Тебе, Хайме, — потому что тебе шестнадцать лет.
Вагон. И груда тел, притиснутых друг к другу. И эта острая боль в правой ноге. Дни, ночи. Усилием воли заставляю себя начать счет — счет дням и счет ночам. Может, от этого что-нибудь прояснится. Четыре дня, пять ночей. Нет, видно, я плохо сосчитал, или, может, дни превратились в ночи. Слишком много набралось ночей, не знаешь, куда их девать. Наш путь начался утром — это я точно помню. Сначала прошел день. А потом ночь. Я загибаю палец, невидимый в вагонном мраке. Засекаю ту первую ночь. А за той ночью тоже был день. Мы еще были во Франции, и поезд еле тащился по рельсам. На остановках сквозь топот часовых мы различали голоса путейских служащих. Об этом дне лучше не вспоминать — день сплошного отчаяния. За ним еще одна ночь. Я загибаю второй палец. Затем — третий день. И опять ночь. На моей левой руке уже загнуты три пальца. И сегодняшний день. Четыре дня, выходит, и три ночи. Мы движемся навстречу четвертой ночи и пятому дню. Может, навстречу пятой ночи и шестому дню. Впрочем, мы ли движемся им навстречу? Ведь мы не можем даже шелохнуться, так плотно притиснуты мы друг к другу. Ночь сама надвигается на нас, четвертая вагонная ночь ползет навстречу груде закоченелых трупов, в которую мы вот-вот превратимся. Я громко смеюсь: воистину это будет «Болгарская ночь».
— Перестань, — говорит мне сосед, — ни к чему это.
В сутолоке, царившей при посадке в Компьене, под градом сыпавшихся на нас ударов и окриков он очутился рядом со мной. Казалось, он всю жизнь только и делал, что путешествовал в запломбированном товарном вагоне вместе со ста девятнадцатью другими пленниками.
— Окно! — коротко бросил он мне. И, работая локтями, в два счета проложил нам дорогу к одному из оконцев, забранных решеткой из колючей проволоки.
— Воздух! Понял, друг? — крикнул он. — Самое главное воздух! — Ну чего ты смеешься, — говорит он теперь, — зря только силы тратишь.
— Я подумал о следующей ночи, — отвечаю я.
— Чепуха, — объявляет парень. — Лучше уж думай о прошедших ночах.
— Что ж, умнее не скажешь.
— Пошел ты…
Вот уже четыре дня и три ночи, как мы с ним стоим, вплотную притиснутые друг к другу, его локоть давит мне на ребра, а я уперся рукой ему в живот. Для того чтобы он мог стать обеими ногами на пол вагона, я должен поджать одну ногу. Когда же я хочу проделать то же самое и дать отдых своим мышцам, наступает его черед стоять на одной ноге. Так удается высвободить несколько сантиметров, и мы по очереди отдыхаем.
Кругом — темнота и частые быстрые вздохи, толчки всякий раз, когда человек, обессилев, сползает на пол. Перед погрузкой в вагон нас пересчитали: вышло сто двадцать, и я похолодел при мысли о том, каково нам будет в вагоне. А оказалось и того страшней.
Закрываю глаза. Вновь открываю. Нет, это не сон.
— Гляди, — шепчу я соседу. — А что там глядеть? — отвечает он. — Подумаешь, деревня, она и есть деревня.
Деревня. Поезд медленно взбирается на холм. На холме снег и высокие сосны, мирный дымок стелется в небе.
Беглый взгляд соседа: — Это долина Мозеля.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
Обратив ко мне задумчивый взгляд, он пожимает плечами: — А разве есть другой путь?..
Парень прав, разве есть другой путь туда, куда нас везут, в неведомое? Я снова закрываю глаза, и внутренний голос радостно повторяет мне: «Долина Мозеля, долина Мозеля…» Мне казалось, будто я потонул во мраке, а теперь, в эти хмурые зимние сумерки, мир снова возникает передо мной. Есть на свете долина Мозеля, ее можно найти на карте, обнаружить в любом атласе. В лицее Генриха IV мы всегда озорничали на уроках географии. Если я что-нибудь и знаю про долину Мозеля, то никак не благодаря лицею. В свою бытность там я, кажется, ни разу не выучил урока по географии. Буше был зол на меня как черт. Мыслимо ли, чтобы первый ученик по философии совсем не интересовался географией? Конечно, между этими двумя предметами нет ничего общего. Но он все равно был зол на меня как черт. Особенно после той истории с железнодорожной сетью Центральной Европы. Я тогда не пожалел усилий, я даже не поленился привести в своей классной работе названия поездов. Как сейчас помню: «Хармоника-цуг», среди прочих поездов я подсунул ему и этот самый «Хармоника-цуг». «Хорошая работа, — написал он в моей тетради, — однако основанная исключительно на личных воспоминаниях». И тогда в разгар урока, после того как он вернул нам тетради, я заявил ему, что у меня нет и не может быть никаких личных воспоминаний о Центральной Европе. Ведь я никогда не бывал в Центральной Европе. Просто я использовал путевой дневник Барнабуса[1]. «Разве вы не читали „Барнабуса“, мсье Буше?» Признаться, я до сих пор не знаю, читал ли он «Барнабуса». Тогда с ним сделался приступ бешенства, и меня едва не выперли из лицея.
И вот перед нами долина Мозеля. Я закрываю глаза, с наслаждением погружаясь в темноту, упиваясь сознанием, что долина Мозеля существует, что она расстилается там, за вагонным окном, покрытая снегом. Потрясающий пейзаж, весь в серых тонах, с высокими соснами и кокетливыми деревушками, с мирным дымком в зимнем небе. Я стараюсь как можно дольше не открывать глаза. Поезд медленно катится по рельсам, мерно стучат колеса. Вдруг — гудок. Пронзительный звук гудка полоснул по сердцу и разрушил пейзаж. Я раскрыл глаза, торопясь схватить пейзаж, унести с собой. Но он здесь, он расстилается передо мной, иначе и быть не может. И если я сейчас умру, стоя в этом вагоне, битком набитом смертниками, он от этого все равно не исчезнет. И все так же будет расстилаться перед моим мертвым взглядом долина, прекрасная, как зимний пейзаж Брейгеля. Если даже все мы умрем, и я сам, и этот парень из Семюра, и старик, который только что вопил не смолкая, так что соседям, видно, пришлось его ударить, потому что крик вдруг оборвался, — долина все так же будет расстилаться перед нашими мертвыми взглядами. Закрываю глаза, опять открываю. Только это одно и осталось мне: опускать и поднимать веки, упиваясь видом долины Мозеля. Жизнь моя ушла от меня, она слилась с той зимней долиной — та светлая зимняя долина и есть сейчас моя жизнь.
— Чем это ты развлекаешься? — спрашивает парень из Семюра. — Скверно тебе?
— Вовсе нет, — отвечаю я. — С чего ты взял?
— Ты хлопаешь глазами, точно барышня, — говорит он. — Ну просто кино!
Пусть говорит что хочет, я не стану отвлекаться.
Поезд идет по насыпи, опоясывающей холм. Долина раскрывается перед нами. Не хочу я терять эту тихую радость. Я вбираю глазами долину Мозеля с ее заснеженными косогорами и виноградниками, с деревушками, где живут виноделы. Есть одна французская поговорка, которая всегда меня забавляла: «выдуть через ноздри» — так французы говорят о докучающих им людях, о надоевших вещах. Их-то и изгоняют «через ноздри», а после они существуют уже вне изгнавшего их человека, безвозвратно отвергнутые им, приниженные, обесцененные. Ноздри человека становятся как бы орудием ума, обуреваемого гордыней, сознания, мнящего себя всеведущим. Подумаешь, какая-то там женщина, какой-то приятель, мелодия какая-то! О них и говорить не стоит: «выдуть через ноздри» — и конец! А вот с долиной Мозеля все обстоит как раз наоборот. Я вбираю в себя эту реку, она затопила мои глаза, освежила влажной прохладой мою душу. Я слился воедино с этой рекой, хлынувшей в мою душу через глаза и поглотившей меня. Не хочу я терять эту буйную радость.
— В здешних местах делают неплохое вино, — говорит парень из Семюра.
Он хочет вызвать меня на разговор. Вряд ли он угадал, что я чуть было не потонул в Мозеле, но он чувствует, что за моим молчанием кроется что-то недоброе. Парень хочет, чтобы все было как надо, — небось это не шутка, наш путь в немецкий лагерь, — а тут я вдруг впился взглядом в долину Мозеля и захлопал глазами как последний дурак. Сам он тоже из винодельческого края, и вот он ухватился за мозельские виноградники, скрытые под рассыпчатым снегом. Виноградники — стоящая вещь, уж он-то знает!
— Здесь делают белое вино, — говорит парень. — Но все же ему далеко до нашего «шабли».
Он мстит долине, понятное дело. Долина Мозеля схватила нас в свои цепкие объятья, она уводит нас в изгнание, в тот путь, откуда, возможно, нет возврата, но мозельскому вину далеко до «шабли». А это как-никак утешение.
Он хочет, чтобы мы помалкивали о «шабли», но я не стану толковать о «шабли», во всяком случае теперь. Он знает, что у нас могут найтись общие воспоминания, что мы, возможно, даже встречались, хотя и не были знакомы. Он ведь был в семюрском маки, когда мы с Жюльеном привезли оружие, после того как немцы совершили налет на лесопилку, в том же Семюре. И ему страсть как хочется, чтобы мы начали перебирать наши общие воспоминания. Это серьезные, стоящие воспоминания — виноградники и труд виноделов. Тут есть за что уцепиться. Может, он страшится одиночества? Не думаю. Во всяком случае, сейчас для этого еще рано. Нет, видно, он боится за меня, не поддался ли я тоске. Наверно, он решил, что я обмяк, глядя на золотистый пейзаж под снежным покровом. Он решил, что от этой картины у меня защемило сердце и я сразу сдал, обмяк у него на глазах. Он боится оставить меня наедине с моими мыслями, этот парень из Семюра. Он хочет угостить меня воспоминанием о «шабли», он хочет, чтобы мы вместе потягивали молодое вино наших воспоминаний. Помнишь, как мы прятались в лесу после того налета на лесопилку, когда эсэсовцы рыскали по дорогам? Помнишь ночные вылазки на автомашинах без стекол, с винтовками, целящимися в ночь? Вот это стоящие, мужские воспоминания.
Но я не обмяк, старик. Не тревожься, что я молчу. Сейчас мы с тобой потолкуем. Твой Семюр так хорош в сентябре. Мы потолкуем о Семюре. К тому же был один случай, о котором я еще не успел тебе рассказать. Понимаешь, Жюльен никак не мог успокоиться, что пропал наш мотоцикл. Мотоцикл был новехонький, на отличном ходу, марки «Гном и Рон». Он стоял на лесопилке в ту ночь, когда нагрянули эсэсовцы, и нам пришлось удрать в лесок на пригорке. Так вот, значит, Жюльен все не мог успокоиться, что мотоцикл пропал. Ну мы и пошли за ним. Немцы оставили сторожевой пост над лесопилкой, по ту сторону реки. Мы отправились за мотоциклом среди бела дня, подбирались к нему, перебегая от сарая к сараю.
Мотоцикл стоял на своем месте, под брезентом, бачок был до половины наполнен бензином. Мы подтащили его к дороге. Мы знали, что немцы всполошатся, как только заслышат треск стартующего мотоцикла. Часть дороги, шедшей вниз по крутому склону, ничем не была защищена. Немцам на сторожевой вышке ничего не стоило обстрелять нас — это все равно что бить по мишеням в ярмарочном тире. Но уж очень Жюльену хотелось вернуть мотоцикл, просто ужас как хотелось. Сейчас я расскажу тебе эту историю, я знаю, ты будешь доволен, что мотоцикл не достался немцам. Мы отвезли его в маки «Табу», на плато Ларре, между Лэнем и Шатильоном. Но я ничего не скажу о смерти Жюльена, зачем бы я стал об этом рассказывать? Да ведь я и сам еще не знаю, что Жюльена нет. Пока Жюльен жив, он сидит вместе со мной на мотоцикле, и мы мчимся в Лэнь под лучами осеннего солнца, и этот призрачный мотоцикл, мчащийся по осенним дорогам, пугает солдат полевой жандармерии, и солдаты наугад стреляют по призраку, прислушиваясь к треску нашего мотоцикла на золотистых осенних дорогах. Нет, я ничего не скажу тебе о смерти Жюльена, столько было разных смертей, нельзя же обо всех рассказывать. Ты и сам умрешь в конце этого пути. И я не смогу рассказать тебе, как погиб Жюльен; пока я и сам не подозреваю об этом, ты же умрешь раньше, чем кончится этот путь. Гораздо раньше, чем я вернусь.
И если все мы умрем в этом вагоне и превратимся в скопище трупов — сто двадцать трупов в одном вагоне, — то долина Мозеля все так же будет стоять перед нашими мертвыми взорами. Не хочу отвлекаться от этой непреложной уверенности. Открываю глаза. Передо мной долина, преображенная вековыми усилиями человека, с виноградниками, уступами спускающимися по склонам, которые покрыты легким слоем снега, кое-где перемежающегося бурыми полосками. Не будь этой картины, я был бы слеп. Я ровным счетом ничего бы не видел. Не я взглядом открыл этот пейзаж — нет, скорее пейзаж вызвал к жизни мой взгляд. Свет этого пейзажа сделал меня зрячим. Долгая история этого пейзажа, сотворенного руками виноделов Мозеля, их вековым трудом, придала вещественность моему взгляду, вдохнула в меня жизнь. Я закрываю глаза. И нет ничего, кроме мерного перестука колес. И нет ничего, кроме долины Мозеля, кроме этой реальности, что существует сама по себе, вдалеке от меня, кроме долины, сотворенной виноделами Мозеля. Я открываю глаза и опять закрываю их, вся моя жизнь теперь — в этом дрожанье век.
— Тебе часом ничего не мерещится? — спрашивает парень из Семюра. — Да нет, — отвечаю я. — Ничего.
— А похоже, что мерещится. И что ты не веришь своим глазам.
— В том-то все и дело, что верю.
— А ты часом не сомлеешь?.. — Парень из Семюра тревожно глядит на меня. — Не бойся, — говорю я. — А что, полегчало? — спрашивает он.
— Полегчало. Правду говорю. Теперь совсем хорошо.
Снова крики, стоны. Резкий толчок всей массы сгрудившихся тел припирает нас к стенке вагона. Наши лица касаются колючей проволоки, которой забрано оконце. Мы глядим на долину Мозеля.
— Крепко обработана земля, — говорит парень.
Я смотрю на землю, она и впрямь крепко обработана.
— Конечно, здешним далеко до нас, — продолжает парень, — но все же и они поработали неплохо.
— Виноделы, знаешь, это такой народ…
Чуть повернув ко мне голову, парень усмехается.
— Ишь ты, сообразил! — смеется он.
— Я только хотел сказать…
— Ну да, — нетерпеливо перебивает он, — понятно, что ты хотел сказать, ясно как день, что ты хотел сказать.
— Здешнему вину далеко до «шабли» — кажется, мы на этом остановились?
Он подозрительно косится на меня. Наверно, думает, что в моем вопросе кроется какой-то подвох. Уж больно он мудрит, думает про меня парень из Семюра. Но подвоха никакого нет, просто я хочу возобновить нашу беседу, длящуюся уже три ночи и четыре дня. Я сейчас еще не знаю вкуса мозельского вина. Мне было суждено отведать его гораздо позже, в городе Эйзенахе, на обратном пути. Это было в Эйзенахе, в местной гостинице, где устроили пункт по репатриации узников. Странный это был вечер, тот первый вечер для репатриантов. Противно все было до невозможности. И все казалось чужим. Наверно, это длительное состояние отчужденности необходимо, чтобы потом вновь привыкнуть к окружающему миру.
И вот эйзенахская гостиница с американскими офицерами из 3-й армии, а также французами и англичанами из военных миссий, посланных в наш лагерь. Немецкий персонал: все старики, переодетые метрдотелями и официантами. И еще девицы. Целая толпа девиц — немецких, французских, австрийских, польских и еще бог весть каких. Вечер был весьма респектабельный и, в сущности, самый заурядный — каждый добросовестно играл свою роль и делал свое дело. Американские офицеры жевали свою жевательную резинку и, толкуя друг с другом, хлестали виски прямо из бутылок, которые принесли с собой. У английских офицеров был недовольный, скучающий вид — видно, им было не по себе оттого, что их забросило на континент, да еще в такое столпотворение. Французских офицеров облепили девицы, и они бойко тараторили со всеми этими девицами разного роду и племени. Каждый добросовестно исполнял свою роль. Немецкие метрдотели исполняли роль немецких метрдотелей. Девицы разного роду и племени исполняли роль девиц разного роду и племени. Мы же исполняли свою роль узников, вышедших живыми из лагерей смерти. Пусть даже поначалу мы смущались, но зато с каким достоинством мы выступали, бритоголовые, в полосатых холщовых штанах, заправленных в сапоги, которые мы взяли на эсэсовском складе. Чуть-чуть смущаясь, но с большим достоинством мы поверяли наши жалкие воспоминания французским офицерам, тискающим девиц. Наши несуразные воспоминания о печах, в которых жгли людей, о бесконечных поверках на зимнем снегу. Рассевшись вокруг стола, мы стали ждать ужина. На столе лежала белая скатерть, а на ней стояли разные тарелочки для мяса, тарелочки для сладкого. И еще на ней были стаканы и рюмки разной формы и цвета — для белого вина, для красного вина, для воды. Увидев все эти непривычные штуки, мы разразились дурацким смехом. А потом мы стали пить мозельское вино. Оно, конечно, уступало «шабли», но все же это было мозельское вино.
Я повторяю свой вопрос без всякого подвоха. Я ведь еще не пробовал мозельского вина.
— Откуда ты знаешь, что здешнее вино хуже «шабли»?
Он пожимает плечами. Какие могут быть сомнения? Где уж здешнему вину сравняться с «шабли».
Кажется, он начинает меня раздражать.
— А откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
Он снова пожимает плечами. Это ясно как день.
— Послушай, старик, ну чего ты ко мне прицепился? Железные дороги всегда идут по долинам. Другого пути ведь нет. — Ну разумеется, — примирительно отвечаю я. — Но откуда ты знаешь, что это долина Мозеля?
— Я же сказал, нет другого пути.
— Но ведь неизвестно, куда нас везут.
— Отчего же, известно. Интересно, чем ты был занят в те проклятые дни в Компьене? Все знают, что нас везут в Веймар.
В те проклятые дни в Компьене я только и делал, что спал. В Компьене я был один как перст, я никого там не знал, а к тому же мне сказали, что послезавтра нас увезут. И потому я только и делал, что дрых. В Осере я за несколько месяцев успел кое с кем подружиться, и жизнь в тюрьме стала для меня почти терпимой. Но в Компьень нас сгоняли тысячами, это было сущее столпотворение, а я никого там не знал.
— В те проклятые дни я только и делал, что дрых, — отвечаю я. — Я провел там меньше двух суток, в Компьене.
— И тебе все время хотелось спать? — удивляется он.
— Да нет, — отвечаю я, — вообще-то мне не особенно хотелось спать. Просто мне больше нечего было делать.
— И тебе удалось уснуть несмотря на весь этот бардак?
— Представь себе.
Он пояснил, что сам провел в Компьене много недель. И успел все разузнать. Это было время, когда людей толпами угоняли в лагеря. Иногда в Компьень просачивались кое-какие сведения. Говорили, будто самые страшные лагеря — в Польше, даже немецкие часовые, когда им случалось заговорить о них, понижали голос. Был еще другой лагерь — в Австрии, куда тоже лучше было не попадать. Затем существовала целая куча лагерей в самой Германии, которые все друг друга стоили. Накануне отъезда стало известно, что наш эшелон направляется в один из этих лагерей, под Веймаром. И путь в тот лагерь пролегал через долину Мозеля, очень просто.
— Веймар, — повторяю я, — это провинциальный город.
— Все города провинциальные, кроме столичных, — отвечает он.
Мы оба смеемся: приятно, когда у собеседника есть смекалка. — Я хотел сказать: областной город.
— Вот это точно: городок вроде Семюра.
— Может, он покрупнее Семюра. Я ведь не знаю; да, уж наверно, покрупнее.
— В Семюре нет лагерей, — сердито отвечает он.
— Почему нет?
— Как это почему? Потому что нет. Неужто ты воображаешь, что в Семюре мог бы быть лагерь?
— А почему же нет? Такие вещи зависят от обстоятельств.
— Плевал я на твои обстоятельства.
— Есть же лагеря во Франции, — настаиваю я, — значит, лагерь мог быть и в Семюре. — Во Франции есть лагеря? — Он оторопело глядит на меня.
— Конечно.
— Во Франции существуют французские лагеря?
— Конечно, — повторяю я. — Небось не японские. Во Франции существуют французские лагеря.
— Есть, конечно, Компьень. Но не французский же!
— Есть Компьень, который был французским лагерем на французской земле, прежде чем стал немецким лагерем на французской земле. Но есть и другие, французские.
Я рассказываю ему о лагерях в Аржелесе, Сен-Сиприене, Гюре, Шатобриане. — Сволочи! — восклицает он.
Новость огорошила его. Но он быстро спохватывается.
— Ты должен объяснить мне все это, друг, — говорит он.
Он не сомневается в том, что я сказал ему правду, что на французской земле действительно существуют французские лагеря. Но он не допустит, чтобы это открытие сбило его с толку. Придется объяснить ему, что к чему. Он знает, что я сказал правду, но эта правда не вяжется с его представлениями о жизни. На его взгляд, все обстоит чрезвычайно просто: по одну сторону — добро, по другую — зло. Коротко и ясно, и он изложил мне свой взгляд на жизнь в двух словах. Сам он из крестьянской семьи, не лишенной достатка. Мечтал покинуть деревню и стать механиком или каким-нибудь наладчиком, токарем, фрезеровщиком, все равно, была бы добрая работа на добрых станках. А тут ввели эту самую систему принудительного труда. Не уезжать же ему в Германию, в самом деле! Во-первых, Германия — это слишком далеко, во-вторых, Германия — не Франция, а в-третьих, не станешь ведь работать на людей, которые захватили твою страну. Он не хотел работать на немцев и потому ушел в маки. А все остальное вышло само собой, следуя какой-то железной закономерности. «Ведь я как-никак патриот», — сказал парень. Он сильно заинтересовал меня, парень из Семюра, первый живой патриот, которого мне довелось увидеть. В его душе не было ни капли национализма, он действительно был патриотом чистой воды. Националистов же я знавал многих. Вот, к примеру, Архитектор — тот националист. Помню его голубые глаза: их прямой, открытый взгляд неотрывно прикован к синей цепи Вогезов. Он был националист, но работал на Бакмастера[2] и Британское военное ведомство. А вот парень из Семюра — тот настоящий патриот, он даже не знает, что такое национализм. Это первый живой патриот, которого мне довелось увидеть.
— Ладно, — говорю я. — Я тебе все объясню, только чуть попозже. — Почему попозже? — удивляется он.
— Я разглядываю пейзаж, — отвечаю я. — Дай мне полюбоваться пейзажем. — Деревня — она деревня и есть! — пренебрежительно роняет он.
И все же разрешает мне полюбоваться деревней.
Паровоз дает гудок. Паровоз, надо думать, никогда не гудит без толку. У каждого гудка свое особое назначение. Однако по ночам в тесных номерах привокзальных гостиниц, где ты поселяешься под чужим именем, когда никак не можешь уснуть из-за всего того, что перебираешь в уме или что само приходит на ум, в тех безликих гостиничных комнатах паровозные гудки вдруг приобретают совсем иное звучание. Утратив свое конкретное целевое назначение, они звучат как некий непонятный зов или зловещий крик. Паровозы гудят в ночи, и люди ворочаются в постелях с боку на бок, ощущая смутную тревогу. Наверно, это чувство рождается не без влияния когда-то прочитанных плохих романов, но отделаться от него трудно. Мой паровоз гудит в долине Мозеля, и передо мной медленно проплывает зимний пейзаж. Вечереет. По дороге, идущей вдоль полотна, шагают люди. Они держат путь вон в то далекое село, над которым стелется мирный дымок. Может быть, кто-то из них бросит в нашу сторону взгляд, может, рассеянным взглядом проводит наш поезд — это же всего-навсего товарный состав, каких за день проходит много. Люди идут к себе домой, им нет ровно никакого дела до этого поезда, у каждого из них своя жизнь, свои заботы, своя судьба. И, глядя, как они шагают по дороге, словно в этом и впрямь нет ничего особенного, я вдруг осознаю, что я в плену, а они на воле. Глубокая тоска сжимает мне сердце. Я пленник, вот уже много месяцев, как я сижу взаперти, а те — другие — на воле. Не о том я думаю, что они свободны, — с понятием свободы дело обстоит не так уж просто. А только они на воле, перед ними дорога, кусты, окаймляющие тропинки, плоды на фруктовых деревьях, гроздья винограда на виноградных лозах. Они на воле, а я в плену, все очень просто. Самое страшное вовсе не в том, что я не волен идти куда хочу, — человек редко бывает волен идти куда захочет. И я никогда не был по-настоящему волен идти куда захочу. Я был волен идти, куда должен был пойти, куда не мог не пойти. И я должен был очутиться в этом поезде, как должен был проделать все то, что привело меня в этот поезд. Я был волен угодить или не угодить в этот поезд, и я до конца воспользовался своей свободой. И вот теперь я в поезде. Я угодил сюда по доброй воле, коль скоро я мог бы и не быть здесь. И не это я имел в виду, размышляя о воле. Просто у меня появилось чисто физическое ощущение плена: я пленник. Есть воля, и есть плен. Я в плену. Это чисто физическое ощущение, от которого тоскливо сжимается сердце. Только и всего.
Потом это ощущение еще больше усилилось. Иногда оно становилось нестерпимым. Но сейчас я разглядываю людей, шагающих по дороге, и я еще не знаю, что ощущение плена станет нестерпимым. Наверно, мне следовало бы покамест говорить лишь о тех людях, что шагали по дороге, и о чувстве, которое я испытал, когда мы проезжали долину Мозеля. Не принято нарушать порядок повествования. Но ведь эту повесть пишу я сам, а раз так, могу поступать как мне заблагорассудится. Я мог бы и не рассказывать о парне из Семюра. Он был со мною во время того пути и умер, не вынеся его, — в сущности, никому до этой истории нет дела. Но я все же решил ее рассказать. Прежде всего в память о Семюре — потому что мне довелось проделать этот путь с парнем из Семюра. Семюр пришелся мне по душе, хотя с той осени я ни разу там не бывал. Мне полюбился осенний Семюр. Я был там с Жюльеном, мы доставили в маки три чемодана со взрывчаткой и автоматами. Путейцы помогали нам прятать груз, пока мы не разыскали ребят из маки. Потом мы отнесли чемоданы на кладбище, там-то их и забрали партизаны. А осенний Семюр был чудо как хорош. Мы провели два дня с теми ребятами в горах. Стояла великолепная погода, и все дышало сентябрем. Я решил рассказать о парне из Семюра в память о Семюре и в память о пути, который мы проделали вместе. Он умер, повиснув на моих руках, в самом конце пути. И я завершил этот путь с его трупом на руках. А теперь я надумал рассказать о нем, и никому решительно нет до этого дела, и оглядываться мне не на кого. Только тому парню из Семюра да мне самому и есть до этого дело.
Как бы то ни было, но теперь, когда я описываю ощущение плена, которое охватило меня в долине Мозеля при виде людей, шагающих по дороге, меня уже нет в том поезде. С тех пор прошло шестнадцать лет. Не могу же я цепляться только за один этот миг. Другие минуты наслоились на него новым ощущением физической тоски, впервые захлестнувшей меня в долине Мозеля.
Чаще всего эти минуты выдавались по воскресеньям. После полуденной поверки у нас оставалось несколько свободных часов. Из репродукторов лилась музыка. Весной ощущение «плена» становилось нестерпимым.
Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливающиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы. Я стоял на опушке леска, зачарованный этими картинами жизни, развертывающейся там, на воле. В этом-то все дело: была «воля», и был «плен». Я продолжал стоять под порывами весеннего ветра, дожидаясь возвращения гуляющих. И они возвращались, притихшие дети смирно брели рядом с родителями. Люди шли домой. Я снова был один. Теперь оставался только «плен», и я был в этом «плену».
Потом, спустя год, когда точно так же стояла весна и на дворе был апрель, я сам пришел по той дороге и побывал в том селе. Я был на воле, но не ощущал никакой радости от того, что я на воле. Все пережитое оставалось в прошлом, нам предстояло проделать прежний путь в обратном направлении, но, наверно, это невозможно — проделать тот же путь в обратном направлении, наверно, невозможно стереть в своей памяти прежний путь. Не знаю. Шестнадцать лет, год за годом, я старался забыть этот путь, и я забыл его. Никто из окружающих меня никогда не вспоминает о том, что я проделал этот путь. Но на самом деле, стараясь забыть о прошлом, я все время знал, что придет день, когда мне придется заново проделать этот путь. Я знал: через пять, через десять или через пятнадцать лет все равно мне придется заново проделать этот путь. И все былое будет дожидаться меня — и долина Мозеля, и парень из Семюра, и то село на Тюрингской равнине с родником на площади, где мне еще предстоит напиться холодной воды.
Наверно, вообще невозможно проделать этот путь в обратном направлении.
— Ну а теперь чем ты любуешься? — спрашивает парень из Семюра. — Ничего ведь не видно.
Он прав, стало уже совсем темно.
— А я больше не любуюсь, — признаюсь я.
— Вот и плохо, — сухо произносит он.
— Почему плохо?
— Сам должен понимать. Глядеть в окно, ничего не замечая… Видеть сны наяву… Нехорошо это.
— И вспоминать нехорошо?
— И вспоминать тоже. Это отвлекает.
— От чего отвлекает? — спрашиваю я.
Этот парень из Семюра с каждой минутой все больше удивляет меня.
— Отвлекает от этого пути, расслабляет как-то. Мы же должны выстоять.
— Выстоять? Ради чего? Чтобы потом рассказать про этот путь? — Да нет, чтобы вернуться, — строго поправляет он. — Было бы свинством не вернуться. Верно?
— Кто-нибудь всегда остается в живых, возвращается и рассказывает обо всем остальным.
— Вот я и хочу вернуться. Но не для того, чтобы рассказывать. Плевал я на эти рассказы.
— А ты не думаешь, что надо будет рассказать?
— Да рассказывать-то нечего, старик. Сто двадцать человек в одном вагоне. Дни, ночи, которым нет конца. Вопли свихнувшихся бедняг. О чем тут рассказывать?
— А что будет в конце пути? — спрашиваю я.
У него прерывается дыхание. — В конце?
Он не хочет над этим задумываться, это совершенно ясно. Сейчас самое главное — выдержать этот путь. Он не хочет думать о цели пути.
— Что будет, то будет, — произносит он наконец. — Верно я говорю? — Верно. Я просто так спросил.
— Ты все время о чем-нибудь спрашиваешь просто так… — говорит он.
— Такова уж моя профессия, — оправдываюсь я.
Парень молчит. Наверно, размышляет над тем, что же это за профессия, которая заставляет человека то и дело задавать нелепые вопросы.
— Сволочи вы! — раздается сзади голос. — Грязные свиньи!
Мы не отвечаем. Мы уже привыкли к этому.
— Торчите здесь, гады проклятые, сволочи! Все расписываете невесть что про свою жизнь! Свиньи вы, грязные свиньи!
— Сдается мне, я слышу небесный голос, — иронизирует парень из Семюра. — Замогильный, — уточняю я.
Мы разражаемся смехом.
— Смейтесь, кретины несчастные, смейтесь, упивайтесь своей болтовней! Все равно вам крышка. Мечтаете рассказать об этом путешествии? Держите меня, не то я лопну со смеха! Вы же сдохнете, окочуритесь, как крысы! — Выходит, и наши голоса тоже замогильные, — говорит парень из Семюра.
Мы смеемся еще громче.
Захлебываясь от злобы, голос продолжает осыпать нас бешеной руганью: — Подумать только, что я угодил сюда по милости таких ублюдков, как вы! Они, видите ли, забавляются, играют в солдатики, а расплачиваться приходится нам. Гады проклятые!
Этот тип заладил свою песенку едва ли не с самого начала пути. Насколько мы поняли, у него была ферма в районе нашего маки. Взяли его во время облавы, когда немцы прочесывали местность.
— Шляетесь ночью по дорогам, — задыхаясь от ярости, шипит он, — пускаете вагоны под откос, всюду сеете смуту, а расплачиваться приходится нам.
— Знаешь, этот тип начинает мне надоедать, — говорит парень из Семюра.
— И меня еще обвиняют в том, будто я поставлял этим ублюдкам съестное! Да я бы лучше руку себе отрезал, лучше бы донес на этих подонков, чем их подкармливать! Зачем только я этого не сделал!
— Хватит, — говорит парень из Семюра. — Заткни фонтан. Не то тебе и в самом деле кой-чего отрежут, да только не руку.
В ответ раздается вопль ярости, отчаяния, страха.
— Заткни фонтан, — повторяет парень из Семюра. — А не то как двину…
Голос смолкает.
В самом начале пути парень из Семюра однажды уже съездил ему по морде. И теперь этот тип знает, что с нами шутки плохи. Было это спустя несколько часов после отхода поезда. Мы едва успели уразуметь, что все это не сон, что нам и впрямь предстоит провести в этом вагоне, в давке, в тесноте, без воздуха, много дней и ночей. Кое-кто из пожилых уже начал громко причитать: им ни за что не выдержать, они умрут в вагоне. Они не ошиблись, многие и впрямь умерли в этом вагоне. Затем чьи-то голоса потребовали тишины. Молодой парень — видно, он был членом какой-то боевой группы — сказал, что ему с друзьями удалось пронести в вагон инструмент. Как только настанет ночь, они подпилят пол. Все, кто захочет бежать вместе с ними, должны подождать, пока поезд замедлит ход, и затем спрыгнуть в дыру, стараясь упасть плашмя на железнодорожное полотно.
Парень из Семюра посмотрел на меня, и я утвердительно кивнул головой. Мы пойдем с теми ребятами, ясное дело, мы с ними.
— Молодцы ребята, — шепнул мне парень из Семюра. — Пронести инструмент через все досмотры, ну и молодцы!
В наступившей тишине парень из Семюра заявил:
— Валяйте, ребята, мы согласны. Когда все будет готово, предупредите нас, мы начнем к вам пробираться.
Но эти слова вызвали бурю протестов. Спор длился целую вечность. Все участвовали в этом споре. Немцы заметят попытку к бегству и расправятся с нами, говорили одни. А потом, даже если бегство удастся, все так или иначе не смогут бежать, и оставшиеся буду расстреляны, вторили им другие. Нашлись и такие, что с дрожью в голосе умоляли бога ради отказаться от этой безумной затеи. Дрожащими голосами они заклинали подумать об их детках, об их прелестных крошках, которые останутся сиротами. Но мы заставили их замолчать. Тогда-то парень из Семюра и двинул того подонка. Тип, видно, был из тех, кто ничем не побрезгует. Он прямо заявил, что если только кто-нибудь посмеет подпилить пол, он на ближайшей стоянке позовет немецкого часового. Мы покосились на того типа, он стоял как раз позади нас. Судя по его харе, он и впрямь был способен это сделать, сомневаться не приходилось. Тогда-то парень из Семюра и дал ему в зубы. Стоявшие рядом отпрянули назад, все мы попадали друг на друга. А тот гад свалился на пол. Когда он поднялся, лицо его было в крови, он увидал нас, обступивших его.
— Понял? — сказал ему человек с седыми висками. — Понял, пес? Попробуй только мизинцем шевельнуть, и, клянусь, я тебя удавлю как собаку.
Тот понял. Он понял, что не успеет кликнуть немецкого часового, что его разорвут на части прежде, чем он успеет раскрыть рот. Он вытер кровь на своем лице, и в глазах его была ненависть.
— Заткни фонтан, — повторил ему парень из Семюра. — Заткни фонтан, а не то как двину…
Три дня минуло со времени того спора, три дня и три ночи. Бегство не состоялось. Еще в самую первую ночь нас опередили ребята из другого вагона. Состав с лязганьем затормозил, застрекотали пулеметы, заметались лучи прожекторов. Эсэсовцы стали обыскивать вагон за вагоном. Ударами прикладов они выгоняли людей из вагонов и тут же обыскивали всех и каждого, нас даже заставили снять ботинки. Пришлось выбросить инструмент, прежде чем эсэсовцы добрались до нашего вагона.
— Послушай, — тихо произносит парень из Семюра. Меня поражает его хриплый, словно осевший голос.
— Что тебе? — спрашиваю.
— Послушай… Нам надо держаться вместе. Верно?
— Мы и так вместе.
— Я хочу сказать — потом, когда приедем. Надо держаться вместе, когда приедем. — Постараемся, — говорю я.
— Вместе легче, верно? Легче будет выстоять, — шепчет парень из Семюра.
— Надо привлечь еще и других людей! Двое — это очень мало! — Может быть, и мало, — соглашается парень. — Но как-никак это уже кое-что.
Надвигается ночь, четвертая ночь пути, и с ней оживают кошмары. В черной пасти вагона на пленников наваливается одиночество, каждый воюет теперь один на один с жаждой, голодом, страхом. Стоит гнетущая тишина, изредка прерываемая долгим неясным стоном. Каждую ночь одно и то же. Скоро опять послышатся вопли ужаса; людям чудится во сне, что они умирают. Эти кошмары надо тут же обрывать. Тело спящего сведено судорогой, из раскрытого рта вырывается дикий вопль. Его расталкивают, иногда даже бьют по щекам, если он не замолкает. Но сейчас еще стоит тот первый смутный час, когда в темноте подползают воспоминания. Они подступают к горлу, душат тебя, размягчают волю. Я отгоняю от себя воспоминания. Мне двадцать лет, плевал я на воспоминания. Но есть и другой способ отвлечься: использовать этот путь, чтобы разобраться в прошлом. Найти весомое, отсеять шелуху. Паровоз гудит в долине Мозеля, и я пускаю по ветру воспоминания, легкие, как сорная трава. Мне двадцать лет. Я еще могу позволить себе эту роскошь — выбрать из моей жизни то, что я хочу сохранить, и отсеять все остальное. Мне двадцать лет, я могу выбросить из моей жизни еще бездну всякой всячины. Через пятнадцать лет, когда я решусь рассказать об этом пути, уже будет слишком поздно. По крайней мере, сейчас мне так кажется. Многое не только займет важное место в моей жизни, но обретет еще и собственный вес. Через пятнадцать лет мои воспоминания утратят нынешнюю легкость. Может быть, само по себе бремя лет окажется чем-то непоправимым. Но в эту ночь, в долине Мозеля, где гудит наш поезд, я стою рядом с моим другом из Семюра. Мне всего двадцать лет, и я плюю на прошлое.
Главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Я понял это в ту ночь, понял раз и навсегда. Я пустил по ветру легкие, пусть даже приятные воспоминания, но касающиеся лишь меня одного. Голубая сосновая роща в Гвадарраме. Луч солнца на улице д’Ульм. Беглые воспоминания, насыщенные хоть и мимолетным, но бесспорным счастьем. Да, именно бесспорным. И все же самое главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Книги, музыка — все не то. Пусть они радуют, обогащают тебя, а все же они лишь нити, ведущие тебя к людям. Если, конечно, люди стоящие. Все прочее лишь иссушает душу. В ту ночь я разобрался в этом раз и навсегда. Парень из Семюра увяз в дремоте, начиненной снами. Он шептал слова, которые я не стану повторять. Немудрено заснуть стоя, когда ты сдавлен со всех сторон хрипящей грудой тел, втиснутых в вагон. И парень из Семюра уснул стоя, что-то беспокойно шепча во сне.
В моей каморке на улице Блэнвиль мы втроем проводили часы напролет, стараясь разобраться в ценностях этого мира. Комнатушке на улице Блэнвиль было суждено сыграть важную роль в моей жизни, я и раньше знал это, но в ту ночь в долине Мозеля я окончательно зачислил ее в приход.
Долгим кружным путем пробивались мы к истине, сквозь ворох книг и стандартных идей. Последовательно и беспощадно отбрасывали мы все стандарты. Всякий раз после очередного долгого спора мы спускались в «Золотой петушок» и заказывали голубцы. Капуста хрустела у нас на зубах, на наших крепких зубах восемнадцатилетних юнцов. За соседними столиками русские эмигранты — белогвардейские офицеры и смоленские купцы — бледнели от ярости при виде газетных сообщений о великом отступлении Красной Армии летом 1941 года. Собственно говоря, к этому времени мы уже отлично разобрались во всех событиях. Но наши взгляды отставали от жизни. Необходимо было привести наши взгляды в соответствие с событиями 1941 года, смысл которых был очевиден. Как ни странно, было не так-то легко привести наши устаревшие взгляды в соответствие с меняющейся действительностью.
Я познакомился с Мишелем в старшем классе лицея, и мы остались друзьями, когда я бросил лицей, будучи не в силах дольше совмещать сухое, абстрактное, кастовое бытие лицеиста-философа с трудовыми буднями человека, который должен зарабатывать себе на жизнь. Это Мишель ввел в наш кружок Ганса Фрейберга, отец которого был близким другом его семьи, — немецкого еврея-интеллигента, чей след потерялся во время событий 1940 года. Мы звали его «фон Фрейберг цу Фрейберг», в память об известном диалоге Жироду. Мы вообще все постигали через литературу. Позднее, желая поддеть его, так как порой он был склонен все чрезмерно усложнять, я дразнил Ганса «австромарксистом». Но это была зряшная насмешка, рассчитанная лишь на то, чтобы подразнить Ганса. В самом деле, именно ему мы в значительной мере обязаны тем, что не застряли на полпути, начав свою переоценку мира. Мишель в те времена был одержим кантианством, его влекло к нему, как ночного мотылька к огню лампы. В те годы это увлечение было весьма распространено во французских университетских кругах. Да что там, еще и сегодня — оглянитесь вокруг, поговорите с людьми. Среди безвестных путников, повстречавшихся вам в каком-нибудь поезде, вы обнаружите уйму людей, которые, сами того не подозревая, исповедуют кантианство. Но Ганс заставил нас погрузиться с головой в изучение Гегеля. Он всегда с торжествующим видом доставал из своего портфеля книги, о которых мы сроду не слыхали и которые он раздобывал неизвестно где и каким путем. Мы читали Масарика, Адлера, Лабриолу[3]. Изучение «Истории и классового сознания» заняло у нас больше всего времени по вине Мишеля, который не мог оторваться от этой книги, несмотря на замечания Ганса, вскрывавшего всю метафизичность тезисов Лукача. Вспоминаю толстый комплект журнала «Под знаменем марксизма», который мы зачитали до дыр, как и подобает прилежным школярам. Однако настоящая работа началась с томов Полного собрания сочинений Маркса и Энгельса, которое, естественно, также доставил нам Ганс и которое он всегда именовал сокращенно: «МЭГА»[4]. Как только мы подошли к этому рубежу, жизнь сразу вступила в свои права. Покинув каморку на улице Блэнвиль, мы стали разъезжать в ночных поездах и пускать под откос другие поезда. Помню, как мы приземлялись в Отском лесу, спеша в маки «Табу», парашюты мягко раскрывались в тишине бургундских ночей. Теперь в наших мыслях царила ясность, наши взгляды шли в ногу с жизнью.
Паровоз загудел, и парень из Семюра встрепенулся.
— Что, что такое? — Ничего, — ответил я.
— Ты ничего мне не сказал? — Ничего.
— А мне показалось… — вздохнул он.
— Который сейчас может быть час? — спросил он.
— Не имею ни малейшего представления.
— Эта ночь… — начал он и тут же умолк.
— Ты о чем? — спросил я.
— Эта ночь… долго она еще будет тянуться?
— Она ведь только что началась.
— Ты прав, — согласился он, — она только что началась.
В другом конце вагона вдруг раздался крик.
— Так, — вздохнул парень из Семюра.
Крик сразу же оборвался. Наверно, кого-то одолели кошмары. Надо полагать, кричавшего здорово встряхнули. А вот когда человек вопит от ужаса, когда из его нутра истошным воплем вырывается страх перед близкой смертью, это длится гораздо дольше.
— А что такое «Болгарская ночь»? — спрашивает парень из Семюра. — Я хочу знать, что такое «Болгарская ночь», — настаивает он.
Я и не знал, что упомянул о «Болгарской ночи». Я воображал, что только подумал об этом. Неужто я что-нибудь сказал? Значит, я вслух разговаривал с самим собой. Да, видно, я думал вслух, в душном мраке вагона.
— Ну так как же? — опять спрашивает парень.
— Это, знаешь ли, такая история…
— Какая история?
— В сущности, знаешь ли, это дурацкая история… Ну вроде анекдота, что ли, без начала и без конца.
— Ты что, не хочешь говорить? — Нет, почему же. Только, по правде сказать, ничего любопытного в ней нет. Это история про людей, которые ехали в поезде.
— Подходящая история, — говорит парень из Семюра.
— Потому-то я и вспомнил о ней. Из-за поезда.
— Ну и дальше что?
Он упорно добивается ответа. Не потому, что его так уж сильно интригует эта история. Он добивается продолжения разговора.
— Дурацкая это история. Люди едут в поезде, и вдруг, без всякого повода, одни пассажиры начинают хватать других и выбрасывать из окон вагонов.
— Вот это да! Вот бы и здесь так!
— Чего бы ты хотел: других выбросить за окно или чтобы нас самих выбросили? — спрашиваю я.
— Чтобы нас самих выбросили, понятное дело! И мы покатились бы по заснеженной насыпи. Вот здорово!
— Ну вот примерно и вся история. — Но почему она называется «Болгарская ночь»? — спрашивает он.
— А почему бы ей так не называться?
— Да хотя бы потому, что в наших краях их днем с огнем не сыщешь, этих болгар.
— Зато в Болгарии, надо полагать, их сколько угодно.
— Не хитри, — говорит он, — не станешь же ты уверять, будто встретить болгарина — такое же обычное дело, как и встретить бургундца.
— Черт побери, в Болгарии болгарина наверняка легче встретить, чем бургундца. — Но при чем тут Болгария? — упирается парень из Семюра.
— Коль скоро мы заговорили о болгарах, как не вспомнить о Болгарии, — отшучиваюсь я.
— Ты мне голову не морочь, — говорит парень. — Я ничего не имею против Болгарии. Но вот истории про болгар не так уж часто приходится слышать.
— В самой Болгарии, наверно, довольно часто.
— А эту историю рассказывают в самой Болгарии?
— Нет, не в Болгарии, — признаюсь я.
— Ну вот видишь, — назидательно заключает он. — Болгария тут совершенно ни при чем, а едут в твоем поезде одни болгары. Концы с концами не сходятся!
— А ты предпочел бы, чтобы ехали бургундцы?
— Еще бы!
— Ты, видно, воображаешь, что весь мир так и кишит бургундцами?
— Ничего я не воображаю! А все же было бы здорово. Представляешь, целый вагон бургундцев, и вдруг они начинают швырять друг друга в окна!
— Ты думаешь, весь мир так и кишит бургундцами, которые швыряют друг друга в окна? — наседаю я.
— Брось заливать! — говорит парень из Семюра. — Я ничего не имею против твоей дурацкой истории. А все же, если разобраться, эта «Болгарская ночь» — ерунда.
Он прав. Мне нечего возразить.
Вдруг перед нами вспыхивают городские огни. Поезд идет мимо домиков, окруженных садами. За ними выступают здания посолиднее. Все больше становится огней, и скоро поезд входит в вокзал. Я гляжу на вокзальные часы — стрелка замерла на цифре девять. Парень из Семюра тоже глядит на вокзальные часы, сейчас и он узнает, который час. — Вот свинство! — говорит он. — Всего только девять часов.
Поезд останавливается. Вокзал окутан скупым синеватым светом. Я стараюсь вспомнить, где, я видел точно такую же блеклую дымку. Я видел ее еще в 1936 году и знаю, что это всего-навсего временный — переходный свет. Его зажигают в предвидении той минуты, когда придется погасить все лампы. Этот свет включают перед воздушной тревогой, когда ясна близость угрозы.
Впоследствии, помню, мне довелось увидеть — а сейчас, в поезде, остановившемся на этой немецкой станции, я еще не могу это вспомнить, ведь то, о чем я хочу рассказать, произошло гораздо позднее, — так вот, впоследствии мне довелось увидеть, как перед тревогой тушили не только лампы. Гасили также печи крематория. Репродукторы объявляли о приближении воздушных эскадрилий противника. По вечерам, когда приближались бомбардировщики, в лагере гасли все огни. Лагерное начальство не слишком торопилось выключать свет — заводы должны были работать до последней минуты, и все же наступал момент, когда приходилось гасить все огни. Мы оставались в темноте и, вслушиваясь в темноту, ловили гул приближающихся самолетов. Иногда случалось, что крематорий был перегружен. Трудно обеспечить полное соответствие между числом мертвецов и пропускной способностью крематория, как бы отлично он ни был оборудован. В этих случаях крематорий продолжал работать на полную мощность: длинные оранжевые языки пламени выбивались из огромной трубы, взметая над собой густое облако черного дыма. «Превратиться в дым» — это выражение родилось в лагерях. «Послушай, — говорил один узник другому, — старайся не попадаться на глаза шарфюреру, он сволочь известная, не поладишь с ним — живо превратишься в дым». И если кто из нас умирал в лагерной больнице, о нем говорили: «Скоро он превратится в дым». Ну вот, значит, языки пламени выбивались из квадратной трубы крематория. И тогда все мы слышали голос дежурного эсэсовца на сторожевой башне. Голос его гулко отдавался в репродукторах. «Krematorium, ausmachen![5]— повторял он раз за разом. — Погасить крематорий! Погасить крематорий!» Представляю, как они злились, эсэсовцы, что приходится гасить печь крематория, это же сокращало его пропускную способность. Чувствовалось, что дежурный недоволен. Рявкнув: «Krematorium, ausmachen!» — он далее повторял свой приказ злобным, монотонным голосом. Мы сидели, сгрудившись в темноте, и слушали рев репродуктора: «Krematorium, ausmachen!» «Вон оно что, — говорил кто-нибудь из нас, — наверно, огонь выбивается из трубы». Потом мы снова молча сидели в темноте.
