветовала маме остановить свой выбор на Свече. Все-таки в сельской местности прокормиться легче, кроме того, раз станция немалая, в поселке должна быть десятилетка. Да и то, что здесь останавливаются все поезда, казалось маме тогда важным обстоятельством.
Короче, сколько можно ездить? Уже начался учебный год, а у нас не было даже учебников.
Мы сошли с поезда на станции Свеча в сентябре сорок первого. А уехали с нее в августе сорок четвертого. Без малого три года…
В пристанционном поселке оказалось все забито эвакуированными. Там была — и, кажется, — не одна — ленинградская школа, было несколько госпиталей, были просто эвакуированные семьи, в основном ленинградские.
Для нас места в поселке не было.
Я стояла на крыльце метеорологической станции, прячась от дождя. Мама зашла туда, как она заходила и в госпиталь, и в другие учреждения, узнать насчет работы и насчет жилья. Под крышей дома была прибита дощечка с надписью «ведро». Я стояла и думала, какие здесь работают прекрасные угадыватели погоды, не то что у нас в Ленинграде: вот написано «ведро», то есть «вёдро», и в самом деле идет дождь. Я была уверена, что вёдро потому и называется вёдро, что означает очень сильный дождь, дождь как из ведра.
(Потом уже, когда мы ехали со станции в село, с нами ехала пожилая пара. Она — билетерша театра имени Кирова, он — музыкант оркестра в том же театре. В деревнях мы увидели такие же дощечки на всех домах, только написано на них было разное.
— Серж, — сказала Клавдия Николаевна, — посмотри, какие оригинальные фамилии: Багор, Топор, Ведро, Веревка.
Наш возница, пожилой мужчина, фыркнул:
— Фамилии! Скажут. То ж на случай пожара, кому что тащить. У вас, что ли, нет такого?
— У нас нет, — сказала пристыженно Клавдия Николаевна.
— Надо же, — покрутил головой возница, — неразбериха, поди, когда пожар. Или у вас пожаров не бывает? — упрекнул он ленинградцев в беспечности.)
Итак, на станции Свеча для нас не нашлось места. Да и школы были переполнены. И маме посоветовали поехать в село Круглыжи, за тридцать с лишним километров, потому, что там тоже есть десятилетка. И там, в Круглыжах, сказали нам, меньше эвакуированных — всего одна ленинградская школа да несколько семей, можно будет легко устроиться.
И мы поехали в Круглыжи. На площади у станции стояли подводы, привезшие призывников, приехавшие за почтой или еще по какому делу. Нашли круглыжского возницу, прихватили на вокзале Клавдию Николаевну с ее мужем (они уже с неделю жили здесь в надежде найти себе пристанище), сложили вещички на подводу, посадили Колю и пошагали…
Дорога была длинной и нудной. Я очень устала, хотя возница давал нам по очереди проехать в телеге.
Уже под вечер мы наконец прибыли в село.
В сельсовете долго вздыхали, прикидывали, куда нас поместить, и наконец решили:
— К Фочихе — больше некуда.
Девушка, сидевшая за столом над бумагами, покачала головой. Понятно было, что ей это не нравится.
Какой-то мужчина из сельсовета повел нас недалеко, в дом с четырьмя крылечками и четырьмя трубами, значит, с четырьмя хозяевами.
Фочиха, еще не старая старуха, стала громко кричать, ругаться, но мужчина, не слушая ее, провел нас в комнату, отделенную от остального помещения фанерной перегородкой, стукнул ладонью по кровати и сказал:
— Вот здесь и располагайтесь.
Он ушел, а Фочиха стала кричать на маму. Мама вежливо отвечала ей, что мы только переночуем, а утром пойдем искать себе другую квартиру, пусть она не беспокоится. Спросила ее имя-отчество, на что Фочиха фыркнула и, посверкивая глазами, скрылась. Ее не было видно, но слышно было, как она в гневе громыхает чугунками, толкает что-то — табуреты или стол.
Мы легли. Фочиха укачивала за перегородкой ребенка в подвешенной к потолку люльке. Ребенок гнусил и не засыпал. Время от времени Фочиха вскрикивала:
— Жаба! Жаба!
Я соскакивала с кровати и выглядывала в окно. Но никакой жабы не видела. Я понимала, что жаба не может быть в избе, что она где-то в огороде, и что за особенная такая жаба, что о ней стоит кричать? А Фочиха опять, покачав скрипучую зыбку, отшлепав не спящего младенца, вскрикивала:
— Жаба! Жаба!
Лежали мы втроем на одной кровати. И мама недовольно спросила меня, зачем я все время встаю. Я ответила, что хочу посмотреть, что за жаба там такая. Мама усмехнулась и сказала, что это Фочиха так ругает ребенка. Видно, та услышала наш разговор, потому что больше ни разу не крикнула «жаба». Но зато она сказала незнакомое слово:
— Возьму вицу, задам.
— Что такое вица? — спросила я утром соседскую девочку.
Она сморщила носик, удивляясь моему незнанию, и подняла с земли тонкий прутик:
— Во. Вица.
— A-а, так, значит, вица — это розга, — догадалась я.
— Какая розга? Вица, — сказала девочка.
Это было так странно, что люди одной национальности, русские люди, одни и те же вещи называют по-разному и при этом не понимают друг друга. Если до этого встречалось в книге незнакомое слово, это означало, что его надо понять и запомнить. Тут же было совсем другое.
В дальнейшем мне пришлось удивляться много раз. «Лопотина», например, означала одежду. «Разоблакайся» — раздевайся. Много чего, сейчас и не вспомнить. Интересно, что «ухажер», «ухажерка» имели много синонимов: «дроля», «матаня», «залетка», «ягодинка».
Ты залеточка, залеточка,
Веселые глаза,
За твои глаза веселые
Наплакалася я.
Не хвалися, что отбила,
Не хвались, что увела.
Сколько звездочек на небе,
Столько дролей у меня.
Частушки вообще поразили меня, были открытием. До этого мне, живущей в городе, как-то не приходилось их слышать. Во всяком случае, в таком количестве. А здесь почему-то не пели песен — ни современных, ни старых, только частушки. Они мне не очень нравились — не всегда на мой вкус звучали благозвучно, грамотно, но в то же время было любопытно, что всего в четырех строчках можно сказать так много.
В селе то и дело шли провожания: молодые мужики и парни уходили на войну. И на каждых проводах, когда в последний раз гуляли по селу подвыпившие новобранцы, звучала под гармошку зловещая, с надрывом частушка:
Во солдатушки, ребятушки,
Дорога широка.
Она сахаром усыпана,
Слезами полита.
Похоже, что это была старинная частушка, петая издавна. Но были и совсем новые:
Ты не плачь, моя матаня,
Жди письма с передовой.
Или буду весь в медалях,
Иль погибну как герой.
К утру следующего дня, как нас поселили у Фочихи, братишку всего осыпало чирьями. Даже на голове и то были эти мучительные, больные нарывы. Он плакал, мама что-то делала с ним. И в суматохе, бегая то в больницу за врачом, то в столовую за супом, то еще за чем-нибудь, она нечаянно спрыгнула с развороченного крыльца на ржавый гвоздь. Гвоздь прошел через подметку в подошву. Мама попросила меня спять с нее эту туфлю. Я никогда не забуду эту летнюю туфлю с тонкой кожаной подметкой. Гвоздя не было видно — только шляпка. И надо было изо всех сил отдирать прибитую гвоздем к ноге туфлю. Я попробовала и не смогла. Не то что сил не хватало, а просто мне было страшно делать маме больно. И мама сама стала отдирать ее. Она не сморщилась, не пикнула, как будто вытащила из ноги маленькую занозу. Конечно, ей было больно, но мы, ее дети, смотрели на нее…
В школе, куда я записалась, занятия перенесли на октябрь. Надо было убирать урожай.
Мы оставляли братишку дома одного, а сами в летних пальтишках в единственных туфлях, под моросящим дождем, в грязи убирали картошку. За каждые десять собранных мешков колхоз разрешал одиннадцатый брать себе. Да еще за работу начислялись трудодни.
Мама ходила с перебинтованной ногой, ступая на кончики пальцев. Бинты сырели и в конце концов загрязнили рану. Нога распухла, разболелась всерьез. Мама очень боялась заражения крови, понимая, что в такое время ей не вылечиться и можно оставить нас сиротами. Она перестала ходить в поле.
Я еще ни с кем не подружилась и собирала картошку в обществе деревенских женщин. Им было не до меня, городской девчонки, и я была фактически целый день одна. Вставала затемно, шла к сельсовету, где собиралась бригада. Потом вслед за всеми шла в поле, с каждым разом все дальше и дальше. Как и все, рылась в земле, выбирая и складывая в кучки картошку. Потом ссыпала ее в мешки. В сумерках возвращалась домой, ела столовский суп, почему-то всегда один и тот же — с крупно порезанными листьями капусты. Ложилась к раскаленному от жара братишке, который хныкал и пинался во сне. Смутно узнавала свою прежде красивую маму в малознакомой озабоченной женщине, только что с маминым родным голосом, и вся моя теперешняя жизнь казалась мне затянувшимся бредом.
Потом, уже к следующему году, я привыкла к нелегкому деревенскому труду. Даже сейчас еще помнят руки, как они горели по ночам после прополки овса, когда надо было выдирать из земли злой, колючий, упорный осот. Но были и такие работы, вспоминать о которых радостно и грустно, что это уже неповторимо…
Первая работа — даже язык с трудом поворачивается называть ее работой — отвозить сено с полей. Сидишь на верху громадного воза, оглядываешься вокруг — на дальние дали, подставляешь лицо выплывающему из-под горизонта красному солнышку, и кажется, что не придумали люди занятия прекрасней этого. Какие только мысли не приходят в голову, пока медленно ползет телега, а ты сидишь или лежишь на душистом сене, наслаждаясь его ароматом, покусывая в задумчивости травинку.
Вторая любимая работа — молотьба. Я старалась прийти пораньше, чтобы первой влезть наверх, занять свое место. Нравилось мне хватать подбрасываемые с воза снопы, серпом вспарывать поясок, охватывающий их, и кидать в прожорливую глотку молотилки. Работаешь и успеваешь видеть все, что творится внизу и вдалеке. Молотилка дрожит, стучит, мы кричим, чтобы услышать друг друга, смеемся каждому пустяку, потому что всем нам весело, потому что очень веселое это время — молотьба.
Но самое любимое — возить на поля навоз. Идешь полевой дорогой за телегой, идешь не спеша, придерживая рукой вожжи, вроде бы направляя лошадь, хотя на самом деле она ведет тебя. А там, в поле, уже ждут. Быстренько вилами поскидывают твой привоз, и можешь ехать обратно. Вот тут-то и наступает самый главный момент. Встанешь на телегу, вскинешь вверх руку с вожжами, закрутишь над головой:
— А ну, поехал и-и!
И несется тряская телега по дороге. Ветер обдувает тебя, обтекает, а ты стоишь, как бог, как Фаэтон в своей колеснице!
— А ну!!!
Утро раздвигается перед тобой, и ты въезжаешь в него, как в реку, как в жизнь…
Фочиха не оставляла нас в покое. Теперь-то я понимаю, что старая неграмотная женщина никак не могла взять в толк, почему она должна терпеть нас, чужих людей. Заняли ее комнату, ее кровать, готовим пищу в ее печи, на ее дровах. Мало ли что где-то война, она уже отдала своего сына туда, так и еще напасть — эти люди, которых она не ждала, не звала… Да вдобавок мама и брат — оба больные, мало ли какую холеру привезли из неведомой дали. И она люто возненавидела нас. Тем более что и поживиться от нас было нечем. Мы ничем не одарили ее, как другие эвакуированные одаривали своих хозяек, — платьями, туфлями. И Фочиха устраивала нам скандалы, придиралась ко всему, к чему только можно было придраться.
Мама пыталась вразумить ее, что она сейчас не может ходить из-за больной ноги. Вот когда поправится… тогда мы уйдем. Была и молодая хозяйка. Наверняка была, раз был ребенок, но ее я почему-то совсем не помню. Лишь смутно вырисовывается в тумане образ молодой тихой женщины, которую я, как мне кажется, видела всего-то пару раз поздно вечером.
Однажды, когда Фочиха вошла к нам и стала кричать, чтобы мы убирались, чтоб мы сдохли, так мы ей надоели, я, не смея ничего сказать (так уж была воспитана — не возражать старшим), но вся кипя от возмущения, что она кричит на маму, взяла да и скорчила ей рожу. Такую, как когда-то корчил мне старший брат: нос и вся половина лица съеживалась и переселялась на другую половину лица.
Фочиха увидела мою рожу и обомлела. Что она подумала — не знаю, но она тут же умолкла, как будто лишилась дара речи, и вышла из комнаты.
Братишка, который все видел, повалился на кровать, лопаясь от смеха. А я испугалась, что сейчас мама узнает, в чем дело, и мне попадет. Я притихла и отошла подальше.
Мама с недоумением оглянулась на нас, спросила: «Что такое? Что с ней случилось?» Я молчала, а братишка, продолжая хохотать и не в силах ничего сказать от смеха, только показывал на меня пальцем.
Мама потребовала признания. Я, ожидая, что сейчас последует расправа, несмело, но все-таки скорчила рожу.
И мама вдруг тоже села на кровать и тоже стала хохотать. Что было в этом смешного — не понимаю. Вот даже когда пишу эти строки, я подошла к зеркалу и проверила, как это выглядит. Рожа получается противная, ничего смешного. Тут, наверное, был эффект неожиданности. Стоит испуганная девчонка перед беснующейся бабой, и вдруг у девчонки ни с того ни с сего съехал на сторону нос.
Мама хохотала, утирая слезы. И тут раздался мрачный голос Фочихи:
— Завтрась не уберетесь — отравлю.
На другой же день мы пошли искать по селу пристанище.
В селе было битком набито эвакуированных. Некоторые, оглядевшись или списавшись со знакомыми, с родственниками, все-таки уехали отсюда. Но это было совсем незаметно для перенаселенного села.
Сюда были эвакуированы семьи какой-то воинской части. Было много молоденьких женщин с грудными детьми или готовых вот-вот родить. Были, конечно, и женщины постарше. Как потом узнали мы, здесь в селе поселилась мать какого-то артиллерийского генерала, раза два за эти годы он приезжал к своей матери и даже выступал у нас в школе.
Наверное, сюда были эвакуированы и семьи ученых. Во всяком случае, здесь жила семья профессора-уролога Кольцова, а в школе у нас какое-то время преподавала географию невестка Семенова-Тян-Шанского. Запомнилось ее матово-бледное лицо и сережки с кораллами.
Однажды я, не то сама придумав, не то что-то где-то невнимательно прочитав, спросила ее на уроке: «Есть Белое море, есть Черное, есть Желтое, есть Красное. А где-то есть Оранжевое, только я его никак не могу найти. Где оно находится?»
Учительница минуту-другую шарила глазами по карте. «А разве ты его не видишь? Оно прямо на тебя смотрит».
Я старательно таращилась на все моря и океаны, но Оранжевого моря не находила. Раздираемая любопытством, я просила уступить, показать его, но моя учительница упорно не соглашалась, играя со мной в непонятную игру. У меня наконец закралось сомнение, знает ли она сама, где Оранжевое море. А та, продолжая рассматривать карту, подтрунивала надо мной и велела к следующему уроку географии отыскать его и показать всему классу.
Вечером я пошла менять книги в библиотеку и встретила там свою учительницу. Она сидела, листая толстый том энциклопедии. Почему-то я сразу подумала, что она ищет мое море.
И действительно, на следующем уроке она сама серьезно стала разъяснять классу, что Оранжевое море — это море… сейчас уже не помню, про какое она говорила, — называлось раньше так, потому что там добывали краску оранжевого цвета. А теперь это море называется иначе.
…Места в селе нам не нашлось.
К селу примыкала деревня Барановщина. Если село было расположено вокруг площади, образуя некий круг с этой площадью посередине, то Барановщина примыкала к селу одной длинной улицей. Получалась как бы громадная буква Р, где верхняя часть это село, а удлиненная ножка — деревня.
В селе в центре площади стоял сельсовет. Кроме того, в селе были школа-десятилетка, клуб, столовая, магазин и библиотека. А недалеко за рекой находилась и больница с амбулаторией.
