АМБА Повесть

1

Заря застелила озеро ровной красной скатертью, без единой складочки, только противоположный высокий берег таинственно и глубоко чернел, не захватываемый красным потоком света, льющегося сбоку, вдоль озера. Меркулов был на Линево — так называлось озеро — не раз и не два, он знал, что это, собственно, не берег чернеет, а подступивший близко к нему плотный материковый лес, а сам берег густо порос ветлой; он подсознательно ждал минуты, когда взойдет солнце, овладеет всем пространством, и тогда голубое марево будет играть в золоте зацветающих ветел. Тишина была, ранняя, весенняя тишина, и собачий лай да звон подойников, доносившийся из Амбы — избы ее на безлесном угоре уже четко прорисовывались, — редкие сполошные крики подсадной утки, живым пятном ходившей среди неподвижных чучел, не нарушали тишины, растворялись в ней, еще более сгущая. Из прибрежных кустов пахло подсушенным за ночь снегом, с воды шла ознобистая стынь.

«Озябла», — подумал Меркулов о подсадной утке, сам невольно передергиваясь в своем скрадке.

Зорька не удавалась. Правда, несколько раз слышно было в темном еще небе негромкое, осторожное покрякивание селезня, и тогда подсадная начинала истошно кричать, вставая из воды и хлопая крыльями; сердце у Меркулова падало, он ощущал в руках приятную тяжесть ружья, сдвигал кнопку предохранителя в остром ожидании момента, когда селезень, свистя и шумя крыльями, сядет неподалеку от подсадной и пойдет к ней с жадным хрипом, оставляя за собой по красному черную прошву. Но всякий раз осторожный голос селезня проходил высоко и замирал где-то в темном небе. Меркулов досадливо сглатывал нервную слюну и перебирал застывшими в резиновых бахилах ногами. Он и по опыту знал, что ясная заря обычно не бывает удачливой, вот если бы теплая хмарь была, с ветром, с мокрым снежком, тогда бы утка определенно «пошла», поднимаемая непогодой. А теперь она забилась в крепь, кормится на мелководье, и там же, в недоступных камышах, в крепи, идет брачное весеннее торжество. И сознание своего бессилия перед обстоятельствами успокаивало Меркулова. Он доставал из холодного кармана плаща, надетого поверх стеганой телогрейки, помятую пачку сигарет, щелкал зажигалкой, жадно курил, держа сигарету под козырьком ладони.

— Ну, чего орешь, видать, не показалась, — с усмешкой сказал Меркулов, взглянув на подсадную, после того как тихий вкрадчивый голос селезня затих средь высоких голубых звезд. И утка встряхнулась, смолкла, будто вправду покорилась своей несчастной доле.

«А Николай небось еще спит… — откуда-то издали наплыло на Меркулова. — Встанет — солнышко в окна, — сядет в белой рубахе к столу, а Груня уж ясный самоварчик вздула, сахар наколот, и над блюдом с крахмальной картошкой парок поднимается…»

Эта картина отчетливо встала перед Меркуловым — наверное, от неуютности одинокого сидения в скрадке, — потом он вспомнил вчерашний вечер в Николаевом доме, вечернюю беседу за столом, и чувство, похожее на зависть, шевельнулось в дальнем уголке души, но было это так мимолетно, что тут же прошло.


Меркулов работал ответственным секретарем областной газеты, а тому, кто знает газету, не надо говорить, что это за работа. И однако же Меркулов любил свое дело. Он любил красиво сделать номер, чтобы все было броско, но без той крикливости, которая, он был в этом убежден, есть дурной вкус, провинциализм и лишь компрометирует серьезный печатный орган. Он был по-газетному цепок, умел оценить дельную статью либо увидеть в ворохе информационного материала тусклое с первого взгляда стеклышко, которое, будучи вынесено на свет, на видное место газетной полосы, оказывалось бриллиантом.

Он не хотел признаться себе в этом, но испытывал самолюбивое чувство власти над своим делом, в котором пересекались все нити газетного бытия; рабочие типографии любили его как человека, который хорошо понимает все премудрости наборного и печатного дела, а сотрудники редакции побаивались трезвого ума и точных оценок Меркулова, сквозь которые не проскочишь с какой-нибудь невинной халтурой.

Его считали газетным зубром. И не без оснований, потому что если порыться в архивных подшивках газет, тех пожелтевших уже, рыхлых от времени газет военной поры, набранных боргесом — этот шрифт сейчас уже почти забыт, — то в них под фронтовыми корреспонденциями часто можно встретить фамилию Меркулова. Но сам он никогда не вспоминал о той поре, даже вот недавно, в День печати, на скромной редакционной пирушке не захотел уступить настойчивым требованиям молодежи рассказать о «самом забавном случае» из жизни военного корреспондента.

— Всеволод Михайлович, голубчик, мы же не на совещании в обкоме, тряхните стариной, это им будет полезно, — рокотал, вступаясь за молодежь, главный редактор, пожилой, располневший человек. Он сидел во главе стола, снявши ввиду демократичности момента пиджак и оставаясь в чистой белой нейлоновой сорочке и опять-таки вполне приличествующих случаю тонких заграничных помочах.

— Полноте, Павел Иванович, — смущенно улыбался Меркулов. — Решительно не помню ни одного забавного случая. Да ведь как-то и не до забав было…

Перед его глазами проносилась расквашенная непогодой дорога с обломками повозок и автомашин на обочинах, с черными глыбами танков, от которых остро тянуло окалиной, серые, продутые ветрами перелески, ночные европейские города, темные, каменные, настороженные. Там была его молодость — испятнанные взрывами снежные поля, ночи в сырых блиндажах с корреспондентской братией, где чадит снарядная гильза и на печурке греется крепкая чайная заварка. Но он берег в себе свою молодость, было в этом что-то интимное — Меркулов еще не достиг того возраста, когда наступает ревнивое чувство к «нынешней молодежи», неодолимая потребность вспомнить, поучить на своем опыте.

— Ну, голубчик, как знаете, — пожал широкими плечами главный редактор. — Давайте-ка, други мои, выпьем вот за что. Помните, есть у нашего земляка, сибирского поэта, такое стихотворение — «Шпалы»…

— «…Мы врывались в грозу, нас давили и войны, и горе. Пусть лежим мы внизу — разве мы не похожи на горы?..» — восторженно подхватил юный литсотрудник, большой знаток поэзии, мгновенно выискав в стихах именно те строки, которые в данном случае были нужны главному редактору.

— Да, други мои, так сказать, без всякого подтекста выпьем за людей, которые рвались на фронт, но должны были здесь, в глубоком сибирском тылу, складывать фундамент победы. «…Мы б шумели лесами, но кто бы лежал под колесами, под крутыми откосами, под снегопадом и росами, кто бы нес на себе поезда из огня и металла?..»

Меркулов не был коренным сибиряком, жил здесь всего с десяток лет, однако же успел накрепко полюбить эти края, решив остаться в Сибири до скончания века своего.


Как-то осенней порой Павел Иванович пригласил его на охотничье угодье, километров за шестьдесят от города. Ехали еще несколько человек из редакции — как раз открывался осенний сезон, и какой же охотник усидит в это время дома! «А что, разомнусь и я немного», — решил Меркулов.

На место приехали поздно вечером, наскоро поужинав, легли спать, а утром Меркулов был поражен картиной, которая открылась ему с высокого угора, где стояли потемневшие от времени срубы Амбы. До самого горизонта уходила цепь озер с темными островками куги, по-осеннему ярко голубела вода, словно большие осколки неба пали на широкую землю; левее, через луговину с травой, в последний раз жгуче, без оглядки зеленеющей, был виден лес, и в нем бушевали осенние краски.

Егерь Николай, чей дом снимало охотхозяйство, поднимался от протоки, по которой он вывозил охотников на озера. В правой руке Николай нес фанерный ящик с круглой дыркой, из которой выглядывала голова подсадной утки, а левой, без кисти — из рукава торчала коричневая раздвоенная культя, — прижимал к боку весло. Он подошел, небольшой, тонкий, как-то очень ловко сбитый, улыбнулся, будто белый снеговой ключик пробежал на коричневом лице.

— Высоко идет, едри ее. Вона, вона садят в белый свет как в копеечку.

Меркулов посмотрел туда, куда глядел Николай, увидел легкие дымки над островками куги, а в чистом голубом небе что-то посверкивало белое — только спустя время начали доноситься спаренные хлопки, и Меркулов понял, что это утки пролетают над озерами и по ним палят охотники.

— С такой высоты зенитку надо, тогда возьмешь, — с добродушной улыбкой продолжал Николай. — А так только патроны зря жечь.

«Сколько же ему лет? — подумал Меркулов. — На вид мальчишка, а в избе портрет с солдатской Славой, значит, воевал, да вон и рука оторвана по запястье…»

Между тем Николай отворил крышку фанерного ящичка, вынул из него серую крякву — она была совершенно спокойна, видно, давно привыкла к своему ремеслу, — и кинул на траву; утка, замахав подрезанными крыльями, встала и заковыляла к раскрытым воротцам заднего двора.

— Грунь! — крикнул Николай, увидев жену, вышедшую на крыльцо. — Утку вон покорми… А вы что же, смотрю, без ружья, и одеты не по-болотному, не охотник, стало быть?

— Да нет, — смутился почему-то Меркулов, — просто отдохнуть приехал.

— Ну, у нас тут вольно, — улыбнулся Николай свежему голубому утру.

— Да, уж вольно, — согласился Меркулов, с удовольствием повторив сказанное Николаем слово.

Они прошли в открытые воротца, Николай снял с плеча ружье и вместе с веслом прислонил к серым бревнам избы, сел на скамью, сделанную из толстенной доски, тоже серой, гладкой, будто отполированной.

— Садитесь, Михалыч, вроде так вас величать? Садитесь, покурим.

— Это можно…

Меркулову подкатывало под пятьдесят, но был он еще прям, подтянут, особенно сейчас, в толстом бежевом свитере, в синих военных бриджах и чистых хромовых сапогах. Он был прям, но совершенно сед, а брови у него были темные, и под ними глубоко сидели зеленовато-серые глаза. Вот седые волосы, да резкие складки по бокам рта, да какая-то все же утомленность, сквозящая во взгляде, выдавали возраст Меркулова.

— Да, уж вольно, вольно у вас, — снова повторил Меркулов, чтобы продолжить разговор. Он ударил щелчком по пачке сигарет, сразу выскочила пара, протянул Николаю.

— Это что, с фильтром, что ли?

— С фильтром, болгарские.

— Нет, мы наши, «гво́здики», больше уважаем. Пробовал с фильтром, у нас вон в сельпе их полно, дорогие, а трава травой, зачем и курить.

Меркулова немного покоробило от такой прямоты.

«Живешь ты здесь, на вольном воздухе-то, черта скуришь вместе с шерстью, и паленым не запахнет, — подумал он, но ничего не сказал, щелкнул зажигалкой, поднес Николаю огонек, и папироска у того затрещала, обдаваясь черным налетом. — Ну-ну, кури свои «гвоздики».

— Вот я хотел спросить у вас, Николай… — он сказал «Николай», как все называли егеря, но почему-то стало неудобно, ему опять вспомнился портрет с орденом Славы, — Кстати, как вас по отчеству?

— Да так Николаем и зовите, не велика шишка, так и мне проще, — сказал егерь. — А что вы хотели спросить?

— Название у вашей деревни больно уж чудное — Амба. Откуда оно происходит?

Николай помолчал, потрещал своим «гвоздиком», блаженно щурясь.

— Уж что чудное, то чудное, — убежденно согласился он, докурил, но окурок не бросил на плотно затянувшуюся подорожником землю, а аккуратно смял и сунул в карман потрепанного своего пиджака. — Вы с машиной, — кивнул он на редакционный газик, стоявший посреди двора, — стало быть, по Московскому тракту ехали. А от Колымани, там уже давным-давно железная дорога прошла и станция стоит, к нам повернули. Километров семь, так?

— Да, примерно так будет.

— Ну, вот. Старики говорят, их в деревне много осталось, — тут эта дорога от Московского тракта и раньше шла, в Кочугур, стало быть. Торговый был городок, веселый, одних кабаков десяток, и ресторацию держал богатый человек Потапов. Любили купцы, их по тракту много ездило, завернуть в Кочугур, к Потапову, ну там осетринки откушать и чарку выпить. А места здесь были дикие: болота, лес, — не миновать купцу вон через тот мосток ехать. Видите?

— Как же, и мы через него ехали, — сказал Меркулов. — Ремонта требует мосточек-то.

— Да в эту осень совхоз собирается новый делать, на железобетоне, у нас, в Амбе-то, отделение, так что из Колымани все время машины идут. Дорогу вон засыпали, теперь за мост принимаются.

Разговор начал уклоняться в сторону, и Меркулов напомнил Николаю насчет купца.

— Что купец! — рассмеялся Николай. — Один проскочил, а другой как переехал мосток, только в гривку взвиться — тут ему и амба. Распрягай, приехали.

— То есть как? — не понял Меркулов.

— А простым манером. Бродяжек шаталось по Сибири много, беглые всякие, с заводов, а то и из острогов царских. Им здесь раздольно было, места глухие, темные.

— Вон оно что… — протянул Меркулов.

— Так и пошло — амба да амба. И деревня стала — Амба.

Николай пошел подсобить Груне, а Меркулов открыл калитку на улицу, вышел и медленно побрел вдоль порядка близко стоящих одна к другой изб. Это были избы как на подбор — крепкие, рубленные в «лапу», под дранкой, с не особо затейливыми, но все же резными наличниками на окнах, что говорило о желании ушедших на погосты предков жить красиво, но главным делом крепко. Меркулов шел, вспоминая свои поездки по районам, и убеждался, что Амба — заповедный уголок сибирского деревенского зодчества; сейчас по селам все больше силикатный кирпич да шифер пошел, только на севере области еще стоят срубы — и то бревна уж не те, не в обхват, как здесь, в Амбе. Оттого это, видимо, что деревня небольшая, строиться некому, а старожилы свыклись со старым укладом, да и, видно, не тужат — вон выбросили телевизионные антенны, высокие и конструкции мудреной, — видят отсюда, с высокого угора, что творится в мире.

Было воскресенье, на улице безлюдно, только ребятишки бегали, тараща глаза на незнакомого человека; хлебный дух шел по деревне. «Амба шанежки пекла», — засела в голове Меркулова пришедшая сама по себе нелепица.

Он дошел до большого дома, в два этажа, по вывеске узнал, что это школа-семилетка. Дом, видно, перестраивался, широкие оконные проемы были вполне современных стандартов, но в толстых серых бревнах молчаливо и таинственно жила древность. И тут же Меркулов увидел приржавевшую овальную жестянку, на которой не без труда, но все же прочитал: «Первое Российское страховое общество. 1827 г.».

«Эге!» — поразился Меркулов и пошел дальше.

И тут он увидел еще один дом, добротный рубленый дом, ударивший ему в глаза наглухо заколоченными окнами. Побелевшие доски, как бельма, были на окнах, из-под фундамента тянулась лебеда — трава запустения. Меркулов долго стоял возле дома, прислушиваясь невольно, не донесется ли какой-нибудь живой звук. Но было тихо и мертво.

«Что мне до этой Амбы?» — пытался думать Меркулов, но он чувствовал, как его заполняет этот свежий осенний воздух, этот высоко вставший день с редкими, багрово подсвеченными снизу облаками, как бывает уже близко к настоящим холодам, перед чернотропом… И стояли перед глазами бельма заколоченных окон.

Меркулов вернулся на подворье охотпункта и увидел там пришедших с озер охотников. В центре живописной группы стоял Павел Иванович во всех своих охотничьих доспехах, его полная фигура была перепоясана патронташем, на удавке сиротливо болтался чирок с тонкой, истертой в сухую кровь шеей; лицо Павла Ивановича необычно раскраснелось то ли от трудного восхождения на угор, то ли от досады, с которой он сейчас громко сетовал на плохую охоту. Николай крутился тут же, улыбался, согласно кивал Павлу Ивановичу, всем своим видом стараясь показать, что кто-кто, а Павел Иванович, большой охотник, посрамлен совершенно несправедливо.

— Все фортуна! Станет задом, уж ты тут лоб расшиби, не повернется.

Меркулов не встревал в разговор, внутренне тоже сочувствуя Павлу Ивановичу; его сейчас сковывала какая-то неловкость, словно был он посторонний наблюдатель, оказавшийся свидетелем не совсем приятной сцены.

На крыльцо вышла Груня в легкой розовой кофточке, в пестром переднике, и что-то теплое пошло по двору. Она глядела на охотников с улыбкой — не насмешливой, а скорее лукавой — в чистых серых глазах, и все лицо ее выражало добрую лукавинку: мол, серьезные люди, а осерчали по пустякам. Вместе с ней вышла дочка, Маринка, лет десяти, она прижалась к матери и тоже, но в отличие от нее совершенно беспричинно улыбалась, очевидно, просто от того нового, праздничного, что обычно приносит с собой приезд охотников из города.

— Коля, ну что томишь людей, веди в избу, самовар остынет, — с лица Груни не сходила улыбка.

Павел Иванович посмотрел на Груню, глаза его заиграли — да и то, он человек горячий, но отходчивый. Он хлопнул Николая по плечу.

— Фортуна, говоришь? — крикнул Павел Иванович, вкладывая в эти слова смысл, явно касающийся Груни.

— Фортуна! — рассмеялся Николай, и все повалили за ним на высокое крыльцо.


А к следующей поездке на охоту Меркулов купил ружье.

Жена, Ольга Павловна, не одобрила этого поступка Меркулова. Нет, не говорило в ней ревнивое чувство, выражающееся обычно сакраментальной фразой: «Или я, или…» За злополучным ружьем этим она тайно распознала старую слабость мужа. Она знала, что за суховатой внешностью Меркулова скрывается другой человек, которого не хотела понимать.

Всплыли в памяти Ольги Павловны давние годы в Москве: она — студентка медицинского института, — он демобилизованный офицер, молодой, немного, кажется, рисующийся, — ах, да ведь оттуда же он, с войны, вот, кажется, и китель с дырками и вмятинами из-под орденов пахнет пылью и дымом! И кто? Вообразите только — корреспондент, стихи пишет. И печатает. Как это у него:

Европа в рваных клочьях дыма

С мольбой глядела нам в глаза!