Но все это еще только будет. На следующем этапе нашего пути. А покамест мы стоим на этой немецкой станции, и я еще ничего не знаю о печах крематория и о том, какие от них неудобства во время воздушной тревоги.
По перрону вокзала прохаживаются люди, на доске написано название станции: «Трир».
— Это что еще за город? — спрашивает парень из Семюра. — Сам видишь, это Трир, — говорю я.
О, черт побери, ну и болван же я, остолоп несчастный, скотина безмозглая! Понадобилось произнести это слово вслух, чтобы меня осенило. Надо же было случиться такому свинству, что мы очутились именно в Трире. Неужто я ослеп, господи, совсем ослеп и оглох или безнадежно сдурел, отупел, что раньше не смекнул, откуда я знаю долину Мозеля?
— Похоже, ты совсем обалдел оттого, что это Трир, — говорит парень из Семюра.
— Черт побери, — отвечаю, — правда, я совсем обалдел.
— Отчего? Ты что, знаешь здешние места?
— Нет, то есть мне никогда не случалось здесь бывать.
— Но, может, ты знаешь кого-нибудь из здешних?
— Вот именно. Ты попал в точку.
— Выходит, ты знаешься с бошами? — настороженно переспрашивает парень.
Да, выходит, я знаюсь с бошами, и все тут! Я знаком с виноделами Мозеля, с лесорубами Мозеля, даже с законом о хищении леса в долине Мозеля. Наше знакомство состоялось благодаря Полному собранию сочинений Маркса и Энгельса. Эта треклятая долина Мозеля для меня все равно что подруга детства.
— Боши? Это еще что такое? Не понимаю!
— Ну вот, опять ты наводишь тень на ясный день, — недовольно говорит парень. — Брось заливать.
Он сердито хмурится.
На перроне вокзала стоят люди. Они поняли, что наш поезд везет не совсем обычный груз. Наверно, они увидели наши силуэты в проеме окна, забранного колючей проволокой. Они оживленно переговариваются друг с другом, то и дело показывая на поезд, все они сильно взбудоражены. Прямо напротив нашего вагона стоит со своими родителями мальчонка лет десяти. Он чутко прислушивается к словам старших и, глядя на нас, качает головой. Потом срывается с места и убегает. Затем бегом возвращается назад, сжимая в руке увесистый камень. И тут, подбежав к вагону, изо всех сил бросает камень в оконце, у которого мы стоим. Мы поспешно отшатываемся, камень отскакивает от тугих полос колючей проволоки, едва не угодив в лицо парню из Семюра.
— Ну как? — спрашивает тот. — Ты все еще не понял, что такое боши?
Я не отвечаю. Я думаю о том, какое же все-таки свинство, что это должно было случиться именно в Трире. Ведь на нашем пути так много других немецких городов.
— Теперь ты понял, что такое боши, что такое дети бошей? — Парень из Семюра торжествует.
— Тут это ни при чем, — отвечаю я.
В эту минуту поезд трогается. На перроне вокзала остается десятилетний пацан, который грозит нам кулаком и выкрикивает вслед самые что ни есть грязные ругательства.
— Одно слово — боши, — повторяет парень из Семюра. — Удивляться тут нечему. Просто все боши таковы.
Поезд набирает ход и снова ныряет во мрак.
— Поставь себя на его место. — Я хочу объяснить ему.
— На чье место?
— На место этого мальчишки, — отвечаю я.
— Нет уж, уволь, не надо мне его места! На черта мне сдался этот ублюдок!
Я молчу, мне неохота спорить. Я думаю о том, скольких немцев еще понадобится убить, чтобы тот мальчишка не превратился в боша. Мальчишка тут совершенно ни при чем, а все же на карту поставлена его судьба. Не сам же он захотел стать маленьким нацистом, но все же он стал маленьким нацистом. Может, уже нет никакой надежды, что из маленького нациста он не превратится в большого. Впрочем, этот частный случай лишен сколько-нибудь существенного значения. Не так уж важно, останется ли тот мальчишка нацистом или нет. Единственное, что можно сделать для того, чтобы мальчишка перестал быть маленьким нацистом, — это разгромить гитлеровскую армию. Придется уничтожить еще многих и многих немцев, чтобы другие немцы не становились нацистами, или бошами, если пользоваться примитивной и путаной терминологией парня из Семюра. В общем-то парень из Семюра именно это и хочет сказать. Но, с другой стороны, само это слово и путаная мысль, которую оно привносит, окончательно затемняют суть дела. Потому что, если боши просто боши, они и впрямь никогда не станут ничем другим. Значит, это уж такая порода, на которую никакие человеческие свершения не способны повлиять. Бошами они были — бошами и останутся. Это уж не социальное явление, как, например, нацисты. Это внеисторическая категория, против которой все бессильны. Если так, бессмысленно уничтожать германскую армию. Ведь уцелевшие все равно будут бошами. Остается только завалиться спать, дожидаясь, чтобы все пришло своим чередом. Но немцы не боши, ни в коем случае. Это немцы, и они часто оказываются нацистами. Немножко слишком часто, надо признать. Их нацизм — результат определенных исторических условий, порожденных самой жизнью.
Но я не сказал этого парню из Семюра, мне неохота спорить.
Я знаю немногих немцев. Например, Ганса. Это человек что надо. Я размышляю о том, где сейчас может быть Ганс, не подозревая, что он стоит на пороге смерти. Он умрет в одну из ближайших ночей в лесу на холмах Шатильона. Знавал я еще тех типов из гестапо, например, доктора Хааса с золотыми зубами. Но в чем разница между гестаповцами и теми вишистскими полицейскими, которые допрашивали меня целую ночь напролет в парижской префектуре? В тот раз мне невероятно повезло. Очутившись поутру на серых парижских улицах, я не верил своим глазам. А все же разницы никакой нет. И те и другие — боши. Может, и есть какая-нибудь разница в степени их жестокости, в методах и технике допроса, но по существу никакой разницы нет. Надо объяснить это парню из Семюра, он наверняка все поймет.
И еще я знаю того немецкого солдата, который был в Осере, того немецкого часового из осерской тюрьмы. Тесные закутки, куда нас выводили на прогулку в бытность нашу в осерской тюрьме, располагались полукругом. Нас вели туда под конвоем, тюремщик отворял дверь закутка и, пропустив в нее арестанта, запирал за ним на ключ. Арестант оставался во дворе, в глаза ему било осеннее солнце, в ушах все еще звучало лязганье замка. С обеих сторон возвышались гладкие каменные стены, достаточно высокие, чтобы узник не мог заглянуть в соседние закутки. Пространство между двумя стенами постепенно сужалось — в конце закутка расстояние между ними было не больше полутора метров, — и упирался дворик в решетчатую ограду. Благодаря такому устройству часовой мог наблюдать за всеми ячейками сразу, достаточно было сделать несколько шагов в ту или другую сторону.
Я заметил, что тот солдат часто стоял на часах. На вид ему было лет сорок. Иногда он останавливался у моего закутка и смотрел на меня. Я мерил свою ячейку вдоль и поперек, иногда сначала поперек, потом вдоль, а устав, прислонялся к залитой солнцем стене. Я тогда еще сидел в одиночке и потому был один в своем закутке. Однажды, помню, вывели меня на прогулку. Стояла прекрасная погода. И вдруг к ограде дворика подошел немецкий унтер-офицер. Он был из полевой жандармерии в Жуаньи. Рядом с ним стоял Вашерон. Меня предупредили, что Вашерон раскололся. Но его взяли в Ларош-Мижен совсем по другому делу. Дни шли, и я уже начал думать, что, может, он ничего не сказал им про меня. Но вот тот тип из полевой жандармерии вместе с Вашероном остановился у моего закутка. А позади них стоял часовой, о котором я хочу рассказать. Вашерон кивком головы показал на меня.
— Ach, so![6]— произнес унтер и подозвал меня к ограде. — Знакомы? — спросил он, попеременно тыча пальцем то в меня, то в Вашерона.
Вашерон стоял в двух шагах от меня. Он исхудал, оброс бородой и вообще был на себя не похож. Он стоял сгорбившись, как старик, глаза его блуждали.
— Нет, — сказал я, — в первый раз вижу.
— Как же так… — пробормотал Вашерон.
— Ach, so!.. — повторил унтер из полевой жандармерии. Он явно забавлялся ситуацией.
— В первый раз вижу, — повторил я.
— А Жак? — продолжал унтер. — Жака вы знаете?
Жак — это Мишель, кто же этого не знает. Я вспомнил улицу Блэнвиль. Теперь все это кажется далеким прошлым. Абсолютный дух, овеществление, объективизация, теория господ и рабов — все это был лишь пролог к той реальной исторической пьесе, где на сцену выходят гестапо, унтер из полевой жандармерии и Вашерон. Вашерон тоже участник этой пьесы. Тем хуже для меня.
— Какого Жака? — спрашиваю я. — Как его фамилия?
— Жак Мерсье, — отвечает унтер.
Я качаю головой: — Не знаю я никакого Жака.
— Как же так… — снова бормочет Вашерон.
Взглянув на меня, он безнадежно машет рукой.
— Все пропало, — добавляет он.
— Пошел к такой-то матери, — сквозь зубы роняю я.
На его изможденном лице выступает краска.
— Что? Что? — кричит унтер, не сумевший уловить все оттенки нашей беседы. — Ничего, — отвечаю я.
— Ничего, — повторяет Вашерон.
— Так вы, значит, никого не помните? — снова спрашивает унтер. — Никого, — отвечаю я.
Он испытующе глядит на меня. Наверно, он думает, что стоит ему только захотеть, и он заставит меня вспомнить целую кучу людей.
— Кто вами занимается? — спрашивает он.
— Доктор Хаас.
— Ach, so! — говорит унтер.
Видимо, он решил, что я в хороших руках, коль скоро мной занимается доктор Хаас. В конце концов он всего-навсего заурядный унтер из полевой жандармерии, а доктор Хаас — начальник гестапо всей округи. Этот унтер из полевой жандармерии чтит начальство — не его дело заниматься подопечными доктора Хааса. Так мы и стоим, по разные стороны решетчатой ограды, под лучами осеннего солнца. И может создаться впечатление, будто мы толкуем о какой-то болезни, которую я неосмотрительно подцепил и от которой меня наверняка излечит доктор Хаас.
— Ach, so! — в последний раз повторяет унтер. И уводит Вашерона.
Я остаюсь у ограды и думаю: неужели я так просто от них отделался, неужели они больше не привяжутся? Немецкий часовой стоит рядом со мной, по ту сторону ограды, и глядит на меня. Я не заметил, как он подошел.
Это солдат лет сорока, с каким-то одутловатым лицом, хотя, быть может, это каска, придавив лоб, уродует его. Потому что у него хорошие глаза и открытый взгляд.
— Verstehen Sie Deutsch?[7]— спрашивает он.
Я отвечаю, что да, я понимаю по-немецки.
— Ich möchte Ihnen eine Frage stellen[8], — говорит солдат.
Он вежлив, этот солдат, ему хочется спросить меня о чем-то, и он просит разрешения задать вопрос. — Bitte schön[9], — говорю я.
Он стоит на расстоянии каких-нибудь двух шагов от ограды, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень автомата. Приятно греет солнце. Мы чрезвычайно учтивы друг с другом. У меня мелькает смутная мысль, что тот унтер из полевой жандармерии, может быть, сейчас звонит по телефону в гестапо, так просто, для очистки совести. Может быть, в гестапо сопоставят одно с другим и решат, что и в самом деле странно, что я ничего не сказал про Жака, что я не узнал Вашерона. Может быть, теперь все начнется сначала.
Я нехотя размышляю обо всем этом, так или иначе, я тут ничего не могу изменить. А как известно, ломать голову стоит только над теми проблемами, которые ты в состоянии разрешить. В личной жизни тоже полезно следовать этому принципу, во всяком случае, в свое время, пожирая голубцы в «Золотом петушке», мы пришли именно к такому выводу.
Немецкий солдат о чем-то хочет меня спросить, и я отвечаю ему: «Извольте», мы, как говорится, взаимно вежливы. Просто загляденье.
— Почему вы в тюрьме? — спрашивает солдат.
Вот это подходящий вопрос, ничего не скажешь. Это и есть тот самый вопрос, который сейчас важнее всех других вопросов. Почему я в тюрьме? Ответить на этот вопрос — значит не только определить, что я за человек, но и сказать, что за люди все те, кого сейчас бросают в тюрьму. Этот вопрос легче легкого приведет нас от частного к общему. Почему я в тюрьме? Почему все мы в тюрьме? Почему вообще людей бросают в тюрьму? Что общего между всеми людьми, такими разными, которых бросают в тюрьму? В чем историческая общность всех этих людей, столь разных и порой не слишком значительных, которых арестовывают и бросают в тюрьму? Но этот вопрос заводит нас еще дальше. Начав допытываться, почему ты в тюрьме, невольно сталкиваешься с другой стороной этого вопроса. Ведь я в тюрьме потому, что меня заточили в нее, потому что люди разделились на тюремщиков и узников. Спрашивая меня: «Почему вы в тюрьме?», он одновременно спрашивает и о другом: «Почему я должен стеречь вас? Почему мне приказано в вас стрелять, если вы попытаетесь бежать?» Короче, что я за человек? Вот что он хочет знать, этот немецкий солдат. Это, можно сказать, далеко идущий вопрос.
Но, разумеется, я не сказал ему всего этого. Такая идиотская откровенность не по мне. И все же я постарался кратко изложить причины, которые привели меня сюда.
— Значит, вы террорист? — спросил он. — Если хотите, — отвечал я, — только это ничего не объясняет.
— Вы о чем?
— Да вот о слове, которое вы употребили. Оно ничего не объясняет. — Я пытаюсь понять, — сказал солдат.
Вот бы обрадовался Ганс, услышав, как бойко я разговариваю на его родном языке. Он обожал свой родной язык, наш Ганс фон Фрейберг цу Фрейберг. Теперь я уже не только читаю Гегеля, а беседую с немецким солдатом в осерской тюрьме. Право, гораздо труднее разговаривать с немецким солдатом, чем читать Гегеля. Особенно если разговор идет о самых простых вещах, о жизни и смерти, о том, ради чего стоит жить и умирать.
Я пытался растолковать ему, почему слово «террорист» ничего не объясняет.
— Что ж, давайте подытожим, — сказал он, когда я кончил. — Давайте, — согласился я.
— Вы хотите защитить свою родину.
— Вовсе нет, — возразил я, — не моя это родина.
— Как так, — удивился он, — не понимаю.
— Франция, — сказал я, — не моя родина.
— Во всем этом и впрямь нет никакого смысла, — разочарованно произнес солдат. — Нет, смысл есть. Так или иначе, защищая Францию, я защищал свою родину. — А где ваша родина? — спросил он. — В Испании, — сказал я.
— Но ведь Испания с нами в дружбе, — удивился он.
— Вы так думаете? Однако, прежде чем затеять эту войну, вы воевали с Испанией, которая вовсе не была с вами в дружбе.
— Я никаких войн не затевал, — глухо проговорил солдат. — Вы в самом деле так думаете? — спросил я.
— Ну то есть я никаких войн не хотел, — поправился он.
— Вы так думаете? — повторил я. — Я в этом совершенно убежден, — торжественно проговорил он.
Он снова поправил соскользнувший ружейный ремень.
— А я нет.
— Но почему же?
Видно, его задело, что я не поверил ему.
— Потому, что вы стоите здесь с автоматом. Значит, вы этого хотели.
— Где же мне еще быть? — глухо спросил он.
— Где угодно! Вы могли быть расстреляны. Вы могли быть в концентрационном лагере. Вы могли дезертировать. — Все это не так легко, — сказал он.
— Конечно. А вы думаете, легко переносить допросы ваших соотечественников из полевой жандармерии или гестапо?
Он вдруг испуганно замахал руками.
— Я не имею никакого отношения к гестапо.
— Вы имеете к нему самое прямое отношение, — сказал я.
— Да нет же, никакого, клянусь вам, — растерянно забормотал он.
— Вы имеете к нему самое прямое отношение, — упрямо повторил я, — пока вы не доказали обратного.
— Не хочу я иметь с ним ничего общего, правду говорю вам: не хочу!
Кажется, он искренне негодовал, кажется, он был в отчаянии оттого, что я поставил его на одну доску с его соотечественниками из полевой жандармерии и гестапо.
— Если так, — сказал я, — то зачем вы здесь?
— В этом-то весь вопрос, — отвечал солдат.
Но тут кто-то повернул ключ в двери моего дворика — вошел тюремщик и увел меня.
В самом деле, это и есть самый главный вопрос. Das ist die Frage![10] И от него никуда не уйдешь, он возник даже из того «диалога глухих», из того бессвязного разговора, который состоялся между нами. И я мог спросить его: «Зачем вы здесь?», потому что его положение несравненно хуже моего. Я в лучшем положении, чем тот немецкий солдат, и это дает мне право задавать такие вопросы. Потому что историческая общность всех тех, кого бросают в тюрьму нынешним летом 1943 года, коренится в свободе. В причастности к свободе — единство, сродство, сходство людей, подчас столь несхожих между собой. Нас бросают в тюрьму за то, что мы причастны к свободе. И потому самое главное — это наша причастность к свободе, а не наше положение пленников. Разумеется, я говорю не о тех, кто попал в тюрьму за спекуляцию на черном рынке, и всяких темных дельцах. Тех и других объединяют деньги, а не свобода. Конечно, я не стану утверждать, будто все мы в равной степени причастны к свободе, объединяющей нас. Некоторые, а их, наверно, немало, лишь случайно оказались причастны к свободе, объединяющей нас. Может быть, они впрямь добровольно избрали маки и подполье, но с тех пор они уже механически движутся по пути, свободно избранному ими. Они добровольно избрали уход в маки, но путь, когда-то свободно избранный ими, уже не ведет их к новым далям. Они не живут свободой, они закоснели в ней. Но сейчас мне недосуг входить во все детали и частности этой проблемы. Я совершенно случайно завел разговор о свободе. Цель моя — рассказать о нашем пути. Я хотел лишь пояснить, что на вопрос того немецкого солдата из Осера: «Почему вы в тюрьме?» — можно дать только один ответ: «Меня заточили в тюрьму потому, что я свободный человек, потому, что передо мной встала необходимость отстаивать мою свободу, и я поступил так, как было надо». Точно так же и на вопрос, который я сам в тот далекий октябрьский день задал немецкому часовому: «Зачем вы здесь?» — а вопрос этот несравненно важнее первого, — точно так же и на него может быть дан лишь один ответ: он очутился здесь потому, что не избрал себе иного места, потому, что не осознал необходимости быть в ином месте. Потому, что он не свободен.
На другой день немецкий солдат снова подошел к ограде, и наш бессвязный разговор, в ходе которого неожиданно всплывали самые важные вопросы, продолжался.
Я вспомнил о солдате из осерской тюрьмы из-за того мальчишки с трирского вокзала. Мальчишка ни в чем не виноват. Он стал таким потому, что его сделали таким, не сам же он захотел стать таким. Он бросил в нас камнем потому, что больное, уродливое общество, в котором он рос, неминуемо должно было бросить в нас камень. Потому, что мы несем в себе угрозу гибели этого общества, этой исторически сложившейся эксплуататорской машины, какой ныне является германское государство. Все мы вместе — пусть даже из нас уцелеет лишь ничтожная часть, — все мы несем в себе угрозу гибели этого общества. А потому — горе нам, позор нам, камнями нас, камнями! Не следует придавать всему этому особого значения. Конечно, не очень-то было приятно, когда тот мальчишка на трирском вокзале замахнулся на нас камнем да еще начал выкрикивать страшные ругательства. «Сволочи!» — вопил он. И еще: «Бандиты!» А все же не стоит придавать этому особого значения.
Но с немецким солдатом из Осера, о котором я сейчас вспомнил, с тем дело обстоит совсем по-другому. Тот ведь старался понять. Он родился в Гамбурге, жил трудом своих рук, хотя часто сидел без работы. И вот уже много лет он недоумевает, почему он стал таким, каким он стал. Есть куча услужливых философов, которые готовы уверить вас, будто жизнь это не «бытие», а «творчество», точнее, «самотворчество». Они очень гордятся этим термином и на все лады перепевают его, им кажется, что они сделали великое открытие. А вы спросите того немецкого солдата, повстречавшегося мне в осерской тюрьме. Спросите этого гамбургского немца, который почти все время сидел без работы, пока нацизм не запустил на полный ход военную машину, обеспечившую ремилитаризацию. Спросите его, почему он сам не «сотворил» свою жизнь, почему ему пришлось лишь терпеть навязанное ему «бытие». Жизнь всегда была для него лишь постылым бременем, чуждым ему «бытием», с которым он так и не сумел совладать, чтобы сделать его достойным.
Мы стоим с ним по разные стороны ограды. Никогда еще я так ясно не сознавал, за что я сражаюсь. Надо сделать так, чтобы «бытие» этого человека стало достойным, вернее, бытие других таких же людей, потому что ему вряд ли еще можно помочь. Надо сделать так, чтобы сыновья этого человека могли вести достойную жизнь, может быть, они приходятся ровесниками тому мальчишке из Трира, который бросил в нас камнем. Только в этом вся трудность — точнее, это и есть самое трудное дело на свете. Ведь это попросту означает, что надо построить бесклассовое общество. Тому немецкому солдату уже не поможешь, ему суждено жить и умереть, влача постылое бремя своего бытия, которое ему самому представляется недостойным, бессмысленным и непостижимым.
Но поезд мчится по рельсам, удаляясь от Трира, и нам лучше следовать за ним, а потому я отгоняю от себя воспоминания о том немецком солдате из осерской тюрьмы. Я часто думал о том, что когда-нибудь обязательно расскажу про этот эпизод. Это совсем незамысловатый эпизод: меня выводят на прогулку, над нами светит октябрьское солнце, и мы ведем долгую беседу — вернее, перебрасываемся отрывистыми репликами, стоя по разные стороны ограды. Только я стоял на той стороне, на которой надо было стоять, он же не знал, на какой стороне надо стоять. И вот наконец представился случай рассказать эту историю, а мне недосуг. Да, сейчас мне недосуг, задача моя — рассказать о нашем пути, я же и без того сильно отвлекся.
Я виделся с тем солдатом много раз, вплоть до конца ноября. Правда, потом я виделся с ним реже, потому что все время шли дожди и прогулки часто отменялись. Я встретил его как-то в последних числах ноября, а на другой день его отправили из Осера. Я тогда уже не сидел в одиночке, а делил камеру и тюремный дворик с неким Рамайе и молодым партизаном из Отского леса, который был в группе братьев Ортье. Как раз накануне расстреляли старшего из братьев Ортье. В тихий час перед прогулкой надзиратель по прозвищу Крот поднялся наверх за старшим из братьев Ортье, который уже шестой день сидел в камере смертников. Сквозь приоткрытые двери камер мы видели, как Крот поднимался по лестнице. В осерской тюрьме применялась чрезвычайно хитроумная система запоров, которая позволяла замыкать двери на ключ, в то же время оставляя в них щель. Зимой, за исключением тех дней, когда хотели нас наказать, двери всегда оставляли приотворенными, чтобы в камеры просочилась хоть капля тепла, идущего от высокой печи на первом этаже. Мы видели, как появился Крот, лестница ведь была как раз против нашей двери, потом звуки его шагов отдалились куда-то влево и заглохли на галерее. В центре той галереи были расположены камеры смертников. Рамайе лежал растянувшись на койке. Как всегда, он читал одну из своих излюбленных брошюр по теософии. Но парень из Отского леса вместе со мной приник к дверной щели. Как сейчас помню — навряд ли я сам домыслил это потом, — в тюрьме наступила глубокая тишина. И на верхнем этаже, где были женские камеры, тоже наступила тишина. И на соседней галерее тоже. Даже парень, что все время напевал: «Любовь моя прекрасная, завидная любовь», и тот смолк. Уже много дней мы ждали, что придут за старшим из братьев Ортье, и вот теперь Крот направился к камерам смертников. Мы слышали, как он отодвинул засов. Наверно, старший Ортье сидел на своей койке, в наручниках и босой, и услыхал, как в совершенно неурочный час вдруг отодвинули засов. Что ни говори, а смерть всегда приходит в неурочный час. Несколько мгновений удерживалась все та же глубокая тишина, затем послышался топот сапог Крота, который теперь приближался к нам. Старший Ортье остановился у дверей нашей камеры, его заставили шагать в одних шерстяных носках, на руках его были наручники, но глаза сверкали. «Конец, ребята», — бросил он нам в дверную щель. И мы протянули свои руки в дверную щель и стали пожимать руки старшего Ортье, скованные цепью. «Прощайте, ребята», — еще сказал он нам. Мы же ничего не сказали ему, только без конца пожимали его руки, нам нечего было сказать. Крот, стоявший за спиной старшего Ортье, отвернулся. Он не знал, что ему делать, и, отвернувшись, стал перебирать ключи. У него спокойное лицо доброго отца семейства, серо-зеленый мундир на нем сильно истрепан. Крот отвернулся. Что можно сказать другу, который уходит на смерть, можно лишь пожать ему руку, сказать же нечего. «Рене, где ты, Рене?» — это был голос Филиппа, младшего из братьев Ортье, он сидел в одиночной камере на соседней галерее. И тогда Рене Ортье обернулся и тоже крикнул: «Все кончено, Филипп, меня уводят, все кончено!» Филипп — младший из братьев Ортье. Ему удалось бежать в тот раз, когда эсэсовцы и полевая жандармерия, нагрянув поутру в Отский лес, схватили там всю группу Ортье. Ребят выдал стукач, и потому эсэсовцы и полевая жандармерия застигли их врасплох, хотя потом они и оказали отчаянное сопротивление. Но Филиппу Ортье удалось вырваться из окружения. Два дня он скрывался в лесу. Выйдя из леса, он уложил немецкого мотоциклиста, остановившегося на обочине дороги, и помчался на его мотоцикле в Монтобар. Две недели подряд мотоцикл Филиппа Ортье внезапно появлялся в самых неожиданных местах. Две недели подряд немцы гонялись за ним по всей округе. У Филиппа Ортье был «смит-и-вессон» с длинным красным стволом — не так давно нам подбросили этого добра на парашюте. И был у него автомат марки «стен», были гранаты и взрывчатка в заплечном мешке.
Он вполне мог бы выйти сухим из воды, Филипп Ортье, он знал места, где ему дадут приют, он мог бы легко покинуть округу. Но он остался. Прячась по ночам то на одной ферме, то на другой, он две недели подряд в одиночку воевал с немцами. Сентябрьским солнечным днем, на виду у всех, он вошел в село, где жил тот самый стукач, который выдал бойцов. Он остановил мотоцикл на площади у церкви и с автоматом наперевес пошел искать предателя. Растворились все окна домов и все двери, и Филипп Ортье зашагал к сельскому бистро мимо строя сухих, горящих глаз. Кузнец вышел из своей кузницы, жена мясника вышла из мясной лавки, полицейский застыл на краю тротуара. Крестьяне вынули трубки изо рта, женщины глядели ему вслед, держа за руки детей. Никто не произнес ни слова, только один человек просто сказал: «На дороге в Вильнев засели немцы». Филипп Ортье улыбнулся и зашагал дальше, к сельскому бистро. Он улыбнулся, зная: сейчас он сделает то, что необходимо было сделать; он шел, рассекая волны сочувственных, горестных взглядов. Крестьяне отлично понимали, что зимой ребятам из маки придется ужасно трудно, они отлично понимали, что нас водят за нос с этой высадкой, о которой столько трубили и которая всякий раз откладывалась. Они глядели, как шагает Филипп, и им казалось, будто это они сами шагают с автоматом наперевес, чтобы свершить возмездие. Видно, предатель вдруг ощутил всю тяжесть молчания деревни. Может быть, он вспомнил про треск мотоцикла, услышанный им всего несколько минут назад. Он вышел на веранду бистро, держа в руке стакан красного вина, задрожал как лист, и его не стало. И тогда все окна затворились, и все двери тоже, в деревне замерла всякая жизнь, и Филипп уехал.
Две недели подряд он охотился за патрулями полевой жандармерии и, неожиданно появляясь в самых различных 54 местах, забрасывал немецкие машины гранатами. Теперь он сидит в одиночной камере, избитый гестаповцами до полусмерти. «Рене! — закричал он. — О, Рене!» И вся тюрьма вдруг стала вторить ему, прощаясь с Рене Ортье. Кричал весь женский этаж, кричали все четыре галереи, где держали борцов Сопротивления, кричала вся тюрьма, прощаясь со старшим Ортье. Я даже не помню, что такое мы кричали, наверно, какие-нибудь самые простые слова, ничтожные перед лицом смерти, уже занесшей свою руку над старшим Ортье: «Не поддавайся, Рене!», «Держись Рене!», «Мы отомстим за тебя, Рене!» И над всеми голосами звенел, не умолкая, голос Филиппа Ортье: «Рене, о, Рене!» Помню, даже Рамайе подскочил на своей койке, услыхав весь этот шум. «Что случилось? — спросил он. — Что случилось?» Мы обругали его сволочью, сказав, чтобы не лез в чужие дела, сволочь такая. Вся тюрьма кричала, и Крот перепугался не на шутку. «Пошел! Пошел!» — скомандовал Крот и вытолкнул Рене Ортье на лестницу.
Назавтра поутру светило бледное солнце. Дневальный, раздававший тюремный кофе, шепнул нам: «Рене умер как настоящий человек». Конечно, выражение это не совсем точное, может даже показаться, будто оно вовсе лишено смысла. Только настоящий человек и может сделать выбор, решившись на смерть и приняв ее, тогда это и впрямь будет свободно избранная им смерть, и выбрать ее может только человек. Выходит, те слова не совсем точные. Но все же они ясно сказали то, что должны были сказать: мы поняли, что Рене Ортье до конца использовал возможность умереть стоя, мужественно встретить смерть и сделать ее своей, свободно избранной смертью. Я не видел, как умирал Рене Ортье, но я хорошо представляю себе, как это было. В том, 1943 году мы уже достаточно нагляделись всяких человеческих смертей, чтобы представить себе, как умирал Рене Ортье.
Позднее мне довелось увидеть, как в сходных обстоятельствах умирали другие борцы. Мы недвижно стояли, все тридцать тысяч узников, на большом лагерном плацу, а посреди плаца эсэсовцы сколотили виселицу. Нам было запрещено отворачиваться, запрещено опускать глаза. Мы должны были видеть, как умирает наш товарищ. И мы видели, как он умирал. Даже если нам разрешили бы отвернуться, если позволили бы опустить глаза, мы все равно стали бы смотреть, как умирает наш товарищ. Мы все равно впились бы в него горящим взглядом, мы все равно взглядом проводили бы его на казнь. Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand»[11], и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «Mützen ab!»[12], и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть — отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы — жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.
Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.
Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.
— Вы были там вчера? — спросил я.
Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.
— Что вы хотите знать? — спросил он.
— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.
Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.
Мы молча смерили друг друга взглядом.
— А если бы вам приказали?
Он не ответил. Что он мог ответить?
— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?
Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.
— И вы расстреляли бы моего товарища.
Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.
— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.
— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!
Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.
Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?
Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.
Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.
— Не надо обижаться, — проговорил я.
— Да нет, — ответил он, — это же понятно.
— Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, — сказал я.
Он грустно улыбнулся: — Слишком поздно.
— Но почему же? — Я совсем одинок, — сказал он.
Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.
— Я не забуду наших бесед, — сказал он.
И опять улыбнулся.
— Я хотел бы пожелать вам счастья, — сказал я.
Произнося эти слова, я взглянул на него. — Что? — переспросил он. — Счастья? — И пожал плечами.
Оглянувшись кругом, он торопливо сунул руки в карман своей длинной шинели.
— Вот вам, — сказал он, — на память.
Он быстро протянул мне сквозь решетку ограды две пачки немецких сигарет. Я взял сигареты и спрятал их в карман пиджака. Отойдя от ограды, он снова улыбнулся.
— Кто знает, — проговорил он, — может быть, мне повезет и я выберусь из всего этого.
Он не только мечтал уцелеть. Он и вправду мечтал выбраться из всей этой пакости.
— От души желаю вам этого.
— Да нет, — сказал он, — вы желаете моей смерти.
— Я хочу, чтобы была уничтожена немецкая армия. И хочу, чтобы вы выбрались из всего этого.
Взглянув на меня, он покачал головой, обронил короткое «спасибо», поправил свой ружейный ремень и ушел.
— Никак ты уснул? — спрашивает парень из Семюра.
— Нет, — говорю.
— Пить хочется, — говорит парень из Семюра.
— Еще бы! — отвечаю я.
— Осталось еще немного зубной пасты, — говорит парень из Семюра.
— Что ж, давай ее сюда.
Это еще одна из блестящих выдумок моего спутника. Видимо, он готовился к этому путешествию, как иные готовятся к полярной экспедиции. Он решительно обо всем подумал, этот парень из Семюра. Большинство арестантов попрятали в карманы огрызки колбасы, хлеб, печенье. «Идиоты, — сказал парень из Семюра. — Самое страшное — вовсе не голод, — сказал он, — а жажда. Колбаса, сухое печенье, вся эта тяжелая, сытная еда, которой запаслись другие, только усилит жажду. Можно вполне прожить несколько дней без еды, раз даже шевельнуться не придется. Самое страшное — это жажда».
Парень из Семюра спрятал в карман несколько маленьких крепких и сочных яблок и тюбик зубной пасты. Яблоки, конечно, это не фокус, наверно, всякий догадался бы прихватить их с собой, зная, что будет одолевать жажда. Но взять с собой зубную пасту — это был просто гениальный ход. Достаточно помазать губы тонким слоем зубной пасты и глубоко вздохнуть, как рот тотчас наполняется приятным свежим запахом ментола.
Яблоки кончились уже давно, потому что он разделил их со мной. Он протягивает мне тюбик с зубной пастой, и я слегка освежаю запекшиеся губы. Затем возвращаю тюбик.
Поезд теперь гораздо быстрее катит по рельсам, он идет почти с такой же скоростью, как какой-нибудь всамделишный поезд, который и впрямь куда-то держит путь.
— Подольше бы так, — говорю я. — О чем ты толкуешь? — спрашивает парень из Семюра. — О скорости, — отвечаю я.
— Что и говорить, — шепчет он. — Осточертело все.
Поезд мчится по рельсам, а в вагоне стоит хриплый рокот, в котором сливаются стоны, сдавленные крики, слова. Притиснутые друг к другу тела, размякшие от ночи, сгрудились в тяжелую, вязкую массу, резко вздрагивающую при каждом повороте пути. Временами рокот смолкает, сменяясь долгой гнетущей тишиной, и кажется, будто все мы оцепенели в тоске и страхе одиночества, в дремоте, полной кошмаров.
— Жаль, нет здесь Рамайе, — говорю я, — ну и потеха была бы! — А кто такой этот Рамайе? — спрашивает парень из Семюра.
Не то чтобы мне уж очень хотелось рассказывать про Рамайе. Да только с наступлением этой ночи я почувствовал в моем спутнике едва уловимую перемену. Надо занять его разговором, подумал я, обязательно надо. Даже голос его словно надломился, с тех пор как наступила ночь. Четвертая ночь нашего пути.
— Рамайе, это один тип, что сидел со мной в тюрьме, — поясняю я.
Рамайе рассказывал нам, будто он снабжал партизан, но мы подозревали, что он просто-напросто занимался спекуляцией. Это был фермер из округи Нюи-Сен-Жорж, он рьяно увлекался теософией, эсперанто, гомеопатией, нудизмом и вегетарианством. Последнее увлечение, впрочем, носило чисто платонический характер — излюбленным кушаньем Рамайе была жареная курица.
— Сволочь этот Рамайе, — поясняю я парню из Семюра, — получал огромные посылки с едой и не хотел делиться.
Сказать по правде, когда мы были с ним вдвоем в камере, прежде чем к нам посадили парня из Отского леса, он вовсе не отказывался делиться. Просто об этом не было разговора. Разве я смел просить его хоть чем-нибудь поделиться со мной?
Мне в голову не приходило, что можно попросить его об этом. Выходит, он вовсе не отказывался делиться со мной. Просто он не делился — и все тут. Мы хлебали суп из железных мисок, вечно сальных и вообще сомнительной чистоты. Мы сидели друг против друга на наших железных койках и молча хлебали суп. Я старался растянуть еду как можно дольше. Крошечными глотками я отпивал жидкий бульон, стараясь подольше насладиться его вкусом, и хитрил, откладывая на закуску комочки, что иногда попадались в жидком бульоне. Но не так уж легко было хитрить и не так-то просто было растягивать удовольствие. Чтобы отвлечься от еды, чтобы только заставить себя есть помедленнее, я вспоминал всякие истории, иногда декламировал про себя «Морское кладбище», силясь ничего не забыть. Кстати сказать, мне это не удавалось. После слов «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и перед концом стихотворения получался пропуск, который я был не в силах восстановить. Между словами «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и заключительными «но ветер налетел, и снова надо жить» возникал пропуск, который память моя никак не могла восполнить. Я застывал на койке с ложкой в руке и силился вспомнить. Люди порой удивляются, когда, повязывая галстук или откупоривая пивную бутылку, я вдруг начинаю декламировать «Морское кладбище». Все дело в том, что я слишком часто читал про себя «Морское кладбище» в камере осерской тюрьмы, сидя напротив Рамайе. Пожалуй, это единственный случай, когда «Морское кладбище» для чего-то пригодилось. И наверняка первый случай, когда этот выспренний болван Валери сослужил кому-то службу. Но уловка моя не слишком помогала. Даже «в полуденных лучах сверканье женских тел» не отвлекало от голода. Уж очень мало супа нам давали. Всякий раз наступал момент, когда больше не оставалось супа. Супа больше не было, наверно, его вообще никогда не было. Я разглядывал пустую миску, выскребал ее вдоль и поперек, но делать было нечего — суп кончился. А Рамайе, тот съедал свой суп в один присест. Для него этот суп был просто развлечением, не больше. Под койкой он прятал целых два громадных картонных ящика, набитых всевозможной снедью. Он съедал свой суп в один присест и сразу же начинал рыгать. «Прошу прощения», — говорил он, поднося руку ко рту. И добавлял: «Это, знаешь ли, очень полезно». Каждый день одно и то же. Приходилось слушать, как он рыгает, а затем говорит: «Прошу прощения, это очень полезно», и сохранять спокойствие. Самое главное — сохранять спокойствие.
— Я бы его удавил, — говорит парень из Семюра.
— Понятно, — отвечаю я, — я бы и сам охотно это сделал. — А когда же он набивал себе брюхо, — спрашивает парень из Семюра, — после супа, что ли?
— Нет, этим он занимался по ночам.
— Как так по ночам?
— Да вот так, по ночам.
— Но почему именно по ночам? — спрашивает парень из Семюра. — Он воображал, что я сплю, — говорю я.
— Вот дерьмо! — восклицает парень. — Я бы его удавил.
Надо было сохранять спокойствие, во что бы то ни стало надо было сохранять спокойствие, нельзя же ронять свое достоинство.
Рамайе всегда ел по ночам, он ждал, когда я усну, чтобы пожирать свои припасы. Но я не спал, а если спал, то сразу же просыпался, как только он начинал ерзать на койке. Я лежал в темноте, слушая, как он жует.
Я представлял себе, как он сидит на койке и жует. По тому, как он работал челюстями, я догадывался, что он ест курицу, я слышал хруст куриных косточек. Потом я слышал, как он ел пирог: то был не сухой, ломкий хруст печенья — Рамайе смачно чавкал, разжевывая пирог, запеченный, как я полагал, с сыром. Я слушал, как он ест, сердце мое бешено стучало, но я старался сохранять спокойствие. Рамайе ел по ночам, потому что боялся, раз поддавшись искушению, поделиться со мной. Закусывая днем, он, может, поделился бы со мной раз-другой. Глядя, как я торчу рядом и наблюдаю за ним, он, возможно, не устоял бы и раз-другой угостил бы меня куриной ножкой или куском сыра. А это создало бы прецедент. И в конце концов вошло бы в привычку. А Рамайе пуще всего боялся такой привычки. Потому что я совсем не получал посылок, и не было никакой надежды, что я когда-нибудь смогу вернуть ему куриную ножку и кусок сыра. Вот почему он ел по ночам.
— Не думал я, что бывают такие свиньи, — говорит парень из Семюра.
— Все на свете бывает.
Он бурчит в темноте: — А ты тоже хорош гусь, на все у тебя припасен готовый ответ!
— Так ведь, правда, все бывает!
Меня распирает смех. Этот парень из Семюра хоть кого рассмешит.
— Ну и что? Я и без тебя знаю, что это так. А все же я не думал, что бывают такие свиньи.
Сам-то парень из Семюра совсем другой породы. Из шести крепких сочных яблок, что он прихватил с собой, три он отдал мне. Вернее, он разделил каждое из яблок пополам и отдал мне шесть половинок тех маленьких сочных яблок. Вот так и надо поступать, другого мой приятель и вообразить не мог. Точно таким же был парень из Отского леса. Получив первую посылку, он сразу же объявил: «Порядок! Сейчас мы ее разделим!» Я предупредил его, что никогда не смогу отплатить ему тем же, потому что у меня ничего нет и не будет. Он велел мне заткнуться. Я сказал: хорошо, я заткнусь, но должен же я был предупредить. А он: «Ну поговорили, и хватит, а теперь давайте делить еду!» Вот тогда-то он и предложил Рамайе сложить все запасы и разделить их на три равные части. Но Рамайе сказал, что это несправедливо. Он глядел на меня и все повторял, что это несправедливо. Выходит, оба они должны лишиться третьей части своих запасов ради того, чтобы я кормился наравне с ними, а ведь я-то ничего не принес в общий котел. «Несправедливо!» — сказал он. Парень из Отского леса сперва обозвал его по-всякому, в точности как сделал бы парень из Семюра. Под конец он просто велел ему убираться к такой-то матери, а сам разделил со мной все, что ему прислали. То же самое сделал бы парень из Семюра.
Позднее я столкнулся с тем, как люди воровали у своих же товарищей последний кусок черного хлеба. Когда жизнь человека зависит от этого жалкого ломтика черного хлеба, когда вся жизнь его держится на волоске, вернее сказать, на том самом ломтике сырого черного хлеба, украсть хлеб — значит толкнуть своего товарища в объятья смерти. Украсть тот хлеб — значит обречь на смерть другого человека ради того, чтобы спасти хоть до поры до времени собственную жизнь. И все же случалось, что крали хлеб. Я видел, как люди бледнели и лишались чувств, обнаружив, что у них украли хлеб. Это был тяжкий удар не только для самих пострадавших. То был непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу. Кто бы ни украл тот хлеб — бремя его вины ложилось на всех.
По вине вора каждый чувствовал себя вором — похитителем хлеба. В лагерях человек превращается в зверя, способного украсть у друга последний кусок хлеба и подтолкнуть его к смерти. И в тех же лагерях человек становится непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха. Конечно, не в лагере человек превращается в то непобедимое, несгибаемое существо. Человек таков от рождения. Эта возможность всегда заложена в его социальной природе. Да только лагерь — самое страшное место, куда может попасть человек, и там отчетливей водораздел между настоящими людьми и всеми другими. А ведь и без лагерей известно, что люди равно способны на жертву и на предательство. Даже жаль, что истина эта так банальна.
— Неужто на том все и осталось? — спрашивает парень из Семюра. — Ну конечно, — отвечаю я.
— И он по-прежнему один жрал свои харчи?
— Ну да. — Надо было заставить его делиться, — говорит парень из Семюра.
— Легко сказать, — отвечаю я, — он же не хотел делиться. Что же нам было делать?
— Надо было заставить его, говорю тебе. Когда в камере сидят трое и двое из них заодно, есть тысячи способов уломать третьего. — Конечно, — соглашаюсь я.
— Ну так в чем же дело? Какие-то вы рохли, как я погляжу, что твой парень из Отского леса, что ты сам.
— А мы и не хотели его уламывать.
— Это еще почему?
— А потому, что каждый кусок, уж верно, застрял бы у нас в горле.
— Какой кусок? — переспрашивает парень из Семюра.
— Да тот, что бросил бы нам Рамайе.
— Подумаешь, «бросил»… Не бросил, а отдал бы в общий котел. Надо было заставить его все делить с вами поровну, его собственные припасы и посылки того парня из Отского леса.
— Не хотели мы этого делать, — признаюсь я.
— Уж больно вы оба с ним миндальничали, — говорит парень из Семюра.
Позади нас — не то в четвертом, не то в пятом ряду — вдруг возникла давка, послышались крики.
— Что там еще стряслось? — спросил парень из Семюра.
Груда слипшихся тел заколыхалась.
— Воздуха! Дайте ему воздуха! — раздался голос сзади. — Посторонитесь, черт побери, подтащите его к окну! — крикнул другой.
Темная груда тел качнулась, образовав проход, и невидимые руки невидимых людей подтолкнули к окну, к нам двоим, безжизненное тело старика. Парень из Семюра подхватил его с одной стороны, я — с другой, вдвоем мы поднесли его к оконцу, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух.
— Черт побери, — проговорил парень из Семюра, — скверный у него вид.
Лицо больного исказилось, глаза погасли. Страдальчески искривлен рот.
— Чем бы ему помочь? — спросил я.
Парень из Семюра посмотрел на старика и ничего не ответил. Внезапно по телу больного пробежала дрожь. Ожившие вдруг глаза впились в ночное небо.
— Понятно? — проговорил он тихим, но внятным голосом. И тут же взгляд его снова погас, тело грузно повисло у нас на руках. — Приятель, — зашептал парень из Семюра, — приятель, не поддавайся.
Но кажется, он уже поддался.
— Видно, сердце сдало, — сказал парень из Семюра. Как будто нам станет легче оттого, что мы узнаем причину смерти старика. Потому что он и в самом деле умер, сомнений нет. Он раскрыл глаза, спросил: «Понятно?» — и тут же умер. И мы стояли у оконца, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух, держа на руках его труп.
— Он умер, — сказал я парню из Семюра.
Он знал это не хуже меня, он только не мог с этим примириться.
— Видно, сердце сдало, — повторил он.
У стариков часто сдает сердце, это в порядке вещей. Но нам обоим по двадцать лет, с нами такого быть не может. Вот что он хотел сказать, парень из Семюра. Он причислил эту смерть к тем неожиданным, но закономерным явлениям, которые случаются со стариками. Так спокойнее. Смерть старика не имеет к нам прямого касательства. Она зрела в теле этого старика, она таилась в нем уже давно. Болезнь сердца — вещь известная, а сердечный приступ может случиться в любое время. Нам же обоим по двадцать лет, эта смерть нам не угрожает.
Мы стояли, держа на руках труп, не зная, что делать дальше.
— Как дела? — крикнул кто-то сзади. — Как он себя чувствует? — Никак, — ответил я. — Что, что? — закричали сзади. — Он умер, — сказал парень из Семюра.
Тишина стала еще гуще. На поворотах скрежещут оси, и поезд гудит, не сбавляя скорости. А тишина между тем стала еще гуще.
— Видно, сдало сердце, — произнес в сгустившейся тишине другой голос. — А вы уверены, что он умер? — переспросил первый голос. — Совершенно уверены, — ответил парень из Семюра. — Сердце не бьется? — не отступал голос. — Нет, конечно, — ответил парень из Семюра. — Как это случилось? — спросил третий голос. — Как всегда случается, — ответил я.
— Что это значит? — раздраженно переспросил третий голос. — Это значит, что он был живой, а потом вдруг умер, — пояснил я. — Видно, сердце сдало, — снова повторил прежний голос.
Все умолкли, обдумывая эту успокоительную мысль. Сердечный приступ — дело известное, он мог случиться с любым из нас на берегах Марны, на рыбалке. Мысль о сердечном приступе — право, успокоительная мысль. Разумеется, не для тех, с кем случаются сердечные приступы.
— Что же нам теперь с ним делать? — спросил парень из Семюра. Мы все так же стояли с трупом на руках, у оконца, сквозь которое задувал холодный ночной воздух.
— А вы уверены, что он умер? — не унимался первый голос. — Послушай, ты нам надоел, — сказал парень из Семюра. — Может, он просто потерял сознание, — упорствовал голос. — О черт, — выругался парень из Семюра, — проберись-ка сюда и погляди сам.
Но никто не стал к нам пробираться. Как только мы сказали, что старик умер, люди, стоявшие рядом, едва заметно отодвинулись от нас. Едва заметно, но все же это так. Сжимавшая нас людская масса больше не липнет к нам, не давит на нас с прежней силой. Масса эта сжалась, съежилась, точно улитка. Она уже не давит с прежней силой на наши плечи, ноги и спины.
— Не можем же мы вдвоем держать его всю ночь, — проговорил парень из Семюра.
— Надо сказать немцам, чтобы они остановили поезд, — послышался незнакомый голос.
— Это еще зачем? — спросил кто-то.
— Затем, чтобы они взяли труп и отослали его родным, — пояснил незнакомый голос.
Разом брызнул смех — пронзительный, грубоватый.
— А простаки, знать, не перевелись! — произнес голос, по которому сразу угадывался парижанин.
— Давай, — сказал мне парень из Семюра, — положим его на пол в самом углу у стены. Он займет совсем немного места.
Мы стали пробиваться к стене, невольно толкая стоявших рядом.
— Эй, вы, что вы затеяли? — крикнул нам кто-то.
— Мы хотим положить его на пол в углу у стены, — объяснил парень из Семюра, — он займет немного места.
— Осторожно! — крикнул кто-то. — Здесь параша!
— Ну что ж, отодвиньте ее! — сказал парень из Семюра. — Э, нет, — отозвался другой голос, — не хочу, чтобы она у меня под носом торчала.
— Придержи язык! — накинулся на него кто-то третий. — Думаешь, я один нанялся всю дорогу ваше дерьмо нюхать? — И свое собственное тоже, — вставил какой-то шутник. — Я, положим, не ходил на парашу! Я всю дорогу терплю, — крикнул тот.
— Это очень вредно для здоровья! — не унимался шутник. — Довольно орать! — сказал парень из Семюра. — Отодвиньте эту проклятую парашу, чтобы мы могли положить старика.