В деревне же — одни избы окнами на улицу, колхозная конюшня, ветеринарный пункт и в самом конце деревни — снесенные в сторону молочные фермы и ток, где веяли зерно.
Вдоль деревни, за ее огородами, текла река Ветлуга. Не очень широкая, местами заросшая кустами, с заболоченной во многих местах поймой. Но это уже дальше, за деревней, куда мы ходили на сенокос и где босиком в теплой воде, ласкающей ноги, под жарким солнышком переворачивали, гребли сено из грубой осоки.
Там же, в этих заболоченных местах, подхватили мы с мамой малярию. Ох и потрепала она нас! Долго лежали в больнице. Братишка оставался один в чужом доме. «Помнишь, как ты к нам в больницу бегал? — спросила я вчера брата. — Плакал, чтоб скорее поправлялись, домой приходили». — «Что плакал — не помню, а вот помню, как мама сказала мне: наклонись, сынок. Я наклонился, думал поцеловать хочет, а она мне сахар в рот сунула. Маленький кусочек, а сла-адкий! Я потом всю дорогу облизывался».
Да, еще в деревне было кладбище. Вроде как лесочек, случайно разорвавший одну сторону улицы. В светлом редком этом лесу были разбросаны холмики могилок, усыпанные земляникой, а более старые, заброшенные — скрипицами — желтыми грибами, похожими на грузди. Река за кладбищем делала крутую излучину, выгибаясь далеко в сторону, и потому его никогда не затопляло во время паводков.
Вот в эту деревню и пошли мы, заходя из одной избы в другую.
Но слава о нас опередила нас. Глупая Фочиха, стараясь избавиться от неугодных жильцов, наговорила о нас бог ведает что. Хоть Фочиху и не любили и не очень верили ей, как мы узнали позже, на всякий случай никто не захотел с нами связываться. А вдруг в чем-то Фочиха и не соврала.
Но какое коварство! Заранее зная, что откажут, нас зазывали в избу, дотошно расспрашивали о том о сем, любопытно блестя глазами, а потом под тем или иным предлогом отказывали, хотя мы видели, что есть пустые комнаты, что хозяева не обременены семьей и вроде — странное дело — вроде бы мы им даже нравились, вроде бы отказывали с сожалением. Сильна же деревенская спайка!
Так мы дошли почти до конца деревни.
Третья от края изба была совсем новая, только что срубленная. Кое в чем даже незаконченная. А рядом — порушенная старая.
Во дворе, разбирая остатки старой избы, возились хозяин и хозяйка и очень красивый парень с синющими глазами, разгоревшимся от работы румянцем. Золотые волосы, ровные, сверкающие зубы… Все это я увидела мгновенным взглядом и больше не посмела взглянуть в его сторону.
Хозяйка, несколько цыганистого вида, что очень редко в вятской стороне, позвала нас в избу и, как все, стала выспрашивать нас о том о сем, разглядывая самым бесцеремонным образом.
Мама в который уже раз ровным и спокойным голосом рассказывала, кто мы, откуда, почему у нас нет вещей, убеждала, что мы с хозяевами будем жить в дружбе, что на нас они обижаться не будут.
«Мам, ну пойдем», — канючила я, зная, что последует за выматывающим душу разговором.
Так оно и вышло. Под предлогом, что изба новая, невыгороженная, а выгораживать некому, потому что хозяин уезжает на лесозаготовки, а сын в армию, что она сама с двумя дочерьми… хозяйка отказала. Мама объясняла, что можно повесить занавеску, а можно и без занавески, вместе, как одна семья… Но говорила это она уже так, на всякий случай.
Мы вышли из избы и повернули назад, потому что дальше был, сказала хозяйка, дом председателя сельсовета, а там уже ограда, поскотина…
Мы пошли обратно. И вдруг нас окликнули. Хозяйка подошла и, как-то любопытно, весело разглядывая меня, сказала, что они согласны пустить нас и чтобы мы переезжали, точнее переходили через пару дней. Поживем какое-то время вместе, а там видно будет.
Позже, когда мы жили вместе, хозяйка Александра Гавриловна, или, как ее звали деревенские, Полиха (но мужу Порфирию) рассказала, что пустила нас по просьбе своего любимца — сына Николая. Оказывается, ему понравилась я. «Вернусь, мам, познакомлюсь с ней, погуляем», — сказал он. Не познакомились… Не вернулся…
Дом этот и сейчас стоит. Только окна в нем теперь трехстворчатые — чтобы светлее было жить новым хозяевам. А новые хозяева — молодая женщина и молодой мужчина, который даже не оторвался от телевизора, пока я находилась в избе, — не предложили мне побыть у них, осмотреться, хотя я и сказала, что жила здесь когда-то. Ящик с говорящими картинками стал дороже живых людей… И все-таки за минуту, что я там пробыла, я успела увидеть, что изба разгорожена, стоит там современная мебель и под невысоким потолком светильник о трех лампах. Гардины на окнах, цветы…
Через несколько дней мы перешли в Барановщину и стали там жить. Пять женщин — мама, хозяйка, я и две хозяйкины дочки — Зойка и Шурка, и один мужчина на всех — ученик второго класса, мой братишка. Структура нашей семьи отражала положение дел того времени: мужчин не было. Только дети, больной председатель сельсовета и новый председатель колхоза — тоже, видно, больной, потому что был худ он неимоверно, с каким-то почернелым лицом.
Он ходил по домам, где жили эвакуированные, пытался вразумить неприспособленных к деревенской работе женщин, что для них сейчас, осенью, единственная возможность заработать себе пропитание на зиму. И колхозу помощь.
Те, кто послушался доброго совета, кто смог, обеспечили себя картошкой на зиму. Кроме того, за работу начислялись-трудодни и зимой на эти трудодни выдавали зерно.
Пайки, насколько я помню, были только на хлеб. Выдавался он в сельпо, сырой и кислый, тяжелый, как глина. Наша семья из трех человек получала на несколько дней всего одну буханку.
Если бы не колхоз — многим бы несдобровать, потому что к зиме у большинства менять уже стало нечего.
В магазинах было пусто, а местные жители ничего за деньги не продавали. Зачем они нужны? И эвакуированные меняли свои пожитки на молоко, творог, яйца, муку. На детей колхоз выдавал ежедневную пол-литровую порцию молока. Взрослые могли покупать себе пол-литра обрата. Обрат — это полностью обезжиренное молоко, но из него все-таки можно было делать творог.
В общем, эвакуированные не умирали с голода, жили и приспосабливались к местным условиям. Сушили грибы, ягоды, собирали лечебные травы от поноса, от золотухи (так назывался тогда диатез у детей), научились стирать белье в щелоке — растворе золы и даже раза два-три сообща варили мыло из дохлой скотины.
Скоро мы уже все знали друг про друга. Узнали, что хозяйке дети не родные: оказывается, она жила когда-то в городе, в няньках, потом вернулась и долго не выходила замуж. Потом вот вышла в эту деревню за вдовца. Добрый человек оказался, хороший хозяин. Но уж и она была хозяйка!.. За пятерых ворочала.
Своих детей у нее не было, и она всей душой прикипела к сиротам. Особенно любила старшего, Николая, в отца покладистого, доброго, потом Зойку. Ну а Шурка… Ох эта Шурка!
Попросит, бывало, Александра Гавриловна прополоскать белье, Шурка — если она не успела улизнуть, что она всегда делала, когда в доме затевалась какая-то работа, — после долгих препирательств пойдет на речку и пропадет там. Вернется, швырнет таз с бельем на лавку, мол, устала, сил у нее больше никаких нет отжать его как следует или повесить… Возьмет Александра Гавриловна белье в руки, повернет так-сяк, понюхает.
— Хорошо полоскала-то?
— Как умею, так и полоскала, — грубит в ответ Шурка.
Окунет в воду тряпку Александра Гавриловна — проверить, а вода сразу побелеет, помутнеет. Начнет ругать ленивую Шурку, а что толку? Та только отбрехивается:
— Плохо делаю — сами полощите.
Мне она как-то бесстыже призналась: а я нарочно все делаю так, чтоб меня больше не просили.
Вскоре Шурка уехала учиться на курсы связистов не то в Котельнич, не то в Шарью. Училась она, а может, уже и работала там все то время, что мы жили в Барановщине. Как гастролер наезжала лишь время от времени за продуктами. Но брала она не только чтобы прокормиться, а — тайком от Александры Гавриловны и Зойки — гораздо больше: отсыпала из мешков в клети горох, муку, отрезала сало, тащила картошку. И убиралась из дому, пока Александра Гавриловна была на работе. Зато каждый раз она возвращалась домой с новыми нарядами, которые, похваставшись передо мной и мамой, прятала в свой сундук с приданым.
— Так тесно же тебе, — помню, сказала мама, когда она напялила на себя белое матовое платье с блестящими цветочками. Платье в самом деле, казалось, вот-вот лопнет, не выдержав Шуркиных плотных форм.
— Пригодится, — ответствовала Шурка. — Зато почти задаром: всего пять кило картошки дала. — И стала лихо сдирать его с себя так, что платье трескалось по швам.
С Зойкой они жили недружно, все время ссорились. Зойка жалела мать, и из-за нее они частенько схлестывались.
— У-y, бессовестная, — корила Зойка, — мать как лошадь надрывается и на ферме, и дома, а ты только жрать горазда.
— А чего не жрать-то — тут все наше, — откликалась Шурка. — И дом, и огород, и корова.
— Корова! — возражала Зойка. — Корову-то всего два года как купили.
— А без нее у нас, что ли, не было коровы? Не было? И овцы были, и куры. Не было?
— Ну было, — соглашалась Зойка, — так и что?
— «Было», — дразнила ее Шурка. — Что ты помнишь? Тебе три сровнялось, когда она пришла. Это я вот все помню. У нас тогда и собака была, Розка. Помнишь, что ли?
— Помню Розку, так что? — терялась Зойка.
— А то. Где теперь Розка? Нету.
— Так она от старости подохла, — вконец запутывалась Зойка. — Чего ты ко мне привязалась, дура! Вот приедет папка, я ему все про тебя расскажу. Он тебя вожжами-то отходит.
— Отходит, как же. Я ему такое скажу… Гляди, вас бы с ней не отходил.
Зойка не выдерживала, кидалась на нее с кулаками, но Шурка была сильнее…
Сейчас Зойка… то бишь Зоя Порфирьевна живет в Кирове, работает на одной из фабрик мастером, пользуется уважением. И вместе с ней живет и престарелая Александра Гавриловна, вынянчившая ее детей. А вот Шурка!.. Много лет назад после долгого молчания прислала она сестре хвастливое письмо, и даже не письмо, открытку, что выходит замуж за военного. Больше от нее не было ни слуху ни духу.
Вспоминаются зимние вечера в Барановщине. Зимние — потому, наверное, что летние до самого сна проходили вне избы — то с работы колхозной только возвращались, то огород пололи. А зимние — те долгие, темные.
В щель стены между бревнами вставлена длиннущая березовая лучина. Она потрескивает и горит очень ярко, освещая все углы нашего дома. Но ее часто надо менять, так как она быстро сгорает. От лучины в избе сладковатый дух, и хоть горит она почти бездымно, все-таки постепенно начинает першить в горле. Поэтому лучиной пользовались не часто — тогда, когда нужен был большой свет. И потому это было вроде праздника. После лучины наш обычный фитилек в пузырьке с льняным маслом казался особенно жалким, слабеньким. Углы избы сразу темнели, только светилась середина нашего стола, за которым сидели все мы. Лишь Александра Гавриловна располагалась около печки со своей прялкой, ловко вращая веретено. Поплевывая на пальцы, она вытягивала свою бесконечную нить. Мы же сидели за столом, делали уроки.
Нет, нехорошо я сказала о нашем фитильке. Он изо всех своих силенок старался дать нам свет. Виноват ли он, что силенок было мало? Благодаря его стараниям мы читали, учились, умнели. Писали между строк в старых книгах, заменявших нам тетради. Вот уж работы было нашим учителям проверять наши задания! Лишь для контрольных работ полагалось нам по чистому листу, их привозили по строгому счету из района.
Хозяйка прядет, о чем-то разговаривает с мамой. Мама бесконечно чинит нашу ветхую одежонку. Мы трое — брат, я и Зойка — готовим уроки. Шурка лежит на печи, не то дремлет, не то разглядывает нас сверху.
Братишка все почесывается, поеживается. Мама не выдерживает:
— Кончишь ты наконец чесаться?
Но он, на минуту перестав, азартно чешется снова.
— Ну-ка, сними рубашку! — требует мама.
Мама оглядывает его худенькое тело со следами расчесов, ничего не находит подозрительного. Тут она берет его рубашку, тоже начинает изучать. Но прежде чем она что-то успевает увидеть, я вдруг замечаю ползающих по ней насекомых. Вши!
Мгновенно соображаю, что об этом нельзя говорить. Быстро выхватив из рук рубашку, будто просто хочу сменить ее, иду в клеть, где стоит наш сундучок с бельем.
Приношу, даю брату чистую рубашку.
— Надень.
И тут Шурка подает с печи свой голос:
— Что, вошей нашли?
— Чего говоришь-то? — испуганно возражаю я, понимая, что хозяйка может нас теперь выгнать.
— А то я не видела, — злорадствует Шурка.
Я не знаю, что сказать, коли она видела. Но тут, к счастью, вступается хозяйка:
— Че болтаешь? Разглядела она вошей с печи, как же. Были бы воши, у нас у всех были бы.
И правда, чудеса да и только. Мы жили все вместе в одной комнате. А мама, я и брат спали на одной большой деревянной кровати. И вот поди ж ты — вши были только у него.
Теперь каждый день мама по утрам осматривала его, одевала все чистое. А приходил он из школы весь усыпанный вшами. К его приходу мама калила утюг, чтобы прогладить всю его одежду, тут же запаривала ее, а ему выдавала чистое. Ничего не помогало. Мама пошла в школу выяснить, с кем он сидит…
Из школы пришла расстроенная. Когда мы остались с ней одни, она рассказала мне, что Коля сидит с мальчиком, у которого отец на фронте, а мать умерла от аппендицита: вовремя не на чем было свезти в район на операцию, а когда повезли — было уже поздно. Мальчик живет с престарелой бабкой, дальней родней. Учительница обещала принять меры, сказала, что будет следить за мальчиком, возьмет над ним, так сказать, шефство.
Потом у нас у всех началась чесотка. Вот она уже не миновала никого. Она мучила нас всех и днем и ночью. Между пальцами рук все было исчесано до крови.
В амбулатории при больнице нам прописали какую-то мазь, но толку от нее не было.
Мама сходила к ветеринару и принесла от него зеленый, похожий на малахит кусок медного купороса.
Купорос развели в воде, и этой невинной на вид бледно-зеленой жидкостью мама смазала наши ободранные в кровь руки.
Боль была дикая, мы прыгали до потолка, благо потолки в избах невысокие. Но зато от чесотки мы вскоре вылечились. Она не раз возвращалась к нам за эти годы, но мы-то уже знали, как с ней бороться, и стоило на руках появиться водянистым чесучим пузырькам, как мама тут же принималась за лечение.
Недавно, вспоминая пережитое, я при своих дочках рассказала о чесотке.
— Это что, вроде аллергии? — спросила одна из них. Новое время — новые болезни.
По утрам у нас в школе бывала линейка. На линейке рассказывалось о новостях с фронта и о важнейших событиях в стране. Радио в селе не было, а газеты приходили в сельсовет и в школу устаревшими дня на два, на три, поэтому свежие сообщения узнавали из района по телефону. Кто-нибудь из учителей шел утром в сельсовет и дежурил там, ожидая сводку Совинформбюро.
Если в село приезжал кто-нибудь, как сказали бы теперь, «с Большой земли», его обязательно приводили в школу к нам на линейку.
Первым, помню, выступал у нас командир — муж молодой ленинградской учительницы, приехавший, кажется, на побывку после ранения.
Очень красивый, статный, с хорошо поставленным голосом, он темпераментно рассказывал нам о фронте, о подвигах бойцов. Он заверял нас и наших учителей, что скоро, очень скоро погонят проклятых «гансов» — так поначалу называли немцев, пока не привилось и не устоялось прочное «фрицы» — с нашей земли.