Но ведь не вышло, не шагнул дальше, не перестроился, завяз в войне. А войны нет, прошло-прошумело, быльем поросло, новый день на дворе, новые времена, борьба за мир. Уже не печатают… Не Симонов.

Да мало ли что бродило по молодости у нее-то в голове! Но ведь идеями сыт не будешь. Она получает приличное место в приличном городе. Дочь растет, музыке учится, ну, пусть не хватает звезд — да просто необходимо для общей культуры. И сам вроде образумился. Понял. Собственный корреспондент ТАСС. Трехкомнатная квартира.

И вдруг грянул гром средь ясного неба!

Молодой, блестящий, одинокий хирург просит чуточку женского внимания…

Когда по истечении многих лет Ольга Павловна вспоминала о нем, то даже себе не в состоянии была признаться, как сильно было ее увлечение, тем более она не пустила бы в святая святых своей неутоленной женской души никого, пусть даже самого близкого человека. Все было бы иначе, если бы ее чувство было утолено. Но Меркулов оказался слишком прозорливым, и Ольга Павловна не могла этого ему простить. Теперь она представляла себе ту давнюю историю чисто внешне и уже давно заставила себя поверить в свою непогрешимость.

Ты видел, как во время операции волосы прилипали к его лбу от страшной нервной усталости? Ты видел его глаза, полные адской муки, когда человек застывал у него под скальпелем?

Что значат после этого несколько прогулок с ним по ночному душному городу?.. Сейчас он представлялся ей мальчиком, а ее отношение к нему — женской опекой, в которой всегда есть нечто материнское… И эти его невинные подношения к праздникам — цветы, французские духи…

Что, собственно, было-то?

И вот она плетется за Меркуловым в Сибирь, туда давно зовет знакомый генерал, отставной разумеется. Жена декабриста, да и только!

Но кажется, достаточно. Она — кандидат, уважаемый человек в клинике. Ты не достиг своей цели? Пеняй на себя. Только дай ей спокойно жить! Да ты ведь и сам все понял. Встречает как-то Павел Иванович, не нахвалит. «Ну, Ольга Павловна, не муж у вас — кремень. Только такого нам и не хватало в редакции. Организованность, четкость, сразу видна офицерская косточка. Я еще сижу — вдруг звоночек по вертушке, а Всеволод Михайлович точно в ноль-ноль строкомер поперек стола — и шабаш. У него все сделано».

Теперь женским чутьем она угадывала: на Меркулова снова нахлынуло. Она не могла найти точного определения, что именно нахлынуло, и ее практическая натура подсовывала ей ироническое слово — «лирика». Такой Меркулов был ей чужд, он как бы уходил от нее в свою молодость. И себя, и его Ольга Павловна хотела убедить, что она оберегала Меркулова от того, что вредило ему самому, она боролась за него. И когда не смогла сладить, махнула рукой: «А! Чем бы дитя ни тешилось…»

Он приезжал с охоты, багровый от ветра, пропахший бензином, потом, со спутанными волосами; она видела, что его глаза еще там, в озерах, камышах, возле утренних, осыпанных инеем стожков, и с трудом осваиваются в квартире, и теперь это было ей безразлично. Она брала убитых им уток, уносила на кухню и, пока он плескался в ванне, занималась глубоко неприятным ей делом — чисткой и палением птичьих телец. Слезы наворачивались у нее на глаза — не от жалости к птице, а от жалости к себе.

Весной, сразу же после Дня печати, он сказал:

— Оля, ты знаешь, я чертовски устал. Да и ты тоже. Не взять ли нам отпуск? Собственно, с Павлом Ивановичем я уже договорился.

— Ты мог бы сначала договориться со мной, — ее красивое лицо оставалось спокойным.

— Но то были высокие договаривающиеся стороны, — неловко отшутился Меркулов.

— Куда же ты хочешь поехать?

Она взглянула в его глаза, в них было написано все, в них майское половодье текло и камышинки сквозили по ветру…

У нее заколотилось сердце.

— Что ты придумал? — дрогнули ее губы.

Он устало вздохнул.

— Если хочешь, поедем в Крым. Кстати, есть две путевки. В Крым, — повторил он. — Но дай ты мне, — теперь в голосе Меркулова была мольба, он понимал — унижающая его мольба, но он ничего не мог с собой поделать, — дай ты мне съездить на три, ну, на два дня…

— Боже мой! — передернула она плечами. — Да ради всех святых!

Она смотрела на него как на безнадежно больного человека.


Поезд пришел в Колымань в полдень, остановился на минутку; Меркулов соскочил с высокой подножки, обождал, пока вагоны промелькнули перед ним. В лицо дохнуло лесом, весной, снеговой водицей, перед глазами пошли радужные пятна. Грачи орали в пристанционных березах, черная чехарда шла в ветвях, по-весеннему лиловых. И чем выше поднимал глаза Меркулов, щурясь от солнца, тем небо было гуще, из синего с золотым блеском переходило в фиолетово-коричневое.

— Да… — только и смог проговорить Меркулов в эту минуту.

Он поглядел на часы, хотел было пойти к машинам, стоявшим на широкой, изрезанной колесами сельской площади, к толпившимся возле них людям, спросить, не подбросят ли до Амбы, но раздумал и, забросив за плечи рюкзак, пошагал по тропинке через реденький осинник, зная наперед, что стежка дорогу сама отыщет. Так оно и случилось. Миновав осинник, Меркулов тут же и увидел за мелколесьем тонущую в мареве, будто плывущую на высокой голубой воде Амбу.

Меркулов не спешил и поднялся на гриву уже в сумеречье, когда острый месяц повис над избами. Он легко отворил знакомые воротца в городьбе, прошел на задний двор, и тут, увидев его из окна, на крыльцо выбежал Николай, одетый не по-будничному — в белую, с полоской, рубашку и коричневые отутюженные брюки.

— А, Михалыч, здравия желаем! Что же это вы без телеграммы, я бы на лошадке встретил, шутка ли, пехом — не близкий конец.

— Что за конец, я ведь неурочно, нынче вторник, — говорил Меркулов, скидывая с себя рюкзак, порядком намявший плечи.

Всю дорогу от станции, пока он шел по мягкой, уже взявшейся первой травкой обочине, неотвязно, как мухи, надоедали ему слова из разговора с Ольгой Павловной. Он отгонял эти слова, они опять возникали, мешали до конца отдаться ощущению весенней земли.

— Охотников нет?..

— Нет никого. У нас радость: сын, солдат, гостит. На побывку приехал…


…Только раз оторвал Меркулова от тех слов и раздумий в дороге плавный, молчаливый полет двух больших светлых птиц с тонко вытянутыми шеями. Они шли невысоко, видно было черные лапки и даже округлость шей и просветы между несущими перьями на крыльях. В первую секунду Меркулов привычным рывком схватил с плеча ружье, но тут же какая-то сила заставила его остановиться — он понял, что стрелять н е л ь з я. Он понял, что не смог бы убить этих птиц в их плавном, державном полете. Они летели, осыпая с крыльев солнце на весеннюю землю, и земля замерла, завороженная ею же рожденной красотой.

Меркулов сказал Николаю о больших белых птицах.

— Михалыч… — обмер тот с выражением недоверчивого восторга на лице. — Лебедушки прилетели. Маринка, Толька, лебедушки прилетели! — И опять к Меркулову: — Это они на Камышовое пошли. Их ведь у нас давно не было здесь. А летось пара осталась. Я все жду: возвернутся аль нет? Возвернулись… Корень пустили, стало быть.

Он еще долго топотал, хлопал себя целой рукой по штанам, пока не вошли в избу.

— Здравствуйте, Всеволод Михайлович, — вставая из-за стола, засветилась Груня. — Вот вовремя-то, к нам сынок приехал. Будет тебе, Коля, лебедушки да лебедушки! Человек притомился, сажай за стол.

Только сейчас вспомнил Меркулов, что и Николай говорил о сыне, солдате, но слова его прошли мимо, заслоненные видением белых птиц. Сын сидел за столом рядом с сестренкой, и она, по выражению ее глаз, была от этого соседства на седьмом небе. Стол был заставлен тарелками с солеными огурцами и помидорами, тонко нарезанным салом, а посреди стола маслено коричневели две большие жареные утки. «Ах, как некстати», — подумал Меркулов, стыдясь своего неожиданного визита.

Солдат, в ладной зеленой рубашке с галстуком («Красивая форма теперь в армии», — мелькнуло в голове у Меркулова), встал, подошел, поздоровался, и Меркулов, взглянув ему в лицо, увидел, как поразительно похож он на мать.

— Из Чехословакии прибыл, во куда фортуна занесла! — суетился Николай.

— Фортуна… — устыдился Анатолий слов отца. — Не фортуна, а наш интернациональный долг.

— У-у, грамотей!

— А ты думал! — стараясь сгладить поучительный тон, обидный для отца, шутливо воскликнул Анатолий. — Законченное среднее.

Меркулов растерянно развел руками:

— Вы уж извините, я понимаю, незваный гость…

— Будет вам, ровно дите малое, — спокойно сказала Груня. — А то, глядите, осерчаю.

— Ну тогда я хоть переобуюсь.

— Это другой коленкор. — Груня задернула белые шелковые шторки на окошках, щелкнула выключателем, над столом розово вспыхнул абажур.

Меркулов начал было вынимать из рюкзака свои съестные припасы, но по глазам Груни понял, что она вправду начинает сердиться. Он достал только яркую, затянутую в целлофан и перевязанную розовой ленточкой коробку конфет, подал Груне:

— Это вам с Маринкой. К Маю, хоть и прошел праздник.

— Да Господи, что это вы, право…

— Спасибо, — тихо сказала Маринка и прикусила нижнюю губку, озорно глядя на Меркулова исподлобья.

Меркулов сел к столу. Потекла неторопливая беседа, но через полчаса Анатолий вскочил, начал надевать шинель и подпоясываться широким солдатским ремнем с бляхой.

— Вы извините… Я пойду, мам?..

— Недолго, Толя, ладно? — с беспокойством сказала Груня.

— Слушаюсь! — шутливо ответил солдат и был таков.

Они посидели еще немного, и Меркулов с Николаем вышли во двор покурить.

Сели на скамью. Помолчали. Теперь уже совсем смерилось, в стороне смутно плыл темный сарай, городьба еле виднелась, а за ней был провал, все тонуло в поднимавшемся от протоки белесо-лиловом тумане.

— Побежал, — раздумчиво проговорил Николай, и Меркулов понял, о ком идет речь и куда побежал Анатолий. — Что ж, дело молодое. Груня вон, как клушка, все квохчет, да ведь не цыпленок. Солдат!

— Что ж, если девушка хорошая…

— Да вы ее летом видели, как за грибами приезжали. Помните, встретились на улице, библиотекарша наша, Нинка Федоровцева.

— А-а, — действительно вспомнил Меркулов. Они с Николаем возвращались из леса, и в глазах, еще хранивших пестроту лесных полян и трав, стояли яркие, всегда будто бы пугающие своей неожиданностью шляпки сыроежек и подосиновиков. Тогда-то им и встретилась Нинка Федоровцева, тоненькая курносая девчушка в брючках. «Пишет?» — спросил Николай. Девушка покраснела до ушей: «Пишет…» «Ну-ну, это так положено: вы солдаты, мы ваши солдатки…»

Она засмеялась и побежала, будто сильно торопилась.

— Девушка хорошая, да, боюсь, утекет из Амбы и моего сманит. Ноне в библиотечный техникум поступает, в Кочугур.

— Что ж, учиться надо.

— И это верно…

Они еще немного помолчали.

— У Анатолия когда демобилизация? — спросил Меркулов.

— На будущую весну, должно… Он ведь как в отпуск приехал! — вдруг оживился Николай и рассмеялся. — Ну, солдат! У них там занятие было, а ноне, сам знаешь, зима какая стояла, почитай, на всей земле. Чехословакия на что Европа, а и там реки льдом покрылись. Ну вот, бегут это они по реке, сам знаешь: «Короткими перебежками…» — Николай сымитировал командирскую команду. — Видать, кучно бегли, лед-то и проломись. Добежали до берега, глядят, а один барахтается в обломках. Шинель на ем, значит, поверх воды, тонуть не дает… Мой-то сызмальства по озерам. Ну, бросился, кое-как вытащил… тут бы что надо, — убежденно продолжал Николай. — Как на фронте бывало? Тут тебе флягу со спиртом, принял внутрь — и будь здоров, не кашляй. Не-ет, у них ноне куда, все по науке. Ну, стало быть, воспаление легких и схлопотал. Командир мне — письмо: так и так, мол, сын герой, благодарю за воспитание. А тут и сам явился не запылился — отпуск дали.

За легкой ироничностью этого рассказа, за шутками да прибаутками слышал Меркулов в речи Николая гордость старого солдата. Потрафил, сказал:

— Что ж, сын в отца.

Николай крякнул, запалил новую папироску.

— В отца… Да не в отца-подлеца…

— Как это?

— Да как уж есть, — Николай встал. — Спать пора, Михалыч. Тебе завтра к рассвету надо угодить на Линево, зори нынче ясные, светает рано. Доедешь один-то, может, проводить?

— Шутишь, Николай?!

— Тогда весло вон приготовь, подсадную в сарае возьмешь. Ну, обласки знаешь где, выбирай любой. Удачи тебе.


Меркулов проснулся ровно в три. С некоторых пор у него укоренилась эта охотничья привычка — просыпаться точно в намеченное с вечера время, — и когда он нащупал в темноте на табуретке фонарик, часы и посветил, оказалось три. Он быстро оделся, осторожно, чтобы не разбудить хозяев, пересек переднюю и все же услышал в горнице тихий вздох Груни. Вышел в сенки — там он с вечера оставил и ружье, и патроны, и завтрак в целлофановом пакете. Открыл наружную дверь и отшатнулся: на крыльцо тихо входил человек. Но Меркулов тут же угадал Анатолия.

— Ну, брат, напугал ты меня…

— Виноват, исправлюсь, — тихо усмехнулся солдат.

— Значит, опаздываем из увольнения?

— А что, раз дневальный спит.

— Спит ли?..

В сарае подсадная недовольно крякнула, но в садок полезла сама, — видать, соскучилась по воде. Меркулов спускался к протоке, и шаги его гулко отдавались в тишине. Тут же внизу чернели лодки, они чернели, увеличенные темнотой, средь россыпи по-весеннему бледных звезд. В первую минуту, когда громыхнула о дно выбранная цепь, зыбко закачался и осел под тяжестью тела тонкий обласок, тихо пошел, неслышно тронутый течением. У Меркулова закружилась голова, поплыло перед глазами. Звезды были в бездонном небе, и звезды были в бездонной воде, и он висел посредине, совершенно утратив ориентировку; он бы, наверное, свалился с неимоверной высоты, если бы вдруг не зацепился глазом за еле различимую полоску берега. Сразу все стало на свое место. «Чудит вселенная», — подумал Меркулов, освоившись, опустил в воду весло, гребнул, сзади запузырилось, и так он долго плыл, стараясь держаться близко к черному, чернее, чем ночь, берегу.

Он вошел в Линево, повернул вправо, напряженно вглядываясь, ища светлое пятно давно поставленного здесь скрадка, и когда нашел, сначала выбросил чучела, а чуть поодаль опустил на дно грузило — слышно стало, как ослаб поводок, — потом посадил крякву. Она крикнула раз-другой — далеко пошел голос по гладкой воде — и тут же зашлепала плоским носом в идущей со дна щучьей траве. Меркулов разогнался, с шумом влетел на пологий берег, лодка твердо стала. Меркулов вышел и затащил ее в кусты, в сухую прибрежную осоку.

Давним, знакомым пахнуло на него, когда он, шурша сухим камышом, вошел в скрадок. Нигде Меркулов так не ощущал своего единства с природой, как в ночных охотничьих скрадках. Протяни руку — она уже не твоя, крикни — канет крик в вечном безмолвии; и весь плывешь в дуновении времени и вращении пространства, пока незаметно для тебя не начнет проступать явь — в коричневых пятнах на воде, в черных тростинках по берегу, в серой полоске над лесом…


…Селезень сел, когда Меркулов уже перестал ждать его, потому что солнце встало, залило огнем воду, все тайное стало явным. А он сел, но, видно, угадал в мертвых глазах чучел страшный обман и, не дойдя до подсадной, взвился с испуганным криком. Меркулов ударил в угон один и второй раз, понял, что промахнулся, но тут сбоку грянул третий выстрел, селезень тяжело, плашмя, с плеском упал на воду у охваченных золотом ветел.

Меркулов повернулся и увидел в подплывающей лодке Николая.

— Ты его, Михалыч, крепко приложил, пух пошел, ну, я добил, чтобы не искать в кустах.

— Говори! — усмехнулся Меркулов.

Голоса их отчетливо стелились по залитой солнцем воде.

2

Когда Меркулов первый раз увидел Николая с ружьем, мелькнуло в голове: как же он стреляет-то со своей культей? Потом он увидел, как стреляет Николай. Компания охотников подплывала тогда по протоке, возвращаясь с озер, уже столбики были видны, за какие привязывались обласки, и Николай стоял — ждал на зеленом бережку. Дело было осенью, уже день разгорался, охотники перекликались, громко обсуждая разные забавные курьезы, случившиеся с ними во время зори; ружья были разряжены, и все пребывали в том приподнятом настроении, какое бывает после охоты в предвидении законной трапезы и послеобеденного отдыха. И вдруг из-за кустов, из-за мелколесья, которое тянулось до самой Колымани, стремительно налетели два чирка-трескунка, круто взмыли, внезапно увидев людей; Николай успел вложить патроны, вскинул ружье — оно точно легло в раздвоенную культю, — коротко повел два раза и снял обоих, чирки упали чуть ли не в лодки к охотникам.

— Это вам на довесок! — крикнул Николай.

— Ну и ухарь! — не то восхитился, не то позавидовал Павел Иванович. — Ухарь ты, Николай! — повторил он, когда высадились на берег.