— Не станем мы двигать парашу, — заявил тот тип, что артачился с первой минуты.
— Еще как подвинем! — крикнул другой, тот, что говорил, будто всю дорогу простоял рядом с парашей.
Параша загромыхала по деревянному полу. Мы услышали ругань, пререкания, крики. Затем грохот железа, ударившегося об пол, — видно, слетела крышка параши.
— Сволочи! — крикнул голос.
— Что случилось?
— Да опрокинули парашу! Начали валять дурака — вот и доигрались, — объяснил кто-то.
— Неправда, — сказал тот, что прежде стоял рядом с парашей, — так, только разбрызгали немножко.
— И вылили все эти брызги мне на ноги! — пробурчал первый. — Что ж, вымоешь ноги, когда приедем, — вмешался шутник. — Думаешь, это остроумно? — сказал тот, кому облили ноги. — Конечно. Я остряк известный, — невозмутимо отвечал шутник.
Послышались смешки, грубоватые шутки заглушили крики негодования. Но параша — то ли перевернутая, то ли нет, кто знает, — теперь стоит в стороне, и мы можем опустить на пол труп старика.
— На спину нельзя класть, — говорит парень из Семюра, — он займет слишком много места.
Мы прислоняем труп к стенке вагона, бережно уложив его на бок. Покойник к тому же совсем худ, он не займет много места. Мы распрямляемся, парень из Семюра и я, и снова нас обступает тишина.
Он спросил: «Понятно?» — и тут же умер. Что он хотел этим сказать? Вряд ли он смог бы объяснить. Он хотел сказать: «Понятно вам, какова эта жизнь? Понятно вам, каков этот мир?» Ну конечно понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее и стараюсь, чтобы вникли другие. Только это мне и надо. За последние годы я столько раз ловил на лицах людей вот этот самый взгляд, взгляд безграничного удивления, который был у того старика перед смертью, в его последний, предсмертный миг. Сказать по правде, я совсем не понимал, чему все они так сильно удивлялись. Может, это оттого, что я раньше других видел, как умирают на дорогах люди, как бегут по дорогам толпы беженцев, а за ними по пятам гонится смерть. Может быть, оттого я ничему не удивляюсь, что начиная с июля 1936 года[13] я почти только это одно и видел. Подчас они даже раздражают меня, все эти чудаки, которые без конца всему удивляются. Бывает, возвращаются с допроса, потрясенные: «Верите ли, они меня избили!» — «А вы чего ждали от них, черт побери? Не знаете нацистов, что ли?» В ответ они только качают головой, они никак не могут понять, что происходит на свете. «Черт побери, вы разве не знали, с кем мы имеем дело?» Все эти чудаки, которые без конца всему удивляются, подчас раздражают меня. Может, это оттого, что я видел, как итальянские и немецкие истребители пролетали над дорогами моей родины на бреющем полете и преспокойно расстреливали из пулеметов толпу… Значит, так: сейчас возьмем на мушку вон ту повозку, где женщина в черном, с плачущим ребенком. Так. А потом уложим ослика и старуху, сидящую верхом на ослике. Так. А теперь вон ту белокожую красавицу с горящими глазами, ту, что словно королева шагает по пылающей дороге… Может, все эти чудаки подчас раздражают меня оттого, что я видел, как по дорогам моей страны брели толпы крестьян, спасаясь от тех же нацистов или, может, от таких же, как они, их братьев или приспешников. Оттого-то на тот самый вопрос: «Понятно?» — у меня давно припасен, как сказал бы парень из Семюра, готовый ответ. Ну конечно же, понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее. Вникаю и хочу, чтобы вникли другие. В этом и состоит моя цель.
Мы вышли из огромного зала, где нам приказали раздеться. Стояла страшная жара, горло у нас совсем пересохло, мы шатались от усталости. Нас погнали бегом по длинному коридору, и наши голые пятки зашлепали вразброд по цементному полу. В конце коридора был другой зал, куда нас вталкивали одного за другим, по мере того как мы прибывали. У противоположной стены сидели десять — двенадцать молодчиков в белых халатах. В руках у них были электрические машинки для стрижки, длинные провода которых свисали с потолка. Молодчики восседали на высоких табуретках, и было видно, что им отчаянно все это надоело. Они наскоро обривали нас всюду, где только на теле бывают волосы. Мы дожидались своей очереди, притиснутые друг к другу, не зная, куда девать наши голые руки, голые тела. Молодчики работали быстро, было видно, что им не впервой. Они обривали человека в два счета — пожалуйте, следующий! Подталкиваемый, швыряемый толпой то в одну сторону, то в другую, я в конце концов очутился в первом ряду, перед самым носом у молодчиков в белых халатах. Левое плечо и бок все еще ныли от ударов, которыми наградил меня конвоир. Рядом со мной стояли два старичка, довольно-таки непривлекательного вида. В их глазах я уловил тот самый, знакомый мне удивленный взгляд. Они смотрели на весь этот балаган расширенными от изумления глазами. Когда настала их очередь и электрическая бритва коснулась самых чувствительных частей их тела, оба вскрикнули. Они переглянулись, и теперь во взгляде их уже было не только изумление, но и священное негодование. «Вы понимаете, господин министр, нет, вы понимаете, что здесь происходит?» — воскликнул один из них. «Это непостижимо, совершенно непостижимо, господин сенатор», — отозвался другой. Он так и сказал: не-по-сти-жи-мо, отчеканивая каждый слог. Оба говорили с бельгийским акцентом, вид у них был смешной и жалкий. Хотел бы я послушать, что сказал бы о них парень из Семюра. Но парень из Семюра мертв, он остался в вагоне. Я больше никогда не услышу, что скажет парень из Семюра.
— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.
Это четвертая ночь, не забудьте, четвертая ночь нашего пути. И снова нам кажется, будто мы стоим на месте. И только ночь копошится вокруг и мир проплывает мимо — мимо сгрудившейся, неподвижной, задыхающейся массы людей. Ощущение нереальности растет, оно, как гангрена, пожирает мое тело, сломленное усталостью. В прежние времена я легко вызывал у себя это ощущение — голод и холод служили мне в том подмогой. Я спускался к бульвару Сен-Мишель и заходил в булочную рядом с Медицинской школой, где продавали лепешки из гречневой муки. Я покупал себе на обед четыре лепешки. В ту пору мне ровно ничего не стоило довести мой воспаленный мозг до состояния, близкого к галлюцинированию, — помогали голод и холод. Только все это были детские игры, и ни к чему они не вели. Теперь — другое дело. Теперь уже не я вызываю у себя ощущение нереальности — оно само возникает из внешних событий. Из дней и ночей этого пути. Как хорошо, что в эту ночь ворвалась долина Мозеля — нежная, влекущая и тенистая, заснеженная и жгучая реальность долины Мозеля! Глядя на нее, я вновь обрел себя, снова стал самим собой, стал человеком, то есть живым существом — продуктом долгой и вполне реальной истории человеческой дружбы и насилия, поражений и побед. Поскольку особые обстоятельства той ночи больше не повторялись, я больше никогда не переживал того потрясения, той простой и острой радости, той гордости за человека, которая охватила меня в долине Мозеля при виде картины, созданной его трудом. Лишь строгая вязь городского пейзажа, вид серого неба над серой равниной подчас пробуждают во мне воспоминание о той минуте… И все же ощущение нереальности, захлестнувшее меня в четвертую ночь пути, по силе никак не может сравниться с тем, что я испытал, когда возвращался домой. Дни, проведенные в лагере, приучили меня ко многому. Нереальность, абсурд стали чем-то привычным. Чтобы жить, человек должен приспособиться к действительности, нашей же действительностью был совершенно противоестественный мир заточения и смерти. И потому самое большое потрясение я испытал, когда возвращался домой.
Обе машины остановились рядом с нами, и из них выскочили те сказочные девицы. Было это тринадцатого апреля, на третий день после того, как мы вышли на волю. Буковый лес шелестел на весеннем ветру. Американцы отобрали у нас оружие, это было первое, что они сделали. Похоже, они чертовски струсили при виде сотен ходячих скелетов — русских и немцев, испанцев и французов, поляков и чехов, с оружием в руках стороживших подступы к Веймару. Все же мы по-прежнему контролировали эсэсовские казармы и склады дивизии «Мертвая голова», где собирались провести инвентаризацию. У каждого из этих зданий мы поставили часовых, хоть и безоружных. Я стоял перед домом, где жили эсэсовские офицеры, тут же были мои ребята, они курили и пели. Оружие у нас отобрали, но мы еще не остыли от того радостного возбуждения, которое охватило нас позавчера, когда, преследуя эсэсовцев, прячущихся в перелесках, мы вышли с оружием в руках на Веймарское шоссе. Я, значит, стоял на часах перед домом, где жили эсэсовские офицеры, когда вдруг к нам подкатили два автомобиля и из них выскочили те сказочные девицы. На них были изящные костюмы с нашивками «Французской миссии». Женщины. Женщины с волосами, с ярко накрашенными губами, в шелковых чулках. Шелковые чулки обтягивали стройные ноги, на свежих губах была губная помада, и лица у них тоже были свежие, а волосы — всамделишные, настоящие волосы. Они смеялись, болтали, как на пикнике. Мои ребята вдруг вспомнили, что они мужчины, и принялись увиваться вокруг девиц. А те кокетничали и болтали с ними, так и подмывало влепить им по здоровой затрещине. Но вдруг девчонки заявили, что хотят осмотреть лагерь: им рассказывали, что там было ужасно, ну просто совершенно ужасно. Им не терпелось взглянуть на весь этот ужас. Воспользовавшись моей властью старшего, я оставил ребят сторожить дом, где жили эсэсовские офицеры, а сам повел красоток к воротам лагеря.
Широкий плац, весь залитый весенним солнцем, был совсем пуст, и я остановился на полпути — так сильно забилось сердце. Никогда прежде я не видел этот плац пустым, по правде сказать, я прежде вообще его не видел. По-настоящему ни разу не видел. Из дальнего барака плыла тихая, протяжная песнь баяна. Была эта песня, тихая и нежная, были высокие деревья за оградой из колючей проволоки, был ветер, трепавший буковые деревья, и поверх деревьев, поверх налетавшего порывами ветра было солнце. Я глядел на пейзаж, среди которого два года текла моя жизнь, и впервые увидел его. Я увидел его со стороны: казалось, пейзаж, который еще третьего дня был моей жизнью, теперь вдруг очутился по другую сторону зеркала. И только песня баяна как-то связывала мою прежнюю жизнь, ту, что я вел два года подряд вплоть до позавчерашнего дня, с сегодняшним днем. Эта песня баяна, которую наигрывал в дальнем бараке русский, потому что только русский способен извлечь из баяна эти нежные и вместе с тем могучие звуки, где и дрожанье берез на ветру, и шелест хлебов в бескрайней степи, эта песнь баяна — единственное, что осталось от двух последних лет. Она звучит как прощанье с той жизнью, как прощальный привет всем друзьям, что умерли за два года той жизни. Я стою на пустом широком плацу, где нас выстраивали на поверку, ветер качает деревья, а поверх деревьев, поверх ветра сияет солнце. Справа — массивное здание крематория. Слева — манеж, где расстреливали офицеров, коммунистов и комиссаров Красной Армии. Вчера, двенадцатого апреля, я зашел в этот манеж. Это был самый обыкновенный манеж, эсэсовские офицеры ходили сюда упражняться в верховой езде. И дамы эсэсовских офицеров тоже приходили сюда упражняться в верховой езде. Но в пристройке, отведенной под гардероб, была оборудована специальная душевая комната. Сюда приводили советского офицера, вручали ему кусок мыла и мохнатое полотенце, и советский офицер ждал, когда же из душа брызнет вода. Но вода не шла. Сквозь отверстие, скрытое в одном из углов душевой, в советского офицера стрелял эсэсовец. Эсэсовец скрывался в соседней комнате, он не спеша целился советскому офицеру в голову и стрелял. Труп тут же уносили, поднимали с земли мыло и полотенце и пускали из душа воду, чтобы смыть кровь. Поняв этот фарс с душем и куском мыла, вы поймете психологию эсэсовцев.
Впрочем, совершенно незачем понимать эсэсовцев — эсэсовцев надо просто уничтожать.
Я стоял на широком пустом плацу, на дворе был апрель, и мне уже больше не хотелось, чтобы те девицы в аккуратно натянутых шелковых чулках, в синих юбках, изящно облегавших роскошные бедра, осматривали мой лагерь. Мне решительно этого не хотелось. Не для них поет баян в этот теплый апрельский день. Лучше бы они убрались отсюда куда подальше.
— Смотрите, на первый взгляд здесь не так уж плохо, — сказала одна из девиц.
Сигарета, которую я курил, вдруг потеряла всякий вкус. Я решил, что все же кое-что им покажу.
— Идите за мной, — сказал я им.
И двинулся к крематорию.
— Это что, кухня? — спросила другая девица.
— Сейчас увидите, — ответил я.
Мы пересекли широкий плац, где производилась поверка, песня баяна замерла где-то вдали.
— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.
Мы стоим чуть живые, во мраке этой ночи, которой все нет конца. Теперь нам и вовсе нельзя пошевельнуться из-за того старика, что перед смертью спросил: «Понятно?» — каждый из нас боится задеть его ногой. Я не стану уверять парня из Семюра, что все ночи рано или поздно кончаются: он может разозлиться и дать мне в зубы. К тому же это была бы ложь. Мы знаем, что эта ночь никогда не кончится. Сейчас мы убеждены, что эта четвертая ночь нашего пути никогда не кончится.
Всю первую ночь пути я старался восстановить в своей памяти сторону Свана[14], это был лучший способ отвлечься. Надо сказать, что и я, подобно Марселю[15], в детстве очень рано ложился спать. Я старался представить себе дребезжащий звук звонка у садовой калитки, который всякий раз раздавался по вечерам, когда Сван приходил к ужину. Я вспомнил, какого цвета были витражи в деревенской церкви. А боярышник! Господи, в моем детстве тоже была точно такая же живая изгородь из ветвей боярышника! Всю первую ночь этого пути я старался оживить в своей памяти сторону Свана и попутно вспоминал собственное детство. Я думал, не было ли у меня в детстве какой-нибудь любимой музыкальной фразы вроде той фразы из сонаты Вентейля[16]. Я был в отчаянии, что мне не удалось обнаружить ничего схожего. Сегодня, я полагаю, у меня найдется нечто схожее с той музыкальной фразой из сонаты Вентейля или мелодией Some of these days, столь глубоко волновавшей Антуана Рокантена[17]. Сейчас я мог бы указать, например, на первые такты «Летней поры» Сиднея Беше[18]. Или на то потрясающее место в одной из старинных песен моей страны. Если перевести слова этой песни, то звучат они примерно так:
Ты стоишь белье полощешь —
белоснежное белье,
а в речной воде струится
отражение твое.
После этих слов и начинается музыкальная фраза, о которой я говорю, такая чистая, такая волнующе-нежная. Но в ту первую ночь нашего пути я не смог отыскать в своей памяти ничего схожего с сонатой Вентейля. Позднее, много лет спустя, Хуан привез мне из Парижа три томика Пруста в светло-коричневом кожаном переплете издания «Плеяды». Наверно, я рассказывал ему про эту книгу. «Зачем ты потратил столько денег?» — сказал я ему. «Это пустяки, — ответил он, — но у тебя декадентские вкусы». Мы рассмеялись, и я стал подтрунивать над его прямолинейностью математика. Мы смеялись, но он стоял на своем: «Согласись, что это декадентская книга». — «А „Сарторис“? — спросил я, зная, что он очень любит Фолкнера. — А „Авессалом, Авессалом!“ — тоже декадентская книга?» Мы прекратили спор, решив, что он несуществен.
— Старик, — сказал парень из Семюра, — ты не спишь?
— Нет. — Знаешь, я начал сдавать, — говорит он.
Я и сам начал сдавать. Все мучительней ноет правое колено, распухает прямо на глазах. Вернее, ощупывая его, я чувствую, как оно распухает прямо на глазах.
— Ты хоть примерно представляешь, как там будет, в том лагере, куда нас везут? — спрашивает парень из Семюра. — Понятия не имею.
Мы силимся представить себе, как там будет, в лагере, куда нас везут, что ждет нас в том лагере.
Теперь я все это знаю. Я был в том лагере, я провел в нем два года, и вот теперь я снова пришел сюда с этими сказочными девицами. Потом я понял: они показались мне сказочными именно потому, что это были настоящие женщины, потому, что они были именно такими, каким полагается быть настоящим женщинам. Именно то, что это были настоящие женщины, и показалось мне сказочным. Но парень из Семюра никогда не узнает, как выглядит тот лагерь, куда нас везут и который мы силимся себе представить в эту четвертую ночь нашего пути.
Я провел девиц в крематорий через узкую дверь, ведущую прямо в подвал. Осознав вдруг, что это не кухня, они сразу притихли. Я показал им крючки, на которых подвешивали моих товарищей, — крематорий использовался заодно как камера пыток. Я показал им воловьи жилы, железные палки, которыми били людей, — все осталось на своем месте. Я объяснил, для чего служили эти орудия. Я показал им лифты, доставлявшие трупы отсюда прямо на первый этаж, к печам. Потом мы поднялись на первый этаж, и я показал им печь. Девицы совсем умолкли. Они всюду следовали за мной, и я показал им ряды электрических печей и наполовину сгоревшие трупы, оставшиеся в печах. Я почти не разговаривал с ними, только показывал: здесь то-то, там то-то; я хотел, чтобы они видели все, чтобы они попытались вообразить, как это было. Они совсем умолкли, может, они думали о том, как это было. Может, девицы из Пасси, которые служат во «Французской миссии», тоже умеют думать. Из крематория я провел их во внутренний двор, обнесенный высокой оградой. Здесь я и вовсе ничего не стал говорить — пусть смотрят сами. Посреди двора — груда трупов высотой не менее четырех метров. Груда трупов, пожелтевших, обезображенных судорогой, со страшными лицами. Баян заиграл разудалый гопак, и звуки его полетели к нам. Гопак ворвался в наш двор, заплясал на груде скелетов, которые еще не успели захоронить. Как раз сейчас роют братскую могилу, потом ее зальют негашеной известью. Отчаянно-лихие звуки гопака вьются над телами последних жертв эсэсовцев, над трупами, которые остались здесь во дворе, потому что эсэсовцы сбежали и печь крематория погасла. Я думаю о том, что в бараках Малого лагеря и сейчас еще умирают старики, евреи и инвалиды. Лагерю пришел конец, но нет конца их мукам, и смерти тоже нет конца. Глядя на исхудалые тела мертвецов с торчащими ребрами и впалой грудью, на груду трупов во дворе крематория высотой в добрых четыре метра, я думал: вот они, мои братья. И еще я думал: надо было узнать их муки, как узнали их мы, оставшиеся в живых, чтобы теперь по-братски поклониться им. Прислушиваясь к доносящемуся издалека веселому переплясу гопака, я понял, что тем девицам из Пасси здесь нечего делать. Сама моя попытка объяснить им что-то была дурацкой затеей. Может быть, когда-нибудь потом, через месяц или через пятнадцать лет, я смогу объяснить все это любому и каждому. Но тогда, стоя под апрельским солнцем среди шелестящих на ветру буковых деревьев, я думал: этим страшным мертвецам — моим братьям — не нужны объяснения. Им нужен лишь один взгляд и чистый, братский поклон. И еще им нужно, чтобы мы жили, чтобы мы жили изо всех наших сил.
Надо как-то выставить отсюда девиц из Пасси.
Я оглянулся назад — их уже не было. Они сбежали от этого зрелища. Я вполне понимал их: должно быть, не так уж приятно прикатить на роскошной машине, в красивом синем костюме, облегающем бедра, и вдруг натолкнуться на груду неприглядных трупов.
Вернувшись на плац, где нас выстраивали на поверку, я закурил сигарету.
Одна из девиц поджидала меня здесь. Брюнетка со светлыми глазами. — Зачем вы это сделали? — сказала она. — По глупости, — согласился я. — Нет, скажите, зачем? — настаивала она.
— Вы пожелали осмотреть лагерь, — отвечал я.
— Я хочу продолжать осмотр, — сказала она.
Я взглянул на нее. Глаза ее блестели, губы вздрагивали.
— Нет у меня на это сил, — сказал я.
Она молча посмотрела на меня.
Вдвоем мы зашагали к лагерным воротам. На сторожевой башне развевался приспущенный траурный флаг.
— Это в честь мертвых? — дрожащим голосом спросила она.
— Нет, это в честь Рузвельта. Мертвым этот флаг не нужен. — А что им нужно? — спросила она.
— Им нужен братский поклон и память, — ответил я.
Она снова молча взглянула на меня.
— До свидания, — сказала она.
— Привет! — ответил я. И вернулся к своим ребятам.
— Эта проклятая ночь, видно, никогда не кончится, — говорит парень из Семюра.
Неделей позже я встретил ту девушку со светлыми глазами в Эйзенахе. Одной или двумя неделями позже, я уже точно не помню. Потому что между концом заточения и возвратом к прежней жизни прошли точно во сне какие-то дни: может, неделя, может, больше. Я сидел на лугу за оградой из колючей проволоки, неподалеку от вилл эсэсовцев. Я курил, слушая шум весны. Разглядывал травинки и букашек, ползущих по ним. Глядел, как шевелятся листья на деревьях. Вдруг я увидел Ива — он бежал ко мне: «Вот ты где, наконец-то я тебя нашел!» Ив приехал за мной из Эйзенаха на французской военной машине. Завтра оттуда — прямиком в Париж — уходит колонна из трех грузовиков. Ив забронировал в одном из них для меня место и вернулся сюда из Эйзенаха, чтобы взять меня с собой. Я взглянул на лагерь. Увидел сторожевые вышки, колючую проволоку, по которой уже больше не идет ток. Заводские корпуса и зоологический сад, где эсэсовцы держали ланей, бурых медведей и обезьян.
Хорошо, я еду. Собирать в дорогу мне нечего, можно ехать хоть сейчас. На мне русские сапоги с мягким верхом, полосатые штаны из грубой холщовой ткани, солдатская немецкая рубашка и серый бумажный свитер с зелеными отворотами у шеи и на рукавах. На спине у меня черной краской намалеваны огромные буквы: KZBU. Хорошо, я согласен ехать. Все кончено, и я уезжаю. Парень из Семюра мертв, а я уезжаю. Братья Ортье мертвы, а я уезжаю. Я надеюсь, что Ганс и Мишель живы. Я еще не знаю, что Ганс мертв. Надеюсь, что жив Жюльен. Я не знаю, что Жюльен мертв. Швырнув оземь сигарету, я раздавил ее на траве каблуком сапога. Что ж, я уезжаю. Путь завершен, и я возвращаюсь назад. Я еще не могу вернуться домой, но я приближаюсь к дому. Конец лагерей — это конец нацизма, а значит, и конец франкизма, это ясно как дважды два. Теперь, когда война кончена, я смогу заняться настоящим делом, как сказал бы Петр. Интересно, каким же все-таки делом я буду заниматься. Петр, тот сказал: «Восстановлю свой завод, стану ходить в кино, заведу семью».
Вдвоем с Ивом мы бежим к автомобилю и спустя минуту уже мчимся по Веймарскому шоссе. Мы сидим втроем на переднем сиденье: водитель, Ив и я. Мы с Ивом все время показываем друг другу разные достопримечательности. «Гляди, вон барак политических! Смотри, вилла Ильзы Кох! Гляди, вот вокзал, помнишь, мы здесь высаживались! Смотри, вон корпуса „Мибау“!» А потом уже не на что было смотреть, кроме дороги и деревьев, деревьев и дороги, и мы запели. Вернее, пели Ив и водитель. Я же только делал вид, что пою, — уж больно у меня скверный слух.
А вот и перекресток, на котором одиннадцатого апреля мы вступили в бой с убегавшими эсэсовцами. Мы, испанцы, маршировали по самой середине шоссе, одни из нас были вооружены противотанковыми гранатами, другие — винтовками. Слева шагали французы, справа — русские. У эсэсовцев был броневичок: свернув на лесную просеку, они пытались скрыться в лесу. Справа послышались слова команды и долгое троекратное «ура». Русские атаковали эсэсовцев гранатами, затем пошли в штыки. А мы, французы и испанцы, принялись обходить врага, чтобы отрезать ему дорогу. Завязался бой, и, как всегда, все перемешалось. Броневик загорелся, и вдруг стало непривычно тихо. Все было кончено — и бой и мешанина. Мы начали строиться на шоссе, когда я вдруг увидел двух совсем молоденьких французов, ведущих раненого эсэсовца. Я знал их, хотя и не очень хорошо, это были ребята из моего блока, бывшие партизаны.
— Жерар, послушай, Жерар! — окликнули они меня, когда подошли ближе. В те времена все звали меня Жерар.
Эсэсовец был ранен в руку и в плечо. Он поддерживал раненую руку ладонью, и в глазах его бился страх.
— Мы взяли пленного, Жерар, как нам быть с ним? — спросил один из юношей.
Я взглянул на эсэсовца. Я знал его. Это блокфюрер, который только и делал, что орал и издевался над заключенными. Затем я посмотрел на обоих парней. Я хотел сказать им: «Расстреляйте его тут же — на месте — и становитесь в строй! У нас еще много других дел!» — но слова эти застряли у меня в горле. Потому что я вдруг понял: ни за что они этого не сделают. Я прочел в их глазах, что они этого не сделают. Им лет по двадцать, не больше, сейчас они растеряны: не знают, куда девать пленного, но они не станут его расстреливать. Я хорошо знал, что иметь дело с эсэсовцем можно лишь после того, как он сдох. Я знал: задача состоит в том, чтобы изменить исторические условия, создающие возможность появления эсэсовцев. Но уж коль скоро эсэсовцы существуют, необходимо уничтожать их всякий раз, когда в ходе борьбы представляется такая возможность. Я знал: эти парни сейчас сваляют дурака, но я не стану им мешать.
— А сами вы что думаете? — спросил я.
Переглянувшись, они покачали головами.
— Он ранен, подонок этот, — сказал один из них.
— В том-то и дело, — подхватил другой, — он ранен, видно, прежде всего надо оказать ему помощь.
— Ну и что же вы станете делать? — спросил я.
Они переглянулись. Они ведь тоже понимали, что делают глупость, и все же они были готовы ее сделать. Они вспоминали своих товарищей, расстрелянных, замученных пытками. Они вспоминали объявления комендатуры, казни заложников. Может быть, именно в их округе эсэсовцы отрубили топором руки трехлетнему ребенку, чтобы заставить его мать заговорить, чтобы принудить ее выдать группу партизан. Мать видела, как отрубили обе руки ее ребенку, но она не заговорила — она потеряла рассудок. И парни знали, что поступают глупо. Но не для того они в семнадцать лет добровольно вступили в ряды Сопротивления, чтобы теперь расстрелять раненого пленника. Для того они и воевали против фашизма, чтобы больше никогда не расстреливали раненых пленников. Они знали, что сейчас совершают глупость, но они сознательно шли на это, и я позволил им совершить эту глупость.
— Мы отведем его в лагерь, — сказал один из них. — Пусть ему перевяжут раны, подонку этому.
Они настойчиво называли эсэсовца «подонком», чтобы показать мне: они не раскисли, они совершают эту глупость вовсе не потому, что раскисли.
— Ладно, — сказал я, — но только оставьте нам ваши автоматы, у нас и без того их мало.
— Ты что, смеешься? — пробормотал один из них.
— Я дам вам взамен «парабеллум», чтобы вы смогли конвоировать этого молодчика. Но автоматы вы оставьте.
— Но потом ты вернешь их нам?
— Конечно, как только вы догоните отряд, я верну вам оружие.
— Честное слово, вернешь?
— Честное слово, — подтвердил я.
— Ты не оставишь нас без оружия, друг, правда, не оставишь? — Да нет же, — снова подтвердил я.
Мы обменялись оружием, и они приготовились уйти. Эсэсовец следил за нашим разговором глазами загнанного зверя. Он чувствовал, что решалась его судьба. Я взглянул на эсэсовца.
— Я бы тебя расстрелял, — сказал я ему по-немецки.
В его глазах появилась мольба.
— Но те двое еще слишком молоды; они не понимают, что тебя следовало бы расстрелять. А теперь катись к чертовой матери!
Они ушли. Глядя им вслед, я думал, что все вместе мы только что сделали глупость. Но я рад, что те двое молоденьких партизан сделали эту глупость. Я рад, что, пройдя такую войну, они сохранили способность делать подобные глупости. Если бы все вышло наоборот, если бы они сами попали в плен к эсэсовцам, они были бы расстреляны и умерли бы стоя, с песней. Я знаю, что был прав: эсэсовец заслужил расстрела, но я не жалею, что ничего не сказал. Я рад, что, пройдя войну, они сберегли чистоту и нежность сердца, — ребята, добровольно избравшие путь, грозящий смертью, ребята, в свои семнадцать лет так часто глядевшие в лицо смерти на этой страшной войне без жалости, без пощады.
Заглядевшись на деревья, на дорогу, мы перестали петь. То есть мои спутники перестали петь. К Эйзенаху мы подъехали уже в сумерках.
— Добрый вечер, — говорит девушка с синими глазами.
Она присела рядом со мной на канапе в просторной гостиной с хрустальными люстрами.
— Добрый вечер, — отвечаю я.
Сегодня в этой эйзенахской гостинице ничто не может меня удивить. Наверно, виновато мозельское вино.
— Вы что здесь делаете? — спрашивает она.
— Я и сам точно не знаю.
— Вы уезжаете с завтрашней автоколонной? — спрашивает она. — Наверно, — отвечаю я.
Там были белые скатерти и разноцветные рюмки. И еще были там серебряные ножи, серебряные ложки и серебряные вилки. И было мозельское вино.
— А ведь он ошибся.
— Вы о чем? — спрашивает девушка.
— Мозельское вино, оказывается, хорошая штука, — поясняю я. — А кто же ошибся? — спрашивает она.
— Так, один парень. Его уже нет. Он был из Семюра.
Она задумчиво глядит на меня. Я помню этот взгляд.
— Из Семюра в Оксуа? — спрашивает она. — Ну конечно. — Я пожимаю плечами: разве это не ясно?
— У моих родителей там дом, — говорит она.
— Кругом большие деревья, посреди сада узкая аллейка, и всюду лежат сухие листья…
— Откуда вы знаете? — спрашивает она.
— Просто большие деревья вам к лицу, — говорю я.
Она качает головой, ее взгляд уходит куда-то в пустоту.
— Вряд ли там сейчас есть сухие листья, — тихо произносит она.
— Сухие листья всегда где-нибудь да есть, — настаиваю я. Видно, подействовало мозельское вино.
— Познакомь нас со своей красоткой, — требует Ив.
Мы сидим за низким столом. На нем стоит бутылка французского коньяка. То ли подействовал коньяк, то ли виновато мозельское вино, но мои ребята — в который раз — начали выдавать слушателям свои воспоминания о лагере. И до того противно мне стало, словно они у меня на глазах превращаются в бывших борцов Сопротивления. Я же не хочу стать бывшим борцом. Никакой я не бывший борец. Я совсем другое, я борец будущий. Эта внезапная мысль окрыляет меня, теперь даже просторная гостиная отеля с ее хрустальными люстрами уже не кажется такой нелепой. Мало ли куда судьба может занести будущего борца.
Сделав неопределенный жест рукой в сторону девушки с синими глазами, я предлагаю: — Знакомьтесь.
Взглянув сначала на меня, потом на Ива и остальных ребят, девушка называет себя: — Мартина Дюпюи.
— Знакомьтесь, — весело повторяю я. Видно, это от мозельского вина или от счастливой уверенности, что я никогда не стану бывшим борцом.
— Мадемуазель Дюпюи, позвольте представить вам группу бывших борцов Сопротивления.
Ребята ухмыляются, как это принято в таких случаях.
Мартина Дюпюи оборачивается ко мне.
— А вы? — почти шепотом спрашивает она.
— Я не в счет. Я никогда не буду бывшим борцом.
— Почему? — спрашивает она.
— Я только что решил это раз и навсегда.
Достав пачку американских сигарет, она поочередно протягивает их ребятам. Кое-кто угощается. И я в том числе. Сама Мартина зажигает сигарету и дает мне прикурить.
Ребята тут же забывают о ней. Арно принимается разъяснять каким-то другим людям, стоящим рядом, что побудило нас, бывших борцов Сопротивления, уйти в маки, и те, другие люди, качают головой. Но я никогда не стану бывшим борцом.
— А чем вы вообще занимаетесь в жизни? — спрашивает Мартина Дюпюи, девушка с синими глазами.
Я гляжу на нее и отвечаю вполне серьезно, точно от этого вопроса очень многое зависит. Видно, опять виновато мозельское вино.
— Я презираю Чарльза Моргана[19], терпеть не могу Валери и ни разу не читал «Унесенных ветром»[20].
Удивленно моргнув, она спрашивает: — И «Спаркенброука»[21] тоже не любите? — «Спаркенброука» особенно.
— Почему так? — спрашивает она.
— Потому, что на улицу Блэнвиль я бы его не взял, — поясняю я. Я убежден, что нельзя лучше объяснить.
— А что это за улица Блэнвиль? — спрашивает она.
— Просто такая улица.
— Знаю, она выходит на площадь Контрескарп. Ну а дальше что? — Просто там я стал человеком, — говорю я.
Она смотрит на меня улыбаясь, точно ее что-то забавляет. — Сколько вам лет?
— Двадцать один год, — отвечаю я. — А вы не бойтесь. Быть человеком — это не заразительно.
Она глядит мне прямо в глаза, края ее губ презрительно вздрагивают. — А вот так шутят только бывшие борцы.
Она права. Нельзя смотреть на людей свысока. Кому-кому, а мне следовало бы это знать.
— Забудьте это, — говорю я, слегка пристыженный.
— Хорошо, — соглашается она, и мы оба смеемся.
— За вашу любовь! — важно произносит Арно, поднимая рюмку коньяка.
Наполнив рюмки, мы пьем французский коньяк.
— За твое здоровье, Арно! — говорю я. — Видно, не зря ты был дадаистом.
Арно пристально глядит на меня, все так же важно потягивая коньяк. Девушка с синими глазами тоже не поняла моих слов, и я доволен. В конце концов это всего лишь девушка из 16-го округа Парижа. И я очень рад, что она ничего не поняла. Глаза у нее синие, как древняя мечта, но они ничего не видят дальше авеню де Нейи на севере, площади Трокадеро на юге, авеню Клебер на востоке и Ля Мюэтт на западе Парижа.
Я просто в восторге от собственной проницательности. Наверно, все-таки виновато мозельское вино.
— А вы? — спрашиваю я.
— Что я?
— Чем вы заняты в жизни? — поясняю я.
Она вперяет взгляд в рюмку с коньяком.
— Я живу на улице Шеффер, — тихо произносит она.
Я смеюсь, на этот раз смеюсь один. — Так я и знал.
Синие глаза недоумевают, чем вызван мой насмешливый тон. Кажется, я становлюсь заносчивым, но мозельское вино на этот раз ни при чем. Просто мне нравится эта девушка. Мы молча пьем коньяк, а ребята дружно вспоминают, как жестоко мы голодали в лагере. Неужто мы и впрямь голодали? Достаточно было одного сегодняшнего ужина, чтобы вытравить из памяти два года нестерпимого голода. Сейчас я просто не в силах представить себе то неотвязное чувство голода. Стоило один раз плотно поужинать, и голод сразу превратился в чистую абстракцию. Голод теперь не больше чем абстрактное понятие. А между тем тысячи людей вокруг меня умерли из-за этой абстракции. Я доволен своим телом, по-моему, это великолепная машина. Достаточно было одного-единственного ужина, чтобы заглушить то ненужное, отныне чисто абстрактное чувство голода, которое чуть не свело нас в могилу.
— Я не стану вас навещать на вашей улице Шеффер, — обращаюсь я к девушке.
— Вам не нравится эта улица? — спрашивает она.
— Не в том дело, — говорю я. — Признаться, я совсем не знаю эту улицу. Просто это слишком далеко.
— А где бы вы хотели встретиться? — спрашивает она.
— На бульваре Монпарнас. Там было такое кафе, кажется, «Патрик»… — Я, наверно, кого-то вам напоминаю? — тихо спрашивает она.
— Может быть, что и так, — говорю я, — уж очень у вас синие глаза.
Я ничуть не удивился, что она догадалась об этом — о своем сходстве с кем-то из прошлого. В тот вечер в Эйзенахе, в маленькой гостинице с ее чуть старомодным обаянием я вообще ничему не удивлялся.
— Приезжайте ко мне в Семюр, — говорит она. — Там высокие деревья, узкая аллея посреди сада и, может быть, там даже будут сухие листья. Конечно, если вам повезет.
— Не думаю, что я приеду к вам. Нет, не думаю.
— Черт побери, видно, эта ночь никогда не кончится, — говорил парень из Семюра.
Я отпиваю большой глоток французского коньяка. Да, то была четвертая ночь нашего пути в немецкий лагерь близ Веймара. Вдруг до слуха моего долетает музыка, это хорошо знакомая мелодия, и я совсем перестаю понимать, где же я нахожусь. Ну при чем тут «Под сенью старой яблони»? — В молодости я любил танцевать, — говорю я девушке с синими глазами.
Наши взгляды встречаются, и мы одновременно разражаемся смехом. — Извините меня, — говорю.
— Уже второй раз вы сбиваетесь на тон бывшего борца, — смеется она.
Французские офицеры где-то разыскали пластинки и патефон. Вот они закружили в танце девиц — немок, француженок, полек. Англичане все так же неподвижно сидят на своих местах, им нет никакого дела до всего, что происходит вокруг. Американцы — те веселятся напропалую, громко распевая песни. Я гляжу на немецких метрдотелей. Похоже, они уже отлично приспособились к своему новому положению.
— Потанцуем, — говорит девушка с синими глазами.
У нее легкое, гибкое тело, над нашими головами кружатся люстры гостиной. Обнявшись, мы дожидаемся, когда поставят новую пластинку. И вот мы танцуем под медленные плавные звуки, и уже невозможно забыть, что она со мной — девушка с синими глазами.
— Ну что, Мартина, пошли? — вдруг окликает ее кто-то в самом разгаре танца.
Передо мной французский офицер в полном боевом снаряжении, в берете, какие носят парашютисты. Он держится хозяином, и девушка с улицы Шеффер прерывает танец. Должно быть, мне остается вернуться к ребятам и вместе с ними допить французский коньяк.
— Будь здоров, старик, — говорит офицер, подхватывая под руку Мартину. — Прощайте, молодой человек, — с достоинством отвечаю я.
Левая бровь его чуть вздрагивает, но он ничем не выдает неудовольствия. — Ты был в лагере? — спрашивает он.
— Вы угадали, — отвечаю я.
— Видно, нелегко пришлось? — со скорбным видом продолжает офицер в парашютистском берете.
— Ну что вы, — отвечаю я, — не жизнь, а малина!
Пожав плечами, он уводит девушку.
Я нашел моих ребят на прежнем месте. Они пили коньяк и рассказывали друг другу, что станут делать, когда вернутся домой. Позднее, когда мы с Ивом очутились вдвоем в нашей общей комнате, он спросил: — Ты зачем бросил ту девицу? Вроде все у вас шло на лад.
— Не знаю. Появился вдруг какой-то верзила офицер, эдакий болван в берете с лентами, и увел ее. Похоже, это его девица.
— Не повезло, значит, — коротко заключил Ив.
А потом, много позднее, когда я, сам того не замечая, принялся громко декламировать начало известного стихотворения: — «О дева строгая и без улыбки, о одиночество и синий взор», — он сердито буркнул: — Если тебе хочется декламировать стихи, можешь выйти в коридор, завтра нам рано вставать.
Я не стал выходить в коридор, и на рассвете мы уехали. Город Эйзенах был совсем пуст, когда наша автоколонна из трех грузовиков взяла курс на Париж.
— Эта проклятая ночь, видно, никогда не кончится, — говорил парень из Семюра. Но и той ночи тоже не было конца, той самой ночи в Эйзенахе, в одном из номеров местной гостиницы. То ли мне казалось непривычным спать в настоящей постели, с белыми простынями, с легким и теплым одеялом, то ли было виновато мозельское вино, или, может, тоска по той самой девушке… «О одиночество и синий взор!..» Ив спал сном праведника. А ночь никак не кончалась, как не кончались ночи в детстве, когда я прислушивался к стуку лифта, предвещавшему возвращение родителей, а Марсель ловил обрывки слов, долетавших из сада всякий раз, когда к ужину ждали Свана. Я тихо, с веселым бессилием посмеивался над самим собой, по мере того как открывал одну за другой банальные причины и литературные истоки моей бессонницы, напичканной мечтами. Я не мог уснуть: завтра снова начинается жизнь, а я ровным счетом ничего не знаю о жизни. Вернее, о той жизни, которая начинается теперь. Я вырвался из войны, нависшей над моим детством, чтобы окунуться в войну, сопутствовавшую моей юности, — между ними был лишь короткий промежуток, обернувшийся для меня горой прочитанных книг. Я мог одолеть любую книгу, ухватить суть любой теории. Но в кафе официанты никогда не замечали меня, а в магазинах я и вовсе становился невидимкой — продавцы не обращали на меня никакого внимания. Телефоны меня не слушались, я всегда попадал не туда, куда надо. Девушки глядели на меня непроницаемым синим взглядом или, напротив, вдруг оказывались настолько доступными, что было совсем неинтересно иметь с ними дело. Завтра жизнь начинается снова, я же ничего не знаю о жизни. Я ворочался в своей постели, весь во власти смутной тревоги. Видно, ночь эта никогда не кончится, и лифт не остановится на нашем этаже, и я думал о том, когда же уйдет Сван, а он медлил с уходом, болтая с хозяевами в саду. Я ворочался в своей постели, в том самом номере немецкой гостиницы в Эйзенахе, и, чтобы как-то занять себя, начал вспоминать прошлое. Тогда-то я и вспомнил еврейку с улицы Вожирар.
У Люксембургского дворца сгружали с машин говяжьи туши для столовой вермахта. Я окинул эту картину взглядом, меня слегка затошнило, и я пошел дальше. Я шел без заранее намеченной цели, просто в каморке моей было слишком холодно. У меня остались всего две сигареты, и я решил, что согреюсь прогулкой и перекуром. Я миновал решетчатую ограду Люксембургского дворца и тогда только заметил эту женщину. Она оглядывалась на прохожих, которым случалось поравняться с ней, и всматривалась в их лица. Казалось — вернее, так тогда показалось мне, — будто в глазах прохожих она искала ответа на какой-то очень важный для нее вопрос. Всматриваясь в лица людей, спешивших мимо, она мерила их взглядом: достойны ли они ее доверия? И всякий раз она молча отворачивалась и продолжала свой мучительный путь. Почему «мучительный»? Я стал размышлять о том, почему мне пришло на ум это готовое словосочетание «мучительный путь». Я взглянул на одинокую женщину, шагавшую в нескольких метрах впереди меня по тротуару улицы Вожирар, между улицами Жан-Бар и д’Асса. Выражение «мучительный путь», неожиданно пришедшее мне на ум, оказалось совершенно точным. Она шла ссутулившись, устало передвигая ноги, чуть накренившись влево, — да, для нее это был воистину мучительный путь. Я не ошибся. И я задумал тогда, что вот сейчас я поравняюсь с той женщиной, она обернется и заговорит со мной. Надо, чтобы она спросила меня о том, что ей так необходимо знать. Потому что ей очень нужно было что-то узнать. Я видел это по выражению ее лица, когда она оборачивалась к прохожим. Я замедлил ход, чтобы как можно дольше оттянуть ту минуту, когда я поравняюсь с ней. Могло ведь случиться, что она отвернется от меня, как она отворачивалась до сих пор от всех остальных, и тогда все бы погибло. Потому что если бы она отвернулась от меня, это значило бы, что я недостоин доверия измученной женщины, бредущей вдоль этой нескончаемой улицы Вожирар и оступающейся теперь чуть ли не на каждом шагу. Ужасно, если она отвергнет меня, как и всех других, если она не захочет заговорить со мной, как со всеми другими.
Я поравнялся с ней. Она обернулась ко мне, пристально вглядываясь в мое лицо. На вид ей было около тридцати лет. Мучительный путь, который она проделала не только ногами, но и всем своим существом, оставил резкий отпечаток на ее лице. Но глаза ее смотрели гордо и строго.
— Простите, — сказала она, — вокзал Монпарнас? Вы не знаете, как мне найти вокзал Монпарнас?
У нее славянский выговор, то, что принято называть славянским выговором, и чуть напевная интонация.
Должен признаться, я ждал чего угодно, только не этого. Я видел, скольких людей она пропустила, не решаясь — в последний миг — спросить их о том, что ей необходимо было узнать. Я ждал совершенно иного вопроса, несравненно более важного. Но я взглянул ей в лицо, и в ее глазах, гордо и строго смотревших на меня, я прочитал, что сейчас это для нее самый важный на свете вопрос. Отыскать вокзал Монпарнас для нее сейчас вопрос жизни и смерти.
— Конечно, — ответил я, — это нетрудно.
И, остановившись с ней рядом, начал объяснять.
Она стояла, не шелохнувшись, на тротуаре улицы Вожирар. Печальная улыбка скользнула по ее лицу, когда я сказал, что отыскать вокзал Монпарнас совсем нетрудно. Я тогда еще не знал, почему она так улыбнулась, я не мог этого понять. Я объяснил ей дорогу, и она внимательно слушала меня. Я еще не знал, что она еврейка, чуть позже она сама рассказала мне об этом, когда мы подходили к улице Ренн. И тогда я понял, отчего по ее лицу скользнула та мимолетная грустная улыбка.
Где-то у вокзала Монпарнас должен быть дом ее друзей, там она сможет наконец немного передохнуть после долгого мучительного пути. Кончилось тем, что я проводил ее до самого дома, где жили ее друзья, у вокзала Монпарнас.
— Спасибо, — сказала она, уже стоя в парадном.
— Вы точно знаете, что это здесь?
Она торопливо взглянула на номер дома, прибитый над входом. — Да, — ответила она, — спасибо за все, что вы для меня сделали.
Я улыбнулся ей. Да, думаю, что тогда-то я и улыбнулся ей. — Стоит ли говорить о таком пустяке…
— Это пустяк?.. — Ее брови изумленно взметнулись.
— Я хотел сказать: найти-то было совсем легко.
— Нет, — возразила она.
Она снова оглядела улицу и прохожих. И я тоже оглядел улицу и прохожих.
— Вы и без меня прекрасно добрались бы сюда.
Она покачала головой.
— Вряд ли, — сказала она, — сердце у меня совсем омертвело, навряд ли я добралась бы одна.
У меня еще осталась одна сигарета, но лучше я закурю потом. — У вас омертвело сердце? — переспросил я.
— Ну да, — сказала она, — сердце и вообще все. Я вся стала как мертвая.
— Вот вы и добрались до места, — сказал я.
Оглядев улицу и прохожих, мы улыбнулись.
— Все равно это как день и ночь, — тихо сказала она.
— Что как день и ночь? — переспросил я.
— Когда приходится добираться самой или когда тебе кто-то помогает, — сказала она, и взгляд ее устремился куда-то вдаль, поверх моей головы, в прошлое.
Мне хотелось спросить ее, почему из всех прохожих она выбрала именно меня, но я тут же передумал: не стану я ни о чем спрашивать, в конце концов это ее личное дело.
И снова она охватила взглядом меня, улицу, прохожих.
— Мне показалось, вы очень хотели, чтобы я заговорила с вами… — сказала она.
Мы помолчали. Нам больше нечего было сказать друг другу, не то это могло бы завести нас слишком далеко. Она протянула мне руку.
— Спасибо, — сказала она.
— Это я должен вас благодарить, — ответил я.
Секунду она пытливо разглядывала меня, затем, повернувшись, скрылась в парадном.
— Старик, послушай, старик, — говорит парень из Семюра, — никак ты спишь?
В самом деле, я, кажется, вздремнул, и мне словно приснилось что-то. А может быть, сны просто вьются вокруг и мне чудится, будто этот вагон тоже возник из какого-то сна.
— Нет, я не сплю. — Как ты думаешь, скоро кончится эта ночь? — спрашивает парень из Семюра.
— Не знаю. Ничего не знаю.
— Сил моих больше нет, — говорит он.
Я и так догадался об этом по его голосу.
— Попытайся задремать, — говорю я.
— Да нет, от этого только хуже делается, — говорит парень из Семюра.
— Почему?
— Мне снится, будто я падаю. Все время я только падаю и проваливаюсь куда-то.
— И со мной то же самое, — говорю я.
Это верно: обязательно приснится, будто ты куда-то проваливаешься. То ты падаешь в колодец, то, сорвавшись со скалы, летишь в воду. Но в ту ночь я охотно падал в воду, погружался в шуршащий шелк воды, и вот уже вода заполняла рот, лилась в легкие. Вода без края, вода без конца, великая милосердная вода. Потом я вдруг просыпался оттого, что тело мое начинало оседать и сползать на пол, и становилось еще хуже. Вагон и эта ночь в вагоне были страшнее любого кошмара.
— Чувствую, плохи мои дела, — говорит парень из Семюра. — Не смеши меня, — отвечаю я.
— Правда, старик, я не шучу, у меня точно все омертвело внутри.
Кажется, я когда-то уже слышал эти слова.
— Что это значит — омертвело? — спрашиваю я.
— А то, что я весь как мертвый, неживой, понимаешь?
— И сердце тоже омертвело? — спрашиваю я.
— И сердце тоже, — отвечает он.
Сзади вдруг раздается вопль. Он усиливается, затем, оборвавшись, переходит в стон, в страдальческий шепот и вдруг опять с силой взмывает вверх.
— Если он не замолчит, мы скоро свихнемся, — говорит парень из Семюра.
Я чувствую, что нервы его напряжены до предела, слышу его прерывистое дыхание.
— Свихнетесь, оно и к лучшему, — произносит голос за нашей спиной.
Парень из Семюра слегка оборачивается назад, к темной массе тел, сгрудившихся сзади. — Как, он еще не сдох, тот говнюк? — осведомляется он.