Выступал у нас в школе и генерал артиллерии. Он был, как показалось мне тогда, очень высокий и говорил, в отличие от молодого командира, спокойно и даже хладнокровно. Вся речь мне не запомнилась. Но поразили и потому запомнились, остались в памяти слова о том, что мы все воюем, вся страна, в том числе и мы, школьники, что и от нас тоже зависит наша общая победа.
А ведь действительно, учеба учебой, но мы еще и работали! Работали летом, работали и осенью, собирая урожай, из-за чего время занятий отодвигалось до октября, а то и до середины ноября. Зимой ходили в лес и там, утопая в рыхлом снегу, пилили вручную толстенные деревья, набивая кровяные мозоли, обрубали упрямые сучья, потом, надрываясь, волоком тащили деревья к дороге, где дряхлая лошаденка, понукаемая, подпираемая со всех сторон, везла их в село.
Сушили дома в печах картофель для фронта, хотя сами его ели не досыта. Вязали шерстяные носки, хотя сами обматывали ноги простым тряпьем. Вязали рукавицы с двумя пальцами, чтобы боец мог стрелять, не снимая их, а сами прятали зимой руки за пазухой.
В школе и в сельсовете — везде, где только было можно, висели, взывали к нам лозунги: «ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА! ВСЕ ДЛЯ ПОБЕДЫ!»
И мы собирали посылки с простенькими гостинцами: набитый махоркой кисет с вышитыми на нем словами: «Бей крепче фашистов, дорогой боец!» да десяток печенюшек из овсяной муки. Печенье, засохнув, становилось твердым как камень, и потому его можно было сосать часами, ощущая во рту вкус хлеба. Мы верили, что наши подарки и письма принесут радость там, на фронте. И они приносили: мы получали ответы со словами благодарности, с пожеланиями отлично учиться и слушаться учителей.
Просиживая допоздна над письмами, мы не оставляли ни одного письма с фронта без ответа. Письма надо было писать — мы понимали это — бодрые, такие, чтобы подымали дух бойцов.
И как тут не вспомнить учительниц военных лет! В самые тяжелые, самые опасные для Родины дни они не раскисали, были приветливы и бодры. Что бы лично с ними ни происходило, они шли в классы делать свое дело — ободрять и учить нас. Разве можно было, глядя на них, сомневаться в нашей победе? И мы не только сами верили, мы знали, что должны вселять эту веру в других.
— Зоя Шорохова, к доске!
Зоя выходит к доске, а мы во все глаза смотрим на Марию Михайловну — как она, потому что утром Валя Буракова принесла весть, что Мария Михайловна вчера получила похоронку на мужа.
Зоя выходит к доске, и Мария Михайловна ровным голосом диктует ей условия задачи. Продиктовав, отходит к окну.
Зоя долго и мучительно стоит у доски. У нас тоже ни у кого ничего не получается. Даже наш отличник Боря Кравцов и тот пожимает плечами, когда мы обращаем к нему наши вопросительные взгляды.
Мария Михайловна все смотрит в окно. Наконец спрашивает:
— Решила?
— Нет, — отвечает Зоя.
— Кто-нибудь решил? — спрашивает учительница класс.
— Нет, — отвечаем мы.
Мария Михайловна долго смотрит на доску, потом опять поворачивается к нам, тени бегут по ее лицу:
— Извините, ребята. Это задача для десятого класса.
Порывшись в своем портфеле, она вытаскивает другой учебник и диктует нам новую задачу.
Урок продолжается. Как обычно. Вот только Мария Михайловна не сразу узнала наш девятый, в котором она к тому же еще и воспитательница.
Мы сидели на уроках в верхних одеждах, а учительницы позволяли себе лишь накинуть теплый платок на плечи. А ведь мерзли даже чернила в наших чернильницах, и, чтобы писать, приходилось отогревать их своим дыханием. Не хватало дров, чтобы отапливать школу в две смены, не хватало наших сил, чтобы заготавливать столько дров на длинную зиму, тем более что дрова нужны были и фермам, и хлебопекарне, и столовой, и больнице, и библиотеке, и престарелым колхозникам, оставшимся без помощи близких.
Вместе с молодыми учительницами мы собирались на репетиции, готовили концерты к праздникам, чтобы хоть немного развлечь наших женщин, работающих и живущих так тяжко!
В этот свой приезд я разговаривала в Круглыжах со старой заведующей библиотекой. «Бывало, сидишь всю ночь у какой-нибудь женщины в избе, всю ночь уговариваешь ее, что надо подписаться на заем, да побольше. А у самой душа надрывается, на нее глядя: четверо, а то и пятеро по лавкам, яйца сдала, шерсть сдала, молоко, что положено, сдала… А я ее уговариваю еще отдать, чуть не последнее: надо. Она плачет, и мне не лучше». И отдавали, отрывая от своих детей. Так требовало время, так требовал фронт.
Да, воевала вся страна.
Первое время мы получали письма и от папы, и от брата из армии с Дальнего Востока. Брат писал, что подал рапорт с просьбой отправить его на фронт. Что все они там подали…
Папа писал, что в магазинах исчезли все продукты, а по карточкам выдают очень мало, так что хоть мы раздетые и разутые, но хорошо то, что голод нам не грозит. «И вообще, — писал папа, — самое главное — не падать духом. Кто имущество потерял — ничего не потерял, здоровье потерял — половину потерял, а вот кто пал духом — потерял все».
Но скоро от папы письма перестали приходить. И в это время уже шли слухи, что Ленинград умирает с голоду.
Не помню, вызвали меня зачем-то в учительскую или я сама зачем-то пришла, — помню, как я стояла там с тоскливым сердцем, и помню, как кому-то на что-то ответила: «От папы четыре месяца нет писем». Было понятно, что это может значить.
Евгения Семеновна, наша физичка, она же и завуч, строго, как мне показалось, взглянула на меня: «Это еще ни о чем не говорит. Сейчас никому нет писем оттуда. Блокада».
Это незнакомое до той поры слово, сочетание его букв, его звучание почему-то вызвало у меня образ колоссальных размеров камня, придавившего людей. Кто-то еще жив под ним, кто-то мучается в агонии. И никому не поднять этот камень — так он тяжел и громаден…
Недалеко от нас жила эвакуированная старуха с внуком — мальчиком лет пяти, некрасивым и рыжим. Почему-то старуху — за глаза, конечно, — так и называли «старуха Дементьева». Была она сухонькая, сгорбленная, держалась с достоинством и здоровалась всегда приветливо, с наклоном головы, но холодновато, как бы слегка отстраняясь от знакомства.
Но однажды она вдруг пришла к нам. Это было когда уже по Ладоге, по Дороге жизни, а точнее, ниточке жизни — так тонка она была — стали приходить из Ленинграда редкие письма.
Старуха Дементьева, Дарья Ефимовна, пришла к нам и стала читать письмо от дочери. Она читала его и как-то странно легко плакала, как будто письмо было получено не сейчас, а давно, и она как будто уже привыкла к тому, что там написано. А написано было страшное. Мы услышали, что муж Дарьи Ефимовны — она сказала нам, что он был профессором, — умер. Умер и муж дочери, отец рыжего мальчика. Дочь сама отвезла их на саночках на кладбище. Писала она, что ходит в носках с галошами — настолько у нее отекли ноги, не может по-другому обуваться. А когда садится — подкладывает под себя подушку, потому что иначе ей больно сидеть: вся она стала кожа да кости.
Дарья Ефимовна читала письмо, смахивая летучие слезы, и, как только кончила, с ходу попросила у хозяйки молока для внука: ей сегодня нечем его кормить. Убрала письмо в плетеную сумку и проворно достала оттуда же пол-литровую банку.
Александра Гавриловна молча встала, взяла банку из рук Дементьевой и, ни слова же не говоря, принесла из клети молоко.
Мы потом долго молчали, никак не обсуждая этого события.
Где-то чуть раньше или позже мы тоже получили от папы письмо. Он писал, что в наш дом, вернее, в соседнюю с нами квартиру, попала бомба. Та квартира провалилась вниз, обнажив нашу. И наша квартира стала похожа на сцену — три стены и все.
Папа собрал кое-что из нашей одежды, перевез к себе на работу, чтобы при первой возможности выслать нам. Это удалось ему лишь в сорок третьем году, после снятия блокады.
Старинное пианино с бронзовыми подсвечниками и четырьмя золотыми и серебряными медалями, вмонтированными по бокам пюпитра — вместо нынешнего знака качества, кто-то купил за тарелку каши. Пианино все равно бы погибло под дождями и снегом, а тарелка каши означала день-два жизни… Но ведь была же у кого-то тогда лишняя тарелка каши!
«Ленинградцы, дети мои!» — страдал Джамбул.
«Папочка, на этом листочке приклеена мука. Тот, кто увидит письмо, пожалуйста, не выбрасывайте этот листок».
«Держитесь, родные!» — просила Родина. И по хрупкому льду Ладоги неслись под бомбами машины, чтобы добавить — граммы! — пищи в крошечные пайки умирающих людей.
А кто-то в это время мог покупать пианино…
Через некоторое время мы сблизились с Дарьей Ефимовной. Она стала давать мне уроки английского языка. (В школе у нашей «деревенской» учительницы Валентины Ивановны я изучала немецкий.) Дарья Ефимовна учила меня разговорной речи и чтению по книгам с прекрасными цветными иллюстрациями — сказкам, рассказам для детей. Эти книги, изданные в Чикаго, присылала ей ее дочь из Америки. Да, вторая ее дочь жила в Америке.
Дарья Ефимовна рассказала мне, что вышла замуж совсем молодой и муж ее после свадьбы заявил ей, что если у них будут дочери, то всех их он назовет Варварами — всех, сколько бы их ни было, хоть десять. А если сыновья — то все они будут Путами. Рассказывая, Дарья Ефимовна всплеснула сухонькими ручками и с комическим испугом хихикнула:
— Представляешь, как я боялась, что у меня будут мальчики. Путы!
Что за имя Пут ни я, ни Дарья Ефимовна не знали. Я и до сих пор не встречала такого имени.
К счастью, у Дарьи Ефимовны родились две девочки. Но обе действительно стали Варварами.
Старшая дочь ее еще до революции уехала в Америку.
На фотографиях полная улыбающаяся женщина в русском костюме с множеством бус на шее стоит на сцене, а вокруг такие же сияющие в улыбке лица. И какие-то плакаты на стенах, много шаров, цветов, серпантина. Праздник.
— Да, это у ник был праздник, посвященный России. Варвара исполняла там русские песни, — сказала Дарья Ефимовна, промокая глаза штопанным-перештопанным кружевным платочком.
Мне тогда показалось это чуть ли не сюжетом из приключенческой книги. Этот противоестественный контраст: одна умирает с голоду в блокадном Ленинграде, другая в это же время на чужой стороне и поет русские песни. А старая мать их сидит в глухой деревне без радио и электричества и перечитывает такие разные письма своих дочерей, своих Варвар.
После прорыва блокады, когда папа работал на железной дороге, он смог переслать нам наши вещи. Он же помог ленинградской Варваре, дочери Дарьи Ефимовны, приехать навестить свою старую мать и маленького сына.
Поразительное лицо! Я и сейчас будто вижу его: громадные глаза, обведенные черными кругами, изящные манеры, с легкой картавинкой речь. Она рассказывала нам о папе, и в голосе слышалась явная симпатия, что еще больше расположило меня к ней. Она же первая сказала мне, что я похожа на папу. Видно, стала похожа за эти годы. «Руки — просто поразительно одинаковы», — добавила она. И теперь, вспоминая отца, я нет-нет да и взглядываю на свои руки…
В селе жили две племянницы Дементьевой — Татьяна и Мария. Татьяна — врач, Мария преподавала у нас в школе в ленинградском классе английский. С Дарьей Ефимовной они почему-то не общались, и похоже это было на старую семейную неприязнь.
Племянницы жили хорошо. У них на двоих был один мальчик. Звали его Гарик, и был он необыкновенно хорош собой: синеглазый, с белой матовой кожей, таким я по книгам представляла себе маленького английского лорда. Было ему, так же как и рыжему внуку Дарьи Ефимовны, года четыре-пять.
Лет через десять я случайно встретила в Ленинграде Марию, англичанку. «Как Гарик? — спросила я. — Наверное, красавец!» — «Что ты, — вздохнула она, — такой некрасивый парень стал, на удивление. Нос — во». И она, приставив к носу кулак, попыталась изобразить мне Гарика. «А внук Дарьи Ефимовны?» — «Ничего. Симпатичный», — неохотно ответила она.
Из всех эвакуированных самая заметная — Надька. Тогда высокие женщины были редки, а Надька — высокая, крепкая, с густой каштановой гривой волос. Движения у нее властные, голос уверенный, хотя ей было всего девятнадцать, когда она приехала сюда, в это далекое от Ленинграда село.
Рядом с нею как-то пропадали все другие, даже довольно красивые женщины. Жизнь в ней кипела, и когда она шла, то чем-то напоминала породистую лошадь, едва сдерживающуюся, чтобы не умчаться куда глаза глядят.
Она жила со свекровью, грудным сыном, которого родила здесь, в эвакуации, и сестрой лет двенадцати-тринадцати.
Муж у нее был майор. Болтали, что она, будучи машинисткой в части, где служил этот майор, соблазнила его, разбила его семью, а тут началась война, и свекровь, которая, опять-таки по слухам, очень любила свою первую невестку и внуков, поехала все-таки с Надькой, поскольку та была беременна и ничего не смыслила в жизни.
Надька привезла с собой патефон с большим набором пластинок и часами просиживала возле него, слушая песенки модных довоенных теноров.
Эвакуированные жили по избам местных жителей и очень скоро переняли многие обычаи здешних мест: заходить в чужой дом без стука, как к себе домой. Носить молоко в туесках из бересты. Тушить брюкву в печи до черноты и есть ее потом холодную, вместо конфет, сладкую, нежную. (Нигде такой сладкой брюквы мне больше не доводилось пробовать.)
Вопреки поговорке «Держи ноги в тепле, голову в холоде…» тамошние женщины почему-то очень любили кутать именно голову: платок, затем полушалок, а сверху еще и шаль — зимой, конечно. А ноги при этом могут быть босые.
Так я и увидела однажды глубокой осенью Надьку. В сельпо по карточкам выдавали хлеб. Надька стояла перед закрытым магазином в очереди. Уже были заморозки, земля заиндевела. Надька была в городском модном пальто с меховой опушкой, голова закутана в теплую шаль и… босиком. Она поджимала стройные, словно выточенные из красного мрамора ноги, но не уходила обуться. Ей как-то удивительно все шло. Даже то, что она стояла в таком странном виде, нисколько не делало ее смешной или нелепой. Наоборот, хотелось немедленно пойти укутать голову и разуться.
Во всяком случае, через некоторое время я стала замечать, что и другие эвакуированные женщины часто ходят босиком, хотя давно наступили холода. Тем более что такая мода помогала сохранять обувь.
…Через некоторое время в Надькин дом прилетело зловещее письмо.
Долгое время не было видно ни Надьки, ни свекрови. И вдруг разнеслось по селу, что у Надьки умер полугодовалый сын. Деревенские говорили, «от глоточной болезни». Теперь я думаю, что так они называли дифтерит. А может, и скарлатину…
Два дня на окнах дома, где жила Надька, были спущены занавески. На третий — из дома вышла свекровь, поддерживаемая двумя женщинами из эвакуированных, и каменно застывшая Надька с открытым гробиком на руках. Она несла его так, как носят на руках спящего ребенка, завернутого в одеяло.
До самого кладбища она не дала никому себя подменить. Лишь иногда подходила к невысокому забору или плетню и, привалившись к нему, отдыхала, минуту-другую.
После того как гроб опустили в зияющую яму, она первой взяла лопату и, зачерпывая совсем понемногу, осторожно, словно боясь ушибить, сделать больно, стала кидать землю туда, вниз…
Я не видела у нее ни одной слезы.
