III Блокада и идеология советского общества

Ольга Русинова ДОЛГОВЕЧНЕЕ КАМНЯ И БРОНЗЫ Образы блокады в монументальных ансамблях Ленинграда

Моей семье

Все дальше отодвигаются от нас 900 дней блокады Ленинграда. По мере течения обыденной жизни происходит переосмысление событий блокады, меняется само знание об этих событиях. В память о ленинградской блокаде в советское время возводили масштабные сооружения — архитектурно-скульптурные комплексы. Их продолжают устанавливать и сейчас, хотя современные условия диктуют несколько иные подходы к произведениям монументального искусства.

Сооружение мемориального комплекса в жизни города всегда было заметным событием. Такие комплексы единичны и выделяются на фоне куда более многочисленных памятников, посвященных отдельным событиям и героям блокады. Эти скульптурные композиции, статуи, бюсты, памятные доски имеют меньший масштаб и камерную форму. Иногда к произведениям пластического искусства приравнивались сады, парки, некрополи, памятные знаки, отвечавшие сходным мемориальным целям. Однако не они, но крупные памятные комплексы, посвященные блокаде Ленинграда, являются первостепенным предметом нашего интереса.

От отдельных памятников, равно как и от мемориальных парков, их отличает главным образом принцип взаимодействия со зрителем. В таком ансамбле человек вовлекается в особое, художественно-значимое пространство, организованное средствами скульптуры и архитектуры. Сакрализованное пространство продуцирует образы памяти, или, используя выражение П. Нора, «погружает их в священное». Ансамбль более не подлежит исключительно эстетической оценке, кроме тех случаев, когда зритель придерживается принципиально иной системы художественных и этических ценностей. Поэтому, особенно если принимать в расчет величие темы, мемориальные ансамбли, посвященные ленинградской блокаде, можно назвать самодостаточным явлением — в том смысле, что они не только не требуют, но принципиально не допускают интерпретаций или комментариев в свой адрес, по крайней мере, в процессе их восприятия. Они есть и уже фактом своего существования должны оказывать воздействие на зрителя.

Этим мемориал уподобляется неким природным феноменам — величественным утесам, например, океану или закатному небу (Schama 1996). Логика искусственного создания отчасти воспроизводит здесь логику природы. Источник, формирующий образную систему этих рукотворных мест памяти[1], питается из самых архаических пластов сознания, из предельно обобщенного мышления. На этом уровне объект, наполовину «природный», наполовину «искусственный», воспринимается в простых соотношениях как камень/воздух, небо/земля, тяжесть/легкость, темное/светлое и так далее. Аналогично воздействуют и простые формы (особенно, если они намеренно подчеркиваются создателями мемориала): назовем, например, обелиск, стелу, сферу, куб, плиту, за которыми следует длинный список их производных. Исследователи отмечали, что использование этих форм в конструировании мемориального художественного образа в период Нового времени означает присутствие метафизического «иного мира» — он понимается как тайный (= забытый) источник истинных значений (Ревзин 1994:50–51). Однако если архаические, как бы нерукотворные, образные пласты представляют «устройство памяти» в чистом виде, то конкретизирующие его формы (сюжеты) указывают, что именно и каким образом следует вспоминать. Здесь открываются перспективы, исследованию которых посвящена предлагаемая статья.

Концепция мемориального архитектурно-скульптурного ансамбля как масштабного художественного целого развивалась с конца 1950-х по начало 1980-х годов. В Ленинграде в отличие от многих других городов такие ансамбли посвящались только сравнительно недавним событиям защиты города во время войны. Ни революция, ни образы вождей не могли соперничать с этой темой, если сравнивать пространственный масштаб соответствующих произведений. Тем самым военная (блокадная) история города мыслилась как основополагающая для образа Ленинграда, хотя рамки этого понятия не всегда были жестко очерчены. Так, тема блокады в мемориальных ансамблях могла сливаться с представлением войны в целом или же с революционными темами.

Здесь в первую очередь нужно обратиться к ключевым образам ансамблей, то есть к тому, что их создатели считали нужным кадрировать, вычленить из непрерывного потока воспоминаний о блокаде. Это позволяет рассматривать ансамбль как осуществленный объемно-пластический спектакль со своей драматургией и мизансценами. Отбор сюжетов позволяет также поставить вопрос о механизме формирования художественного образа/образов блокады, равно как и вопрос об их смысловой эволюции.

Последнее относится скорее к области историко-социологических штудий. Следуя теоретическим исследованиям М. Хальбвакса и П. Нора, примем, что память по своей природе социальна и что на основе закрепленных в памяти сюжетов формируется идентичность социальных групп (Halbwachs 1992; Франция-Память 1999). Утверждая определенный набор сюжетов, памятник соответственно является устройством установления этой идентичности. И однако наши ансамблевые композиции сильно отличаются друг от друга, даже в рамках общепринятой в 1960–1980-е годы концепции соцреализма. Значит ли это, что они адресованы к различным группам или что меняются официальные требования к набору сюжетов? Возможно, и то и другое. Но нас интересуют не социальные механизмы формирования идентичности, а художественные системы ансамблей. Соответственно, если на смену одной системе достаточно быстро приходит другая, можно сделать вывод о сдвиге идентичности: о том, что прежними образами «неудобно» пользоваться для новых целей, задач и в конце концов для новых ритуалов.

На образную систему того или иного памятника, в свою очередь, накладывало отпечаток неизбежно изменяющееся отношение общества к Великой Отечественной войне и блокаде Ленинграде. Переосмысление прошлого привело к тому, что сначала мемориальный ансамбль перестал восприниматься как единственно возможная форма увековечения памяти о войне и блокаде. Затем, в середине 1980-х годов, возникли сомнения в необходимости таких ансамблей вообще. Однако уже в наши дни концепция блокадного мемориала вернулась в обновленном виде, что свидетельствует о значимости этой темы для города.

Для нашего исследования мы ограничили круг рассматриваемых памятников. Перечислим их в той последовательности, в которой они создавались: Пискаревский мемориал (Пискаревское мемориальное кладбище-музей), «Разорванное кольцо», Монумент в честь героической обороны Ленинграда и Памятник женщинам — бойцам МПВО[2]. Каждый из них представляет свою версию образа блокады и соответственно рассчитан на определенного зрителя.

Последовательность и смена версий, воплощающих какой-либо аспект ленинградского самосознания, безусловно, значимы для текста данной статьи. Однако еще более существенным оказывается вопрос о том, насколько вообще возможно реализовать тему блокады монументальными художественными средствами. Архитектурно-скульптурные комплексы, которые мы описываем, в этом смысле следует рассматривать как узлы единой смысловой ткани или как повторяющееся и возобновляющееся усилие уяснения возможностей искусства.

1 Мотив жертвы и гражданского подвига: 1961, Пискаревское мемориальное кладбище

«В целях увековечения памяти ленинградцев и воинов Ленинградского фронта, погибших в дни героической обороны 1941–1944 годов, считать Пискаревское мемориальное кладбище основным памятником героям, отдавшим свою жизнь за счастье, свободу и независимость нашей родины», — обозначено в Постановлении Ленинградского горкома КПСС от 5 апреля 1961 года. Образ блокады, воплощенный в Пискаревском мемориале, очевидно, рассматривался тогда в рамках официального дискурса как наиболее актуальный.

Пискаревское городское кладбище, впоследствии ставшее некрополем, было расположено на севере Ленинграда. Зимой 1941/42 года кладбище, как сравнительно новое, располагающее значительным земельным участком, явилось основным местом массового захоронения[3]. Еще в начале декабря 1941 года работники треста «Похоронное дело» предлагали начать захоронения в братских могилах, полагая, что «необходимо окружить эти места вниманием и почетом… Считаем, что это бытовое дело переросло сейчас в политическое»[4]. Обычное кладбище, «естественная» основа некрополя, окончательно перестало функционировать в 1945 году, войдя в состав кладбища мемориального. Преобладающий состав похороненных — жертвы блокады, те, кого можно отнести к погибшим, то есть безвременно ушедшим из жизни.

Здесь следует пояснить, что концепция гибели и жертвы окончательно сформировалась к концу 1950-х годов. Высшей ценностью обладало добровольное принесение себя в жертву во имя идеалов государства, гибель трактовалась как гражданский подвиг, в награду обещалась вечная жизнь «в памяти потомков»[5]. В свою очередь, следующее поколение воспитывалось на примерах, в которых акцентировался именно аспект жертвенности, причем авторитетность концепции жертвы была реализована и на общесоциальном («единый советский народ»), и на родовом уровне («родители — дети»), Те, кто остались в живых, или поколение, родившееся в послевоенные годы, в благодарность должны были обеспечивать умершим как можно более долгую память, «проживая жизнь за/вместо» них и устанавливая им долговечные памятники[6].