В ответ раздаются какие-то ругательства.
— Веди себя прилично, — говорит парень из Семюра, — не мешай нам разговаривать.
Тот тип усмехается. — Что-что, а языком болтать вы мастера! — Нам нравится разговаривать, — заявляю я, — приятная беседа скрашивает путь.
— А если тебя это не устраивает, — заключает парень из Семюра, — можешь сойти на следующей остановке.
Тот тип снова усмехается. — На следующей остановке, — говорит он, — мы все сойдем.
На этот раз он сказал правду.
— Не волнуйся, — говорит парень из Семюра, — где бы мы ни оказались, тебя мы не забудем.
— Правильно, — раздается чей-то голос слева, — за стукачами надо присматривать.
Тип после этих слов сразу умолкает.
Недавний вопль теперь перешел в еле слышный жалобный стон, нескончаемый, нестерпимый.
— Что это значит, — спрашиваю я парня из Семюра, — когда человек говорит, что у него омертвело сердце?
Это было год назад или что-то около того, на улице Вожирар. Она сказала мне: «Сердце у меня омертвело, и вся я стала как мертвая». Хотел бы я знать, воскресло ли потом ее сердце. Она не знала, как долго она сможет пробыть в том доме, где жили ее друзья. Может быть, ей пришлось уйти оттуда и опять скитаться по свету. Только бы ей не пришлось проделать тот же путь, что мы совершаем теперь, парень из Семюра и я.
— Не знаю, как тебе сказать, — говорит парень из Семюра, — просто там, где было сердце, ничего уже не чувствуешь, то ли там дыра, то ли, наоборот, тяжелый камень.
Я думал, не пришлось ли и ей в конечном счете тоже проделать этот путь, что мы совершаем сейчас. Я не знал, что если она и впрямь проделала этот путь, то отнюдь не так, как мы. Евреев, оказывается, перевозили совсем не так, как нас, но об этом я узнал гораздо позже. Я плохо представлял себе путь, который ей, быть может, пришлось проделать, ведь тогда я еще не знал, как перевозят евреев. Зато потом я не раз это видел.
И еще я не знал тогда, что снова увижу эту женщину, потом, когда уже будут позабыты все пути — и наш путь, и путь евреев. Было то спустя много лет после моего возвращения, она сидела в саду у дома в Сен-При, и я ничуть не удивился, когда вдруг увидел ее в первых весенних лучах. У входа в село, где начинается дорога, ведущая к трактиру «Жареный кролик», расчистили большой парк, который отлого спускается к Сен-Лё. Я только что пересек лес, освещенный утренним солнцем, на плечи давила тяжесть бессонной, разбитой ночи. Оставив знакомых в гостиной, где без устали дребезжали одни и те же джазовые пластинки, я долго бродил по лесу, прежде чем надумал спуститься в Сен-При. У площади я увидел дом, он был заново оштукатурен. Дверь дома была приоткрыта, я толкнул ее и прошел внутрь. Коридор справа вел в сад, и я вышел в сад и зашагал по траве, ежась на холодном весеннем солнце после бессонной ночи. Еще в лесу, когда я бродил по лесу, мне захотелось снова услышать звон колокольчика на огородной калитке. Несколько раз я открывал и закрывал дверцу, чтобы еще и еще раз услышать звон, который я так хорошо помнил, металлический, чуть хрипловатый звон маленького колокольчика на огородной калитке. И вот тогда-то я обернулся и увидел женщину, наблюдавшую за мной. Она полулежала в шезлонге, у ветхого сарая, где прежде хранили дрова. «Слышите?» — спросил я. «Что?» — сказала женщина. «Звон, — ответил я, — звон колокольчика». — «Слышу», — ответила она. «Он мне очень нравится», — сказал я. Женщина все смотрела на меня, пока я не вернулся на тропинку и не подошел к ней. «Я приятельница мадам Вольф», — сказала она, и я нисколько не удивился, что она здесь, что она приятельница мадам Вольф и что теперь, в который раз, стоит весна. Я спросил, по-прежнему ли этот дом принадлежит мадам Вольф, и женщина снова взглянула на меня. «Вы, наверно, очень давно не были в здешних краях?» — спросила она. Я подумал, что с тех пор, как наша семья покинула этот дом, наверно, прошло лет пять или шесть. «Около шести лет», — ответил я ей. «Вам нравился звон колокольчика на огородной калитке?» — спросила она. Я ответил, что он и сейчас мне нравится. «Мне тоже, — сказала она, но я почувствовал, что ей не терпится остаться одной. — Вы случайно забрели сюда?» — спросила она, и я понял, как ей хотелось, чтобы я забрел сюда совершенно случайно, чтобы у меня не оказалось никакого серьезного повода быть сейчас с ней в этом саду. «Отнюдь не случайно, — возразил я и стал объяснять, что меня потянуло снова увидеть этот сад и услышать звон колокольчика огородной калитки. — Я приехал издалека и только ради этого», — сказал я. «Вы знакомы с мадам Вольф?» — торопливо спросила она, словно желая во что бы то ни стало помешать мне открыть истинные причины моего возвращения. «Конечно», — ответил я. Рядом с ее шезлонгом был складной стул, на нем лежала нераскрытая книга, тут же стоял налитый до половины стакан с водой. Чуть отодвинув стакан и книгу, я присел на стул. «Вы курите?» — спросил я. Она отрицательно покачала головой, и я начал побаиваться, как бы ей не вздумалось вдруг вскочить и убежать от меня. Закурив, я спросил, почему ей нравится звон колокольчика. Она пожала плечами. «Потому что он звучит совсем как раньше», — сухо сказала она. «Вот именно», — подтвердил я с улыбкой. Но тут, выпрямившись на шезлонге, она вся подалась вперед. «Вам этого не понять», — сказала она. Я посмотрел ей в глаза. «Ошибаетесь, — сказал я, — и мне этот звон напоминает то, что было раньше. — Придвинувшись к ней, я взял ее правую руку в свою и перевернул ладонью кверху: кончиками пальцев я слегка прикоснулся к ее белой, нежной коже и к синему освенцимскому номеру, вытатуированному на ее белой, нежной коже, уже начавшей увядать. — Сколько раз, сколько раз я думал о том, не пришлось ли и вам в конечном счете проделать тот путь», — сказал я. Вырвав руку, она прижала ее к груди и, отпрянув от меня, вся съежилась в своем шезлонге. «Кто вы такой?» — спросила она голосом, прерывающимся от волнения. «Когда мы проезжали долину Мозеля, я думал о том, не пришлось ли и вам проделать этот путь, — сказал я. Она глядела на меня, задыхаясь от волнения. — И потом, когда я видел, как прибывают поезда с евреями из Польши, я все думал, не пришлось ли и вам проделать этот путь». Она плакала. «Но кто же вы?» — взмолилась она. Я покачал головой. «А я-то все гадал, станет ли тот дом на улице Бурдель, позади вокзала Монпарнас, для вас верным приютом, или же он окажется лишь временным прибежищем и вам придется снова отправиться в путь». — «Я совсем вас не знаю», — сказала она. А я сказал, что сразу узнал ее, вернее, я сразу почувствовал, что это она, даже прежде, чем успел ее узнать. Она по-прежнему молча плакала. «Я вас не знаю, — сказала она, — оставьте меня». — «Вы не знаете, кто я, — возразил я, — но однажды вы меня видели. — Я вспомнил ее взгляд тогда, на улице Вожирар, сейчас у нее уже не было того гордого, строгого взгляда. — Это было на улице Вожирар, — продолжал я, — не то в 1941-м, не то в 1942 году, точно уже не помню. — Она стиснула голову руками. — Вы хотели знать, как пройти к вокзалу Монпарнас, вы не решались спросить дорогу у прохожих. И вы спросили ее у меня». — «Не помню», — сказала она. «Вы искали улицу Антуан-Бурдель. И я отвел вас туда». — «Не помню», — повторила она. «Вы шли к друзьям на улицу Антуан-Бурдель, неужто вы не помните?» — спросил я. «Нет, помню, — отвечала она, — помню ту улицу, тот дом помню». — «На вас было синее пальто», — сказал я. «Не знаю», — отвечала она. Но я продолжал настаивать, я все еще цеплялся за последнюю надежду, что она, быть может, вспомнит меня. «Вы заблудились, — сказал я ей, — вы не знали, как добраться до вокзала Монпарнас. И я помог вам». Взглянув на меня, она почти крикнула: «Никто мне не помогал! Никто! Никогда!..» Я понял, что все кончено. Надо уходить. «А мне всегда кто-нибудь помогал», — сказал я. «А мне нет, — повторила она. — Никто, никогда». Я посмотрел на нее и увидел, что она говорит совершенно искренне, что она глубоко убеждена в справедливости своих слов. «Может быть, мне просто повезло, — сказал я, — но, сколько я живу на свете, я всегда встречал людей, которые мне помогали». И снова она крикнула: «Вы же не еврей, все дело в этом!» Я придавил ногой окурок сигареты. «Это верно, — сказал я. — Мне не довелось быть евреем. Иногда я об этом жалею». Казалось, она хотела оскорбить меня своим презрительным смешком и холодным взглядом, открытой раной окаменевшего лица. «Вы сами не знаете, что говорите», — сказала она. «Возможно, — сказал я, — но я знаю, что Ганса нет в живых». И снова мы умолкли. Пора уходить. «Вы уверены, что видели меня на улице Вожирар в 1942 году?» — спросила она. Я махнул рукой. «Если вы забыли об этом, значит, ничего не было», — сказал я. «Что?» — переспросила она. «Если вы забыли нашу встречу, значит, ее и не было. Можно считать, что мы незнакомы».
С этими словами я встал. — Вышло недоразумение, — сказал я, — извините меня. — Я ничего не помню, — сказала она, — мне очень жаль.
— Не имеет значения, — сказал я. И зашагал прочь.
Но сейчас я еще не знаю, что и она проделала этот путь и вернулась оттуда мертвая, застывшая в броне своего одиночества.
— Который час? — спрашивает кто-то позади нас.
Все молчат, потому что никто не знает, который может быть час. Ясно, что сейчас еще ночь. Ночь, которой нет конца. К тому же сейчас и впрямь не видно конца этой ночи, она нескончаема, эта ночь, всегда и вовеки только и будет эта ночь, которой нет конца. Если бы даже нам оставили наши часы, если бы даже эсэсовцы не отобрали их у всех, если бы даже мы узнали, который час, едва ли от этого был бы толк. Скорее всего этот час показался бы нам лишь бесплотным знаком из внешнего мира, где взаправду течет время, которому присуща и емкость и протяженность. Но сейчас, в вагоне, та ночь навалилась на нас темной глыбой — и нет ничего, кроме этой ночи.
— Поезд стоит. Вот уже несколько часов, как он стоит на месте, — произносит кто-то позади нас.
— Не воображаешь ли ты, что нам должны открыть зеленую улицу? — откликается другой голос.
Кажется, я узнаю этот голос. По-моему, он принадлежит тому парню, что назвал себя остряком во время инцидента с парашей.
Я почти уверен, что это он. Я начинаю различать голоса моих спутников.
Спустя несколько месяцев я уже буду знать, как перевозят евреев. Я увижу, как прибывают поезда на вокзал у нашего лагеря в дни зимнего советского наступления в Польше. Немцы вывезли евреев из лагерей в Польше, тех, кого еще не успели уничтожить: должно быть, решили, что их еще можно заставить хоть сколько-нибудь поработать. В тот год выдалась лютая зима. Я видел, как шли поезда, в которых везли евреев, тех, что перегоняли сюда из концентрационных лагерей в Польше. В каждом вагоне их было около двухсот человек, на восемьдесят человек больше, чем нас. В ту ночь, стоя рядом с парнем из Семюра, я даже не пытался представить себе, каково пришлось бы двумстам в таком вагоне, как наш. Зато потом, когда я увидал, как перевозят евреев, я попытался себе это представить. Зима в том году была на редкость лютая. Евреев держали в вагонах по шести, по семи и даже по десяти дней в ту суровую, лютую зиму. Их не кормили, само собой, и не давали им пить. Когда поезд подходил к перрону и открывались двери вагонов, внутри никто даже не шевелился. Чтобы найти живых, приходилось раздвигать руками эту застывшую груду — трупы евреев, которые умерли стоя, замерзли стоя, — и их окоченевшие тела валились прямо на вокзальный перрон. Но живые обнаруживались даже и тут. Призрачная колонна шатающихся людей медленно тянулась к воротам лагеря. Некоторые падали на пути, чтобы больше не подняться, другие поднимались и из последних сил брели к воротам лагеря. Однажды в одном из вагонов среди окоченевшей массы трупов мы нашли трех еврейских детей. Старшему было пять лет. Наши немецкие друзья из лагершуца[22] похитили их прямо из-под носа у эсэсовцев. Они жили вместе с нами в лагере, выжили и потом вышли из него, эти три еврейских мальчика-сироты, которых мы нашли в груде окоченевших трупов. Вот так на следующий год, в ту лютую зиму, я узнал, как перевозят евреев.
Но тогда, стоя рядом с моим другом из Семюра, я лишь подумал, что, может быть, и ей тоже довелось проделать этот путь, той еврейке с улицы Вожирар. Может, и она смотрела на долину Мозеля своим гордым и строгим взглядом.
Послышались звуки команды, и за ними торопливые шаги, топот сапог по насыпи.
— Сейчас тронемся, — сказал я.
— Правда? — вздохнул парень из Семюра.
— Кажется, они созывают часовых.
Застыв во мраке, мы стали ждать.
Один за другим раздались два гудка, и состав, резко дернувшись, тронулся.
— Старик, ты только погляди, старик, — взволнованно шепчет парень из Семюра.
Я гляжу — рассвет. На горизонте затеплилась серая полоска, она растет у нас на глазах. Рассвет — позади еще одна ночь, наш путь стал на одну ночь короче. Казалось, ночи нет конца, было трудно поверить, что будет конец. Сиянье зари разливается в нас, пока это лишь узкая серая полоска на горизонте, но ничто теперь не сдержит ее разлива. Заря занимается. Порожденная ночью, она ширится и растет, готовясь утонуть в собственном блеске.
— Утро, старик, утро! — ликует парень из Семюра.
В вагоне все разом начинают говорить, а поезд между тем везет нас дальше.
Всю дорогу назад я мчался среди деревьев. В глазах у меня стояла одна зелень: мелькали деревья, листья деревьев, ветки деревьев. Лежа у заднего борта на дне грузовика, крытого брезентом, я глядел в небо, а небо заслоняли деревья. От самого Эйзенаха до Лонгюйона было, что говорится, пропасть деревьев, мелькавших на фоне весеннего неба. Время от времени мелькали также самолеты. Конечно, война еще не кончилась, но самолеты уже казались какими-то ненастоящими, ненужными, даже нелепыми в чистом весеннем небе. А я упивался видом деревьев, видом зеленых ветвей. От Эйзенаха до самого Лонгюйона я мчался среди деревьев. Это был очень приятный путь.
На второй день пути, под вечер, когда я, не смыкая глаз, уже погрузился в дремоту, в ушах у меня вдруг отдались громкие крики: — Порядок, ребята! Мы — дома!
Кто-то из ребят пронзительным голосом затянул «Марсельезу». Наверно, это тот, кого мы прозвали Майором, не иначе.
Мне было уютно и не хотелось вставать. Весь этот шум не трогал меня.
— Порядок, ребята, мы дома, ребята!
— Друзья! Все видели? Это Франция!
— Мы во Франции, ребята, во Франции!
— Да здравствует Франция! — оборвав пение «Марсельезы», крикнул своим пронзительным голосом Майор. Но тотчас же опять зазвучала «Марсельеза», уж кто-кто, а Майор доводит все до конца.
Я глядел на деревья, и деревья мне ничего не говорили. Если не зря галдят ребята, значит, только что были немецкие деревья, а теперь, выходит, деревья уже французские. Должен же я верить моим спутникам. Я стал разглядывать листья деревьев. Они были такие же зеленые, как и прежде. Наверно, у меня плохое зрение. Если спросить Майора, он, надо полагать, сразу заметит разницу. Он ни за что не спутает французские деревья с какими-нибудь другими.
Кто-то трясет меня за плечи, кто-то из ребят.
— Старик, — говорит он. — Ты что, ослеп? Мы дома!
— А я — нет! — отвечаю я, не вставая с места.
— Как так? — удивляется мой спутник.
Приподнявшись на локтях, я оборачиваюсь к нему. Он недоуменно глядит на меня.
— Ведь я-то не француз!
Лицо собеседника озаряет улыбка.
— Верно, — говорит он. — Я и забыл. С тобой немудрено забыть. Ты же говоришь совсем как мы.
Мне неохота объяснять, почему я говорю совсем как они, как Майор, например, без всякого акцента, то есть с настоящим французским акцентом. Это самый верный способ сберечь мою природу чужеземца, которой я очень дорожу. Если бы я говорил с акцентом, моя природа чужеземца была бы у всех на виду. Она превратилась бы тогда в банальное, чисто внешнее свойство. И сам я тоже привык бы к банальной ситуации, когда тебя на каждом шагу принимают за чужеземца. А раз так — то, что я и впрямь чужеземец, уже не имело бы никакого значения. Вот потому-то я и говорю по-французски без акцента, чтобы, чуть только заслышав мою речь, меня не принимали за чужеземца. Я чужеземец, но не речью и обликом, а душой.
— Пустяки! — восклицает мой собеседник. — Неужто мы станем вспоминать об этом в такой радостный день! К тому же Франция — твоя вторая родина.
Француз доволен своими словами, он дружески улыбается мне.
— Нет уж уволь, — отвечаю я, — одной родины с меня вполне достаточно, зачем же мне еще и вторая!
Француз оскорблен. Он сделал мне самый лучший подарок, какой только мог, какой, по его убеждению, больше всего должен меня обрадовать. Он сказал, что Франция — моя вторая родина. Этим он как бы позволил мне считать себя его братом, а я не принял его подарка. Он оскорбленно отодвинулся от меня.
Надо как-нибудь всерьез поразмыслить над тем, откуда у французов это глубокое убеждение, будто их страна — вторая родина всех и каждого. Надо попытаться понять, отчего столько французов так счастливы, что они французы, так довольны, что они родились во Франции.
Но сейчас у меня нет ни малейшего желания размышлять над этим вопросом. Я продолжаю разглядывать деревья, которые проносятся надо мной, между мной и небом. Я гляжу на зеленые листья. Это французские листья. Мои друзья вернулись домой — что ж, я рад за них.
Несколько лет назад, помню, то было зимой, я дожидался приема в префектуре полиции. Я пришел сюда продлить мой вид на жительство. Огромный зал префектуры был забит иностранцами, которые пришли сюда с той же целью или по какому-нибудь сходному делу.
Я занял место в очереди. Это была длинная очередь, она тянулась к столу, стоявшему в конце зала. За столом сидел низенький человечек, он курил сигарету, которая то и дело угасала. И ему то и дело приходилось зажигать потухшую сигарету. Человечек просматривал документы посетителей или повестки, по которым они пришли, и затем отсылал людей к разным служебным окошкам. Иногда он с громким криком прогонял их. Этот невзрачный человечек, видно, никак не намерен был терпеть, чтобы его считали какой-нибудь мелюзгой, тем, чем он и был на самом деле, невзрачным человечком с окурком, который то и дело потухал. И потому он кричал на посетителей, подчас даже оскорблял их, особенно женщин. Кем мы себя возомнили, мы, жалкие инородцы? Человечек представал перед нами как воплощение грозной власти, уж он-то нам ничего не спустит, он столп нового порядка. Неужто мы воображаем, что можно вот так просто явиться в префектуру на день позже, чем указано в повестке? Люди оправдывались. Один не мог уйти с работы, у другого заболела жена и надо было присмотреть за детьми. Но человечек не удовлетворялся такими пустячными доводами: он во всем усматривал злую волю. Мы еще узнаем, где раки зимуют.
— Вы еще узнаете, поганцы, где раки зимуют! — Он хотел показать, что он не какая-нибудь мелюзга, у него ведь и чин и положение. Он приучит нас к порядку, инородцев поганых! Но тут он вдруг забывал о том, что он воплощение грозной власти, и подолгу молча сосал потухший окурок. Огромный зал окутывала тишина, замирали даже смутные звуки шепота, шорох ног, ступающих по паркету.
Я не мог отвести глаз от этого человечка. Долгое ожидание не наскучило мне. Наконец подошла моя очередь, и я очутился у низенького стола перед низеньким человечком с окурком, который как раз в эту минуту снова потух. Смерив меня презрительным взглядом, он взял мои бумаги и брезгливо помахал ими в воздухе. Я невозмутимо продолжал глядеть ему в лицо, я просто не мог отвести от него глаз.
Положив мои бумаги на стол, он снова зажег свой окурок, затем принялся разглядывать документ.
— Вот как! — произнес он громовым голосом. — Красный испанец! Так! Так!
Он был вне себя от радости. Видно, ему давно уже не доводилось измываться над красным испанцем.
Я смутно помню порт в Байонне, прибытие нашего траулера в Байонну. Траулер причалил к набережной прямо у главной площади, там были клумбы с цветами, и между ними прогуливались курортники. Мы глядели на эти картины из прежней жизни. В Байонне меня впервые назвали красным испанцем.
Я молча смотрю на низенького человечка и смутно вспоминаю тот день в Байонне, много лет назад. Все равно, что можно сказать полицейскому?
— Смотрите, — кричит он, — красный испанец!
Он глядит на меня, и я гляжу на него. Я знаю, что глаза всех людей прикованы к нам. И тогда я еле заметно распрямляю спину. Обычно я немного горблюсь. Сколько мне ни твердили «держись прямо!» — ничего не помогало, все равно я не перестал горбиться. Я в этом не волен, видно, моему телу так удобнее. Но сейчас я распрямляюсь сколько могу. Я не хочу, чтобы мою осанку приняли за позу смирения. Одна мысль об этом мне противна.
Я гляжу на маленького человечка, и он глядит на меня. Вдруг он разражается криком:
— Я проучу тебя, поганец ты этакий, уж я тебя проучу! Ты что, издеваешься надо мной? А ну, живо — становись опять в конец очереди! Сколько потребуется, столько и будешь ждать!
Я молча забираю с его стола документ и отхожу в сторону. У человечка снова потух окурок — на этот раз он с яростью сует его в пепельницу.
Идя вдоль длинной вереницы людей, я размышляю о том, что за страсть у полицейских «тыкать» всем и каждому. Может, они воображают, что этим нагоняют на нас страх? Но здешний ублюдок не понимает, что наделал. Он обозвал меня «красным испанцем», и тут же я ощутил, что больше не одинок в этом сером мрачном зале. Шагая вдоль очереди, я ловил на себе сочувственные взгляды, в серой мути зала расцветали самые чудесные в мире улыбки. Я все так же сжимал в руке бумаги, но меня подмывало весело помахать ими над головой. Я встал в самый конец очереди. Люди обступили меня, дружески улыбаясь. Они были одиноки, и я был одинок, а теперь мы вместе. Вот что он наделал, человечек с окурком.
Лежа на дне грузовика, я гляжу на деревья. Это было в Байонне, на набережной у площади. Именно там я в первый раз услыхал, что я красный испанец. Назавтра я вновь изумился, прочитав в местной газете, будто в Испании красные сражались против национальных сил. Почему их называли национальными силами, когда они воевали при поддержке марокканских войск, Иностранного легиона, германской авиации и итальянских дивизий, понять было трудно. Это одна из первых загадок французского языка, с которой мне пришлось столкнуться. Но именно в Байонне, на набережной порта, меня впервые назвали красным испанцем. На главной площади были клумбы с цветами. И за рядами жандармов толпились курортники, пришедшие поглазеть на красных испанцев. Нам сделали прививки, затем разрешили сойти на берег. Курортники глазели на красных испанцев, мы же глазели на витрины булочных. Мы глядели на белый хлеб, на золотистые булки, на все эти вещи из прежнего мира. Мы были чужими в этом мире, восставшем из прошлого.
С тех пор я навсегда остался красным испанцем. Это звание признавали за мной все. Так, в лагере меня называли Rotspanier[23]. Глядя на деревья, я радовался, что я красный испанец. Вообще с каждым годом я все больше и больше этому радовался.
Вдруг деревья исчезли, и грузовик стал. Мы прибыли в Лонгюйон, где устроили центр по репатриации узников. Мы соскочили с грузовиков, и я почувствовал, как сильно затекли у меня ноги. К нам подошли медицинские сестры, и Майор по очереди всех расцеловал. Наверно, от радости, что вернулся. Затем началась вся эта комедия. Нас заставили пить вьяндокс[24] и отвечать на бесчисленные дурацкие вопросы.
Слушая эти вопросы, я вдруг принял решение. Надо сказать, оно и раньше вызревало во мне, это решение. Я смутно размышлял о нем в гуще деревьев, на пути от Эйзенаха до здешних мест. Наверно, оно зрело во мне с той самой минуты в эйзенахской гостинице, когда мои ребята у меня на глазах стали превращаться в бывших борцов под ярким светом люстр эйзенахской гостиницы. А может быть, это случилось еще раньше. Может быть, я еще раньше подошел к этому, до того, как собрался в обратный путь. Как бы то ни было, машинально отвечая на все эти дурацкие вопросы: — А вы сильно голодали? А вы сильно мерзли? А вы были очень несчастны? — я решил, что ни за что больше не поставлю себя в положение, когда мне придется рассказывать о нашем долгом пути. С одной стороны, я прекрасно понимал, что невозможно навсегда замолчать этот путь. Но хотя бы замолчать надолго, хотя бы на много лет, господи, это единственный спасительный выход. Может быть, позднее, когда все уже перестанут говорить о нашем пути, может быть, тогда настанет мой черед рассказать о нем. Эта возможность смутно маячила где-то вдалеке.
Нас теребили со всех сторон, и в конце концов мы очутились в зале ожидания, откуда нас по очереди вызывали на медицинский осмотр.
Когда настала моя очередь, я зашел в рентгеновский кабинет, затем побывал у кардиолога и у зубного врача. Меня взвесили и обмерили с ног до головы, задали кучу вопросов о болезнях, перенесенных в детстве. В конце концов я угодил в кабинет врача, перед которым лежала полная история моей болезни со всеми заключениями специалистов.
— Невероятно! — воскликнул врач, просмотрев историю болезни.
Я взглянул на него, и он предложил мне сигарету.
— Уму непостижимо! — повторил врач. — На первый взгляд у вас не удалось обнаружить ничего серьезного.
Стараясь изобразить на своем лице живой интерес к его словам, я неопределенно кивнул — признаться, я плохо понимал, что все это значит.
— В легких чисто, сердце в порядке, давление нормальное. Просто невероятно! — опять повторил врач.
Покуривая сигарету, которую он мне дал, я пытался осознать невероятность этого события, пытался вообразить себя героем невероятного события. Мне хотелось сказать этому врачу: невероятно совсем другое, невероятно то, что я жив, то, что я вообще остался в живых. Даже если бы у меня не было нормального давления, все равно то, что я вообще остался жив, сущее чудо.
— Конечно, — продолжал врач, — у вас нашли несколько кариозных зубов, но в конце концов что вы хотите…
— Да, уж это совсем пустяки, — ответил я, чтобы хоть что-нибудь ответить.
— Вот уже второй месяц, как передо мной проходят узники концлагерей, — продолжал он, — но вы первый, о ком можно сказать, что у него как будто все в порядке.
Взглянув на меня, он добавил:
— По крайней мере, на первый взгляд.
— В самом деле? — вежливо переспросил я.
Он снова пристально взглянул на меня, словно боясь обнаружить признаки какого-то тайного недуга, не замеченного специалистами.
— Хотите, я открою вам один секрет? — спросил он.
Признаться, я совсем этого не хотел, все это было мне совсем неинтересно. Но ведь он не для того задал свой вопрос, чтобы я и впрямь ответил ему, хочу ли я услышать то, что он решил сказать. Он все равно скажет мне то, что решил сказать.
— Я имею право открыть вам это, коль скоро вы совсем здоровы, — пояснил он.
Затем, после непродолжительной паузы, добавил:
— Конечно, на первый взгляд.
Опять эта дань научным сомнениям. Он привык к осторожности, этот человек, понятное дело.
— Так знайте же, — объявил он, — большинство узников, прошедших за эти недели через наши руки, долго не протянет.
Врач увлекся — видно, эта тема всерьез занимала его. Пространно и с полной медицинской обстоятельностью он объяснил мне, каковы должны быть для человеческого организма неизбежные последствия пребывания в концлагере. И очень скоро мне стало стыдно, что я вышел оттуда совсем здоровым… по крайней мере, на первый взгляд. Еще немного, и я сам начал бы думать, что это весьма подозрительно. Еще немного, и я попросил бы у него прощения за то, что остался в живых, что у меня еще есть надежда остаться в живых.
— Говорю вам, большинству из вас не выкарабкаться. Сколько людей погибнет, покажет будущее. Думаю, я не ошибусь, если скажу, что шестьдесят процентов умрет в ближайшие месяцы и годы от последствий заключения.
Мне очень хотелось сказать ему, что вся эта история меня больше не интересует, что я поставил на ней крест. Мне очень хотелось сказать, что он мне осточертел, что до моей смерти, как, впрочем, и до моей жизни ему нет ровно никакого дела. Сколько ты там ни болтай, а мой друг из Семюра умер, хотелось мне сказать. Но, с другой стороны, этот человек выполнял свой профессиональный долг, не мог же я запретить ему выполнять свой долг.
Прощаясь со мной, он снова повторил, что мне чертовски повезло. Наверно, я должен плясать от восторга, что мне вообще довелось проделать этот путь. Если бы я не проделал его, я так никогда бы и не узнал, какой я везучий. Сказать по правде, этот мир живых несколько огорошил меня.
Во дворе меня поджидал Ару.
— Ну что, старик, — спросил он, — жить будешь?
— Если верить этому шаману, наш лагерь был чистым санаторием — такой я здоровяк.
— Про меня он этого не сказал, — рассмеялся Ару, — кажется, у меня пошаливает сердце. Он велел мне всерьез заняться лечением, там, в Париже.
— Сердце — это пустяки, устанет — выключишь, — пошутил я.
— Ты думаешь, я приуныл, старик? — сказал Ару. — Брось! Самое главное, мы живы, светит солнце, а ведь мы могли бы превратиться в дым. — Верно, — говорю я.
Мы просто должны были превратиться в дым. А сейчас мы смеемся. Ару тоже, как и я, вернулся из лагеря, мы имеем право смеяться сколько влезет, если нам этого хочется. А нам хочется.
— Пошли, — говорит Ару, — надо же нам оформить паспорт.
— Ты прав, черт побери, опять начинается волынка.
Мы шагаем к административному бараку.
— А ты чего захотел, приятель? — продолжает Ару. — Кто тебе позволит околачиваться без бумаг? Кто тебя знает, может, ты совсем не тот, за кого себя выдаешь.
— А откуда они могут знать, тот я или не тот? Мы свалились к ним невесть откуда. Может, я и в самом деле не тот, да и ты тоже.
Мои слова сильно забавляют Ару.
— А присяга, старик? Мы должны будем присягнуть. Неужто ты ни во что не ставишь присягу?
Ару искренне забавляется. Сердце у него пошаливает — наверно, врач и его зачислил в те шестьдесят процентов, которым не выкарабкаться. Но сейчас ярко светит солнце, и мы ведь не превратились в дым…
— Похоже, ты доволен, Ару…
— Доволен? Не то слово, старик. Я будто заживо в рай попал.
— Рад за тебя. Что до меня, то все эти медицинские сестры и доктора, их идиотские расспросы, жалостливые взгляды и сочувственные кивки — все это действует мне на нервы.
Ару хохочет, его просто трясет от смеха.
— Ты слишком всерьез все принимаешь, старик. Я всегда говорил: ты слишком много думаешь. Оставь свои мысли, старик, и бери пример с меня — смейся. Взгляни на этих придурков — умора, да и только!
Мы входим в административный барак, и Ару торопливо оглядывает восседающих здесь придурков обоего пола.
— Наверно, мы просто отвыкли от всего этого, старина, — говорит он.
Наверно, в этом все дело.
В целом с формальностями по установлению личности мы разделались довольно быстро — помогла присяга. Скоро мы очутились у последнего стола, за которым сидела белокурая девица в светлой блузке. Взяв карточку Ару, она сделала на ней какую-то пометку. Потом она протянула Ару тысячефранковую бумажку и восемь пачек сигарет — это был аванс, который выдавали репатриантам. Затем она взяла мою карточку и временный паспорт. Сделав на карточке пометку, она снова выложила на стол восемь пачек сигарет. Я начал рассовывать сигареты по карманам, но их было слишком много, и половина осталась у меня в руках. Затем девица протянула мне тысячефранковый билет. Ару угостил меня сигаретой, и мы закурили. Белокурая девица уже собралась вернуть мне паспорт, как вдруг бросила на него взгляд.
— О! — воскликнула она. — Вы, оказывается, не француз!
— Нет, — сказал я.
— В самом деле вы не француз? — переспросила она, разглядывая мой паспорт. — Франция — моя вторая родина, как мне объяснили, но я не француз.
Девица бегло взглянула на меня, затем снова принялась рассматривать мой паспорт.
— А кто же вы такой? — осведомилась она.
— Там ведь сказано, я испанский эмигрант.
— А вы не приняли французское подданство?
— Погодите, мадемуазель, бабочка еще порхает, а вы уже готовы проткнуть ее булавкой!
Выпалив это, я ощутил стыд. Опять шутка, достойная «бывшего борца», как сказала бы моя синеглазая знакомая из Эйзенаха.
— Я серьезно спрашиваю вас, мсье, — повторила она официальным тоном. — Вы в самом деле не француз?
— В самом деле не француз.
Стоявший рядом со мной Ару потерял терпение.
— Какая разница, черт побери, француз мой приятель или турок? — спросил он. — Я не турок, — учтиво поправляю я.
Надо же в самом деле уточнить положение.
— А если даже он не француз, черт побери, какая разница? — снова спросил Ару.
Белокурая девица слегка смущена.
— Видите ли, — сказала она, — это касается пособия по репатриации. Оно выплачивается только французским гражданам. — Я не французский гражданин, — сказал я, — и вообще я ничей гражданин.
— Не станете же вы уверять, будто он не имеет права на эту жалкую тысячефранковую бумажку! — в ярости крикнул Ару. — Вот именно, — ответила белокурая девица. — Вот именно. Он не имеет на нее права.
— Но кто, черт побери, выдумал эту хреновину? — заорал Ару.
Белокурая девица совсем растерялась.
— Не сердитесь, мсье, я здесь ни при чем. Это решение администрации.
Ару разразился уничтожающим смехом.
— Администрация, — передразнил он, — плевал я на вашу администрацию. Сами-то вы как считаете?
— А мне не положено ничего считать, мсье, — отрезала девица.
— У вас нет никакого собственного мнения на этот счет, так, что ли? — издевательски осведомился Ару.
— Если бы я начала по всякому поводу составлять собственное мнение, мсье, было бы просто невозможно работать, — с непритворным негодованием сказала девица. — Я только выполняю распоряжения администрации, мсье, — добавила она.
— … твою мать! — сквозь зубы пробормотал Ару.
— Моя мать тоже на государственной службе, мсье, — с еще большим достоинством выговорила девица.
— Брось, — сказал я Ару, — ты же видишь, мадемуазель обязана выполнять распоряжения администрации.
Ару сразил меня взглядом.
— Заткнись, — отрезал он, — ты не француз, ты здесь ни при чем. Для меня это вопрос принципа.
— Распоряжения на этот счет сформулированы совершенно точно, мсье, и притом в письменном виде. Только французские граждане имеют право на пособие по репатриации, — повторила девица.
— Значит, мы зря воевали, — сказал Ару.
— Не болтай ерунды.
— Заткнись! Я сказал: это вопрос принципа.
— Что до меня, — продолжал я, — то я не воевал.
— Ты что за хреновину несешь? — накинулся на меня разъяренный Ару.
— А ничего. Просто я говорю, что не воевал.
— Я спрашиваю: что значит этот собачий бред?
Ару обернулся ко мне. Белокурая девица удивленно наблюдала за нами. Она все еще держала в руках мой временный паспорт.
— А то, что никакой я не бывший борец. И я вовсе не воевал.
— Ты что, спятил? А что же ты тогда, спрашивается, делал?
— Я участвовал в движении Сопротивления.
— Знаешь что, не вкручивай мне шарики. Ты всерьез считаешь, что не имеешь права на это занюханное пособие по репатриации?
— О, простите, — вмешалась белокурая девица, оскорбленно поджимая губы, — но это вовсе не пособие по репатриации, это только аванс в счет будущего пособия. Точные размеры компенсации еще не определены.
Эта белокурая девица любила ставить точки над «i». Ничего не поделаешь — администрация.
— Хреновый аванс, — пробурчал Ару.
— Не надо грубить, — сказала девица.
Ару вновь разразился громовым голосом.
— Я спрашиваю тебя, хочешь ты получить этот хреновый аванс или нет? — Но ведь я же не репатриант, — простодушно заявил я. — Не иначе ты спятил, — повторил Ару.
— Послушайте, — сказала девица, — речь идет вовсе не о том, хочет ли мсье получить аванс или же нет. Речь идет о том, что он не имеет на это права. Понимаете? Право…
— Не право, а сраво, — пригвоздил ее Ару.
Шум спора привлек к нам всеобщее внимание. К нам подошел какой-то молодчик. Вместо белой блузки на нем синий костюм. Наверно, он заведовал тем самым отделом администрации, которому надлежало оформить наше возвращение в мир живых. Он учтиво осведомился о причинах спора. Ару изложил ему суть вопроса, пересыпая свою речь крепкими словечками и суждениями более общего порядка применительно к политике Франции. Белокурая девица тоже изложила ему суть вопроса, но безучастным тоном и на своем конторском языке. Для нее это был чисто служебный вопрос, ее дело — сторона.
Заведующий вежливо объяснил нам, каковы распоряжения администрации на этот счет. Сомнений не оставалось: я должен вернуть тысячефранковую бумажку. У меня нет никаких прав на эту тысячефранковую бумажку.
— Учтите, пожалуйста, что впоследствии мсье бесспорно получит право на пособие по репатриации, когда вопрос о пособиях по репатриации и о статусе репатриантов будет решен законодательным путем. Этот вопрос бесспорно будет решен, поскольку число иностранцев, которые, подобно мсье, сражались за Францию, весьма велико.
Мне уже не хотелось говорить ему, что я вовсе не сражался за Францию и что я отнюдь не считаю себя репатриантом. Мне не хотелось еще больше усложнять ситуацию. Я вернул тысячефранковую бумажку, на которую не имел права.
— Но, с другой стороны, мсье имеет право на бесплатный проезд и проживание на всей территории страны, пока мсье не проследует к своему постоянному местожительству. Именно там, на месте постоянного проживания мсье, и сможет быть рассмотрен в целом вопрос о его статусе репатрианта.
Я не стал говорить ему, что у меня и в помине нет никакого постоянного местожительства. Вдруг это как-нибудь отразится на моем праве на бесплатный проезд и проживание на всей территории страны. Ару тоже умолк. Он был подавлен всеми этими административными тонкостями. Мы направились к выходу.
— А сигареты? — спросила белокурая девица.
Услыхав вопрос белокурой девицы, чиновник в синем костюме оторопело вылупил глаза.
— В самом деле, сигареты, — повторил он.
У Ару точно язык отнялся, он не знал, что и сказать.
Но чиновник вдруг принял быстрое и смелое решение.
— Разумеется, — сказал он, — согласно букве данного циркулярного письма акты выдачи сигарет и денежного аванса в размере тысячи франков безусловно связаны между собой. Но я полагаю, что мы поступим в соответствии с духом настоящего циркулярного письма, оставив сигареты в распоряжении мсье. Если только, конечно, мсье курит.
— Не скрою, — отвечал я, — курю.
— Если так, оставьте эти сигареты себе, — произнес он, — возьмите их, это отвечает духу настоящего циркуляра.
Посмотрев направо, налево, Ару уставился в пустоту. Наверно, он задумался над духом циркуляра.
— Желаю вам счастливого пути, господа, — сказал чиновник, — и благополучного возвращения домой.
Наверно, мои лукавые пенаты давились от смеха, слушая эти слова. Вдвоем с Ару мы вышли во двор.
— Это просто невероятно, — сказал Ару.
Я не решился сказать ему, что все это вполне закономерно, — такой у него был подавленный вид. Мы зашагали по большой аллее, разбивавшей пополам всю территорию лагеря по репатриации узников. Но я не репатриант, я испытывал едва ли не благодарность к белокурой девице за то, что она напомнила мне об этом. Из одной чужой страны я приехал в другую. Вернее, чужой — я сам. Я едва ли не рад был, что сразу же вновь очутился в положении чужеземца: это не даст мне раскиснуть. Ару, тот, конечно, смотрел на все это иначе. Он сильно огорчился, Ару, нелегко ему было убедиться в незыблемости административных устоев у себя на родине. Видно, там, в лагере, по воскресеньям, когда находилось время для размышлений, он мечтал о другой, совершенно новой Франции. Столкновение с реальностью потрясло его. Он совсем сник, Ару. Я же, напротив, всегда считал, что всякое столкновение с реальностью необычайно стимулирует деятельность рассудка. Волей-неволей начинаешь шевелить мозгами. Пройдя центральную аллею, мы остановились у колонки — напиться воды. Ару напился первым, затем вытер рот тыльной стороной ладони.
— Тоска, — вздохнул он, — на том свете и то, наверно, лучше.
Уж это он, что называется, загнул. На том свете, наверно, все-таки хуже. Пришел мой черед напиться — вода была свежая. Я подумал о том, что наш долгий путь позади. Я пил свежую прозрачную воду и вспоминал ту, другую воду, которой мы отведали на площади немецкой деревни. Как раз тогда Ару тоже был с нами.
Мы шагали по белой дороге, и на нее попеременно набегали то тень, то солнце. Бараки Малого лагеря оставались справа, за лесом. Мы шли в деревню, чтобы напиться воды. Вчера эсэсовцы, убегая, взорвали водопровод. Но на площади ближайшей деревни, конечно, должна быть вода. Наверняка там есть вода, вот мы и напьемся.
Наши сапоги громко скрипели по белой каменистой дороге, мы шли, переговариваясь друг с другом. Наверняка на площади того села будет вода.
По воскресеньям мы часто разглядывали то село, примостившееся в зелени равнины. Мы забирались в лесок за бараками Малого лагеря и оттуда разглядывали село. Спокойный дымок стелился над домами. Но сейчас мы и сами на воле, мы шагаем по белой каменистой дороге, громко переговариваясь друг с другом. Наверно, та деревня ждет нас, именно к ней ведут наши победные шаги, собственно, она и есть цель нашего похода.
Я гляжу на деревья — они шевелятся. Это апрельский ветер тронул деревья. Пейзаж сразу утратил прежнюю неподвижность. Прежде, вопреки медленной и неуклонной смене времен года, пейзаж оставался неподвижным. Вернее, это мы оставались неподвижны лицом к лицу с пейзажем, который казался простой декорацией. Но вот пейзаж ожил. Каждая тропинка, берущая свое начало слева, под деревьями, — это путь, который ведет к глубинам пейзажа, к его новым, нескончаемым тайнам. Сколько радостей сулит этот пейзаж, стоит только протянуть руку. Я громко смеюсь. Ару, ушедший было вперед, остановился и ждет, когда я его догоню. Он видел, как я шел совсем один и смеялся.
— Чего ты смеешься? — спрашивает он.
— Уж очень славно шагать по дороге.
Я оборачиваюсь, оглядываюсь вокруг. И Ару тоже оглядывается. — Да, — говорит он, — неплохо.
Мы закуриваем. Мы курим сигареты «Кэмел», которые подарил нам американский солдат. Он был из Нью-Мексико и говорил на певучем испанском языке.
— Весна. Природа. Смешно! — говорю я.
— Но почему? — спрашивает Ару.
У него бритая, седая как лунь голова. И он недоумевает, отчего мне смешно при виде весны. И природы.
— Точно я и сам не знаю. Наверно, чувствую какую-то разрядку. Оттого и смеюсь.
Обернувшись, мы глядим в сторону лагеря.
Деревья частично закрыли от нас карантинные бараки и бараки ревира. Повыше, на склоне холма, стоят ряды цементных корпусов, а вокруг плаца, где была поверка, протянулись деревянные строения нежно-зеленого цвета. Слева, в глубине, выступает труба крематория. Мы глядим на этот холм, на котором люди вырубили весь лес и разбили концентрационный лагерь. Тишина стоит вокруг, и апрельское небо сияет над ним — над этим лагерем, который создали люди.
Я пытаюсь ощутить неповторимость этой минуты. Ведь это ради нее мы так упорно цеплялись за жизнь, ради той минуты, когда мы наконец сможем взглянуть на лагерь снаружи. Но ничего не выходит. Я совершенно не в силах ощутить, что же в ней неповторимого, в этой неповторимой минуте. Я говорю себе: гляди, старик, это неповторимая минута, сколько погибло твоих друзей, и все они мечтали об этой минуте, когда мы сможем взглянуть на лагерь вот так, снаружи, когда мы будем уже не в плену, а на воле. Все это я мысленно повторял себе много раз, но не чувствовал никакого воодушевления. Наверно, я просто не способен ощущать неповторимые минуты, их, так сказать, квинтэссенцию. Я вижу лагерь, слышу глухой клекот весны, и мне хочется смеяться и бежать по тропинкам в молодой лесок, одетый хрупкой прозрачной зеленью, как это всегда бывает по весне на воле.
Кажется, я упустил неповторимую минуту.
— Ну что, идете вы или нет? — кричит Диего, опередивший нас на добрую сотню метров.
Идем, конечно.
Нам захотелось пить, и мы решили, что на площади той деревни наверняка есть вода. На площади маленьких деревень всегда есть вода. Она стекает на камни, отшлифованные временем, и от нее веет прохладой. Широко шагая, мы догоняем Диего с Пьером — они поджидают нас на перекрестке бетонированного шоссе, которое ведет в деревню.
— Чего вы там застряли? — спрашивает Диего.
— А вот все из-за него. Весна, видите ли, смешит его. Он то и дело останавливается и хохочет, — отвечает Ару.
— Весна его будоражит, понятное дело, — говорит Пьер.
— Да нет, — говорю я. — Вовсе нет. Просто очень славно шагать по дороге. Ведь до вчерашнего дня по дорогам шагали другие. — Кто? — переспрашивает Диего. — Все остальные, — отвечаю я. — Все, кто не был в лагере.
— Нас там немало было, в лагере, — усмехается Пьер.
Что верно, то верно. Нас было немало.
— Ну так что, — спрашивает Диего, — пойдем мы в ту проклятую деревню или не пойдем?
Невольно все мы смотрим туда, где кончается дорога и начинается та проклятая деревня. Сказать по правде, не только и не столько жажда влечет нас туда. Можно ведь было напиться той воды, что привезли в своих автоцистернах американцы. Нас влечет к себе сама деревня. Долгое время она воплощала в себе внешний мир, жизнь, которая продолжалась за оградой лагеря. По воскресеньям с опушки леска за Малым лагерем мы жадно следили за ней. А сейчас мы сами шагаем навстречу этой жизни.
Перестав смеяться, я затянул песню.
Диего недовольно обернулся ко мне. — Ты, кажется, что-то пытаешься спеть?
— Как что — «Голубку»!
Дурацкий вопрос. Ведь ясно, что я пою «Голубку».
— Если бы! — буркнул он, пожимая плечами.
Стоит мне только запеть, как мне сразу же велят замолчать. Даже когда мы поем хором, ребята всякий раз негодующе разводят руками, а затем и вовсе затыкают уши. В конце концов я пустился на хитрость: когда мы поем хором, я только открываю и закрываю рот, но при этом не издаю ни единого звука. Другого выхода нет. Но вот что еще обидней. Даже тогда, когда я не напеваю никакой определенной мелодии, когда я просто импровизирую, мне все равно заявляют: «Ты фальшивишь». Я никак в толк не возьму, как можно фальшивить, если ты ничего не пытаешься спеть. Но говорят, будто в музыке «верность» — понятие абсолютное. В результате, даже стоя под душем, я не могу распевать во всю глотку. И тут кто-нибудь непременно крикнет, чтобы я замолчал.
Шагая по бетонированному шоссе, мы больше не переговариваемся друг с другом. Хороша природа вокруг, но она пустынна: на пышных зеленых лугах не видно людей, нигде вообще не видно людей. Может быть, сейчас не время для полевых работ, я в этом ничего не смыслю, я городской человек. Или, может быть, у природы всегда такой вид на другой день после прихода врага. Может быть, она всегда такая на другой день после прихода врага — безлюдная, скованная настороженным молчанием. Мы возвращаемся к прежней жизни, к той, что была раньше — до того, как мы проделали этот путь. И для тюрингских крестьян — а они все же должны быть где-то поблизости — сегодня тоже начинается другая жизнь, но это жизнь, которую принесло поражение. Может быть, они попрятались по домам, выжидая, чем обернется для них жизнь. Хотел бы я знать, как они встретят нас, жители той деревни.
Мы подходим к первым домам села. Это еще ненастоящая деревенская улица. Просто дорога еще не кончилась, и вокруг нее выросло несколько домиков. Они чистенькие, эти домики, приятные на вид. Из-за белого забора доносится кудахтанье кур, квохтанье домашней птицы. Немного подальше — деревенская площадь. Площадь существует наяву, значит, она не просто пригрезилась нам во сне. Посреди площади родник, а в одном из углов два высоких бука, в тени которых стоят скамейки.
Вода стекает в стертую от времени каменную чашу, к которой ведут две ступеньки. Вода стекает вниз равномерной струей, но иногда под порывами апрельского ветра разлетается брызгами, и тогда не слышно звука струи, падающей в чашу. Ну вот мы и пришли, мы глядим, как бежит вода.
Приникнув к струе, Диего долго-долго пьет. Когда он выпрямляется, лицо его покрыто блестящими каплями.
— Хороша вода, — говорит он.
Я оглядываюсь вокруг, на дома, примостившиеся по бокам опустевшей площади. На первый взгляд деревня пуста, но за запертыми дверями домов, за затворенными окнами я чувствую незримое присутствие людей, жителей этой деревни.