— Ну, ухарь! Это у меня ружье убойное, генерал Красноперцев, покойник, подарил. Вот был стрелок, это да!

При этих словах как током прошило Меркулова.

— Это не Григорий ли Никитич, случаем?

— Он самый и есть, Григорий Никитич. А вы что, знали его? — оживился Николай.

— Знал, как же, — сдержанно ответил Меркулов.

После обеда, сытного и веселого, когда охотники угомонились и из боковушки донесся распевный храп Павла Ивановича, Меркулов с Николаем вышли, по обыкновению, покурить.

В течение застолья Меркулов несколько раз взглядывал на портрет Николая с орденом Славы, излишне отретушированный, как он отметил, при увеличении — делал это, видимо, человек без вкуса, — и уже был убежден, что существует какая-то связь между этим солдатским орденом и генералом Красноперцевым.

Орден Славы в понимании Меркулова имел большую цену. Самого Меркулова дважды награждали боевыми орденами. Конечно, он попадал в жестокие переделки и в добывании «живого» материала для газеты не раз подвергался смертельной опасности. Но ордена давались ему не за какой-то определенный подвиг, да и вообще, как думал Меркулов, никакого подвига он не совершал, просто приходило время, и по совокупности, что ли, он получал награду.

Солдата награждали не так. За будничное окопное долготерпение его не награждали, а награждали солдата за истинный героизм на поле брани, потому значимость солдатского ордена была для Меркулова непререкаемой.

— Так, стало быть, знали вы Григория Никитича? — начал Николай, легко догадавшись, что Меркулов не зря вышел с ним покурить, и помогая настроить беседу. — А ведь он меня, можно сказать, спас на фронте.

— Спас? — недоверчиво переспросил Меркулов, зная, что в прямом смысле обычно солдаты спасали генералов, но отнюдь не наоборот.

— Дело было! — по привычке рассмеялся Николай.


Тесен мир!

С первых же слов Николая Меркулов вспомнил все. Он вспомнил Альфельд — воспетую Шандором Петефи венгерскую долину, куда вышел 2-й Украинский фронт, пробившись через Трансильванские Альпы. Что стало с этой долиной! Был декабрь, но наступившие неожиданно оттепели отпарили знаменитый венгерский чернозем, и теперь тысячи машин, повозок, орудий месили грязь в разъезженных колеях, пробиваясь к Будапешту и на север — к чехословацкой границе, к Дунаю, к Ипелю и Грону, которые тоже вскрылись, к тому же немцы взорвали плотины, и по рекам шла дурная вода. Но операция, одна из тяжелейших на заключительном этапе войны, развивалась, набирала силу, обстановка была сложной, и случалось так, что кое-где наши войска уже форсировали Ипель, тогда как немецкие солдаты еще блуждали в залитых водой камышах, ища броды.

…Ночью шла машина с боеприпасами из дивизионного пункта боепитания к передовой; тылы из-за распутицы поотстали, да и сверх того дело это неимоверно трудное — насытить боеприпасами наступающие, не жалеющие огня войска. Машина шла с зашторенными подфарниками, ревя на низкой передаче, и когда садилась в грязь по дифер, солдат, везший снаряды, выскакивал из кабины, звал бредущих по дороге пехотинцев:

— Толкнем, братцы, а? Мне к рассвету до передка надо успеть, кровь из носу.

Пехота, чавкая сапогами в грязи и гремя задубелым брезентом плащ-накидок, угрюмо подходила к бортам, упиралась; солдат, звавший пехоту, отчаянно вскрикивал «Взяли!», и машина ревела, выбрасывая из-под скатов грязь, трогалась трудно. «Давай, давай, давай, давай!» — кричал солдат, заходясь на высоком голосе, и вздох облегчения с незлой руганью проходил в темноте, когда машина выкарабкивалась из топи на взлобок и там, тускло светя, поджидала бегущего вслед солдата.

Потом дорога пошла чище, была не так расквашена, она была уже пуста, и солдат подумал, что скоро и передовая, как машина неожиданно стала.

— Чего ты? — спросил солдат водителя. Водитель был в годах, ладони тяжело лежали на руле, подрагивая от усталости; он заглушил мотор, насупившись, всматривался вперед.

— Не видишь чего, — сказал он в непривычной тишине. — Вода.

— Вода, стало быть, — согласился солдат, прислушиваясь к протяжному звуку паводка, идущему из серой предрассветной мглы.

Они вышли из машины. Берег был крут, а внизу угадывались кусты тальника, и там шумела черная, быстро текущая река.

— Вот те хрен, — озадачился солдат. — Стало быть, наши за рекой уже. — Но тут же повеселел, потому что в силу своего солдатского опыта давно убедился, что нет на фронте безвыходных положений и никуда батальон, в который он вез боеприпасы, подеваться не мог и найдется своим чередом. — Переправу искать будем.

Солдат сейчас понял, что в темноте они сбились с пути, взяли левее, это чувство родилось в нем раньше, когда опустела дорога, а сейчас он окончательно уверовал в это, и потому солдат пошел по берегу в ту сторону, где, по его твердому убеждению, должна была быть переправа. Вскоре он появился в серой предрассветной мути, крикнул веселым голосом:

— Кузьмич! Тут дорога идет по берегу. Заводи, поехали.

И они поехали. И нашли переправу.

Под берегом, у съезда, еле видный в редеющей мгле, стоял небольшой паром. На темном, сером фоне воды проступали силуэты крытой машины, повозок, людей, и паром должен был, видно, отходить от берега, но водитель посигналил, пыхнул фарами и, стараясь не угодить мимо сходней, въехал на глухо забарабанившие доски. Благо место на пароме нашлось.

И уже когда отошли, солдат, приглядевшись из заляпанной грязью кабины к тому, кто управлял паромом, почувствовал, как тошнота подходит к горлу: это был немец. Расставив ноги для упора, он сосредоточенно работал деревянной ручкой, блок поскрипывал, канат, удерживающий плот на быстрой воде, был натянут, как струна. От машины, от повозок доносилась негромкая чужая речь.

— Ё-о мое! — сдавленно протянул солдат.

— Влипли, — с большей определенностью сказал водитель. — Сами к немцам в плен чешем. — И он застонал, как от зубной боли.

— Тихо, тихо, Кузьмич…

Солдат после уже понял, на какой шел риск, когда перелез в еще не рассеявшейся темноте в кузов, отодрал доски ящика, нащупал рубчатую ручку в заводской смазке и с отчаянным криком «Хенде хох!», с этими ходовыми в небогатом солдатском лексиконе немецкими словами, встал посреди кузова с высоко поднятой противотанковой гранатой. Этот крик ударил по группе немцев, человек в десять, стоявшей между повозками и машиной, они оторопело глядели на невесть откуда взявшегося русского солдата. Один было бросился к повозке, видно, за автоматом, но его толкнули обратно свои же, он притих, сбычившись; о настил парома брякнуло — кто-то бросил оружие, — потом еще брякнуло, еще… Только тот, методически работавший ручкой, продолжал свое дело, и тихо наплывал серый противоположный берег.

Уже после понял солдат, что какой-нибудь притаившийся за машиной немец мог срезать его короткой очередью, но этот отчаянный, инстинктивный шаг сделал свое дело… Да и немцы на пароме оказались не те: обозные, по всей видимости, плетущиеся за ненадобностью в арьергарде боевых войск, которые, используя свою высокую подвижность, первыми утекли за Ипель. Эти были попросту брошены на произвол судьбы. И видимо, сообразили, что́ станет с паромом и с ними самими, если этот фанатик в самом деле грохнет о пол гранатой ударного действия.

Днище парома проскребло о прибрежный песок. И тут немцы, будто сговорившись, бросились в воду и, что-то крича, нелепо размахивая руками, проламывались в тяжелых темных брызгах; тот, от ручки, тоже было кинулся. «Цурюк!» — остановил его солдат еще одним словом из своего небогатого лексикона, и тот вернулся на место. Кузьмич бегал с винтовкой, ища просветы между машин и повозок, выпустил всю обойму наугад, но не попал, чертыхнулся, поднял капот своей машины, решил, видно, проверить зажигание, пока суд да дело.

— А, драпаете, вояки! — хохотал солдат.

Паром медленно тронулся обратно. Совсем уже рассвело, когда подошли к своему берегу, поэтому солдат без труда увидел на разъезженном спуске к воде группу людей, несколько машин, отцепленные пушки с пробеленными щитками — стволы глядели на воду. «Шарахнут сейчас и — поминай как звали», — прожгла солдата мысль на знобком речном ветру. Он подбежал к борту, схватил с головы шапку, заорал что есть мочи:

— Свои! Свои!

Но там уже видели, что свои, да, наверное, никак не могли взять в толк, по какому случаю паром идет от вражеского берега! А потому ждали молча, на всякий случай развернув легкие пушки стволами к реке.

Когда паром ткнулся в берег, солдат спрыгнул, побежал в горку и тут же признал своих батальонных, кому и вез боеприпасы; все выходило так, как он и думал, — нашлись, куда денутся! Но те почему-то мялись, не выказывали восторга, кто-то сказал:

— Ты вон майору доложись, — и кивнул в сторону.

И только тут увидел солдат майора в новенькой шинели, в щегольских сапогах, изучающе, с прищуром глядевшего на него.


Капитан Меркулов в постоянном своем корреспондентском кочевье любил завернуть в 7-ю гвардейскую армию к начальнику политотдела генералу Красноперцеву. Был тот гостеприимен, главное же — любил газетчиков, ценил нелегкий, а подчас и неблагодарный их труд и в разговоре никогда не допускал, как, случалось, иные, ноток этакого иронического превосходства. Ну как, мол, все пишем? Это был трудяга, сам все время лазал по передовой, а возвратясь и прочитав политдонесения из корпусов, нередко подвергал их серьезным коррективам, основываясь на собственных свежих впечатлениях и оценках, прежде чем составить соответствующую бумагу в политуправление фронта. И еще была практическая нужда, заставлявшая капитана Меркулова часто общаться с генералом Красноперцевым: генерал всегда мог подсказать, где вершится или созревает горячее дело, куда нужно обратить корреспондентский взор, чтобы не возвратиться в редакцию с пустой сумкой. И, что ценно, никогда при этом не руководили генералом местнические интересы. Бывало так, что, встретив Меркулова в войсках армии, генерал говорил, разведя руками: «Дохлое дело, стоим, брат. Ты дуй к танкистам, они к прорыву готовятся».

Меркулов отыскал политотдел 7-й гвардейской в небольшой венгерской деревушке, потонувшей средь разгулявшегося внезапно бурана, средь пологих, занесенных снегом холмов, и, против обыкновения, застал генерала Красноперцева на месте. Общительный, веселый крепыш-сибиряк был на этот раз явно не в духе. Он пожал руку Меркулову.

— Ну, что нового в прессе?

— Что в прессе! Как всегда, перо приравнено к штыку. У вас как тут, Григорий Никитич?

Их давно свели фронтовые перепутья, еще на Дону, и с тех пор они были дружны, эта дружба походила на дружбу отца с сыном, когда нет изъяснения чувств, а есть негласное понимание, твердая мужская готовность быть рядом в трудную минуту.

— У нас!.. У нас сеет, веет и снизу поддувает…

— Это верно, погодка разгулялась, — сказал Меркулов, отирая нахолодавшие щеки. Он, однако, уловил иносказательность в словах генерала. — Чем обеспокоены, Григорий Никитич? — спросил напрямик.

— Понимаешь, какая петрушка, — генерал и сам уже переходил на серьезный тон. — Солдатик тут один, сибиряк, землячок мой, отличился. — Слово «отличился» генерал произнес с явно двояким смыслом. И рассказал историю с паромом.

— Ух ты! Это же первополосный материал! С портретом! С меня причитается, Григорий Никитич.

— Погоди, погоди, — грустно усмехнулся генерал. — Солдатика-то в трусы записали.

— Шутите?! — опешил капитан.

— Какие тут шутки.

— Но позвольте, — помотал головой Меркулов, как бы отгоняя наваждение. — Позвольте… Задание солдат выполнил? Выполнил. Да еще паром захватил, трофеи, наконец.

— Вот и солдатик — крепкий орешек попался, сразу не раскусишь, тоже так объясняет. А ему говорят: «На черта твои трофеи, когда немцы перед Ипелем сотни машин и всякой боевой техники побросали. Почему отпустил немцев, почему не уничтожил?» «Да как же их уничтожить, — это солдатик говорит. — Они же оружие покидали, как телята в воду бросились. В бою — другое дело».

— Ну, так…

— Так-то так. А формально вот как: был на вражеской территории. Проявив трусость, не вступил в бой с немцами, отпустил их… Тут, брат, трибуналом пахнет…

Меркулов со свистом выпустил длинную струю дыма, сосредоточенно глядя на папироску.

— А вы сами как на это дело смотрите, Григорий Никитич?

— Я-то? — генерал задумался. В комнате было тихо, только за стеной приглушенно стучала машинка, и если бы не отдаленное погромыхивание, отдававшееся слабыми толчками в полу, совсем была бы мирная картина. — Я бы солдата под трибунал не стал отдавать. Это не просто: не растеряться в такой обстановке, живым остаться. Пленного захватил. И паром! Он очень кстати оказался — наши тут же начали переправу. Ну, а кинул бы солдатик свою противотанковую вдогонку — и пошло бы по воде красное мясо… — Генерал встал, шагнул к окну. — Нет, они уже не вояки: сами домой побегут и детям накажут, чтобы на рожон больше не лезли… Война кончается, Германия другая будет, попомни мои слова, Сева… — Он обернулся к Меркулову: — А ты вот что, напиши-ка про все это. Если, конечно, разделяешь мое мнение… Пусть без портрета пока.

Через неделю, получив свежую газету, с какого-то полкового КП дозвонился Меркулов до генерала. Тот ликовал:

— Порядок, Сева! Благодарю за службу! К Славе представляем солдатика! С меня причитается!

И вскоре появился портрет героя во фронтовой газете. Тот самый, что висит теперь на стене у Николая. Да времени-то сколько прошло! Не узнал сразу…


Солнце начало косо катиться к лесной кромке, желтый осенний блеск пошел по озерам, хорошо видным в прозрачных предвечерних далях. День остывал, и только выступающие буграми серые бревна избы еще испускали тепло, грели спину, от них не хотелось отслоняться. Время сблизилось, темные провалы стушевались, и остался один сгусток золотого тепла, который чуть ли не физически ощущал в себе Меркулов. Николай сидел рядом, за этот час доверительной беседы они непостижимо сблизились друг с другом своей молодостью, и краем глаза Меркулов видел мальчишеский профиль Николая, а зажмурившись, он видел дремотную деревянную окраину родного города, сбегающую своими домишками, сарайчиками, голубятнями, булыжниками мостовой к реке, заставленной лодками и мостками для стирки белья; а рядом в пылающем свете дня висел размытый зноем мост и слышался мерный грохот подков по деревянному мосту, присыпанному сенной трухой и сухим конским навозом, и ребячий визг, и удары вальков; весь тот неимоверно далекий день приблизился к Меркулову, и он понял, что день этот всегда жил с ним рядом, ожидая минуты, чтобы встать вот так, во всем своем пылании.

Он открыл глаза и еще долго молчал, пока не погасло видение детства, но золотой сгусток оставался в нем, покойно грел.

— А руку-то где потерял?

Николай тоже, наверное, возвращался из своего прошлого, поэтому ответил не сразу и сказал так, как говорят о деле вовсе нестоящем:

— Там же в скорости, как Буду брали. — Он заголил рукав, и Меркулов увидел, что вся рука Николая, по локоть и дальше, во вмятинах и рубцах. — Ты же помнишь, — этот переход на «ты» был естествен и нужен в их беседе, — сплошной камень был, все заминировано, немцев из бункеров выбивали. Мина рванула слева, весь бок побило и ногу, и по шее прошло, но все в мясо, а ладонь так и повисла. В госпитале и оттяпали.

— Вон оно что…

— А домой вернулся, тут опять фортуна задом повернулась, — без всякого перехода продолжал Николай. — Вскорости мать с отцом в одночасье померли. Братана старшего убили на войне, сестра в городе…

«А Груня?» — хотел спросить Меркулов, но что-то его остановило.

— …Лет пять в колхозе тянул, на разных подсобных работах со своей культяпкой-то. А времена, ты помнишь, какие были трудные. Из Амбы тогда много народу подалось…

Меркулов вспомнил мертвый дом с заколоченными окнами.

Сначала-то его приголубила, удивила патриархальность сибирского села. Старики степенные, приветливые, кланяются друг дружке при встрече, заводят долгие беседы. Но скоро тишина, разлитая вокруг, начала оборачиваться чем-то противоестественным, и особенно гнетуще давила она в тот летний приезд за грибами, когда среди разбросанных по угору домов в тихие вечера не увидишь, бывало, на улице ни души. Только ребятишки гоняют под угором футбол, только одиноко сидят на скамеечках или постукивают топориками во дворах старики. Припевок девичьих, непременных в деревенские вечера, не слышно было. Раз светлой ночью — был местный праздник, справляемый здесь в честь какого-то Прокопия, не то святого, не то просто праведника, — шатались по деревне две подвыпившие немолодые женщины, нелепо нарядившиеся, и нестройно тянули старые песни.

Впрочем, было лето и еще не приспела страдная пора; Меркулов уже знал, что Амба — это всего лишь отделение совхоза, а основные силы земельного производства — в Колымани. Придет осень, тогда и можно будет судить о нынешней деревенской действительности.


…Груня сошла с крыльца, сделав передник мешочком, что-то несла, за ней выскочила Маринка, пританцовывая, обе, в светлых платьях, пошли по двору, по траве, залитые предвечерним светом, к сараю, у раскрытой двери которого на вытоптанной земле расхаживали серые утки. Груня опростала передник над корытом, и утки подбежали, облепили со всех сторон, перегнули шеи в корыто, дробно забили носами. А Груня с Маринкой стояли в закатном солнце, Маринка смеялась, что-то оживленно говорила матери, но звуки сейчас не касались Меркулова, и он видел только эти два радостных светлых пятна — Груню и Маринку.