Гарантом осуществления преемственности в будущем должна была служить уже осуществившаяся преемственность в прошлом. Представление о гражданском подвиге углубляется от Пискаревского мемориала в ретроспективу — к мемориалу Марсова поля. В поэтических текстах-эпитафиях, расположенных на стенах Пропилеев и на стелах Пискаревского скульптурно-архитектурного комплекса, лейтмотивом проходит упоминание революционного прошлого Ленинграда в стилистике, близкой к эпитафиям A. B. Луначарского на Марсовом поле («…Всею жизнью своею / Они защищали тебя, Ленинград, / Колыбель революции…»). Гражданский подвиг в блокаду тем самым приравнивается к гражданскому подвигу в годы революции. И то и другое представляется как добровольная жертва в борьбе (войне) за социализм.

Не углубляясь в детальное описание приемов, призванных увековечить память о погибших, в ансамбле Пискаревского кладбища и его ближайшем прообразе — ансамбле Марсова поля, отметим очевидное пластическое и образное родство обоих комплексов. Родственные черты проявляются, например, в архитектурном решении внутреннего пространства, в смысловой и стилистической близости текстов-эпитафий, а также в том, что только в этих композициях существенная роль отводилась Вечному огню[7].

Ансамбль Марсова поля был открыт в 1919 году, но лишь к 40-й годовщине Революции (1957) внутри ансамбля по проекту архитектора С. Г. Майофиса была сооружена площадка с наземным газовым светильником. 9 мая 1960 года от него был зажжен Вечный огонь на верхней площадке Пискаревского мемориала (Калинин, Юревич 1979:179), благодаря чему между двумя кладбищами-памятниками окончательно сформировались прочные семантические связи.

Память блокады в Пискаревском мемориале в таком случае оказывается вдвойне субститутивной (замещающей). На одном уровне образы людей военного времени заменяются образами революционеров. На другом, не менее явном уровне образы живых замещены их подобиями в камне.

В образах погибших в блокаду воспроизводятся образы павших за революцию и череда их предшественников. Заметим, что Луначарский в одной из эпитафий Марсова поля точно называл, кто имеется в виду: «…Ушедших из жизни / Во имя жизни рассвета / Героев восстаний / Разных времен / К толпам якобинцев / Борцов 48 / К толпам коммунаров / Ныне примкнули сыны Петербурга».

Изображения, посвященные жертвам блокады, наглядно демонстрируют их отсутствие среди живых, то есть подтверждают их окончательный и бесповоротный переход в Вечность[8]. Фигуры на рельефах Пискаревского мемориала здесь появляются в роли очевидцев свершившегося, созерцателей той точки в пространстве и во времени, от которой начинается отсчет памяти. В изображениях буквально воспроизводится свидетельство героической смерти и причастия обещанной (хотя бы и постфактум) Вечности. Отметим, что буквальное воспроизведение основано на принципах, заимствованных из скульптуры некрополей, но также и на традиции городских монументов. Так, Пискаревский мемориал оказывается «пограничной зоной» между городом и кладбищем, четко обозначенной полосой взаимных трансформаций.

К принципам надгробных памятников отсылают горельефы с изображениями солдат и мирных жителей и рельефы с фигурами скорбящих возле опрокинутого факела — символа оборвавшейся жизни. Горельефы вместе с поэтическим текстом Ольги Берггольц, размещенные на мемориальной стене в дальнем конце главной аллеи, напротив входа, заменяют эпитафию в честь умершего и его портрет, которые обычно помещались на надгробных стелах. Обобщенные характеристики изображенных персонажей в данном случае мотивированы тем, что посвящаются братским могилам. Скорбящие и факелы на выступах боковых стен симметрично замыкают центральное нерасчлененное пространство аллеи и являются изобразительной рифмой к Пропилеям входа. Фигуры коленопреклоненных скорбящих отсылают к фигурам «плакальщиков», весьма распространенным в надгробиях неоклассицизма.

Не только архитектурные формы, но рельефы и горельефы тяготеют к квадратному формату. Куб и квадрат зрительно являются предельно устойчивыми формами, которые традиционно символизируют вневременность, Вечность, как бы замкнутую внутри камня и недоступную для смертных. Фигуры скорбящих проступают (выходят) изнутри каменного массива. Это впечатление продиктовано тем, что фактура рыхлого камня (задней плоскости, фона) и рисунок кладки продолжены в ритме членений и фактурной обработке поверхности тел. Иначе говоря, «скорбящие» олицетворяют движение от мертвых к живым через преодоление сопротивления каменного массива, интерпретируемого как тяжесть «толщи времени» (или вечность в абсолютном понимании, на которое этот памятник рассчитан). Скорбные позы и суровая мимика персонажей дополняют воздействие выразительного образа.

Смысловой и композиционный центр ансамбля — монументальная бронзовая фигура, олицетворяющая Родину-мать. В решении центральной фигуры жест, которым женщина возлагает гирлянду дубовых ветвей над рядами могил, оказывается ключевым для решения всего ансамбля: и сюжетно, и пластически, это жест увенчания: как воздаяние памяти от живых — погибшим.

Скульптура «Родина-мать» завершает (замыкает) ансамбль как художественное целое, дает ему предельную осмысленность и образное единство. В «городе мертвых» она представляет символ жизни, но этот мотив имеет отнюдь не прямолинейное решение. Попробуем рассмотреть некоторые его составляющие.

Во-первых, в отдельно стоящей фигуре реализована концепция не надгробного памятника, а городского монумента. Идея городского монумента, как считает Л. Рео, была сугубо французской и сложилась в период позднего Просвещения, то есть во второй половине XVIII века (Reau 1994: 302; Reau 1938:144–145). В городских монументах эпохи Старого порядка в образах правящего монарха разрабатывалась, в сущности, универсальная концепция образа государства. Первые успешные опыты способствовали тому, что композиция памятников закрепилась не только в качестве эталона изображения монарха, но использовалась и в годы Великой французской революции (вспомним слова Луначарского — «к толпам якобинцев…»), сохраняясь без существенных изменений в последующей традиции. В рамках этой универсальной концепции городской монумент воплощал не «тело», но «дух»: он был призван не замещать конкретную персону правителя, но воплощать обобщенный образ власти.

Во-вторых, памятник «Родина-мать» включается в специфическую художественную традицию, связанную с образами «священных войн» Нового и Новейшего времени (за свободу, за революцию, за права граждан и так далее). Здесь мы позволим себе небольшое отступление, чтобы очертить источники этой традиции. Так, в 1865 году во Франции скульптором Ф.-О. Бартольди совместно с инженером Г. Эйфелем создается статуя Свободы, впоследствии подаренная правительству США. Этот образ был вдохновлен полотном Э. Делакруа «Свобода, ведущая народ на баррикады» (1830), изображающим революционную Марианну, и рельефом Ф. Рюда «Марсельеза» на триумфальной арке в Париже на Площади Звезды (1836). По мотивам статуи Свободы, обогащенной чертами античной Ники Самофракийской и конкретными портретными характеристиками актрисы МХАТа Е. А. Хованской, в 1919 году скульптор Н. Андреев выполняет статую Советской Конституции для обелиска, воздвигнутого на Тверской (Бакушинский 1939; Трифонова 1960), на месте уничтоженного в 1918 году памятника генералу Скобелеву в Москве[9]. С 1924 по 1941 год этот монумент являлся официальным символом столицы. Его изображение вошло в герб Москвы, было вышито золотом по рисунку Дм. Осипова на знамени Московского Совета, включено в орнамент нового Большого Каменного моста через Москву-реку, изображалось на плакатах, обложках школьных тетрадей, открытках, почтовых марках СССР. В 1941 году первая статуя, посвященная революции, была демонтирована, но сам образ оказался настолько устойчивым, что оказал, по-видимому, сильное влияние на сложение изобразительной формулы плаката «Родина-мать зовет!» (И. М. Тоидзе, 1941); который, в свою очередь, получил всемирную известность. Женская фигура из уже упоминавшейся знаменитой композиции В. И. Мухиной «Рабочий и Колхозница» (1937) представляет иную версию той же темы и уже в виде замкнутой композиции включается в плакат В. Иванова «Смерть детоубийцам!» (1942). Развитие темы достигает своей кульминации в интересующей нас скульптуре «Родина-мать» (В. В. Исаева и Р. К. Таурит).

В-третьих, что самое важное, городской памятник в «городе мертвых» — это смысловая сущность всего ансамбля (Из бронзы и мрамора 1965: 454), представленная в своем самом высоком метафизическом регистре. Начнем с того, что «Родина-мать» воплощает идею жизни в настоящем еще более очевидно, чем фигуры «скорбящих». Ее убедительная жизненность достигается простыми миметическими средствами — «человекоподобием» круглой скульптуры, которого рельефы, например, не имеют. Далее обратимся к тому, что «Родина-мать» принадлежит к традиции городских памятников, и, таким образом, в ансамбль входит измерение времени. Здесь нужно напомнить, что для «города мертвых» жизнь, время, понятые как смена состояний, в принципе не свойственны. Тем самым «Родина-мать» содержит семантику «городской жизни» в широком смысле, которая читается только на фоне «вечного безвременья».