Вот и Пьер, смеясь, распрямился.
— Черт побери, вот это вода! — говорит он.
В лагере вода была скверная, лучше было не пить ее слишком много. Помню, еще в ночь нашего прибытия многие сильно захворали, напившись той теплой, противной воды. А парень из Семюра остался в вагоне. Он умер, и я подхватил его на руки и долго прижимал к груди его труп. Но эсэсовцы рванули двери вагона, на нас посыпались окрики и удары. Под злобный лай сторожевых собак мы соскочили на перрон, голыми ногами в зимнюю слякоть, и парень из Семюра остался в вагоне. Я опустил его труп рядом с трупом того старика, который перед смертью спросил: «Понятно?» Кажется, и мне многое стало понятно.
Ару тоже напился вкусной воды.
Я стал размышлять о том, сколько лет существует этот родник. Должно быть, много веков, хотя наверно никто не мог бы этого сказать. Может, тот родник и положил начало деревне, может, тот давнишний источник и привлек сюда крестьян, и крестьяне поставили здесь дома. Во всяком случае, живой родник, должно быть, уже струился здесь в те времена, когда на Этерсберге еще рос лес и буковые деревья покрывали весь холм, на котором потом построили лагерь. На эспланаде между кухней и «эффектенкаммер» эсэсовцы сохранили бук, в тени которого, по преданию, отдыхал Гёте. Я вспомнил о Гёте и Эккермане, о том, как они вели свои беседы в назидание потомкам, между кухней и «эффектенкаммер». Я думал, что теперь им вряд ли удалось бы возобновить эти беседы: дерево все сгорело внутри, теперь это всего-навсего гниющий остов. В тот день, когда самолеты союзников бомбили заводы на территории лагеря, гётевский бук был уничтожен американской бомбой. Глядя, как Ару глотает чистую, свежую воду и затем подставляет лицо под струю, я подумал: а что сказал бы Ару, если бы я ему сообщил, что он пьет гётевскую воду, что Гёте наверняка приходил к этому сельскому роднику, чтобы утолить свою жажду после очередной беседы с Эккерманом, предназначенной для потомства. Боюсь, Ару просто послал бы меня к черту.
Ару напился, теперь дело за мной.
Вода хороша, ничего не скажешь. Не так хороша, как вода Гвадаррамы, вода из источников Паулара или Буитраго, но она хороша, ничего не скажешь. Она чуть-чуть отдает железом. Та вода, что била ключом за огородом в Йерре, тоже чуть-чуть отдавала железом.
Напившись, мы встали посреди площади.
Мы осматриваемся вокруг, топчемся на камнях деревенской площади. Интересно, страшится ли нас деревня, боятся ли нас крестьяне. Они ведь работали на здешних полях; год за годом, работая на своих полях, они видели лагерь. По воскресеньям мы смотрели, как они идут по дороге, с женами и детьми. Стояла весна, как и теперь, и они прогуливались по дороге. Это были люди, которые вышли на прогулку в воскресный день, после недели тяжкого труда. Они все были у нас как на ладони, каждый жест их был нам понятен. Они-то ведь жили прежней жизнью. Наш завороженный взгляд сразу ухватил их изначальную сущность. Это были крестьяне, и в воскресенье они прогуливались по дороге со своей семьей. Но они-то, что могли они думать о нас? Должна же была существовать какая-то серьезная причина, чтобы людей заточили в лагерь, заставляли работать от зари до зари, зимой, как и летом. Мы были для них преступниками, которые, судя по всему, совершили какие-то страшные преступления. Наверно, именно так думали о нас эти крестьяне, если допустить, что они вообще о нас думали, что имели хоть какое-то представление о нашем существовании. Видно, они никогда всерьез не задумывались о нас, вернее, о тех вопросах, которые порождал сам факт нашего существования. Наверно, мы принадлежали к числу явлений, над которыми они не привыкли задумываться, которые они не могли, да и не хотели осознавать как проблемы, требующие разрешения. Война, преступники на Эттерсберге (к тому же еще чужеземцы — а последнее обстоятельство всегда помогает отбрасывать ненужные вопросы, способные лишь усложнять жизнь), бомбежки, поражение, как и прежде победы, — все явления этого порядка выходили за пределы их понимания. Они обрабатывали свои поля, по воскресеньям, после обедни, совершали прогулки — все остальное оставалось для них непостижимым. Да, это правда, все оставалось непостижимым, коль скоро они ничего и не стремились постичь.
— А что, в этой деревне никого нет? — спросил Пьер.
— Есть, конечно, сам, что ли, не видишь, — ответил Ару.
В самом деле, видно, что в селе есть люди. На многих окнах шевелятся занавески. За нами следят чьи-то глаза. Мы пришли сюда в поисках прежней жизни, той, что протекает на воле. Но мы принесли с собой угрозу, которая чудится людям во всяком незнакомом явлении и тем более в реальности, которая вчера еще считалась преступной и наказуемой. Деревня сторонится нас.
— Ну что ж, — говорит Пьер, — нам остается лишь уйти восвояси.
Он совершенно прав, и все же мы почему-то медлим, мы топчемся на площади, разглядывая дома, чья тайная жизнь скрывается от нас. Чего мы, собственно, ждали от этой деревни?
— Чего вы хотите? — говорит Диего. — Это же немецкая деревня. И нечего раскисать.
Значит, мы все раскисли. Раз Диего так говорит, значит, мы и впрямь раскисли. Значит, и я тоже раскис, потому что, глядя на остальных, я отлично видел, что все они раскисли. В том числе и сам Диего.
Переглянувшись, мы смущенно улыбнулись.
— Ну что ж, пошли, — сказал Ару.
И мы ушли. Деревня изгнала нас, она извергла звук наших шагов, возмутивших ее покой, безмятежность и чистую совесть, извергла наши полосатые комбинезоны и бритые головы, наши взгляды, для которых по воскресеньям вся жизнь на воле воплощалась в том селе. А теперь, выходит, это вовсе была не воля, это была лишь другая разновидность плена, другое подобие жизни в том самом мире планомерного угнетения, олицетворением которого стал лагерь. Мы уходим. Вода все равно была хороша, ничего не скажешь. Свежая вода. Живая.
— Держись, старик! — говорит парень из Семюра.
С тех пор как занялся рассвет, я впал в какую-то сонную одурь.
— Что? — встряхиваюсь я.
— Черт побери! Вот уже который час едем без остановки, а ты словно ослеп. Надоело тебе, что ли, смотреть на пейзаж?
Я угрюмо гляжу в окно. Что правда, то правда, мне больше неохота любоваться пейзажем. К тому же пейзаж в сравнение не идет со вчерашним — с долиной Мозеля под снежным покровом.
— Ничего в нем хорошего нет, в этом пейзаже.
Парень из Семюра заливается смехом, но, по правде говоря, смех этот какой-то натужный.
— Чего же ты хочешь? — допытывается он. — Туристическим маршрутом ехать, что ли?
— Ничего я не хочу. Просто вчера вид был красивый, а сегодня нет.
С тех пор как занялся рассвет, у меня такое чувство, будто мое тело вот-вот разлетится на тысячу частиц. Каждую из этих частиц я ощущаю в отдельности, точно связи между ними распались, а мозжащая боль рассеялась где-то в пространстве. Помню, в Гааге меня, мальчишку, водили в большой парикмахерский салон неподалеку от «Бэйенкорф», и, сидя в этом салоне, я пытался почувствовать отдельно от себя — своим отражением в большом зеркале — вибрацию электрической машинки и прикосновение ее проводов к моим вискам и затылку. Это была большая мужская парикмахерская, где стояло не меньше десяти кресел, а во всю стену перед ними тянулось длинное зеркало. Провода электрических машинок перемещались на чем-то вроде багета — клиент мог дотянуться до него поднятой рукой. Теперь мне кажется, что в лагерной дезинфекционной была та же система электрических машинок, перемещающихся на чем-то вроде багета. Только кресел там, понятное дело, не было. И вот, опустившись в парикмахерское кресло в салоне неподалеку от «Бэйенкорф», я начинал привычную игру: в духоте, под жужжание машинок, намеренно отрешаясь от самого себя, я погружался в сонливость, похожую на прострацию. Потом, как-то внутренне подобравшись, я впивался взглядом в свое отражение в длинном зеркале, занимавшем всю стену напротив. Вначале главное было — сосредоточиться именно на моем отражении, только на нем одном, отъединив его от всех других отражений в зеркале. Скажем, бреют рядом огненно-рыжего голландца, но его голова ни в коем случае не должна мешать моей игре. Несколько минут я пристально, чуть не до боли в глазах вглядываюсь в свое отражение, и вот мне начинает казаться, что оно отделяется от полированной поверхности, приближаясь ко мне, а иногда, наоборот, удаляясь от меня, но, так или иначе, рамка лучистой бахромы отгораживает его от всех остальных отражений, расплывшихся и потускневших. Еще одно усилие, и я больше не чувствую вибрации машинки на своем затылке, то есть нет, я ее чувствую, но не на этом своем затылке, а на том, другом, на затылке, который должен быть у моей головы, отраженной в зеркале.
Но сегодня мне нет нужды затевать эту мучительную игру, чтобы отсечь от себя физические ощущения, сегодня разбитые, размозженные, искромсанные части моего тела ноют, рассеявшись в тесном пространстве вагона. Во мне самом не осталось ничего, кроме огненного клубка, пористого и жгучего клубка где-то позади глаз, и в нем отдаются иногда вяло, иногда вдруг с неожиданной остротой боли, терзающие каждый кусочек моего разметанного в пространстве тела.
— А все-таки мы едем, — говорит парень из Семюра.
И едва он это сказал — бледное солнце вспыхивает в стеклах будки стрелочника, и поезд тормозит у вокзальной платформы.
— Вот свинство! — вырывается у парня из Семюра.
На тех, кто стоит у окошек, забранных колючей проволокой, со всех сторон сыплются вопросы. Пленники хотят знать, что там такое — станция или мы опять, в который раз, застряли в открытом поле.
— Станция, — говорю я тем, кто стоит позади.
— Похоже на большой город? — спрашивает кто-то.
— Нет, — отвечает парень из Семюра, — вроде бы городишко маленький. — Прибыли? — спрашивает другой. — А кто его знает, приятель, — отзывается парень из Семюра.
Я оглядываю станцию и то, что виднеется за ней, — правда похоже на маленький городишко. На платформе пусто, только у дверей в зал ожидания и у выходов для пассажиров маячат часовые. За стеклами зала ожидания и у турникетов волнуется толпа.
— Видел? — спрашиваю я парня из Семюра.
Он кивает головой. Видел.
— Похоже, что нас ждут.
Мысль, что, может, это и есть конец пути, барахтается где-то в пелене моей безысходной усталости. Я думаю: может, это и вправду конец пути? Но мне от этого ни тепло, ни холодно.
— Может, это Веймар, — говорит парень из Семюра.
— А ты все еще уверен, что нас везут в Веймар?
Может, и вправду мы в Веймаре, может, это и вправду Веймар, но мне от этого ни тепло, ни холодно. Мое сознание — сумрачное пространство, по которому вихрем проносятся жгучие боли.
— Больше некуда, старик, — терпеливо отвечает парень из Семюра.
И он пристально вглядывается в меня. Я понимаю — он думает: лучше, если это и впрямь Веймар, лучше если мы прибыли. Я понимаю — он думает: мне долго не протянуть. Но мне и на это плевать, протяну ли, не протяну, крышка мне или нет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе мне вспомнилась эта остановка на маленькой провинциальной станции в бледном свете зимнего утра. Я сошел с трамвая в Сольдуно, но не стал подыматься по склону к дому, а пересек мост и добрался пешком до самой набережной Асконы. Был такой же зимний день, только солнечный, я сел на открытой, залитой солнцем террасе одного из бистро, расположенных вдоль набережной Асконы, над озером, сверкающим на зимнем солнце, и заказал чашечку кофе. Рядом мелькали спортивные автомобили, красивые женщины, молодые люди в безукоризненных костюмах из фланели. Пейзаж был нежен и прекрасен, война только-только кончилась. Вокруг слышался разноязычный говор, смех, спортивные машины, просигналив клаксоном, стремительно уносились навстречу мимолетным радостям. Я сидел на террасе, пил настоящий кофе и ни о чем не думал, то есть нет, я думал, что мне пора уезжать, что трехмесячный отдых в Итальянской Швейцарии подходит к концу. Пора упорядочить свою жизнь, а вернее, пора начинать жить, мне теперь уже двадцать два. Ни летом, сразу после возвращения, ни осенью я еще жить не начинал. Просто я до конца, до предела использовал все возможности, заложенные в каждом мимолетном мгновении. А теперь надо начать жить, строить планы, обзавестись работой, обязанностями, будущим. Но здесь, в Асконе, на набережной Асконы, у озера, переливающегося на зимнем солнце, у меня еще не было будущего. С самого приезда в Сольдуно я ничего не делал — только впитывал солнце всеми порами да писал эту книгу, хотя уже знал, что она нужна только мне одному — привести в какой-то порядок пережитое. И вот тут-то, в Асконе, за чашкой кофе, настоящего кофе, отдаваясь безоглядному чувству счастья — счастья зыбкого и бесплотного, я вспомнил вдруг остановку в маленьком немецком городке во время нашего долгого пути.
Надо сказать, что в эти минувшие годы воспоминания, на редкость отчетливые, точно сверкающие всеми своими гранями бриллианты, прозрачность которых ничто не в силах замутить, иногда всплывали вдруг из забвения, которому я сознательно предал этот путь. Помню, например, тот вечер, когда я ужинал у друзей. Стол накрыли в большой уютной комнате, в камине потрескивали дрова. Мы болтали о всякой всячине, собралась тесная компания, а потом Катрин позвала нас к столу. Она задумала устроить русский ужин, вот почему у меня в руке оказался вдруг ломтик черного хлеба, и я машинально надкусил его, продолжая разговор. И вот вкус черного хлеба, слегка кисловатый, вкус хорошо выпеченного черного хлеба, который я стал неторопливо жевать, вдруг оживил во мне те незабываемые минуты, когда мы в лагере съедали нашу пайку хлеба, когда мы медленно смаковали, пускаясь на всевозможные уловки, чтобы растянуть их как можно дольше, крохотные квадратики сырого хлеба с опилками, которые составляли наш дневной рацион. Я застыл с поднесенной ко рту рукой, в которой был зажат ломтик отличного, чуть кисловатого черного хлеба, и сердце у меня глухо заколотилось.
Катрин спросила, что со мной. Да ничего особенного, просто так, случайная мысль ни к селу ни к городу. Не мог же я ей сказать, что в эту минуту я теряю сознание, умираю с голоду далеко от них, далеко от горящего камина, от нашей болтовни — под снегом Тюрингии, среди исполинских буков, в которых завывает зимняя вьюга.
А то еще в другой раз в Лиможе, куда мы однажды заехали на машине. Мы вышли у кафе «Трианон», напротив лицея, и пили кофе у стойки, как вдруг включили музыкальный автомат, вернее, вначале я услышал первые такты «Текилы», а уж потом сообразил, что включили музыкальный автомат. Я обернулся и за одним из столиков увидел компанию девушек и молодых людей — они отбивали такт, дергаясь на стульях под музыку «Текилы». Вначале я улыбнулся про себя, подумав: в самом деле, где теперь только не услышишь «Текилу», забавно, что золотая молодежь Лиможа дергается под музыку «Текилы». В первую минуту «Текила» как-то не вязалась для меня с Лиможем. Мне пришли в голову более или менее здравые соображения по поводу механического распространения музыки, которая стала предметом купли-продажи, но я не собираюсь излагать здесь эти свои более или менее здравые соображения. Мои спутники пили кофе, вполне возможно, что они тоже слышали «Текилу», они пили кофе как ни в чем не бывало. Я еще раз обернулся, и тут я заметил за столиком совсем юную девушку — ее лицо было искажено судорогой, глаза закрыты, это была экстатическая маска «Текилы», и «Текила» казалась уже не музыкой, а чем-то неизмеримо большим — олицетворением юной девушки, затерянной в мире беспредельного отчаяния. Я отпил еще глоток кофе, мои спутники молчали, я тоже — мы четырнадцать часов гнали без остановок, — и вдруг я перестал слышать «Текилу», я совершенно отчетливо услышал мелодию «Star dust»[25], как ее исполнял на трубе датчанин, который играл в джазе, организованном в лагере Ивом. Тут не было, конечно, никакой связи, то есть нет, связь, конечно, была — мелодия была другая, но это был тот же мир отчаяния и одиночества, тот же горький мир безымянной музыки Запада. Мы расплатились и вышли, нам предстояла дальняя дорога.
В Асконе, под зимним солнцем Асконы, перед синей далью озера я вспомнил об этой остановке в маленьком немецком городке.
Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и поезд тотчас остановился на маленькой немецкой станции — и теперь я это вспомнил. Закурив сигарету, я подумал, почему вдруг всплыло именно это воспоминание. Не было никаких резонов, чтобы всплыло именно это воспоминание, — может, потому оно и всплыло, точно щемящий душу зов прошлого, в солнечной Асконе, посреди бесплотного и зыбкого счастья Асконы, зов, напоминавший о весомости этого прошлого, из-за весомости этого прошлого, может, и было таким бесплотным и зыбким мое счастье в Асконе и будет бесплотным и зыбким любое счастье, которое суждено мне отныне. Так или иначе, воспоминание о маленькой станции, воспоминание о моем друге из Семюра всплыло на поверхность. Я сидел неподвижно, снова — в который раз — простреленный насмерть воспоминаниями об этом пути, и маленькими глотками пил кофе. Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и не прошло минуты, как поезд остановился у маленькой немецкой станции.
В это мгновение к моему столику подошла молодая женщина, у нее был красивый накрашенный рот и светлые глаза.
«Вы случайно не приятель Боба?» — спросила она меня. Само собой, я не был приятелем Боба, с чего вдруг мне быть его приятелем? «Нет, — ответил я ей. — Извините». — «Жаль», — заметила она, что было не совсем понятно. «Вы потеряли Боба?» — спросил я. Тут она рассмеялась: «Что вы! Боба при всем желании не потеряешь». Потом она присела на краешек стула и взяла сигарету из пачки, которая лежала передо мной на стуле. Женщина была красивая, яркая — словом, точь-в-точь такая, какой мне не хватало, чтобы забыть моего друга из Семюра. Но в эту минуту мне как раз не хотелось забыть моего друга из Семюра. Я поднес ей спичку и снова стал смотреть на синие дали озера. Парень из Семюра сказал: «А все-таки мы едем» или что-то в этом роде, и в ту же минуту поезд остановился у пустынной платформы немецкого городка. «Что вы делаете в этих краях?» — спросила молодая женщина. «Ничего», — ответил я. Она внимательно посмотрела на меня, покачав головой. «Значит, Пэт права», — сказала она. «В чем права?» — спрашиваю я, хотя у меня нет ни малейшей охоты пускаться с нею в разговоры. «Пэт говорит, что вы приехали сюда просто так, а мы думаем, что вы здесь по делу». Я смотрю на нее и молчу. «Ну ладно, — говорит она. — Я пойду. Вы живете в круглом домике на холме Маджия, как раз над Сольдуно». — «Это что, вопрос?» — спрашиваю я. «Нет, — говорит она. — Я и так знаю». — «Ну и что?» — замечаю я. «Я к вам загляну как-нибудь на днях». — «Приходите, — говорю я. — А еще лучше как-нибудь под вечер». Кивнув в знак согласия, она встает. «Только Бобу не говорите», — добавляет она. Я пожимаю плечами, я понятия не имею, кто такой Боб, но она уже ушла. А я остаюсь на солнечной террасе и заказываю еще чашку кофе, вместо того чтобы вернуться к себе и сесть за книгу. Так или иначе, я свою книгу закончу, потому что я должен ее закончить, но я уже знаю, что она ни черта не стоит. Мне еще рано писать об этом пути, надо еще выждать, надо по-настоящему забыть этот путь, тогда, может быть, я смогу о нем написать.
— А все-таки мы едем, — сказал парень из Семюра, и поезд тотчас остановился — это мне вспомнилось в Асконе, — остановился на маленькой немецкой станции. Потом прошло какое-то время, может, минуты, может, часы, я уже теперь не помню, но, так или иначе, прошло какое-то время, или, вернее, какое-то время ничего не происходило, а просто мы стояли на станции, у пустынной платформы, и часовые жестами показывали на нас собравшейся толпе — как видно, объясняли, кто мы такие.
— Хотел бы я знать, что они про нас думают, эти боши, за кого нас принимают? — сказал парень из Семюра.
Он пытливо разглядывает немецкий вокзал, немецких часовых и толпу немецких зевак. В самом деле, об этом стоит поразмыслить. Конечно, что бы ни думали о нас немцы, сгрудившиеся у окон зала ожидания, для нас ничто не изменится. Кто мы есть, теми и останемся, как бы ни глядели на нас эти немецкие зеваки. Но все же в нас есть и то, что они в нас подозревают. Мы не можем полностью отмахнуться от их точки зрения, она тоже вскрывает нашу сущность, выявляет то, что, по всей вероятности, в нас заложено. Я гляжу на лица немцев за окнами зала ожидания и вспоминаю, как мы прибыли в Байонну семь лет тому назад. Наш траулер причалил к набережной у центральной площади города — там были клумбы с цветами и продавалось ванильное мороженое. Полицейские оцепили площадь, а за ними толпились курортники, им хотелось поглазеть на нашу высадку. Эти курортники видели в нас красных испанцев, и вначале это нас удивило, показалось диким, а они не ошиблись, мы в самом деле были красные испанцы, я был красным испанцем, сам того не сознавая. И слава богу, быть красным испанцем совсем не так уж плохо. Слава богу, я так и остался красным испанцем и гляжу на немецкий вокзал сквозь пелену усталости глазами красного испанца.
— Наверно, принимают нас за бандитов, за террористов, — говорю я парню из Семюра. — Что ж, — замечает он, — на свой лад они правы. — И слава богу, — говорю я.
Парень из Семюра улыбается.
— Точно, — подтверждает он. — Представляешь, каково быть на ихнем месте?
Представляю — на их месте мы, наверно, не понимали бы, что мы на их месте, то есть были бы, как они, обмануты, уверены в своей правоте.
— Стало быть, — говорю я ему, — тебе больше нравится там, где ты сейчас?
— Уж если хочешь знать, мне больше нравится в Семюре. Но коли выбирать между нами и бошами, которые пялят на нас глаза, так уж лучше быть здесь, где мы.
Немецкому солдату из Осера тоже иногда казалось — это я чувствовал, — что лучше очутиться на моем месте. Но зато я знал других, которые ни с кем не хотели бы поменяться местами, им нравилось их собственное место в жизни. Например, те двое часовых, что охраняли наш отсек, когда неделю назад мы ехали в эшелоне из Дижона в Компьень, не испытывали на этот счет никаких сомнений. Это были откормленные верзилы, в самом соку, они развлекались, как можно туже завинчивая на нас наручники и изо всех сил пиная нас сапогами. А потом гоготали во всю глотку, гордясь своей удалью. Я был скован одной цепью с поляком, мужчиной лет пятидесяти, который был твердо уверен, что нас всех истребят в дороге. Ночью, на каждой остановке, он наклонялся ко мне и шептал: «Вот оно, так я и знал, это конец». Вначале я пытался его успокоить, но все было напрасно, он совершенно потерял голову. Однажды во время долгой стоянки я почувствовал на лице его прерывистое дыхание, он шепнул мне: «Слышишь?» Я ничего не слышал, ничего, кроме дыхания наших спящих товарищей. «Что?» — спросил я его. «Крики», — ответил он. Нет, я не слышал криков, никаких криков не было. «Какие крики?» — переспросил я. «Крики тех, кого убивают — там, под колесами». Я ничего не ответил, отвечать было уже не к чему. «Слышишь?» — снова спросил он меня через несколько минут. Я не отозвался. Тогда он потянул цепь, которой мы были скованы вместе, запястье к запястью. «Кровь, — сказал он, — слышишь, как льется кровь?» Он говорил хриплым голосом, в котором уже не было ничего человеческого. Нет, я не слышал, как льется кровь, я слышал его обезумевший голос и чувствовал, как моя собственная кровь леденеет в жилах. «Под колесами, — сказал он, — там, под колесами, потоки крови, я слышу, как льется кровь». Его голос зазвучал резче, и один из немецких солдат, буркнув: «Ruhe, Scheißkerl!»[26] — ткнул его прикладом в грудь. Поляк скрючился на сиденье, воздух со свистом вырывался у него из груди, но в эту минуту поезд тронулся, и это, должно быть, ненадолго успокоило его. Я прикорнул на сиденье и в полудреме все время слышал этот голос, в котором уже не было ничего человеческого, — он твердил о крови, о потоках крови. И поныне я еще слышу иногда этот голос, этот отзвук апокалипсических ужасов, голос, который твердит о крови замученных жертв, и глухое бульканье в ночи самой этой крови, липкой крови. Еще и поныне слышу я иногда этот голос, это бульканье крови в срывающемся голосе, колеблемом вихрем безумия. На рассвете меня разбудил какой-то толчок. Поляк стоя хрипел что-то невнятное, обращаясь к немецким солдатам; он остервенело жестикулировал правой рукой, и в полном смысле слова перепиливал стальным наручником мое левое запястье. Немцы набросились на него с кулаками и били до тех пор, пока он не упал замертво. Все лицо его было в крови, он и меня забрызгал своей кровью. Теперь я и в самом деле видел, как течет кровь, как целые потоки крови стекают по его одежде на сиденье, на мою левую руку, скованную одним наручником с его рукой. Потом немцы расковали его и за ноги поволокли по проходу в вагоне — как видно, он был уже мертв.
Я разглядывал немецкий вокзал, где по-прежнему ничего не происходило, и думал, что вот уже неделя, как я в пути, не считая короткой остановки в Компьене. В Осере нас вывели из камер в четыре часа утра, но мы уже накануне знали, что нас завтра угонят. Меня предупредила Гюгетта, она шепнула мне новость в открытую дверь, возвращаясь к себе в камеру из тюремной кухни, где она работала. Гюгетта вертела Кротом, как ей хотелось, она разгуливала по всей тюрьме, перенося вести из одной камеры в другую. «Завтра на рассвете уходит эшелон в Германию, ты в списке», — шепнула она мне. Ага! Ну что ж, теперь узнаю на своей шкуре, каковы они, эти пресловутые лагеря. Парень из Отского леса приуныл. «Угоняют тебя, сволочи, — вздохнул он. — Жаль! Ехать так уж вместе». Но его не включили в эшелон, ему предстояло остаться с Рамайе, и это не слишком его прельщало. Нас вывели из камер в четыре часа утра — Рауля, Оливье, трех ребят из группы Ортье и меня. Как видно, заключенные других лагерей уже были оповещены, потому что во всей тюрьме тотчас поднялся невообразимый галдеж — нас окликали по именам, кричали «до свиданья». До Ларош-Мижен нас везли в вагоне узкоколейки, скованных по двое. В Лароше мы ждали на платформе дижонского поезда. Нас охраняли шестеро солдат полевой жандармерии с автоматами — по одному конвоиру на брата — да еще два унтера политической полиции. Мы стояли на перроне кучкой, мимо нас молча проходили пассажиры. Было холодно, левая рука у меня совсем затекла, немцы так сильно завинтили наручники, что пальцы онемели.
— Вроде какая-то возня началась, — говорит парень из Семюра.
Он прошел через дижонскую пересылку за несколько недель до меня. В Дижон немцы сгоняют арестованных со всей округи для отправки в Компьень.
Я гляжу — в самом деле началась какая-то возня.
— Ну что? — спрашивают позади нас.
Парень из Семюра пытается рассмотреть, что происходит. — Вроде бы открывают двери в хвосте поезда, — говорит он.
Я тоже силюсь что-нибудь увидеть.
— Выходит, приехали? — спрашивает другой голос.
Я гляжу — точно, они выгоняют на перрон заключенных последнего вагона.
— Видно тебе что-нибудь? — спрашиваю я.
— Похоже, их загоняют обратно в вагон, — говорит парень из Семюра.
Несколько мгновений мы наблюдаем за суетой на платформе.
— Не то еду раздают, не то питье.
— Ну как там, ребята, приехали, что ли? — спрашивают голоса позади нас. — Непохоже, — говорит парень из Семюра, — вроде бы еду раздают, а может, питье.
— И что же, обратно в вагон загоняют? — спрашивают нас. — Точно, — говорю я. — О господи, хоть бы дали глоток воды! — произносит чей-то голос.
Немцы начали с хвоста поезда, они понемногу приближаются к нам.
— Отсюда еще далеко, не видно, что дают, — говорит парень из Семюра.
— Господи, хорошо бы воду! — повторяет прежний голос. Должно быть, тот самый парень, который всю дорогу жрал колбасу и теперь умирает от жажды.
— Отсюда слишком далеко, не видно, — говорит парень из Семюра.
Но вот шум раздается совсем рядом с нами, и немецкие конвоиры выстраиваются вдоль нашего вагона. Должно быть, они начали операцию сразу с двух концов состава. За солдатами тащится группа раздатчиков с большими баками и тележкой, уставленной белыми мисками, похожими на фаянсовые. Слышится лязганье замков и засовов, двери вагона резко раздвигаются. Все притихли — ждут. Но вот появился приземистый эсэсовец, что-то пролаял, пленники, стоящие ближе к выходу, один за другим соскакивают на платформу.
— Нет, это не вода, — говорит парень из Семюра. — Ее в таких мисках не дают.
Поток увлекает нас к выходу.
— Давай поживее обратно в вагон, — шепчет мне парень из Семюра, — не то не видать нам наших мест у окна.
Спрыгнув на платформу, мы мчимся к одному из баков, вокруг которых беспорядочно толкутся наши спутники. Эсэсовец, командующий процедурой, злобно хмурится. Должно быть, ему не по нутру крики и беспорядок. Не знают дисциплины эти французы, должно быть, думает он. Осыпая нас бранью, он на всякий случай каждого, кто подвернется под руку, колотит по спине резиновой дубинкой. Мы торопливо хватаем белые миски — они в самом деле фаянсовые — и протягиваем раздатчику. Это не вода, не питье — какое-то вязкое варево. Парень из Семюра подносит миску ко рту.
— Сволочи! — говорит он. — Солонее морской воды!
Я тоже пробую — он прав. Эта мучнистая баланда просолена насквозь.
— Знаешь что, — говорит парень из Семюра, — пожалуй, лучше не есть этого дерьма.
Согласен. И мы отставляем наши миски нетронутыми. Один из немецких солдат удивленно вылупил на нас глаза.
— Was ist denn los?[27] — спрашивает он.
Я отвечаю, указывая на миски: — Viel zu viel Salz[28].
Он ошалело глядит нам вслед, качая головой. Видно, думает: нашли время привередничать.
Мы уже у самой двери в вагон, как вдруг слышим шум: свистки, визгливый хохот, выкрики. Я оборачиваюсь, парень из Семюра тоже. Группа немцев в штатском просочилась на платформу. Тут мужчины и женщины. Как видно, местные тузы, которым разрешили поглазеть на зверинец вблизи. Они хохочут до слез, размахивают руками, женщины истерически кудахчут. Мы не можем понять, что привело их в такое возбуждение.
— У, похабство! — бормочет мой спутник.
А дело, оказывается, в том, что парней во втором вагоне от нас раздели догола. Они торопливо выскакивают на платформу в чем мать родила, неловко прикрываясь руками.
— Это еще что за балаган? — спрашиваю я.
А немцы в восторге. В особенности штатские. Женщины подходят ближе — поглазеть на дикое зрелище, на голых мужчин, вприпрыжку бегущих по платформе, и хохочут-заливаются.
— Наверно, это ребята из того вагона, откуда пытались бежать, — говорит парень из Семюра. — Их не только разули, а вовсе без штанов оставили.
Похоже на то.
— У, суки, вылупились и рады, — с отвращением говорит парень из Семюра.
И мы вскакиваем в вагон. Но другие ребята оказались проворнее нас, они раньше вернулись в вагон, и все места у окон уже заняты. Все же мы проталкиваемся как можно ближе к ним.
— Стыда у них нет, — говорит парень из Семюра, — выставлять себя на посмешище.
Насколько я понял, он зол на парней, которые нагишом прыгали на платформу. И между нами говоря, он прав.
— Ты пойми, — твердит он, — ведь знали они, что эти гады устроят себе потеху. Остались бы в вагоне, и дело с концом.
Он качает головой, он возмущен. — Бывают ведь люди — не умеют себя держать, — говорит он.
Он прав. И на этот раз он прав. Отправляясь в такой путь, как наш, надо уметь себя держать и знать, чего держаться. И речь тут не только о достоинстве, а о самых практических вещах. Когда умеешь себя держать и знаешь, чего держаться, легче выдержать. Это проверено — выдерживаешь лучше. Потом мне пришлось убедиться, насколько он был прав, мой друг из Семюра. Когда он произнес эти слова на маленькой немецкой станции, я подумал: он прав, прав в принципе, подумал: да, дескать, во время такого пути, как наш, надо уметь себя держать. Но только потом, гораздо позже я на практике понял, насколько важен этот вопрос. Потом, в Малом карантинном лагере, глядя на Полковника, я часто вспоминал парня из Семюра. Говорили, что Полковник какая-то шишка из деголлевского Сопротивления, и, наверно, так оно и было, черт возьми, потому что с той поры он сделал карьеру, получил генерала, его имя часто мелькает в газетах, и когда оно попадается мне на глаза, я мысленно усмехаюсь. Потому что в лагере Полковник стал доходягой. Он и в самом деле не умел себя держать, он перестал умываться, он был готов на любую подлость ради лишней порции вонючей баланды. Позднее, увидев фотографию Полковника, уже в генеральском чине, напечатанную в газете по случаю какой-то официальной церемонии, я не мог не подумать о парне из Семюра, о мудрости его бесхитростных слов. Что верно, то верно — есть люди, которые не умеют себя держать.
Но вот пленники поднимаются обратно в вагон. На платформе свистки, окрики конвойных, галдеж. Стоило нам всем немного поразмяться — поразмяться всего несколько минут, и, похоже, мы разучились стоять впритирку друг к другу, хотя было уже привыкли. Ребята злятся. «Да не напирайте же так, черт вас подери!» — кричат они опоздавшим, которые пытаются проложить себе путь в телесной магме. Но немцы загоняют опоздавших в вагон ударами сапог и прикладов — тем волей-неволей надо протискиваться. «Так вас перетак, — кричат они, — не оставаться же нам на платформе!» Дверь вагона с грохотом задвигается, телесная магма еще клокочет несколько минут — перебранки, вспышки слепого гнева. Потом мало-помалу водворяется тишина, тела вновь притираются друг к другу, и груда тел, стиснутых в темноте, вновь начинает жить единой жизнью — прерывисто дыша, перешептываясь, содрогаясь при толчках.
Парень из Семюра по-прежнему хмурится и все из-за парней во втором вагоне от нас, которые выставили себя на посмешище. И я его понимаю. Пусть немцы, толпящиеся на платформе и у окон зала ожидания, смотрят на нас как на бандитов, на террористов — это не беда. Ведь таким образом они улавливают в нас главное — суть нашего бытия, а она состоит в том, что мы непримиримые враги их мира, их общества. А то, что они считают нас преступниками, — дело второстепенное. То, что эти одураченные зеваки уверены в своей правоте, — дело второстепенное. Главное — это наша взаимная непримиримость, то, что мы и они — два полюса, что мы взаимно отрицаем друг друга. Пусть они ненавидят нас — это нормально, это даже хорошо, потому что их ненависть выявляет суть нашей борьбы, суть поступков, которые привели нас в этот вагон. Но то, что немцы позволяют себе давиться от смеха при виде потешного зрелища — голых людей, по-обезьяньи вприпрыжку бегущих вдоль платформы за котелком вонючей похлебки, — вот это беда. Это извращает суть наших отношений — справедливых отношений взаимной ненависти, взаимной несовместимости. Истерический хохот женщин при виде голых мужчин, вприпрыжку бегущих вдоль платформы, разъедает, как кислота, самую суть нашего бытия. Словом, не зря хмурится парень из Семюра.
— Ну что ж, — говорю я, — едем дальше.
Парень из Семюра кивнул. — Будем держаться до конца, друг, — говорит он. — Само собой, — отзываюсь я. — До конца пути и потом, — добавляет он.
— Само собой.
Я гляжу ему в глаза и знаю: он выдержит, это факт. У него крепкая закваска, у этого парня, и здравые взгляды на все важнейшие вопросы жизни — он выдержит. Пусть взгляды порой немного прямолинейные, смешно было бы ставить ему это в вину. Я смотрю на него и знаю: он выдержит. И однако, он умрет. Умрет завтра на рассвете. Крикнет: «Не бросай меня, друг!» — и умрет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе, допив вторую чашку кофе, я подумал: как жаль, что парня из Семюра нет в живых. Мне не с кем вспомнить этот путь. Словно я проделал этот путь в одиночку. И теперь я один на один с воспоминаниями об этом пути. Как знать, может, то, что я с ними один на один, будет точить меня всю жизнь. Расплатившись, я медленно бреду по набережной Асконы под зимним солнцем Асконы. Перехожу мост и бреду в сторону Сольдуно. Делать нечего, надо справляться в одиночку — моего друга из Семюра нет в живых.
Вот такое же одиночество захлестнуло меня в тот день, когда я вышел из немецкого дома в деревне, где мы напились на площади родниковой воды. Мы уже возвращались к лагерю — Ару, Пьер, Диего и я, мы шагали молча, а вокруг по-прежнему не было ни души. Впереди открывалась панорама лагеря, теперь мы видели его так, как его должны были видеть местные жители в продолжение всех этих лет. Потому что они видели лагерь, черт возьми, видели как на ладони, волей-неволей должны были видеть все, что там происходит, даже если ничего не хотели знать. Пройдет еще три-четыре дня, и американцы пригонят в лагерь толпу обитателей Веймара. Они покажут им карантинные бараки, в зловонном воздухе которых еще продолжают умирать инвалиды. Они покажут им крематорий, помещение, где эсэсовские врачи производили эксперименты на пленных, покажут им абажуры из человечьей кожи — собственность фрау Ильзы Кох, восхитительные пергаментные абажуры с проступающим голубым узором татуировки. И тогда веймарские женщины в весенних туалетах и веймарские мужчины в очках — профессора и лавочники — начнут плакать, кричать, что они знать ни о чем не знали, что они не виноваты. Признаться, от этого зрелища меня вывернуло наизнанку, я ушел, отыскал пустынный уголок и зарылся лицом в весеннюю траву под деревьями, наполненными весенним шелестом.
Зигрид тоже ничего не знала или, вернее, не хотела знать. Я встречал ее в бистро по соседству с домом, где я жил, иногда перебрасывался с ней двумя-тремя словами — если не ошибаюсь, она позировала для модных журналов. И я забыл толпу веймарских женщин в весенних туалетах перед корпусом № 50, где американский офицер рассказывал им про развлечения фрау Ильзы Кох, а потом впустил их внутрь и показал изысканную татуировку на человеческой коже, обработанной под пергамент, которой обтянуты абажуры из коллекции фрау Ильзы Кох. Да, я все это забыл и когда встречал Зигрид в бистро по соседству с моим домом, я любовался ее красотой. Но вот однажды вечером мы оказались за одним столиком, а как раз в этот вечер у меня было такое чувство, точно я очнулся от сна, точно вся жизнь — все десять лет, протекшие после возвращения из этого пути, были сном. Может быть, очнувшись от сна, который я называл своей жизнью после возвращения из этого пути, я выпил лишнее. А может, я еще не был пьян, когда заметил, что Зигрид сидит за моим столиком, но уже знал, что буду пьян. А может, выпивка тут вовсе ни при чем, может, зря я ищу какую-то внешнюю, случайную причину тоски, которая вновь всколыхнулась во мне. Как бы там ни было, я пил коньяк, слышал гул разговоров и увидел Зигрид.
— Gute Nacht, Sigrid, — говорю я ей. — Wie geht’s dir?[29]
У нее стриженые волосы и зеленые глаза. Она смотрит на меня с удивлением.
— Du sprichts Deutsch?[30] — спрашивает она.
Я улыбаюсь. Еще бы, как мне не знать немецкого.
— Selbstverständlich[31], — говорю я.
Я мог знать немецкий, а мог и не знать, но ей я говорю, само собой — знаю.
— Wo hast du’s gelernt?[32] — спрашивает девушка.
— Im Kazet[33].
Это неправда, я выучил немецкий не в лагере, я знал его раньше, но мне хочется донять эту девчонку.
— Wo denn?[34] — переспрашивает она с недоумением. Видно сразу — она не поняла.
Видно сразу — она не знает, что этими двумя буквами — KZ — называли у нее на родине концентрационные лагеря, что так называли их ее соотечественники, которые провели в них по десяти, а то и по двенадцати лет. Очевидно, она слыхом об этом не слыхала.
— Im Konzentrationslager. Schon davon gehört?[35] — спрашиваю я.
Я спрашиваю, слыхала ли она про концлагеря, — она пристально глядит на меня. Потом берет сигарету, закуривает. — Что это на тебя нашло? — спрашивает она по-французски.
— Ничего.
— Для чего ты это спрашиваешь?
— Чтобы знать, — говорю я.
— Что знать?
— Все. Не знать — слишком легко, — говорю я.
Она курит и молчит.
— Или прикидываться, будто не знаешь.
Она молчит.
— Или забыть. Забыть — слишком легко.
Она курит.
— Ты, например, могла бы быть дочерью доктора Хааса, — говорю я.
Она качает головой. — Я не дочь доктора Хааса.
— Но ты могла бы быть его дочерью.
— А кто такой доктор Хаас? — спрашивает она.
— Надеюсь, что его уже нет.
— В таком случае кто он был?
— Молодчик из гестапо.
Раздавив недокуренную сигарету, она смотрит на меня.
— За что ты на меня взъелся? — говорит она.
— Я не взъелся, я просто спрашиваю.
— Думаешь, я позволю тебе хамить?
— Ничего я не думаю. Я спрашиваю.
Она берет другую сигарету, закуривает. — Ну, валяй, — говорит она. И смотрит мне прямо в глаза.
— Так твой отец не доктор Хаас?
— Нет, — отвечает она.
— Он не служил в гестапо?
— Нет, — говорит она.
Она не отводит глаз.
— Так, может, он был эсэсовцем? — спрашиваю я.
— Тоже нет.
Тогда я начинаю хохотать — хохочу до упаду.
— Еще бы, и нацистом он никогда не был, — говорю.
— Не знаю.
Но тут мое терпение лопнуло.
— Как же, — говорю. — Вы ничего не знаете. Никто теперь ничего не знает. И гестапо на свете не было, и эсэсовцев не было, и дивизии «Мертвая голова» тоже. Все это мне приснилось во сне.
Впрочем, в этот вечер я уже не могу разобрать, что мне приснилось: то, что было раньше, или то, что происходит теперь.
— «Не пробуждайте нынче ночью спящих», — говорю я.
— А это что? — спрашивает Зигрид.
— Стихи.
— Таких коротких стихов не бывает, — говорит она. Я улыбаюсь ей.
— Die deutsche Gründlichkeit, die deutsche Tatsächlichkeit[36]. Туда их растуда, ваши немецкие добродетели!
Она чуть заметно краснеет. — Ты пьян, — говорит она.
— Еще нет.
— Но при чем тут я?
— Ты?
— Отчего ты взъелся на меня? — допытывается она. Я отпиваю глоток из второго стакана, который мне подали. — Потому что ты — это забвение, потому что твой отец не был нацистом и вообще нацистов отродясь не бывало. И Ганса они не убивали. И не надо пробуждать нынче ночью спящих.
Она качает головой. — Ты опьянеешь, — говорит она.
— Я никогда не пьянею.
Допиваю второй стакан, заказываю третий.
Какие-то люди входят и выходят, какие-то девицы громко хохочут, музыка, звон стаканов — до чего ж сумбурен этот сон, куда я угодил после пробуждения. Что бы мне такое сделать?
— Почему ты грустный? — спрашивает Зигрид.
Я пожимаю плечами.
— Я не грустный, — говорю я. — Что значит грустить?
— Ну несчастный.
— А что такое счастье?
— Я говорю: несчастный. Не счастливый, а несчастный, — говорит она.
— Разве это не одно и то же?
— Конечно, нет.
— А по-моему, то же самое, только наизнанку.
— Ничего подобного, — говорит Зигрид.
— Ты меня удивляешь, Зигрид. Ты не дочь доктора Хааса, а разбираешься в таких вещах.
Но она не хочет менять тему разговора.
— Никакая это не изнанка, — говорит Зигрид. — Это две совершенно разные вещи, счастье и несчастье.
— А что такое счастье, Зигрид? — спрашиваю я, а сам думаю, смог ли бы я ответить на этот вопрос.
Затянувшись сигаретой, она размышляет.
— Это когда по-настоящему чувствуешь, что живешь.
Отхлебнув коньяку, я гляжу на нее.
— Когда с такой остротой чувствуешь, что живешь, ну хоть кричи, — говорит она.
— Пожалуй, — говорю я. — От боли.
Ее зеленые глаза смотрят на меня с неподдельным удивлением. Видно, она не может взять в толк, каким образом уверенность в том, что ты живешь, чувство полноты бытия может иметь какое-то, хотя бы самое косвенное, отношение к мукам бытия.
— Например, по воскресным дням, — говорю я.
Она ждет продолжения — его не будет.
— Warum am Sonntag?[37]— допытывается она.
Может, она и впрямь ничего не знает, может, она и впрямь не догадывается, что такое воскресные дни на лесной опушке у колючей проволоки, когда за нею видна деревня, над которой стелется мирный дымок, и петляет дорога, и тянется тюрингская равнина, богатая и плодородная.
— Давай лучше потанцуем, а потом я объясню тебе, что такое счастье. — Она с улыбкой встает, качая головой.
— Ты этого не знаешь, — говорит она.
— Чего этого?
— Про счастье, — говорит она. — Что такое счастье.
— Почему?
— Не знаешь — и все.
— А представь, что знаю, — это долина Мозеля.
— Вот видишь, — говорит Зигрид. — Ты все время вспоминаешь.
— Пожалуй, наоборот, я все время забываю.
— Не все ли равно, — говорит она. — Вспоминаешь, забываешь, но главное для тебя — прошлое.
— Ну и что?
Мы переходим в ту часть зала, где танцуют.
— А счастье, я тебе уже сказала, всегда в том, что сейчас, сию минуту.
Я держу ее в объятьях, мы танцуем, меня разбирает смех. — Твоими устами да мед пить, — говорю.
Я держу Зигрид в объятьях, это и есть то, что сейчас, но думаю я о том, что ей пришлось покинуть свою родину, свою семью из-за бремени того самого прошлого, которое она не хочет принимать на свой счет, — ни единой его частицы, ни хорошего, ни дурного, ни ради расплаты, ни ради урока, — наоборот, она старается стереть это прошлое чередой поступков, которые завтра ни к чему не обязывают, чередой дней, не имеющих связи с тем, что было вчера, — это просто дни, ночи, калейдоскоп дней и ночей, и конечно, здесь, в этих барах, среди всей это неприкаянной богемы никто не спросит с нее отчета, не потребует правды о ее прошлом, о прошлом ее семьи, ее родины, она с легким сердцем могла бы быть дочерью доктора Хааса и позировать для модных журналов, а по вечерам танцевать и наслаждаться счастьем, то есть острым ощущением того, что она живет.
— Ты слыхала про Арозу?
Она мотает головой — нет.
— Это в Швейцарии, — говорю я. — В горах.
— Раз в Швейцарии, значит, в горах, — рассудительно замечает она.
Что верно, то верно.
— Ну и что же там? — спрашивает она.
— В Арозе, в горах, есть шале, а на нем — на фасаде — красивая надпись готическими буквами.
Но Зигрид не проявляет особого интереса к разноцветной готической надписи на фасаде шале под горным солнцем Швейцарии.
— Glück und Unglück, beides trag in Ruh’,
Alles geht vorüber und auch Du[38].
— Это и есть твоя надпись? — спрашивает она.
— Да.
— Мне она не нравится.
Музыка кончилась, и мы ждем, пока на проигрывателе сменят пластинку.
— Счастье еще ладно, — говорит Зигрид, — к нему, наверно, можно относиться спокойно, хотя я и сомневаюсь. Счастье надо хватать двумя руками — какое уж тут спокойствие? Ну а несчастье? Разве можно спокойно переносить несчастье? — Не знаю, — говорю я. — Так там написано.
— И очень глупо. А потом, посуди сам, сказать: все проходит — это ровным счетом ничего не сказать.
— Ясно, тебе эта благородная мысль не по вкусу.
— Да просто ты сочинил чепуху, — говорит она.
— Ничего я не сочинил, это красивая готическая надпись в горах Швейцарии.
Мы снова танцуем.
— А на самом деле все наоборот.
— Ну давай попробуем, — предлагаю я.
— Что попробуем?
— Переиначить эту благородную мысль, поглядим, что получится.
Мы медленно танцуем — она улыбается. — Давай.
— Glück und Unglück, beides trag in Unruh’,
Alles bleibt in Ewigkeit, nicht Du[39].
— Вот что получится.
Поразмыслив, она хмурит брови.
— Так мне тоже не нравится, — говорит она.
— Как же быть?
— А никак. Чепуха навыворот — та же чепуха.
Мы дружно смеемся.