После небольшой паузы Николай сказал раздумчиво:

— Эх, Григорий Никитич, не видишь ты, как жизнь стала налаживаться. Куда! Техника пошла! — И Николай опять без всякого перехода продолжал: — Встретились мы с ним на станции в Колымани, я сеструху встречал, а встретил его, он охотник был — не остановишь. «Солдат, ты?!» «Я, — говорю, — тот самый солдат, здравия желаю, товарищ генерал». Ну, пошли в буфет, потом ко мне наладили, а у меня пусто, один я, отца с матерью похоронил. Сели, значит, выпили. Потом по озерам его провел. Я здесь все сызмальства знаю, во всей согре был, и тонул, и выныривал. А он в городе, в исполкоме как раз был. Ну и сделал меня егерем. Дом-то пустой был, боковушку сняло у меня охотхозяйство… Николай улыбнулся виновато: — А по земле скучаю, бывает, ноют руки, все равно без дела, в баловстве с ружьем-то.

— Николай! — раздался вдруг голос Павла Ивановича. Он стоял на крыльце, потягиваясь богатырскими плечами, на красной щеке четко отпечатались наволочные тесемки. — Ты что же не пробудил? И вы тоже, Всеволод Михайлович, хороши. Выезжать ведь надо на зорю-то. Заспали, заспали, — начал он суетиться.

Николай виновато вскочил, а Груня крикнула нараспев от сарая, и в голосе ясно проступила обида за мужа:

— Что уж вы, Павел Иванович, ну их, уток-то, будет вам, отдохнули и ладно.

— Э-э, нет, — сказал как бы про себя Павел Иванович и бросился в сенцы одеваться. И еще рокотал его голос в избе, подстегивая охотников к быстрому отплытию на озера.


— Ты, Михалыч, не забыл: послезавтра День Победы?

— Как же забыть, помню. У меня для этого случая и коньячок припасен, марочный. Так что отметим.

— Марочный? — удивился Николай незнакомому слову, вернее, какой-то тайной его значимости.

Они расстелили брезентовые плащи на сожженной зимними морозами, бесцветной, мокрой от сошедшего инея траве. Николай нарубил в кустах сухих черных палок, раздул костерок, Меркулов нарезал хлеб, колбасу, сыр, разлил из термоса горячий чай — пар вился над пластмассовыми синими стаканчиками. Из кустов все так же тянуло снеговым запахом — у корней еще лежали синие глыбы, — но день вставал погожий, затянувшиеся ясной звездной ночью забережки отошли, земля согревалась, курясь еле заметным дымком. Вот этого часа и ждал Меркулов, и теперь глаза его тонули в зацветающих ветлах на том берегу, от них шло вверх, сияющее марево. Издали, не переставая, доносился стригущий звук невидимого трактора.

— Да, победа… — Николай осторожно схлебывал горячий чай. — Время-то как чешет! Давно ли было, вот кажется — вчера, а лет-то сколько прошло. Куда! Толька вон уже солдат. А генерал Красноперцев, покойник, отвоевал, отгудел. Это что же, выходит, мы с тобой, Михалыч, вроде как середнее звено… Генералы уходят, сыны в рост пошли, а мы посередке, значит… Ишь ты, какое дело! — поразился Николай своему открытию. — Без нас, стало быть, никуда, вся цепь разорвется!..


…Тогда Меркулов приехал сначала один в Сибирь. Мятущаяся душа его искала твердости, а он потерял точку опоры и, ненавидя себя за это, ухватился за спасительную мысль встретиться с Григорием Никитичем Красноперцевым. Он и сам не мог бы объяснить себе, зачем он этого хочет, но интуитивно чувствовал, что в этом его спасение.

Он ненавидел себя тогда, когда, избегая подробностей, рассказал генералу Красноперцеву все. В какой-то миг во время этой внутренней экзекуции страшное сомнение овладело им — он увидел, что генерал стар и, наверное, отрешен от реальной жизни, не сможет своим старческим рассудком понять его. К счастью, это был один миг, в следующую секунду он заметил в глазах генерала прежний живой блеск, и от сердца отлегло.

Генерал долго молчал, отдалившись во что-то свое.

— Скажи, капитан, любишь ее?

Тонко засветила Меркулову дальняя звездочка, и сердце захолонуло от простого решения, уже всходившего в нем от этих слов. Он почувствовал странную легкость, будто сбросил что-то тяжелое и давящее, и сам поразился этой легкости.

— Вижу, не отвечай. Тогда, капитан, у тебя нет выбора. Единственно, что могу посоветовать — уезжайте оттуда. Перебирайтесь-ка, Сева, в Сибирь, к нам. Ей-богу, а?

Ольга Павловна смотрела на их переезд как на нелепость, безрассудную блажь мужа, но все же скрепя сердце уступила, практический ум говорил ей, что нужно отсечь все разом.

Она быстро освоилась на новом месте, ее сразу оценили как сильного хирурга, специалиста в той самой области, где в последние годы шли напряженные, хотя и мало результативные исследования. Каждодневная практика позволила ей быстро накопить материал для защиты кандидатской степени; Ольге Павловне предлагали уже кафедру в мединституте, но она считала, что это еще рано, она была увлечена, ей хотелось накопить побольше реальных результатов…

А генерал Красноперцев был действительно стар; может быть, оттого состарился он, что деятельная натура его была обречена на бездействие; он судорожно цеплялся за все, что давало ему возможность почувствовать себя при деле; он был самый активный лектор в обществе по распространению научных и политических знаний; каждую неделю Григорий Никитич заседал в исполкоме. И все же… Как-то он зашел в редакцию (он часто выступал со статьями, воспоминаниями, и к нему привыкли, его считали своим и только снисходительно улыбались при виде его фигуры в неизменном генеральском мундире, изрядно поношенном) к Всеволоду Михайловичу.

— Чувствую, брат, того, уходили сивку крутые горки…

— Ну, Григорий Никитич!.. — начал было Меркулов говорить обычные в таких случаях слова, но бодрая фальшь его голоса вызвала у генерала только досаду.

— Ты знаешь, есть такая печальная статистика, — генерал невесело, скрипуче рассмеялся. — Пять лет в среднем живет отставник. Пять лет… Ну, а я перебрал порядком. Такие, брат, дела.

Через несколько дней его положили в больницу.

Однажды Ольга Павловна, придя с работы, сказала:

— Григорий Никитич плох, тебе надо посетить его.

Она с большой сдержанностью относилась к их встречам; сознание, что генерал, единственный в городе человек, знает их интимную историю, отчуждало ее от Красноперцева, но теперь она так и сказала: «…Тебе надо посетить его», и Меркулов понял, что это все… Когда он стоял перед ним, вытянувшимся под белой простыней, сухим, с желтыми впалыми щеками и редкими серыми волосами, смутно доносился до него тихий плач старушки, жены генерала, сидевшей у него в ногах, тихий шепот врачей и сестер, снующих в дверях, он только слышал тот, приглушенный пространством, а теперь и временем, веселый, раскатистый голос генерала: «Порядок, Сева! Благодарю за службу!..»


Меркулов с Николаем решили возвращаться в Амбу не по протоке, а плыть по неширокому Линеву в конец, там и оставить обласки до вечерней зори, а самим пройти по луговине, по желтеющим камышом озерцам, может, посчастливится поднять селезня, а там и войти с другого конца угора прямо в улицу. Действительно, с камышового островка с шумом и криком, тяжелый, как снаряд, вылетел матерый кряковый селезень, и Меркулов, сдуплетив в угон, услышал, как, мгновенно смолкнув, птица ударилась о твердую землю за камышом.

— С полем тебя, Михалыч! — похвально воскликнул Николай и в нетерпении побежал, огибая камыш, за селезнем.

«Легкий человек Николай», — подумал Меркулов.

Потом они еще бродили от озерца к озерцу, дошли до самой опушки леса. Но озерца молчали, сколько Николай ни бил рукой о штаны, ни гукал, как водяной, чтобы напугать уток. Их или не было, или, чувствуя себя безопасно в крепи, они не поддавались на хитрые уловки Николая.

— Что, Михалыч, домой повернем? Там уж Груня, поди, заждалась.

— Пошли, делать нечего, — облегченно сказал Меркулов, он порядком притомился, и они направились к ближним домам, сбегающим с угора.

Солнце поднялось высоко, пригревало, они сняли плащи, расстегнули воротники телогреек, но все равно было жарко, и ноги горели в резиновых бахилах. Меркулов перекинул через шею ремень, ружье легло на грудь, он положил на него руки, так было легче. И он шел размеренно, прикидывая, сколько еще шагать до угора. Они вошли в улицу, поднялись вверх. И тут, пристально вглядевшись, Николай свистнул, протянул удивленно:

— Эге-е, никак, Танышев, Степаныч на крыше сидит.

Они еще не подошли к дому, когда Меркулов узнал его — тот самый, с белыми бельмами на окнах. На козырьке крыльца в самом деле сидел человек, и к нему уже бежал легким бегом Николай. Меркулов заметил, что бельма уже сняты, но окна еще не светились живым блеском, будто жмурились, как жмурятся человеческие глаза, глянувшие на свет после долгой тьмы.

— Степаныч, здорово! — кричал Николай, задрав мальчишескую голову.

— Здорово, здорово, — ответил тот после некоторого молчания и без особого энтузиазма, продолжая делать свое дело — он прилаживал к козырьку крыльца шиферный лист. Что-то отмерив, чиркнув гвоздем по шиферу, Степаныч наконец взглянул вниз на Николая. Лицо его было покрыто первым весенним загаром, хмуро глядели глаза из-под кустистых бровей, шапка была сдвинута на затылок, упали на лоб мокрые черные волосы. — Постреливаем, значит? И то дело…

— Слезай, Степаныч, покурим, — примирительно сказал Николай.

— Покурим… Тут делов черт те сколько. Крыша текет, зашел в избу, а в ей водища, как снег таял — и потекло. Ты, что ли, будешь за меня делать?

— Дак у тебя ж зятья в городе, шуряки… Небось летом приедут по рыбку-то…

Степаныч только крякнул недовольно и начал спускаться по наспех, видно, сбитой лесенке из неструганого черепного бруса. Он слез и только тогда будто бы увидел Меркулова.

— Танышев, — коротко представился он, сунув Меркулову огромную, как ружейная ложа, пятерню. — Из города будете?

— Из города…

— Утка-то есть ноне, не всю еще перевели? Хороших взяли двух, матерых…

— Сядем, мужики, сядем, — суетился между тем Николай.

Они сели на широкое крыльцо, закурили.

— Вот и трое нас, можно в сельпо бежать, — рассмеялся Николай.

— В сельпо! — хмыкнул Степаныч. — Что там, в сельпе-то? Заходил. Стоят бутылки длиннющие, ровно чеки колесные, и написано не по-нашему. «Эт чё», — спрашиваю Маньку Хохлову, продавщицу, она меня узнала, помнит, значит. «Эт, — говорит, — Степаныч, рин… рис…» — тьфу ты, не выговоришь…

— Рислинг? — подсказал Меркулов.

— Во-во, он самый… «А наша, — говорю, — где же, казенная?» «А нашу, — говорит, — не дозволено». «Почему?» «Посевная, — говорит, — начинается…» Я бы знал, ящик из поселка привез этого добра…

— Выбросют, — успокоил Степаныча Николай. — Перед Маем была, а тут День Победы. Можно в Колымань съездить на станцию, там завсегда есть.

— Порядки, — покачал головой Степаныч.

— Ну, ты вот что, ты не темни, — приступил к нему Николай, потеряв уже терпение. — Ты говори, вернуться порешил в Амбу-то?

— Эк быстрый какой, — неопределенно сказал Степаныч. — Мне до пенсии недалеко.

— До пенсии! — усмехнулся Николай. — У нас своих пенсионеров полно. Ты еще в силе мужик.

— Оно конечно. — Степаныч поглядел на свои огромные, затекшие вечной твердостью ладони. — Я ведь лет пятнадцать, считай, как ушел из Амбы. Как дочеря разлетелись, так и ушел. В леспромхозе жизнь увидели с бабой. Я плотничал в поселке, она на подсобном хозяйстве. Деньги твердые, обросли понемногу. Теперь-то в Амбе, гляжу, по-другому, а тогда, знаешь, как было…

— Знаю, куда там…

— Ну вот… Зимой директор совхоза, Александр Иваныч Латышев, приехал в поселок насчет лесоматериалу. Говорит, новый скотный двор будем в Амбе ставить. Иди, говорит, плотники нам во как нужны. — Степаныч чиркнул ладонью по горлу.

— Ну и что? — снова не вытерпел Николай.

— Вот тебе и что! Зовет, говорю, Латышев…

Степанычу явно хотелось показать, что не сам возвращается он на родное подворье. Меркулов заметил: что-то сдерживало Степаныча перед Николаем, перед Николаевой легкостью, что ли.

Меркулов видел старый скотный двор в Амбе. Темное осевшее сооружение, механизация самая примитивная. Да и писали в газету доярки, что стало опасно работать на скотном дворе. Он тогда еще поместил письмо доярок на первую полосу, чтобы было оно заметно, не миновало внимания совхозного начальства. И вот теперь в Амбе строят новый коровник…

Меркулов чувствовал: что-то новое, бередящее душу, вошло в него с первого же приезда в Амбу, это было больше, чем обычная тяга журналиста к узнаванию людей и явлений; Амба незаметно стала частицей его судьбы, по воле случая она протянулась далеко к его молодости, была созвучна тому, что носил он в себе, боясь выставить напоказ. С некоторых пор поселилась в Меркулове еще какая-то простота, с какой он теперь смотрел на себя и на все, что окружало его, все стало для него доступнее, и он подспудно чувствовал, что есть единственная мера, которой только и можно познать себя, а в себе и весь изменчивый мир, — мера добра.

— Ты, Степаныч, это брось, на пенсию, — говорил Николай возбужденно. — Я другой раз погляжу на Латышева, мне жалко его. Начнут утренний развод делать, выйдет с десяток баб — и вся рабочая сила. То ли на прополку их ставь, то ли на сенокос, то ли на силос. Спасибо, школьники выручают, так ведь то ребятишки, тяжелую работу им не дашь. И то весь сентябрь картошку роют…

— Это правда… — Степаныч надолго задумался.

Прислоненные к воротам чисто оструганные доски ослепительно сверкали на солнце, от них сладко пахло свежей древесиной, пахло жильем, весной.

Николай вдруг улыбнулся мечтательно, затаенно.

— Как ни крути, а человеку без родного места не прожить. Не-ет, земля тянет, ух тянет как. Что говорить о людях — вон лебедушки на Камышовое возвернулись… Слышь, Степаныч, прошлый год двое кликунов поселились на Камышовом. Я всю зиму гадал: вернутся или нет из далеких жарких стран в Сибирь-то нашу… Вернулись, вон Михалыч видел, слышь, Степаныч?

Тот посмотрел на Николая, и выражение досады от пустых, как он полагал, видимо, слов, мешающих ему думать свою думу, вдруг ушло из его хмурых глаз, они просветлели легкой улыбкой.

— У тебя одно на уме, лебедушки да лебедушки… Груня-то как, жива-здорова?

— Жива-здорова, стало быть… Вон Толька солдат уже, на побывку прибыл из Чехословакии.

— Это доброе дело, — Степаныч встал. — Надо кончать крыльцо, за крышу браться. Крыша всему голова. — Он, встав на лестницу, попробовал ее на прочность, начал медленно взбираться вверх. И уже оттуда, сверху, сказал, нахмурившись: — Ты, Николай, гни его к дому-то, гляди, утекет. На нас, стариков, надежда малая…

И пока шли домой, Николай вспоминал слова Степаныча:

— Утекет… Сам опасаюсь.

Видно было, что те слова резанули его по живому.

3

Изба у Николая была большая, светлая. Как взойдет солнышко, так и польется в широкую горницу да в переднюю, заиграет на никелевых шарах кровати, на покрытой белой холщовой скатертью столешнице с пылающим медью самоваром во главе, на крашенном ясной масляной краской полу. И особо высветится в передней большая печь, тоже крытая масляной краской, только голубым небесным цветом, а от печи идет свой жар, свой свет — и сразу праздник в избе. За день-то заглянет солнышко и в примыкающую к горнице спаленку, и в боковушку, снятую охотхозяйством, там, всегда прибранные Груней, стоят четыре железные кровати с тумбочками, а на тумбочках чистые салфетки, и даже есть графин с водой, как в порядочной гостинице.

Умели в старину ставить избы. И от той старины многое хранила Николаева изба, хотя бы вот этот крепкий большой стол у веселого окошка, а от угла вдоль стола две скамьи идут, крепкие, чисто струганные еще дедами-пахарями; им нужны были покой и крепость под собой, и твердый стол, и горячий дым над чашкой, и жар от печи после работы на тяжелой сибирской земле и по тяжелой сибирской погоде. Много было в избе от старины. Но много и нови было в избе, без нее все бы ушло в тину, это закон жизни. И вот в переднем углу, как раз под иконой с ликом Варвары мученицы, о которой Груня, когда Меркулов вгляделся в икону, определяя, старое ли письмо, будто извиняясь, сказала: «От мамы память единственная, мы-то еще с комсомолу живем по-своему», — большое серо-зеленое стекло телевизора, и стоит он на столике нынешних строгих форм. По вечерам как вспыхнет экран, так совсем потонет печальный лик Варвары-мученицы, одни глаза видны, с укоризной глядящие.

И на всем в избе — следы не знающих покоя Груниных рук. Обихоживает избу Груня, хотя и не раба ее, избы-то, сама работает на почте, только сейчас вот ради приезда сына взяла короткий отпуск за свой счет. И говорит, уж соскучилась по почте, оттуда во все концы земли идут ниточки, и все деревенские печали и радости на виду. Но уж и хозяйка Груня настоящая, может, и Николай, думалось Меркулову, такой легкий человек из-за Груни, потому что все-таки она главенствовала в семье, как тому и быть надлежит. Он за ней ходил, как за добрым, умным командиром. И ровный лад был в большой и светлой Николаевой избе.


