ЭТО КРИЧАЛИ ЧАЙКИ Рассказ

1

Мы каждый год приезжаем сюда, в этот рыбачий поселок, где старые рубленые, поседевшие от времени и от соленых морских ветров дома стоят вперемешку с веселыми, белыми артельными коттеджами.

Мы приезжаем сюда с Марите поздней осенью, когда Рижское взморье свободно от курортников и туристов, потому что летом Юрмала, протянувшаяся вдоль залива, не вмещает всех, кто накатывает сюда — к морю, к соснам, к дюнам, к чудодейственному воздуху, рожденному этим сочетанием земных щедрот, — и даже здесь, за границей Юрмалы, в окрестностях рыбачьего поселка, гремят транзисторы, шипят примусы и среди песчаных холмов, поросших соснячком, расплывается запах жареной рыбы.

И хоть по всей дороге, идущей вдоль побережья, расставлены щиты, воспрещающие въезд в дюнную зону и разбивку палаток, автотуристы упорно прокладывают в песке глубокие колеи, справедливо считая, что за нарушение запрета можно откупиться штрафом, между тем как здоровье за деньги не купишь.

Нет, мы с Марите не осуждаем их, и не воинствующее отшельничество заставляет нас приезжать сюда поздней осенью, когда взморье тихо и пустынно. Просто это нужно нам обоим — пустынность берега с криками чаек над серо-зеленой водой, с острым йодистым запахом выброшенных штормом водорослей, с черными молчаливыми баркасами, гремящими привязными цепями, и тихим шорохом ветра в сушащихся на берегу сетях.

Именно осенью, в октябре, много лет назад время для нас с Марите как бы остановилось здесь, и этот прибрежный песок, эти находящие на него волны в холодных просверках солнца — это наше с ней прошлое и наша с ней постоянная боль, — и нам нужно побыть в этой тишине одним, совсем одним.

Поздней осенью, когда, мы знаем, взморье тихо и пустынно, мы укладываем свои пожитки на заднее сиденье «Волги» и летим сюда из Москвы, осыпаемые то солнцем, то дождем, то первым снежком; мы пролетаем Московскую и Смоленскую области, пересекаем Белоруссию, мчимся по Латвии. В пути Марите бывает необычно молчаливой, и это немного злит меня, между нами возникает какое-то отчуждение.

«Не заснула ли она?» — подумаю я иной раз, сам боясь заснуть под мерное постукивание щеток, под ритмичное их движение по лобовому стеклу, под шмелиное пение двигателя…

Но нет, она, конечно, не спит, она спрятала подбородок в накинутый на плечи платок, сцепила пальцы, и глаза ее широко раскрыты. О чем она думает? Впрочем, я мог бы не терзать себя этим вопросом. Она думает о том же, о чем думаю я сам.

На несколько дней мы занимаем комнатку, выходящую окном на залив, в доме одинокой пожилой женщины, очень аккуратной, как все латышки.

Муж у нее был рыбаком, по рассказам ее, большим фантазером, и от него в комнатке остался кованый морской фонарь, приспособленный под электрическую лампочку. По вечерам мы с Марите зажигаем этот фонарь, сидим, слушаем шум волн и ветра, крики чаек над берегом.

Раньше меня почему-то занимала странная мысль: когда спят чайки? В самом деле, когда? Вы видели спящих чаек?

Но я все-таки увидел, когда спят чайки. Как-то перед восходом солнца я вышел на берег и увидел белые недвижные комочки на приглаженном, накатанном волнами песке.

«Неужели?» — подумал я.

Да, чайки спали, почти подвернув головы под крыло. Это продолжалось всего несколько минут, и еще первые лучи солнца не стрельнули из-за горизонта, как птицы с криками поднялись в воздух.

Теперь они будут летать, изредка садясь на берег, без малого сутки… Поэтому-то их крики, похожие на взвизги, все время доносятся к нам в комнатку, даже вечером, когда мы зажигаем тяжелый морской фонарь и сидим за столом, застеленным чистой, коробящейся от густого крахмала льняной скатертью.

Но это уже после того, как сядет солнце.