Символизация духа власти (высшей ценности), характерная для городских памятников, реализуется здесь художественными средствами и воздействует образным, а не дискурсивно-логическим путем. Это очевидно выявляется в процессе композиционного анализа ансамбля: памятник занимает в нем центральное место не физически-пространственно, но исключительно зрительно. Он увенчивает собой главную продольную ось мемориала, что сюжетно подкрепляется жестом, которым бронзовая фигура женщины протягивает венок над братскими могилами. За памятником ансамбль заканчивается: это не только увенчание, но и последний жест, завершение художественного «высказывания». Центр ансамбля тем самым отодвинут к краю, то есть смещается на границу. Физически здесь действительно пролегает граница между мемориальным ансамблем и тем, что «не оформлено», не осмыслено в качестве именно этой художественной цельности, что соответствует отношению «четко структурированное, морально высокое/хаотическое, суетно обыденное». Несмотря на это, зрительно реализуется иное соотношение, подготовленное всем развертыванием ансамбля, его структурой и смещенным центром: «мир человеческих смыслов/мир высших смыслов».

Массивная скульптура, установленная на значительной высоте, оказывается на фоне неба. Так скульптура соотносится не только с тем, что находится внизу и перед ней, но и с тем, что находится за и выше. Ленинградское небо, которое здесь играет роль декорации заднего плана[10], непостоянно и переменчиво, а контур, замкнутая, выразительно акцентированная «обводка» фигуры, остается неизменным. В зависимости от освещения внутренние формы статуи могут зрительно уплотняться, приобретая объем и «наполненность», что бывает сравнительно редко; чаще, наоборот, они «исчезают», дематериализуясь до сплошного плоского силуэта. Неизменность формы, «вырезанной» в небе, дополняется еще и тем, что скульптура стоит точно напротив входа в мемориал. В этом смысле она представляет собой символическое зеркальное отражение входа и так же, как и вход, обладает семантикой «проема-в-преграде». Реальный вход в мемориал — это одновременно и выход в город, скульптура же представляет более «высокую» версию входа/выхода, как, если угодно, некий выход в инобытие: не в город, но в Град Небесный. В данном случае небесный город — это пространство высших, метафизических ценностей, имеющих все-таки светский государственный характер («Родина помнит, Родина знает…»).

Первоначальные варианты некрополя, относящиеся к 1945 году, предполагали установку обелиска абстрактной архитектурной — но не скульптурной — формы. Сооружения такого рода преимущественно связаны с традициями захоронений — тем самым драматургия Пискаревского кладбища казалась бы недостаточно остро разрешенной, поскольку наличие обелиска усиливало «похоронную», но не «памятную» семантику. Несмотря на то что проект архитекторов A. B. Васильева и Е. А. Левинсона был практически утвержден, они привлекли к работе скульптора В. В. Исаеву, а позже в авторский коллектив вошли Р. К. Таурит и М. А. Вайнман, Б. Е. Каплянский, А. Л. Малахин, М. М. Харламова, исполнившие рельефы, а также поэты О. Ф. Берггольц и М. А. Дудин. Все они так или иначе были связаны с блокадным Ленинградом. Понятно, что идея Пискаревского мемориала первоначально была воспринята художниками, так сказать, в привычном значении надгробного памятника. Необъятное братское кладбище составляло часть реалий памятной им блокадной жизни.

К 1948 году создаются проекты ансамбля, включающие центральную скульптуру, что само по себе уже свидетельствует о появлении некоторой дистанции по отношению к блокадному прошлому. В одном из вариантов скульптура располагалась на фоне стены высотой в 15 метров, которая подчеркивала мотив защиты и непроницаемости, весьма распространенный в военных мемориалах вплоть до 1970-х годов (ср., напр., памятники-стелы, отмечающие рубежи обороны Ленинграда). Окончательный вариант предполагал сооружение стены высотой в 4 метра, тогда как высота пьедестала достигала 6 метров и высота статуи также 6 метров. Показателен отказ от принятого «золотого сечения» — принципа, согласующегося с пропорциями человеческого тела, — и взамен этого настойчивое проведение принципа горизонтальной и вертикальной симметрии, что окончательно структурировало весь ансамбль в соответствии с жесткой сеткой абсолютных («нечеловеческих») координат.

Однако уже в 1963 году возникла необходимость в памятнике, воплощавшем не столько «пассивную» идею подвига-жертвы во всем ее ретроспективизме, сколько идею активного подвига-борьбы, где учитывается настоящее и, главное, будущее. Решение о его сооружении ссылалось на инициативу «снизу»: поэт Михаил Дудин высказал пожелание ленинградцев к двадцатилетию прорыва блокады соорудить в городе-герое памятник Победы[11]. «Никто не забыт, и ничто не забыто, — говорит Дудин. — Эти слова горят на красном граните Пискаревского кладбища, на памятнике миллионам людей, погибших в дни блокады. Но кладбище есть кладбище, у него особая память. <…> Настало время <…> в черте самого города поставить памятник героям обороны Ленинграда <…>. Мы высечем резцом на камне самые сердечные слова признательности. Пусть эти слова для всех времен будут, как клятва, и вселяют в души потомков мужество и великое чувство нерасторжимой связи будущих поколений, идущих в светлое завтра» (Ленинградская правда. 1963.18 января).

Как отмечал А. К. Зайцев в своей монографии, к середине 1970-х годов в Ленинграде окончательно сформировалась концепция мемориального зонирования города. Северное направление представляло в основном памятные парки и зеленые массивы, включая 26 гектаров Пискаревского кладбища. При этом, как показывает исследователь, выключенное из городской обыденности мемориальное кладбище, «не обнаруживая тенденций к развитию, остается изолированной парковой зоной» (Зайцев 1985:155). Южное направление было оформлено сооружениями, несущими пафос Победы (с площадью Победы, понимаемой как Главная Площадь) (Там же, 148).

Новый архитектурно-скульптурный комплекс, впоследствии получивший название «Монумент в честь героической обороны Ленинграда», решено было установить на площади Победы. Тем самым пафос Победы, бросающий отсвет на все южную зону, заранее включался в концепцию будущего сооружения. Монумент претендовал на роль Главного Памятника города и соответственно представлял победную версию блокады. В нем должна была стереться память о жертвах, а скорбные смыслы предполагалось заменить триумфальными. Фактически это означало построить миф о блокаде, о прошлом и соответственно о настоящем.

Образы личной жертвы и гражданского подвига, личная память и официальное представление в Пискаревском мемориале неразрывны и взаимосвязаны. По мере того как нарастает зазор и размежевание между официальным дискурсом и частной жизнью, распадается и основа того пластического языка, в рамках которого только и могло быть создано сооружение, подобное Пискаревскому мемориалу. Позже официальная тема Победы будет реализована в мемориале на площади Победы, а память частного человека, хотя и отодвинутая на периферию, даже почти вытесненная из города, все же получит свое воплощение в монументе, который называется «Разорванное кольцо».

2 Память частного человека: 1966, «Разорванное кольцо»

Памятник, который отмечает начало Дороги жизни, построен в 1966 году на Вагановском спуске у Ладожского озера и называется «Разорванное кольцо». Авторы проекта — скульпторы K. M. Симун и В. Т. Дугонец, архитектор В. Г. Филиппов, инженер И. А. Рыбин.

«Разорванное кольцо» выделяется из других произведений 200-километрового Зеленого пояса Славы, который отмечает передний край обороны Ленинграда. Выделяется несмотря на то, что так же, как прочие сооружения в этой мемориальной цепи, он увековечивает не личность, но место и событие (в данном случае то место, где сухопутная трасса Дороги жизни смыкалась с водной). Так же как и значительная часть этих памятников, он создавался в соответствии с решением Горкома КПСС и Ленгорисполкома (1965) на одном из 19 участков, на которые был поделен пояс Славы (по числу районов в территориальном делении Ленинграда) (Калинин, Юревич 1979:125–126). Так же, как и большинство из них, он расположен в естественной природной среде на небольшой площадке. На этом в основном сходство заканчивается.

«Разорванное кольцо» — самый известный памятник пояса Славы. Он не предназначен для посещения официальных делегаций, здесь бывают в основном рядовые ленинградцы — ветераны блокады и члены их семей. К нему также «привязаны» некоторые спортивные мероприятия, например марафон «Дорога жизни», официальные и неформальные велопробеги и велопутешествия и так далее. По нашим наблюдениям, он, особенно в доперестроечные времена, ценился горожанами как альтернатива «государственным» памятникам (характерен часто прилагающийся к его описанию в личных высказываниях эпитет «человечный»),

«Разорванное кольцо», присвоенное частной (гражданской) и локальной памятью ленинградцев, обладает свойствами, которые делают смысл памятника прозрачным, а изложение его сюжета — практически невозможным. Другими словами, свойствами сугубо художественного характера.