Меркулов не поплыл на утреннюю зорю, упросили его остаться: провожали Анатолия в далекую Чехословакию, кончился его немногодневный отпуск. Все было рассчитано — чтобы посидеть за широким столом, выпить на дорогу посошок и успеть на лошадке в Колымань к поезду. И шла в избе прошитая печалинкой суета с поспешными и необязательными фразами и горьким раскаянием, что столько времени было, чтобы сказать главное и важное, а вот не улучили момента, не сказали… Груня металась от печи да от буфета к столу. И только Анатолий с Нинкой Федоровцевой, сидя рядком на скамье, беззаботно похохатывали, подтрунивая то друг над дружкой, то над Маринкой, а та краснела, болтала ногами под столом, глядя из-под прихмуренных бровок на брата прощающе и зачарованно. Им и дела не было до родительских тревог.

— Теть Грунь, вам помочь? — вскинулась было Нинка ради приличия, но Груня только махнула рукой: «Сиди уж».

Меркулов предложил по такому случаю распечатать привезенную из города бутылку марочного коньяку, но Николай возразил:

— Нет, Михалыч, до завтра погодим, завтра День Победы. Эх, жалко, Толька уезжает.

— А что я? Я салага, это ваш праздник, ваша победа.

— Ишь ты! Плетешь несуразное! Праздник всенародный, и ты тоже есть народ. Нам-то что было воевать, кабы о вас, чудаках, не думали.

— Ну, прав, прав, батя, — защищающе поставил ладони Анатолий.

Николай раненько утром сбегал к Маньке Хохловой в магазин, принес оттуда две посудины — одну нашу, ходовую, мутного стекла, а другую ту, длинную, которую Степаныч сравнивал с колесной чекой.

— Ну, Манька, стервоза, прямо за вредность ей надо платить, насилу дала, — благодушно ворчал Николай, ставя на стол запотевшие с холода бутылки. — Я ее спрашиваю, чего пить-то мужики будут завтра, штемпельную краску твою? — И он пояснил: — У нас какой-то дурак этих пузырьков завез на сто лет вперед. Ставь печати, Амба! А Манька-то и говорит: «Вы и краску выжрете, она на спирту». Ну, стервоза!

Тут и Нинка Федоровцева явилась. Груня как глянула на нее, так и обомлела, испуг прошел в глазах, Меркулов заметил это. Нинка стояла в дверях розовая, счастливая, с задорно вздернутым носиком, в розовом газовом платочке, в красной курточке из искусственной кожи, в клетчатой ворсовой юбочке выше колен, в высоких лаковых сапожках, туго обтянувших стройные ноги.

— Здрасьте, теть Грунь!

— Здравствуй, здравствуй… Что больно легко оделась-то, — она сказала «легко», но сказала с намеком на другое. А Нинка не заметила или не желала замечать намека.

— Что вы, теть Грунь! Весна на дворе.

— Ну-ну…

Николай наконец не вытерпел:

— Что ты все бегаешь? Давайте садиться.

Солнышко процеживалось в окно сквозь веселые занавески, самовар пылал, Груня сидела розовая от печного жара, помолодевшая в своей светлой тревоге. Николай долго и безуспешно пытался раскупорить длинную бутылку — штопора, за ненадобностью при современных заменителях пробок, в доме не было. Пришлось протолкнуть пробку внутрь тупым концом вилки. Женской половине был налит благородный рислинг, мужчины разлили водку в граненые стопочки.

А Меркулов думал о том, как меняются времена. Раньше такие события отмечались в деревне шумно. Гармошка надрывалась, пьяный смех, пьяный плач и песни рвались из окон: «Последний нонешний денечек…» И это, наверно, тоже новь — вот такие тихие и добрые проводы сыновей.

— Что ж, Михалыч, ты у нас самый ученый, скажи прощальное слово, — попросил Николай, чем поверг Меркулова в смятение: он все-таки чувствовал себя здесь лишним.

— Да что ты, Николай!.. — начал было он, но под требовательным взглядом Груни сдался и, теряясь, начал лихорадочно соображать, какие же произнести слова. «Павла Ивановича бы сюда», — мелькнуло у него в голове. И он вынужден был сказать, понимая, что говорит довольно официально, и мучился от этого.

— Дорогие мои… Я знаю, грустно вам, Груня, и тебе, Николай, грустно провожать дорогого человека. А надо провожать, так всегда было и всегда будет, без этого нет движения жизни. Вот уже в космос провожаем землян, все движется, такой наш век. Пусть дорога будет светла у нашей молодежи… И пусть не забывает она родительский порог. Счастливого пути тебе, солдат, а вам, — обратился Меркулов к Груне и Николаю, подняв стопку, — счастливого ожидания.

Николай крякнул, у Груни повлажнели глаза, все начали тянуться друг к другу со стопками и стаканами, и Маринка потянулась со стаканом, в котором был разведен болгарский сироп колодезной водой.

— А вы знаете, теперь уже не чокаются! — с наигранной веселостью вскрикнула Нинка.

— Ну, голубушка, мы не на поминках, — строго сказала Груня. — Не обессудь уж, мы по-нашему, по-русски… — Но тут же обмякла, улыбнулась Нинке, а та зарделась, поняв, что не к месту выказала свою светскость.

— Извините, это я просто так…

На какую-то минуту за столом воцарилась тишина, нарушаемая лишь звяканьем ножей и вилок, хрустом соленых огурчиков, которыми закусывали мужчины.

— Это ты, Михалыч, стало быть, очень правильно сказал: всяк сверчок знай свой шесток, — приступил Николай к давно замышленному разговору, он теперь нашел подходящий случай, голос его немного дрожал от накопившегося волнения.

— Ну, не совсем так, — осторожно поправил его Меркулов.

— Про сверчка я что-то не слышал, — улыбнулся Меркулову Анатолий, поняв, куда клонит отец.

Николай разливал водку, рука его подрагивала — от того же волнения, которое он сдерживал все время.

— Пускай сверчка не было, а порог был…

— Порог был, — согласился Анатолий, уловив это волнение отца и стараясь сгладить неловкость минуты. — Но тут большая разница.

— А раз был порог, — вроде бы не расслышав последних слов сына, продолжал Николай, трудно сдерживаясь, — то и скажи нам с матерью прямо: вернешься на этот самый родительский порог или нет.

Анатолий посерьезнел, замолчал.

— Из Амбы много солдат ушло. А вернулись — раз, два и обчелся. То на великие стройки, то по городам разбрелись. Земля-то родная, это, что же, не великая ли стройка? С ней-то как быть? Кому на ней работать?

Анатолий все молчал, потом осторожно поставил наполненную стопку.

— Я ждал, отец, этого разговора. И скажу тебе честно: родительский порог не забуду, но как поступить после армии, еще не решил. — Он глянул на Нинку, будто прося извинения за то, что не сказал «мы не решили». Нинка опустила глаза и сосредоточенно крутила стакан с рислингом. — Ты-то, отец, что предлагаешь?

— Да что тут предлагать! — Николай даже вскочил. — Вон Латышев бегает, трактористов, комбайнеров не хватает. А ты знаешь, сколько механизатор заколачивает! В Колымани дома новые понастроили, ходят как на службу, чик-брик. Это не старый колхоз. И хозяйство у каждого свое. Живи — не хочу!

Анатолий поморщился, посмотрел на Меркулова так, будто извинялся за отца.

— Не то говоришь, батя. Не то, — повторил он убежденно. И, улыбнувшись, сказал, преднамеренно давая отцу возможность козырнуть: — Ну, положим, сяду я за трактор, построю дом, телевизор куплю, обзаведусь хозяйством… Дело это теперь не хитрое… Так?

— Ну! И живи в свое удовольствие! — попался Николай на хитрую приманку.

— А дальше что? — тихо спросил Анатолий.

— Как что? Странный вопрос. Работай, детей плоди.

При этих словах Нинка перестала крутить стакан, рука ее замерла.

— Так всю жизнь, значит, на тракторе? — будто даже соглашаясь с отцом, с какой-то покорностью спросил Анатолий.

Николай смотрел на сына, силясь разгадать уловку, которую он уже почуял в словах Анатолия. Меркулов не считал себя вправе вмешиваться в семейные дела, хотя Николай, судя по всему, ждал от него поддержки, надеялся, что Меркулов найдет веские аргументы в его пользу. Груня тоже молчала, только резко сказала Маринке: «Не болтай ногами, сиди смирно», она, видно, следовала старому правилу — не след встревать женщине в мужской разговор.

— Все хочу тебя, батя, спросить, — прервал молчание Анатолий. — Ты помнишь, как в Амбе первый трактор появился?

— Хм, помнишь! — возмутился Николай. — Он у меня и сейчас перед глазами стоит, тот фордзон. Как поднялся из Колымани-то на угор, как пошел по улице, чох на его напал, вонища пошла, бабы разбежались по домам. Куда с добром!

— А теперь не бегают? — покорно спросил Анатолий.

— Знаешь что, не валяй дурочку…

— Ладно… Ты пойми, отец, раньше человек сел на трактор — это же бог, ему на всю жизнь романтики хватит, самая передовая техника в руках… А теперь? — Анатолий заметно волновался. — Зачем же я десятилетку кончал, чтобы всю жизнь на тракторе просидеть? Вот, говоришь, солдаты домой не едут… Раньше от чего уходили из деревни? От налогов, от худых заработков, от того, что клубов было мало…

— Клубов! — вставила свое слово Нинка. — Теперь в клуб-то не больно и ходят. Кинопрокат горит. У каждого дома свой клуб — телевизор.

— Теперь, — будто не слыша Нинкиных слов, продолжал Анатолий, — теперь, ты сам говоришь, все есть — и кино, и телевизоры, и заработки, и дома. А молодежь все же уходит… Почему?

— А хрен вас знает почему, — сказал с болью Николай, достал пачку «Севера», придавил ее к себе культей и стал судорожно искать папироску.

— Мариш, приоткрой форточку, — сказала Груня, вздохнув.

В комнате свежо и остро запахло талой землей.

Меркулов слушал Анатолия, и его неотвязно преследовала мысль о несовершенствах нашей газетной пропаганды. Он вспоминал статьи, полные горьких сетований по поводу опустевших деревень, закрытия школ, в которых некому стало учиться… И когда речь заходит о причинах этого явления, все то же и выдвигается: фильмы в клубах старые, быт не устроен, лекций дельных мало… А причина-то куда глубже, и какие-то объективные законы действуют… Какие? Меркулов и сам не смог бы ответить на этот вопрос.

Техника? Да, обилие техники в деревне снимает остроту проблемы.

В то летнее, «грибное» посещение Амбы Меркуловым завладело острое желание побывать здесь в страдную пору. И он сделал это.

Осень выдалась тогда сухой и теплой, а это редко бывает в Сибири. Меркулов видел, как три комбайна за три дня срезали под гребенку огромное оранжевое поле за Камышовом, завалили ворохами соломы, и когда наступила тишина, багровое вечернее солнце космато шло по полю, торжественно отдавшему людям свое богатство.

Техника… Но не она ли, облегчив человеческий труд, в то же время разделила человека с землей, которую он испокон веку ощущал непосредственно, а не через машинное железо…

Эта мысль пришла к Меркулову случайно, он чувствовал эту ее случайность, призрачность, а то, что не прошло через его аналитический рассудок, Меркулов никогда не принимал сразу.

Нет, сейчас он не был готов к ответу, и не были к нему готовы ни Николай, ни Анатолий, ни Груня. И от этого было тревожно на душе.

— Эх, Толя, Толя… Меня-то от земли война оторвала, а и по сей день, как выйду весной в поле, погляжу на пахоту, так и мотаю сопли на кулак. Земля… Кормилица… Вся моя надежда теперь в тебе, понял ты это или нет?

— Будет тебе, Коля, сердце себе бередить. — Материнская, успокаивающая нотка была в голосе Груни. — Чтой-то мы так опечалились? Куда Толька денется!

— И правда! — вскричала Нинка с деланной веселостью.

— Правда… — совсем сдавался, отходил Николай. — А сама вон в техникум норовишь, в Кочугур.

— Ну как же, дядь Коль. Я путем не знаю, как и каталог составить…

— Ладно, батя, хватит об этом, — сказал Анатолий. И, помолчав, добавил как бы для себя: — Я от земли не уйду, это железно, и к Амбе прирос — не оторвешь. Тут другое на уме. Сейчас не старое время, наука землей завладела, и ты, отец, сам знаешь: земля-то будто снова родилась, дает человеку то, что раньше и не снилось. А если вперед заглянуть! В общем я так думаю, без знаний сейчас нельзя, учиться надо… От земли я не уйду, — снова убежденно повторил Анатолий и вдруг рассмеялся, обняв сидящую рядом Нинку: — Не уйдем мы от земли!

— Это другое дело! — воскликнул Николай; он повеселел сразу, с горделивым удивлением глядел и на сына, и на Нинку: вот, мол, какие молодцы, все решили правильно и хорошо.

— Господи, да учитесь на здоровье, — заулыбалась, отошла от своих тревог и Груня. — Да пока живы… Разве мы против!

Анатолий кашлянул, видно, от волнения.

— Я вот хочу выпить последнюю за вас, родители, отец и мать…

— А за меня-я? — пропищала Маринка.

— И за тебя, и за тебя, сестренка, учись, ума набирайся да мать с отцом слушайся.

— Я слушаюсь, — снова подала голос Маринка и прикусила губку, часто заболтала ногами под столом.

Недолгим было прощание. А вскоре лошадка уже бежала вниз по угору; Николай сдерживал ее, а когда спустились на ровное, крикнул озорно; лошадка понеслась вскачь, зашумели по гравию колеса. Сзади на телеге, на свежем сенце удобно устроились Анатолий с Нинкой, и еще долго сверкали круглые Нинкины колени.


— Легкий у вас человек Николай, — сказал Меркулов. Они стояли трое возле изгороди на заднем дворе — Меркулов, Груня и Маринка. У Маринки слезы текли — то ли от расставания с братом, то ли оттого, что ее не взяли на станцию. Места в повозке едва хватило на троих.

— Легкий, это правда, — с задумчивой улыбкой проговорила Груня, когда повозка растаяла в розовом мелколесье. — Посвежело. Вон и небо насупилось, к вечеру, поди, вовсе захолодает…

Только сейчас заметил Меркулов первые признаки надвигающегося ненастья. Солнце еще светило, но в его свете уже посверкивало что-то фиолетово-синее, ближние озера холодно взблескивали, а издали, еле видные, наплывали снеговые тучи, и озера там были фиолетовые, пропадали в аспидной дали, и оттуда доносило стынью, она медленно, изволоком шла сюда, на Амбу, и в воздухе будто виделись стремительные белые прочерки. Гряда леса тоже потемнела, зазубрины верхушек стушевались в наплывавшей мгле, а внизу, над протокой, холодно освещенной, над обласками, заходившими по рябой воде, молчаливо, скачками пролетели две сороки.

— Идемте в избу, студено́, — сказала Груня, передернув плечами под накинутой наспех телогрейкой. — Ты, Маришка, в школу-то уж пойдешь ли?

— Не-к, — беззаботно ответила Маринка, — там последний урок.

— И ладно. Только сбегай узнай, что задали.


Они вошли в избу; Груня повязала Маринку теплым платком, и та убежала. Меркулов сел на лавку, не зная, чем заняться. Он чувствовал, что Груня еще вся с сыном и глаза ее, наверное, все еще видят его прощальные взмахи и видят, как повозка скрывается за урезом мелколесья, и Меркулову было немного не по себе, а может, это приближающееся ненастье вошло в него смутной тревогой.

— Покушали бы хорошенько, — предложила Груня. — Вон и утка ваша почти цела. Вы плохо ели.

— Нет, нет, я хорошо поел, спасибо… Вы, Груня, обо мне не думайте, делайте, что вам нужно…

— Ну, ладно.

Она повязала передник, стала убирать со стола, мыть и перетирать стаканы и чашки чистым полотенцем.

— Это правда, легкий у меня Коля, — снова повторила она, и снова тихая, немного грустная улыбка тронула ее моложавое, приятное лицо. — Бывало, из Амбы в Колымань… Я ведь в Колымани жила с отцом, с матерью, у меня отец с войны не пришел — его сразу убили под Москвой, там сибиряков полегло много, — а мама уже под конец войны померла…

Меркулов внутренне подался к Груне, весь обострился. Он уловил в Груне какую-то перемену и почуял неотвратимость рассказа, почуял, что этот рассказ будет долгим, и это приводило его в душевное равновесие, и он радовался своему состоянию; пожалуй, только Груня оставалась для него некоей тайной в большом и светлом этом доме, потому что всегда ее спокойные, чистые глаза хранили какую-то недосказанность, а Меркулова что-то вынуждало прочитать в них до конца — он не смог бы себе объяснить, что именно. Теперь тонкий лучик засветился с первыми словами Груни, и Меркулов тут же поймал его, боясь, как бы он не погас.

— Бывало, из Амбы-то в Колымань бежит — у нас, в Колымани, клуб, танцы… Пробежит семь верст и не споткнется. Март был, начто смеркается рано да и студено́, а он бежит в ботиночках-то, жалко мне его, бывало, уж сколько лет прошло, а помню, как жалко было… У девчонки-то всегда так: жалко, — значит, любо; я это считаю одно и то же… Прибежит, а наши колыманские ребята зубами скрипят — все же не свой. Раз и побили, я и не знала об этом, а он на другой вечер опять прибежал. Гляжу: глаз-то синий. «Батюшки мои родимые, чегой-то ты?» А он смеется: «Чурка отскочила, дрова колол». Ну, наши-то, колыманские, в кучку собираются. Вон чего, думаю. Я подошла к ним — я только с Колей тихая была, — гляжу, братан стоит с ними заодно — тоже братан-то погиб опосля, война всех помирила да уравняла. Я его отозвала в сторонку, как раз гармонист заиграл, все танцевать ударились, я ему говорю: «Ты что, стервец, сестру позоришь?» — «Как?» — «Так! Ты что на меня клеймо кладешь? Ты думаешь, Николая побили, а меня не коснулись, моей чести? Я тебе говорю — башку так и снесу топором, если его хоть пальцем тронете!» Он от меня и попятился…

Груня увлеклась, будто то, о чем она рассказывала, было вчера, а не тридцать лет назад. Она и сама спохватилась, улыбнулась смущенно:

— Да что это я, разве вам интересно?.. Всякий свое помнит…

— Нет, нет, Груня, — Меркулов испугался, что Груня прервет рассказ и все сейчас рассыплется в прах, как и не было.