А садится оно за морем, и мы с Марите каждый день наблюдаем закат, и каждый раз солнце садится по-своему, не так, как вчера, будто это другое, не вчерашнее солнце.

Одинаково солнце только опускается к горизонту, и вот тут начинается действо по только на сегодня заданной режиссуре.

То тяжелый красный бесформенный ком упадет за море, и оттуда, где он упал, идут тяжелые красные волны. То солнце вдруг зависнет легким золотым диском над кромкой дальних сиреневых облачков, и море там застывает в широком, спокойном опаловом цвете, а вблизи оно переходит в нежную зелень.

Все зависит от расположения и формы облаков над горизонтом. Солнце может стать китайским фонариком, освещенным изнутри шатром, всплеснувшим крыльями петухом, золотой рыбкой, желтым или красным тюльпаном, шапкой скомороха и еще бог знает чем — надо только отгадать.

Однажды, когда над морем и над всем побережьем нависли тяжелые облака и мы с Марите опечалились было, что не увидим захода солнца, оно, будто в отместку нам за наше неверие, легло под самыми тучами длинным красным драконом и плевалось огненными искрами.

— Пойдем, — потянула меня Марите за рукав, увидев дракона. — Пойдем…

— Это же красиво, Марите, дочь моя, посмотри, он извивается, как живой.

Но она повторила: «Пойдем», и я почуял, как ознобно дрожит у нее рука.

Почему она принимает все так близко к сердцу? Ведь ей было уже двадцать лет в ту осень, когда солнце превратилось в сказочное змееподобное существо. Так почему? Потому, что она, студентка Московского Суриковского института, слишком рано поняла, что цвета и краски могут слагаться и в наивную детскую песенку, и в сатанинские знаки, предвещающие людям горе и смерть? А может, все лежит еще глубже и все началось тогда, в октябре, много лет назад?..

Но заход солнца — это бывает у нас с Марите потом.

А еще до того как бродить нам с ней по берегу, смотреть на заходящее солнце, на возвращающиеся с моря, четко стукотящие моторами в вечерней тишине черные баркасы, нам нужно свершить то, ради чего мы и приезжаем сюда, за тысячу километров от Москвы.

Мы поднимаемся от рыбачьего поселка на песчаный взгорок, плотно присыпанный золотистыми иголками хвои, и сосны протяжно шумят высоко над нами. Если еще светит и греет солнце, все здесь тонет в золотистой дреме, и запах хвои нежно щекочет нам ноздри. Шагов наших не слышно, только ветер шумит в вышине, процеживаясь через мириады хвоинок, и шум сосен наполняет нас покоем, который очень дорог нам в эту минуту.

Резкие, тревожные крики чаек остаются там, на берегу.

2

Два десятка лет прошло с тех пор, но мне до мельчайших подробностей запомнился боевой вылет на штурмовку Рижского порта.

Мы шли за своим ведущим строгим левым пеленгом, шли низко, как всегда ходили штурмовики, а над нами в чистом и блеклом, будто привядшем небе патрулировали истребители.

Немцы нас не трогали до самой Риги, пока мы шли над осенней землей, как над огромным холстом, беспорядочно покрытым мазками желтой и красной охры, над одинокими, почерневшими хуторами. И только когда наша группа зашла на Ригу с северо-запада и слева, как на панорамном снимке, развернулись кварталы города, а над Даугавой вертикально и стрельчато встали шпили соборов, с земли красными плоскими веерами протянулись, к нам трассы скорострельных зенитных пушек и пулеметов.

Но наша группа шла прежним плотным строем — нам нужно было донести свой бомбовый груз до порта, — и я слышал спокойный голос ведущего с заметным украинским акцентом: «Хлопцы, хлопцы, не растягиваться, заходим на цель, заходим на цель…» Наш комэска капитан Головко знал свое дело, и ничто не могло вывести его из равновесия.

— Командир, «мессера»! — донесся до меня фонетически искаженный самолетной связью голос моего воздушного стрелка Володи Соколова.

Я на миг представил себе его, тонкого, гибкого, с рыжей шевелюрой, обдавшей мальчишескую голову, мысленно увидел азартно прищуренные карие глаза и тут же почувствовал сквозь тяжело ревущее тело машины строчечную дробь его пулемета.