Его особенностью является предельный лаконизм «острого» решения. Эстетика образа выстраивается пространственно: тонкая арка, расположенная параллельно берегу, вырезает фрагмент панорамы Ладоги до самого горизонта. Самим актом вычленения этому фрагменту (сегменту) природной среды задается определенный внутренний строй, он приобретает организацию и в таком качестве включается в структуру произведения.

В самом общем плане это «включение» приобретает семантику «исторической перспективы»: пейзаж понимается как часть истории, породившей сам памятник. В зависимости от времени суток меняется общее соотношение тонов и цветов, картина приобретает «графические» или «живописные» свойства, кажется приближенной или, наоборот, удаляющейся, и так далее. Однако неизменным остается присутствие зрителя, позиция которого четко установлена: зритель понимается как «другой», как тот, кто «пришел вслед» ушедшим и должен прочитать (воспринять) оставленное ему сообщение. Появление «вслед» — наследование — воплощается в такой выразительной детали, как глубокий отпечаток (след) протекторов грузовой автомашины, обрывающийся на краю бетонной площадки, в которую упираются концы дуги.

Присутствие зрителя пространственно не ограничено: с любой точки зрения, с любого ракурса памятник обогащается новыми смыслами. Так, движение сквозь арку приобретает самоценное значение, когда зритель должен сосредотачиваться не на результате («картине»), а на самом процессе преодоления пространства, понимаемого в данном контексте и как преодоление времени, и как пространственное перемещение.

Измерение по горизонтали (боковой абрис дуги) и измерение по глубине (к берегу) задают общий формат и направление движения, тогда как вертикальная ось устанавливает динамические акценты произведения. Арка ассиметрична, ее образуют два дуговых сегмента, не состыкованных между собой. Этот зазор — разрыв — воплощает «образ места». Он является художественной кульминацией всего сооружения, неожиданной потерей зрительного равновесия, смещением, благодаря которому пейзаж извне вливается в пейзаж, заключенный внутри рамы. Тонкая полоса неба, зажатая в бетонные клещи, читается молниеносно как самая контрастная часть произведения, ослепляющая взрывной динамикой внезапного освобождения от тяжести (тяготы). Зрительное значение разрыва сообщает не литературную, но образную значительность реальному месту.

Не последнюю роль в художественном решении играют «простые» формы и соотношения. Дуга памятника выстроена как 2:1 (ширина пролета 14 метров, высота 7 метров, то есть примерно четыре человеческих роста), рядом с одной из опор — бетонный шар («прожектор»), который четко фиксирует направление низ/верх как тяжесть/легкость и является отдельной значительной формой-символом. Шар — метафорически — ставит точку своим присутствием. Простые формы, традиционно понимаемые как архаические (архаизированные), придают дополнительный смысловой оттенок ладожскому пейзажу, соответствующий духу древних мифов: пейзаж в этом контексте можно интерпретировать как «реку времени», ладожские воды отсылают к водам Леты, разделяющим мир живых и мир мертвых, со всеми дальнейшими коннотациями, присущими этому образу.

Пологие ступени, ведущие прямо с земли на бетонную площадку, и ограждение, соответствующее по высоте классическим набережным Невы, дополнительно организуют пространство как художественное и как историческое, превращают памятник в пространственный ансамбль и связывают его с городом. Однако в памятнике основной акцент делается на мотиве «прорыва», который, например, в исторической арке Дворцовой площади присутствует только в скрытом виде.

Характерно, что сооружение поставлено так, как ставились церкви в допетровской традиции, то есть с учетом требований ландшафта[12]. Здесь уместно процитировать довольно длинный отрывок из воспоминаний автора[13].

Сначала он описывает впечатление от Ленинграда, куда он еще мальчиком вернулся из эвакуации: «Еще война шла. Я был очень раздосадован Ленинградом. Я с сожалением увидел тут деревья. Деревья мне напоминали эвакуацию. Я думал: город не должен иметь деревья. Это должны быть одни камни».

Далее следует история создания произведения:

Действительно, одна из лучших моих работ — на Дороге жизни <…>. Одна — это разорванное кольцо. <…> Эскиз я сделал в 65-м году. Это не был заказ. <…> Если был бы конкурс и все как полагается, никогда бы вы не увидели этой работы. Ведь никто никогда никому ничего не разрешал <…> Я вам скажу, почему произошла эта работа. Никто бы не сделал эту работу — человек, который бы не родился в этом городе. Это точно. Потому что в этой работе есть воздух. Вот воздух, река, Нева.

<…> Никакого заказа не было. <…> Я оказался в Калининском райисполкоме. Он сказал — Михайлов его фамилия была, — чтобы мне дали участок. Каждому давали участок. Мы сели в черную машину. Волга, абсолютно черная. И он показал везде, где что-то уже сделано или сделают. <…> И он привез на свой участок благоустройства. Это была Ладога. Довольно такая низменная хлябина. <…> Вышел из машины архитектор и сказал, что ему кажется, что тут надо что-то поставить.

Это все придумали не в Смольном. <…>

Я думал, что пространство нужно оставить свободным. Разорванное кольцо — это памятник. Это как бы молитва. Это молитва.

Автор, как видим, настаивает на неофициальности памятника (ср. в следующем разделе данной статьи комментарии по поводу «задушевности» в скульптурной сюите Аникушина) и на необходимости непосредственного (недискурсивного) восприятия. Драматургия «Разорванного кольца» строится за счет формальных отношений (выше/ниже, дальше/ближе и так далее), благодаря чему произведение в значительной степени зависит от изменений природного контекста. Подобно тому как узнаваемый пейзаж кажется в то же время новым, так и «Разорванное кольцо» каждый раз должно восприниматься заново как «непривычное».

Именно исключение из пластической программы памятника дискурсивного начала (которое связано с узнаваемостью привычных нехудожественных образов) делает его произведением, которое обращается к индивидуальному, единичному зрителю, произведением, которое призвано включить этого зрителя в процесс художественной организации памяти. Другими словами, «Разорванное кольцо» обращено к личным особенностям человека, к его собственному опыту и воспоминаниям[14].

Ориентация на «частную память» не входила в общепринятые практики коммеморации советского времени, хотя бы потому, что такая память и ее образы не были доступны контролю и унификации и поддавались использованию в государственных ритуалах в значительно меньшей степени — даже по сравнению с теми образами, которые репродуцировал ансамбль Пискаревского мемориала.

3 Концепция победы: 1975, монумент в честь героической обороны Ленинграда

Торжественное открытие монумента в честь героической обороны Ленинграда состоялось в 1975 году. Этим ансамблем был продолжен ряд мемориальных произведений, посвященных событиям войны и блокады, основным из которых считался Пискаревский мемориал, иногда называвшийся Памятником героическим защитникам Ленинграда, несмотря на официально существующее наименование (История советского искусства II: 243). Новый памятник унаследовал не только исключительную роль своего предшественника, но и его неофициальное название (Михайлова, Журавлева 1983). Тот факт, что архитектурно-скульптурный ансамбль на площади Победы (Средней Рогатке) и сейчас продолжают называть «Памятником героическим защитникам», метафорически оставляет именно за ним «последнее слово» в ряду мемориальных ансамблей советского периода, посвященных теме блокады.

О его предназначенности на роль Главного Памятника города можно судить не только по неофициальному названию, закрепившемуся за ним с самого начала, но и по его местоположению, по его «рангу» в символической иерархии городских районов.

Значение этой иерархии для Ленинграда трудно переоценить. Напомним, что его пространство было в высочайшей степени семиотизировано, учитывая дореволюционный столичный статус города, определивший традиции застройки. Так, центром Империи (и в широком понимании «центром мира») считалась Дворцовая площадь с Зимним дворцом, зданием Главного штаба и Александровской колонной — ансамбль, который оформился к 1834 году и завершил образ «классического Петербурга».

Однако генеральный план развития Ленинграда, принятый в начале 1930-х годов, явно создавал альтернативу историческому центру. План предусматривал интенсивное развитие южного направления — в районе современного Московского проспекта. «Сюда же, по мысли авторов генерального плана, предстояло перенести новый пролетарский, общественный и жилой центр города… Роль главной отводилась площади перед Домом Советов» (Астафьева-Длугач, Сперанская 1989:115).

Специалисты по истории архитектуры отмечают, что Дом Советов являлся своеобразной «смысловой репликой» на проект Дворца Советов в Москве (Там же, 125).

