Стивен Кинг ДОЛОРЕС КЛЭЙБОРН

«Женщина! Чего она хочет?»

З. Фрейд


«У-В-А-Ж-Е-Н-И-Е, поймите, что это значит для меня».

Арета Франклин

Что ты спросил, Энди Биссет?

Понимаю ли я свои права, как вы мне их объяснили?

Господи! Ну почему мужчины такие тупые?

Ничего, Энди, не беспокойся — продолжай жевать и послушай меня. Боюсь, тебе придется слушать весь вечер. Конечно, я поняла, что ты мне прочитал. Разве похоже, что у меня поубавилось мозгов с тех пор, как ты видел меня в магазине? Это было в понедельник утром, если ты забыл. Я еще сказала тебе, что жена намылит тебе шею за такой черствый хлеб — выгадал на пенни, а сглупил на фунт, как раньше говорили, — и я была права, так ведь?

Я отлично понимаю свои права, Энди, моя мать не рожала болванов. И свои обязанности я тоже понимаю.

Говоришь, все, что я скажу, может быть использовано против меня в суде? Вот беда-то! А ты лучше не скалься, Фрэнк Проулкс. Это сейчас ты такой крутой полицейский, а я еще помню, как ты носился по двору в замаранных штанах с такой же идиотской улыбкой. Мой тебе совет — когда встречаешь старых знакомых вроде меня, засунь свою улыбку подальше. Я могу прочесть тебя по ней легче, чем выкройку из каталога Сирса.

Ну ладно, повеселились, пора и к делу. Я хочу рассказать вам троим много всего и много такого, что может быть использовано против меня в суде, если кто-нибудь захочет через столько лет затеять суд. Вообще-то, на острове многие это знают и так, но лучше поздно, чем в штаны, как говаривал старый Нелли Робишо, когда бывал под мухой, а было это почти всегда.

Начну с одного, ради чего, по правде сказать, я и пришла сама сюда. Я не убивала эту стерву Веру Донован, и, что бы вы ни думали, я хочу, чтобы вы поняли это. Я не сталкивала ее с этой чертовой лестницы. Меня можно усадить за другое, но ее крови на моих руках нет. И я думаю, Энди, ты поверишь в это, когда я расскажу все. Ты всегда был сообразительным парнем — светлая голова, как говорится, — и вырос не хуже. Но не бери это в голову: тебе, как и всем мужикам, не обойтись без женщины, которая гладит тебя по головке, утирает нос и поворачивает на верный путь, если ты забредешь не туда.

И еще одна вещь — вас я знаю, Энди и Фрэнк, но кто эта дама с магнитофоном?

О боже, Энди, я понимаю, что стенографистка! Разве я не говорила, что моя мать не рожала болванов? В ноябре мне будет шестьдесят шесть, но с мозгами у меня еще все в норме. Я знаю, что женщину с магнитофоном и блокнотом называют стенографисткой. Я ведь смотрю все эти сериалы про суды, даже «Закон в Лос-Анджелесе», где, похоже, никто не ходит одетым больше пятнадцати минут.

Как тебя зовут, девочка?

Ага… и откуда же ты к нам приехала?

Ну хватит, Энди! У тебя что, еще дела сегодня ночью? Может, ты хочешь выловить кого-нибудь на пляже за незаконный лов крабов? А что, дело важное, разве не так?

Вот, так-то лучше. Ты — Нэнси Бэннистер из Кеннебанка, а я Долорес Клэйборн отсюда, с Высокого острова. А теперь я, как обещала, все вам расскажу, а вы попытаетесь поймать меня на вранье. Если понадобится прервать меня, так и скажите, не стесняйтесь. Я хочу, чтобы вы вникли в каждое мое слово, начиная с этого: двадцать девять лет назад, когда шериф Биссет еще ходил в первый класс, я убила моего мужа, Джо Сент-Джорджа.

Ты что, Энди? Не можешь помолчать немного? Не знаю, чему ты так удивился. Ты же знал, что я убила Джо. Все на Высоком знали это, и половина людей в Джонспорте тоже. Просто никто ничего не мог доказать. И я не сидела бы сейчас тут с Фрэнком Проулксом и Нэнси Бэннистер из Кеннебанка, если бы не последний трюк этой старой стервы Веры.

Но больше она уже ничего не выкинет, так ведь? Хоть это меня утешает.

Подвинь немного свой магнитофон, Нэнси, — говорить, так уж наверняка. Как это япошки умудряются делать такие штуки? Ну ладно… Бог с ним. Эта пленка внутри может упечь меня в исправительное заведение до конца дней, но выбирать не приходится. Знаете, ведь я всегда подозревала, что Вера Донован меня доконает, с тех пор, как впервые ее увидела. И поглядите, что эта сволочь наделала под конец! Вот уж действительно, если богачи не забьют тебя до смерти, то до смерти зацелуют.