Стрелки других машин тоже открыли огонь по зашедшим сзади вражеским самолетам.

— Порядок, командир, отвалили! — снова донеслось до меня, и краем глаза я увидел в голубой дымке над городом по-щучьи снующие «мессеры».

— «…Тем-ная н-о-о-чь…» — беззаботно пропел Володя.

Я знал за ним эту привычку — выхватить вдруг одну фразу из какой-нибудь песни, пропеть ее и тут же забыть, но эта привычка проявлялась в нем только в минуты нервной разрядки, духовного оптимизма. Я знал это и улыбнулся внутренне: значит, сзади все спокойно.

Мы уже год летали с Володей вот так, спина к спине; мое дело было утюжить скопления вражеских войск и техники, рвать мосты и переправы, железнодорожные эшелоны и артиллерийские позиции, а Володя главенствовал в задней полусфере, без него, без его пулемета я был бы беззащитен, потому что, по пословице, у меня не было глаз на затылке.

В полете нас разделяла броневая стенка, но мы так слетались, так сжились с ним, что, когда в пикировании или при резком наборе высоты меня тяжело прижимало к стенке, она казалась мне Володиной спиной, и мне хорошо было чувствовать эту твердую опору.

Он и в самом деле был моей опорой. Без скидки на нашу личную дружбу. Не много нашлось бы в полку таких воздушных стрелков: за год он «завалил» двух «мессеров» и одного «фоккера», этот рыжий мальчишка из-под Рязани, которому только бы еще жариться на песчаных отмелях Оки и делать стойки, задирая тонкие ребячьи ноги.

Я знал, что у него не было даже девушки…

— «…Ты, любимая, знаю, не спишь…» — искаженно и далеко прозвучал Володин голос.

— Хлопцы, хлопцы, подходим, подходим, — спокойно сказал ведущий, и я различил в дымке, на границе берега и воды, частокол кранов и палубных надстроек. Три больших серых, сигарообразных судна были пришвартованы к портовой стенке, из труб валил черный дым. Дальше, на рейде, расплывчато, абрисно виднелось еще несколько кораблей, но нам важны были эти три эсминца из немецкой эскадры, и я увидел, как, накренив тяжелую машину, капитан Головко уже падал на них, проходил, едва не задевая за мачты и башни, и черные точки бомб сыпались из брюха его «ила», желтыми бабочками вспыхивали пулеметы. А след в след за ним обрушилась вторая машина, потом третья; палубу среднего эсминца уже объяло рваными клочьями огня.

Отодвигая от себя ручку, чувствуя живую, тяжелую податливость своего «горбатого», я тоже бросил его вниз и вперед; я выбрал третий эсминец, и он начал вырастать передо мной, надвигаться на меня своим плоским, вытянутым телом, тут же будто струны натянулись вдоль машины — это били снизу неслышные в гуле зенитные пулеметы, и когда я открыл отсеки с бомбами, непривычная легкость самолета вывела меня вверх, я тут же увидел забирающую вправо машину, за которой шел, и тоже карусельно начал забирать вправо, зная, что сейчас мы все это повторим заново.

— Командир, немец горит! Разрази меня гром, горит!..

А зенитки били с земли и с воды, пульсировала желтоватая дымка выстрелов. Легкий толчок заставил меня посмотреть вправо, и я увидел рваную дыру в плоскости — зазубренно поднялся пробитый дюраль.

— Переживем, Володя?

— Переживем, командир. Мы поживем еще! — ответил бодрый голос, и это были последние слова моего воздушного стрелка.

На самой горке, когда мы вышли из второй атаки, обрушив на эсминцы свои эрэсы[6], будто тупой клин вошел в тело «горбатого». Все встряхнулось перед глазами, как бывает при землетрясении, на какое-то мгновение я потерял сознание, но тут же пришел в себя, и первое, что я понял, — машина почти не управлялась; только вслед за этим проступила ломящая боль в левом плече, и что-то теплое расходилось под кожаной курткой.

— Володя! — крикнул я сквозь сухую спазму в горле. — Володя, как ты там?..

Он молчал.

Я доложил ведущему, что подбит, что молчит воздушный стрелок.