— Ну ладно… Снегу в ту зиму пало много на землю, половодье весной было, такого и старики не помнили — озера разлились. Амбу совсем отрезало от нас. Глянешь — вода до самого угора, оно и сейчас-то болото на болоте и лес не растет большой, а тогда воды было — конца-краю не видно… Так он что делал! — Груня с удивленной усмешкой качнула головой, будто опять-таки это было вчера. — Он на лодке плывет ко мне… Я говорю: «Коля, что ты делаешь?» Он только смеется: «На лодке, говорит, одно удовольствие». А и правда, он вырос на озерах, сызмальства с веслом да с ружьем, в отца пошел. Тот хоть и был крестьянского роду-племени, а охотничать любил и сына пристрастил. Вот посадит меня в лодку-то, мы и плаваем, а кругом ветла цветет, медовый дух от нее идет, так-то уж сладко и небоязно. Коля-то, как дроздочек весенний ровно душа у него чуяла последнюю красоту, все на Амбу-то, на домок свой указывает: «Видишь?» «Вижу, — говорю, — Коля». «Ну, вот где мы жить будем». Ровно душа у него чуяла. А я-то смеюсь, дурочка была… Тут война-то и разразись… Что-то Маришка пропала, — сказала Груня, вздохнув.

За окошком стемнело, и ветер начал тихо посвистывать, а в комнате было натоплено, от печи шло дровяное тепло, и по телу Меркулова разливалось тепло, и покой был в избе, за этой гранью, отсекшей начинавшую гулять непогоду.

— Сейчас уж подъезжают, — сказала Груня, приглядываясь к стенным часам. — Может, свет зажечь?

— Смотрите, как вам удобнее.

— Ну надо же, в сапожках холодущих да в юбчонке покатила, без мозгов девка, ей-богу! Весна! У нас в Сибири весна — не барышня красна, в мае-то вот как может закрутить, белым-бело станет, хоть на санях езди.

Груня говорила о Нинке Федоровцевой, но Меркулов слышал в ее голосе материнскую ревность к сыну и какое-то право на Нинку, вот на такое озабоченное вмешательство в ее поступки. И ему было хорошо от этой Груниной непосредственности, немудреной ее хитрости. Он только боялся, что нить Груниной исповеди оборвется.

— Что же дальше-то было, Груня?

— Что было… Сначала на отца похоронка пришла, потом на братана, да и Коля написал, как было дело. Они с ним в одну часть попали и в окружении оказались, братана-то в грудь ранило. Коля его все тащил на себе, он у него на руках и умер. Он его там, под Воронежем, и похоронил. Мы ездили потом и могилку нашли, убрали и надпись сделали… Мама-то слегла, не встала больше — это ведь надо пережить такое. Тут он и появись…

— Кто? — насторожился Меркулов.

— Да Кусков-то, — просто сказала Груня. — Коля вам разве не говорил?

Меркулов промолчал и все глядел на Груню долго и вопросительно.

— Таится, значит, — грустно улыбнулась Груня. — А что таиться, душа у него чистая. А я грех свой не забуду до самой могилы. Мне бы тогда, девчонке-то, ума поболе, силы… Мама лежит пластом, я одна. Приехала в Кочугур, в военкомат, пособие просить — все же двух мужиков война уложила, как жить? Одна я, ломлю в колхозе от зари до зари, тогда все ломили, на бабах земля держалась, а что делать?.. Ну, в военкомате встретила Кускова. Он по тем моим летам в годах был, по писчей части был в военкомате, а в армию его не брали по болезни — у него легкие болели… Может, не брали, может, сам не хотел — разберись… Ну, стал наезжать ко мне — это уж сорок третий год шел, а от Коли писем давно нет. Руку-то у него опосля оторвало, а он и раньше пробит был, правда не тяжело, да вы, должно быть, знаете…

«А молчал ведь…» — подумал Меркулов; на него наплывало ощущение стыда — он против воли Николая заглянул в его прошлую жизнь. Меркулова почему-то не поразила история, которую рассказывала Груня, теперь только прошлые догадки выстраивались в одну цепочку, но ему все же хотелось узнать, что же было дальше. Он еще не сознавал, что Грунин рассказ ведет его к осмыслению собственной своей судьбы, он еще был далек от этой мысли, и красивое лицо Ольги Павловны вставало перед ним пока безотчетно, скользило где-то рядом. Человек всегда понимает все через себя и через себя же выносит приговор каждому явлению.

— Эх ты, мама, мама… — горечь была в голосе Груни. — Нехорошо родного покойного человека судить, а не могу ее простить. «Я ведь умру, — говорит, — ну что ты одна, выходи за него, дом у вас будет, а человек он видный…» Грех взяла я на душу. — Голос Груни задрожал; она, Меркулов это понимал, давно не была ни с кем так откровенна; накопилось в ней все и требовало выхода. — Человек он и правда был видный, несмотря что болезнь была, обходительный, и по району его то ли уважали, то ли боялись — военная власть… А мне все чужой. Я-то, как вспомню, Коля ко мне на лодочке плывет, дроздочек мой весенний, давлюсь слезами…

Слезы и сейчас были в ее светлых глазах. Она заторопилась, стараясь, видно, быстрее выговориться, исповедь мучила ее, дышать не давала.

— После войны ударился это он, Кусков-то, в пьянство. Он в Колымани был начальником почты, при деле. А пи-ил… Да ты пей, черт с тобой, коли она тебя, отрава, в плен взяла, да пей по-людски, ведь на виду все же. Наведет дружков-приятелей и сам больше их нагваздается, расквасится, орет по ночам, аж страшно.

Я думала все, какой это огонь палит его, что он заливает? Я так думаю, он свою злость заливал. Тут с войны вернулись мужики, мало их пришло, но все же пришли, все при деле были, при войне. А это его и жгло, Кускова-то, вроде кому-то он мстил. И уж Колю начал мне поминать, Колю-то моего, вот чего я простить ему не могла. Я знала, что Коля приехал и родителей своих похоронил. Как-то раз встретила его в Колымани. Он молчит, ничего не говорит. «Ты что, — говорю, — не женишься, Коля, девушек полно, тебе семью надо делать». А он вроде бы как и виноватый передо мной. Меня жалость разрывает, и от греха своего стыдобушка. Я плачу… Он говорит: «Не плачь, тебе слезы не надо лить, тебя никто не должен обижать…» Тут заплачешь.

Как весна-то пошла — это уже в пятьдесят третьем было, — я не вытерпела. Схватила Толю годовалого, закутала его в мамин пуховой платок, схватила, чего было под рукой своего, да и прибежала к Коле в Амбу по той дороженьке, по какой он ко мне бегал… Нашла тот домок, на который он указывал, ночь была, ветер, черно хоть глаз коли, прибегла со своим грехом да с малым дитем. Стучусь, ставни закрыты. «Кто?» «Коля, милый!..» — кричу ему…

Меркулов видел это… Сырая ветреная ночь, черная изба с одиноким в ней человеком, глухое окошко, и женщина возле него, для которой ничего нет во всем мире, кроме этого окна. Он видел, как сквозь трещины в ставнях засветилось в избе, и было тихо некоторое время, только сырой ветер свистел, а потом засов на воротах громыхнул, человек подошел к женщине, и они вместе пошли в избу.

— И ведь хотя бы раз слово сказал, вспомнил, — продолжала Груня, и было неясно, то ли она довольна этим, то ли в упрек ставит Николаю легкость, с какой он принял ее.

— А вы, Груня, сами вспоминаете Колымань-то, вашу старую жизнь? — невольно вырвалось у Меркулова. Ему почему-то важно было знать это.

— Ну-у! — неопределенно воскликнула она. — Он, Кусков, приходил, просил, чтобы вернулась. Толю грозился отнять. Трезвый, правда, ничего не скажу. Да ведь уже не склеишь. Коля говорит, как хочешь, а я злюсь на него. Я ножом отрезала. Да уж и Толька-то к Коле прирос — он отца и не знал своего, — его не отымешь… — с твердостью, с одобрительной лаской к сыну сказала Груня. — Слышала, в Кочугуре сейчас Кусков, в районной сельхозтехнике, какой-то начальник, — продолжала Груня. — И семья вроде бы есть, без семьи нельзя. Как живет, не знаю. Может, на мне его пьянство и кончилось, погас огонь, который его жег. Я ему зла не хочу.

— Анатолий знает?

— И-их, Всеволод Михайлович! — удивилась Груня. — У нас деревня, нешто утаишь? Да он у Коли на руках вырос, Коля его отец, — снова с большой убежденностью сказала Груня.

Они замолкли и долго сидели молча, пока не послышался топот на крыльце: кто-то снег обивал.

— Ну вот, приехал, — сказала Груня облегченно, просветлела вся. — Маринки что-то нет долго, беда, надо искать идти.

Но Маринка уже входила в избу, раскрасневшаяся на ветру, а за ней шел Николай, потирая рукой коричневое лицо.

— Ты где это бегаешь, заноза? — напустилась Груня на Маринку и стала развязывать на ней платок.

— Я папу встречала! — обиженно крутилась Маринка в руках Груни.

— Вот уж около моста встрела, гляжу, стоит Марина Николаевна! — говорил отец. — Загуляло на дворе, давно ждали! — ухмыльнулся он. — Вот тебе весна, Победа, а, Михалыч?! Куда! Ну, ничего, это последнее издыхание у зимы. Самовар ставь, Грунь, погреемся.

— Нинка-то не замерзла в сапожках лаковых? — О Нинкиной юбчонке Груня не сказала.

— Заморозишь ее! Домой побегла, нынче третью серию по телевизору показывают.

— Ну, у нее все серии в голове, — сказала Груня с обидой. — Зашла бы погрелась. Целовались, что ль, на прощание-то?

— Об этом история умалчивает! Тебе все надо знать! — ласково говорил жене Николай. — Ты, Михалыч, как, на вечернюю зорю думаешь?

— Не знаю… — Меркулов и в самом деле не знал, как быть.

— Да будет вам, что за нужда на ветру сидеть, давайте лучше чай пить! — разрешила его сомнения Груня.

— И правда! В весну утром не возьмешь, вечером не надейся. — Николай почуял сомнения Меркулова. — Утром завтра посидишь, а потом по озера́м пройдем. К обеду возьмем, неправда! Завтра праздник, отметить полагается.

— И ладно, — сказала Груня.


Вечер быстро накрыл Амбу. То ли чай разморил всех, то ли третья серия телевизионного фильма утомила — рано легли спать. А скорее всего, была в избе какая-то пустота после отъезда Анатолия. Он хоть ни одного вечера не посидел дома, с родителями, но все же был здесь, будто дух его витал в избе, даже само ожидание, сама тревога Грунина, ее недремотные, обидные вздохи поздними ночами наполняли комнаты его вещественностью. А теперь была пустота, которая не скоро заполнится иными заботами и тревогами.

Меркулов лежал на своей жесткой койке в темноте; ребристо скользила под головой набитая соломой подушка. Он не спал. От окошка тянуло приятной свежестью, простыни казенно пахли стиранным. За окошком посвистывало, то и дело будто дробью ударяло по стеклу — ветер наносил сухую снежную крупку. Бессвязное что-то толклось внутри Меркулова — то картины Груниного ночного бегства из Колымани в Амбу вставали перед ним, то сцены этой самой третьей серии… На экране была война, работа наших разведчиков, было что-то игрушечное в красивых немецких мундирах, в ночных шоссе, идущих под автомобильные колеса, в нарочито обнаженных сценах драк, снятых по последним модам голливудских боевиков… Николай осоловело смотрел на экран, стараясь, видимо, уловить хитросплетения сюжета, а потом крякнул с досадой:

— Не война, а хреновина одна… Что же это, Михалыч, про солдат совсем забывать стали? Что ни картина — шпионы да разведчики. А про солдата, который на своем горбу все вынес, пол-Европы пузом пропахал, забыли. Вот картина была — «Сын полка», я сам солдат, многого нагляделся, а как покажут — сердце кровью изойдет. А теперь в игру ударились. Нинка Федоровцева, чай, глядит не наглядится: как это все красиво было, бах-бах — и в сумку…

Маринка, сидевшая ближе всех от телевизора, обернулась, осуждающе пожала плечиками, мол, не мешай, папа. А Николай продолжал:

— Или вот возьми, Михалыч, манера пошла уголовников показывать, как их ищут. Столько картин наклепали, ну просто помешались! Я так думаю, в кино-то надо главное показывать, нашу основную дорогу, а не про воровство да бандитизм, это теперь обочина… Ты приезжай-ка, друг сердешный, в деревню, погляди, что в жизни-то идет.

Маринка заткнула пальчиками уши, совсем, видно, осердилась.

— Летось мне плакатики прислали, чтобы, значит, развесить на стенке, о борьбе с браконьерами, чтобы осетра да стерлядь не ловили. Мне-то они без надобности, плакатики эти, в наших озерах плотва да окунь, на Оби, там, правда, есть. Глянул я на плакатики-то!.. Браконьерам — бой! И рисуночек — как этот браконьер стерлядку, значит, ловит. Так он точно и подробно нарисован, самолов-то этот запрещенный, прямо чертежик, да и только, наглядное пособие. Тут кто и не знал, так вот, пожалуйста, делай и лови… Так и с картинами — все про ворюг да аферистов, про бандитов, грабителей. Молодежь-то смотрит на это, как на те самые плакатики про запрещенную ловлю рыбы, да на ус наматывает, вот ведь что!.. Непонятно мне это…

За окошком шуршало, будто кто-то взметывал варежкой по ставне, снежная свежесть сквозила от подоконника, проходя по разгоряченному чаем лицу. И вдруг от этого невидимого глухого шуршания, от темноты, от одинокой заброшенности ясно увидел Меркулов свою городскую квартиру. «Что они сейчас делают?» — попытался представить Меркулов Ольгу Павловну и Любочку. Скорее всего, сидят в креслах друг против друга за журнальным столиком, и тихая вечерняя беседа журчит. Они любят вот так, вдвоем, сидеть после хлопотного дня, у них много общих тем: Любочка учится в медицинском — Ольга Павловна настояла, чтобы она пошла в медицинский. И это стало обычным. Любочка приходила, кричала с порога: «Мама, ты дома? Ты знаешь, мамочка!..» — и они садились в кресла: Ольга Павловна, красивая, со спокойной снисходительной улыбкой — «Ну, что там у тебя?..» — и Любочка, с преданным выражением тоже спокойных, как у матери, глаз. Они были очень близки, а Меркулов видел, что у него этой близости с ними нет, вернее, они сами как бы отторгали его от своего союза, и он мучительно видел перед собой эту невидимую и в общем-то благопристойную стену. Как-то он сказал об этом Ольге Павловне. По ее губам пробежала усмешка.

— Бог знает что ты говоришь, Всеволод, почему это тебя задевает? Дочь всегда ближе к матери, такова особенность нашего пола. — Она это сказала спокойно, твердым педагогическим тоном, и Меркулова передернуло. — И потом, ты прости, многое зависит от тебя. Ну, эти твои причуды, хотя бы охота, нам трудно тебя понять…

…Северная утка валом шла в осенний день по Чаусу, и Меркулов сидел в своем скрадке на песчаной косе, на открытом месте посредине реки. Перед ним широко расстилалась серая, с частой желтой рябью вода — там Чаус вливался в Обь и низкое, с солнечными пробоинами осеннее небо сливалось со слепящей россыпью всплесков на горизонте. Черные точки возникали из ничего над этим серым, ослепительно прочерченным солнцем пространством, и через несколько минут звон крыльев падал с неба, разрываемый ветром; и когда Меркулов переламывал ружье после выстрелов, пустые гильзы дымились и остро, возбуждающе ударяло в ноздри сгоревшим порохом. Была Сибирь в этом ветреном сером небе, из которого вот-вот должен был вместе со скупым солнцем просыпаться первый снег, в темном крутом береге, на котором одиноко стояла охотничья избушка и торчали черные, на сером, шесты и весла. И этот темный мыс назывался Казачьим мысом, и за этим названием слышалась удалая древняя даль Сибири и слышалась ямщицкая печаль от проходящего по мысу старого, накатанного до чугунной твердости Московского тракта. А северные тяжелые крохали летели низко, по струнке, как торпеды, едва не ополаскивая крылья в слепящей россыпи.

Тогда Меркулову с болью подумалось, что, если бы это увидели Ольга Павловна и Любочка, они стали бы ближе к нему, вот только бы они вдохнули этого снегового ветра и этой шири на этой голой песчаной косе, вытянувшейся острием в серую воду. Дома он заговорил об этом робко, с заискивающей улыбкой, ненавидя себя за это заискивание; Ольга Павловна сказала, что это дико, и загоревшиеся было Любочкины глаза тут же стали умными и серьезными. «Дико, дико…» — поворачивалось в голове Меркулова, и он совершенно отчетливо понял свою неспособность изменить что-либо, почувствовал свое бессилие перед этой благопристойной стеной, разделявшей их.


И вот теперь будто тоненький проводок протянулся от этой его одинокой заброшенности к уюту светлой городской квартиры, и красивое лицо Ольги Павловны вставало перед ним вперемежку со сценами Груниного бегства из Колымани в Амбу. «Когда это началось? — пробовал продраться сквозь частокол мыслей Меркулов, теперь уже видя Ольгу Павловну и Любочку за тихой вечерней беседой. — Тогда?.. От этой истории с молодым талантливым хирургом? Или раньше?»