Когда этот вечер придет к концу и потом я вспомню о нем, о том, как горестный зов прошлого, старательно забытого, погребенного в недрах моей памяти прошлого внезапно пробудил меня от сна, который я считал своей жизнью, когда я попытаюсь рассказать об этом сумбурном вечере, полном множества ничтожных, но важных для меня событий, я обнаружу вдруг, что Зигрид, молоденькая немка с зелеными глазами, заняла особое место в моем рассказе, обнаружу, что Зигрид незаметно стала стержнем моего рассказа о том вечере и о той ночи. Быть может, Зигрид заняла в моем рассказе особое место по той простой причине, что она несет с собой — всеми силами жаждет принести — забвение того прошлого, которое забыть нельзя, сознательное забвение прошлого, которое никакой ценой не может быть стерто, но от которого Зигрид хочет оградить свою жизнь, жизнь тех, кто ее окружает, провозгласив счастье каждой данной минуты, острое ощущение того, что ты живешь, наперекор пронзительному ощущению смерти, которое точно терпкая, возбуждающая смола сочится из этого прошлого. Быть может, я потому отведу такое место образу Зигрид, так выпячу его, когда при случае опишу этот вечер, быть может, ее значение так неодолимо вырастет в моих глазах просто потому, что там, где она, до предела натягивается раскаленная нить между прошлым и забвением прошлого, как если бы все назначение гладкого лица Зигрид, омытого вековыми нордическими дождями, которые неторопливо и бережно полировали его, как если бы все назначение ее свежего и чистого лица, ее тела, идеально отвечающего той тяге к юности и красоте, которая бродит в душе каждого из нас и должна будить в каждом мужчине, имеющем глаза, глаза воистину зрячие, глаза воистину открытые чудесам реального мира, будить в каждом неутолимую жажду немедленного обладания; как будто все назначение этого лица и тела, воспроизведенного модными журналами десятки, а то и тысячи раз, — заставить забыть тело и лицо Ильзы Кох, приземистое, прямое как палка тело на прямых как палки, крепких ногах, забыть жесткое, резко очерченное лицо, чистокровно арийское лицо Ильзы Кох, ее светлые, как у Зигрид, глаза (только ни на фотографиях, ни в хронике, которую снимали в те годы, а с тех пор не раз показывали и даже вмонтировали в некоторые фильмы, нельзя разглядеть, какого цвета были светлые глаза Ильзы Кох — зеленые, как у Зигрид, светло-голубые или стального цвета — наверняка стального цвета), глаза Ильзы Кох, устремленные на голый торс и голые руки узника, которого она за несколько часов до этого наметила себе в любовники, ее взгляд, мысленно скальпирующий нездоровую, белую кожу, как подсказывает пунктирный рисунок татуировки, которая ее привлекла, взгляд Ильзы Кох, уже смакующий великолепный эффект этих голубоватых линий, цветов и парусников, змей и водорослей, длинных женских волос и розы ветров, морских волн и снова парусников, распустивших паруса и похожих на чаек в полете, великолепный их эффект на выделанной под пергамент коже, которой особая химическая обработка придает оттенок слоновой кости и которой обтянуты все абажуры в гостиной, той самой гостиной, куда она с улыбкой вводила узника, облюбованного в качестве орудия двойной утехи — во-первых, утехи плотской, во-вторых, утехи более продолжительной — которую доставляет пергамент цвета слоновой кости, украшенный голубоватой татуировкой, а она придает абажуру неподражаемую изысканность, — той самой гостиной, где по вечерам, растянувшись на диване, фрау Кох принимала своего мужа, коменданта лагеря, и эсэсовских офицеров и слушала, как кто-нибудь из них играет на рояле романс, а иной раз и фортепьянную пьесу, серьезную музыку — как знать, может, даже концерт Бетховена; как если бы единственное назначение смеха Зигрид, которую я держу в своих объятиях, назначение ее молодого зазывного смеха — стереть и навеки ввергнуть в забвение другой смех — смех Ильзы Кох в минуту утехи, двойной утехи, мимолетной плотской и той, что ей доставляет мысль об абажуре, который сохранится как сувенир, подобно ракушкам, привозимым из поездки к морю на уикэнд, или засушенным цветам, сохранится как память о мимолетной утехе.
Но в ту минуту, когда вечер только начался и мы еще не встретили Франсуа с его компанией и не пошли вместе с ними в другое бистро, я еще не подозреваю, что Зигрид займет такое важное место в моем будущем рассказе об этом вечере. По правде сказать, в эту минуту я даже и не задумываюсь, кому я стану рассказывать об этом вечере. Я просто держу Зигрид в объятьях и размышляю о счастье. Размышляю о том, что за всю мою жизнь я не совершил ни одного поступка, не принял ни одного решения, сообразуясь с тем, принесет мне это счастье или нет. Если бы меня спросили, рассчитывал ли я, решаясь на такой-то поступок, что он принесет мне счастье, я бы рассмеялся в ответ. Как будто где-то существует некое хранилище, своего рода склад счастья, где счастье можно получить по векселям. А на самом деле счастье — это нечто такое, что приходит сверх всякого расчета, иногда среди самого страшного отчаяния, самых чудовищных лишений, когда ты совершил то, что должен был совершить.
И как знать — может, я испытал именно то, что зовется счастьем, когда, убежав от толпы веймарских женщин, проливавших слезы у корпуса № 50, я зарылся лицом в весеннюю траву на противоположном склоне Эттерсберга под зазеленевшими по весне деревьями. Вокруг были безмолвие и деревья. Безмолвие переговаривалось с шумом ветра в деревьях, приливы ветра сменялись приливами безмолвия. И вот посреди моей тоски, вкрапленное в мою тоску, но отчетливое, точно пение птицы, вкрапленное в безмолвие, ко мне пришло ощущение, что я, безусловно, прожил свои двадцать лет так, как надо, и что мне осталось прожить еще двадцать, а может, и два раза по двадцать лет, чтобы продолжать делать то, что надо.
Выйдя из немецкого дома в той деревне, я тоже бросился лицом в траву и долго глядел на зеленые склоны Эттерсберга.
Дом стоял при въезде в деревню, чуть на отлете.
Я обратил на него внимание, когда мы — Ару, Диего, Пьер и я — возвращались обратно в лагерь. Дом, как видно, принадлежал людям зажиточным. Но меня ошеломило, пригвоздило к месту другое: дом был расположен так, что из его окон открывалась великолепная панорама лагеря. Я взглянул на окна, взглянул на лагерь и понял, что должен войти в этот дом, должен увидеть людей, которые жили в нем в продолжение всех этих лет.
— Эй, ребята! — окликнул я своих спутников. — Я остаюсь!
— Где? — спросил, обернувшись, Пьер.
За ним обернулись остальные, и все уставились на меня.
— Здесь, — говорю я. — Хочу зайти в этот дом.
Все трое поглядели на дом, потом на меня.
— Какая муха тебя укусила? — спрашивает Ару.
— Никакая, — говорю я.
— Небось увидел в окне девчонку, — посмеивается Пьер.
Я пожимаю плечами.
— Черт побери, но если ты вправду не задумал снасильничать немецкую девку, — говорит Ару, — чего тебе надо в этом доме?
Я закуриваю сигарету, смотрю на дом, потом на лагерь. Диего поймал мой взгляд и по привычке усмехается краешком губ.
— Bueno, Manuel, у qué?[40]
— Has visto?[41]
— He visto, — говорит он. — Y qué le vas a hacer?[42]
— Слушайте, вы! — кричит Ару. — Говорите по-людски, чтобы все понимали. — Эх ты, шовинист, — упрекает его Диего. — Не все люди родятся французами, понял? — Но мы-то французы, — не сдается Ару. — А нам хочется знать, о чем вы.
— Погоди, погоди, — настаивает Диего. — Сколько, по-твоему, миллионов говорят по-испански?
— Пошел ты знаешь куда, — отвечает Ару. — Ты что, лекцию мне будешь читать?
Диего заливается хохотом.
— Нет, — говорит он. — Просто ясность хочу внести. Не все родятся французами — дошло?
— Ладно, — говорит Пьер. — Зачем все-таки Жерару понадобилось в этот дом?
Диего пожимает плечами.
— А ты у него сам спроси, — говорит он.
Пьер обращается ко мне:
— Правда, чего тебе надо в этом доме?
— Видели, как он расположен? — спрашиваю я ребят. Они оглядывают дом, потом, повернувшись в другую сторону, глядят на лагерь.
— Ах гады! — восклицает Ару. — Расселись — ни дать ни взять в первом ряду партера!
Пьер молча качает головой. А сам смотрит на меня.
— Ну и чего ты добьешься? — спрашивает Ару.
Не знаю. В самом деле, я не знаю, чего я добьюсь.
— Да ничего, — говорю я. — Просто хочу посмотреть одним глазком.
— Гляди, если тебе нравится, — пожимает плечами Ару.
— Мне это ничуть не нравится.
Диего смотрит на меня и снова усмехается.
— Bueno, — говорит он. — Luego nos vemos, Manuel[43]. Пошли ребята. Он нам потом расскажет.
Неопределенно помахав рукой, ребята уходят.
А я подхожу к дому. Толкаю калитку в ограде, которой обнесен палисадник перед домом. Она отперта, я вхожу. В конце дорожки поднимаюсь на три ступеньки и стучусь в дверь.
Сначала никто не откликается. Тогда я барабаню в дверь кулаком, колочу в дверь ногами. Через минуту за дверью слышится женский голос.
— Aufmachen! — кричу я. — Los aufmachen![44]
И тут до меня доходит, что я ору как заправский эсэсовец. Los — любимое эсэсовское словечко. И мне вдруг хочется махнуть на все рукой, вернуться к своим, догнать ребят. Но уже поздно, дверь приоткрылась. На пороге пожилая женщина, почти совсем седая, она настороженно разглядывает меня. По ней не скажешь, что она боится, просто смотрит настороженно и вопросительно.
— Ich bin allein, — говорит она. — Я одна.
— Ich auch. Я тоже.
Она оглядывает мою одежду и спрашивает, что мне угодно.
— Ich möchte das Haus besuchen. — Я говорю ей, что хочу осмотреть дом, что ей нечего меня бояться. Просто хочу осмотреть дом.
По ней не скажешь, что она боится, она просто удивлена, зачем это мне понадобилось осматривать дом, но в конце концов она открывает дверь и впускает меня.
Я не спеша прохожу по комнатам первого этажа, женщина следует за мной по пятам. Она молчит, и я молчу, я разглядываю самые обыкновенные комнаты ничем не примечательного деревенского дома. Впрочем, пожалуй, это не совсем деревенский дом, скорее это дом людей, живущих в деревне, — интересно, чем занимаются эти люди.
Собственно говоря, в комнатах первого этажа мне делать нечего. Панорама лагеря открывается со второго этажа. Панорама, надо полагать, неповторимая. Я быстро перехожу из одной комнаты в другую, седая женщина не отстает от меня. Я ищу лестницу, которая ведет на второй этаж. Нахожу лестницу и поднимаюсь на второй этаж. Женщина на мгновение задержалась внизу и смотрит, как я поднимаюсь по ступенькам. Наверно, удивляется: чего ему надо? Но если я объясню ей, что хочу только посмотреть, она все равно не поймет. Посмотреть — больше ничего. Посмотреть снаружи, с воли, на лагерь, в котором мы провели все эти годы. Больше ничего. Если я скажу ей, что мне больше ничего не нужно, только это и больше ничего, она не поймет. Да и где ей понять! Надо побывать в плену — внутри, чтобы понять эту физическую потребность посмотреть снаружи, с воли. Она не поймет, ни один человек с воли не поймет. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, а в моем сознании теснится смутная мысль, уж не тронулся ли я слегка, раз меня одолела эта потребность взглянуть снаружи на тюрьму, где мы провели все эти годы. Может, у меня, как говорится, не все дома. Вполне вероятно. Может, потому Диего и усмехнулся краешком губ. Может, этой своей усмешкой он просто хотел сказать: ладно, оставьте его, каждый сходит с ума по-своему. Но сейчас это меня не трогает. Я хочу посмотреть снаружи. Ничего тут плохого нет. И вреда никому не будет. Никому, кроме меня.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку — на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
— Das ist die Wohnstube[45], — говорит она.
Я сказал ей, что хочу посмотреть дом, и она показывает мне дом. Она открывает дверь и говорит: «Вот гостиная». Она очень услужлива, эта седая женщина.
Я вхожу в гостиную — так и есть, этого я и ждал. Нет, положа руку на сердце, хотя я этого ждал, я надеялся, что это не так. Нечего и говорить — надежда глупая, потому что иначе и быть не могло, разве если бы лагерь сровняли с землей, срыли до основания. Я подхожу к окнам гостиной и вижу лагерь. Больше того, в рамке одного из окон я вижу квадратную печь крематория. Я смотрю. Я хотел видеть — я вижу. Я предпочел бы умереть, но я жив и я вижу.
Седая женщина за моей спиной говорит:
— Eine gemütliche Stube, nicht wahr?[46]
Я поворачиваюсь к ней, но я не вижу ее лица, мне не удается сосредоточить взгляд на ее лице, на стенах комнаты. Как перевести «gemütlich»? Я пытаюсь сосредоточиться на этой маленькой конкретной задаче, но мне не удается — с этой маленькой конкретной задачи я соскальзываю в трясину жгучего кошмара, где в рамке окна вздымается печь крематория. Если бы здесь, на моем месте был Ганс, как поступил бы Ганс? Я уверен, Ганс не поддался бы этому кошмару.
— По вечерам вы сидели в этой комнате? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня.
— Да, — говорит она. — Мы сидим в этой комнате.
— Вы давно здесь живете? — спрашиваю я.
— О да! — отвечает она. — Очень давно.
— По вечерам, — спрашиваю я, но на самом деле это не вопрос, потому что сомнений быть не может, — по вечерам, когда из печи крематория вырывалось пламя, вы его видели, это пламя?
Женщина вдруг вздрагивает и подносит руку к горлу. Она отступает назад, теперь ей страшно. До этой минуты ей не было страшно, а теперь ей страшно.
— У меня, — говорит она, — у меня два сына погибли на войне.
Она швыряет мне подачку — трупы двух своих сыновей, она прячется за бездыханные тела своих убитых на фронте сыновей. Она хочет убедить меня, что в горе все равны, что все мертвецы уравновешивают друг друга на чаше весов. Тела моих погибших товарищей, прах моих погибших товарищей она хочет уравновесить грузом собственного горя. Но нет, не все мертвецы весят одинаково. Ни одному трупу немецкого солдата не уравновесить на чаше весов прах любого из моих погибших товарищей.
— Я рад, я очень рад, что они погибли.
Отступив еще на шаг, она прижимается к стене.
Сейчас я уйду, уйду из этой комнаты — как переводится «gemütlich»? Я выйду на весеннее солнце, к своим товарищам, вернусь в свой лагерь и разыщу Вальтера, нынче же вечером поговорю с Вальтером! Вот уже двенадцать лет он в лагере, вот уже двенадцать лет он осторожно пережевывает черный лагерный хлеб челюстью, раздробленной гестаповцами, вот уже двенадцать лет он делит черный лагерный хлеб со своими товарищами по заключению, вот уже двенадцать лет он улыбается все той же непобедимой улыбкой. Я помню Вальтера в тот день, когда мы слушали по радио сообщения о большом советском наступлении, последнем наступлении, которое докатилось потом до самого сердца Германии. Я помню, как Вальтер плакал от радости, потому что поражение его страны могло привести к победе его страны. Он плакал от радости, потому что знал — теперь он может умереть. Потому что теперь обретало смысл не только будущее, но и прошлое. В тридцать девятом, сороковом и сорок первом годах эсэсовцы собирали заключенных на лагерном плацу и, выстроив по стойке «смирно», заставляли выслушивать победные сводки нацистского генерального штаба. Вальтер рассказывал мне, как они сжимали зубы, как клялись держаться до конца несмотря ни на что. И они выдержали. Большинство из них погибло, и даже те, кто остался в живых, ранены насмерть, они никогда не будут такими, как другие люди. И все-таки они выдержали. Вальтер плакал от радости, он выдержал, он оказался достоин самого себя, достоин того жизненного пути, который избрал давным-давно на заводе в Вуппертале. Я должен сегодня же вечером найти Вальтера и поговорить с ним.
Седая женщина, прижавшись к стене, не сводит с меня глаз.
Я не в силах сказать ей, что уважаю ее горе, сочувствую ее горю. Я понимаю, что в ее глазах смерть двух ее сыновей — самая чудовищная жестокость, самая чудовищная несправедливость. Я не в силах ей сказать: я сочувствую вашему горю, но меня радует смерть ваших сыновей, то есть меня радует, что немецкая армия уничтожена. Я не в силах высказать ей все это.
Я сбегаю мимо нее по ступенькам, мчусь по палисаднику, лечу по дороге к лагерю, к товарищам.
— Да нет же, — говорит парень из Семюра. — Ничего ты мне про это не рассказывал.
А мне казалось, что рассказывал. После остановки на маленькой немецкой станции поезд идет на всех парах. Мы с парнем из Семюра ударились в воспоминания — вспомнили маки и, конечно, Семюр.
— Неужто я тебе не рассказывал про мотоцикл? — спрашиваю я.
— Говорю же тебе — нет, старик, — отвечает он.
И я рассказываю ему эту историю, и он сразу вспоминает мотоцикл, который остался на лесопилке в ту ночь, когда фашисты устроили облаву.
— Очумели вы совсем, — говорит он, когда я рассказываю ему, как мы с Жюльеном отправились на поиски мотоцикла.
— А что было делать — у Жюльена просто кишки переворачивало, как подумает, что мотоцикл достанется немцам. — Совсем очумели, — повторяет парень. — А кто такой этот Жюльен?
— Я тебе о нем рассказывал.
— Парень из Лэня? — спрашивает он.
— Он самый. Вынь да положь ему этот мотоцикл.
— Вот идиотство! — говорит мой друг из Семюра.
— Что верно, то верно, — признаю я.
— Да вас же могли запросто пристрелить.
— Могли. Но Жюльену жаль было мотоцикла, — объясняю я. — Надо же! — досадует он. — Ведь этих мотоциклов было завались.
— Верно. Но Жюльену жаль было именно этот, — объясняю я. — Вот из-за такой ерунды люди и накрываются, — говорит парень из Семюра.
Это я и сам знаю.
— Ну а потом что вы сделали с мотоциклом?
И я рассказываю ему, как мы докатили на мотоцикле до маки «Табу», в горах между Лэнем и Шатильоном. Вдоль дороги тянулись позолоченные осенью деревья. А на развилке за Монтобаром мы заметили машину полевой жандармерии и четырех немецких полицейских — они мочились в канаву.
Парень из Семюра прыскает. — Ну и что они?
Услышав рокот мотоцикла, все четверо, как заведенные куклы, разом повернули головы. Жюльен притормозил — они увидели, что мы вооружены.
— Поглядел бы ты, как они дунули в канаву, даже штанов не застегнули.
Парень из Семюра снова хохочет.
— А вы выпустили по ним очередь? — спрашивает он.
— Да нет, на кой черт было связываться — переполошили бы весь район. Мы дали тягу.
— Но под конец они вас все-таки сцапали, — говорит парень из Семюра.
— Жюльена не сцапали.
— А тебя сцапали, — стоит он на своем.
— Это было позже, — возражаю я. — Гораздо позже. И то по чистой случайности — просто не повезло.
Собственно говоря, назвать это чистой случайностью не совсем точно. Мой арест был одним из закономерных, естественных и неизбежных следствий всего того, что мы делали. Я имел в виду другое — в обстоятельствах моего ареста, в том, как это произошло, отчасти сыграл роль случай. Это могло произойти совсем по-другому, могло произойти вообще не в этот, а в другой раз — вот это-то я и хотел сказать. Случайность состояла в том, что меня схватили в Жуаньи именно в этот день. Я возвращался из Ларош-Мижен, где пытался восстановить связь с партизанской группой, которая пустила под откос эшелон с боеприпасами, направлявшийся из Понтиньи. Собственно говоря, мне надо было ехать прямо в Париж к Мишелю. Случайность состояла в том, что мне неодолимо хотелось спать, я должен был отоспаться за все прошедшие бессонные ночи. Я остановился в Жуаньи у Ирен, чтобы поспать несколько часов. И угодить в лапы гестапо. А на другое утро уже был Осер, были розы в саду доктора Хааса. Гестаповцы вывели меня в сад, и я увидел розы. Доктор Хаас не вышел с нами, он остался у себя в кабинете. Меня конвоировали долговязый блондин с лицом, будто присыпанным пудрой, и страдавший одышкой толстяк, который сопровождал Хааса в Жуаньи. Они вывели меня в сад, окружавший виллу, и я увидел розы. Прекрасные розы. Я еще подумал: как странно, что я заметил розы и заметил, как они прекрасны, когда я знаю, что мне сейчас предстоит. Я с первой минуты скрыл, что понимаю по-немецки. Гестаповцы без стеснений рассуждали при мне, и у меня было несколько секунд — время, необходимое для перевода, — чтобы приготовиться к тому, что меня ждет. Они подвели меня к дереву в саду возле розовых клумб, и я уже знал, что меня сейчас подвесят к ветке, пропустив веревку сквозь наручники, и потом натравят на меня собаку. Собака рычала, натягивая поводок, который держал долговязый блондин с лицом, будто присыпанным пудрой. Потом, позже, гораздо позже, я взглянул на розы сквозь туман, застилавший мне глаза. Я пытался перестать чувствовать свое тело, перестать чувствовать боль, я пытался абстрагироваться от своего тела, от нахлынувших на него ощущений, глядя на розы, упиваясь красотой роз. И когда мне это наконец почти удалось, я потерял сознание.
— Все так говорят, — объявил парень из Семюра.
— Что говорят? — спрашиваю я.
— Что, мол, чистая случайность, просто не повезло, — поясняет он.
— Иной раз так и бывает.
— Может, и бывает, — говорит он. — А только под конец все накрываются.
— Тому, кто накрылся, всегда кажется, что накрываются все.
Парень из Семюра с минуту раздумывает над этой бесспорной истиной.
— Пожалуй, правда твоя, — говорит он. — На этот раз правда твоя. Узнать бы, что думают те, кто не накрылся.
— Вот это дельная мысль.
Он пожимает плечами. — Дельная-то она дельная, — говорит он. — А пока что нам крышка.
— Послушай, — говорю я, — раз уж ты все так хорошо знаешь, что мы там будем делать, в этом лагере?
— Работать, — уверенно отвечает он.
— А где работать? — настаиваю я.
— Ишь чего спросил! — отвечает он. — Я знаю, что работать, и все тут.
Я пытаюсь представить себе, что такое работа в лагере. Но мне так и не удается представить себе то, что нас ждет на самом деле. И пожалуй, причина тут не в недостатке воображения, а просто в том, что я не сумел извлечь выводы из данных, которыми располагал. А выводы мне надо было делать в первую очередь из того, что мы — рабочие руки. Поскольку нас не расстреляли сразу после ареста и мы не входим в категорию лиц, подлежащих истреблению любым способом и при любых обстоятельствах, как, например, евреи, мы — рабочая сила. Конечно, рабочая сила особого рода, потому что мы лишены возможности свободно продавать свой труд, лишены необходимости свободно продавать свой труд. Эсэсовцы не покупают нашу рабочую силу, они просто-напросто выкачивают ее из нас средствами самого беззаконного принуждения, с помощью чистейшего насилия. Ибо главное для них то, что мы — рабочие руки. Но поскольку нашу рабочую силу не покупают, нет экономической необходимости заботиться о ее воспроизводстве. Когда наша рабочая сила иссякнет, эсэсовцы отправятся на поиски новой.
Теперь, семнадцать лет спустя, когда я вспоминаю об этом дне пути, пути, который я проделал семнадцать лет назад, и о том, как я пытался представить себе, что нас ожидает в лагере, одна картина наплывает на другую, один пласт образов наслаивается на другой. Так самолет, идя на снижение, на посадочную площадку, встречает иногда слоистые скопления облаков, то густых и плотных, то клочковатых, подсвеченных косыми лучами невидимого солнца, а между двумя слоями облаков, над пушистым стадом барашков, сквозь которые ему предстоит пройти в стремительном движении вниз, к земле, обнаруживает вдруг полоску чистого голубого неба. Так и у меня теперь, когда я возвращаюсь к своим прежним мыслям, образы, связанные с разными годами, с различными местами, где мне пришлось жить, наслаиваются один на другой. Сначала возникают картины, которые отпечатались в моей памяти сразу после освобождения из лагеря, за те две недели, когда я впервые увидел лагерь снаружи, с воли, хотя продолжал еще жить внутри. Затем возникают вдруг кадры из фильма Рогозина «Come back, Africa»[47], киноленты о Южно-Африканском Союзе: когда я увидел на экране барачные строения негритянских пригородов Йоханнесбурга, мне почудилось, что передо мной карантинные блоки Малого лагеря. А еще я вижу пыльную и зловонную ложбину — район Элипа в Мадриде, где в трехстах метрах от роскошных особняков ютятся сельскохозяйственные рабочие, согнанные со своих земель, ложбину, где вьются мухи и не умолкает детский плач. Все это сходные миры, да притом еще у нас в лагере была канализация — всем известно, как привержены эсэсовцы к гигиене, к породистым собакам и к музыке Вагнера.
В тот день, возвращаясь из немецкой деревни, где мы напились прозрачной родниковой воды, я как раз задумался над этим. И я вдруг понял, что жизнь в этой деревне не была жизнью на воле — эта воля была оборотной стороной, изнанкой того самого общества, которое породило немецкие концлагеря.
Стоя перед лагерными воротами, я глядел на залитую асфальтом аллею, ведущую к домам эсэсовцев, к заводским корпусам и Веймарскому шоссе. Отсюда то в сером, то в золотистом свете зари, а зимой в свете прожекторов, под бравурные звуки маршей, исполняемых лагерным оркестром, выходили на работу «Commandos» — рабочие команды. Сюда нас доставили поздно ночью, на пятые сутки пути, который мы проделали с парнем из Семюра. Но парень из Семюра остался в вагоне. Отсюда мы вышли вчера с безжизненными лицами, полные смертельной ненависти к эсэсовцам, сбежавшим по Веймарскому шоссе. По этой аллее я уеду из лагеря, когда настанет время уехать. На этой аллее в разгар минувшей зимы, в тот день, когда я шел договариваться со Свидетелем Иеговы о побеге Пьерро и двух других наших товарищей, который мне поручили подготовить, я увидел еле бредущую скорбную колонну польских евреев. В тот самый день я увидел, как погибли еврейские дети.
Миновали годы, миновало шестнадцать лет, и эта смерть уже вышла из детского возраста, она достигла той ответственной, той переломной поры, какой достигли дети, родившиеся после войны, после возвращения из этого долгого пути. Им по шестнадцать лет — они ровесники той старой, вышедшей из детского возраста смерти. И кто знает, может, я не стал бы говорить о смерти еврейских детей, не стал бы рассказывать о ней во всех ее подробностях, не будь у меня, может статься, нелепой, несбыточной надежды, что рассказ об этой смерти дойдет до сердца нынешних детей или хотя бы одного из нынешних детей, — да, пусть хотя бы одного-единственного ребенка из тех, что достигли шестнадцати лет — шестнадцати лет с серьезностью, вдумчивостью, требовательностью. Быть может, настал момент рассказать о еврейских детях, о том, как они погибли на главной аллее, ведущей к лагерю, в разгар последней военной зимы, — рассказать о том, о чем я ни разу не заговаривал, что было погребено в моей памяти, как смертоносный клад, разъедающий ее бесплодной мукой, — рассказать в той надежде, о которой я только что упомянул. Кто знает, уж не из гордыни ли я никому не рассказывал о еврейских детях, привезенных из Польши в стужу самой студеной военной зимы, привезенных на смерть и погибших на широкой аллее, которая вела к воротам лагеря, под угрюмым взглядом гитлеровских орлов. Может быть, из гордыни. Словно эта смерть не касается всех и каждого, и в особенности детей, которым минуло шестнадцать лет, словно я имел право — что я говорю — возможность и дальше хранить ее в себе самом. Правда, я принял решение забыть. А в Эйзенахе я принял решение никогда не становиться бывшим борцом. Ну что ж, я и забыл, забыл все — теперь я могу все вспомнить. Я могу теперь рассказать о том, что случилось с еврейскими детьми, привезенными из Польши, не как о чем-то, что случилось со мной, прежде всего со мной, но как о чем-то, что случилось с еврейскими детьми из Польши. Вернее, теперь, после стольких лет сознательного забвения, я не только могу, я должен рассказать о них. Я должен рассказать не во имя себя самого, а во имя того, что случилось. Рассказать о еврейских детях во имя еврейских детей. Рассказать об их смерти под гогот эсэсовцев на главной аллее, ведущей к лагерным воротам, под каменным взглядом нацистских орлов, — рассказать во имя самой этой смерти.
Еврейских детей привезли не поздно ночью, как нас. Их привезли в сумрачном свете дня.
Шла последняя военная зима, самая суровая зима войны, исход которой решился в стужу и метели. Немцы откатывались под мощным напором советских войск, которые теснили фашистов по всей Польше, и фашисты, когда им это удавалось, наспех вывозили узников, содержавшихся в польских лагерях. В наш лагерь, расположенный в окрестностях Веймара, в буковом лесу на холмах в окрестностях Веймара, каждую неделю прибывали эшелоны пленников. На деревьях лежал снег, на дорогах лежал снег, и на дворе карантинного лагеря мы по колено увязали в снегу. Польских евреев погружали в товарные вагоны — по две сотни человек в каждом, — и так они ехали в течение долгих дней, без пищи и воды, в зимнюю стужу самой холодной военной зимы. Когда поезд прибывал на лагерную платформу и немцы открывали раздвижные двери вагонов, внутри никто не шевелился: большинство узников были мертвы, — они умирали от голода и холода, и вагоны приходилось разгружать так, словно это был транспорт с лесом: окоченевшие трупы сбрасывали на платформу, а потом целыми грузовиками свозили прямо в крематорий. И все-таки умирали не все — находились уцелевшие: полумертвые люди в груде застывших трупов. И вот однажды, раздвинув груду застывших трупов, которые примерзли друг к другу обледенелой и ломкой одеждой, в одном из вагонов, где остались уцелевшие, немцы обнаружили группу еврейских детей. Посредине платформы, на снегу, среди покрытых снегом деревьев оказалась вдруг группа еврейских детей, человек пятнадцать, — они удивленно глядели вокруг, глядели на трупы, сгруженные точно бревна, которые ожидают на обочине дороги, чтобы их доставили по назначению, глядели на деревья, на заснеженные ветви деревьев, глядели так, как глядят дети. Даже эсэсовцы вначале растерялись — казалось, они не знают, что им делать с этими детьми от восьми до двенадцати лет, хотя многих из них из-за чудовищной худобы и выражения глаз не отличить было от стариков. Но эсэсовцы, как видно, сначала не знали, что им делать с этими детьми, и они отогнали их в сторону, наверно, чтобы запросить инструкции, а тем временем повели по главной аллее несколько десятков взрослых, уцелевших в этом эшелоне. Часть этих уцелевших умерла, не дойдя до лагерных ворот, я помню, как они валились на землю, точно в них внезапно гасла жизнь, еще теплившаяся среди груды обледенелых трупов в вагоне; некоторые падали, как подрубленные деревья, во весь рост на аллею в снежную слякоть, оттененную белизной нетронутого снега, который лежал на колеблемых ветром исполинских буках; другие сначала падали на колени, пытались встать, чтобы протащиться еще несколько метров, но в конце концов снова падали, вытянув руки вперед и впившись костлявыми пальцами в снег, как бы в последней попытке проползти еще несколько сантиметров к воротам, словно за этими воротами был конец снегу, зиме и смерти.
И вот на платформе вокзала осталась только группа еврейских детей. Эсэсовцы вернулись с подкреплением, должно быть, получили точные инструкции, а может, им просто предоставили свободу действий, разрешив самим изобрести способ истребления еврейских детей. Так или иначе, они явились с подкреплением, ведя на привязи собак, громко гогоча и отпуская шуточки, от которых сами же покатывались со смеху. Построившись полукругом, они вытолкнули еврейских детей вперед. Я помню, как дети озирались вокруг, как смотрели на эсэсовцев, видно думая вначале, что их сейчас поведут в лагерь, как только что повели взрослых. Но эсэсовцы спустили собак и стали колотить дубинками детей, чтобы заставить их бежать, чтобы устроить эту псовую охоту, эту травлю, которую они придумали, — а может, им приказали ее устроить, — и еврейские дети, осыпаемые ударами — а собаки прыгали вокруг них, кусали их за ноги, не лая, не урча, это были вышколенные собаки, — еврейские дети бросились бежать по главной аллее к лагерным воротам. Быть может, в эту минуту они еще не поняли, что их ждет, быть может, они думали, что это просто последнее надругательство, а потом их впустят в лагерь. На детях были фуражки с громадными козырьками, надвинутые на самые уши. И дети бежали, неуклюже передвигая ногами, медленно и в то же время скачками, как это бывает в немых картинах или в кошмарах, когда ты бежишь что есть силы и не можешь сдвинуться с места и то, от чего ты бежишь, вот-вот настигнет тебя — настигает, и ты пробуждаешься в холодном поту; и это что-то — свора собак и эсэсовцев, гнавшаяся за детьми, — вскоре настигло самых слабых из них, тех, кому было не больше восьми, а может, тех, кто был уже не в силах двигаться, — их сбили с ног, швырнули наземь, растоптали, и их тощие тела, оставшиеся на широкой аллее, точно вехи отмечали путь своры, мчавшейся за ними по пятам. И вскоре их осталось только двое — большой и маленький; во время этого отчаянного бега они потеряли свои фуражки, их глаза на серых лицах блестели как осколки стекла, и младший начал отставать; за их спиной улюлюкали эсэсовцы, собаки, разъяренные запахом крови, тоже начали рычать, и тогда старший из детей замедлил бег — он взял за руку малыша, который уже спотыкался, и так они прошли еще несколько метров вместе — правая рука старшего сжимала левую руку малыша, — глядя прямо перед собой, пока удары дубинок не сбили обоих с ног. И они упали ничком на землю, навеки стиснув друг другу руки. Эсэсовцы подозвали рычавших собак и двинулись в обратном направлении, к платформе, на ходу в упор стреляя в головы детей, валявшихся на главной аллее под пустым взглядом гитлеровских орлов.
Но сейчас на аллее не видно ни души, светит апрельское солнце. Американский джип разворачивается на перекрестке у казарм дивизии «Мертвая голова».
Я поворачиваюсь и иду к решетчатым воротам.
Я должен найти Диего или Вальтера. Мне надо поговорить с товарищами. Я предъявляю пропуск часовому-американцу и гляжу на громадные буквы из кованого железа, образующие надпись над воротами: «Arbeit macht frei»[48]. Отличное изречение в духе патернализма — нас заточили сюда для нашего же блага, с помощью принудительных работ нас приучают к свободе. Отличное изречение, что и говорить, и для эсэсовцев это вовсе не мрачный юмор, ничуть не бывало — просто эсэсовцы уверены в своем праве.
Я вхожу в ворота и бреду наугад вдоль лагерных улиц, озираясь по сторонам в поисках моих друзей. И тут на центральной улице, идущей вдоль помещений кухни, на углу 34-го блока я замечаю Эмиля. Он стоит на солнце, уронив руки, глядя прямо перед собой — в никуда.
Не так давно мне пришлось вспомнить об Эмиле, я вспомнил о нем несколько недель назад, когда арестовали Альфредо. Когда Альфредо арестовали, я задумался над тем, почему одни люди выдерживают на допросах под пытками, а другие нет. Альфредо выдержал, и я вспомнил об Эмиле, раздумывая, в чем же все-таки причина: почему одни выдерживают, а другие нет. А главное — и это-то больше всего наводит на размышления, — почему так трудно, а подчас и вовсе невозможно установить разумное мерило мужества одних и слабости других. Я носился с этой мыслью потому, что эмпирический вывод: такой-то выдержал, такой-то нет, меня не устраивал. Был четверг, мы с Альфредо договорились встретиться в одиннадцать. Дул сильный ветер, налетавший сухими, резкими порывами со снеговых вершин. Я ждал Альфредо пятнадцать минут — те академические четверть часа, за которые цепляешься, прежде чем решить: случилось неладное. Четверть часа прошло — случилось неладное. Сначала начинаешь думать о случайной помехе — какой-нибудь пустяк, непредвиденный, но ничтожный. Гонишь от себя мысль о беде, о настоящей беде. Но глухая, безотчетная тревога уже закралась тебе в душу, и все внутри сжимается от тоскливого предчувствия. Я закурил сигарету и ушел. Собрание мы все-таки провели. Потом я позвонил Альфредо из автомата. Ответил мужской голос — не Альфредо. Может, это был его отец? Не знаю. Голос всячески настаивал, чтобы я назвал свое имя. «Кто спрашивает Альфредо? Альфредо болен, — уверял голос, — приходите его проведать, он будет очень рад». — «Да, да, сеньор, непременно, сеньор, большое спасибо, сеньор!» — отвечал я. Выйдя из будки, я постоял на тротуаре, раздумывая, чей же это голос. Конечно, отец Альфредо тут ни при чем. Это ловушка, старая как мир ловушка, хитрость, шитая белыми нитками. Стоя на ледяном ветру, дувшем с горных вершин, я курил сигарету — у нее был горький привкус — и думал о том, какие меры предосторожности надо немедля принять, как оборвать все нити, связывающие Альфредо с организацией. Остальное зависело от него самого — выдержит ли он.
Я курил свою сигарету во власти горького чувства повтора, мысленно представляя заученную процедуру, которую предстоит повторить еще раз. Впрочем, все это было проще простого, мы на этом, что называется, набили руку: кое-кому позвонить, кое к кому зайти — вот все, что от меня требовалось. А потом придется ждать. Через несколько часов к нам потекут новости с разных сторон, иногда самыми неожиданными путями. Ночной сторож видел, как в три часа утра Альфредо увезли под конвоем и в наручниках. Под утро он поделится новостью с хозяином булочной, расположенной по соседству, а булочник связан с одной из наших районных организаций. Через несколько часов начнутся телефонные звонки, в трубках прозвучат загадочные фразы: «Добрый день, сеньор, я звоню к вам от Роберто, он просит сообщить, что ваш заказ будет выполнен в два часа», а это означает, что в два часа надо явиться в условленное место — узнать важные новости. Через несколько часов мы создадим вокруг Альфредо зону безлюдья и молчания, запертых дверей и непредвиденных отлучек, изменивших адрес тайников и бумаг, скрытых в надежном месте, и снова будут ждать женщины — еще раз, в который раз за эти двадцать лет, за последние двадцать с лишним лет. Через несколько часов мы продумаем, не упустив ни одной мелочи, все меры, которых требует солидарность, и каждый наедине с собой, с глазу на глаз с собой, будет думать о пытках, которым в данный момент подвергают нашего товарища, — завтра им может подвергнуться любой из нас. Потом просочатся какие-то сведения, и мы начнем строить новые догадки, почему схватили Альфредо, чем это чревато и не связано ли это с операцией более крупного масштаба. Так мало-помалу у нас сложится представление об обстановке, и по мере сил мы будем готовиться отразить удар.
Но пока остается ждать. Был конец осени — шестнадцать лет спустя после той осени в Осере. Я вспомнил розы в саду гестапо. Потом отбросил окурок, закурил новую сигарету и стал думать об Альфредо. Я думал о том, что он выстоит — выстоит не только потому, что нынешние пытки не чета прежним. Он все равно выстоял бы, даже в прежние времена, или умер бы под пыткой. И, думая об этом, я пытался вскрыть рациональную подоплеку собственной мысли, понять, на что опирается эта моя незыблемая уверенность. Если вдуматься — это чудовищно, что приходится год за годом испытующе глядеть в глаза своим товарищам, вслушиваться в малейшие колебания их голоса, приглядываться к тому, как они поступают в тех или иных обстоятельствах, реагируют на то или иное событие, и все для того, чтобы представить себе, выдержат ли они в случае необходимости пытку. Но это вопрос практической важности, и его нельзя не принимать в расчет — было бы преступным легкомыслием не принимать его в расчет. Это чудовищно, что пытка — вопрос практической важности, что способность товарища выдержать пытку становится вопросом практической важности, на который приходится смотреть с практической точки зрения. Но ничего не поделаешь, такова действительность, не мы в этом повинны, но мы обязаны принимать ее в расчет. Человек должен иметь право быть человеком независимо от того, может он выдержать пытку или нет, но пока мир устроен так, как сейчас, человек перестает быть тем человеком, каким он был, каким он мог бы стать, если он не выдерживает пытки, если он выдает своих товарищей. Пока мир устроен так, как сейчас, возможность быть или не быть человеком тесно связана с тем, что человек может подвергнуться пытке, с тем, что человек может сломиться под пыткой.
Я взял такси, поехал, куда следовало поехать, сделал то, что следовало сделать, что можно было сделать, и, продолжая жить повседневной жизнью, ждал, ждал всеми силами души. Альфредо должен выстоять. Если он не выстоит, это нанесет удар нам всем. Если он выстоит, его победа укрепит нашу общую волю. Думая обо всем этом, я знал, что и Альфредо думает о том же, когда его бьют — бьют кулаками и резиновыми дубинками. В эту самую минуту он думает о том, что его молчание — это не только его личная победа, это наша общая победа. Наше правое дело облечется в непобедимую броню его молчания, он это знает — это дает ему силу молчать.
Часы текли, но все было спокойно, это спокойствие было куплено молчанием Альфредо. В три часа ночи — в тот предрассветный час, когда обыск и первые удары застигают тебя врасплох, еще разомлевшего от сна, ни у одной двери не прозвонил звонок. Благодаря молчанию Альфредо наши товарищи спокойно спали в своих домах, над которыми нависла угроза. Часы текли, все было спокойно — мы и на этот раз одержали победу. И я вспомнил, как за восемь месяцев до ареста Альфредо весенним днем мы сидели на скамейке с ним и с Эдуардо. Было жарко, припекало солнце, перед нами тянулись всхолмленные газоны парка. Мы толковали о всякой всячине, и, уж не помню как, разговор зашел о «Допросе под пыткой»[49]. Мы внимательно прочитали эту книгу, прочитали не один раз, потому что для нас эта книга не просто документ. Она полна для нас громадного практического значения, эта книга многому учит. В каком-то смысле она рабочее руководство. Сурово, просто, без громких фраз она доказывает то, что так важно понять каждому из нас: можно выдержать пытку электрическим током, можно молчать даже под действием наркотиков. И вот мы заговорили о «Допросе под пыткой», мы обсуждали книгу спокойно, с практической точки зрения — эта книга практически интересовала нас. Прекрасная, полезная книга, она помогает жить. Быть может, Альфредо тоже вспомнил об этом разговоре в залитом солнцем парке, в виду гор, кое-где еще покрытых снеговыми шапками, в виду сурового пейзажа оливковых деревьев и дубов. Прежде чем разойтись, мы выпили пива. Холодного пива. Приятно было чувствовать жажду и утолять ее.
И вот, когда несколько недель тому назад Альфредо арестовали, я вспомнил Эмиля. В последний раз я увидел Эмиля на солнечной улице возле 34-го барака — он стоял уронив руки. Я прошел мимо него отвернувшись, у меня не хватило духу встретить его мертвый взгляд, взгляд, полный отчаяния, да как же иначе — безнадежного отчаяния: этот весенний день для него был не началом новой жизни, а концом жизни вообще. Эмиль держался, держался в продолжение двенадцати лет, и вдруг месяц тому назад, когда исход войны был уже предрешен, когда мы, можно сказать, уже касались рукой свободы — весенний воздух был напоен гулом этой приближающейся свободы, — вдруг месяц тому назад Эмиль сдался. Он сдался самым глупым, самым жалким образом, можно сказать, продал себя ни за грош. Когда месяц назад, чувствуя, что игра проиграна, что у них на шее петля, эсэсовцы объявили набор добровольцев в немецкую армию и среди тысяч политзаключенных не нашлось ни одного желающего, они пригрозили старшим по блокам. И тогда Эмиль внес в список, где значились имена нескольких добровольцев-уголовников, фамилию заключенного из своего барака, эльзасца, которого насильно мобилизовали в вермахт, а он дезертировал и из-за этого попал в лагерь. Эмиль внес его в этот список, само собой не предупредив его ни словом, воспользовавшись своей властью старшего по блоку. Он послал этого эльзасца на смерть, толкнул его на путь отчаяния, он навсегда погубил этого молодого эльзасца; даже если эльзасец уцелеет на фронте, он уже ни во что не будет верить, потому что Эмиль убил в нем всякое доверие, всякую человеческую надежду. Я видел, как этот эльзасец плакал, когда эсэсовцы явились за ним, поскольку он значился в списке добровольцев. Мы окружили его, не зная, что сказать, а он плакал, он был глух ко всякому человеческому участию, он не понимал, что произошло, ничего больше не понимал — это был конченый человек.
Эмиль был старшиной блока, мы гордились его выдержкой, его великодушием, мы восхищались тем, что весь кошмар этих двенадцати лет не стер спокойной улыбки его голубых глаз, улыбки на его изможденном, изборожденном кошмарами этих двенадцати лет лице. И вот он внезапно покинул нас, канул во мрак этих минувших двенадцати лет, стал одним из живых свидетельств бесконечного мрака и кошмаров этих двенадцати лет. В тот миг, когда эсэсовцы были разгромлены, Эмиль стал живым свидетельством их былой победы — вернее, нашего былого поражения, уже доживающего последние дни, но увлекающего за собой в могилу живой труп живого Эмиля.
Он стоял на углу возле 34-го барака уронив руки. Я отвернулся. Он уже больше не был с нами. Он был там, где была немецкая женщина из дома против крематория, где были два ее погибших сына, он был на той стороне, где была отошедшая в прошлое, но еще агонизирующая смерть. А нам — нам надо было учиться жить.
— Уж одно, я думаю, верно, — говорит парень из Семюра, — работать нас заставят до седьмого пота.
Это мы с ним пытаемся представить, на какую работу погонят нас эсэсовцы, когда мы окажемся в лагере.
— Послушай, приятель! — зовет чей-то голос за моей спиной.
Парень из Семюра оглядывается на зов.
— Это ты нам, что ли?
— Вам, — подтверждает голос. — Мне надо кое-что сказать твоему другу.
Но я стиснут грудой тел и даже не могу оглянуться на голос парня, который хочет мне что-то сказать.
— Валяй, — говорю я, а сам, как могу, пытаюсь вывернуть шею в его сторону. — Валяй, я слушаю.
Я слушаю парня, не видя его, но мой друг из Семюра его видит.
— Ты вот рассказывал сейчас о мотоцикле, — говорит тот. — Вы случаем не в маки «Табу» его пригнали?
— В «Табу», — отвечаю я. — А ты откуда знаешь?
— В «Табу» над Ларре?
— Точно. Откуда ты знаешь?
— Я там был, — отзывается голос.
— Вон что! Когда?
— Да я, можно сказать, прямо оттуда, — объясняет голос. — Месяц назад эсэсовцы прочесали округу. Нет больше никакого «Табу».
Здорово на меня подействовала эта новость — честно скажу. Конечно, я понимаю — война продолжается и не может все остаться таким, как было, когда меня арестовали. И все-таки весть о том, что эсэсовцы разгромили «Табу», здорово на меня подействовала.
— Сволочи! — говорю я. И это слово как нельзя лучше выражает мои мысли.
— Я твой мотоцикл помню, — говорит голос. — Он нам хорошую службу сослужил после вашего отъезда.
— Отличная была машина, почти новая.
Мне вспоминается наш пробег по осенним дорогам, и я аж зубами готов скрежетать при мысли, что немцы разгромили «Табу».
— Если ты и вправду тот парень с мотоциклом…
— Да кто же еще, приятель! — перебиваю я.
— Да нет, это я так, — отзывается голос. — Я хотел сказать, раз это ты, стало быть, ты приезжал к нам в «Табу» еще и в другой раз.
— Правильно, — подтверждаю я. — На машине. Мы вам оружие доставили. — Точно, — откликается голос. — Я тоже все помню как сейчас. У тебя еще револьвер был с длинным красным стволом, а мы все тебе завидовали.
Я посмеиваюсь. — Еще бы, — говорю я. — Револьвер этот мог поспорить с любым пулеметом.
— В тот раз, — продолжает голос, — с тобой приезжал еще другой парень. Длинный в очках.
Длинный в очках — это Ганс.
— Верно, — говорю я. — Он был с нами, — продолжает голос, — когда начался бой.
— Какой бой? — спрашиваю я, охваченный внезапной тревогой. — Да с эсэсовцами, — отвечает голос. — Когда они напали на нас, длинный в очках был с нами.
— Как же так? Почему он вернулся?
— Не знаю, приятель! — говорит партизан из «Табу». — Вернулся, и все тут.
— Ну, а дальше что?
— Не знаю, — отвечает голос. — Мы дрались на опушке у дороги полдня, вечер и еще часть ночи. А потом стали уходить в глубь леса, чтобы просочиться поодиночке.
— Ну а мой друг?
— Не знаю, он остался с ребятами, которые прикрывали отступление, — поясняет голос.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление.
— И ты его больше не видел? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. — Я попал в полицейскую засаду в Шатильоне уже после того, как мы разбрелись. А ребят, прикрывавших отступление, мы больше не видели.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, ну что ж — этого следовало ждать.
Потом, через два года — в тот самый год, когда я вернулся, в конце мая, мы с Мишелем обошли все фермы от Лэня до Шатильона и от Семюра до Ларре в поисках следов Ганса. Это было сразу после немецкой капитуляции; Мишелю, служившему в 1-й армии, дали увольнение на несколько дней. Мы искали следы Ганса, но следы Ганса исчезли. Стояла весна, мы доехали до Жуаньи. Мишелю удалось раздобыть машину и командировочное удостоверение. Ирен в Жуаньи не вернулась. Она умерла в Берген-Бельзене от сыпняка через несколько дней после прихода английских войск. Ее мать накрыла стол в знакомой нам кухне, а в подвале все еще держался устойчивый запах взрывчатки. Мать Ирен показала нам вырезку из местной газеты, где было рассказано про смерть Ирен в Берген-Бельзене. Альберта расстреляли. Оливье погиб в подземельях Дора. Жюльен тоже погиб, его настигли в Лароше, он дрался как лев и последнюю пулю приберег для себя. Мне вспомнилось, как он говорил: «Пытка, ребята, не для меня, если смогу — пущу себе пулю в лоб». Он и пустил себе пулю в лоб. Мы с Мишелем слушали рассказ матери Ирен, слушали ее надтреснутый голос, молча ели кролика в горчичном соусе, а вокруг нас бродили тени погибших товарищей.