Что?

О Господи! Энди, я скажу об этом, если ты не будешь мне мешать! Я только не могу решить, начать с начала или с конца. Вы не могли бы дать мне воды?

Нет, спасибо. Кофе пейте сами, хоть целую кастрюлю. Налей мне стакан воды, Энди, если ты жалеешь для меня глоток виски из бутылки, что стоит у тебя в столе.

Что значит «откуда знаете»? Думаешь, на острове все говорят только о том, как я убила своего мужа? Эта новость уже протухла. Только для вас в ней осталось немного соку.

Спасибо, Фрэнк. Ты тоже всегда был хорошим парнем, хотя у матери вечно были с тобой проблемы в церкви. Иногда ты запускал палец в нос так глубоко, что удивительно, как ты не выковырял мозги. Что ты краснеешь? Не было еще мальчишки, который не искал бы клад у себя в носу. По крайней мере, ты держал руки подальше от карманов и от яиц, хотя бы в церкви, а многие парни…

Ладно, Энди, сейчас. Можно подумать, ты никогда не гонял блох у себя в штанах, а?

Вот что, я нашла выход. Начну не с начала и не с конца, а прямо с середины и в обе стороны. А если тебе это не понравится, Энди Биссет, скажи своему священнику, и пусть отпустит тебе грехи.

У нас с Джо было трое детей, и весной 63-го, когда он умер, Селене исполнилось пятнадцать, Джо-младшему тринадцать, а Маленькому Питу — только девять. Джо не оставил нам даже горшка с дерьмом, который можно было бы выкинуть в окно…

Нэнси, надеюсь, ты не обижаешься на меня? Я ведь всего-навсего старуха с дрянным характером и таким же дрянным языком, но такое часто бывает от дрянной жизни.

Так о чем это я? Да, спасибо, детка.

Что мне Джо оставил — так это халупу у восточного мыса и шесть акров земли, заросшей черной смородиной и еще какой-то пакостью, которая вырастает, сколько ее ни руби. Что еще? Дайте припомнить. Три сломанных машины — грузовик и два пикапа. Четыре корда дров, счет из бакалеи, счет из хозяйственного, счет за газ и за похороны тоже… и хотите еще глазури на этот торт? Через неделю ко мне заявился этот козел Гарри Дусетт и сказал, что Джо должен ему двадцатку за бейсбольную биту!

Он оставил мне все это, но, думаете, он оставил еще и страховку? Как бы не так! Чтобы долго не рассуждать, скажу вам только одно: Джо Сент-Джордж был вовсе не мужчина, это был мельничный жернов, который я тащила на шее. Даже хуже, потому, что жернов хотя бы не напивается, не приходит домой, воняя пивом, и не лезет к тебе трахаться в час ночи. Конечно, я убила этого сукиного сына не потому, но надо же с чего-то начать.

Могу сказать вам, что наш остров — не самое лучшее место, чтобы кого-то убить. Все время кто-то крутится поблизости и сует нос в твои дела. Потому мне и пришлось так много возиться. А случилось это все через три года после того, как муж Веры Донован разбился на машине недалеко от Балтимора — они там жили, а на остров приезжали на лето. В то время она была еще женщина в соку.

Когда Джо перекинулся и не оставил нам ни цента, я была в отчаянном положении, в каком может быть только одинокая женщина с тремя детьми на шее. Я уже собиралась перебраться на материк и поискать работу в Джонспорте — продавщицей или официанткой в ресторане, — когда эта дура вдруг решила жить на острове. Другие удивлялись, а я нет — она и раньше торчала здесь подолгу.

Парень, который у нее тогда служил — не помню, как его звали, но ты понимаешь, Энди, о ком я говорю, — такой хмырь, вечно носил штаны в обтяжку, чтобы все видели, что шары у него величиной с елочные стекляшки, — позвонил мне и сказал, что «миссас» (он всегда звал ее так — ну, не осел ли) интересуется, не соглашусь ли я работать у нее домоправительницей. Я работала в их доме в летние месяцы с 1950-го, и, конечно, она должна была в первую очередь обратиться ко мне, но в тот миг мне показалось, что это Господь ответил на мои молитвы. Я тут же согласилась и работала на нее до позавчерашнего дня, когда она свалилась с лестницы и расшибла свою пустую башку.

Что там делал ее муж, Энди? Самолеты, что ли?