Меркулов нащупал на тумбочке сигареты и зажигалку, закурил, жадно затягиваясь и чувствуя, как колотится сердце. И веселые домики, сарайчики, голубятни сбегали к неширокой, теплой в солнечном дне реке, к ребячьему визгу и стуку вальков, и погромыхивал под копытами неторопливых лошадей старый деревянный мост. Потом шли сиротливые, продутые ветрами рощицы, сожженные, запустевшие деревни, разбитые взрывами дороги, и запах окалины доносился от покореженного огнем металла, и смрад шел от разбросанных снарядами трупов. И в этих жестоких картинах был Меркулов молод, и он сам чувствовал дразнящую свою молодость, было все ясно, и никакая булыжная боль не проламывала ему голову…

«А может быть, — ужаснулся он от этой впервые прошившей его мысли, — может быть, я во всем виноват сам, я сам виноват во всем?» Нет, он не чувствовал в себе вины. Скорее, он смутно начинал чувствовать вину судьбы, обманувшей и его, и Ольгу Павловну давным-давно, в самый первый день их знакомства.

Он испугался этой мысли, потому что она положила бы конец его боли, за ней была пустота, неотвратимо отсекались все прожитые с Ольгой Павловной годы. Он весь бунтовал против этой мысли.

«Да, да, надо спать, спать, — сказал себе Меркулов, лихорадочно тыча сигарету в пепельницу, чтобы затушить, — надо спать».


Он проснулся с тупой болью в голове, а тело было расслаблено, и какая-то старческая сухота стянула лицо. Обрывки мыслей, с которыми он засыпал, нелепо и суетно толклись в нем, и через них шло единственное желание — поскорее выйти на воздух. Он зажег свет в сенях, наклонил висящий на проволоке чугунный умывальник с двумя дульками — ледяная вода обожгла лицо — и тут же подумал, как, должно быть, холодно сейчас на Линево, в одиноком скрадке. На какое-то мгновение он заколебался — плюнуть на охоту, доспать, встать, когда уже солнце прольется в окошки; снежный шорох за стеной стих, и Меркулов, еще не выходя из дома, знал, что сейчас ясно и звездно. Но он понимал, что уснуть уже не сможет, понимал, что ему нужно переломить себя и тогда он уйдет от этих по-мышиному снующих в нем мыслей.

Меркулов вышел на крыльцо и увидел: белые полосы во дворе, как холсты, извилисто протянулись из конца в конец под лунным и звездным светом. Большого снега не было ночью, сухая крупка прошла по двору извивами. Вдали, над Колыманью, светилось бледное зарево, исходящее от станционных электрических огней. «Завтра домой», — смутно шевельнулось в Меркулове, и он зашагал, чувствуя под ногами хрусткую твердость, к воротцам.

Он шел и все глядел на бледное зарево, и то неясное, что шевельнулось в нем, начало обретать теперь вполне реальную суть, и Меркулов отчетливо понял, что ему нужно именно ломать себя вот так, как минуту назад он переломил в себе нежелание выйти из дома в холодное утро… Он возвратится к своему делу, без которого не представлял себе жизни, и душой обернется к жене, к дочери — в нем уже начинала действовать невольно усвоенная им мера, с которой должно вершить суд над собой и над всем, что тебя окружает, — мера добра. Все, что мучило его ночью, пока он не заснул коротким тревожным сном, уходило теперь, он весь как бы зачинался вновь в этом ощущении встающего над землей ясного весеннего утра.

В далеком зареве огней был для Меркулова некий символ, и все, что вошло в него здесь, в Амбе, говорило ему: жизнь идет вперед, потому что в ней преобладают законы, движущие ее, и человек не может стоять в стороне от этого непрестанного движения…

Он спускался с угора к протоке, пропастно чернеющей между припорошенных снежной крупкой берегов; далеко разносились его сдерживаемые на крутой тропе шаги, весло шурхало в побитой изморозью сухой светлой траве. Ожидание предстоящей охоты томительно и властно входило в Меркулова.

Обласки с бортами, тоже светлыми от изморози, зовуще ждали на черной воде.

4

Меркулов услышал осторожное поскребывание весла о борт и, уже зная, что подплывает Николай, посмотрел в ту сторону, увидел его небольшую ладную фигуру, слитую с обласком. Лодка медленно и ровно шла вдоль берега к скрадку, слегка ныряя носом от движения весла; вот эта слитность, удобность Николаевой посадки всегда восхищала Меркулова — он еще никак не мог свыкнуться с тонкостенностью, скорлупочностью обласка и размещался в нем с некоторым страхом. Подсадная утка, завидев Николая, начала издавать утробные звуки, видимо, в предчувствии скорой обратной дороги домой и кормежки.

Хорошая выдалась заря, хоть и померз Меркулов основательно. Два кряковых селезня и три гогля висели в скрадке на удавке, прицепленной к огрузшему от тяжести уток колышку. Селезней Меркулов взял из-под подсадной, причем одного влет, когда тот, почуяв недоброе, тяжело взмыл с воды; а гогли целой стаей, с характерным звоном спланировав под низким углом, кучно врезались в заплясавшие чучела; и, сдуплетив, Меркулов увидел, что две утки недвижно лежали, перевернувшись на спинки, а одна крутится на боку, часто загребая лапками. И Меркулов полоснул по ней, накрыл еще одним выстрелом.

Николай издали вопросительно улыбался Меркулову, не рискуя спросить его, как дела. И Меркулов тоже улыбнулся ему, поняв этот вопросительный взгляд, даже подмигнул, не сдержавшись от овладевшего им сознания охотничьей удачи. То суетное и тупое, что теснилось в нем ночью, совсем ушло сейчас, и в душе было по-утреннему чисто. Николай разогнал лодку, влетел на низкий, в сухой осоке бережок, подошел, увидел тяжелую связку уток — черный, с зеленью, белый, оранжево-красный цвета густо и празднично пятнали их, — одобрительно пощелкал языком. («Дроздочек», — вспомнил Меркулов Грунино ласковое слово.)

— Вот это я понимаю! Взял ты свое, Михалыч, молодцом!

Меркулов пытался принять безразличное выражение лица.

— Ну, что, Михалыч, я термос твой прихватил, попьем чайку да по озерам пробежим.

— Можно и по озерам, — согласился Меркулов.

Когда он взял дуплетом трех гоглей, тут же решил: хватит, больше ни одного выстрела. И теперь он согласился с предложением Николая, просто чтобы последний раз в эту весну вобрать в себя бездонность светящегося в солнце неба, снеговой запах, идущий от земли. Перед глазами его на том берегу золотисто и голубовато кудрявились ветлы, а где-то рядом на одной ноте тихо позванивала синица, и от этого что-то тихое и медовое обволакивало его, и хотелось, чтобы это продлилось подольше.

— Там Груня уже хлопочет, праздничный обед соображает.

— А с утками-то как? — спохватился Меркулов. — Надо бы и их к обеду.

— Ну, утки! Уток ты домой повезешь.

— Домой? — почему-то переспросил Меркулов. — Домой… — добро усмехнулся он.

— А как же, Михалыч! Груня пирог с палтусом готовит, свое коронное блюдо. Хорошая рыба палтус, да и надоела своя, нам теперь подавай заморской! Я, как Тольку-то провожал, захватил в Колымани, Груня наказывала. У нее пироги выходят — пальчики оближешь.

Они, как в прошлый раз, расстелили на берегу свои брезентовые плащи и стали пить чай.

Меркулов полулежал, опершись на локоть, и дремотная золотая тишина не отпускала его; не хотелось ни о чем думать, не хотелось пошевелить рукой — только слушать однотонные позванивания синицы среди ясного, с легким морозцем утра, чувствовать, как солнце припекает и медью обливает лицо. Снежок, наметенный за ночь, подтаивал с солнечной стороны, обмякал.


— Не повезло мне с победой, в госпитале довелось встретить, чуть-чуть не дошагал, шут ее возьми, фортуну эту, — блаженно говорил Николай. Он сидел на коленях перед брезентом с легким импровизированным завтраком, в одной руке держал синий целлулоидный стаканчик, а культей подпирал его. Он снял с головы треух, и от волос тихо струился парок, коричневое лицо было свежо и молодо. — А ты где победу-то встретил, Михалыч?

«Да, да, где?» — как о невероятно далеком, подумал Меркулов. И тут же четко встала перед ним та ночь в небольшом каменном городке близ Праги.

Весь день он провел на командном пункте армии вместе с генералом Красноперцевым. Победа, собственно, уже витала в воздухе, было празднично вокруг, небо ревело от штурмовиков, они низко проходили над траншеями командного пункта, и здесь совсем молодой полковник в фуражке с голубым околышем, задрав голову, весело кричал в микрофон: «Беркут», «Беркут»! Квадрат четыре — семь! Скопление техники на южной окраине города. Подавить! — И в нарушение всякой дисциплины военного эфира: — В последний раз, хлопцы, в последний раз! Проутюжить так, чтобы фрицы на том свете вспоминали гвардию!» А из динамика, поставленного прямо на бруствер — свежевыброшенная земля уже подсохла и мелко осыпалась в траншею от содрогающего пространство рева штурмовиков, — неслась веселая перекличка летчиков, и спокойный голос ведущего перекрывал ее: «Понял, понял, сейчас дадим прикурить…»

Праздник надвигался с этим безоблачным, весенним днем, с запахом молодой травы и подсыхающей земли, с затянутой дымкой взрывов далью. Все стояли в траншеях открыто, весело, совершенно пренебрегая маскировкой.

На ночь они с оперативной группой армии остановились в этом тихом каменном городке, где-то в предместьях Праги, и уже когда угомонились, спать повалились не раздеваясь, сморенные дневным напряжением, за окном рассыпчато застучали автоматы. Меркулов схватил пистолет, выскочил наружу, и первое, что бросилось ему в глаза, — пулевые трассы разноцветно прочертили ночь снизу вверх. В первую секунду он еще недоумевал: почему снизу вверх и что там может быть в ночном небе? Но уже в следующую секунду он, тысячу раз слышавший автоматную стрельбу, различил в ней какую-то веселую бездумность, легкость, озорство и понял, что на земле уже нет войны и нужно расстрелять последние патроны. Он поднял над собой пистолет, и восемь раз подряд металлически дергало его руку. «Ну вот и все, Сева, — тихо сказал стоящий рядом генерал Красноперцев. И вдруг спросил: — Сколько тебе лет, Сева?» И когда Меркулов ответил, испытав мгновенную неловкость отчего-то, генерал долго еще молчал, и отсветы пулевых трасс перепархивали по его напряженному лицу. Теперь-то Меркулов знал, почему генерал Красноперцев, за несколько часов до того веселившийся по-ребячьи в траншее на командном пункте армии, стал вдруг необычно сосредоточен и задумчив.

Меркулов рассказал Николаю, как было дело, при каких обстоятельствах встретил конец войны. Он передал только внешнюю картину той давней ночи, но Николая все же восхитил его рассказ, он слушал с горящими глазами, поминутно восклицая: «Ну, дают славяне!» А о себе, это было видно, он начисто забыл.

Когда они замолчали и Меркулов лег на спину, прикрыл глаза, по-прежнему ощущая на лице солнце и бездонное голубое небо, ему подумалось о том, что время медленно, но верно нивелирует грани высокого и грани обыденного. И привиделось ему, как однажды он был приглашен в школу на торжественную пионерскую линейку в честь Дня Советской Армии и Военно-Морского Флота. И пришлось ему нацепить по этому случаю свои ордена и медали… Ему врезалось в память — довольное, покровительственное выражение лица директрисы, державшей в своих руках всю сложную ритуальность встречи, благодарные, заискивающие улыбки молодых учительниц, — и за этим виделось, что вот, мол, не подвел, пришел и можно будет поставить жирную красную галочку против данного мероприятия в плане, их извиняющиеся — к Меркулову и свирепые — в сторону ребятишек глаза, если отвлекались, не слушали с такими хлопотами приглашенного ветерана войны, и общее веселое оживление, когда Меркулов должен был неудобно наклонить голову и тонкие детские руки, щекоча по шее, повязывали ему аккуратно отглаженный галстук… Наверно, торжество не совсем удалось, потому что Меркулов, когда ему повязывали галстук, неожиданно обнял девочку, прижал к себе, чувствуя тонкие живые ребрышки, и жалеючи гладил ее реденькие белесые волосенки. И в рассказе Меркулова не было той праздничности, на которую явно рассчитывали в школе, а были могилы безвестных русских солдат в далекой земле, сглаженные временем, были трудные военные дороги и боль за то, что многое не вышло, о чем когда-то мечталось…

— Всеволод Михайлович! — сказала директриса в наступившей неловкой тишине. — Мы видим на вашей груди высокие правительственные награды. Расскажите, за что вы удостоены их, — она очень выпукло, картинно произнесла это слово — «удостоены».

— Я и сам не знаю, за что… — проговорил Меркулов. Он увидел, как у директрисы оскорбленно переломились брови и мелко задрожал подбородок от сдерживаемой досады.

Она несколько раз твердо хлопнула ладонями, и это была команда к общим аплодисментам, вернее, к тому, чтобы кончать поскорее эту канитель.

— А вот скажите-ка, ребята, — вдруг незапланированно снова начал разговор Меркулов. — Есть у вас военруки?

Пионеры вопросительно смотрели на Меркулова. «Какие военруки?» — прошел по рядам тихий говор. Молодые учительницы с надеждой глядели на директрису, та твердо молчала.

— Нет военруков, значит? — обернулся он к учителям. — А зря. Пострелять бы ребятам из мелкокалиберных винтовок, гранаты побросать. Это, знаете, увлекательно и полезно…

— Да, да, мы учтем, — прервала его директриса, строго глянула на ребят: — Кто отдает рапорт?

Тут же спасительно вышла из рядов пряменькая, аккуратная девочка, галстук трогательно обвивал тонкую шейку, вскинула руку и звонким голосом, должно быть не раз отрепетировано, доложила Меркулову о систематическом росте отличных оценок в дружине, о количестве цветов и кустарников, высаженных у школы, и наметках на приближающуюся весну, и, конечно, о килограммах и тоннах собранной макулатуры и металлолома…

«Я ухожу в сторону, я не об этом думаю сейчас, — остановил себя Меркулов. — Но о чем же? Ах, да… Этот восторг, с которым Николай слушал меня. Он совершенно забыл о себе, о пропахшей эфиром, кровью, гнойными бинтами госпитальной палате, в которой довелось ему встретить День Победы. Он слушал меня. А меня даже не царапнуло на войне. Но время почему-то уравняло нас, мы оба остались живы, и нет уже разницы в том, что сделал я и что сделал он. Или это все от легкой души Николая?»

Два далеких выстрела донеслись откуда-то из-за Амбы и еще два немного погодя.

— По озерам кто-то бродит, — определил Николай. — Нынче день нерабочий, это хорошо все же — День Победы нерабочим днем сделали, охотники нынче должны быть… Или на Камышовом палят… Михалыч, не спишь?

— Нет, нет, — открыл глаза Меркулов. «…Нет, нет, мера значимости должна быть, она должна быть во мне самом, в моей совести, во всех нас, иначе все уйдет в траву, в траву…» — Так, что-то нашло такое, а что — и не скажешь…

Николай улыбнулся простодушно:

— Бывает… На меня другой раз тоже накатывает. Другой раз ночью будто сплю и не сплю, и вдруг вот они — Ванька Сиволобов, Мишка Карташов, Семка Поперечный, Шурка Валетова, санинструкторша была боевая, кудрявая такая, все пилотка у нее с головы слетала от кудрей-то… Кого на Дону, кого под Запорожьем, кого уже за Дунаем позакопали… Как вспомнишь, как увидишь их ночью-то живьем, так и накатывает… Вот какое дело, Михалыч.

— Тебе-то, Николай, в чем виниться? С тобой война в бирюльки не играла… — сказал Меркулов, почему-то не удивившись тому, что Николай в эту минуту думал примерно о том же, о чем думал он сам, только Николай думал объемнее и, главное, проще, а потому и логичнее, вернее.

— Да ведь оно и так и не так. Хоть и не совсем цел, но жив остался… А они там лежат, в землице. Тыщи… — Это слово прошелестело с какой-то безнадежной необратимостью. И Николай снова повторил: — Тыщи… Мы тут другой раз в обиде, как в дерьме, изваляемся, то нам не так, другое не так, шумим, топчемся, всяк свой пуп выставляет. А ведь как подумаешь: живы остались, так и живи по-людски, память о погибших не срами… Их там тыщи, в землице-то, другой раз и накатит, будто тот же Мишка Карташов глядит живой, такой, как был, каким мы его на Дону закопали… Ну, ладно, давай, Михалыч, собираться, — неожиданно закончил он со своей обычной легкостью, стал завинчивать термос, сворачивать и складывать в рюкзак остатки еды.

Тихо позванивала в кустах невидимая одинокая синица, и весенняя дрема падала с высокого неба на свежее утро. И снова вдали по-кузнечьи стрекотал трактор, наверное, развозил удобрения по полям, а со дня на день должна была быть пахота.

Они затащили лодку в конец Линево в густые кусты, положили в них уток, рюкзак, убедились, что все хорошо замаскировано, и налегке пошли по луговине, на которой первая легкая травка зеленела сквозь припорошивший за ночь, истаивающий сейчас снежок.

Два выстрела снова раздались за Амбой, теперь уже ближе, отчетливее.

— Точно, на Камышовом, — Николай поставил ухо в сторону выстрелов. — Кочугурские, должно, да что они там без лодок-то — дохлое дело. Пойти поглядеть бы надо, Михалыч, путевки проверить.

Ускорив шаг, они обогнали угор, на котором высоко, весело толпилась избами Амба, и перед, ними километрах в двух широко открылось Камышовое.

Озеро вполне оправдывало свое название. Огромная, голубая чаша, на которой, будто поджаренное, будто положенное кем-то, ослепительно вспыхивало солнце, была плотно оправлена белесой чащей камыша. Острова камыша виднелись и по самой глади, и все озеро, в легких светлых тонах, текуче, стрельчато струилось под высоким небом. Только в одном месте, справа, берег был относительно чист — там камыш вырубали и пригоняли туда скот для водопоя. Неподалеку от этого открытого места, на светлой стерне, стоял газик, и около него чернели фигурки людей.

— По бутылкам палят, не иначе, — усмехнулся Николай. — Тут охотничков таких развелось — хоть беги от них. Приедут, водки нажрутся и ну бутылки подбрасывать, так все патроны и пожгут по бутылкам с косых глаз, одно битое стекло остается после них да консервные банки — землю поганят.