А еще через неделю нам удалось разыскать одного из партизан, уцелевших при разгроме «Табу». Это был парень с фермы неподалеку от Лэня. Мы ждали во дворе фермы, пока мужчины вернутся с поля. Хозяйка поджидала вместе с нами — это ее сын уцелел при разгроме «Табу». Неторопливым, но внятным голосом рассказывала она длинную повесть этих долгих лет. Мы слушали рассеянно, нам эта повесть была известна. Теперь нас занимала не она, а Ганс, следы Ганса, память о Гансе. Хозяйка фермы рассказывала нам свою длинную повесть, по временам перебивая себя, чтобы спросить: «Может, выпьете по стаканчику вина?» — потом, поглядев на нас, добавляла: «А то сидра?» Но мы не успевали ответить, что, пожалуй, и впрямь не отказались бы от стаканчика вина, а она уже вновь принималась за свою нескончаемую повесть о долгих годах, которые только-только пришли к концу.
Накануне мы с Мишелем сидели в маленьком бистро близ Семюра, нам подали ветчину, хлеб, сыр, «шабли» — отличное вино, что правда, то правда, — и Мишель произнес, нарушив затянувшееся молчание:
— А ведь, в сущности, ты мне ничего еще не рассказал.
Я понял, о чем он говорит, но мне не хотелось понимать. Передо мной хлеб, ветчина, сыр, семюрское вино — мне надо заново приучаться к их вкусу. О них я и должен сейчас думать. И нет у меня ни малейшей охоты пускаться в рассказы о чем бы то ни было.
— Не рассказал? — говорю я. — А о чем, собственно, рассказывать?
Мишель вскинул на меня глаза.
— В том-то и дело, что я не знаю, — отвечает он.
Я отрезаю аккуратный ломтик хлеба, отрезаю аккуратный ломтик сыра, потом кладу сыр на хлеб, потом ем. А потом отпиваю глоток вина.
— Я и сам не знаю, о чем рассказывать.
Мишель тоже ест. И спрашивает, помолчав:
— Наверно, слишком много всего?
— А может, слишком мало. Слишком мало по сравнению с тем, чего не расскажешь.
Мишель озадачен. — Ты это всерьез? — спрашивает он. — Нет, — признаюсь я. — Может, это я так — для красного словца.
— По-моему, тоже, — соглашается Мишель.
— Но так или иначе, — добавляю я, — нужно, чтобы прошло время.
Мишель взвешивает мои слова.
— Пожалуй, — кивает он. — Время, чтобы забыть. А когда забудешь, рассказать.
— Пожалуй.
Больше мы к этому разговору не возвращались ни в последующие дни, когда искали следы Ганса, ни потом. А теперь, когда я все забыл — вернее, когда прошлое особенно властно завладело моей памятью, я не могу рассказать о нем Мишелю. Я не знаю, где теперь Мишель.
На другой день мы ждали во дворе фермы, и мать парнишки, который спасся при разгроме «Табу», рассказывала нам длинную повесть этих долгих лет. Потом домой возвратились мужчины. Они пригласили нас в дом, в большую продолговатую комнату, и тут нам в конце концов поднесли обещанный стаканчик вина.
В продолговатой деревенской комнате — а может, она служила кухней — было и тепло и прохладно, то есть, вернее, тепло, но временами набегала прохлада, а может, меня просто слегка знобило, то ли от усталости, то ли от рассказа о том, как разгромили «Табу», который тусклым голосом вел сын хозяина фермы, не умея ни выделить, ни подчеркнуть самые важные эпизоды этой истории, но от этого, пожалуй, его рассказ особенно на нас подействовал, не только на меня, но и на Мишеля, по-моему, тоже, так мне, во всяком случае, показалось, — простившись с хозяевами фермы, мы не обмолвились об этом ни словом. Смятение и ночь, смятение и смерть, и Ганс остался в группе, которая прикрывала отступление, то есть он не просто остался, он сознательно решил остаться, он сделал сознательный выбор. Мишель вспоминал, — да, точно, это он рассказывал мне о разговоре с Гансом и даже вспомнил, когда и где состоялся этот разговор, — Мишель вспоминал, как Ганс сказал ему: «Не хочу умереть смертью еврея!» — «Что значит смертью еврея?» — спросил Мишель. «Я не хочу умереть только потому, что я еврей». Ганс и в самом деле не хотел смириться с тем, что его судьба начертана на его теле. Только Мишель говорил мне, что Ганс выразился грубее, откровеннее — что ж, это было в его духе, Ганс в выражениях не стеснялся, маскируя крепким словцом свои самые глубокие чувства — так ведь принято называть подлинные чувства, как будто чувства обладают различным удельным весом — одни плавают на поверхности некоего водного пространства, а другие опускаются в некие заветные глубины. Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс не хотел умереть, если уж ему суждено было умереть, только потому, что он еврей, он считал — так я понял из слов, сказанных им Мишелю, которые Мишель передал мне, — что этой причины недостаточно, вернее сказать, что умереть надо по более веским причинам, вернее, не умереть, а быть убитым, потому что он вовсе не хотел умирать — за это я могу поручиться, но он жаждал, чтобы немцы убили его, если уж этого не избежать, по более веским причинам, а не за то, что он еврей.
Потом нам поднесли по второму стаканчику вина, потом по третьему и под конец усадили за стол — «не побрезгуйте нашим обедом», — а паренек все продолжал свой тусклый рассказ, свой похожий на бред, бессвязный и тусклый рассказ о разгроме «Табу», да и сам этот разгром был не какой-нибудь там блестящей операцией, а чем-то бессвязным и тусклым, полицейской облавой, что ли, или, вернее, прочесыванием леса, откуда каждую ночь партизаны совершали налеты на окрестные дороги и деревни. Я сам однажды, а может, и два раза — впрочем, не помню, кажется, я путаю с другим маки, да нет, пожалуй, вряд ли, — принимал участие в одном из таких ночных рейдов «Табу» на машине, которая шла впереди, — и надо сказать, по ночам и деревни и дороги были в наших руках.
Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс остался прикрывать отступление.
— Этот длинный парень в очках, одним словом, ваш друг, — сказал сын хозяина фермы, — его Филиппом звали, что ли, под конец он залег с ручным пулеметом…
Хозяйка фермы подкладывает нам на тарелки, а сама не садится. Опираясь руками на спинку стула, она не сводит глаз с сына, и во взгляде ее апрельский дождь пополам с солнцем, лучезарная игра капели, весенний ливень, готовый пролиться на склоненное над тарелкой лицо ее сына, а тот задумчиво воскрешает обрывки воспоминаний о разгроме, из которого он вышел цел и невредим, — о господи, ее сын цел и невредим, он рядом с ней, живой и здоровый, когда молчаливый, а когда озорной, и покрикивает: «Я голоден, мама, хочу пить, мама, дай-ка напиться, мама!»
— Ты чего же не ешь, мать? — спрашивает хозяин.
А парень из Лэня между тем понемногу начинает закругляться, но с какой-то минуты он больше не упоминает о Гансе — Ганс исчез. Еще тот парень в вагоне, тот неизвестный голос во мраке вагона, с которого все и пошло, он ведь тоже, подробно рассказав о Гансе, довел свой рассказ только до той минуты, когда началась вся эта заваруха. А теперь этот парень, сын фермеров из Лэня, приняв эстафету, сообщил новые подробности об уже известных нам фактах, пролил новый свет на некоторые факты, связанные уже с продолжением этой истории, потому что он дольше оставался с Гансом; он был в той группе местных крестьян, которые не отступили, которые решили вырваться из немецкого окружения, не углубляясь в лес, а, наоборот, пользуясь тем, что вдоль и поперек знают все тропинки, овраги, плетни, перелески, опушки, склоны, откосы, фермы, поля и пастбища, едва стемнело, пошли вперед прямо на немецкие линии и, улучив момент, проползли между эсэсовскими часовыми; некоторым удалось добраться до отдаленных ферм, хозяева которых помогали партизанам, — ночью им открывали двери, и вся семья, стоя в темноте за закрытыми ставнями, прислушивалась с бьющимся сердцем к треску эсэсовских пулеметов в ночи на холмах «Табу».
И вот вдруг рассказ этого парнишки из Лэня, сына фермера из Лэня, вызывает у меня в памяти другой рассказ, вернее, пока парень рассказывает о разгроме «Табу», спотыкаясь на некоторых фразах, как спотыкались той ночью партизаны о корни, коряги и камни, мне вдруг вспоминается другой ночной поход или даже не вспоминается, а в закоулках моего сознания брезжит смутная мысль, что я вот-вот вспомню другой ночной поход, что сквозь этот рассказ, сквозь его подробности пробивается другой рассказ о другом походе, хотя я еще не знаю точно, что это за поход и кому его пришлось совершить. Но не об этом опять-таки речь, а о том, что с какой-то минуты Ганс исчез из рассказа парнишки из Лэня. И внезапно до меня доходит, что нам никогда не найти следов Ганса.
Вот Блох — тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает — правда, я не решусь в этом поклясться, — может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти — должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох — извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью — почему бы нет, — именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.
— Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, — сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV — у нас в то утро была лекция по философии.
— Почему это? — спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.
— Разве ты не видишь? — ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.
Тогда я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе — если это так, от души каюсь — нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха — его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.
— Ну и дальше что? — сказал я. — Уж не воображаешь ли ты, что я стану им подыгрывать?
— Как это подыгрывать? — спросил он; мы продолжали идти бок о бок, нога в ногу.
— Ну, может, я неточно выразился, — ответил я. — Не подыгрывать, так поддерживать их попытку, их решение изолировать вас, поставить вне закона.
— Но ведь тут ничего не поделаешь, — сказал он улыбнувшись, и вот в этой-то улыбке я и уловил оттенок печальной и разрушительной гордости, о которой я говорил.
— Знаешь что, — сказал я ему. — Хочешь, мирись с этим, хочешь, нет — дело твое. А я на них плюю и тебя не спрошусь. Это уж дело мое, и ты тут ни при чем.
Он покачал головой и больше не сказал ни слова; мы явились в лицей как раз ко звонку и помчались на лекцию по философии, где нам всем предстояло выслушивать очередные рассуждения Бертрана, почему и как разум творит сам себя, а лично мне очередной раз прикидываться, будто я верю во всю эту белиберду.
Кажется, на другой день или, во всяком случае, вскоре после того, как Блох впервые надел желтую звезду и в нашем философском классе, состоявшем сплошь из добропорядочных французов, появилась одна-единственная и тем более заметная желтая звезда (что до меня, мое положение уточнилось позже, когда к моей одежде прикрепили не желтую звезду, а красный треугольник, вершиной обращенный вниз — к сердцу, красный треугольник «красного испанца», и на нем буква «S»), — итак, на другой день или дня через два профессор математики счел своим долгом высказаться по поводу желтой звезды Блоха, а также о евреях вообще и о том, что, по его мнению, творится в мире. Блох взглянул на меня с той же улыбкой, что и тогда на улице Суффло; он держался с достоинством — ведь это был всего лишь первый этап того долгого мученичества, которым станет отныне его жизнь, — об этом давным-давно было сказано в Писании, и Блох улыбался, должно быть заранее представляя себе грядущее мученичество, давно уже предсказанное, давно уже описанное, издревле написанное евреям на роду.
Но и мы с Блохом, да и все наши однокашники совсем упустили из виду Ле Клоарека, позабыли, что еще не бывало на свете события, в какое не встрял бы какой-нибудь бретонец и не выкинул бы неожиданное коленце. Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки. Еще в ноябре, в начале учебного года, мы побывали с ним на площади Звезды, а перед этим — помирая со смеху и хлопая друг друга по спине — установили наше полное взаимное согласие по следующим пунктам: прежде всего плевать мы хотели на первую мировую войну, туда ее, эту войну, и туда же могилы неизвестных солдат, не самих неизвестных солдат, а могилы, которые им сооружают, — сначала отправляют на бойню, на безыменную смерть, а потом сооружают могилы; такова была, по словам Ле Клоарека, исходная точка наших рассуждений, абстрактная формула целенаправленности наших замыслов, добавлял он, а я добавлял еще (и вот тут мы и помирали со смеху и хлопали друг друга по спине), что это есть горизонт, на котором развертывается предельная вещественность, или вещественная предельность нашего плана, та, к которой наш план тя-го-те-ет, а покамест, ораторствовал Ле Клоарек, будем конкретны, останемся в пределах конкретного, а я не отставал: ринемся — «гебросимся унс» — в хаотическую предметность конкретного мира, то есть опять-таки к чертям собачьим империалистическую войну, а стало быть и самих империалистов, а среди них в первую очередь к чертям собачьим самых агрессивных, злобных и торжествующих империалистов — нацистов; а на практике все это означает, что мы с тобой — я, бретонец, и ты, занюханный инородец, распроклятый «красный испанец», примем участие в патриотической демонстрации к могиле неизвестного солдата, потому что в данный, конкретный момент именно этим можно больше всего насолить нацистам и их местным подпевалам, то есть тем самым прохвостам, которые соорудили могилу неизвестного солдата. Так методически и диалектически обмозговали мы это дельце, чем и объясняются взаимные хлопки по спине. А затем мы отправились на демонстрацию к площади Звезды, отправились для собственного своего удовольствия, а с нами сотни других студентов (я и не думал, что наберется столько народу). В серый, хмурый ноябрьский день мы прорвали цепь французских шпиков на холмах Марбеф (Ле Клоарек был от природы силач хоть куда) и тут увидели, как от улицы Георга V марширует колонна немецких солдат в полной боевой форме, услышали дробный стук сапог, лязг оружия, гортанные выкрики команды. Но до площади Звезды мы так или иначе добрались, а это-то и входило в наши намерения. И вот теперь Ле Клоарек, недолго думая, взял дело в свои руки.
Изложил он нам свой план, а я ему говорю, «Ах ты, — говорю, — бретонец-разбретонец ты этакий, неплохо, — говорю, — варит твой бретонированный котелок». А он как захохочет, а ребята как заорут хором во всю глотку: «Уэст-Эта», так что наш корсиканец — черт его знает, то ли сводник, то ли стукач, короче, наш главный надзиратель — даже повернул в нашу сторону свою корсиканскую морду. Но дело было во дворе, на перемене — пришлось ему смолчать. А остроту насчет «Уэст-Эта» придумал я, к величайшему удовольствию Ле Клоарека. «Этот Ле Клоарек бретонец до мозга костей, — сказал я ребятам, — до того бретонец, что отец его знал по-французски всего два слова, зато уж эти слова он кричал не за страх, а за совесть, когда в четырнадцатом году шел на приступ немецких траншей. В этих двух словах для него воплотилось величие Франции, картезианский дух, завоевания революции восемьдесят девятого года, а слова эти были „Уэст-Эта“, и выучил он их, читая надпись на вагонах железнодорожной компании, обслуживавшей Бретань». С тех пор стоило Ле Клоареку выкинуть очередное коленце, а выкидывал он их частенько, ребята всегда хохотали и кричали «Уэст-Эта». Но когда я признался им, что не сам выдумал эту историю, а вычитал ее у Клоделя[50], знаменитого французского посла, если не ошибаюсь, в его книге «Беседы в Ле Луар-и-Шер», они не захотели этому поверить. «Заливаешь», — объявил Ле Клоарек. «Умалить хочешь нашу национальную гордость», — поддакнул Рауль. Сколько я их ни убеждал, сколько ни клялся, что Клодель действительно описал эту историю, причем без всякой иронии, со слезами в подтексте, умиляясь этим «Уэст-Эта», они не хотели мне верить. Им даже в голову не пришло посмотреть по книге, правду ли я говорю, они решили, что с моей стороны чистейшее хамство приписывать Клоделю подобную чушь.
Так вот, стало быть, Ле Клоарек взял дело в свои руки. Все ребята решили поддержать план бретонца. И великий воинственный клич «Уэст-Эта», повторенный шепотом и вслух, выразив всеобщее одобрение, прозвучал сигналом боевой готовности. Все лицеисты были заодно, кроме, конечно, Пинеля. Пинель был первый ученик в самом тошнотворном значении этого слова, он всегда числился среди первой тройки по всем предметам, как будто можно быть первым по всем предметам, не надувая самого себя, не принуждая себя, дурака, интересоваться вещами, которые ни на черта тебе не нужны. Пинель объявил, что он против, план Ле Клоарека его шокировал; мы обложили Пинеля как следует и с той минуты по мере наших сил стали отравлять ему жизнь. И вот на первой же лекции по математике, когда Раблон вошел в аудиторию, не глядя на нас (он был мал ростом и поэтому, только взгромоздившись на кафедру, метал в нашу сторону грозные взгляды), у всех нас, за исключением Пинеля, на груди красовались желтые звезды, и на желтом фоне звезды чернели пять букв — «еврей». На Блохе, надо сказать, не было лица, он шептал, что мы сдурели, что это чистейшее безумие, а Пинель — тот сидел, выпятив грудь, чтобы все видели, что на нем никакой звезды нет. Раблон, как обычно, взобрался на кафедру и оттуда, с высоты своего математического величия, метнул испепеляющий взгляд на несчастный класс философствующих забияк (в свое время второй философский класс состоял по традиции из отличников и забияк, не знаю, сохранилась ли эта традиция и поныне), и вдруг глаза его остановились, остекленели, губа отвисла, и только кадык, точно в судороге, заходил ходуном вверх и вниз. Раблон был растерян, оглушен — будто ему съездили по его грязной харе, ослеплен этим морем желтых звезд, которые, точно девятый вал, готовый обрушиться на него, поднялись по амфитеатру аудитории. Раблон открыл рот, и я готов был поклясться, что сейчас он начнет орать, но он так и остался с разинутым ртом, не в силах выдавить из себя ни слова, и только кадык перекатывался на его тощей шее. Так он и стоял, уж не знаю сколько времени, а в классе царила гробовая тишина, и вдруг произошло нечто неожиданное — Раблон повернулся к Пинелю и в злобном отчаянии стал крыть его последними словами. Пинель просто опомниться не мог.
— Вечно вы, Пинель, вылезаете вперед, все у вас не как у людей, — и он обрушил на Пинеля перекрестный огонь вопросов по всему курсу космографии и математики, которые мы учили — если такое выражение здесь уместно (хотя, впрочем, Пинель-то как раз учил) — с начала года. И когда в положенный час, после звонка, Раблон ушел, не сказав ни слова, единодушный клич «Уэст-Эта» приветствовал победу Ле Клоарека, нашу общую победу, и для вящего своего торжества мы еще добавили к нему: «На фонарь Пинеля!»
— Да нет, — сказал я. — Он был немец.
Фермер глядит на меня с недоумением. Его сын, уцелевший при разгроме «Табу», тоже. Хозяйки нет, она вышла. — Как вы сказали? — переспрашивает фермер.
Он только что заявил — он не раз перебивал рассказ сына, вставляя какое-нибудь замечание о жизни и людях вообще, — так вот, он заявил, что, мол, будь все французы такие, как ваш друг, как этот Филипп, Францию никому бы не одолеть.
— Он был немец, — поправил я, — не француз, а немец.
Мишель устало глядит на меня, видно, думает: «Когда уж он отстанет от своей дурацкой привычки ставить точки над „i“!»
— Даже не немец, — добавил я, — а еврей, немецкий еврей.
Мишель с усталым видом объяснил несколько более вразумительно, что Филиппа на самом деле звали Ганс и как это вышло, что Ганс назвался Филиппом. По правде сказать, на крестьян это произвело впечатление, они задумались, покачали головой. А я размышляю о том, что Ганс был немецкий еврей, но не хотел умереть смертью еврея, а мы вот и не знаем, как он умер. Вообще-то я видел, как умирали евреи, как тысячи евреев умирали смертью евреев, то есть только потому, что они евреи, словно считая, что быть евреем — достаточный повод, чтобы умереть такой смертью — чтобы дать себя уничтожить.
А вот как умер Ганс, мы не знаем. Кто бы ни рассказывал эту историю — историю гибели «Табу», всякий раз наступал момент, когда Ганс исчезал.
Кажется, это было на другой день — мы обшарили всю траву среди высоких деревьев, среди гигантских стволов в лесу вокруг того места, где когда-то был «Табу» и где как раз и исчез Ганс. Мишель шел впереди, гибким прутиком сбивая высокую траву. А я остановился и стал слушать лес. Хорошо бы почаще иметь время и возможность слушать лес. А я прожил целый век, не имея возможности слушать лес. Я остановился и прислушался. И меня наполнила глухая, парализующая радость — радость оттого, что я уверен в абсолютной случайности моего присутствия здесь, в том, что я здесь совершенно не нужен. Я совершенно не нужен для того, чтобы этот лес существовал и шелестел на ветру, — вот откуда во мне эта глухая радость. Мишель скрылся за деревьями — вот здесь-то и исчез Ганс. В конце концов он взял ручной пулемет — так рассказывал накануне (а может, за два дня до того) паренек с фермы. У Ганса не было времени слушать зимний ночной лес — той зимней ночью, когда разгромили «Табу», он слышал вокруг только сухой треск выстрелов. В конце концов Ганс остался один со своим ручным пулеметом, и я представляю себе, как он был доволен, что украл у эсэсовцев полную смирения смерть, на которую они его обрекли, и навязал им другую свою смерть — беспощадную, опасную для самих убийц смерть, навязал им гибельную для самих убийц смерть в той непроглядной, полной смятения ночи, когда разгромили маки «Табу».
Мишель, вернувшись, окликает меня: — Эй, что ты там делаешь? — Слушаю, — отзываюсь я.
— Что слушаешь? — спрашивает он.
— Так просто — слушаю, и все.
Перестав сбивать высокую траву, Мишель тоже прислушивается.
— Ну и что? — спрашивает он.
— Ничего.
Я подхожу к нему, он стоит, сжимая в руке гибкий прутик, которым сбивал высокую траву. Предлагаю ему сигарету. Мы курим в молчании.
— Ты не помнишь, где находился лагерь? — спрашивает Мишель. — Там, — показываю я. — Справа.
Мы продолжаем свой путь. Теперь лес безмолвствует. Лес умолк при звуке наших шагов.
— Это ты рассказывал мне про ночной поход через лес, долгий, продолжавшийся много ночей поход?
Мишель глядит на меня, озирается вокруг. Мы идем по лесу, но сейчас день и сейчас весна.
— Я не знаю, о чем ты, — говорит Мишель. — Нет, я не помню никакого ночного похода через лес, о котором я мог бы тебе рассказывать.
И он снова размашистым и точным движением принимается сбивать высокую траву. Кажется, это начинает меня бесить. Сил больше нет глядеть, как он механически, тысячу раз подряд повторяет этот жест.
— А что это был за поход? — спрашивает Мишель.
— С тех пор как этот парень рассказал нам, как они пробирались через лес в ночь разгрома «Табу», мне все кажется, что я вот-вот вспомню о каком-то другом ночном походе через лес. Это было совсем в другом месте, но где — не могу вспомнить.
— Бывает, — говорит Мишель, опять принимаясь сбивать траву.
Но тут мы выходим на опушку, где размещался партизанский лагерь, и я не успеваю сказать ему, что он меня бесит.
Мне вспоминается, что партизаны жили в землянках. Ребята вырыли глубокие траншеи и укрепили стенки досками. Доски и соломенная крыша поднимались над землей не больше чем на метр. Землянок было три, они образовывали как бы вершины невидимого треугольника, и в каждой из них могло поместиться не меньше десятка партизан. Поодаль, на краю опушки, они построили нечто вроде гаража для двух машин: легковой и грузовичка. По эту же сторону опушки стояли накрытые брезентом и замаскированные ветками бидоны с горючим. Представляю, как все это полыхало в ночь разгрома «Табу». И сейчас еще в кустах видны красноватые и серые куски жести, и деревья наполовину обуглены. Мы подходим к середине опушки, туда, где были землянки. Но лес почти стер следы жизни, которая кипела здесь три года назад, следы уже давнишней теперь смерти. В отвалах земли еще торчат концы прогнивших досок, куски железа. Но все это мало-помалу уже утрачивает человеческий облик, вернее, облик предметов, созданных рукой человека для нужд человека. Доски вновь становятся деревом, пусть прогнившим, пусть мертвым деревом — это видно, но зато деревом, вновь ускользнувшим из рук человека, вновь вернувшимся в круговорот природы, в круговорот растительной жизни и смерти. Только очень внимательный взгляд может угадать в этом железном ломе очертания котелка, жестяной кружки, складного приклада автомата «стен». Все это железо возвращается в мир минералов, к процессу обмена с перегноем, в котором оно погребено. И лес уже стирает всякий след давнишней жизни и старой, уже состарившейся смерти маки «Табу». А мы зачем-то пришли сюда тревожить следы прошлого, которое заглушают высокие травы и обвивает папоротник трепещущими и цепкими лапами.
Всего несколько недель тому назад я думал о том, с какой радостью я увидел бы, как травы и стебли, кустарники и корни заглушают из месяца в месяц, из года в год, под проливными дождями Эттерсберга, под зимним снегом, под недолгим и ярким апрельским солнцем Эттерсберга, заглушают без устали, настойчиво, с неотвратимой настойчивостью, свойственной миру природы, — а тем временем доски с треском расходятся, а цемент, уступая натиску букового леса, рассыпается в мелкую пыль, — без устали заглушают пейзаж на склоне холма — дело человеческих рук, лагерь, сооруженный человеком, и как лагерный пейзаж порастает быльем. Сперва рухнут деревянные бараки Большого лагеря, выкрашенные в веселый зеленый цвет, который так легко спутать с зеленью, и быстро захлебнутся в разливе трав и кустов, потом настанет черед двухэтажных цементных блоков, и в последнюю очередь, позже, на много лет позже всех других строений, рухнет — после того как она долго будет выситься, точно памятник или свидетель, самый неповторимый штрих этого ансамбля — массивная четырехугольная печь крематория, а корни и кусты сломят наконец яростное сопротивление кирпича и камня, упрямое сопротивление смерти, возвышающейся среди зеленых кустов, затопивших то, что было когда-то лагерем уничтожения, да, быть может, тень густого, черного с желтыми полосами дыма еще долго будет витать над этим пейзажем, и над этим пейзажем еще долго будет тянуть запахом паленого мяса, хотя все мы, последние уцелевшие узники, уже давно исчезнем с лица земли, и об этом прошлом уже не сохранится живых воспоминаний, а останутся только воспоминания о воспоминаниях, рассказы о воспоминаниях, переданные теми, кто уже никогда не узнает на собственном опыте (как знаем мы, что такое кислота лимона, шелковистость ткани или бархатистость кожи), что это было такое на самом деле.
— Ладно, — говорит Мишель, — искать больше нечего.
И мы уходим с опушки в ту сторону, где ребята прорубили дорогу для машин, которая переходит в лесную просеку, а та на несколько сот метров ниже по склону упирается прямо в шоссе.
На просеке Мишель снова останавливается.
— Хотел бы я знать, где были в тот день часовые?
— Что? — переспрашиваю я, уставившись на Мишеля.
Мне непонятно, какое значение имеет это обстоятельство.
— Разве ты не помнишь, — говорит он, — в тот раз мы решили разыграть ребят — подкрались к постам, а часовых на месте не оказалось.
Он прав, я вспоминаю, как мы однажды подкрались к ним незамеченными, — любой случайно проходивший мимо немецкий патруль мог сделать то же самое. Мы еще потом сцепились из-за этого с ребятами из «Табу».
— Но теперь-то не все ли равно? — спрашиваю я.
— Нет, интересно все-таки, — говорит Мишель. — Уверен, что их захватили врасплох.
— Я вижу, в тебе заговорила военная жилка, эх ты, философ лицейский!
Мишель смотрит на меня с улыбкой.
— Ладно, — говорит он, — к черту!
— Да и к тому же, — добавляю я, — были часовые на месте или нет, но если эсэсовцы явились с большими силами, ребят наверняка успели предупредить.
— Ты прав, — говорит Мишель, кивнув головой. — Давай-ка зайдем на ферму.
— Пожалуйста, господин капитан, заходите, господин капитан, — говорит фермер.
Он знаком приглашает нас в дом, но, прежде чем войти туда вслед за господином капитаном, я оборачиваюсь и оглядываюсь вокруг. Ферма стоит метрах в двухстах от лесной опушки, на высоком месте, откуда виден большой отрезок извилистой дороги, ведущей к «Табу». Хозяева должны были заметить эсэсовские грузовики. Интересно, успели ли они предупредить партизан. Если успели, наверняка предупредили, они всегда помогали ребятам из «Табу».
Теперь и я вхожу в дом, Мишель уже опрокинул стопку — от такого угощения не отказываются.
Получив свой стаканчик водки, я спрашиваю хозяина:
— Скажите, а вы успели предупредить ребят?
Фермер кивает головой и, обернувшись к внутренним комнатам, зовет: — Жанина!
Он кивает головой и рассказывает. Они и в самом деле успели предупредить ребят — они послали к ним дочь, Жанину.
— А часовые были на месте? — спрашивает Мишель.
Меня так и подмывает послать его ко всем чертям: дались ему эти часовые, прямо старческий маразм какой-то, но фермер озадачен, он, как видно, принял дело всерьез, можно даже подумать, что он чувствует себя виноватым, поскольку не может точно ответить на этот дурацкий вопрос.
— Понимаю, господин капитан, — говорит он, — надо спросить Жанину, а то разве все упомнишь…
И тут же спохватывается:
— То есть я-то понимаю, это очень важно, господин капитан, очень важно насчет часовых. Да-да, господин капитан, насчет часовых…
И он долго качает головой, а потом, откинувшись назад всем телом, одним глотком осушает стакан.
Жанину, ее мать и невестку хозяина фермы немцы в конце концов оставили в покое. Они увели мужчин и угнали скотину. Сыну хозяина не повезло, его отправили в Германию.
— Теперь уж, я думаю, он скоро вернется, — неуверенно говорит фермер. — Оттуда что ни день кто-нибудь да возвращается, все газеты об этом пишут.
Мишель глядит на меня, я на фермера, фермер глядит в пространство. Воцаряется молчание.
— А вы о нем что-нибудь слышали с тех пор, как его угнали в Германию? — спрашивает наконец Мишель.
— Мать получила два письма, — говорит фермер. — До высадки. А с тех пор ни звука. Да и писать-то заставили по-немецки, ума не приложу, как он справился, малыш.
— Кто-нибудь из товарищей написал за него, — говорю я. — Всюду есть ребята, которые знают немецкий, они помогают тем, кто его не знает. Это-то проще всего.
Фермер качает головой и вновь наполняет наши стаканы.
— А в каком лагере был ваш сын? — спрашивает Мишель. — В Букенвале, — отвечает фермер.
Не знаю, отчего он так произносит это слово, но почему-то очень многие произносят его именно так.
Мишель делает еле заметное движение в мою сторону, и тогда я вперяю взгляд в пространство, лицо мое каменеет, я становлюсь безучастным, неосязаемым, неуловимым. Я не хочу говорить о лагере с фермером, сын которого еще не вернулся. Если он узнает, откуда я приехал, его надеждам на возвращение сына будет нанесен тяжелый удар. Каждый вернувшийся узник, если это не его сын, уменьшает надежды на то, что его сын выжил, на то, что его сын вернется. То, что я остался жив в лагере, увеличивает вероятность гибели его сына. Надеюсь, что Мишель меня поймет и переменит тему разговора.
Но тут отворяется дверь комнаты, и входит Жанина.
— Я хорошо помню вашего друга, — говорит она.
И вот мы снова идем по лесу к опушке, где находился отряд «Табу». — Сколько вам тогда было лет? — спрашиваю я. — Шестнадцать, — говорит Жанина.
Мы пообедали на ферме и еще раз выслушали рассказ о разгроме «Табу», другой рассказ, отличающийся от первого, под иным углом зрения, но все-таки в чем-то схожий, — то же смятение, ночь, глухой шум сражения и потом безмолвие, великое зимнее безмолвие на холмах «Табу». А хозяйка фермы — это было сразу видно — все ждала, жила одним только тоскливым ожиданием сына.
Мишель остался на ферме. «Барахлит мотор», — объяснил он. А я вновь иду по лесу среди высоких трав к опушке «Табу» вместе с Жаниной, которой тогда было шестнадцать лет и которая хорошо помнит моего друга.
— В последние дни перед боем он иногда приходил к нам на ферму, — рассказывает Жанина.
На самом деле схватка на опушке продолжалась всего несколько часов, но я понимаю, что для Жанины эти несколько часов глухого шума, выстрелы и окрики эсэсовцев, нагрянувших на ферму, стали в конечном счете как бы сгустком всей действительности пяти долгих военных лет — всего ее отрочества. А бой на опушке «Табу» стал для нее символом всех боев долгой войны, приглушенные отголоски которой докатывались и до этой бургундской фермы.
Мы сидим на опушке «Табу», и я приминаю рукой траву, которой зарастают обломки только что закончившейся и уже поблекшей войны.
— Потом перестрелка стихла, — рассказывает девушка, — а я всю ночь ждала, что он придет, прислушивалась к каждому шороху возле фермы.
Я приминаю рукой траву, некоторые травинки — как бритва.
— Не знаю почему, — говорит она, — но я думала, что он придет ночью на ферму, может, с черного хода.
Я покусываю травинку, кисловатую и свежую, как первая послевоенная весна, которая только что началась.
— Я думала, может, он ранен, — рассказывает она, — и приготовила горячей воды и чистых тряпок, чтобы сделать ему перевязку.
Я вспоминаю, что ей было шестнадцать, и покусываю травинку, кисловатую и свежую.
— Мать плакала в комнате наверху, — говорит она, — плакала навзрыд.
А я представляю себе эту ночь, безмолвие, воцарившееся на холмах «Табу», и думаю о том, что след Ганса потерян навсегда.
— На заре мне показалось, будто кто-то скребется у черного хода, но это был ветер, — рассказывает она.
Зимний ветер на обугленной опушке «Табу».
— Но я все еще ждала, ждала целыми днями без всякой надежды, — говорит она.
Я вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву.
— Мать добралась до самого Дижона, в тамошней тюрьме они держали мужчин, — рассказывает девушка.
Я смотрю на ветви, на небо среди ветвей и стараюсь ни о чем не вспоминать.
— Я обшарила весь лес вдоль и поперек, не знаю зачем, но мне надо было это сделать, — говорит она.
Надо было найти след Ганса, но от Ганса не осталось следа.
— Еще и теперь, — говорит она, — я иногда прихожу сюда и жду.
Я смотрю на небо среди ветвей, смотрю на ветви и стараюсь никого не ждать.
— И брат мой тоже не вернулся, ну вот и вся история, — говорит она.
Повернувшись на бок, я смотрю на девушку.
— А вы знали, что он немец? — говорит она.
Приподнявшись на локте, я всматриваюсь в нее с удивлением.
— Он пел песенку, — объясняет она, — и там было про месяц май.
Я опять вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву. Я чувствую, как мое сердце бьется у самой земли, влажной земли на лесной опушке, сейчас снова месяц май: «Im wunderschönen Monat Mai, wenn alle Knospen blühen»[51]. Я чувствую, как бьется мое сердце, и вдруг вспоминаю, что это был за ночной поход, мысль о котором не давала мне покоя эти последние дни. И тут я слышу шорох травы — девушка шевельнулась и провела рукой по моей бритой голове. Это не ласка, это даже не дружеский жест — так слепой ощупью ищет дорогу, точно девушка силится понять, почему у меня обрита голова.
— Вам обрили волосы, — шепчет она.
Я оборачиваюсь к ней. Она вытянулась рядом со мной, глаза ее широко открыты. — Как по-вашему, мой брат еще может вернуться? — спрашивает она.
И тогда я шепотом рассказываю ей о ночном походе через всю Европу — это мой ей ответ, рассказ о долгом походе Петра и его товарищей по ночной Европе. Она слушает затаив дыхание, вся обратившись в слух. А на опушке «Табу» вновь стоит месяц май.
— Понимаешь, — произносит голос за моей спиной, — мы разбились на маленькие группы, но ребят, которые прикрывали отступление, никто больше не видел.
Все время, пока партизан рассказывал, парень из Семюра не сводил с него глаз, а когда тот кончил говорить — переводит взгляд на меня.
— Это что, друг твой был? — спрашивает он. — Хороший друг? — Да, — отвечаю я.
Парень из Семюра покачал головой, и во мраке вагона снова воцаряется молчание.
Некстати, черт возьми, эта весть о разгроме «Табу», удар ниже пояса, да еще во время такого пути. Теперь, пока я не вернусь из этого пути, мне не узнать, что случилось с Гансом. А если я не вернусь из этого пути, я так никогда и не узнаю, что случилось с Гансом. Если Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, придется мне сжиться с мыслью о смерти Ганса. В предстоящие дни, в ближайшие недели, в последующие месяцы мне придется сжиться с мыслью о смерти Ганса — вернее, придется этой мысли (если можно назвать мыслью непостижимую, ускользающую явь — смерть кого-то из близких), придется этой мысли сжиться со мной, стать частью моего бытия. Я понимаю, что на это понадобится время. Как знать, может, у меня не окажется времени, чтобы сжиться с мыслью о смерти Ганса, быть может, моя собственная смерть избавит меня от этой заботы.
В моей черепной коробке между ноющим затылком и пылающими висками засел губчатый комок, где отдаются все боли, терзающие мое тело, которое разбилось на тысячу мелких, острых осколков, и в этом губчатом комке, из которого я хотел бы обеими руками (а еще лучше тонким пинцетом, предварительно вскрыв черепную кость) извлечь пушистые волокна, наверное пропитанные кровью, которые забили все, что у меня внутри, все полости, и затуманили то, что называют сознанием, — в этом губчатом комке постепенно пробивает дорогу мысль, что, быть может, моя собственная смерть никогда не станет частью чьего-то бытия, бытия хотя бы одного-единственного человека. Быть может, мне будет отказано в праве на реальность собственной смерти, отказано даже в этом праве, я с отчаянием перебираю в памяти, кому меня будет недоставать, чья жизнь оскудеет без меня, и не вижу никого, в эту минуту не вижу никого, моя смерть лишена реального смысла, мне не дано даже умереть, я могу только улетучиться, тихонько исчезнуть из этого мира — для того чтобы я действительно умер реальной смертью, той смертью, которая больно бьет по действительности, а не просто сгинул в вонючем мраке вагона, мне надо, чтобы Ганс был жив и Мишель был жив.
Когда в Эпизи, близ Жуаньи, в доме Ирен доктор Хаас потребовал у меня документы — то есть, само собой, я еще не знал, что это доктор Хаас, я просто вошел в кухню, совсем еще сонный, а Ирен сказала сдержанным, мягким голосом: «Гестапо, Жерар», она улыбалась, я смутно успел рассмотреть силуэты двух мужчин и женщины-блондинки, потом я узнал, что она переводчица, и один из мужчин рявкнул: «Документы!» — или что-то в этом роде, во всяком случае, нечто вполне недвусмысленное, — тогда я сделал движение, чтобы выхватить мой «смит-и-вессон», но в этот день, как на грех, у меня был канадский револьвер, барабан которого не вращался, а рукоятка откидывалась на неподвижной оси, высвобождая барабан, но я не смог осуществить свое намерение, потому что револьвер, как видно, зацепился утолщенной частью, где находится барабан, за кожаный пояс, и мне не удавалось его извлечь, и тут второй гестаповец нанес мне удар в затылок, я упал на колени, но упрямо думал только об одном — как бы вытащить оружие, только бы у меня хватило сил вытащить оружие и выстрелить в этого молодчика в мягкой шляпе с золотыми передними зубами, — единственное, что мне важно было сделать — это высвободить револьвер и выстрелить в этого молодчика, все мое внимание, вся моя жизнь сосредоточились на этой мысли; но тут гестаповец в мягкой шляпе, оскалив золотые зубы, в свою очередь изо всей силы ударил меня по темени рукояткой пистолета; хлынувшая ручьем кровь залила мне глаза, и без того одурманенные сном, блондинка-переводчица пронзительно взвизгнула, а мне никак не удавалось выхватить этот треклятый канадский револьвер. Лицо мое было в крови — эта вялая липкость и есть вкус жизни, думал я в какой-то экзальтации, совершенно уверенный, что молодчик в мягкой шляпе, заметив рукоятку револьвера, который я все еще упрямо и тщетно пытался извлечь, немедля расстреляет меня в упор. Но даже в эту минуту я не мог воспринять эту смерть, такую близкую и вероятную, как нечто реальное и неотвратимое; даже в эту минуту, когда она грозила настигнуть меня, когда логически она неминуемо должна была меня настигнуть, смерть оставалась чем-то условным, какой-то нереальной вещью или событием, да, собственно говоря, с точки зрения каждой отдельной личности, она действительно нереальна. Позднее, каждый раз, когда я был на волосок от смерти (словно смерть — это некое происшествие или же вещественное препятствие, на которое можно наткнуться, о которое можно удариться, стукнуться, расшибиться), она вызывала у меня единственное реальное ощущение — обострение всех жизненных функций, как будто смерть нечто такое, что можно мысленно представить во всех формах, оттенках, вариантах, но чего никогда нельзя на самом деле пережить. А впрочем, ведь и вправду, моя смерть — это единственное, чего мне никогда не придется пережить — я никогда не изведаю ее на собственном опыте. А вот смерть Ганса мне пришлось пережить, и отныне она станет частью моего бытия.
А потом наступает провал. Вот уже шестнадцать лет я пытаюсь восстановить эти несколько часов, протекшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до ночи безумия, которая нас ожидала, пытаюсь проникнуть во мглу этих нескольких часов, которые, так или иначе, должны были протечь, по обрывкам восстановить эти несколько часов, и все понапрасну. Иногда в каком-то проблеске я вдруг вспоминаю — не о том, что произошло, потому что ничего не произошло, не произошло ни разу на протяжении всего этого пути, но о тех воспоминаниях и снах, которые сопровождали и неотступно преследовали меня в те часы, которые выпали из моего пути, выпали из моей памяти, хотя я помню почти каждую деталь пейзажа этого пути, каждое произнесенное на этом пути слово, каждую секунду этих долгих, нескончаемых ночей; я так точно помню этот путь, что вздумай я рассказать о нем во всех его подробностях и мелочах, люди, поначалу пожелавшие меня выслушать, пусть даже из вежливости, мало-помалу изныли бы от скуки и перемерли на своих стульях, погрузившись в смерть, как в стоячую воду моего рассказа, или, наоборот, впали бы в безумие, может, даже в буйное помешательство, не в силах выдержать тихий кошмар всех мелочей и подробностей, всех перипетий и извилин этого пути, проделанного шестнадцать лет назад. Здесь я, конечно, рассказываю только самое существенное. И все-таки меня злит, что, дойдя до этого места, я не в силах восстановить, раскрыть секунда за секундой те несколько часов, которые подсмеиваются надо мной и ускользают все дальше по мере того, как мне удается урвать какую-то добычу, прямо скажем, ничтожную, у потерянных воспоминаний об этих часах.
Я ловлю только одни обрывки. Так, например, именно к этим часам относится (я тщетно перебрал минута за минутой весь остальной путь и так и не нашел, куда его еще поместить) сон, а может, воспоминание, отчетливое при всей своей смутности, явственно выступающее, точно яркая, светящаяся точка на фоне окружающего тумана, сон, а может, и воспоминание о тихом уголке, где пахло воском (и стояли книги, бесконечные ряды книг), куда я спасался, куда я бежал от вонючей сырости вагона; то был покой, пахнущий воском и дубом, вощеным дубом, куда я окунался, спасаясь от непрерывно растущего гомона в вагоне, который с наступлением ночи достиг апогея. По-моему, во время пути я еще не вспомнил, что это за уголок привиделся мне во сне, еще не связал его с шорохом перелистываемых страниц, с запахом бумаги и чернил, который смешивался с запахом воска, не понял, откуда во мне смутное чувство, что этому уголку сопутствует тишина, какое-то ватное безмолвие, оголенные деревья, именно не уверенность, а смутное ощущение того, что этот тихий уголок окружен всей этой тишиной. Конечно, потом я без всякого труда установил, откуда взялся этот сон или воспоминание, это невнятное и в то же время явственное, отчетливое и в то же время загадочное видение посреди кошмарной действительности вагона. Это была книжная лавка — точнее, второй этаж книжной лавки Мартина Нийхофа в Гааге. И сегодня, двадцать три года спустя, я мог бы с закрытыми глазами подняться по лестнице и найти любую книгу на длинных стеллажах во втором этаже. Сам Нийхоф обычно сидел внизу и, когда я шел по лестнице, провожал меня взглядом, поблескивающим за стеклами круглых очков в золотой оправе. На втором этаже стояли полки с французскими изданиями, новыми и букинистическими, и я часами просиживал за книгами, на покупку которых у меня не было денег. Большую комнату заливал ровный свет, тот прекрасный плотный, без резких переходов свет северной зимы, то сферическое сияние, которое равно освещает передний и задний планы и которое проникало в огромный, заставленный строгими стеллажами зал (а запах воска казался в какой-то мере чувственным эквивалентом немного надменного и в то же время хрупкого, а в конечном итоге смешноватого пуританизма всей обстановки) сквозь витражи с кусочками цветного стекла в свинцовом переплете, разбросанными там и сям в старомодном и чуть-чуть монотонном порядке. Но все это, конечно, не вспомнилось мне во сне. Во сне была просто тоска по тихому уютному уголку, который я не мог до конца узнать и который рождал во мне только смутное ощущение невознаградимой утраты, потери, которую невозможно возместить в вонючей сырости вагона, огласившегося вскоре неистовыми криками. Но ни добродушная, снисходительная улыбка Нийхофа, ни оголенные зимние улицы, ни скованные льдом каналы, ни далекая прогулка от Второй гимназии до этого тихого и укромного уголка не вспомнились мне в моем сне, или, вернее, в навязчивом, хотя и смутном воспоминании, настигшем меня в унылые часы, прошедшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до Вальпургиевой ночи, которая нас ждала.
Этот тихий и уютный уголок был просто одним из центров, вокруг которых располагался мир моего детства, а на этот мир со времени аншлюса Вены и угрюмого, бессмысленного оцепенения в сентябре тридцать восьмого года, ознаменовавшего разгром моей страны, со всех сторон обрушивались громовые раскаты жизни, рев репродукторов — так на мол Схевенингена там, где обрываются деревья и дюны, обрушивался прибой, и когда, добравшись до того места, где обрываются деревья и дюны, ты бросал взгляд на море, казалось, оно вот-вот низвергнется на землю и поглотит ее.
Долгие часы, проведенные за книгами в лавке Мартина Нийхофа, были только передышкой, и предчувствие этого томило меня уже на долгом пути изгнания, начавшегося в Байонне, да нет, раньше, с той ночи в доме у поросшего сосняком холма, где я провел свои последние каникулы, когда меня внезапно разбудили, и вся деревня в тревожном молчании снялась с места — внезапное зарево на холмах и появление беженцев из ближайшей к востоку деревни дало нам знать о приближении итальянских войск Гамбары, попиравших баскскую землю. (Когда мы поднялись на мост, мужчины сложили баррикаду из мешков с песком, у них были охотничьи ружья и консервные банки с динамитом; я знал многих из них — это были рыбаки, которых я встречал в порту во время летних каникул, игроки в пелоту, которые собирались в Мендехе у дома рядом со старой церковью для очередного матча между командами-соперницами, и кожаный мяч шлепал о голые руки или со страшным грохотом стукался о железную балку, которая отмечала на стене нижний конец игрового поля; а теперь они смотрели на пылающее зарево на холмах, прижимали к груди свои охотничьи ружья и молча курили; покинуть их, оставить их одних за этой баррикадой, бессильной против броневиков Гамбары, означало обрубить самые главные жизненные связи и вступить на путь изгнания. Как я мечтал тогда стать вдруг на несколько лет старше, и в порыве яростного детского отчаяния я неосознанно поклялся себе, что отыграюсь за это отставанье, любым способом наверстаю упущенное время; но мы уже уходили, ночная толпа, шурша веревочными подошвами по асфальту, уже увлекала нас за собой по дороге, нависшей над берегом моря и шумом прибоя; мы ушли, и пришлось ждать долгие годы, непроглядную ночь долгих лет, разорванных пожарами и выстрелами, прежде чем я занял свое место рядом с другими мужчинами — теми же самыми мужчинами, позади других баррикад — тех же самых баррикад, в той же самой битве, до сих пор еще не оконченной.) Запах воска в лавке Нийхофа, шелест перелистываемых страниц, разнеживающее тепло после долгой прогулки вдоль скованных льдом каналов, среди призраков оголенных зимой деревьев — все это была передышка, относительно краткая передышка на бесконечном пути изгнания.
Как бы там ни было, за несколько часов, предшествовавших ночи безумия — безумию последней ночи нашего пути, парень из Семюра не сказал ни слова. Быть может, смерть уже подкрадывалась к нему — вернее, смерть собрала уже все свои силы, вооружилась всей своей хитростью для последнего натиска, чтобы внезапно разлиться по артериям и застыть сгустком тьмы. Так или иначе, он молчал. Пройдет немного времени, и он в порыве отчаяния прохрипит: «Не бросай меня, друг!» — и умрет, вернее, смерть довершит свое дело. Впрочем, в эти часы все разговоры стихли, все голоса умолкли. Мы погрузились в какое-то бредовое оцепенение, зыбкое молчание, вспучиваемое, как трясина, сдавленными воплями, внезапными вспышками гнева и страха, расходящимися концентрическими кругами, когда кричат и бормочут уже не он, не я, не ты, а сто девятнадцать безыменных глоток зыбкого сплава, который мы образуем, пока все не разрешится в последнем взрыве отчаяния, когда обнаженные нервы не выдержат, когда иссякнут последние запасы воли.
Когда я теперь думаю о Мартине Нийхофе, я вспоминаю, что ходил к нему и весной под свежей зеленью деревьев вдоль каналов, медленно струящих свои воды, но все-таки если во мне внезапно всплывает воспоминание, я вижу скрипучую белизну снега и голые деревья на фоне того блеклого, но бесконечно радужного света, при котором ты в конце концов перестаешь различать, реальное ли это освещение, или ты просто видел его на картинах в Рийкс-музеуме или музее Боймана, свет ли это Делфта или Вермера Делфтского. (Это тем более трудно решить, что, как известно, некоторые картины Вермера — подделка, но подделка настолько правдивая, то есть она настолько соответствует подлинному освещению, о котором я говорю, что было бы совершенно бесплодно пытаться установить, кто кому подражал: быть может, заглянув на несколько веков вперед, Вермер подражал Ван Меехерену — какая, скажите на милость, разница? Так или иначе, в Симиеце на вилле, где Ван Меехерен жил во время немецкой оккупации и где я провел несколько дней у своих друзей, которые занимали ее одно время, как это ни грустно, не осталось теперь ни одного поддельного Ван Меехерена или подлинного Вермера; вообще-то именно подделка фальсификатора довела до предельного совершенства ту правду, которую нащупал Вермер, правду этого серого, искрящегося изнутри света, который обволакивал меня, когда я бежал мимо оголенных деревьев к лавке Мартина Нийхофа.)