В послевоенные годы проект застройки южного района приобрел официально-победные смыслы. Осевой магистрали[15] присваивается имя Сталина, она реконструируется в первую очередь и оформляется как парадный въезд в город. В застройке этого участка реализовались 20 % (то есть почти пятая часть) капиталовложений, отведенных на строительство в Ленинграде (Астафьева-Длугач, Сперанская 1989:117). На приоритетном направлении ведущее положение занимала архитектурная мастерская С. Б. Сперанского. В проектах начала 1950-х, созданных в этой мастерской, уже намечалось завершение проспекта в районе Средней Рогатки круглой площадью. В 1958 году концепция площади на Средней Рогатке окончательно оформилась, а в 1961 году был утвержден финальный вариант застройки. В 1962 году она получает официальное название площади Победы (Архитектура 1960:8; Архитектура 1975: 20–21; Строительство 1960:5; Строительство 1962: 22–23; наиболее полная библиография работ С. Сперанского собрана в исследовании: Астафьева-Длугач, Сперанская 1989).

В 1963 году, к 20-летнему юбилею прорыва блокады, решением Совета Министров СССР была окончательно признана необходимость соорудить памятник, который позже станет известен под названием «Памятник героическим защитникам Ленинграда» (цит. по: Михайлова, Журавлева 1983:107). Два общих этапа конкурса проходили в 1963 и 1966 годах; последний, заказной, — в 1971 году.

На первом этапе из конкурса выбыли те проекты, авторы которых предлагали установить памятник в местах исторической застройки центра города и в северных зонах. В конечном счете на третьем этапе предпочтительными были признаны два района: северо-западная часть Васильевского острова, которая предлагалась в проекте, выполненном под руководством архитекторов В. А. Петрова и П. П. Фомина, и площадь Победы (где в годы блокады проходил южный рубеж обороны города), предложенная как место для памятника в проекте бывшего ученика П. П. Фомина архитектора С. Б. Сперанского[16].

К моменту, когда проект монумента на площади Победы был признан лучшим, его авторский коллектив состоял из наиболее авторитетных художников, объединившихся после второго тура конкурса: архитектора С. Б. Сперанского, скульптора М. К. Аникушина, а также архитектора В. А. Каменского, проект которого завоевал первое место еще в конкурсе Союза архитекторов весной 1942 года (Архитектурные проекты 1978; также см.: Малинина 1991).

Авторы монографии, посвященной деятельности С. Б. Сперанского, считают нужным подчеркнуть, что «композиционное ядро площади — монумент, расположенный строго по оси Московского проспекта. Его основная образная и архитектурно-пространственная концепция сложилась к 1973 году— разорванное кольцо и вертикально трактованный объем, увенчанный скульптурой… В окончательном варианте обелиск представляет собой чистую, лишенную декоративных деталей, архитектурную форму, а скульптурная группа помещена у его подножия» (Астафьева-Длугач, Сперанская 1989:140–141).

Одним из источников образа, как отмечают исследователи, можно считать ранний, неосуществленный проект Сперанского, занявший первое место на Всесоюзном конкурсе 1958 года (авторский коллектив: П. А. Арешев, B. C. Маслов, Ю. К. Покровский, С. Б. Сперанский; см.: Архитектура 1958:14). Уже тогда он включал Разорванное кольцо и пилон. Девиз «Прорыв» соответствовал пластическому решению: пилон, устремленный вперед и вверх, подчеркивал силу разрыва кольца. Заметим, что проект в художественной форме воплощал те представления о блокаде, согласно которым блокадное кольцо было разомкнуто изнутри города за счет внутренних ресурсов[17]. Пилон в этом смысле — непосредственное олицетворение поднимающейся из глубин «внутренней силы», а долговечный материал, в котором он предполагался к исполнению, имел конкретное символическое значение прочности, устойчивости и более общее — утверждал вечное существование образа. Пилон должен был поддерживать статую солдата, довольно крупную по пропорциям, играя роль своеобразного постамента. Сама идея не была новаторской (ср. распространенный мотив в проектах военного времени: Малинина 1991; Архитектурные проекты 1978), но благодаря ей в конструкции монумента акцентировалась трехчастность построения снизу вверх. Тем самым подчеркивалась принадлежность памятника к той же классической традиции построения скульптурных монументов, в рамках которой была выполнена, например, уже упоминавшаяся скульптура «Родина-мать» Пискаревского мемориала.

В окончательном варианте 1973 года образное решение кардинально меняется. Скульптура как бы спускается с небес на землю. Один-единственный Воин, задуманный Сперанским, превращается в выполненные М. К. Аникушиным 34 бронзовые фигуры «скульптурной сюиты», названной «Фронт и Тыл». Основной принцип композиции памятника состоит теперь не в последовательном прочтении его элементов, при котором взгляд зрителя движется снизу вверх, а в одновременном восприятии архитектуры и скульптурных групп ансамбля, слившихся в пластическом аккорде. Архитектурное и скульптурное высказывания понимаются как разнородные, но равноправные.

Однако Воин-победитель 1958 года не растворился полностью в скульптурной композиции: от его пребывания также осталась надпись «1941–1945», выполненная в золоченых буквах и помещенная у верхнего обреза пилона. Изображение сменяется даже не Словом, но Датой, смысловая емкость которой явно понималась как наибольшая. Однако Дата относится к войне, а не к блокаде, что расширяет границы сюжета и одновременно размывает его смысл.

В мотивах и пропорциях ансамбль отсылает к образности Дворцовой площади[18]. Дома-«пластины», подступающие к площади, оказываются пластическим эквивалентом здания Главного штаба с его подчеркнуто плоскостным фасадом, воспринимавшимся как некая декорация. Строгий прямой пилон 48-метровой высоты в этом контексте соотносится с Александровской колонной, имеющей высоту 47,5 метра.

В качестве еще одной значимой параллели следует указать на тему военного триумфа. Александровская колонна была воздвигнута О. Монферраном в 1834 году в память о победе русской армии в Отечественной войне 1812 года. Ангел с крестом, тогда же помещенный на вершине Александровской колонны по проекту скульптора Б. И. Орловского, символизировал мир в Европе. Как отмечают исследователи, Сперанский «был недоволен принятым вариантом решения обелиска — без венчающей части… и в последующих бесконечных эскизах, уже после окончания строительства, продолжал искать возможности его художественного завершения» (Астафьева-Длугач, Сперанская 1989:154). Вероятно, ассоциация с победными смыслами Главной площади бывшей Империи была ненамеренной: в конце концов образ Дворцовой площади к этому моменту по крайней мере для двух поколений ленинградцев служил самым существенным и самым значительным в городской художественной культуре олицетворением «досоветского прошлого».

Первоначальный наклон пилона был редуцирован до косого среза верхней грани, обращенной к городу. Срез и отсутствие венчающей скульптуры в вертикальной композиции немедленно встретили критическую реакцию ленинградцев (чутких к фальши и особенно к искажению классической формы), в результате чего за сооружением довольно быстро закрепилось устойчивое насмешливо-презрительное наименование «стамеска». Последнее обстоятельство, в частности, служит дополнительным доводом в пользу того, что зрители непроизвольно сопоставляли памятник на площади Победы с Александровской колонной — форма косо срезанного пилона без навершия воспринималась как «увечная», имеющая изъян, только в сравнении с ее «полным» прототипом.

Но если считать ансамбль площади Победы интерпретацией ансамбля Дворцовой площади (где одним из важных элементов является знаменитая арка, построенная К. Росси), то возникает закономерный вопрос: следует ли воспринимать отсутствие арки как значимое, как своего рода фигуру умолчания?

Триумфальная арка в действительности дважды устанавливалась на Московском проспекте. К лету 1945 года она была выполнена в качестве временного сооружения именно на Средней Рогатке по проекту архитектора А. И. Гегелло: «…здесь 8 июля 1945 года жители города встречали воинов Ленинградского фронта, возвращавшихся с победой» (Калинин, Юревич 1979:187). Позже, в 1958 году, по настоянию С. Сперанского начались работы по восстановлению демонтированных еще в 1936 году Московских триумфальных ворот, сооруженных В. П. Стасовым в 1938 году в честь побед России над Турцией и Персией. К 1961 году арка Стасова была восстановлена окончательно и находилась в перспективе Московского проспекта, по пути к площади Победы. Последнее соображение по поводу топологических параллелей относится к самому Московскому проспекту. По мнению Сперанского, в разработке образа проспекта архитекторы должны были брать как эталон застройку Невского, включая и Дворцовую, и прилегающие площади. Так, в частности, реализовалась одна из идей Сперанского об «исторических корнях современности». Кроме того, возвращение арки обогащало ансамбль площади Победы дополнительными (после соотнесения с Дворцовой площадью) ассоциативными смыслами. Не случайно подобие арочной конструкции было включено Сперанским и в архитектуру памятника Героическим защитникам Ленинграда: арочное сооружение, опирающееся на своды подземного Памятного зала, служит опорой среднему ярусу — гранитному полированному кольцу. В результате не одной аркой, но повторением арок в масштабах города был создан некий символический «триумфальный путь» — пространственно-временнамя перспектива с арками в своих узловых пунктах, которая заканчивалась воплощенной Победой.