Ну да. Я это вроде бы слышала, но ты знаешь, как любят болтать у нас на острове. Я точно знала только, что они были богаты, и все это досталось ей после его смерти. Ну, конечно, что-то перепало и правительству, но я сомневаюсь, что они взяли налог с настоящей суммы наследства. Майкл Донован был хитер, как лиса. И она тоже, хотя никто не поверил бы в это, глядя на нее последние десять лет. Хитрая, как гвоздь в стуле, и такая же колючая. Мне кажется, она не умерла спокойно в своей постели специально, чтобы оставить мне напоследок все это. Я думала об этом сегодня, когда сидела на ступеньках у Восточного мыса… об этом и о многом другом. Сперва я решила, что этого не могло быть — в тарелке овсянки было больше ума, чем оставалось в голове Веры Донован под конец, — а потом вспомнила про пылесос и подумала, что может быть…

Но теперь это неважно. Важно то, что я влезла задницей прямо в печку, и нужно как-то выкарабкиваться, пока я не подрумянилась. Если получится, конечно.

Я начала с домоправительницы Веры Донован, а кончила чем-то вроде платной подруги. Разницу я хорошо заметила — домоправительницей я возилась в дерьме по восемь часов пять дней в неделю. Став подругой, я из него просто не вылезала.

Первый удар случился с ней летом 68-го, когда она смотрела по телевизору Национальную конференцию демократов в Чикаго. В тот раз она обвинила в этом Говарда Хамфри. «Я столько глядела на эту задницу, — говорила она, — что перетрудила сосуды. Впрочем, с Никсоном было бы еще хуже».

Второй, уже сильнее, случился в 75-м, и на этот раз политики были ни при чем. Доктор Френо говорил ей, чтобы она бросила пить и курить, но он мог бы поберечь воздух — разве станет такая фифа, как Вера Поцелуй-мой-нижний-профиль Донован, слушать простого сельского врача? «Я еще похороню его, — сказала она, — и выпью виски с содовой на его могиле».

Они разругались, и она поплыла себе дальше, как «Куин Мэри». Потом, в 81-м, ее разбил паралич, и в том же году ее хмырь разбился где-то на материке. Вот тогда я и переехала к ней — в октябре 82-го.

Заплатили мне за это? Что-то не помню. Мне платили пособие — немного, но дети давно уже разъехались, а Маленький Пит вообще ушел из этого мира, бедный ягненочек, так что я даже откладывала кое-что. Много ли старухе надо? Жизнь на острове всегда была дешевой, и даже сейчас она дешевле, чем на материке. Так что, я думаю, мне не платили за то, что я там жила.

К тому же мы с ней были нужны друг другу. Мужчине этого не объяснишь. Может, Нэнси с ее магнитофоном меня и понимает, но вряд ли скажет. Мы были нужны друг другу, как две летучие мыши, висящие рядом в пещере, хотя это далеко от того, что обычно называют дружбой. Да, я держала там свои вещи, но только потому, что с осени 82-го проводила там больше времени, чем дома. Получала я тогда побольше, но этого не хватило даже выплатить за мой «кадиллак» — видели его? Вот, Энди знает.

По-моему, я делала все это потому, что больше у нее никого не было. Был управляющий в Нью-Йорке по фамилии Гринбуш, но Гринбуш не поехал бы на Высокий, и она не могла кричать ему из окна спальни, чтобы он вешал простыни на шесть прищепок, а не на четыре, и он не стал бы менять ей белье и выгребать дерьмо из ее судна, пока она твердила бы, что он ворует мелочь из ее копилки, и грозила ему за это тюрьмой. Гринбуш платил по чекам, а я выносила судна и слушала ее бред про простыни, про пыльные головы и про эту чертову копилку.

Ну и что с того? Я не прошу за это медали, даже «Пурпурного сердца». Я за свою жизнь перевидала много дерьма, еще больше про него слышала (не забывайте, что я шестнадцать лет прожила с Джо Сент-Джорджем), и это меня мало волновало. Я оставалась с ней потому, что у нее никого больше не было: или я или дом престарелых. Ее дети никогда ее не навещали, и за это я ее тоже жалела. Я удивлялась, почему они не могут забыть старые ссоры, что бы там между ними ни было, и приехать к ней хотя бы на уик-энд. Конечно, она была порядочной стервой, но она же их мать. И она старая. Конечно, сейчас я узнала об этом побольше, но…

Что?

Да, именно так. Чтоб я сдох, если вру, как говорят мои внуки. Можете позвонить этому Гринбушу, если не верите. Я думаю, в газетах напишут, как все это прекрасно. А я скажу вам, что это совсем не прекрасно. Кошмар — вот что это. Что бы ни случилось на самом деле, люди все равно будут говорить, что я выманила у нее это завещание, а потом убила. Я знаю это, Энди, и ты знаешь. Ни один закон не может помешать людям говорить и думать самое плохое.

Но я говорю правду, до последнего слова. Я ничего у нее не выманивала, и она, конечно, сделала это вовсе не потому, что любила меня. Мне кажется, она это сделала потому, что считала себя обязанной… и решила так отблагодарить меня — не за то, что я меняла ей белье, а за то, что я была рядом с ней ночами, когда из углов тянулись провода, а из-под кровати выкатывались пыльные головы.