Свекровь же плакала так обильно, так горько, что никто не мог смотреть на это равнодушно. Бедная: сначала сын, теперь внук… И женщины подходили к ней, плакали вместе с ней, говорили что-то утешающее, и она в ответ мелко кивала головой, мол, слышу, благодарю…
К Надьке не подходили. Жалели, но не подходили. Не смели…
Вскоре свекровь уехала из села. Говорили, что к своей первой невестке.
И Надька взбесилась.
В тридцати километрах от нашего села в районном поселке Свеча обосновалось несколько госпиталей.
Надька бегала туда, а это пять-шесть часов ходу в один конец. Возвращалась она лишь на другой день, и неизвестно было, где она ночует.
Женщины говорили нехорошее за ее спиной. А какая-нибудь посмелее высказывала ей все прямо в глаза, стоя в очереди в сельпо за хлебом или в столовую за капустным супом.
— Опять в воскресенье в район побежишь?
— Конечно, побегу, не с вами же мне сидеть.
— Другие сидят. Подождала бы хоть, когда война кончится.
— А чего ждать? Когда совсем старухой стану? Уже двадцать один стукнуло, а что я видела? Только и успела, что родить да похоронить.
— Значит, кое-что все-таки видела? — ехидничала женщина.
— Заткнулась бы, — советовала Надька. — Сама бы побежала — пыль столбом, да боишься, что мужу напишут. А мне бояться некого.
Женщина начинала фыркать, возмущаться, а Надька хоть бы что — уже рассказывала кому-то о театре, который должен был приехать в Свечу не то из Кирова, не то из Перми. Очередь прислушивалась, интересовалась артистами, потому что это были отголоски большой жизни.
Некоторые праздники в селе отмечались пированием. Приглашали на складчину и эвакуированных. И всегда после сидения за столом начинались танцы — зимой в клубе или в той избе, где ели-пили, летом — на площадке перед клубом.
На эти танцы сходились и мы, школьники. Некоторые, побойчее, тоже танцевали. Решилась как-то однажды и я, поддавшись чарам общих ритмичных движений. Было в этом что-то колдовское, заставляющее забыться… Я это испытала один раз, больше не смела. Стояла, смотрела.
Как же интересно проявлялись характеры женщин в танцах!
Вот выходит на большую площадку, утрамбованную ногами не одного поколения, доярка Тася. Здесь в селе она у себя дома, она хозяйка, уважаемый человек, и потому ее движения свободны и раскованны. Кроме того, все у нее, как говорится, на месте и одета она по-хорошему, по-довоенному — в крепдешиновое платье. Она сызмальства знает все законы здешних танцев, все сложные фигуры. И гармонист, парнишка лет шестнадцати, смотрит только на нее, меняет ритм в зависимости от нее, и она, конечно же, привлекает всеобщее внимание и когда делает выходку, и когда начинает «дробить», то есть, мелко перебирая ногами, стучать каблуками, и когда запевает частушку:
Начинаю веселиться,
А веселье не берет.
Передых, дробь и…
Видно, я отвеселилась
За три годика вперед.
Ее напарница по танцам — потому что танцуют либо по две, раскинув руки одна перед другой, либо уж все ходят по кругу в затылок друг другу, — напарница отвечает:
Из-под юбки видно юбку,
Думаешь — богатая.
Передых, дробь…
Отступися задаваться:
Нижня — дыроватая.
Тасе явно не нравится эта не к месту пропетая частушка, и она выдает сразу две подряд. А это трудно, потому что во время паузы обычно вспоминается что-то новое, по возможности злободневное, желательно посмешнее. Тася без всякого отдыха могла выдавать по несколько частушек подряд и каждая как-то дополняла предыдущую. Память ли у нее была такая отличная, или она на ходу тут же сама придумывала частушки. (Уж талант, так талант!)
Случалось, что от нее первой я слышала какую-нибудь частушку, а спустя время их уже повторял кто-то другой. Чаще всего это были переимчивые школьники.
Возвращаются, бывало, к себе домой в деревню пяти-шестиклассники и, чтобы веселее и короче был путь, голосят себе частушки одну за другой.
Идет девчушка, золотые космы из-под шапки выбиваются, в руке портфель, к нему привязан мешочек с чернильницей, и надрывается:
Ягодинка далеко,
Далеко — не видно.
Пауза.
А я с девками танцую —
До чего обидно.
А ей в ответ, идя позади на приличном расстоянии, смешным басом орет малец в подшитых валенках:
Ты дроби, дроби, залетка,
Каблуком прихлопни.
Будто бьешь из пулемета,
Чтоб фашисты сдохли.
Это частушка, что пела на днях Тася.
— Михаил Серафимович, — спросила я директора Киселева, — а Тася Стародубцева живет еще в селе?
— Тася Стародубцева? Таисия Исаковна? А как же! — сказал Михаил Серафимович. — Она у нас Герой Социалистического Труда. Депутат областного Совета. В самодеятельности участвует.
— Постарела, наверное, сильно?
— Да нет. Сколько я ее знаю — все такая же, не меняется.
— Одна живет?
— Внуки наезжают. Их у нее семеро.
— У нее же вроде всего один сын был.
— Один и есть. В Кирове живет, инженер. Таисье Исаковне забота — помочь ему такую оравушку поднять.
Мы пошли с Михаилом Серафимовичем к Тасе.
— Какой симпатичный домик! — залюбовалась я в самом деле каким-то даже веселым домиком, окруженным молодыми деревцами ирги и рябины. Наличники на окнах расписаны белыми, красными узорами…
— Нравится? — Михаил Серафимовит был явно доволен. — Здесь вот и живет Таисия Исаковна. Этот дом совхоз ей к пенсии подарил.
Тася вышла на крыльцо. Нет, не прав был Михаил Серафимович — изменилась она: передо мной стояла крепко пожилая женщина, в которой моя память лишь угадывала прежнюю Тасю.
— Узнаете знакомую? — спросил ее Михаил Серафимович.
Тася вглядывалась в меня.
— Вижу, что знакомая, а вот не могу признать.
Я тоже изменилась.
— Тасенька, мы во время войны здесь жили, у Кати Молодцовой. Эвакуированная я, дочка Марии Николаевны. Помните?
— Ой, — всплеснула руками Тася и заплакала.
Михаил Серафимович ушел, а мы долго сидели с Тасей, перебирая в памяти знакомых — и деревенских, и ленинградских, и те времена, что соединили нас узами общей беды, общего горя.
Тася угощала меня чернильного цвета наливкой из ирги и все пыталась, да я не давала, распечатать «беленькую».
— Тася, — сказала, — а я помню, как вы петь любили!
Тася заулыбалась, горсткой руки прикрывая рот.
— Да уж, попела я. Девкой была — ни одну вечерку не пропускала. Отец у нас стромкий был, возьмет вожжи: «Хватит батурмой заниматься». А я хоть в окно, да убегу. Как же без меня-то?
— Тася, может, вспомните, что во время войны пели? Какую-нибудь частушку.
Тася чуточку призадумалась и вполголоса, чтобы не услышали, не обсмеяли городские внучки, запела:
Кабы, кабы не война,
Кабы не войнушка,
Я бы в нынешнем году
Была бы молодушка.
Воскресшей птицей пронеслось над нами прошлое, и словно своим тяжелым крылом птица всколыхнула мою память — я вдруг вспомнила:
На германскую границу
Посажу я котика.
Котик серенькие глазки,
Сохрани залетика.
Тася закивала мне, так, мол, так. И запричитала:
Ой, война, война, война,
Что же ты наделала:
Всех молоденьких ребят
На инвалидов сделала.
Шмыгая носами и стесняясь этого и улыбаясь друг другу, мы с Тасей чокнулись и выпили теперь уже «беленькой» из старинных рюмок простого стекла.
…Иногда в круг танцующих вступала и Надька. Если она, конечно, была здесь.
Господи, до чего же гордая поступь. Даже, пожалуй, и не гордая, а отрешенная. «Никого не вижу, никого знать не хочу — танцую для себя».
Смелость — в неожиданных поворотах, движениях, и вместе с тем такая красота! Танцевала она всегда только одна. Танцующие сразу отодвигались от нее, то ли боясь сравнения, то ли просто чтобы дать ей больше места.
И все не сводили уже с Надьки глаз.
Танец как бы давал возможность ее чувствам выйти наружу. И все сознавали в это время ее превосходство над нами. Почему превосходство, в чем? — непонятно, но оно было.
Посреди танца она могла неожиданно остановиться и уйти и больше в этот день не появиться на людях. Не потому, что уходила на станцию. Если бы ушла на станцию — все бы видели: дорога одна и вся обсажена глазастыми избами.
Однажды Надька приволокла откуда-то дохлую собаку. Бросила у дома учительницы химии и пошла к ней в избу. Потом выяснилось, что Надька просила ее помочь сварить мыло. Мыло она хотела продать на станции: ей нужны были деньги.
Учительница отказала в ее просьбе, потому что это было непростое дело: шутка сказать — одна возня с дохлым животным чего стоит, не говоря ни о чем другом, а учительница была стара. Пробовала она отговорить и Надьку от ее затеи.
Но разозленная Надька не пожелала сдаваться. Она натаскала воды в баню, дров, взяла в школе у той же учительницы поташ, еще что-то, списала на бумагу технологию изготовления и, больше никого не приглашая, стала варить мыло.
Стлался из бани едкий дым. Надька несколько раз выскакивала из бани и промывала глаза из ковша. Подышав свежим воздухом, возвращалась в свою дымную баню — потому что баня топилась по-черному — и мешала вонючее варево, чтобы оно не пригорело.
Мыло получилось жидкое и, остыв, никак не хотело формоваться, и Надька раздарила его за так. Она хохотала над собой, рассказывала, как потеряла в бане сознание и как половина мыла утекла в щели пола, как она пыталась его оттуда выскребывать… Столько трудов, в результате — пшик, а она смеется! Смеялось и все село, осуждая Надьку и восхищаясь ею.
Прошло время. И вдруг по селу заговорили, что Надька нашла себе мужа и на днях привезет его со станции. Почему привезет? Ну потому, что из госпиталя. Раненый, хотя уже и подлеченный.
Слух, что «едут», взбудоражил все село. Кто прильнул к окнам, кто просто, без всяких церемоний побежал к Надькиному дому.
Ни Надька, ни муж ее не сидели в телеге, а шли рядышком. Издалека было видно, что они одного роста, и по походке можно было определить, что мужчина молодой, а так как двигался легко, значит, не тяжелораненый.
Женщины дали волю языкам. Чего только не говорилось! Чувствовалось, что зреет скандал. Что женщины не простят Надьке ее счастья. Мало разве хороших, честных девушек, сохнущих в одиночестве. А тут беспутной — такое…
Когда Надька с мужем перешли мост, заметили, что у него нет руки. Без руки — значит, никуда уже не уйдет, значит, не быть ему уже ни убитому, ни раненому — отвоевался. Без ноги, может, оно и лучше, чем без руки, все-таки когда обе руки — работник полноценный. Но опять-таки и с одной рукой можно приспособиться, в начальство податься.
А Надька шла и будто не понимала, зачем стоят у ее дома люди. Разговаривала, что-то объясняла, поворачивалась в одну сторону, в другую…
Телега сворачивала к почте. Надькин муж вытащил из телеги вещмешок и понес его, а она — нет чтобы помочь безрукому — шла пустая, да еще помахивала косыночкой.
Женщины возмущались, кипели. Но по мере того как те двое подходили все ближе, разговоры постепенно затихали.
Невозможно было представить себе более совершенную пару… Ростом, статью, походкой они были такой ровней, так дополняли друг друга, что ясно было: они созданы друг для друга, и нельзя было не засмотреться на них, забыв обо всем.
А они шли навстречу молчаливой толпе, будто никого, кроме них, не существовало на свете, да и война-то была лишь затем, чтобы они могли наконец встретиться.
И вдруг кто-то ахнул. Кто-то испуганно сказал: «Батюшки!»
Скоро всем стало видно, что у него, молодого мужа, не было половины лица. Та половина, уцелевшая, была как чеканка на медали — гордая, летящая… Вместо второй — сплошной темно-розовый рубец.
Никто не проронил ни слова, когда Надька всходила на крыльцо. И за ней он — ее муж.
И только когда она стала отворять окно — в избе за день, наверное, скопилась духота, — послышались голоса:
— С приездом, Надежда!
— С законным браком вас!
Надька встряхнула своими прекрасными волосами и чуточку насмешливо — все-то она понимала — сказала:
— Спасибо. Мы вас тоже поздравляем — наши войска освободили город Орел.
Брата Владимира после его неоднократных рапортов с просьбой отправить на фронт послали учиться в пехотное училище, откуда уже через полгода он прислал нам свою фотографию с двумя кубиками в петлицах. Стриженый юноша с таким родным и в то же время малознакомым лицом.
Через некоторое время от него пришло письмо, и по намекам мама догадалась, что он где-то подо Ржевом. Он писал, что в его взводе один старички, так что каждого хочется назвать папашей. Есть у них два бойца — братья Беленькие, оба черные как жуки. А еще у одного бойца фамилия Великанов. Так вот этот Великанов такой маленький, что винтовка у него, когда за плечами висит, аж земли касается. Писал, что ждут боев, а пока собирают подснежную бруснику. Шел апрель сорок второго.
Больше писем от брата не было.
Хозяйка тоже перестала получать письма от сына. Она ходила смурная и каждый день, приходя с фермы, тревожно спрашивала:
— Почтальонка была?
— Была, письмо от хозяина принесла.
Хозяин, Порфирий Матвеевич, уже второй год безвыездно находился где-то на лесозаготовках. Для фронта он по возрасту не годился, зато годился работать на лесоповале.
Наконец хозяйка не выдержала, зазвала к себе в дом дальнюю родственницу — гадалку.
Та взяла стакан с чистой водой из ведра и стала смотреть в него.
— Жив твой Николай, — сказала она. — Жив, в руку раненный, писать не может.
Хозяйка просветлела лицом и на радостях попросила родственницу погадать и нам.
Та опять стала смотреть в стакан с водой. Посмотрела, твердо сказала:
— Жив. Не ранен, ничего.
И мама так же твердо сказала:
— Конечно, жив. Не было бы в живых, я бы разве не чувствовала?
В сорок третьем году, когда мы уже жили в селе, в ответ на наши бесконечные запросы наконец-то пришла бумага из воинской части, которая долго и упорно молчала.
Я получила письмо на почте, куда собиралось вечерами полсела, стоило только приехать из района нашему почтальону. Стояли, ждали, и женщины на почте, разбирая письма, тут же выкрикивали: «Баранова здесь? Тебе письмо. Аксеновы тут кто-нибудь? Получи».
Я удивилась конверту: в то время письма ходили только сложенные треугольником. В конверте лежала казенная бумага. Я еще не сознавала, что это может значить, а может, и сознавала, но старалась не понять этого. «Ваш брат, — медленно читала я, — пал смертью храбрых…» Прочла и не поверила. Какая-то ошибка. Перечла. И тут же снова стала перечитывать, словно ожидая, что буквы, сложенные в страшные слова, переставятся, приобретут новый смысл. Но буквы бесчувственно стояли на своих местах.
Я была как оглушенная. Я даже не заплакала — настолько сжалось все у меня внутри. Пошла с почты, никому ничего не говоря. Шла, переставляя тяжелые ноги. Шла и думала о том, что это хорошо, что я не плачу: мама ничего не узнает. Пока я не знала — была надежда. Пусть и мама не знает, надеется.
Я вошла в дом. Прошла к окну и уставилась в него. Я была тверда и бесчувственна как камень. «Ничего не скажу. Ничего».
— Доченька, что случилось? — тихо спросила мама.
И тут же из меня, каменной, неудержимо хлынули слезы. Они топили меня, я захлебывалась…
— Мама! Мама, Вова убит.
Братишка закричал, кулем повалился на кровать.
А мама… помню, как потрясла меня мама: минуту она оцепенело молчала и… стала утешать нас.
— Сейчас война. Столько людей гибнет. Что же делать? Мы не одни такие.
И решительно сказала:
— Нет, я не верю. Если бы он погиб, я бы это чувствовала.
Где-то вскоре мама пошла в соседнюю деревню менять на наши тряпки молоко и творог. Пришла вся сияющая, рассказывает:
— Иду обратно через лес, а грибов кругом! Поставила я бидоны и давай собирать. Пока собирала — потеряла бидоны. Хоть плачь. Сама себе говорю: уж если погиб Вова, так что там какие-то бидоны… И загадала: если он жив — найдутся. Повернулась идти искать, а они за мной стоят, на меня смотрят.