Озеро было уже недалеко, уже угадывался в тишине тихий шорох камыша под ветерком, он стоял сухой светлой стеной, обрываясь справа, и там низкий берег был испещрен следами скота, изрезан колесами машин и подвод.

— Михалыч, ведь они лебедей подняли!

Только тут увидел Меркулов двух птиц, плавно, молчаливо, невысоко кружащих над огромной чашей озера.

— Улетят теперь, да что же это!..

Пыхнул в камыше легкий сизый дымок — одна птица надломилась, всплеснула белыми крыльями и так, всплескивая, пытаясь удержаться в воздухе, будто цепляясь за что-то невидимое, отвесно, молчаливо падала, белая в просторном голубом небе. Она падала долго, и Меркулов не верил в это падение, его сознание отказывалось верить, говорило, что происходит огромный обман; он в страшном напряжении ждал: сейчас птица устоит, выправится, скользнет живыми крыльями в голубом небе; он ждал этого до последнего белого всплеска над самыми камышами. И в это мгновение трубный вопль раздался в тишине — это кричала вторая птица, косо, вниз планируя кругами.

«Кликун», — вспомнил Меркулов название породы лебедей и с болью поразился соответственности этого названия тому, что он видел и слышал сейчас.

Птица еще кричала и кружила, когда они с Николаем подбежали к обрезу камыша и там увидели человека, перепрыгивающего по согре, по кочкам к тому месту, где другая птица била белыми крыльями по воде. Они увидели, как человек рухнул, взмахнув руками, будто пропал среди покрытых светлой осокой кочек, и воющий стон пробился оттуда через торопливые хлопки руками по воде и грязи.

— Так тебе и надо, стерва! — с облегчением, с какой-то нервной разрядкой сказал Николай, но все же пошел к тому месту, пробуя ногами согру, кочки плывуна.

— Брось его к черту! — сказал Меркулов, но тоже шел за Николаем, чувствуя под ногами живую зыбкость.

Николай молчал, и, поравнявшись с ним, Меркулов увидел его острый, прищуренный взгляд, прицелившийся к лицу человека, по плечи ушедшего в пузырящуюся темную жижу, необычно притихшего. Меркулова поразило лицо Николая — в нем была не злоба, нет, скорее угрюмое любопытство, недоумение, какая-то внезапная проясненность.

— Ты?..

Из кочек, из будылей поломанного камыша на Николая затравленно смотрели замутненные хмелем грязные глаза.

— Ты? — еще раз недоуменно повторил Николай. — Лебедя убил, стерва…

— Помоги мне, — проговорил наконец человек, кусая сухие губы. — Помоги…

Николай взвел курок.

— Я тебе помогу сейчас, стерва.

Там, в темных кочках, в пузырящейся гнилой воде, снова послышался испуганный воющий стон. Но Николай прицелился мимо, по белым, еще всплескивающим крыльям, и через секунду они упали, успокоились, тишина ударила в уши, и тогда та, вторая птица низко, с недоуменным, печальным, страшным криком в последний раз прошла, напряженно вытянув тонкую шею, и, уже поверив, что все кончено, взмыла, медленно стала удаляться, растерянно и одиноко крича.

Николай и Меркулов проводили ее взглядом.

Те, что были у газика, подошли к берегу, стояли молча, хмуро глядели, очевидно не зная, как им себя вести в эту минуту.

— Ты бы хоть бил-то насмерть, чтобы не мучилась, — сказал Николай, и Меркулов не узнал его голоса.

— Помоги мне, — снова донесся глухой голос.

— Давай ружье, — сказал Николай.

Человек шевельнулся — с рукава потекла гнилая вода, — толчками, неловко подвинул ружье стволами вперед. Николай ухватился за них, стал медленно подтягивать намокшее тяжелое тело, пока тот не лег на твердый плывун, трудно дыша, облизывая сухие, то ли от водки, то ли от нервного напряжения, губы. Глаза его бессмысленно глядели на руки в грязных подтеках. Отдышавшись немного, он неуклюже втащился на плывун, медленно встал на четвереньки, неуверенно выпрямился, стоял грузно, по-медвежьи, стряхивая с руки тинную слизь.

— Кто вы такой? — спросил Меркулов, с гадливостью глядя на него.

Тот угрюмо повел в его сторону ничего не выражающими глазами, молчал.

— Я его знаю, Михалыч, лебедушку убил, стерва…

— Давай, я теперь сам, — мужчина потянулся к своему ружью.

— Я тебе дам… прикладом по пустому котелку.

— Гляди не промахнись.

— Не промахнусь, теперь уж не промахнусь, стерва, лебедушку убил.

— А кто их знает, твоих лебедушек, думал, гуси!..

— Гуси… Все ты знаешь, стерва. Давай топай на берег, там разберемся, — устало проговорил Николай, переломил ружье — из стволов вылились две струйки, — вынул пустые, намокшие гильзы, швырнул их.

— Ты брось самоуправством заниматься, ответишь за это. Счеты сводишь? Отдай ружье…

— У нас с тобой давно счеты кончились. Топай давай.

— Ну-ну, гляди не промахнись. — Угрожающая многозначительность была в этих словах.

— Что вы мелете! — не вытерпел Меркулов. — Вы браконьер и ответите за это…

Человек недобро глянул, в мутных глазах уже осмысленно мелькнула потаенная усмешка. Но он ничего не сказал Меркулову, осторожно ступая, пошел к берегу.

Там стояли те четверо, из газика, сиротливо видневшегося невдалеке, и среди всех выделялся один. Меркулов сразу признал в нем главного. Он был совершенно трезв, прямо стоял, заложив руки за спину, поджидая, хмуро глядя перед собой. Видно было, что он сразу узнал Николая, подошел к нему, поздоровался, подал руку Меркулову, назвал свою фамилию, но Меркулов не разобрал ее.

— Анатолий Иванович, ей-богу, думал, гуси… — двинулся было к нему с дурной заискивающей улыбкой на одутловатом лице, мокрый по-лешачьи мужчина; его колотила теперь дрожь, которую он старался скрыть.

— Идите к машине, Кусков, приведите себя в порядок, — прервал его отсекающий голос. — Вы пьяны.

— Все же пили, Анатолий Иванович…

— Все пили да пьяными не стали. Вам лечиться надо, Кусков. Идите.

Тот понуро побрел к газику.

«Вот ты кто! — Меркулов смотрел в спину удалявшегося человека, а перед глазами его плыла ночь, и влажный ветер тягуче гудел, и женщина бежала, прижимая к груди теплый живой сверток… — Вот ты кто!..» — тонко заныло у него под ложечкой.

— Свяжешься с дураком — сам дураком станешь… Как ты живешь, Николай, солдат дорогой?

— Как живу?.. Так и живу, — виновато, убито проговорил Николай, будто он доставил всем такую неприятность. — Акт надо бы составить, Анатолий Иванович.

— Акт составь и ружье у него конфискуй. А мы с ним еще на бюро райкома поговорим… Выпил на копейку, а опьянел на рубль. Пару разбил, подлец, второй-то улетел, куда он теперь?

— Истоскуется, умрет где-нибудь, — незащищенно сказал Николай. — Я эту пару с осени ждал, летось угнездились.

— А я слышал, когда лебедь гибнет, другой тут же падает на землю, разбивается, — сказал один из группы, молодой, видно шофер.

— Это в книгах пишут, в жизни-то оно посложнее, в жизни так красиво не выходит, дольше мука идет, — сказал Николай все так же убито; на мальчишеском лице его, посиневшем, осунувшемся, обозначились мелкие морщинки.


Они подплывали по протоке, пылавшей солнцем, и уже видели — там, наверху, облокотись на березовые перекладинки забора, поджидали их Груня с Маринкой. Груня спокойно стояла, краснел платок, наброшенный на плечи, а Маринка пританцовывала, махала ручонкой; светло, вольно было на угоре, снежок, наметенный за ночь, совсем сошел, бело и желто стекала по склону прошлогодняя трава.

Когда поднялись вверх по тропке, подходили к воротцам, нагруженные веслами, утками и ружьями, Груня еще улыбалась своей доброй домашней улыбкой, но тут же смерилось, стерлось белое ее лицо, и Маринка притихла, прикусила губку.

— Что это ты, Коля, будто не в себе, что у вас там получилось?

— Ничего не получилось, Груня, ничего не получилось, — выпуская из ящика подсадную утку, говорил Николай.

— Да вижу я, не в себе ты. А это… Почему у тебя два ружья? Чье это ружье?

— Это ружье теперь государственное, — Николай хотел уйти от разговора.

Груня всплеснула руками.

— Ах ты, наказание господнее с этой охотой! Ну, чистое наказание! Небось этих, как их звать-то, забыла, встретили, не иначе. Ты что молчишь, Коля?

Меркулов, чувствуя замешательство Николая, сказал:

— Да, Груня, браконьеров встретили, вернее, одного браконьера.

— И-и, — протянула Груня успокаивающе. — Шайтан с ними, сердце себе рвать в праздник. Идемте в избу, мы с Маринкой озябли, вас ожидаючи, и обед на столе.

— Вот, Михалыч, теперь и ставь свой марочный коньяк, — твердо, со смыслом, понятным одному Меркулову, сказал Николай, когда они, оставив ружья в сенцах, сняв бахилы, ополоснувшись холодной водицей, подошли к аккуратно накрытому столу. — Теперь мы за победу нашу выпьем с тобой. Садись, Груня, садись, Маринка.

Он взял из рук Меркулова красивую бутылку, прижал ее культей к боку, сорвал за ушко лиловую шляпку, налил в стопки, налил и Груне.

— Ну, Михалыч, без тостов, за нашу победу — и гори оно все синим пламенем!

Он выпил, дохнул, хрустнул пупырчатым огурцом.

— Ничего, пить можно, Михалыч… Я вот помню, уже в Будапеште дело было, еще руку мне не перебило. Из бункера одного выбили немцев, а там вина-а-а! Бутылки вот покрасивше твоей, аж зеленой плесенью обдались от старости. Это, говорят, склад был у Хорти, стало быть, да ты, Михалыч, слышал о Хорти!..

— Ну как же, — сказал Меркулов, предвидя рассказ о ситуации, обычной в те времена. Он не перебивал, делал вид, что слушает.

Но Николай сам осекся.

— Черт с ним, с Хорти. Давайте еще по одной. Разливай, Михалыч. Давайте за тебя, Груня, выпьем, за хорошую мать своим детям, здоровья и счастья тебе — и гори оно все синим пламенем! — Николай заметно взвинчивался, руки его ходили часто и суетно, глаза необычно блестели. Таким не знал его Меркулов.

Груня внимательно, с какой-то опаской смотрела на него. Она пригубила коньяк, тихо вышла из-за стола. Маринка сидела смирно, слушала.

— Ты чего, дочка, так глядишь на меня?

Маринка покраснела, будто уличенная.

— Не бойся, ты меня пьяным не видела. И не увидишь.

Груня пришла из сенок, села на свое место, опять посмотрела на Николая долгим взглядом, сказала тихо:

— Ты что, Коля, молчишь? Ты чье это ружье принес? Что-то, мнится, знакомое это ружьецо-то. Времени прошло много, а, мнится, помню я…

— Брось, Груня. Забудь все на свете. Нынче наш праздник. Победа. Эх, — он вскочил, побежал в горницу, — где трофей-то мой?

— Коля, не рви сердце себе, что ты! — крикнула Груня.

— Погоди, сейчас… Эх, Тольки нет, мы бы с ним спели, с солдатом!

Он вынес из горницы, держа за ремень, небольшой обшарпанный аккордеон — дешево блеснули яркой зеленью целлулоидные накладки.

— Мне-то самому играть не пришлось… — Николай виновато показал Меркулову культю. — Вон Маринка малость получилась. На, Маринка, сыграй нам с Михалычем.

— Ну что ты, Коля, какой она игрок, — Груня все еще пыталась уговорить Николая, испытывая, наверное, неловкость за него, за его обнаженность перед посторонним человеком.

Меркулов понял это.

— Что вы, Груня, пусть сыграет, как умеет. — Он понимал: сейчас нельзя возражать Николаю.

Маринка сначала не брала у Николая аккордеон, тоже уловив состояние матери, но после слов Меркулова взяла, накинула на плечики широкие ремни. Звук у аккордеона был резковат и дешев, плохо гармонировал своей трескучестью с доброй русской избой, но Меркулов сразу забыл об этом, когда Маринка после небольшого вступления запела, еще вполсилы, с робкой дрожью в тоненьком голосе:

Белеет ли в поле пороша,

Пороша, пороша,

Белеет ли в поле пороша,

Иль гулкие ливни шумят…

Меркулов любил эту песню, он любил эту родившуюся недавно песню любовью, шедшей из его далекой юности, он, впервые услышав ее, поразился тому, что в нескольких совсем простых словах, спокойно и убежденно повторяющихся, заключена огромная, святая, близкая Меркулову печаль.

Взвился голос Маринки, по-детски некрепкий:

Стоит над горою Алеша,

Алеша, Алеша…

Но не сорвался на взлете, плавно, печально перешел в окончание:

Стоит над горою Алеша,

В Болгарии русский солдат.

Она пела, глядя на отца широко раскрытыми глазами, и в этих глазах не было особого смысла, просто она пела в угоду отцу, детским своим рассудком она еще не понимала, не могла охватить затаенную в песне печаль, и это придавало словам песни еще большую безысходность. В глазах Маринки не было ничего, кроме покорного подчинения обстоятельствам, вынуждающим ее петь. Припухлые детские губы ее наивно, обидно округлялись…

Из камня его гимнастерка,

Его гимнастерка,

Из камня его гимнастерка…

«Так вот куда дотянулась война, — точила Меркулова жестокая мысль, — вот куда она дотянулась из грозного времени и задымленного пространства, до этой девочки, ничего о ней не знающей, не способной ее принять и понять и потому совершенно беззащитной перед ней». И в этих широко раскрытых непонимающих глазах, наивной округлости детского рта была беззащитность перед прошлым.

Немало под страшною ношей,

Под страшною ношей,

Немало под страшною ношей

Легло безымянных парней…

Голова Николая упала на кулак, сжатый до мосластой белизны, плечи задрожали. Меркулов обнял, притиснул его к себе, но Николай выл, давился слезами:

— Сколько закопали мы там… Эх, ребята, ребята!.. Ванька Сиволобов, Семка Поперечный, Мишка Карташов, Шурка Валетова, девчонка кудрявая… Всех закопали, памятников тогда не ставили… Эх, ребята, ребята… А тут всякая стерва…

— Коля, Коля, что ты, на-ка выпей, успокойся. — В руках Груни коричнево плескалась граненая стопка.

К долинам, покоем объятым,

Ему не сойти с высоты…

— Пусть плачет, — сказал Меркулов, притиснув к себе Николая. — Пусть плачет, солдат он, Груня, солдат…

Взвизгнув, оборвался аккордеон, Маринка замолчала, подошла к отцу, погладила его волосы, и он поймал ее руку, прижал к мокрой щеке, понемногу затихал, стыдясь, видно, поднять голову, отходя от нервного приступа.

— Ну и ладно, ладно… — повторяла Груня. — Ах ты господи, помню я ружьецо-то это проклятое…


Меркулов полулежал в повозке, на свежепостеленном сенце, с наслаждением вдыхал запах давно увядшей, примороженной за зиму сухой травы, смотрел назад, на убегающую к Амбе дорогу, видел расплывающиеся в голубом мареве избы, чувствуя, что с этими избами что-то дорогое отрывается от его сердца. Редкие покрикивания Николая на лошадку, дробный перестук колес по гравию отдавались звоном в густом солнечном настое весеннего утра, пропадали бесследно. Пофыркивала лошадка, скрипели колеса, белела дорога, и уходило, уходило что-то из сердца Меркулова, будто с клубка отматывалась нитка, которой он был связан с Амбой. «Да что мне эта Амба!» — в который раз пробовал обмануть себя Меркулов.

Какой-то металлический лязг сначала тихо, а потом с уверенной нарастающей силой начал приближаться спереди, от Колымани.

— Что это? — спросил Меркулов у Николая.

Николай сидел в повозке ловко, удобно, как в лодке, тихо перебирал вожжи, но был он необычно молчалив в это утро — как отъехали от двора, не проронил ни слова, нахохлился; и Меркулов, понимая состояние Николая, не докучал ему расспросами и только сейчас заговорил, решив как-то сгладить неловкость слишком затянувшегося молчания. Николай коротко вздохнул, подергал ременные вожжи.

— Наверно, Михалыч, опять я к земле прибиваться буду… — Незнакомая Меркулову сосредоточенность была в голосе Николая. — А то вроде не при деле, так, забава одна. Вон Танышев вернулся в Амбу, обстраивается. Видать, и мне пора, работа в совхозе и мне, с култышкой-то, найдется…

И только после этого, помолчав немного, ответил Меркулову:

— Это, Михалыч, трактора из Колымани идут, совхоз посевную начинает.

И через минуту навалился железный лязг, раздробил утреннюю тишину, засверкало, задрожало все впереди. Николай съехал на обочину, остановил лошадку, и трактора проходили мимо, сотрясая дорогу, обдавая жарким дыханием, запахом солярки, белой, с летним привкусом пылью. Трактористы, узнав Николая, махали ему рукой, и он отвечал им тихим помахиванием, виновато улыбаясь. Он не сразу тронулся, когда прошла колонна, глядел ей вслед, потирал коричневое лицо все с тем же виноватым выражением в глазах. Пыль над дорогой начала рассеиваться, ветерок сваливал ее на кусты за обочиной, на прохладную землю, и снова они ехали с Николаем, и Меркулов уже еле различал Амбу на высоком угоре, она скрывалась в золотистой дымке.

И тогда начали наплывать на Меркулова лица оттуда, куда он сейчас возвращался, — лица Ольги Павловны и Любочки, Павла Ивановича и других редакционных товарищей, будто даже запах типографской краски коснулся ноздрей. Все это возвращалось из забытого им на несколько дней мира, и Меркулов переступал в этот мир из того, что держало его, не отпускало, — из растворяющейся в золотой дымке Амбы.

Только тоскливо вспомнил он, что теперь ему надо будет ехать в Крым.

Загрузка...