— Тяни до хаты, — ответил он тоном приказа.

В первые секунды я поверил было, что дотяну, но тут же почуял страшное несоответствие этого тона со своим положением — ручка и педали управления предательски проваливались, и тяжелая машина шла как бы сама собой, отдельно от меня.

Белая вода с широкой солнечной рябью была позади, внизу мелькали озера в желтых каймах камыша, потом пошли однообразные огнисто-зеленые волны соснового леса, и там, где они обрывались, начиналось белесое — рядками по ходу самолета — поле, а слева впереди вровень с берегами голубела река, и над ней горбился мост.

«Мост под охраной, — еще мелькнула трезвая мысль, — оттуда увидят, как я буду сажать «горбатого». Но садиться можно было только здесь, на поле, и сознание этого заставило меня забыть об опасности быть захваченным врагом и о боли, разламывающей плечо.

Каким-то чудом мне удалось рассчитать посадку прямо у среза бора, машина ударилась, и я почувствовал под собой дробную кочковатость земли. Но поле было слишком мало, и, прокатившись по сухой стерне метров сто, машина врезалась в частый березняк; с вынимающим душу треском ломались крылья, шасси тоже не выдержало, подломилось, и если бы не привязные ремни, я разбил бы лицо о приборную доску.

Надо мной с ревом кружились однополчане, и я знал, зачем они это делают — чтобы никого не подпустить ко мне, пока я не уйду в лес. Большего они сделать для меня не могли…

Голова Володи безвольно лежала на плече, горела рыжая шевелюра в закатном солнце. Но он еще дышал. Он умер там, в густом березнячке, одичавшем за войну в некошеной, свалявшейся траве, уже побитой первыми заморозками. Выбрав место почище, я похоронил его, еще найдя в себе силы вырыть неглубокую могилу попавшимся под руку ржавым осколком плужного лемеха.

И когда я это сделал, мутная пелена закрыла мне глаза, нестерпимая тошнота подступила к горлу, давили сухие спазмы. Судьбе было угодно дать мне время, чтобы я смог исполнить свой долг перед боевым другом. Неимоверным усилием воли я заставил себя подняться, не знаю, сколько мне удалось пройти — вот так, в горячечном дыму, натыкаясь на деревья, не соображая толком, куда и зачем я иду, — пока ноги у меня не подкосились и я не провалился во что-то вязкое и черное.

3

Я не сразу понял, что это кричат чайки.

Их голоса проступали во мне медленно, всплывали, возникая и пропадая, из какой-то пропасти. Прерывистый властный шум сопутствовал им, и из него вырывались резкие, отрывистые крики.

— Это кричат чайки, — спокойно убеждал тихий женский голос.

«Чайки, чайки, чайки…» — старался повторить мой рассудок шелестящее, ускользающее слово.

Я открыл глаза и тут же отчетливо, подробно увидел лицо женщины. Близко от меня были серые, в зеленую крапинку, глаза, они как бы узнавали меня, и тень тревоги, извечной женской тревоги, безуспешно скрываемой, металась в них, светлые волосы ниспадали по щекам, шевелились по-детски припухшие губы.

— Это кричат чайки, — разобрал я тихие убеждающие слова и снова услышал резкие, похожие на визг звуки, перебиваемые ломившимся откуда-то прерывистым шумом.

— Чайки… — с трудом произнес я.

— Чайки, чайки, — засветились глаза женщины, и я увидел перед собой белую эмалированную кружку, а в ней — белое, густое молоко.

И тогда придвинулась ко мне из невероятного далека, из-под Москвы, моя родная Лосинка, придвинулось тихое летнее утро с сырым от росы песком, с обступившими наш дом высокими темными елями, с мамиными грядками во дворе, испятнанными крупной красной клубникой. Вот сейчас я встану, выбегу за калитку, спущусь по тропинке, выбитой в плотной траве, к Яузе. Она курится легким туманом, и вода в ней теплая, парная в это летнее росистое утро… Не забыть бы только альбом и акварельные краски — мне даже их запах почудился, а воды в пузыречек я наберу прямо из Яузы…

С какой-то удивительной логичностью соединилось далекое подмосковное летнее утро с чисто побеленными стенами комнатки, в которой я лежал, с этой белой кружкой белого молока, с голубым квадратом окна и перечеркивающими его птицами снеговой легкости и белизны.