Рассказывает и светится. Ведь совсем не суеверный человек, а несколько дней после этого ходила веселая, мурлыкала что-то под нос. Что делает надежда!
В декабре 41-го года появилась в «Комсомольской правде» статья Лидова «ТАНЯ». Сам Лидов еще не знал, что Таня — Зоя Космодемьянская.
На фотографии была снята лежащая на снегу стриженная под мальчика девушка, раздетая, со следами пыток на беззащитном юном теле. На шее — толстая веревка…
Статья и фотография потрясли нас.
Что мы могли делать? Что мы могли сделать кроме того, что уже делали? И мы трое — Валя Буракова, дочь директора школы, ушедшего на фронт вместе со своим сыном, Надя Скутина, дочь первого председателя коммуны в родной деревне Пронино, и я, чей отец находился в городе, полностью окруженном врагом, — мы решили, что как бойцы на фронте перед боем пишут заявление принять их в партию, так и мы должны написать заявления, чтобы в эти трудные для Родины дни нас приняли в комсомол.
…В начале лета мы отправились в райком комсомола получать комсомольские билеты.
Вышли из села, едва рассвело. Валя — маленькая румяная толстушка и Надя — угловатая, худощавая, с длинными золотистыми косами, которую я прозвала барышней-крестьянкой.
Шли долго.
Прошли полпути, а я почувствовала, что уже еле иду. Мало того, что устала, — я стерла ноги. Я разулась. Но босиком прошла совсем мало: сбила подошвы о жесткую обочину дороги. Сама дорога была покрыта ровным слоем пыли, и я решила идти по дороге. Пусть пыльно, зато мягко. Но ноги, хоть и тонули по щиколотку в теплом пуху, подошвами все равно ступали и оступались на закаменевших глиняных колеях, коварно спрятавшихся под этим нежным мягким покровом.
Я чуть не ревела. Девочки смотрели на меня с жалостью, не зная, чем помочь.
Но вот Валя села на траву, сняла с ног новенькие белые свои лапоточки и протянула мне:
— На-ка, надень.
Мне было странно надевать эту древнюю обувку, да и не верилось, что она поможет. Но было неудобно отказываться: Валя же может идти в лаптях, почему не могу я?
С помощью Вали я намотала онучи, потом надела лапоточки. Встала.
Какое же это удивительное чудо — русские лапти. Легкие, почти невесомые, они ничуть не стесняют ног, в них идешь все равно как босиком. И в то же время они предохраняют от сухой жесткости дороги, в них не чувствуешь ни острых камушков, ни колючих песчинок.
Я маршировала, размахивая руками, и громко в такт распевала: «Эх, лапти, да лапти, да лапти мои, лапти липовые…» Девчонки хохотали, глядя на меня. Надя аж перегнулась пополам:
— Двадцатый век… ленинградка… в комсомол в лаптях…
Нам стало совсем весело и хорошо, когда на дороге мы нашли узелок, в котором были крутые яйца, хлеб. До самого горизонта не видно было ни души, так что вряд ли кто стал бы возвращаться из-за этого узелка такую даль.
Мы свернули в лесок и с шутками, прибаутками предались чревоугодию.
В райкоме комсомола, куда мы, волнуясь, экзаменуя друг друга, повторяя наизусть устав комсомола и пошатываясь от усталости, наконец-то добрались, нам пришлось ждать в коридоре, где не было даже простой скамьи.
Наконец подошла моя очередь.
Робея, я вошла, встала у стола, за которыми сидели дне девушки и парень.
— Фамилия?
Я ответила.
— Как учишься?
Я ответила.
— Что происходит на фронте, знаешь?
— Знаю.
Одна из девушек вписала мои имя — фамилию в комсомольский билет, и мне тут же вручили его, пожав руку.
— Позови следующего.
Все это заняло минуты две-три. Сюда же и обратно мы шли два дня.
У какой-то дальней родственницы Вали мы устроились ночевать. Родственница эта, рыхлая, с сальными волосами, подвязанными к тому же голубенькой ленточкой, как у молодой девушки, что было совсем нелепо в ее возрасте — было ей лет под тридцать, — недружелюбно рассматривала нас.
Как выяснилось, нас троих ей положить некуда, и Надя Скутина неуверенно сказала, что где-то здесь в Свече живет их бывшая деревенская соседка. Может быть, она сумеет разыскать ее.
Мы с Валей пошли провожать Надю. Девочки предлагали мне остаться: «Куда тебе идти — белая вся стала». Но мне так несимпатична была хозяйка — злая, шумная, она не ходила, а топала, не садилась, а плюхалась, не ставила на стол, а швыряла, — что я, с трудом оторвавшись от лавки, пошла с ними.
И тут мы увидели то, чего не было днем: массу людей. И что главное — это были мужчины. Множество мужчин. Это все были раненые из госпиталей. Все были в длинных линялых халатах, из-под которых виднелись кальсоны, с перебинтованной рукой или головой, на костылях или с палочкой, но все веселые, оживленные. Многие заговаривали с нами, подмигивали нам. Мы дичились, жались друг к другу, и в то же время все это нам было страшно любопытно, интересно и ново. Мы то и дело прыскали и бросались бежать от очень уж приставучих. Один долго скакал за нами на своих костылях, что-то кричал нам вдогонку, смеялся, даже свистнул по-разбойничьи. А мы неслись ст него, хохоча и оглядываясь, чувствуя какую-то жутковатую сладость.
Мы раскраснелись, нам было весело, и совсем забылось про усталость.
— Пошли на вокзал, поезда посмотрим, — предложила не то Надя, не то Валя.
На перроне было много народу.
Я заметила старика, который сидел на чурбачке и медленно сворачивал самокрутку. Так медленно, что, казалось, до вечера не свернет ее. Сначала оторвал клочок от газеты, потом полез в карман за кисетом, развязал его, негнущимися темными пальцами захватил щепотку махорки и стал медленно сыпать ее на газету.
Возле большого бидона стояла колхозница с тремя-четырьмя кружками на пальцах. Я думала, что она принесла сюда продавать молоко. Как оказалось потом, она подходила к окнам и подавала тем, кто хотел пить, воду. Она подавала воду и при этом каждого о чем-то спрашивала.
Прохаживались молча и степенно станционные девушки. Нарядные, с цветными косыночками на плечах.
Были тут и мальчишки с мисками соленых грибов, отварной картошкой.
Дежурная по вокзалу, женщина в красной фуражке, с флажками в руках, то и дело поглядывала на вокзальные часы.
…Осторожно подкатил санитарный поезд. И сразу на перроне все пришло в движение. Колхозница подняла за дужку бидон. Девушки заговорили, засмеялись, стали оправлять волосы, косынки. Мальчишки выстроились по перрону со своими мисками и кастрюльками.
Из вагона, что оказался против нас, выскочила женщина в военной форме. Она быстро подбежала к дежурной, что-то спросила, — потом снова вернулась в вагон. И вот уже из вагона выносят носилки. На носилках накрытое простыней тело. Женщина несет носилки спереди. Сзади, придерживая носилки за одну ручку, девушка, почти подросток. Вторую ручку носилок держит солдат с рукой на перевязи. По его загорелому до черноты лицу бегут слезы. Он не может отереть их — нечем, пытается смахнуть их, морща лицо и встряхивая головой.
Траурная троица свернула за угол вокзала.
Когда они вернулись, женщина со свернутыми в трубку носилками подошла к старому колхознику, который уже скрутил свою самокрутку и кресалом старательно высекал искру на трут. Женщина вынула из карманчика гимнастерки папиросу и стояла, ждала огонька.
Видимо почувствовав мой взгляд, она, прикуривая, взглянула в мою сторону. Отвернулась. Но снова взглянула на меня, в глазах ее мелькнуло удивление.
— Ляля? — назвала она меня моим детским именем.
— Да, — сказала я, не узнавая женщину.
— Не узнаешь меня? Я Мила. Мы вместе из Боромли ехали. Неужели не узнаешь?
Да, это в самом деле была Мила. Но до чего же она изменилась! Эта уверенная в себе, симпатичная женщина и есть та квелая Мила?!
— Почему ты здесь? А где мама?
Я не успевала отвечать на ее вопросы.
И тут ее позвали из вагона — военный со шпалами на петлицах.
— Иду, — откликнулась Мила. — Сейчас вернусь, — сказала она мне, — подожди.
Но не успела она войти в вагон, как поезд тронулся дальше на восток. Мила высунулась из окна:
— Передай маме спасибо. За все спасибо. И скажи…
Больше я ничего не могла расслышать: поезд быстро набирал ход. Раненые не могли ждать, а в госпиталях Свечи, видимо, не было мест.
Родственница бросила нам на пол тулуп, цветастую подушку, и мы с Валей улеглись спать.
Под утро я проснулась от звука чего-то падающего. Я приоткрыла глаза и тут же села от испуга: из комнаты в окно вылезал наружу мужчина. Большой, широкий, как он только протиснулся в окно! Наверное, потому и скинул горшок с цветком.
— Тетя Таня, тетя Таня! — с испугом позвала я.
Она с кровати негромко откликнулась:
— Че вопишь-то? Режут тебя?
— Так лез же кто-то сейчас. В окно.
— Со сна ты или как? Можа, больная?
— Да вон горшок на полу, — старалась убедить ее я.
— Так что — горшок, — зашипела тетка, — ну упал, ну кошка, может, сронила. Пусти их как людей, а они и спать не дадут.
Она повернулась к стене и тут же захрапела.
Мне стало стыдно, что я понапрасну разбудила хозяйку. Если бы правда кто забрался, разве лежала бы она так спокойно?
Когда мы шли обратно, я заметила, что Валя вроде бы дуется на меня: отвечает неохотно, сама со мной ни о чем не разговаривает. Сначала я думала, что просто она не выспалась, не в настроении, потом, так как с Надей она разговаривала совсем иначе, я подумала, что, возможно, хозяйка на меня нажаловалась, что я ни свет ни заря разбудила ее.
Я не люблю неопределенности и сама спросила:
— Тетя Таня нажаловалась?
— Чего ей жаловаться, — угрюмо, не глядя на меня, сказала Валя. — Ты жаловалась.
— Я? На кого?
— Че ты ей сказала, будто я все из узелка съела, а вам ничего не дала? Так ли было?
«Какой узелок? Когда я говорила?» Грудь враз наполнилась чем-то горячим, и этому горячему, все прибывавшему, некуда было деться, не было выхода. Я чувствовала, что оно вот-вот переполнит и разорвет грудь. Становилось все больнее и больнее…
— Да ты что, ты что? — перепугалась Надя. И Валя тоже таращилась на меня перепуганными глазами.
Боль стала проходить, я могла уже дышать. Но боль душевная осталась надолго. Это было, кажется, первое мое столкновение с клеветой, во всяком случае с такой откровенной и злобной. К счастью, Валя поверила мне, сказала:
— Вообще-то эта тетка такая, что угодно может наплести.
Я никак не могла взять в толк, зачем понадобилось тетке ссорить меня с Валей. Могла ли я тогда догадаться, что она обезвреживала меня на случай, если я вздумаю рассказывать ночное происшествие…
Наивна я была непроходимо, очень уж береженная мамой от всех тайн жизни. И когда Надя при переходе через сырую канавку сорвала какой-то цветок свечечкой с ландышеподобными листьями и сказала: «Вот цветок для мужчин. Чтоб любил крепче», — я удивилась:
— Почему для мужчин? Раз «чтоб любил», значит и для женщин.
Но Надя упрямилась:
— Нет, это только для мужчин.
Я пристала к ней, чтобы она объяснила, в чем тут дело, какая разница. Но Надя не хотела объяснять, а Валя, отворачивая лицо, посмеивалась. Я поняла, что в этом есть что-то стыдное, и отстала от подруг.
Да, я больше их читала, любила стихи и музыку, ту, которую они даже не слышали, зато они знали многое из того, чего не знала я: они знали Жизнь.
По дороге домой мы решили в честь вступления в комсомол взять шефство над какой-нибудь воинской частью, писать туда письма и посылать посылки.
К тому времени дела на фронте уже стали меняться в нашу пользу. То и дело освобождали какой-нибудь населенный пункт, город. Мы все повеселели. А когда стало известно, что наша страна подписала в Лондоне дружеское соглашение, когда заговорили о втором фронте, радости нашей не было предела. Вот теперь, поверили мы, теперь все, теперь уж скоро конец. Как только откроют союзники второй фронт, так фашистам сразу несдобровать, сразу капитулируют. Попробуй-ка повоевать на два фронта. Мы с востока, англичане и американцы с запада! Сколько успеет остаться в живых наших близких! Сколько городов и деревень останутся целыми! Мы вернемся домой, и жизнь наша станет как до войны — счастливой и прекрасной.
Второй фронт! Как мы ждали его! Каждый день просыпались, ожидая, что именно сегодня услышим — открылся!
Но день шел за днем, месяц за месяцем и даже год за годом, а он не открывался! Мы недоумевали, мы приставали к нашим учителям — в чем дело? Ведь есть же соглашение. Почему же они медлят? Ведь каждый день — это ясно любому — это тысячи жизней.
А открыли его, когда отчетливо было видно, что и без помощи союзников мы уже справились, что конец наступил. «Примазались к чужой победе», — презрительно сказал мой брат, к тому времени ученик пятого класса, двенадцатилетний гражданин Советского Союза.
Мы стали переписываться с воинской частью, где служил брат Вали.
Но в конце концов мы разделились, каждая из нас стала писать «своему» бойцу. Мне, наверное потому, что он был, как и я, ленинградец, выпал лейтенант Володя Шершнев.
Переписывались мы с ним долго, почти всю войну. Иногда были перерывы, потом снова возобновлялась переписка… Окончилась она, когда я в августе 44-го года приехала в Ленинград и новая жизнь так захлестнула меня, что переписка оборвалась окончательно.
Значительно позже, уже в девятом классе, когда мы переехали из деревни в село, мы по-настоящему подружились с Надей Скутиной. До этого мы были с ней просто одноклассницы. Но однажды, после долгого отсутствия в школе, она подошла ко мне и именно мне сказала, что у нее умерла мама…
Сердце мое дрогнуло от жалости к ней, к ее больному виду, и я весь следующий урок потихоньку наблюдала за Надей, пытаясь представить себе, что она, бедняжка, чувствует. И не могла. Как я могла представить, что у меня нет мамы? Да ведь тогда и меня нет. Мы с ней — одно, неразрывное…
Я узнала, что Надя живет совсем одна, потому что хоть и есть у нее старшая сестра, но она работает где-то в другом селе продавщицей и редко приезжает домой.
Дом Нади в деревне Пронино, за двенадцать километров от нашего села, а здесь, в Круглыжах, она стояла, как принято говорить, на квартире, в том же доме, что и мы (к тому времени мы уже жили в селе), и это в немалой степени сблизило нас.
Как-то Надя принесла пудру, упакованную не в коробку, как бывало до войны, а в маленький бумажный конвертик. Спросила, не надо ли нам: в магазин, где работала ее сестра, привезли этот редкий товар. Привезли и одеколон. На разлив. Его продавали по сто, по двести граммов в посуду покупателя.
Я попросила денег у мамы, чтобы купить пудру и одеколон. Одеколон мы купили в пол-литровую баночку, которую потом плотно закрыли бумагой и обвязали бечевкой. Так и стоял он, пока весь не испарился. А пудра… Тайком, когда в избе никого не было, я напудрилась первый раз в жизни и почувствовала себя как в какой-то железной маске: лицо стянуло, оно перестало «дышать».
Мама моя вообще никогда в жизни не пудрилась, и поэтому пудра так и завалялась, никому не пригодилась.
В общем-то непонятно, почему мама так сразу дала мне деньги на эти не нужные ни ей, ни мне покупки. Думаю, потому, что то была единственная моя за эти годы просьба что-то купить. Ведь ничего не покупалось ни мне, ни брату — ни игрушек, ни одежды: нечего было.