Говоря о площади Победы, Московском парке Победы и площади Триумфальных ворот, А. Зайцев отмечает, что «уже сами названия подтверждают связь героического прошлого города с героикой современного Ленинграда, а также с содержательной направленностью общего градостроительного замысла головной части Московского проспекта» (Зайцев 1985:155).

В сущности, ансамбль площади Победы претендовал на то, чтобы представлять центр города, «Новую Дворцовую площадь», откуда автоматически должно было последовать превращение собственно исторического центра в периферию (в смысле истока, источника, потерявшего свое значение). Для архитектора Сперанского, бывшего фронтовика, символом «блокадной памяти» становится весь Город, а город соответственно служит материалом для формирования этого главного символа. Иначе говоря, блокада Ленинграда, защитники Ленинграда представляют собой Город, но не «старый», а «современный» (послереволюционный).

Основной смысл памятника связан с достоверностью предъявляемого предмета как в области архитектуры, так и в скульптуре. М. К. Аникушин, описывая идею своей «скульптурной сюиты», утверждал: «Мне хотелось, чтобы здесь была показана жизнь такой, какой она тогда была» (Аникушин 1975:18–19; Михайлова, Журавлева 1983:112).

Скульптор реализовал свое намерение в жанровых рамках, которые можно обозначить как «историческая бытовая сцена», чему вполне соответствует другое его высказывание: «…я хотел поднять простое на пьедестал» (Михайлова, Журавлева 1983:112). Особо отметим, что эта концепция не имела в виду наделить произвольный, случайный и частный момент жизни внутренней (художественной) самодостаточностью и «законностью». Наоборот: фрагментарный сюжет оправдывался своей принадлежностью к общему ходу истории (понимаемой как История) и мог приобрести значимость и законность только в качестве ее — истории — иллюстрации. Отсюда следует, что сюжет акцентировал не образную (фигуративную), но повествовательную (нарративную) составляющую, поскольку соотносился исключительно с вне-художественными реалиями.

«История» и «повседневность», действительно, до некоторой степени разведены в драматургии произведения. Так, группа «Блокада» и состоящая из двух фигур композиция «Непобедимые», выделенные своим изолированным положением, призваны олицетворять наиболее «вечные» понятия, реализованные в универсальных узнаваемых иконографических схемах[19]. Тема повседневности решается Аникушиным в боковых сюжетных композициях (сюжетные группы «Летчики», «Моряки», «Народное ополчение» и другие), однако прототипы скульптуры на самом деле следует искать даже не в эскизах и набросках, но в плакате, а также в постановочной и репортажной фотографии военных времен (ср., например, плакат «Отстоим Москву», 1941 года, многочисленные фотографии на тему «оборонных работ» и так далее). Скульптуры выполнялись в начале 1970-х годов, когда были пересмотрены жесткие требования, предъявляемые к использованию «обязательных» типажей[20], и тем не менее они демонстрируют известный по изобразительным печатным материалам 1940-х годов список «общих мест».

Логично предположить, что для Аникушина главным фактом памяти оказывались не сюжеты, не сцены, но сам художественный язык того времени, которому посвящены его скульптуры[21]. Вольно или невольно он воспроизводит этот язык и его образность: «…вот девочка подбежала к снайперу, а там юноша с ружьем, а тут интеллигент таскает железо… Это все мы видели в Ленинграде» (цит. по: Михайлова, Журавлева 1983:112). Речь, казалось бы, идет о повседневности («Я хотел поднять простое на пьедестал»). Повседневность в понимании Аникушина заслуживает скульптурного воплощения только на фоне той необыденной ситуации, в которой оказался блокадный город, но именно необыденность, уникальность блокадной обстановки остается «за кадром».

В художественном решении даны лишь готовые результаты и тщательно удалена всякая мотивация того, почему указанные «бытовые» сюжеты должны пониматься как высокозначимые: это происходит именно по требованиям языка, который восстанавливает и воспроизводит Аникушин. Поясним, что основой этого идеологизированного языка была ориентация на условленность (конвенциональность). При этом подразумевалось, что «бытовые» сцены не требуют комментариев, поскольку лучше всего узнаваемы и «всем известны»[22].

В этих сюжетных композициях, так же как и в двух центральных группах, «вторичность» изображения — ориентация на художественный язык 1940-х годов — оказывается ярко выраженной, если не основной, чертой: приемом, который формирует образ[23]. В сущности, этими скульптурами можно обозначить все что угодно (или почти все), связанное с войной: они имеют настолько общий смысл и «ходульную» символику, что будут поняты в зависимости от того конкретного контекста, в который должны включаться.

С точки зрения Аникушина — классика (или, точнее, академиста), использующего устойчивые традиционные композиции, достаточная достоверность достигается коррекцией схемы «по натуре». Работа с натурщиками хорошо видна в деталях, например в лепке рук, лиц[24] и так далее. Здесь заметим, что натурные этюды, как правило, обладают той долей незаконченности, неточности, которая создает «критическую дистанцию» между этюдом и зрителем, поскольку они связаны с фиксацией натуры inpraesentia. Этот прием позволяет скульптору оставить образ «открытым», не окончательно сложившимся, незащищенным, что в принципе противоречит требованиям монументальной скульптуры и обычно называется «лирикой». Скульптор в этом случае как бы доверительно сообщает нечто «от собственного лица» (по аналогии с «задушевным разговором»), но не от лица государства-заказчика, что в культуре 1970-х годов вне зависимости от содержания заранее обеспечивало сообщению убедительность[25].

Итак, версия блокады, которую представляет Аникушин, связана более с временными измерениями, нежели с пространственной привязкой. Символы блокады для Аникушина представлены изобразительным языком самого военного времени, который переводится на соответствующий современный язык со всей присущей ему засоренностью, обыденностью. В этом смысле «поднять простое на пьедестал» означает обессмысливание (выражающееся в том числе и пластически) главной темы: «снять возвышенное с пьедестала».

Памятник Героическим защитникам Ленинграда, предназначенный, как уже указывалось, на роль Главного памятника блокаде, показывает невозможность реализации этой тематики исключительно средствами «реалистического» искусства в соответствии с требованиями официального дискурса. Чем больше его создатели настаивают на «достоверности», тем явственнее в нем проступают риторика и иллюзорность. Так, по замыслу Сперанского, в памятнике должен был воплотиться образ настоящего города, пережившего войну. Тем не менее его город — это бесплотное белое видение, с домами-«пластинами» и эркерами-«экранами», а архитектурная образность площади Победы отсылает к образу Дворцовой площади с ее военно-победными смыслами. Версия Аникушина представлена в менее острой форме — в виде универсальных «военных» изображений. Скульптурная композиция оказывается недостаточно конкретной, чтобы быть достоверной, и недостаточно общей (дистанцированной), чтобы претендовать на монументальность. Весь ансамбль тем самым с очевидностью демонстрирует начинающийся «кризис памяти», в частности исчезновение ярких и четких личных воспоминаний. Кризис проявляется в сюжетном смещении, то есть в подмене темы блокады сопутствующими общеиллюстративными образами, показательно обессмысливающими и сам замысел сооружения.

4 Кризис интерпретации: 1980-е годы, военные и блокадные мемориалы в описаниях

В 1976 году было опубликовано монографическое исследование, посвященное эволюции концепции и композиции военных памятников (Азизян, Иванова 1976). Большое количество точных наблюдений и характеристик отечественных и зарубежных произведений, безусловно, выделяет это исследование на общем фоне некритической апологетики.

Процитируем следующие высказывания по поводу одного из памятников: «…он не несет непосредственной фактической информации. Переживание художником реального трагического события находит свой пластический эквивалент, превращается в изобразительные параллели, своего рода пластическую метафору» (Там же, 128). И далее: «Пластическая метафора, которой художник пользуется для того, чтобы минимальными изобразительными средствами, отказавшись от отвлекающей и замедляющей эмоции повествовательности изображений, добиться у зрителя переживания, адекватного авторскому эмоциональному отклику на духовный смысл события…» (Там же, 150). Этот довольно длинный пассаж относится к рельефу, выполненному М. Басаделла для памятника павшим в Адреатинских пещерах и к мемориальным комплексам на месте бывших «лагерей смерти» в Германии, хотя и кажется, что он мог бы полностью соответствовать «Разорванному кольцу». Однако о нем авторы упоминают в ряду других памятников «Дороги жизни»: «Некоторая однозначность, обусловленная изобразительностью символических архитектурных форм памятников Дороги жизни, а также недостаточность пластической проработки обедняют образ…» (Там же, 188).