— Как я попал сюда?

Женщина протестующе качнула головой; она плохо, ломано, со школьным прилежанием говорила по-русски, и я смог только понять, что сейчас не надо ни о чем говорить, надо лежать, пить молоко и «выздоровлять».

Только теперь я ощутил, что плечо мое туго стянуто; с трудом повернувшись, увидел рядом с кроватью, на табуретке, аккуратно сложенные летные доспехи; поверх обмундирования, на планшетке, лежал ремень с перепончатой кобурой, и в ней тускло поблескивал пистолет ТТ. Женщина проследила за моим взглядом, губы ее мученически дрогнули, глаза влажно обволоклись, и она вышла из комнаты.

«Как я попал сюда?» — не выходило у меня из головы.

Одно за другим я восстановил в памяти события вплоть до того момента, как провалился в какую-то вязкую, черную пропасть. Я примерно знал, в каком месте посадил машину; потом, слыша собачий лай, доносившийся от моста, я потащил Володю в лес, в сторону моря. Но немцы почему-то не преследовали меня. Очевидно, видя, как, конвульсивно рыская, мой «горбатый» падал на поле, решили, что экипаж погиб…

С трудом я дотянулся до планшетки, высвободил ее из-под пистолета, потом, придерживая подбородком, раскрыл, достал карту, расправил обмахрившиеся сгибы. Очевидно, привлеченная шорохом, женщина снова вошла и села рядом.

— Кестерциемс? — прочитал я на карте.

Она отрицательно покачала головой, сказала:

— Лампежциемс…

И, увидев, что я понял, рассказала, как все произошло. На рассвете она выгнала пасти корову и за дорогой, в лесу, нашла меня. Краснея, извинительно улыбаясь, она сказала, что я довольно тяжелый, и ей стоило немалых трудов дотащить меня до дома… Слава богу, никто в поселке так рано не просыпается, потому что ни у кого больше нет коровы… Война всех ожесточила, и лучше никому не показываться на глаза…

«Да, да, конечно. Мне надо только углубиться в лес и идти строго на юг. К себе я не попаду, мой Второй Прибалтийский и моя 203-я гвардейская штурмовая там, за рекой, реку я не одолею со своим разбитым плечом. Но если идти строго на юг, я пересеку линию фронта где-нибудь на участке Первого Прибалтийского…»

Я рывком приподнялся на кровати, мелькнули расширившиеся в ужасе глаза женщины, взвились в голубом квадрате окна снеговые скользящие птицы, и тут же все оборвалось, в глазах поплыло, и та же удушливая тошнота, что была в лесу, снова навалилась на меня.

«Нужно встать и идти», — пробовал я внушить себе в минуты, когда приходило сознание, но стоило мне подняться, как что-то пропастно разверзалось перед глазами, я падал, ничего уже не помня и не соображая.

Следующее утро снова встретило меня шумом моря и криками чаек. И тут же я снова увидел перед собой глаза. Нет, не те, женские, тревожные, глаза, но очень похожие на них, правда, в этих было больше любопытства, нежели тревоги. Девочка лет двух стояла перед кроватью с какой-то затрепанной плюшевой игрушкой — не то собачкой, не то зайчиком.

Она увидела, что я проснулся, протянула мне свое, наверное, очень дорогое ей сокровище, сказала что-то непонятное и певучее. Я улыбнулся невольно. И тут вошла мать, укоряюще-ласково заговорила с девочкой. Я понял только одно слово — «Марите».

— Марите? — переспросил я у женщины.

— Да, да, Марите… Мария, так по-русски.

— Дочь?

— Да, дочь.

— А где отец?

И снова мученическое выражение мелькнуло на лице женщины, отчужденно легли резкие складки по углам рта.

Она ничего не ответила.

И все-таки в этот день я узнал историю ее в сущности еще очень короткой жизни.