Посмотришь, сколько теперь нужно таким же девчонкам, какой тогда была я! И сколько зависти, если не могут купить или достать того, что есть у подруги. Сколько огорчений, слез! Аж жалко бедных. Хорошо нам было, честное слово!
Когда я уже училась в девятом классе, мама снова стала подыскивать квартиру в селе. Я подолгу задерживалась в школе — самодеятельность, спевки. Я подолгу просиживала в библиотеке, потому что мне уже тогда был дозволен открытый доступ к книгам. А разве так просто оторваться от них? И домой в Барановщину я возвращалась в темноте, по непролазной от грязи дороге.
Хоть в селе все вроде бы было занято, но нашлось и нам место. В большом доме над рекой жило семей десять. И все были перегружены постояльцами. Только у Кати Молодцовой никто не хотел селиться. Мало что она была грязнулей и даже глаза у нее были больные — красные, воспаленные то ли от грязи, то ли от заразы какой, но Катя была еще чуточку… не очень умная, так, что ли, сказать…
— Катя, — стучит в окно бригадир Полина. — Катерина, слышь, на овес иди. Мария Николаевна (маме), и ты с дочкой тоже.
— Не пойду на овес! — кричит Катя. — Больно нужен ваш овес.
— Катерина!
— Не пойду, — упорствует Катерина. — Спина у меня болит, не разогнуться. На сене по трудодню с четверкой выписала, а на овсах — один.
— Сколько заработали, столько и выписала. Иди, завтра на сено пошлю.
Катя сразу веселеет:
— Не омманешь?
— Сказано!
— Ну тоды ладно.
И, забыв, что у нее болит ее неохватная спина, накидывает полушалок и — грудь колесом, правое плечо вперед — идет на улицу, к сельсовету, откуда обычно шли на работу.
— Расступись, народ, Катерина идет, — смеются бабы.
Катерина, довольная, улыбается.
Мама, вселяясь к Кате, видно, верила в свои педагогические силы. И правда, она научила Катю скоблить полы, белить печь, мыть окна. Да много чего.
Катя, охая, норовила забраться на печь, если затевалась уборка, но мама каждый раз применяла какой-нибудь несложный прием.
— Скоро санитарная проверка — эпидемий боятся, — говорила мама будто бы мне. — У кого грязь — штрафовать будут.
Катя высовывала голову из-за трубы, чтобы слышать получше.
— Катя нам сейчас воды побольше наносит, мы с тобой живо управимся.
Катя сползала с печи, брала ведра и шла за водой. Грела и меняла нам ее, пока мы скоблили некрашеные полы.
В комнате было два окна, перед каждым стол. Один стол наш, другой — Катин.
Катя спала на печке. А мы привезли с собой из Барановщины нашу «трехспальную» кровать. Вот и вся наша обстановка, если не считать лавку, на которой мы сидели за своим столом, табуретку и еще лавку у входа, на которой стояли ведра с водой.
Сколько счастливых часов провела я за нашим, за моим столом! Здесь я делала уроки, писала письма, делилась мыслями с дневником, читала книги и конечно же сочиняла.
И настроение уже было совсем другое — папа выжил, войска наши приближали и приближали Победу. Папа писал, что ленинградцы завели себе огороды, вскопано Марсово поле, вскопано все, что можно вскопать, и он тоже посадил картошку. Значит, будет жить. Как тут не быть отличному настроению!
У нас за стенкой — вход к нам был с одного крыльца — жила молодая украинка Уляся, с маленькой, рожденной уже здесь, в Круглыжах, девочкой. Аллочка, которой было два года, с утра до ночи гнусила: «Мама, катошечки, дай катошечки». Хлеба она почему-то не просила, а все картошку. То ли оттого, что хлеб, который мы получали по карточкам, был глинисто-сырой и невкусный, то ли картошка была просто привычней.
Уляся — миловидная женщина с лицом белым и круглым и в таких ярких крапинках веснушек, что вспоминалось куропаточье яичко, — мне страшно нравилась.
И вот к Улясе прибыл на долечивание после госпиталя ее муж. Прибыл на целых три месяца!
Первые дни женщины не давали ни ему, ни ей покоя: то одна, то другая, то несколько вместе прибегали поговорить, поспрашивать, как там да что на войне, кого встречал, о ком что слышал… А он, крепкий, смуглый, играл с Аллочкой, громко смеялся, шутил с женщинами, и Уляся ходила счастливая и чуточку виноватая, что ей так повезло.
Но вскоре не стало видно ее мужа у нас в доме, а женщины, оставившие было Улясю в покое, стали снова и чаще прежнего забегать к ней.
Я слышала, что муж ее нашел себе, а вернее, не смог устоять перед Зойкой из соседней деревни. Зойка эта часто приходила к нам в село, и все знали ее, брезгливо оборачивались посмотреть на ее туго затянутую и оттого похожую на гитару фигуру. Когда она в клубе танцевала с допризывниками, то как-то по особому выпячивала грудь, это выглядело бесстыже и отвратительно в своей бесстыжести. Когда же она выкрикивала частушки, то ее визгливый голос буквально ввинчивался в уши.
— Как будто свинью режут, — сказала однажды про нее Надя Скутина.
И вот на эту-то Зойку и променял свою жену фронтовик Хоменко.
Когда он уехал, женщины с почты, не церемонясь, стали перехватывать его письма к Зойке. «Что пишет-то, что пишет, бессовестный, — обсуждали они его письма: „Жди меня, после войны заберу к себе“. А Уляся, а дочка будто и не родные ему, бессовестный!»
Прошло какое-то время, и он приехал во второй раз. Теперь уже на полгода. Приехал прямо к Зойке. Иногда он приходил к Улясе, играл с дочкой, колол дрова, как-то даже переложил плиту, чтобы не дымила. Кто говорил, что Зойка опоила его чем-то, кто обвинял Улясю, что она слишком горда — не стала удерживать мужа. И правда, Уляся вроде бы никак не реагировала на измену мужа. Жила как и жила. Когда кто-нибудь пытался говорить с ней о муже, она необидно останавливала: «Это его дело». — «А дочка?» — «Дочку он любит».
Перед отъездом он пришел проститься с Улясей. Я как раз была дома и видела, как он вошел. За стенкой слышался тихий шелест: они долго о чем-то говорили. Потом Уляся вышла проводить его. Шли вместе до моста, и он нес ребенка на руках.
Через пару месяцев на него пришла похоронка.
Уляся ходила с заплаканными глазами, у нее покраснел и распух нос, она часто сморкалась. Плакала, глядя на нее, и Аллочка.
— Чего она плачет? — сказала я маме. — Он с ней так поступил, а она плачет.
— Они с детства вместе росли, — ответила мама, — в одну школу ходили. Как же не плакать. Да и Аллочка сиротой осталась.
Мама, как всегда, всех понимала.
Мы с Надей уже были в десятом классе, когда она под Новый сорок четвертый год позвала меня к себе домой в Проннно. Видимо, у нас не было зимних каникул или они были очень короткие, так как начинали мы заниматься где-то в середине ноября и, чтобы полностью пройти программу, надо было сокращать каникулы. Во всяком случае, у Нади мы были недолго — два-три дня.
Изба поразила меня своей пустотой и затишью. Словно кто-то громадный и холодный побывал до нас здесь и все смахнул своей лапищей. Было неуютно, холодно, и не пахло, как в других избах, ни печкой, ни едой. Я представила себе, как Надя по воскресеньям входит в этот дом и сидит здесь одна, тихая как мышь.
Окна маленькие, тусклые, дверь простуженно хрипит — намерзлась в одиночестве. Пустые ведра, как только Надя взяла их идти за водой, звенькнули жалобно, как заброшенные дети.
— Холодно? — заметив, что я притихла, спросила Надя и сняла с себя вязаный жилет: — На, возьми.
Сама же она надела что-то висевшее на гвозде у дверей. «Мамино», — сказала негромко.
И тут же, словно мамина лопотина передала ей свои хозяйские качества, Надя преобразилась. И совсем она не похожа была на тихую мышь, как мне думалось. Двигалась она энергично, разговаривала громко, деловито, так что я сразу почувствовала себя младшей, гостьей…
— Принесу воды, дров, печь топить будем, — сказала Надя.
— Я с тобой, — попросилась я.
Мне страшно было оставаться одной в этом стылом неуюте.
Топили печь, варили что-то. И вскоре дом ожил, задышал, окна приветливо заблестели, и даже скрип дверей повеселел, стал хлопотливым, легким.
Спать мы легли вдвоем на печь.
На другой день мылись в бане, которую тоже истопила Надя, натаскав с реки воды. Мыли волосы в отваре лопуха, выскакивали нагишом на снег…
А еще мы гадали. Как же иначе под Новый год?
Гаданий новогодних много. Были даже коллективные гадания — с подблюдными песнями. Собирались в избе у кого-нибудь, клали под глиняное блюдо каждый какой-нибудь свой предмет — по-нашему фанты — и под слова песни вытаскивали чей-нибудь фант. Песня, сопровождавшая фант, означала судьбу. Песни были разные — и с посулами богатства, и, наоборот — бедности; и про свадьбы, и про болезни. Были страшные, обещавшие скорую смерть.
Еще в Барановщине хозяйка наша Александра Гавриловна рассказывала, что когда она гадала — перед тем годом, в который ей выйти замуж, — то ночью на крыльце слушала, откуда донесется собачий лай. Откуда лай — оттуда и жених. «И правда, — говорит, — ждала совсем с другой стороны, там один знакомый у меня был, а лай раздался отсюдова. Далекий такой лай. Я даже и не поверила. Вот тебе и гадание, думаю. А вон как оно все вышло. Вскорости приехал к нам в деревню Поля к своей родне… Ну и сговорили меня».
Гадали мы с Надей конечно же на суженого-ряженого, гадали по всем правилам: достали из печки золы, посыпали ее на бумагу, потом на эту золу поставили стаканы с водой и сели смотреть — каждая в свой стакан.
Я смотрела долго-долго, безотрывно, пытаясь соединить всякие трещинки и точечки стакана во что-нибудь, но ничего из этого не получалось. На какой-то миг почудилась мне морская фуражка-капитанка и не из точечек… но я не поверила себе, тем более что видение быстро исчезло, а я вспоминала, что была такая у меня мечта в детстве — выйти замуж за моряка.
(Мне было лет шесть-семь, когда я увидела у одной девушки кавалера, как тогда говорили, в морской форме. «Красивый, — завидовала я. — И пуговицы у него золотые».)
В общем, гадание у нас с Надей не получилось. Но, выливая воду из стакана, Надя вдруг сказала:
— А чего мне гадать: я и без гадания знаю, что я счастливая. Все Степановны — счастливые.
Мне показалось донельзя странным, удивительным, что Надя, несмотря на все свои обстоятельства, так уверенно говорит о счастье.
А ведь права оказалась Надя, только могли ли мы тогда знать это? Вот уже почти двадцать лет Надежда Степановна — директор крупного совхоза в Омской области. Уважаемый человек, счастливая жена и мать. Впрочем, теперь уже счастливая бабушка. «Как я рада, что ты нашлась, дорогая моя, юность моя», — пишет она мне.
А я? Тридцать лет вспоминала свою ясноглазую подружку и отчаянно жалела, что потеряла ее след…
Проснулась я оттого, что меня разбудила Надя. Я не сразу сообразила, чего она хочет: на печи темно, в избе темно, она ничего не говорит, только толкает меня в бок, хотя я уже проснулась. Но я тут же услышала, что кто-то рвал дверь. На краю деревни, ночью, мы одни с Надей… Меня охватила дрожь.
— Кто это? — шепотом спросила я Надю.
— Не знаю, — так же шепотом ответила мне Надя. — Я спущусь, возьму косарь.
— Нет, — вцепилась я в Надю. Даже на минуту я боялась остаться одна.
Мы лежали, ожидая, что сейчас дверь сорвется с петель и войдет… Кто войдет? Воображение рисовало страшного, щетинистого, с топором в руках…
Надя прокашлялась, видно, голос у нее сел со страха, и, стараясь говорить сурово, по-бабьи, крикнула:
— Кого там несет?
За дверью перестали возиться. Потом чей-то голос, явно стараясь казаться женским или мальчишеским, в общем «тонким», сказал:
— Хозяйка, пусти переночевать.
— Не пущу, — крикнула Надя опять по-бабьи, — нас и так много, ложить некуда. К соседям иди.
Я поняла, что мне пора поддержать Надю.
— И батюшки, и касатушки, — вспомнила я старух Островского, — иди-ка, милок, подобру-поздорову. Цельная изба народу.
Голос у меня дрожал от страха, и Надя потом сказала, что у меня получилось очень достоверно: голос совсем старческий — столетний.
Под окном вскоре заскрипел снег и кто-то стал удаляться от дома.
Утром, осматривая дверь, мы увидели, что еще немного — и дверь бы распахнулась. Крючок едва-едва держался в своем гнезде.
От колодца Надя пришла с новостью: ночью у кого-то зарезали теленка.
Через день или два мы возвращались в Круглыжи.
Шло нас из Пронина человек пять, но мы присоединились к тем, что шли из более отдаленных деревень, и по дороге к нам еще присоединялись новые отряды школьников, так что в Круглыжи мы возвратились приличной армией.
На всю жизнь запомнилось мне это ночное шествие. Мы вышли, когда еще совсем было темно. Сначала раздался стук в окно: «Выходите!»
Надя взяла приготовленный с вечера факел, вскинула за плечи котомку с продуктами, отдала мне свой портфель, чтобы запереть дверь на большой амбарный замок.
Почти у каждого был факел: надо было освещать дорогу и еще — от волков, которых множество развелось за эти годы. Говорили, что они бежали от войны сюда, в безопасные места.
Шли через снежное поле.
Я хорошо помню эту снежную равнину с бегущей по ней поземкой. Наши длинные косые тени на снегу. От факелов снег казался то оранжевым, то черным, и тени по нему двигались, ломались. Было в этом что-то древнее… Так же, наверное, корчились тени у костров дикарей. Уже тогда я знала, что никогда этого не забуду.
В девятом или десятом классе со мной стало происходить что-то непонятное: из меня по всякому поводу и без повода рвался смех. Мне было абсолютно все смешно. Я ничего не могла с собой поделать — хохотала, заражая своим смехом соседок, которые злились на меня за это, отворачивались, старались отсесть подальше.
У нас были не парты, а столы на троих пли даже на четверых. Во всяком случае, соседкой у меня была не только Надя Скутина, а и другие девочки — Шура Ванеева, Катя Лихарева.
Конечно же я старалась, чтобы учителя не видели, не слышали моего смеха, и я то лезла под стол, то затыкала себе рот руками. А когда мне было уж совсем невмоготу, я вставала, задрав голову, будто у меня шла кровь из носа, и, радуясь, что теперь можно будет не прятаться, можно будет посмеяться без помех, выходила из класса.
Но стоило мне выйти из класса, как смех тут же покидал меня. «Ой, как смешно», — приказывала я себе. А не было смешно. «Ой, как я сейчас нахохочусь!» — а не хохоталось.
У нас в коридоре был пост часового. На посту по очереди стояли старшеклассники с ружьем в руках. Стоять сорок пять минут без дела было скучно, и потому мне охотно уступали свою очередь все, кого я просила. (Если, конечно, это не был тот, кто боялся опроса на уроке.) И хоть было нелегко стоять в одиночестве в пустом коридоре бесконечные нудные сорок пять минут, — все-таки легче, чем корежиться от распирающего тебя и подавляемого изо всех сил смеха.
Конечно, учителя не могли не видеть, что я так много смеюсь. Бывало, кто-нибудь из них не выдерживал и говорил: «Расскажи нам, Аксенова, где ты что видишь смешного? Может быть, и мы посмеемся». Но мне нечего было рассказывать. Я была в том состоянии, когда «покажи палец — и засмеешься».
Недавно я прочла у Анатолия Жигулина: «Послевоенная Россия, буханка хлеба — сто рублей. Но если бы сейчас спросили, — дней не припомню веселей. Наверно, жизнь лишь в раннем детстве так первозданна и свежа, что никаких утрат и бедствий не хочет принимать душа».
Вообще, надо сказать, у меня были славные отношения с учителями. Меня часто звали в гости посидеть поболтать обо всем на свете. Как равной рассказывали о себе… Какие они были разные! Но почти все молодые, некоторые лишь на год-другой старше меня.