Итак, я отчаянно бежал в этот уютный и тихий уголок, но каждый раз, когда казалось, что я вот-вот его обрету, когда воспоминание становилось отчетливей — еще минута, и я, может быть, узнаю это место, — напор массы задыхающихся тел, пронзительный крик, вопль, полный утробного страха, настигал меня, отбрасывал назад, вновь возвращал к зловещей действительности вагона.
— Ребята, мы должны что-то предпринять, — говорит голос за моей спиной.
Что можно предпринять, мне не ясно — разве только ждать, цепляясь за самого себя, сопротивляться. Парню из Семюра, как видно, тоже не ясно: он качает головой — не то с сомнением, не то просто в какой-то прострации. Но когда положение становится безвыходным, всегда появляется кто-то, кто находит выход; покрывая массу безыменных голосов, всегда раздается голос, который объясняет, что надо делать, указывает путь — быть может, безнадежный, зачастую безнадежный, и все-таки это путь, способный дать толчок скрытой, рассеянной энергии людей. И когда такой голос раздается, а он раздается всегда, любое случайное бесформенное скопление людей обнаруживает вдруг скрытую структуру, запасы воли, удивительную пластичность — тяготение к силовым линиям конкретного плана ради цели, быть может неосуществимой, но которая придает смысл, направленность любым, может быть, даже самым нелепым, отчаянным человеческим поступкам. И такой голос раздается всегда.
— Ребята, мы должны что-то предпринять, — сказал этот голос за моей спиной. Этот внятный, отчетливый голос перекрывает голоса обезумевших, агонизирующих людей. Вот кто-то уже задыхается, а у этого больше нет сил, а эти теряют сознание, падают, увлекая за собой других, а те, на кого навалилась груда тел, тоже начинают задыхаться, изо всех сил работают локтями, пытаясь освободиться, но безуспешно или почти безуспешно, отчаянно кричат, хрипят: «Умираю», и все это создает неимоверный шум, чудовищный хаос, тебя толкают в разные стороны, на тебя наваливаются какие-то падающие тела, тебя то втягивают в середину вагона, то вновь тут же отбрасывают к стенке. Парень из Семюра дышит, как рыба, открытым ртом он пытается глотнуть как можно больше воздуха, какой-то старик стонет: «Дайте мне руку!», «Мне прищемили ногу — не сломайте ее!» — кричит другой старик, где-то справа, и, как безумный, вслепую начинает колотить соседей, его хватают за руки, он вырывается, яростно воя, и, наконец, падает под ноги окружающих. «Ребята, вы сошли с ума, опомнитесь, придите в себя!» — в отчаянии взывает чей-то голос. «Воды бы достать», — откликается другой. Легко сказать воды — где ее возьмешь? — и потом, этот вопль на другом конце вагона, бесконечный, нечеловеческий вопль — и однако, страшно подумать, что этот вопль оборвется: ведь тогда человек, зверь, существо, из глотки которого он вырвался, умрет; нечеловеческий вопль означает, что человек еще борется за жизнь. Парня из Семюра едва не сбил с ног его сосед, потерявший сознание; мой друг ухватился за меня, а я пытаюсь упереться рукой в стенку вагона, к которой нас отбросили, наконец мне кое-как удается выпрямиться, парень из Семюра тоже удержался на ногах, улыбнулся мне, но ничего не говорит, не говорит ни слова. Помню, давным-давно я читал в газете рассказ о пожаре в театре Новедадес, о панике, которая там началась, о раздавленных людях, — а может, я ошибаюсь, и я не читал о пожаре в детстве тайком от взрослых, а просто слышал, как кто-то о нем рассказывал, может быть, пожар произошел не тогда, когда я тайком от взрослых читал газету, спрятав ее под стол, а гораздо раньше, я сам поражаюсь, как меня может занимать в эту минуту такой дурацкий вопрос, какая разница, слышал я этот рассказ от кого-нибудь из взрослых, скажем, от Сатурнины, или сам вычитал его в какой-нибудь газете, первая страница которой была наверняка испещрена огромными шапками, посвященными сенсационному происшествию.
— Эй, ребята, помогите мне! — снова говорит прежний парень. — Помочь — а как? — спрашиваю я.
Он явно обращается ко мне, и к парню из Семюра тоже, да и к другим своим соседям, которых еще не подхватил, не опрокинул, не смял вихрь паники, разгулявшейся в вагоне.
— Надо привести в чувство тех, кто в обмороке, поставить их на ноги, — говорит решительный парень.
— Неплохо было бы, — соглашаюсь я без особого убеждения. — Иначе не оберемся мертвецов — одних раздавят, другие задохнутся, — говорит он. — Что верно, то верно, — отвечаю я, — мертвецов мы, так или иначе, не оберемся.
Парень из Семюра прислушивается, качая головой, — рот его по-прежнему широко открыт.
— Мне нужны какие-нибудь банки, — решительно говорит парень, — пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде.
Я машинально оборачиваюсь, ища взглядом пустые консервные банки или что-нибудь в этом роде, как сказал решительный парень. — Зачем? — спрашиваю я.
Я не могу понять, что он собирается делать с пустыми консервными банками или чем-нибудь в этом роде, как он выразился. Но властный тон начинает оказывать свое действие. Вот уже парня окликают справа и слева, и из сырого, хрипящего мрака вагона чьи-то руки протягивают ему несколько пустых консервных банок.
Я смотрю на парня и жду, что он будет делать дальше, как в цирке смотрят на артиста, который еще только готовится к своему номеру, и зритель пока не знает, будет ли тот жонглировать тарелками и шарами, или они у него исчезнут и превратятся в живых кроликов, белых голубей, бородатых женщин или в юных и прекрасных неземных девушек, нежных и неземных, с неземным взглядом, в розовом трико, расшитом стеклярусом. Я смотрю на него, как смотрят в цирке, меня еще не волнует то, что он делает, мне просто интересно, удастся ли его номер.
Отобрав самые большие консервные банки, парень выбрасывает остальные.
— А теперь, ребята, все, кто может, мочитесь в эти банки, — говорит он, — надо их наполнить.
У парня из Семюра нижняя челюсть совсем отвисла от изумления, он что есть силы трясет головой. Но я, кажется, начинаю понимать, что задумал решительный парень, кажется, я разгадал его номер.
— Ребята, воды у нас нет, — говорит он, — но мы окунем платки в мочу, а потом высунем влажные платки за окно и поставим холодные компрессы тем, кто потерял сознание.
Правильно — этого я и ждал.
Парни, стоящие рядом со мной, мочатся в консервные банки. Когда банки полны, парень раздает их, собирает у всех платки, обмакивает в мочу, потом передает тем, кто стоит у окошек, чтобы те помахали ими в холодном ночном воздухе. Потом, повинуясь распоряжениям парня, мы беремся за работу. Поднимаем упавших, прикладываем к их лицам, ко лбу влажные, холодные платки, стараемся подтащить их как можно ближе к свежему ночному воздуху — они приходят в себя. Вся эта деятельность подбадривает остальных, тех, кто еще держится на ногах, придает им силы, успокаивает. И вот по вагону от нашего угла концентрическими кругами расходится спокойствие.
— Когда вам положат на лицо платок, закройте рот, зажмурьте глаза, — командует парень.
Паника мало-помалу улеглась. Некоторые еще теряют сознание, но их тотчас подхватывают под руки, подталкивают к окошкам и к тем, кто держит консервные банки с мочой. На безучастные лица накладывают холодные, влажные платки, некоторых просто бьют по щекам, чтобы привести в чувство.
— Моя банка пуста, — объявляет чей-то голос. — Может, кто наполнит, а, ребята? — Давай сюда, — откликается другой. — Могу подсобить.
Опять слышатся смешки, казарменные шуточки.
Правда, в чувство удалось привести не всех. Есть мертвые. Их не воскресишь. Мы положили их рядом с первой жертвой этого пути — рядом с маленьким старичком, который спросил: «Понятно?» — и умер. Мы положили их рядом, чтобы их не растоптали, но в вагонной давке это было далеко не легким делом. Проще всего оказалось передавать трупы в горизонтальном положении из рук в руки до того самого места, где мы решили их сложить. Поддерживаемые невидимыми руками мертвецы, уставившись открытым, потухшим взглядом в пространство, казалось, сами плывут по вагону. По вагону шла смерть — казалось, неодолимая сила толкает трупы к этой последней цели. Потом, гораздо позже, я узнал, что именно таким образом наши немецкие товарищи выносили на лагерный плац заключенных, умерших в течение дня. Это было в прежние времена, во времена героические, когда лагерь был действительно настоящим лагерем; а теперь разве это лагерь — чистый санаторий, так, по крайней мере, с презрением утверждали лагерные старожилы. Эсэсовцы обходили безупречный строй заключенных, выстроенных в каре по блокам. В середине каре, поддерживаемые невидимыми руками, стояли мертвецы. Они мгновенно коченели на лютом морозе Эттерсберга, под снегом Эттерсберга, под дождем Эттерсберга, струившимся на их мертвые глаза. Эсэсовцы пересчитывали узников, зачастую по два раза, и на основании этой цифры выписывали порции на следующий день. Из хлеба, предназначенного мертвецам, из маргарина, предназначенного мертвецам, из их похлебки товарищи создали продовольственный запас, чтобы помогать слабым и больным. На лагерном плацу под эттерсбергским дождем, который струился по их потухшим глазам, под снегом, оседавшим на их волосах и ресницах, трупы товарищей, умерших за день, оказывали громадную услугу живым. Они еще на какой-то срок помогали отдалить смерть, подстерегавшую всех живых.
И тут поезд снова остановился.
В вагоне воцарилось молчание, молчание особое, не то, когда случайно, на мгновение замирает окружающий шум, а настороженное, выжидательное молчание, когда все ждут не дыша. И снова, как при каждой остановке поезда, чей-то голос спрашивает: приехали?
— Что, ребята, приехали? — спрашивает голос.
И снова никто не отвечает. В ночном воздухе два раза подряд раздается паровозный свисток. Мы прислушиваемся в напряженном, томительном ожидании. Тут уже не до обмороков.
— Видно там что-нибудь? — спрашивает кто-то.
Это тоже привычный вопрос.
— Ничего, — отвечает один из тех, кто стоит ближе к окошку. — И вокзала нет? — спрашивают снова.
— Ничего, — слышится в ответ.
И вдруг по шпалам стучат сапоги.
— Идут.
— Наверно, обход делают, на каждой остановке делают обход.
— Спросите их, где мы.
— Правда, кто-нибудь там, спросите, скоро ли доедем до места.
— Так они тебе и ответят.
— Им плевать, что нам больше невмоготу.
— Еще бы, им небось не за то деньги платят!
— А бывает, что попадаются вежливые, они отвечают.
— Бывает, что медведь летает…
— Заткнись, мне правда попадались.
— Ну, значит, это исключение, которое подтверждает правило, старик.
— Да, кроме шуток, однажды в тюрьме Френ…
— Ну, завел шарманку, надоело.
— Да я только хочу сказать, что был со мной такой случай, вот и все.
— Да заткнитесь вы наконец, дайте послушать!
— Чего там слушать, делают обход, и вся недолга.
Но разговоры умолкают.
Стук сапог приближается, вот он уже возле самого вагона.
— Это солдат, он один, — шепчет парень, стоящий у окошка.
— Ну спроси у него, хуже не будет!
— Мсье, — окликает парень, — эй, мсье!
— Черт возьми, — усмехается кто-то, — да кто же так говорит с бошами. — А что, — возражает другой, — хочешь получить справку, соблюдай вежливость.
Раздаются иронические смешки.
— Ох уж эта французская любезность, не доведет она нас до добра, — назидательно замечает кто-то.
— Скажите, мсье, вы не знаете, скоро ли мы приедем?
Солдат что-то отвечает, но в вагоне не слышно — слишком далеко.
— Что он сказал? — волнуется кто-то.
— Да погоди ты, черт возьми. Он нам потом перескажет, дай сначала выслушать.
— Еще бы, — отвечает парень солдату, — нам тут больше невмоготу.
Снаружи снова раздается голос немца, но в вагоне ничего не слышно.
— Правда? — говорит парень, беседующий с немецким солдатом.
Невидимый солдат опять произносит что-то неразборчивое.
— Спасибо, мсье, большое спасибо, — отвечает парень.
Шаги удаляются по шпалам.
— Черт побери, до чего же ты вежлив, старик! — опять начинает прежний голос.
— Ну, что он тебе сказал?
Парня со всех сторон забрасывают вопросами.
— Чем орать, дали бы ему вставить слово! — выкрикивает кто-то.
Парень начинает рассказывать.
— Так вот, значит, когда я спросил, скоро ли мы приедем, он сказал: «А вам, — говорит, — что, не терпится скорее приехать?» — и головой покачал.
— Покачал головой? — переспрашивает голос справа.
— Покачал, — подтверждает парень, говоривший с немецким солдатом. — А почему, ты думаешь, покачал? — спрашивает тот же парень справа.
— Да катись ты знаешь куда, начхать на то, качал он или не качал! — кричит другой.
— По-моему, он вроде бы хотел сказать, что на нашем месте не торопился бы приехать, — отвечает тот, кто говорил с немецким солдатом.
— А почему? — спрашивают из середины вагона.
— Да заткнитесь вы все, наконец! Скоро мы приедем или нет? — возмущенно кричит кто-то.
— Он говорит, можно считать, мы уже приехали, а теперь нас повезут по узкоколейке к лагерному вокзалу.
— А нас в лагерь везут? Какой еще лагерь? — раздается удивленный голос.
Удивленному голосу отвечает град издевок.
— А ты думал, нас на курорт везут, болван, с луны ты свалился, что ли?
Тот молчит, как видно, обдумывает то, что узнал.
— Но почему он покачал головой? Хотел бы я знать, почему он все-таки покачал головой? — настаивает прежний голос.
Но на него уже никто не обращает внимания. Все с невольным облегчением отдаются мысли, что наш путь близится к концу.
— Слыхал, старик, — говорю я парню из Семюра. — Мы, можно считать, приехали.
Он со слабой улыбкой качает головой, как только что, по словам парня, покачал головой немецкий солдат, который с ним говорил. Похоже, мысль о том, что путь наш близок к концу, не приводит моего друга в восторг.
— Тебе плохо, старик? — спрашиваю я парня из Семюра.
Он не отвечает, а тут вдруг состав, лязгнув буферами, рывком трогается с места. Парень из Семюра качнулся назад, я успел его подхватить. Его руки вцепились в мои плечи, и луч прожектора, мечущийся по вагону, осветил на мгновение его лицо. На нем застыла улыбка, взгляд полон глубокого изумления. Судорожно впившись руками в мои плечи, он кричит сдавленным, хриплым голосом: «Не бросай меня, друг!» Я только собираюсь ответить ему: «Не дури, старик, ну с чего вдруг я тебя брошу», но его тело внезапно коченеет, и он становится таким тяжелым, что я едва не падаю среди задыхающейся, темной груды тел в вагоне вместе со своей ношей, тяжелой как камень, мертвой ношей, повисшей на моих плечах. Я пытаюсь перенести всю тяжесть тела на мою здоровую ногу — на другой ноге болит распухшее колено. Я пытаюсь выпрямиться, поддерживая в то же время тело друга, ставшее бесконечно тяжелым, предоставленное своей собственной мертвой тяжести — грузу целой жизни, жизни, внезапно покинувшей его.
Поезд идет на большой скорости, а я поддерживаю под мышки тело моего друга из Семюра. Я поддерживаю его под мышки, и пот градом струится у меня по лицу, несмотря на холодный ночной воздух, врывающийся в окна, за которыми теперь мелькают огни.
Он сказал мне: «Не бросай меня, друг!» — чушь какая, ведь это он меня бросил, он ушел. Теперь он не узнает, чем закончился этот путь. Я пытаюсь разглядеть во мраке вагона неживое отныне лицо, выражение глубокого удивления, которое застыло на нем в ту минуту, когда он крикнул: «Не бросай меня!» Но тщетно, мой друг из Семюра стал неразличимой тенью, всей своей тяжестью повисшей на моих затекших руках.
На нас никто не обращает внимания, на живого и мертвеца, прижатых друг к другу, и под громкий скрежет тормозов мы, пригвожденные к своим местам путешественники, прибываем в зону яркого света и лая собак.
(Позднее воспоминание об этом прибытии на лагерный вокзал среди исполинских буков и елей прорывалось вдруг из самых сокровенных, самых заветных глубин моей памяти снопом яркого света и бешеным лаем собак. И всегда в этом воспоминании были мучительно слиты звуки и свет, лай рычащих собак — я уверен, что их было несколько десятков, — и слепящий свет всех фонарей и прожекторов, струящих холодные блики на заснеженный пейзаж. Конечно, если взглянуть на дело со стороны, легко заметить, как продумана мизансцена этого прибытия, с какою ловкостью оркестрованы все его подробности, его отработанный и тысячу раз повторенный церемониал. Стоит взглянуть со стороны, и вся эта затея своей нелепой необузданностью, своей подделкой под Вагнера вызывает даже улыбку. Но когда по истечении четырех дней и пяти ночей нашего томительного пути мы вынырнули из бесконечного тоннеля, у нас дух захватило от этого зрелища, и дивиться тут нечему. Весь этот пересол поражал воображение. Даже и теперь в самые неожиданные минуты, в самые заурядные мгновения жизни этот сноп света вспыхивает вдруг в памяти. Вот ты готовишь салат, во дворе звучат голоса, какая-то мелодия, может даже до глупости банальная, ты готовишь салат, машинально отдаваясь ленивой истоме уходящего дня, шуму во дворе, нескончаемым минутам, которые тоже по-своему составляют жизнь, и вдруг, точно под скальпелем, снимающим мягкие податливые ткани, вспыхивает это воспоминание, чудовищное, не укладывающееся в рамки. И если тебя в эту минуту спросят: «О чем ты думаешь?» — потому что ты застыл как окаменелый, ты, само собой, ответишь: «Ни о чем». Во-первых, этим воспоминанием невозможно поделиться, а кроме того, с ним надо справляться в одиночку.)
— Конечная станция! Выходи! — крикнул кто-то в середине вагона.
Но никто не смеется. Нас заливают потоки слепящего света, и десятки собак захлебываются яростным лаем.
— Это еще что за балаган! — шепчет слева от меня парень, который проявил недавно такую решительность.
Я оборачиваюсь к окошку, чтобы получше рассмотреть. Парень из Семюра все тяжелее виснет на моих руках. В пяти-шести метрах от вагонов, вдоль довольно широкой платформы, освещенной прожекторами, выстроилась длинная цепь эсэсовцев. Они неподвижны как истуканы, лица их скрыты касками, поблескивающими в электрическом свете. Ноги у них расставлены, винтовка упирается в сапог на правой ноге, и они придерживают ее вытянутой рукой за ствол. Некоторые без винтовок, с подвешенными на ремне автоматами. У этих на поводках собаки, немецкие овчарки, которые рычат в нашу сторону, на наш поезд. Собаки знают свое дело. Они знают, что хозяева спустят их на те тени, что вскоре появятся из запертых, притихших вагонов. Они яростно лают, предвкушая добычу. Но эсэсовцы неподвижны как истуканы. Время идет. Собаки, перестав лаять, ощетинившись, с рычаньем укладываются у ног эсэсовцев. В цепи эсэсовцев ни звука, ни движения. Позади в ярком свете прожекторов трепещут занесенные снегом деревья. Наконец вся эта застывшая картина погружается в безмолвие, а я думаю об одном: сколько это может продолжаться. В вагоне все замерло, все молчит.
Но вот откуда-то раздается короткая команда, и в ответ со всех сторон несутся свистки. Собаки, вновь вскочив на ноги, заливаются лаем. Ряд эсэсовцев единым движением робота приблизился к вагону. Теперь ревут и эсэсовцы. Получается невообразимый шум. Я вижу, как эсэсовцы, сжимая стволы винтовок, поворачивают их прикладом вверх. Двери вагона с грохотом раздвигаются, слепящий свет бьет нам в лицо. И снова несется гортанный крик, который мы уже хорошо знаем и который практически заменяет эсэсовцам любую команду: «los! los! los!» Пленники, толкаясь, начинают спрыгивать на платформу, группами по пять-шесть человек. Часто им не удается рассчитать прыжок, а может, они просто мешают друг другу, и они плашмя валятся в снежную слякоть на платформу. Иногда их сбивают с ног удары прикладом, которые эсэсовцы, оглушительно свистя, раздают наугад, словно лесорубы за работой. Собаки, оскалив пасть, кидаются на звук удара. И, перекрывая весь этот грохот, над всей этой беспорядочной суетой раздается сухой щелкающий окрик: «los! los! los!»
Вокруг меня постепенно образуется пустое пространство, я все еще поддерживаю на руках парня из Семюра. Я должен его оставить. Я должен спрыгнуть на перрон, в гущу толпы, если я замешкаюсь и спрыгну один, все удары достанутся мне. Я уже знаю, что эсэсовцы не любят опаздывающих. Кончено: наш путь завершен, я должен бросить моего друга из Семюра. Впрочем, нет, это он меня бросил, я остался один. Я укладываю его тело на пол вагона, и у меня такое чувство, точно я сложил здесь всю прожитую жизнь, все воспоминания, которые еще связывают меня с прошлым. Все, что я рассказал ему за эти дни, за эти бесконечные ночи: про братьев Ортье, про наше житье в осерской тюрьме, про Мишеля, и Ганса, и про парня из Отского леса, — все, что составляло мою жизнь, теперь исчезнет, потому что парня из Семюра нет в живых. Парень из Семюра умер, я остался один. Я вспоминаю, как он сказал: «Не бросай меня, друг!» — и иду к двери — прыгать на платформу. Я не помню уже точно, сказал ли он: не бросай меня, друг, или назвал меня по имени, то есть тем именем, которое он знал.
Может, он сказал: не бросай меня, Жерар. И Жерар соскакивает на платформу навстречу слепящему свету прожекторов.
По счастью, он удержался на ногах и, работая локтями, выбирается из толчеи. Чуть поодаль эсэсовцы выстраивают узников в колонну по пять человек. Он бежит туда, пытаясь юркнуть в середину колонны, но тщетно — водоворот толпы выталкивает его к краю. И вдруг вся колонна пускается бегом. Удар прикладом в левое бедро гонит его вперед. На холодном ночном воздухе трудно дышать. Он убыстряет бег, чтобы уйти как можно дальше от эсэсовца, который бежит слева от него, отдуваясь, пыхтя как паровоз. Жерар мельком оглядывает эсэсовца, лицо того искажено гримасой. Может, это от усилия, а может, от крика. К счастью, у эсэсовца нет собаки. Вдруг острая боль пронзает правую ногу, и Жерар осознает, что бежит босиком. Должно быть, он напоролся на острый камень, невидимый под слякотью на платформе. Но сейчас не до больной ноги. Он инстинктивно пытается овладеть дыханием, подчинить его ритму бега. И вдруг на него нападает смех, ему вспомнился стадион «Ла Фэзандери», чудесная беговая дорожка с подстриженной травой, обрамленная деревьями в весенней зелени. Чтобы набрать тысячу метров, надо было пробежать три круга. Пеллету сделал попытку обойти его на втором круге, а он по глупости не уступал. А надо было пропустить соперника и потом обойти его на повороте, сохранив резерв скорости для финишной прямой. Но это была первая тысячеметровка в жизни Жерара. Впоследствии он научился контролировать темп.
— Совсем спятили, сукины дети!
Он узнает голос справа от себя. Это тот самый парень, который недавно пытался навести порядок в вагоне. Жерар косится в его сторону. Парень, как видно, тоже его узнал, он кивает. Потом смотрит на спину Жерара.
— А где твой друг? — спрашивает он.
— В вагоне, — отвечает Жерар.
Парень споткнулся, но ловко удержался на ногах. С виду он в хорошей форме. — Как так? — спрашивает парень. — Умер, — отвечает Жерар.
Парень глядит на него. — Черт! Я и не заметил.
— В последнюю минуту, — говорит Жерар.
— Сердце, — замечает парень.
Какой-то пленник впереди них падает. Они перескакивают через его тело, бегут дальше. Позади происходит заминка. Эсэсовцы тут как тут. Слышен собачий лай.
— Не отделяйся от толпы, старик, — говорит парень.
— Знаю, — отвечает Жерар.
Эсэсовец, бежавший слева от него, вдруг отстал.
— Скверное у тебя было место, — говорит парень.
— Знаю, — говорит Жерар.
— Никогда не становись с краю, — говорит парень.
— Знаю, — отвечает Жерар.
Везет ему на рассудительных парней.
Колонна выбегает на ярко освещенную аллею. Бег внезапно замедляется. Теперь пленники идут мерным шагом в лучах прожекторов. По обе стороны аллеи высятся колонны, а на них орлы со сложенными крыльями.
— У, сволочи! — говорит парень.
Наступает относительная тишина. Должно быть, эсэсовцы переводят дух. Собаки тоже. Слышно только хлюпанье тысячи босых ног по снежной слякоти, покрывающей дорогу. В ночи шелестят деревья. Сразу стало вдруг очень холодно. Ноги окоченели и не гнутся, как деревяшки.
— Сволочи! — шепчет парень во второй раз.
Спора нет.
— Далеко загадывают, бандиты, — замечает парень.
И усмехается.
Интересно, что, собственно, имеет в виду парень. Но Жерару неохота спрашивать, почему тот сказал: далеко загадывают, бандиты. С тех пор как они резко замедлили шаг, он вдруг сразу мучительно почувствовал пронизывающий холод и отсутствие своего друга из Семюра. От вспухшего колена по всей ноге, по всему телу расходятся острые боли. Впрочем, и без слов ясно, что хотел сказать рассудительный парень. Эта аллея, эта каменная колоннада сооружены с расчетом на долгие годы. Лагерь, к которому их гонят, не какая-нибудь временная постройка. Жерару уже пришлось однажды, давным-давно, идти к лагерю — через Компьеньский лес. Как знать, может, парень, что шагает справа от него, тоже был в партии, которую гнали через Компьеньский лес. Жерару везет на совпадения. Надо бы взять себя в руки и подсчитать, сколько дней прошло с того перехода через Компьеньский лес, ведь не такая уж это, в самом-то деле, давность. День ушел на переезд из Осера в Дижон. Их разбудили еще до рассвета, разом проснувшаяся тюрьма зашумела, громко прощаясь с уходящими. С галереи верхнего этажа до него донесся голос Ирен. На пороге 44-й камеры его стиснул в объятьях парень из Отского леса.
— Счастливо, Жерар, — сказал он, — может, еще встретимся. — Германия велика, — ответил Жерар. — Всякое бывает, — упрямо возразил парень из Отского леса.
Потом узкоколейка до Ларош-Мижен. Кажется, они довольно долго ждали дижонского поезда — сначала в кафе, переоборудованном под солдатский клуб. Жерар попросил позволения выйти по нужде. Но он был скован одной цепью со стариком крестьянином из Аппуаньи, а охранник, командовавший конвоем, не позволил их расковать. Жерару пришлось тащить старика за собой в уборную, хотя, собственно говоря, и ему самому в уборную идти было незачем. В такой обстановке о бегстве думать не приходилось. Потом они снова ждали на перроне под дулами наведенных на них автоматов. В ногу со всей колонной шагает Жерар по аллее, залитой ярким светом и покрытой снегом едва начавшейся зимы, а вслед за этой едва начавшейся зимой ему предстоит еще одна долгая зима. Он смотрит на орлов и эмблемы, чередующиеся на высоких гранитных колоннах. Парень справа от него тоже смотрит на них.
— Они теперь всюду понатыканы, — со знанием дела говорит парень.
Жерар снова пытается подсчитать ночи и дни пути, который близится к концу. Но выходит какая-то неразбериха. В Дижоне они провели всего одну ночь — это точно. Потом начинается путаница. Но по крайней мере одна остановка между Дижоном и Компьенем была. Жерар помнит, что провел ночь в какой-то пересылке на территории казармы, в обветшалом и полуразрушенном административном здании. Посреди камеры стояла печка, но ни матрацев, ни одеял не было. Какие-то парни в углу вполголоса пели «Не видать вам Лотарингии с Эльзасом», и Жерару еще подумалось, что это смешно и трогательно. Другие утешались на свой лад, сбившись в кучку вокруг молодого кюре из породы зануд, у которого на все случаи жизни припасены поучения. Жерару еще в Дижоне пришлось разъяснить ему, что к чему, и вежливо, но напрямик объявить, что он ни в какой духовной поддержке не нуждается. Это повлекло за собой сбивчивый спор о душе, который он теперь вспоминает с улыбкой. Потом Жерар свернулся калачиком в укромном углу, закутав ноги в пальто, ища тишины и наслаждаясь счастьем тех редких минут, когда ты в ладу с самим собой и на душе у тебя легко, потому что ты доволен тем, как распорядился собой и своей жизнью. Но тут к нему подсел какой-то паренек.
— Закурить не найдется, старик? — спросил он.
Жерар отрицательно помотал головой.
— Я не из запасливых, — добавил он.
Парень пронзительно рассмеялся.
— Я тоже, черт возьми. Я даже не догадался одеться по-зимнему перед тем, как угодить к ним в лапы.
И он снова засмеялся.
На нем и в самом деле был легкий пиджачок, брюки и рубашка с открытым воротом.
— Мне принесли пальто в тюрьму, — сказал Жерар.
— Это потому, что ты семейный, — говорит парень.
И опять заливается пронзительным смехом.
— Семья дело наживное, — говорит Жерар.
— Я уже сыт по горло семейным счастьем, — загадочно говорит парень.
Жерар мельком оглядывает парнишку. У того слегка ошалелый вид, он чуть-чуть не в себе.
— Ты не обижайся, — говорит Жерар. — Я малость вздремну. — А мне охота поговорить, — отвечает парень.
И в его худом, осунувшемся лице проступает что-то совсем детское.
— Поговорить? — переспрашивает Жерар, повернувшись к нему. — Я молчал несколько недель, — говорит паренек.
— Объясни толком.
— Очень просто, я три месяца просидел в одиночке, — говорит парнишка.
— А я сидел с Рамайе и иной раз думал, что, пожалуй, предпочел бы одиночку.
— Я предпочел бы Рамайе.
— Так плохо в одиночке? — спрашивает Жерар.
— Я твоего Рамайе не знаю, но предпочел бы Рамайе, это я верно говорю.
— Значит, ты не умеешь углубляться в себя, — говорит Жерар.
— Как это углубляться в себя?
Его взгляд все время тревожно блуждает.
— А вот так: застынь совершенно неподвижно, расслабь мышцы и потом читай стихи, перебирай в памяти ошибки, которые наделал в жизни, или рассказывай себе свою биографию, поправляя в ней кое-какие мелочи, а не то спрягай греческие глаголы.
— А я не учил греческого, — говорит парень.
Поглядев друг на друга, оба хохочут.
— Черт, вот досада, что курева нет, — говорит паренек.
— А ты попроси у нашего вояки кюре, — советует Жерар. — Может, у него найдется.
Паренек строптиво пожимает плечами.
— Спрашивается, кой черт я здесь сижу?
— Пора бы понять, — отвечает Жерар.
— Я и стараюсь. — Он не переставая стучит правым кулаком по левой ладони.
— Может, тебе и в самом деле лучше было оставаться дома, — говорит Жерар.
Паренек снова смеется.
— Меня отец выдал гестаповцам, — говорит он.
Отец выдал его гестаповцам: хочу иметь покой у себя дома, — объявил он, а гестаповцы пытали парнишку, у него на правой ноге след от раскаленного железа. Он закатал штанину до колена, но, как видно, шрамы тянутся еще выше, до бедра. Парнишка держался молодцом, не выдал Джекки, руководителя своей группы, а через два месяца узнал, что Джекки работал на две стороны. Вот он и не понимает теперь, кой черт он здесь сидит, и подумывает, не прикончить ли ему потом своего папашу. (Рассказ о Джекки напоминает Жерару записку, которую Ирен сумела передать ему в Осере. Ален дал ей понять, писала Ирен, что Лондон предлагает ей во избежание новых пыток перейти на службу к немцам, продолжая в этой своей новой роли работать и для Бакмастера. «Представляешь меня в роли двойного агента?» — спрашивала Ирен, негодующе подчеркнув карандашом последние слова. У этого Алена на роже было написано, что он гад.)
Как знать, думает Жерар, не встретится ли ему тот самый паренек в лагере, к которому они маршируют теперь по широкой аллее. Наверно, он прибыл с их эшелоном, Жерару даже показалось, что он заметил его в то утро, когда в Компьене перед отъездом их всех построили в длинную колонну. Жители еще спали в неосвещенных домах или только-только просыпались, начиная новый трудовой день. Иногда из неосвещенного дома раздавался вдруг звон будильника. Этот резкий, пронзительный звон будильника, заводящего пружину нового рабочего дня, был последним отзвуком былой жизни. То там, то здесь какая-нибудь женщина приоткрывала окно и выглядывала на улицу, очевидно привлеченная шумом, топотом бесконечной колонны, идущей к вокзалу. Эсэсовцы ударами прикладов затворяли окна первых этажей. До верхних этажей они дотянуться не могли, но выкрикивали ругательства и грозили оружием.
Головы мгновенно исчезали. Это чувство изоляции, пребывания в каком-то обособленном мире появилось у пленников еще с того дня, когда они прибыли в Компьень. Они сошли с поезда в Ротонде, светило солнце. Их вели среди деревьев в снегу, расцвеченном солнечными бликами. После долгих месяцев, проведенных в сыром каменном застенке, после прогулок по вытоптанной земле без единой былинки, без единого листка, трепещущего на ветру, где ни одна ветка не хрустнет под ногами, идти по лесу было как-то удивительно радостно. Жерар вдыхал лесные ароматы. Его так и подмывало крикнуть немецким солдатам: да кончайте вы эту идиотскую игру, освободите нас, и мы разбредемся кто куда по лесным тропинкам. Из каких-то зарослей у них на глазах однажды даже выскочила лань, и у Жерара, как говорится, взыграла кровь. То есть его сердце бешено заколотилось при виде лани, легкой и свободной, которая прыжками мчалась от одних зарослей к другим. Но Компьеньский лес кончился. А Жерар с великой охотой часами брел бы по нему, несмотря на наручники, которыми он был скован вместе с Раулем. В Дижоне перед отправкой в этот долгий, неизвестный путь ему удалось устроиться так, чтобы его сковали в паре с Раулем. С Раулем хоть можно было словом перекинуться. А старик из Аппуаньи точно воды в рот набрал.
Компьеньский лес кончился, и им опять пришлось топать по мостовой. По мере того как их колонна — шесть человек в ряду, скованных по двое, — углублялась в город, вокруг воцарялось тягостное молчание. Слышен был только топот их ног. Только топот их ног, только топот их смерти на марше жил в этом городе. Люди, окаменев, застывали на краю тротуара. Одни отворачивались, другие спешили скрыться в боковые переулки. Вспоминая их пустые глаза, Жерар думал: таким взглядом смотрят на отступление, на разбитую, откатывающуюся в беспорядке армию. Он шел с правого края колонны, у самого тротуара, и пытался поймать хоть один взгляд. Мужчины опускали голову или отворачивались. Многие женщины вели за руку детей — Жерару вспомнилось, что в этот час, кажется, кончаются занятия в школах, — женщины не отворачивались, но в их глазах появлялось что-то текучее, какая-то непроницаемая, расширенная прозрачность. По городу шли довольно долго, и Жерар попытался простым подсчетом проверить, справедливо ли его первое впечатление. Сомнений не было: большинство мужчин отворачивались, большинство женщин скользили по колонне взглядом, лишенным выражения.
И все-таки нашлись два исключения.
Звук их шагов привлек внимание человека, который, должно быть, работал в мастерской или в гараже, а может, на каком-нибудь другом предприятии, потому что вышел он, вытирая черные, вымазанные маслом руки о такую же черную, замасленную тряпку. Под комбинезоном на нем был красный свитер с воротником под горло. Он вышел на улицу, вытирая руки, и, увидев, что происходит, не отвернулся. Наоборот, он внимательным взглядом изучал все подробности того, что увидел. Похоже было, что он прикидывал, из скольких примерно человек состоит эта колонна заключенных. Похоже, что он пытался угадать, из каких районов страны их, согнали, горожане они или деревенские. Похоже, что его заинтересовало, много ли молодежи в колонне. Он внимательным взглядом изучал все эти подробности, снова и снова медленно вытирая руки. Казалось, он нарочно без конца повторял это движение, чтобы чем-то занять руки и на свободе внимательно рассмотреть то, что представилось его глазам. Словно он прежде всего хотел хорошенько запомнить то, что увидел, а потом сделать для себя необходимые выводы. И в самом деле, каждый идущий в колонне пленник своим обликом, возрастом, одеждой сообщал ему подлинную правду о том, что делается в стране, говорил о борьбе, идущей даже в самых отдаленных ее уголках. Само собой, когда Жерару пришла в голову эта мысль, когда он подумал, что поза этого человека, его сосредоточенное внимание вызваны интересом именно к этим вопросам, человек остался уже далеко позади, исчез навсегда. Но Жерар продолжал наблюдать за своей колонной внимательным, напряженным, горящим взглядом человека, который остался позади, исчез, наверняка уже вернулся к своей работе у какой-нибудь точной и сверкающей машины и, пока его руки привычно управляют сверкающей и выверенной машиной, размышляет над тем, что ему довелось увидеть. Взглядом, заимствованным у этого незнакомца, Жерар увидел, что подавляющее большинство их колонны составляет молодежь и что эти молодые парни, судя по их толстым ботинкам, кожаным курткам и канадкам и по их штанам, изорванным колючками, партизаны. Они не унылое скопище схваченных в случайной облаве людей. Они — борцы. А это значит, что от их колонны веяло силой. По ней можно было прочесть правдивую и сложную повесть о тех, кто добровольно избрал путь борьбы, пусть даже неравной. А значит, на них следовало смотреть не уклончивым, убегающим взглядом испуганных глаз, а спокойным взглядом этого человека, взглядом равного, устремленным на равных. Жерар вдруг почувствовал, что под взглядом этого человека шествие их колонны перестало быть отступлением разгромленной армии и превратилось в победный марш. Компьень покорно раскрывался навстречу этому победному маршу. И теперь уже не имело значения, что в конце этого победного марша большинство пленников ждет единая участь — смерть. Их грядущая смерть твердым шагом маршировала по улицам Компьеня, разливаясь по ним живой волной. А теперь эта разбухшая волна разливалась по аллее, взятой напрокат из вагнеровской оперы, среди высоких колонн под мертвым взглядом гитлеровских орлов. Рабочий из Компьеня, бесконечно долго вытиравший руки на тротуаре, улыбнулся, когда Жерар поравнялся с ним. На какую-то короткую долю секунды их взгляды встретились, и они улыбнулись друг другу.
— Что такое? — спрашивает парень справа от Жерара.
Колонна остановилась.
Жерар пытается заглянуть через плечо стоящих впереди. Где-то в ночной дали два параллельных ряда фонарей, освещающих дорогу, как бы сходятся у темной массы, преграждающей путь.
— Наверно, там ворота лагеря, — говорит Жерар.
Парень смотрит в том же направлении, качая головой.
— Хотел бы я знать, — начинает он, но, оборвав на полуслове, так и не объясняет, что он хотел бы знать.
По обе стороны аллеи в ярком нимбе фонарей проступают очертания строений разной высоты, разбросанных среди леса.
— А в этом бардаке целый город, — говорит Жерар.
Но конвойный эсэсовец уже незаметно подошел к нему и, как видно, услышал его слова.
— Ruhe![52] — ревет он. И изо всех сил тычет прикладом ему в бок.
Женщину в Компьене тоже едва не ударили прикладом прямо по лицу. Она тоже не отвернулась. И в ее взгляде не появилось непроницаемой неподвижности омута. Она пошла рядом с их колонной по тротуару, шагая в ногу с ними, точно хотела взвалить на себя какую-то часть, большую часть бремени их пути. Она шла в башмаках на деревянной подошве, но это не портило ее горделивой походки. Потом она вдруг что-то крикнула им, но Жерар не расслышал что. Что-то короткое, может быть, всего одно слово; те, с кем она шла рядом, повернулись к ней и кивнули головой. Но этот крик, ободрение или какое-то слово, просто какое-то слово, первое попавшееся слово, призванное разорвать молчание и нарушить одиночество — и ее собственное и тех, что шли скованные попарно, вплотную друг к другу и вместе с тем в одиночестве, потому что у них не было возможности высказать то, что их соединяло, — этот крик привлек внимание немецкого солдата, который шел по тротуару на несколько шагов впереди. Он обернулся и увидел женщину. Женщина приближалась к нему твердым шагом и — Жерар был уверен в этом — не отводя глаз. Она шла прямо на немецкого солдата, высоко подняв голову, и немецкий солдат проревел ей что-то, приказ, оскорбление или угрозу, с лицом, перекошенным от страха. Это выражение страха в первую минуту поразило Жерара, но, по сути дела, ничего в нем неожиданного не было. Любое событие, не укладывающееся в рамки упрощенного представления немецких солдат об окружающем мире, любое непредвиденное проявление протеста или твердости духа в самом деле нагоняет на них страх. И немудрено — оно напоминает им о глубинах враждебного мира, который их окружает, даже если на поверхности царит относительный покой, даже если на поверхности отношения оккупантов с окружающим миром развертываются без слишком заметных столкновений. Эта женщина, идущая прямо на него с высоко поднятой головой, рядом с колонной пленников, вдруг сразу воскрешает в памяти солдата тысячи реальных подробностей: грохот ночных разрывов, смертоносные засады, возникающих из мрака партизан. И немецкий солдат ревет от страха несмотря на то, что на улице ласково светит зимнее солнце, несмотря на то, что впереди и позади него шагают такие же, как он, немецкие солдаты, несмотря на то, что он сильнее безоружной женщины, он ревет и замахивается на женщину прикладом своей винтовки. Несколько секунд они смотрят друг другу в лицо, он все еще ревет, а потом удирает вдогонку за своим рядом в колонне, бросив все-таки напоследок еще один, полный трусливой ненависти взгляд на женщину, застывшую на месте.
Когда три дня спустя пленников вновь гнали через Компьень на вокзал, на улицах никого не было. Только в некоторых окнах мелькали лица и пронзительно звонили будильники в неосвещенных домах.
С тех пор как эсэсовец вновь вернулся на свое место рядом с ними, парень справа от Жерара не произносит больше ни слова. Колонна по-прежнему стоит неподвижно. Жерар чувствует, как холод постепенно парализует его; точно ледяная лава, он заливает постепенно все его внутренности. Усилием воли Жерар не дает себе закрыть глаза, стараясь запечатлеть в памяти эту длинную аллею между двух рядов колонн и за освещенной зоной темную массу деревьев и домов. Жерар твердит себе, что не каждому в жизни выпадают такие впечатления, что надо воспользоваться этим до конца, насмотреться на окружающее. Он рассматривает высокие колонны, орлов тысячелетнего рейха, со сложенными крыльями и острым клювом, нацеленным прямо в снежную тьму, их омывает свет десятков фонарей, который на этой высоте и на этом расстоянии кажется неярким, но резкими бликами ложится на середину дороги. Недостает одного, думает Жерар, борясь с искушением закрыть глаза, стараясь не поддаться теперь, в самом конце пути, цепенящему холоду, который постепенно заливает его внутренности, его мозг и вот-вот схватится, как говорят о желе, о майонезе, о некоторых соусах: сейчас схватится, — недостает одного: прекрасной, величавой оперной музыки, которая довершила бы изуверский комизм происходящего; странно, думает он, что никто из эсэсовцев или по крайней мере те из них, которые наделены воображением, — хотя черт его знает, есть ли вообще воображение у эсэсовцев, якобы наделенных воображением, — не подумал об этой детали, об этой последней подробности постановки. Но вот глаза Жерара закрылись, он качнулся вперед, еще минута, и он бы упал, но это встряхнуло его, он выпрямился, удержался на ногах. Он поворачивается к соседу справа — сосед справа все видел, он неприметно пододвигается к Жерару, чтобы Жерар мог опереться на его левое плечо, на его левую ногу. «Спасибо, старик, — говорит ему Жерар мысленно, взглядом, потому что эсэсовец по-прежнему начеку, — спасибо, все прошло, мы прибыли; спасибо, друг», — говорит ему Жерар, не разжимая губ, не говоря ни слова, одним только взглядом; взгляд — вот все, что нам осталось, последняя человеческая роскошь — свободный, не подвластный воле эсэсовцев взгляд. Конечно, это ограниченный способ выражения, а Жерару хотелось бы поделиться с другом, левое плечо и нога которого не дают ему упасть — но глазами этого-то как раз и не скажешь, — поделиться своей мыслью насчет музыки, прекрасной и величественной музыки на фоне зимнего пейзажа и этих неслыханно кичливых каменных орлов среди букового леса, шелестящего на январском ветру.
Если бы им удалось поговорить, если бы у них под боком не было эсэсовца, который подстерегает, и наверняка со злорадством, минутной слабости пленника, как знать, быть может, новый друг объяснил бы Жерару, что в эсэсовском церемониале за музыкой дело не станет. Например, по воскресеньям, после дневной поверки, в нескончаемые послеполуденные часы репродукторы, установленные во всех бараках, будут передавать музыку, иногда песенки в ритме вальса, иногда концерты великой классической музыки. Если бы им удалось поговорить, пока они ждут на снегу, чтобы открылись двери тюрьмы, к которой вел их этот долгий путь, новый друг объяснил бы Жерару, что им придется иногда, например в дождливую погоду или в снегопад, проводить воскресные послеобеденные часы в бараке и, опершись на стол локтями, слушать под аккомпанемент разноголосой болтовни концерт Баха, — праздные воскресные часы худшее, что их ждет. И продолжайся этот разговор дальше, пленники, наверно, пришли бы к выводу, что эсэсовцы только по чисто техническим причинам — например, просто-напросто по недостатку денежных средств — упустили возможность подобрать какую-нибудь музыкальную партитуру, благородную и величавую, чтобы положить последний мазок, внести поистине изысканный художественный штрих в продуманную мизансцену прибытия пленников к воротам тюрьмы. Но в общем-то в музыке недостатка не будет, в том числе и в будние дни, когда рабочие команды на рассвете отправляются на работу и вечерами возвращаются в бараки. Впрочем, пожалуй, даже если бы им удалось поговорить, пленники едва ли додумались бы до всего этого, едва ли друг Жерара настолько осведомлен о том, что происходит в том месте, к которому их ведут, перед входом в которое они стоят, замерев по стойке «смирно», пробираемые морозом уже начавшейся зимы, а после зимы, которая уже началась, им предстоит еще одна зима. Нет, конечно, навряд ли друг, на левое плечо которого опирается Жерар, может рассказать ему о том, как они каждый день будут выходить под музыку на работу на заводы «Густлофф», «Дойче Аусрюстунгс Верке» (сокращенно ДАВ) или «Мибау» — целый комплекс военных заводов, опоясывающих лагерь и обнесенных второй оградой, за черту которой пленники уже вступили, сами того не подозревая, — и в каменоломни, где ведутся земляные работы. Даже если бы им удалось поговорить, у пленников едва ли хватило бы воображения, чтобы представить, что музыканты этого оркестра носят форму — красные панталоны, заправленные в черные сапоги, и зеленые гимнастерки с желтыми петлицами — и что они играют бравурные марши, нечто вроде цирковых увертюр, предшествующих выходу на арену слонов или златокудрой наездницы в розовом атласном трико, с кукольным личиком. Нет, ни у Жерара, ни у его друга не хватило бы воображения, чтобы наяву представить себе такой лагерный оркестр, выход на работу под музыку и возвращение полумертвых людей под зазывную мелодию трескучих и помпезных маршей, все это пока еще — правда, ненадолго — недоступно их воображению. Но вскоре они пройдут несколько сот метров, отделяющих их от монументальных ворот лагеря, и, как только они их пройдут, для них утратят всякий смысл какие бы то ни было рассуждения о чем бы то ни было — что это, дескать, невозможно вообразить; но в настоящий момент они все еще опутаны предрассудками, прежними представлениями о том, что возможно и что нет, и это мешает им вообразить то, что окажется в конечном счете совершенно реальным.
Но так как поговорить они не могут, так как эсэсовец начеку, подстерегая малейшее нарушение установленных правил, малейшую слабость, дающую ему право выстрелом в затылок прикончить упавшего наземь пленника, который не в силах больше идти в колонне, так как молчание и тайная возможность опереться на плечо друга — вот все, в чем мы можем сейчас черпать поддержку, Жерар пытается побороть внезапные приступы физической слабости, не закрывать глаза, вобрать ими холодный свет, заливающий снежный пейзаж, фонари вдоль монументальной аллеи, окаймленной каменными колоннами с гитлеровскими орлами — символом священного насилия, весь этот неправдоподобный пейзаж, которому не хватает только благородной и величавой музыки из какой-нибудь сказочной оперы. Жерар пытается удержать в памяти это зрелище, смутно сознавая при этом, что, быть может, в самое ближайшее время смерть всех свидетелей этой сцены навсегда сотрет всякое воспоминание о ней, а это было бы жаль, он не знает почему, в голове с трудом ворочаются тонны снежной ваты, но все равно жаль, он смутно это сознает, и вдруг ему начинает казаться, что благородная и величавая музыка широко и полнозвучно льется в январской ночи, а это означает, что пришел конец их пути, что именно так, под волны звуков этой благородной музыки, в холодном свете, разбросанном трепещущими снопами, надо покинуть мир живых — эта заученная фраза медленно кружится в закоулках сознания Жерара, сознания, запотевшего, как стекло от потоков проливного дождя, — покинуть мир живых, покинуть мир живых.