Больше всего она говорила о своем отце. Он был участником революции, воевал в гражданскую войну в отряде красных латышских стрелков, был в Петрограде, видел Ленина… После того как в Латвии была подавлена Советская власть, ему припомнили все это с жестокостью, царившей при буржуазии. Несколько лет просидел в тюрьме, а потом с трудом устроился в Риге слесарем на заводе. Он все время верил… Вера в будущее только и поддерживала его, потому что иных радостей не было у отца. Мать умерла рано, они жили вдвоем с отцом… Ах как он ликовал, когда Латвия снова стала под сень Красного флага. Он вышел на улицу в праздничном костюме, в белой рубашке, в галстуке… Его узнали русские боевые товарищи, у него стало много друзей, он помолодел, сбросив груз тяжелых лет…

И вот тут-то грянула война. Отец пошел в Красную Армию и погиб в первом же бою.

Я спросил ее, почему она осталась здесь. Не успела эвакуироваться?

— Да нет… — Она мучительно подыскивала слова, чтобы я понял. — Мой муж очень плохой человек. Очень плохой.

— Где он? — Мне почему-то нужно было это знать, я чувствовал какую-то тяжелую для нее тайну, и это вызывало во мне досаду.

— Там, — неопределенно махнула она рукой.

— Где там?

— У немцев, — тихо сказала она.

Я был очень молод, мне едва перевалило тогда за двадцать, и все в жизни казалось просто, да оно и было все просто, все так, как там, в испещренной солнцем Лосинке. Даже война — это страшное в своей обнаженности борение двух сил — не вызывала во мне душевного смятения. Я был неплохим летчиком и честно делал свое дело. Но теперь я близко подошел к живой человеческой трагедии, и она дохнула на меня непривычным жестким дыханием.

Мысли путались. Где я? В доме врага. Но почему эта женщина, одних примерно лет со мной, эта женщина с резким, как крик чайки, именем — Визма, почему она вошла в мою судьбу не злом, а милосердием? Ведь если бы не она, я погиб бы там, в лесу, когда похоронил Володю и упал в черную, вязкую пропасть.

— Он был рыбаком и упросил меня остаться здесь. Да куда бы я поехала — Марите уже жила во мне… А папа погиб, я была совсем одна… Только я совсем забыла, что мой муж — сын кулака. Вот что я совсем забыла! Перед тем как уйти к немцам, он привел мне из хутора корову — он все делал основательно — и так позаботился о будущем ребенке. Теперь я одна, совсем одна в этом поселке… Я одна, потому что немцы оставили здесь только «благонадежных», всех остальных выселили, и дома их пустуют… Значит, я — «благонадежная»… — Она горько усмехнулась: — Нет, это совсем не то…

Так говорила Визма, и сквозь ее молодость, женскую мягкость шло ко мне что-то жесткое, окончательно решенное.

«Она не может лгать», — подумал я, следя за ее откровенными, как бы ждущими поддержки глазами. И тут же реальность калейдоскопически причудливо стала сменяться картинами, рожденными моим воспаленным сознанием. То мы бежали с Володей по сухой кошеной траве полевого аэродрома к капониру, где стоял наш «горбатый», — сейчас в небо взовьется ракета, мы вырулим на взлетную полосу. То вдруг совсем близко от себя я видел глаза Визмы и ее припухшие губы, они что-то шептали, я не мог расслышать слов, как ни напрягал слух, и мучился от своего бессилия.

Не помню, на какое утро — третье, четвертое, пятое? — я почувствовал, что Визмы нет в доме. Белые чайки зависали в проеме окна, потом косо соскальзывали с высоты. Я представил, как они на мгновение сливаются с белыми, кипящими гребнями волн, и, кажется, впервые ощутил здоровую, покойную легкость во всем теле. Все эти дни Визма, как умела, врачевала меня — перевязывала, поила настоем каких-то трав. То ли ее заботы, то ли моя молодость была тому причиной, но впервые я почувствовал, как тело подчиняется мне.

И вдруг я услышал: отчетливо подрагивает пол. Будто что-то под ним пульсирует.

Грудь стеснила радостная догадка.