Химичка Раиса Кузьминична была маленькая, хрупкая и с неожиданно большим, просто громадным бюстом. Кофточки не выдерживали — лопались на груди. Она старалась как могла замаскировать это и подбирала аккуратные заплаточки, чтобы их не было видно. Но мы, ее глазастые ученики, знали все ее кофточки и все заплаточки и пол-урока изучали, не появились ли новые.
Как-то я была в гостях у Раисы Кузьминичны.
Сначала она угощала меня пайковым хлебом со свежим льняным маслом, потом вслух стали читать Шекспира. Пришла ее очередь. И вдруг, смотрю, Раиса Кузьминична жарко краснеет и при этом скомканно бормочет что-то непонятное. «Что-что?» — удивляюсь я. «Да непонятное что-то тут», — еще пуще краснеет Раиса Кузьминична и откладывает Шекспира в сторону. Я все-таки беру, смотрю, читаю вслух. Самое обыкновенное слово — моча. Что тут непонятного? «Моча — это…» — начинаю объяснять я, но Раиса Кузьминична меня быстро чем-то отвлекает.
Уже в конце десятого класса у меня получился с Раисой Кузьминичной казус. Химия не принадлежала к числу моих любимых предметов, и потому лишний раз я ее не учила, отдавая все свое время литературе и истории. Вдруг как-то неожиданно Раиса Кузьминична вызвала меня к доске. Мне пришлось сознаться, что я урока не выучила. Раиса Кузьминична поставила в журнал мне двойку.
Руководствуясь тем соображением, что теперь она уже не скоро меня вызовет — был конец года и надо было опросить весь класс, — я к следующему уроку задание опять не выучила. А Раиса Кузьминична, руководствуясь какими-то своими соображениями, которых я тогда не знала, все-таки меня опять вызвала. Пришлось ей, скрепя сердце — я видела, как медлила ее рука, — поставить мне вторую двойку.
После этого я успокоилась, твердо зная, что три раза подряд никто никогда никого не вызывает. Но, вопреки всякой логике, Раиса Кузьминична решила меня вызвать зачем-то в третий раз. Это было уже из рук вон. Когда она назвала мою фамилию, я даже и не встала, просто пожала плечами. Раиса Кузьминична едва сдерживала слезы. Мне было искренне жаль ее, но я не могла понять ее поведения.
Раиса Кузьминична пошла к маме.
Мама сказала, что Раиса Кузьминична просит меня выучить к следующему уроку заданное, потому что она иначе не сможет вывести мне в аттестате тройку. Странно, почему она не могла сказать мне это самой, недоумевала я.
Теперь, когда я точно знала, что меня спросят и зачем, я — не враг же я сама себе — конечно, выучила урок, и в годовом табеле, а потом и в аттестате у меня появилась тройка. Что ж, тройка тоже государственная отметка.
Самая моя любимая учительница, к тому же преподававшая любимую историю, была Евдокия Степановна Садырина. Всего лет на пять старше меня, высокая, крепкая, не скажешь, что полная, но и не худышка, рыжеволосая, со множеством веснушек на руках и лице. Совсем не красавица, она казалась — да и была, конечно, — чистой, сильной… К таким женщинам инстинктивно тянутся мужчины, потому что они даруют им здоровое жизнелюбивое потомство.
Евдокия Степановна рассказывала мне о себе, о своей учебе, о своем замужестве. Я запомнила, что она зарегистрировать свой брак зарегистрировала, а вот стать женой не успела: муж, секретарь райкома комсомола, сразу из загса уехал на совещание в Москву, а оттуда прямо на фронт — началась война. Так и осталась она женой-невестой. А вскоре стала вдовой.
Было у нас в классе всего четыре мальчика. Один из них, Толя Юферев, был похож на артиста Андреева в молодости — такой же большой, медвежеватый, круглолицый. Жил он в деревне Юферята и каждый день после школы уходил домой.
Однажды, когда мы пилили во дворе школы толстые сырые плахи, а я, так как пильщик из меня был неважный — на руках моментально возникали водянистые мозоли, — таскала поленья в школу к печам, Толя подошел и скинул у меня пару поленьев с рук. Я решила, что он так глупо шутит, закричала: «Сам скинул, сам положи!» Но Толя грубовато сказал: «Иди-иди, хватит с тебя, а то еще пупок сорвешь». «Дурак», — обиделась я. Но Толя еще пару раз сбрасывал у меня поленья, на что я страшно злилась, так как это значило, что мне придется лишний раз тащиться с этими дровищами на второй этаж.
В другой раз, когда на уроке военного дела мы маршировали за селом со своими деревянными ружьями, учились ими колоть чучело, бросали гранаты, Толя увидел, что мои гранаты никак не попадали в цель и я уже едва ворочала рукой от усталости, повторяя свои броски снова и снова. Он подсказал мне, что я не так заношу руку и потому у меня ничего не получается. Никто ничего не замечал, a он вот заметил. Я стала делать, как показал Толя, и вскоре гранаты мои стали поражать цель.
Не помню, почему мы как-то разговорились с Толей о литературе. Он стал спрашивать, как писать сочинения. Я сказала, что надо писать так, чтобы все, о чем пишешь, стояло перед глазами. Описывай то, что видишь или что вообразил, — и дело с концом.
Через некоторое время впервые в классе в качестве образца прочли не мое сочинение, а Толино. Все были удивлены. Толя сидел весь красный, даже потный. А после уроков он пошел со мной в сторону моего дома сдавать книги в библиотеку.
Мы шли, разговаривали о том о сем, и Толя сказал, что ему уже пришла повестка из военкомата. Как только сдадим экзамены, так он и уедет. Тогда экзамены сдавали с четвертого класса и до последнего. (Всю жизнь кошмаром мне снятся проклятые экзамены.)
На дверях библиотеки висел замок, и Толя попросил меня взять его книги, чтобы не тащить их с собой в деревню. Я взяла книги и пошла домой.
А дня через три он в школе после уроков передал мне записку: «На закате солнца жди меня на мосту».
Точнее сказать, чем сказал он, было нельзя: у нас не было радио, не было часов… Но я, наскоро пообедав, побежала к Евдокии Степановне, которая жила в нашем доме и, хихикая, прочла ей записку: «На… закате… солнца… жди меня…» Евдокия Степановна почему-то не разделила моего веселья. Наоборот, когда солнце стало клониться к западу, не один раз поинтересовалась, пойду ли я, не передумала ли. «Нет, конечно», — отвечала я. Мне казалось, что она думает, будто я хочу идти, но просто куражусь, и потому, чем настойчивее спрашивала она, тем тверже отвечала я, что не пойду и не собираюсь.
В какой-то момент мне показалось, что Евдокия Степановна за что-то сердится на меня. И вдруг по улице дробно простучали копыта коня. Это было так необычно — мы обе бросились к окну.
У нашего плетня Толя привязывал оседланную лошадь. Сам он был в сапогах, в руках хлыст, или нагайка, — не знаю, как точнее назвать.
Через минуту к нам ворвался мой братишка и стал — скорее, скорее! — звать меня домой. Он не говорил — зачем, просто нервно, возбужденно звал и звал. Но так как я не шла, он вынужден был сказать: «Толя тебя ждет, Юферев. Он на лошади приехал!»
Но, несмотря на лошадь, я отказывалась идти домой, и он, яростно глядя на меня, зло и умоляюще стал упрашивать: «Ну ждет же он, Лялиша, иди!» Если бы не присутствие Евдокии Степановны, он, уверена, кулаками бы погнал меня.
«Пусть не ждет», — гордо отвечала я. Но совсем не гордость заставляла меня так говорить: мне было мучительно неловко и перед Евдокией Степановной, и перед братом — они могли подумать, что меня интересует это свидание, очень похожее на любовное, что я хочу этого свидания.
Братишка полетел домой.
А Евдокия Степановна попросила меня принести воды. Воды еще было полное ведро, но она дала мне пустое и сказала, что любит пить только свежую воду. Я взяла ведро, вышла и тут же увидела, что из-за угла (мое крыльцо было с обратной стороны, со стороны огородов) выходит Толя. Я бросилась обратно, но двери оказались заперты.
Толя приближался, я колотила в дверь изо всех сил. Евдокии Степановне пришлось вспомнить, что она учительница, и открыть дверь.
— Это, наверное, ты очень сильно захлопнула, — невинно заметила она.
Толя вошел вслед за мной и сурово сказал:
— Я давал тебе библиотечные книги. Мне пора их сдавать.
— Сейчас, — оробело сказала я и пошла домой. Он молча — за мной.
Я отдала книги, он вышел. В окно я видела, как он отвязал лошадь, вскочил в седло, взмахнул нагайкой и умчался, совсем как Григорий Мелехов из «Тихого Дона».
Мне было не по себе, чего-то стыдно, чего-то жалко, терзало не то раскаяние, не то обида…
Недели через две Толя уехал на фронт.
Он погиб в сорок пятом. До сих пор он моя вина, моя боль.
В нашем большом многоквартирном доме жила еще одна моя подруга — Мария Ванеева. Ее крыльцо тоже выходило на огород и было рядом с нашим. Она приехала к матери из Коврова, где закончила фармацевтический техникум. С ними жила и сестра ее, тоже фармацевт, приехавшая сюда с ребенком из Орла в начале войны. Сестра работала при больничной аптеке, и Марии поэтому не было работы, она только иногда замещала сестру. В основном работала в колхозе, на своем огороде, занималась хозяйством.
Как мне запомнился день, с которого началась наша дружба! Мы стояли с Марией у крыльца, разговаривали. Мне пора было идти на ферму за обратом, и я позвала ее с собой. Мария согласилась, и я пошла домой взять бидон. Мама как раз только что вынула из печи румяные душистые шаньги. Я взяла две и вышла.
Мария увидела у меня в руках шаньги и поспешно отвела глаза. Я протянула одну ей. Мария стеснительно взяла шаньгу, быстренько прошла к своей грядке с луком, рывками, подсекая, нарвала большой пучок холодной упругой зелени.
Вечерний день, мы идем по селу, весело и молодо хрустим луком, заедая теплыми шаньгами, и Мария читает мне стихи:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Я впервые услышала стихи Есенина, узнала, что был такой поэт.
В нашей сельской библиотеке за эти годы я перечитала, наверное, все: и прозу и стихи. Есенина в библиотеке не было. Откуда же мне было знать о нем? В школе его тогда не проходили, и потому Мария буквально открыла мне это имя.
Она мне переписала, и я выучила массу стихов Есенина наизусть. Зато я старалась привить ей свою любовь к Блоку. В ту пору для меня никого выше Блока не было. Мы с ней подолгу выясняли, кто же все-таки лучше, спорили, доказывая каждая свою правоту стихами любимых поэтов. Я долго по Блоку мерила все стихи. Завораживают — значит, это поэзия. Не завораживают — значит, просто мысли, закольцованные рифмой. Собственно, для меня это осталось и сейчас так…
Мария и сама писала стихи. Но не так, как я — просто стихи, а письма в стихах. И письма эти она посылала в Ковров до востребования какому-то своему знакомому парню.
Мария была очень хороша собой: красивая фигура, стройные ноги, круглое личико с серыми глазами, а над ними — чистый выпуклый лоб… Прекрасные зубы. Впрочем, здесь у всех были великолепные здоровые зубы. Думаю, что это от серы, которую тогда принято было здесь жевать, как сейчас жуют в городе резинку.
Сера эта — обыкновенная смола сосны или елки. Вначале ее долго жевали, без конца сплевывая, потому что она страшно горькая. Постепенно горечь выходила и оставалась просто жвачка. Жвачку жевали чуть не весь день. Кто находил чужую жвачку, оставленную где-нибудь на подоконнике или на божнице, нимало не смущаясь тем, чья она, — брал себе. У Зойки с Шуркой в Барановщине часто происходили из-за этого стычки. «Отдавай мою серу!» — кричала Зойка. «На, подавись», — выплевывала ее на пол Шурка. Зойка ругалась, но подбирала жвачку.
Бывало, идешь, жуешь, подходит кто-нибудь из ребят: «Дай серки». Вынешь, оторвешь кусочек и дашь. Ничего, в следующий раз и тебе дадут. Это не хлеб — не стыдно просить. Сера эта, помимо прочего, выручала, когда уж очень хотелось есть. А есть хотелось постоянно.
Мы с Марией подружились так, что и на ночь не могли расстаться, стали спать на сеновале над их коровником. Сонно дышит внизу корова, вздыхает время от времени. А мы не спим, все говорим и говорим, мечтаем до тех пор, пока в щели крыши не начнет заглядывать рассвет. «Спать», — говорит Мария. «Спать», — отвечаю я. И уже спим, и уже во сне слышим, как чиркает о подойник тонкая струйка молока.
Эвакуированным отвели под огороды большой пустырь за почтой. Кроме того, мы получали еще кое-что по трудодням, но все равно еды не хватало. Только на огороде начнет появляться морковная, свекольная ботва, а мы уже варили из этой травы рагу. И до чего же оно было вкусное! Морковная трава придавала особый вкус пище. Как-то я вспомнила об этом и попробовала добавить ее в настоящее рагу. Удивительно — вкус был совсем не тот, ведь помню, даже ощущаю тот вкус. Что же теперь? Трава стала другая? Изменились мои вкусовые ощущения, мое восприятие? Не знаю.
Маме, чтобы накормить нас, приходилось все время что-то изобретать: она пекла лепешки пополам с клевером — и это было очень вкусно, но всегда так мало! Варила кашу из целых зерен ржи. После уборки урожая младшие классы собирали на полях колоски. Какая-то часть колосков выдавалась сборщикам за работу. С законной гордостью брат приносил свою долю домой. Позднее, после сбора колосков, можно было ходить по сжатому полю и искать оставшееся. Сегодня принесешь горсть, завтра, а там, глядишь, высушит их мама, выколотит вальком, провеет на ветру и сварит кашу. Рассыпчатую, ароматную. Не ела я никогда каши вкуснее.
Колхоз выдавал картошку — сушить для фронта. Мы чистили ее, резали на дольки и сушили. Перед тем как чистить картофель, мама очень тщательно мыла его в воде. А очистки потом натирала на самодельной терке, которую она сама сделала при помощи молотка и гвоздя из куска жести.
Мама терла очистки на терке, а так как очистки были тонкие, а терка острая, мама обдирала пальцы до крови и потом ложкой аккуратно выбирала красные бусинки из темного картофельного месива.
Она не поддавалась унынию. Делала все, что могла, чтобы как-то накормить нас и чтобы при этом пища была здоровой. С клевером, например, мама рассуждала так: «Коровы больше всего любят клевер, значит, в нем есть что-то ценное. А человек некоторым образом тоже животное». Доведись ей жить в древние времена — она наверняка была бы одной из верных учениц школы стоиков. Никогда она не хныкала, всегда принимала, что несла с собой жизнь, как должное, неизбежное и даже, пожалуй, зачем-то нужное этой жизни.
Когда мы вернулись в Ленинград и пошли с ней в свой бывший дом, нам указали, в какой квартире висят наши картины, у кого стоят велосипеды, мебель. Мама сказала: «Бог с ними, и с картинами и с велосипедами. Живы — и хорошо».
Никогда она ни на что не жаловалась — ни на свои болезни, ни на детей, ни на внуков. Всегда все у нее хорошо. Даже сержусь я, бывает, на нее: скажу кому-нибудь по телефону, что только что с ней было плохо, что сделала ей укол, как подходит она к телефону и тут же заявляет, что чувствует себя прекрасно.
Наши мамы! В чем-то, может, мы и превзошли их: время — информативнее, мы — образованнее. Но по уму, тому уму, который складывается не из знаний, а черпает свое образование в любви, нам — мне, во всяком случае, — далеко. Жизнь была суровая, порой нестерпимо горькая, но было в ней и много светлых моментов, потому что это была жизнь.