Как следует относиться к тому, что авторы монографии, и до сих пор авторитетной для исследователя, отвергают не саму поэтику пластической метафоры, но произведение, созданное ее средствами? Предложим следующее, наиболее простое, объяснение, учитывая европоцентрическую позицию, которой придерживаются авторы. Сюжет «Разорванного кольца» как образа «личной памяти» и его метафоричность могли бы быть адекватно поняты авторами монографии только в том случае, если бы сооружение создавалось зарубежным мастером, незнакомым с советской художественной традицией. Иначе говоря, образность «Разорванного кольца» не укладывалась в рамки представлений, которые существовали по поводу монументов «советского типа». Тем самым метафорические памятники (даже в наиболее авторитетных исследованиях) выпадали из рассмотрения как несущественные. Так, образ обеднялся в восприятии, оказываясь в зазоре между советским опытом и внесоветской точкой отсчета ценностей. «Разорванное кольцо» оказывается не «частным» или «личным», но «очень личным» делом восприятия, сугубо локальным феноменом, поскольку критики не находят в нем ожидаемых идеологических мотивов.

Процитированная монография заставляет нас обратиться к вопросу об интерпретации и реинтерпретации образов войны и блокады, что непосредственно связано с их воплощением. Чем, собственно, подкрепляется/питается внутренняя необходимость в установке памятников?

Историки и искусствоведы посвятили «памятникам блокады» множество исследований, альбомов, монографий. Они непременно упоминаются в справочниках и путеводителях по городу. Как можно заключить из опубликованных текстов, очевидный исследовательский интерес к этим памятникам приходится на 1960–1980-е годы — тогда же, когда была широко развернута программа установки мемориальных сооружений.

Приведенные ниже цитаты показывают ситуацию с военными монументами в целом. Их восприятие начинается с идеи непосредственного воплощения памяти (как «присутствия»), «Город еще горит, и в горящем городе советский человек ставит памятник своему современнику, своему товарищу по оружию, своему брату…» (слова литовского скульптора Ю. Микенаса, цит. по: Азизян, Иванова 1976:103). В ансамбле Пискаревского мемориала (1960 год) пластические мотивы, как уже указывалось, развивают тему примирения общества с невосполнимой утратой погибших соотечественников. Представление о них не как о «гражданах советской страны», но как о людях со своими жизнями, обращенное к таким же частным людям и их опыту, является в «Разорванном кольце» 1966 года единичной и периферийной попыткой на общем фоне. Отчасти, чтобы пресечь появление образов «частной памяти», которые иначе могли получить широкое распространение, в 1966 году публикуется Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР, в котором утверждается, что при установке памятников «необходимо строго руководствоваться критериями их общественной значимости» (Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР от 24 июня 19б6года№ 481 «О порядке проектирования и сооружения памятников и монументов»). Сооружение монумента героическим защитникам Ленинграда свидетельствует уже об иллюзорности проекта увековечить память блокады в архитектурно-скульптурных ансамблях. В 1985 году Министерство культуры СССР и Научно-методический совет по охране памятников культуры, ссылаясь на постановление ЦК КПСС «О 40-летии Победы Советского народа в Великой Отечественной войне», отмечают, что «в целях наведения порядка в сооружении памятников, ЦК КПСС и Совет Министров СССР сочли необходимым ограничить масштабы проектирования и установки мемориальных объектов… Наряду с сооружением крупных, значительных в художественном отношении памятников следует шире использовать формы увековечения, искать новые» (Андерсон 1985: 10). В основном рекомендуется «внимание уделять тем объектам, которые воссоздают реальную историческую атмосферу…». Фактически это означало, что монументальная скульптура официально перестает функционировать в качестве «устройства/средства коммеморации».

С середины 1980-х блокадная тема в монументальных произведениях и в сопровождающем их искусствоведческом комментарии явно теряет актуальность: новые памятники не появляются, тема блокады получает теперь воплощение в иных формах, нежели монументальные комплексы. Следует еще раз подчеркнуть, что и исследовательский интерес к образам блокады угасает с конца 1980-х. Если бы мы прошли мимо этого факта, то отсутствие новых памятников после 1985 года можно было бы объяснить просто нехваткой средств, государственного — централизованного — финансирования новых масштабных заказов и тому подобное. Но дело, оказывается, не ограничивается очевидным. Иссякает сам «искусствоведческий дискурс», он не работает на материале произведений, посвященных блокаде, тогда как «краеведческий» — тексты в альбомах по городу и в путеводителях — использует обороты и идиоматику, а также терминологию, разработанную еще в 1970-е годы для описания монументов. Приходится констатировать, что у современных специалистов-искусствоведов эта тема не вызывает интереса, пролегая вдалеке от мэйнстрима. Значит ли это, что монументы, посвященные блокаде, становятся непрозрачными для смысла, а вместе с ними и сам образ блокады, художественно воплощенный?

В ретроспективном взгляде особенно значимым представляется и то, что приемы и методы исследования памятников блокады окончательно оформляются к тому же времени, когда сворачивается сама мемориальная программа в монументалистике — к началу 1980-х. В трудах специалистов и в различных монографиях, опубликованных в 1980–1985 годы (см. например: Воронов 1984; Азизян, Иванова 1976; Иконников 1985; Зайцев 1985; Полякова 1982 и др.), явно преобладает обобщающий подход к материалу. Обобщение и дистанцирование можно рассматривать как подведение итогов, которое непременно включает статистические данные по монументам, обзоры и анализ предшествующих публикаций, что с очевидностью свидетельствует о завершении определенного этапа, хотя вопрос о том, в какой степени это осознавалось историками искусства и художниками, остается открытым.

К середине 1980-х вообще распадается тот понятийный аппарат, в рамках которого скульптура как непосредственное воплощение памяти только и могла быть осмысленной/иметь смысл, что подтверждается уже вне специальной литературы. Характерным примером является следующий пассаж: «Память о массовом героизме советских людей, обеспечивших движение по „Дороге жизни“, увековечена в памятниках и мемориальных ансамблях, входящих в „Зеленый пояс Славы“. Одно из центральных мест среди них занимает архитектурно-скульптурная композиция „Разорванное кольцо“ на Ладожском озере (1966 год)». Цитата взята из статьи, опубликованной в 1985 году в научно-популярном журнале «Наука и жизнь» (Казанский 1985). Посвященная в основном воспоминаниям о том, как осуществлялось инженерно-техническое обеспечение ледовой военной трассы, статья тем не менее начинается отсылкой к памятнику — как будто его существование придает легитимность всему дальнейшему тексту.

Описание памятника строится на использовании штампов и стереотипов, в изобилии встречающихся и в официальных газетных текстах, и в специальных публикациях. Сравним, например: «В композиции памятников, увековечивающих героическую борьбу и подвиги советского народа, воплощены идеи величия принесенной жертвы и великого будущего, ради которого принесена эта жертва» (Зайцев 1985:16), «…Обобщенная трактовка темы массового героизма» (Воронов 1984: 182), «…Героическая 900-дневная оборона Ленинграда запечатлена в мемориальных архитектурно-скульптурных ансамблях» (Калинин, Юревич 1979: 4). В результате редукции официальных оборотов появляется риторическая формула, с успехом использованная автором цитированного отрывка: «память… увековечена в памятниках и мемориальных ансамблях…» (где в предложении из пяти слов слово «память» или его синонимы встречаются четыре раза). Несколько заостряя, сделаем заключение о том, что памятники сначала обессмысливаются в специальном, искусствоведческом дискурсе, затем исчезают для сознания в обыденном языке. И окончательно вычеркиваются из городского пейзажа правительственной программой.

5 Эпилог, театр памяти: 2000, памятник женщинам — бойцам МПВО

Казалось бы, с распадом понятийного аппарата, в рамках которого возможно обращение к общим темам, с распадом объединяющей памяти закончилась эпоха коммеморации блокады в монументалистике. С начала 1990-х скульптура занималась в основном значимыми историческими персонажами, так или иначе связанными с Ленинградом/Петербургом (Александр Невский, Петр Великий, Анна Ахматова, Иосиф Бродский и так далее). В этом направлении развивались поиски культурного героя — покровителя города. Другое направление развития скульптуры можно назвать «популистским». Скульптура ставилась не на площадях и площадках, а на улицах, на уровне человеческого роста и существовала не в своем замкнутом пространстве, но в пространстве зрителя. Для такой скульптуры предпочитались подчеркнуто бытовые или фольклорно-литературные сюжеты («Фотограф», «Василий» на Васильевском острове, «Чижик», «Зайчик», «Нос» и прочее). В скульптуре отрабатывались различные подходы, устанавливалась иерархия ценностей и переосмысливались традиции. Разнообразие тем и сюжетов достигло кульминации в 2000–2003 годах, то есть накануне празднования 300-летнего юбилея Санкт-Петербурга. Однако на фоне большого количества новых памятников и уличной скульптуры сооружение памятника «Женщинам — бойцам МПВО» не прошло незамеченным.