Я встал. Тошнота не навалилась на меня, только голова слегка кружилась. Я прошлепал босыми ногами по прохладному деревянному полу к двери, выходящей во двор. Так оно и есть! Там, в комнате, канонада заглушалась шумом моря, здесь я четко расслышал отдаленные, плывущие поверх сосен и отдающиеся в земле раскаты. Нет, ошибки быть не могло — это били наши батареи.

Что-то надломилось во мне, легкая дымка встала перед глазами, и сквозь нее я увидел Визму, приближавшуюся ко мне. Она несла цинковый подойник.

— Ты слышишь, слышишь? — говорила она, радостно придыхая.

Она оставила на крыльце подойник, повела меня в комнату. Я сел на кровать. Визма упала на колени, волосы ее рассыпались по моему лицу золотым солнцем, и я почувствовал на своих губах ее слезы. Что-то властное, знойное, не подчиняющееся рассудку, исподволь копившееся за эти несколько дней, а может, еще с ранних росных утр моей далекой Лосинки, колыхнулось во мне. Ее ладони пахли парным молоком, а волосы вправду пахли солнцем и морским ветром. Будто две чайки, два телесных комка, бархатисто-белые и прохладные, доверчиво толкнулись в меня…

— Где Марите? — спросил я.

— Спит, — спокойно ответила она.

Весь день прошел как праздник. Если бы я мог предположить, что в этот же день он и оборвется…

За стеной соснового бора, высоко стоявшего на песчаном взгорье, грохотала дорога. Визма уже несколько раз бегала туда, возвращалась счастливая, сияющая.

— Немцы уходят! — говорила она, по-детски расширив глаза. — Уходят! Уходят!

В этот день я впервые надел обмундирование, сразу почувствовал себя привычно и твердо. Плечо еще поламывало, но это не имело значения. Не сегодня, так завтра наши танки загрохочут по шоссе, за бором, и в моем воображении рисовалась радужная картина моего возвращения в гвардейский штурмовой полк.

Мы садились с Визмой за стол рядышком и начинали мечтать. Что-то будто торопило нас, и мы никак не могли сосредоточиться на чем-нибудь одном. Я рассказывал ей о своей Лосинке, о тропке, сбегающей по затравеневшему откосу к Яузе.

— Яуза… Что это? — спрашивала она.

— Это речка. Тихая речка, над которой курится легкий туман.

А Визма говорила мне о том, как высоки соборы в Риге и как узки ее улочки, мощенные булыжником, и как по воскресеньям плывут над городом звуки органа…

Марите елозила у нас на коленях и чему-то смеялась.

Под вечер двое немцев в потрепанных, мятых мундирах вошли во двор, и в окно нам хорошо было видно, как они направились прямо к сараю.

— Сиди, — тихо сказал я Визме, отстегнул кнопку кобуры, ручка пистолета тяжело и удобно легла в ладонь.

— Они выводят корову…

«Будь проклята эта корова», — хотел сказать я, но Визма уже сорвалась с места; потом я понял: ей важна была не корова — вот эта наглая тупость вражеских солдат, как конечная капля трех лет унижений и боли, переполнила чашу ее терпения… А может, этот день был слишком счастливым, чтобы подчиниться рассудку?..

Она захлопнула за собой дверь и там, на крыльце, что-то крикнула немцам на своем языке. Тут же я увидел, как поперек двери, мгновенно отслаивая древесину, прошли черные, как мухи, точки.

Я инстинктивно прижал к себе Марите и через окно двумя выстрелами убил обоих немцев.

4

Каждый год мы с Марите, с Машей, как все зовут ее в Москве, приезжаем сюда, в рыбачий поселок. В доме, где жила когда-то Визма, давно живут другие люди; он стоит еще, серый и угрюмый.

Мы не заходим в него — это было бы для нас слишком тяжело. Мы поднимаемся на песчаный взгорок, где так же протяжно, как много лет назад, шумят сосны; крики чаек остаются там, на берегу.

Мы спускаемся со взгорка, пересекаем автостраду — слева видны кокетливые домики построенного недавно кемпинга. Мы углубляемся в березовый лесок и здесь, на небольшой поляне с плотной низкой травой, находим две могилы. Два дернистых холмика, покрытых плитами из дикого камня. На этих плитах мы с Марите сами вырубили имена Визмы и Володи.