Однажды я возвращалась домой из какой-то деревни. Кажется, ходила туда за молоком. В село надо было идти через молодую березовую рощу. Редкие кудрявые деревца с желтеющими, листьями, под ногами сухая пожухшая трава с хрусткими веточками… Солнце клонилось к горизонту, просвечивая весь лес насквозь так, что в нем не могла спрятаться ни одна ягода — будь то прозрачная костяника или шероховатая, сладкая даже на вид земляника. Поблескивали шляпки сыроежек — синие, желтые, красные. Светились золотые нити паутинок, перерезая весь лес. Была при этом такая тишина, что казалось, золотые нити эти постепенно окутывают, превращая в кокон и этот застывший в своей красоте лес, и эту тишину, и меня в нем, — закутывают, обволакивают на веки вечные… Было в этой красоте одновременно и земное и небесное. На глаза наворачивались слезы восхищенной радости…
Навсегда мне запомнилось то мое состояние. Изредка посещало оно меня в мою последующую жизнь. Но никогда не было оно так свято и светло.
Был со мной и странный, необычный случай, о котором тоже хочется рассказать.
Однажды зимой мама — наверное, по карточке, а впрочем, не знаю как — купила водку. Водку сменяла на шерсть, чтобы отдать скатать мне валенки. Выйдя впервые в обнове, я так обрадовалась их уютному теплу! До того я настылась в ветхих дырявых валенках!
Теперь я могла ходить, куда мне вздумается. И в первый же погожий день пошла за дом, на огород, к реке. Весенний снег окреп, плотно сев на землю. Я пошла по насту. Большое поле, чистое окрест, ни одной души, ни одного звука вокруг. Неимоверная тишина.
По твердому сухому насту я дошла до реки. Села на снег на край невысокого обрыва. Сидела, о чем-то думала. Потом обратила взимание, что над рекой стена обрыва вся в тончайших льдинках: лед на реке, оседая, постепенно обламывался и оставлял тонкие прозрачные пластинки. Рядов так десять-пятнадцать.
Я провела по этим пластинкам рукой, как бы соединяя их. И тут… не знаю, как убедить, поверит ли мне кто, — я вдруг в безукоризненной тишине воздуха услышала очень тихие и в то же время отчетливые звуки множества радиостанций. Словно ледяные пластинки на какой-то момент преобразили воздух, насыщенный радиоволнами в звук. Я услышала одновременно и какую-то песню, и какую-то музыку, и речь — русскую и нерусскую, и женский голос, и мужской. Словом, как если бы включили приемник и стали ловить станции, но не последовательно, а сразу одномоментно штук пять-шесть.
Длилось это всего какое-то мгновение. Но мир снова повернулся ко мне своей новой потрясающей ум гранью.
У Кати, нашей хозяйки, была трахома не трахома, но что-то вроде этого. Вскоре и у нас троих заболели глаза. Появились пузырьки на внутренней стороне век. Они мешали, раздражали.
Мы стали ходить в больницу, где нам, вывернув веко, смазывали его чем-то жгучим, кажется ляписом. И снаружи еще — зеленкой.
Последнее время меня стал провожать в больницу мой одноклассник Боря Кравцов. Очень серьезный мальчик, неулыбчивый, он много читал всякой справочной литературы, и с ним было интересно. Кроме того, ужасно хотелось расшевелить его, заставить улыбаться, смеяться, сердиться наконец.
Идем мы с Борей в больницу через лес. Повороты, повороты… Умные разговоры. И вот мы услышали, как кто-то, невидимый пока еще, но явно приближающийся к нам, стал драть свои голосовые связки:
— Ты, матаня, встань поране,
Обойди вокруг двора!!
Ух ты…
А дальше что-то малоприличное. Мы с Борей отодвинулись друг от друга подальше. Увидя нас рядом, мало ли что захочет сказать этот тип.
И вот из-за поворота показывается… в распахнутом настежь пальто, в моих старых валенках, с батогом в руках — мой брат. Его карие глаза покраснели после лечения, веки смазаны зеленым, и он своими разноцветными глазищами насмешливо смотрит на нас.
— Гуляем? — говорит он свысока.
Почему бы и не свысока: ему уже одиннадцать. При теперешней нехватке мужчин, он — парень! Уже вчера он разговаривал с нашей соседкой Райкой, девчонкой лет тринадцати, я сама слышала их разговор.
— Не будешь со мной ходить — я тебя батогом, — убеждал он Райку.
— Как же, испугалась я, — кокетничала Райка.
— А вот и испугаешься.
— Испугалась.
— Испугаешься.
— Испугалась.
— Испугаешься.
Райку позвала мать, а то неизвестно, чем бы кончился их дуэт.
Когда я вернулась из больницы, я решила отомстить брату. В его альбом, который вели все мальчишки и девчонки младших классов, после вечных стихов типа: «Люби меня, как я тебя, и будем вечные друзья» я написала измененным почерком стихи в таком роде, что, мол, уважаю его, люблю, думаю о нем постоянно и хочу, чтобы он сам догадался, кто это писал. Подписалась я — X.
Вечером, прежде чем делать уроки, брат всегда старательно переписывал стихи из чужого альбома в свой. Так и в этот раз он открыл альбом и сразу увидел мое послание. Я делала уроки и краем глаза наблюдала за ним. Он прочел раз, потом другой, потом стал перелистывать альбом, ища то ли похожий почерк, то ли не прозевал ли он других анонимных стихов. Посидел, поерзал и не выдержал:
— Во, почитай, чего мне пишут. Ничего стихи?
— Ничего, — сказала я равнодушно. — А кто это X?
— Не знаю. На хэ у нас никого нет.
— Тогда это, наверное, икс, а не хэ. Незнакомка.
— Незнакомка? — открыл он рот.
На несколько дней брат мой лишился покоя: ходил озабоченным, куда-то часто бегал. В конце концов я не выдержала, созналась, что стихи мои. Брат долго не хотел верить, но я доказала свое авторство. Он сразу потускнел и потерял к альбому всякий интерес. Во всяком случае, я у него больше никогда его не видела.
Теперь все свое внешкольное время он пропадал на конюшне: ему и двум его приятелям доверили убирать за лошадьми, чистить стойла, собирать навоз в огромные кучи позади конюшни — готовить к вывозке на поля. Близилась весна сорок четвертого года.
Каждый день приносил известия о новых освобожденных пунктах, районах, городах. Об окружении и уничтожении вражеских войск на таком-то и таком-то участке фронта. Вот уже полностью снята блокада Ленинграда! Вот уже войска 2-го Украинского фронта перешли румынскую границу. Плевать мы хотели на наших союзников, раз у них совести нет! Обойдемся и без них!
Сам воздух пропах ожиданием скорой победы. Он электризовал, воскрешал забытые надежды, мечты, волновал… Эвакуированные только и говорили о возвращении домой. Кому-то пришел вызов. Наверняка по знакомству достали, счастливцы! Кто-то принес из Свечи известие, что там вербуют желающих на Кировский завод. Завербовавшимся тут же выдают вызов, и они в любой момент могут по нему ехать в Ленинград. Несколько овдовевших ленинградок быстро сговорились и уехали в Свечу вербоваться. От кого им теперь придет вызов? Ждать, когда в Ленинград будет разрешен свободный въезд — невмоготу. Да и когда это будет? Через полгода, год?
Мы — старшеклассники и учителя — ставили в клубе пьесы из фронтовой жизни, у нас для этого была теперь солдатская форма: гимнастерки, брюки, сапоги. Брали у вернувшихся домой солдат. Ставили и веселые пьесы Чехова — «Медведь», «Предложение», наряжая героинь в длинные до полу юбки своих деревенских хозяек.
Мне всегда выпадало играть мужские роли. А что делать, если нет мальчишек? Должен же кто-то…
В классе у нас кроме Бори Кравцова, который со своей серьезностью никак не годился в артисты, были еще два мальчика — Алеша и Аркадий Исаковы. Оба были из деревни Хвощовки, в трех или четырех километрах от села, и потому всегда после уроков уходили домой. А мы репетировали вечерами, иногда до самой ночи.
Аркадий и Алеша ходили всегда вместе, неразлучно, носили одну фамилию, в школе сидели вместе и потому казались братьями. Алеша — повыше ростом и посмелее — похож был на старшего брата, Аркадий — скромный, тихий — на младшего. Мама ходила в Хвощовку и рассказала мне, что Аркадий из очень бедной семьи, у него погибли в эту войну отец и старший брат, дети недоедают — потому, наверное, Аркадий и не вырос. Алеша же из семьи с достатком, вот он и красивый и ростом побольше.
После войны Аркадий поступил куда-то учиться в Киров. Там у него вскоре украли пли он потерял продовольственные карточки на месяц. Он поехал домой — представляю мрак в его душе! — и в отчаянии ли, что едет в свою и без того голодную семью лишним ртом, или так уж у него получилось — попал под колеса поезда…
Алеша учился в Ленинграде в железнодорожном институте, окончил его, женился; он утонул в Неве, пытаясь спасти тонущего инвалида.
Толя Юферев, Алеша, Аркадий Исаковы! В ранней, хоть и разной смерти моих одноклассников виновата одна и та же война.
Устраивали мы в клубе и концерты.
Мы танцевали, читали стихи, пели старые довоенные песни. К старым песням прибавилось много новых: эти песни привозили фронтовики. Некоторые приезжали на побывку после ранения, а некоторые насовсем… Появились безрукие, безногие, слепые. Но их как-то не было видно, они прятались по домам, они еще стеснялись своего увечья. А на их жен с завистью смотрели те, кому уже некого было ждать, но с боязнью — как бы не сглазить своего счастья — каждая, чей муж был жив, не изувечен, но пока еще находился там, где в любой момент, может быть вот в этот самый, неслась в него его смертушка.
Все смешалось в это время — радость и страх, боль и любовь, хлеб и долг, единое и общее. Сейчас, когда теряли жизнь миллионы, жизнь каждого в отдельности приобрела неизмеримую ценность для других. Все смешалось и стало тем особым настроением, особым подъемом духа, который есть наивысшее состояние любви к Родине, понимание неразрывности своей судьбы с ее судьбой.
Стараясь разнообразить свою программу, мы каждый раз придумывали новые номера, новые частушки.
Тогда мне и в голову не приходило, что я выполняю социальный заказ, когда сочиняла для концерта, для нашей агитбригады частушки-куплеты:
Я письмо пишу матане:
«Бей фашистов, не жалей!
Истребляй, как тараканов,
Возвращайся поскорей!»
Всё кричали: «Дранг нах остен!
Матка — яйки! Гитлер — гут!»
А теперь кричат что мочи:
«Гитлер найн! Зер шлехт! Капут!»
Но хоть нам хлопали дружно за наше усердие, все-таки наибольший успех всегда выпадал не на нашу долю, а на долю маленького сына нашей учительницы, который специально весь концерт или сидел в комнатке за сценой или гулял возле клуба, ожидая, когда прибежит из сельсовета дежурный с новым известием. Тогда после очередного нашего номера выходили на сцену два подростка и, скрестив руки, подымали вверх малыша с красным флажком в руках.
Звонко на весь зал малыш рапортовал:
— Наши войска освободили город Севастополь!
Люди топали ногами, хлопали, смеялись…
Когда ленинградские дети пели со сцепы: «Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны» — даже я, здоровая девица, не могла удержаться от слез. Они пели о своем и о моем городе, который уже и правда мог спать спокойно.
Но не все еще города могли спать спокойно: война продолжалась.
И вот мы сдаем последние школьные экзамены. Я уже знаю, что мы скоро уедем: папа написал, что ему обещали оформить для нас вызов. И вот все кончено. Вот мы уже не школьники. Мы… а кто мы? Мы еще никто.
Мы бродили всем классом по тихому ночному селу и знали, что со многими не увидимся уже никогда. Девочки завтра-послезавтра уезжали к себе домой, в свои деревни, а потом…
— Ты куда думаешь?
— Я в Киров, может в педагогический поступлю.
— А я останусь в колхозе, маме одной с детьми не справиться.
— А я…
— А я…
Начиналась другая, новая жизнь.
Летом сорок четвертого года я уезжала из Круглыж, уверенная, что не вернусь сюда уже никогда. И в голову не могло тогда прийти, что наступит время и неудержимо потянет в эти места. И вот мы сидим с Михаилом Серафимовичем. Он покачивает на коленях внучонка от старшей дочери, рассказывает о своей жизни в войну:
— Я тогда в селе Октябрьском жил, а в Круглыжах нас, допризывников, собирали, обучали. С деревянными ружьями по селу маршировали. Смех один теперь вспоминать.
— Да-да, — обрадовалась я общему воспоминанию. — И у нас такие же были ружья, а штаб ваш в библиотеке был, а спали вы на сеновалах над коровниками за почтой.
— Точно. Неужели помните?
— Еще бы, — сказала я. — Мне один допризывник жизнь, можно сказать, спас. У нас тогда по селу козел бродил. То ли ничейный, то ли стариков каких. Черный, грязный, бодливый. Мальчишки ему на рога дощечку повесили «Гитлер».
— Помню, помню его, — оживился Михаил Серафимович, — однажды я с поста иду, вдруг слышу визг, девчонка прямо по воздуху несется, а за ней Гитлер. Ну я его и шандарахнул!
— Боже мой, так это были вы? — воскликнула я совсем по Пушкину.
Михаил Серафимович уставился на меня:
— А… это были вы?
— Я, Михаил Серафимович! Это была я!
…Мы тогда готовились к отъезду — невероятная радость, долгожданное событие! Но, когда пришлось прощаться с селом, с друзьями, было грустно и нелегко.
Я шла задумавшись, а сзади кто-то мелкими шажками постукивал за мной.
Когда я оглянулась — увидела Гитлера, который смотрел на меня своими злыми зелеными глазищами. Я остановилась. Остановился и он. Я помчалась — помчался и он. Я вскочила на крыльцо клуба, рванула дверь. Дверь оказалась заперта! Я повернулась к врагу, чтобы принять его нападение лицом к лицу, и увидела, что его черный перекрученный рог сейчас пронзит мой живот и насмерть пришпилит меня к дверям клуба. Я уже видела это мысленным взором, я уже чувствовала, как цепенею в покорности неизбежному… И тут, как ангел с неба, на крыльцо слетел парнишка и своим деревянным ружьем стал колотить по хребту Гитлера.
— Михаил Серафимович, да ведь если бы не вы…
Михаил Серафимович спустил с колен внука.
— Таисья, — сказал он жене, — шампанское у нас есть?
Таисья Семеновна полезла в подпол.
На второй же день моего пребывания здесь такая тоска свалилась на меня! Какая-то неземная, какая-то смертная тоска. То ли от моей неразумной попытки соприкоснуться со своей юностью: видишь те же дома, подымаешься на те же крылечки, ходишь по тем же тропкам и перелескам, но видишь и чувствуешь сейчас все по-другому, словно без всякого перехода из ребенка сразу превратился в пожилого человека.
А может, оттого тоска, что все здесь неразрывно связано с близкими мне, дорогими людьми, с моими друзьями. И никого из них рядом.
А может, и оттого, что жизнь тогда была насыщена до каждой крохотной секунды, а сейчас я была как ненужный никому, непонятно зачем пребывающий здесь наблюдатель… не знаю. Вдобавок еще этот бесконечный дождь.
Перед моим отъездом природа словно смилостивилась надо мной, и к вечеру дождь утих. На небо высыпали крупные, промытые дождем, чистые звезды.
Ничего нет прекраснее и величественнее звездного неба. Никогда не упускаю случая посмотреть на него. А здесь — как хорошо здесь все видно! Горизонт не закрыт домами. Наконец-то полностью можно увидеть Волопас с его нижней звездой — Арктуром. Хорошо видны скромные Плеяды. Они высыпали дружной кучкой и замерли над ночным селом. Вот и Лира — летнее созвездие, — которую никак не увидеть у нас в Ленинграде то из-за белых, то из-за пасмурных ночей.
В корыте, в котором обмывают сапоги от грязи, поблескивала звездочка — кажется, Вега. Чуть-чуть, сантиметров на пять, я сдвинула корыто с места, чтобы звездочка не купалась в грязном корыте, как какой-нибудь поросенок, прошла мимо темных кустов смородины и вышла на дорогу.
Из села доносилась музыка — не то телевизор где-то, не то магнитофон, а может быть из клубной дискотеки…
Кто-то шел в мою сторону.
— Здравствуйте, — сказала я в темноту.
Темень ойкнула, хлюпнула лужей и веселым молодым голосом откликнулась:
— Здравствуйте! Добрый вечер.