Публикации и обзоры в прессе показывают, что тема блокады по-прежнему воплощает позитивные ценности и не подлежит рефлексии.

Об этом свидетельствует общая картина художественной критики в области современной скульптуры — картина с отчетливо выраженной негативной установкой по преимуществу. Памятник женщинам — бойцам МПВО составляет редчайшее исключение в том отношении, что «культурная журналистика» отнеслась к нему одобрительно или, по крайней мере, нейтрально-независимо от идеологической установки или направления издания, где публикуются рецензии.

В значительной степени, правда, положительные отзывы были обусловлены не только самой темой, но и ее профессиональным решением. В рецензиях особенно подчеркивался синтетический характер памятника, где «обитаемое» пространство города связано со скульптурно-архитектурной композицией. Действительно, бронзовая фигура, помещенная на брандмауэре жилого дома на Петроградской стороне, представляет во многих отношениях предел того, что можно требовать от современной пластики: в памятнике сочетаются монументальное решение (показатель значимости темы), лаконичность высказывания, включенность в уличную жизнь. Другими словами, памятник является современным именно потому, что следует традиции и использует ее в своих целях.

Авторский коллектив, в который входили скульптор Л. Н. Сморгон, архитектор И. Д. Матвеев и главный художник города И. Г. Уралов, образовался в результате конкурса 2000–2001 годов. Уже в первоначальном конкурсном проекте, который представил Л. Н. Сморгон, в общих чертах была сформулирована идея произведения. По словам самого скульптора, «трагедия там есть… и не стойкость даже, а упорство» (здесь и далее цитируются интервью и устные сообщения Л. Н. Сморгона 2003 года).

Откуда такой образ: трагедия и упорство? И скульптор, и архитектор так или иначе имели дело с войной. Л. Н. Сморгон вернулся в Ленинград из эвакуации в 1944 году, через два месяца после того, как блокада была снята. Скульптор впоследствии вспоминал, что главным для него, тогда совсем подростка, было чувство узнавания того, что осталось. На разрушения можно было не обращать внимания. И. Д. Матвеев принадлежит уже к послевоенному поколению, но в 1984–1985 годах он руководил проектом завершения и комплексного восстановления монументов «Зеленого пояса славы»[26]. Однако личные биографии не объясняют, почему именно «трагедия и упорство» составили основу произведения.

Если предположить, что образ рожден современным представлением о блокаде или появился в связи с последовательным переосмыслением военных событий, объяснение окажется слишком общим, тем более что значительность произведения не позволяет рассматривать его в качестве иллюстрации к идеологическим конструкциям.

Следует, вероятно, попробовать рассмотреть памятник в контексте традиции, определяя его отличия, за счет которых рождается смысловое смещение. Первое, что заслуживает внимания, это уточнение, на котором настаивал скульптор: «не стойкость, а упорство». В уточнении-противопоставлении «стойкость» (официальная фигура речи в отношении блокады) — это «государственная» модель поведения, тогда как «упорство» — личная модель, которая зависит от темперамента и характера столько же, сколько от воспитания и нравственных принципов. Здесь кажется неслучайной и ярко выраженная «характерность» памятника, в частности самой женской фигуры. Она стоит на балке кронштейна на высоте четвертого этажа, и ее силуэт особенно выразителен в профиль. Голова втянута в плечи, но лицо обращено к небу, и ноги крепко упираются в крохотную площадку. Включение произведения в уличную жизнь также подчеркивает его характерность: скульптурно-архитектурная композиция, как уже указывалось, размещена на брандмауэре жилого дома; луч прожектора, выполненный в технике сграффито («граффити»), охватывает не только плоскость, но и частично фасад с окнами, другой луч — реального прожектора — вместе с первым непосредственно привязывает его к среде. Эта привязка усиливается за счет соотношения пропорций и места композиции и архитектуры жилого дома, когда композиция продолжает архитектурные членения этажей. И — как значимая деталь — единственное на брандмауэре окно также включается в художественное целое, задавая и отсчет масштаба, и смысл драматургии памятника.

Частность, особость и особенность не прибавляют ничего, если не понимаются как существенные. Здесь мы имеем дело с традицией «частности» (ср. «Разорванное кольцо» как образ частной памяти или «Фотографа» как частного персонажа), в рамках которой развивается пластическая тема, и благодаря ей памятник приобретает двойственность и смысловую глубину: он сам существует на грани бытия и небытия. «Я отдаю себе отчет, — замечал Л. Н. Сморгон, — что пройдет еще 50 или 60 лет, и дом разрушится…» В этом хрупком существовании, в котором любая жизнь, любое деяние понимаются как непрочные, невечные и обреченные, все оказывается эфемерно, кроме частных воспоминаний, так что в этом смысле памятник является еще больше памятником нашему времени, нежели времени блокады. Речь, собственно, идет не о «славе», а о презрении славы (о том, что «слава недолговечна», писал еще Марк Аврелий, римский император и философ стоицизма) — не отсюда ли «стойкость» персонажа?

В процессе работы над проектом авторы пришли к необходимости отказаться от «ампирных» архитектурных деталей памятника. Вместо конструкции из перпендикулярных стене железных балок архитекторы первоначально планировали пышные капители, колоннообразные формы и прочие элементы. Однако именно колонна была традиционно одним из символов «славы», и образ блокады в памятнике в результате мог получиться приподнятым и фальшивым.

«Памятник, — говорит Л. Н. Сморгон, — вызывает чувство не гордости, а жалости…» Скульптор подчеркивает, что дело не в «женском» персонаже. Действительно, «это не санитарка и не отважный боец», но и не тот «ангел-хранитель ленинградского неба», как характеризовал ее критик М. Золотоносов[27]. Жалость даже не в том, как решена сама фигура, с худым и курносым лицом (смерть?), похожая снизу на закорючку. (Местами ее силуэт прорезан насквозь, что не отменяет композиционной устойчивости, но придает новые смыслы.) И портрет Марины Цветаевой, положенный в основу композиции, тоже придает дополнительные смыслы произведению, но не определяет образ жалости. Жалость скорее вызывает одиночество фигуры там, наверху, на брандмауэре над пустотой в луче прожектора.

Здесь в качестве отступления заметим, что тема одиночества обдумывалась скульпторами и раньше. Процитируем отрывок из интервью с О. Басилашвили: «На въезде в Петербург стоит памятник Михаила Аникушина, посвященный блокаде: разорванное кольцо, по внутренней стороне которого теснятся фигуры солдат и матросов. Я знал Аникушина довольно близко. Будь я скульптором, сказал я ему однажды, то сделал бы другой памятник блокаде. Небольшая, чуть выше человеческого роста, почти без пьедестала, на углу Невского и Садовой стоит девочка. В телогрейке, в валенках, обмотанная маминым оренбургским платком, и держит перед собой сложенные ковшиком ладошки, а в них — кусочек хлеба. И все. Памятник погибшей девочке в центре города. Аникушин ответил, что подобная идея с девочкой и ему приходила в голову. Но этот вариант запретили: получился бы памятник гражданину, а не власти» (информационное Агентство «Собкор», 2 июня 2003 года, см. публикацию на сайте: http://www.sobkor.ru/lenta/print.shtml?id_news=i7°82).

Одиночество бронзового персонажа, как его реализует скульптор, — это одиночество мишени, куклы, которая приобретает стойкость отчасти по мере понимания своей обреченности.

Что касается самого брандмауэра, то в эстетике Петербурга-Ленинграда брандмауэр с начала XX столетия трактовался в качестве носителя некой городской проекции. Здесь он представляет собой одновременно и «задник» декорации, определяющий формат всей сцены, и аналог экрана, на который проецируются образы прошлого. С бокового ракурса («в профиль») поверхность брандмауэра — полоса, разделяющая/соединяющая времена и пространства. Вся стена «работает» как видимый отпечаток уже невидимой, рухнувшей конструкции.

В таком понимании оправданы «неясные ассоциации», на которых настаивает скульптор, поскольку последний из перечисленных нами образов блокады представляет, в сущности, «памятник памяти».

Конструкция образов блокады на протяжении 50 лет видоизменяется, становится размытой, неясной, расплывчатой, что связано с вытеснением блокадной темы на периферию официального дискурса. Можно сделать вывод о том, что современный образ блокады, воплощенный в памятнике женщинам — бойцам МПВО, представляет и альтернативу предшествующей концепции «гражданского подвига», и альтернативу городским постперестроечным символам (Александру Невскому или Иосифу Бродскому). Исходя из стилистики последнего памятника, можно заключить, что образ блокады постепенно «дематериализуется», приобретает призрачную природу. Именно это, как кажется, гарантирует будущие художественные воплощения блокадной темы, ибо что может быть долговечнее камня и бронзы? Только отсутствие камня и бронзы.


Загрузка...