Да, время тогда, в октябре тысяча девятьсот сорок четвертого, остановилось для нас с Марите, но ему, кажется, не подвластны эти две могилы. Весенняя вода не размывает их, и летний зной не иссушает на них траву, потому что это не трава забвения. Только поздней осенью, когда уже голы над ними березы и голо, пусто небо, мы с Марите сметаем с могил желтые березовые листья, похожие на сердечки…

Так было каждую осень.

Этой осенью было иначе.

Наша комната оказалась свободной, хозяйка, встретив нас, по обыкновению, со сдержанным радушием, постелила чистые простыни. Почему-то она задержала свой взгляд на Марите, и какая-то скорбность была в этом взгляде. Она поднесла конец фартука ко рту, кивнула нам и вышла.

— Пойдем на берег, — сказала Марите.

— Ну, конечно, пойдем… Только сходим на поляну.

— Нет, пойдем сейчас, — и я почувствовал в ее голосе ту твердость, которую, я знал, мне не переломить.

Может быть, ее привлекли серебристые пастельные цвета, в которых утопало море? Горизонт был еле заметен в сплошном белом свете, и там, в глубине, чернели рыбацкие баркасы, будто висящие на невидимых нитях.

Еще девочкой она увлеклась рисованием, и я часто брал ее с собой на этюды… Я знаю, мои картины любят и не любят, но это, наверное, у меня в крови — густые охристые, огненные краски, краски русских ярмарок, солнца и хлеба… А Марите… Почему она сразу потянулась к сдержанной серебристой гамме, еще тогда, совсем ребенком? Я показывал ей на синее небо, на красную Кремлевскую стену, на пестро пылающие купола Василия Блаженного… Но нет, она упорно выбирала из коробки с цветными карандашами самые блеклые и, насупясь, чертила ими по бумаге.

Однажды я увидел, как она, штрихуя ватман, оставляет белые пятнышки.

— А это что у тебя? — спросил я.

— Это чайки… — сказала она успокаивающе, как когда-то говорила ее мать.

Я понял, что это тоже у нее в крови… И еще я понял, что интуитивно и неосознанно она требовала от меня памяти о прошлом.

Я бы солгал перед своей совестью, если бы сказал, что с тех пор не искал новой любви. Но тогда, в октябре, было озарение, которого я уже никогда не испытывал… И до сих пор нас двое — Марите и я…

— …Ну что ж, пойдем на берег, — ответил я.

Но и на берегу ее не оставило нервное напряжение. Я никак не мог понять, чем оно вызвано… И мы начали подниматься на взгорок, к соснам, мы пошли по тропинке, присыпанной мягкой хвоей.

На поляне, у могил, мы увидели человека. Он обернулся на наши шаги, посмотрел на нас исподлобья ничего не выражающими белесыми, будто остекленевшими глазами, потом что-то похожее на испуг пробежало по этим глазам, губы у него дрогнули, сложились в жалкую старческую гримасу.

— Марите?.. — произнес он наконец полувопросительно отрешенным дрожащим голосом. — Марите?..

Кровь заколотила мне в виски. В одну секунду соединилось во мне все: и пришедшее лет пять назад из Аргентины письмо — некто, с презрением отзывавшийся о своем прошлом, разыскивал дочь, — и долгий скорбный взгляд хозяйки, и вот это нервное возбуждение Марите — она будто предчувствовала что-то.

Я понял, кто стоит перед нами. Я слышал прерывистое дыхание Марите у своего плеча, она замерла, жестко сцепив пальцы на моей руке.

— Марите… — еще раз повторил он; глаза его слезились, морщинистое лицо жалко щурилось из-под шляпы с обвисшими полями.

— Нет! — Она прижалась к моему плечу, будто ища защиты. — Нет, нет!..

И только поздно вечером, когда мы зажгли в нашей комнатке старый морской фонарь, она с сдавленными рыданиями уронила голову на стол, рассыпались ее золотые, как у матери, волосы.

Я не уговаривал ее. Я молчал и слушал, как шумит за окном море. И как, обрываемое ветром, разносится над ним имя женщины — моей единственной любви.

Это кричали чайки…

Загрузка...