Я знаю, вы мне не верите, но вы поверите. Прежде чем вы выйдете из этой комнаты, вы поверите во все, обещаю вам.

Она показывала стервозность тремя способами. Я видела женщин, у которых их было больше, но для выжившей из ума старухи, проводившей все время в кресле или в кровати, трех вполне достаточно.

Во-первых, она всегда была стервой. Помните, я говорила, как она заставляла вешать простыни на шесть прищепок, а не на четыре? Так это только один пример.

Нужно было помнить много всяких вещей, если ты работал на Миссис Поцелуй-мой-нижний-профиль Донован, и не забывать ни про одну из них. Если ты забываешь что-то один раз, она пройдется по тебе своим языком. Если два — можешь не приходить за деньгами в конце недели. А уж если три — катись колбасой, и никаких извинений. Такие у нее были правила, и я их приняла. В самом деле — если ты дважды слушаешь, что нельзя выставлять противни из печки остывать на окно, как делают грязные ирландки, и не запоминаешь, то, скорее всего, ты не запомнишь этого никогда.

Три нарушения — и ты уволен, такое было правило, без всяких исключений, и из-за этого я перевидала в ее доме уйму людей за эти годы. Я не раз слышала, что работать у Донованов все равно, что попасть в эти дурацкие вертящиеся двери. Можно прокрутиться один круг, два, может быть, даже десять, но в итоге все равно вылетишь на мостовую. Так что, когда я пришла к ней первый раз — это было в 49-м, — я шла, как в пещеру к дракону. Но все оказалось не так уж страшно. Там можно было работать, если смотришь в оба. Я это могла, и тот хмырь тоже. Но надо было все время быть начеку — она была не дура и знала о нас, островных, куда больше, чем другие дачники. И придиралась — постоянно, до самой болезни и даже потом. Это было ее хобби.

«Что тебе здесь надо? — спросила она меня в первый же день. — Думаешь таскать сюда свою дочку и закатывать семейные ужины?»

«Миссис Коллун согласна присматривать за Селеной четыре часа в день, — ответила я. — Этого мне вполне хватит, мэм».

«Мне тоже, как и было написано в объявлении — если ты его, конечно, читала», — она показала мне свой острый язычок, только показала. Резать она начала потом. Помню, она тогда вязала. Она вообще вязала, как машина — пару носков в день без проблем, даже если начинала в десять часов. Правда, она говорила, что для этого нужно настроение.

«Да, мэм, — сказала я, — читала».

«Меня зовут не «Дамэм», — сказала она, откладывая свое вязанье. — Вера Донован. Ты должна звать меня «миссис Донован» — во всяком случае, пока мы не познакомились поближе, — а я буду звать тебя Долорес. Ясно?»

«Да, миссис Донован», — сказала я.

«Ладно, для начала неплохо. А теперь ответь мне на один вопрос. Какие у тебя планы на будущее?»

«Я хочу подзаработать денег к Рождеству, — сказала я. Я давно уже приготовилась к такому вопросу. — А если мне у вас понравится, то могу остаться и дольше».

«Если ей у меня понравится», — повторила она, подняв глаза к небу, будто услышала невесть какую глупость — как может кому-то не понравиться у великой миссис Донован?

Потом она передразнила: «Денег к Рождеству! — и еще раз, глядя на меня в упор. — К Рожж-десс-тву!»

Похоже, она решила или услышала от кого-то, что у меня нелады в семье, и я хочу укрыться у нее в доме, и хотела, чтобы я покраснела и опустила глаза. Но я не сделала ни того, ни другого, хотя мне было всего двадцать два. «Деньги к Рождеству» — и все, я стояла на своем, сколько бы она надо мной ни издевалась. Только много позже я призналась самой себе, почему я пошла тогда туда, в пещеру к дракону: я хотела хоть как-то возместить те деньги, которые Джо за неделю пропивал и проигрывал в покер с другими. В то время я еще верила, что любовь между мужчиной и женщиной сильнее, чем любовь к выпивке и покеру, что она должна расти и расти, как сливки в бутылке с молоком, до самого верха. В следующие десять лет я узнала об этом побольше. Жизнь — горькая школа, так ведь?

«Ладно, — сказала Вера, — дадим друг другу шанс, Долорес Сент-Джордж… хотя, даже если ты удержишься у меня, скоро ты опять забеременеешь, и тогда нам уж точно придется расстаться».

На самом деле я уже два месяца была беременна, но это из меня не вытащили бы и на мустанге. Мне нужны были эти десять долларов в неделю, и я их получила, и можете мне поверить, отработала каждый цент сполна. Лето прошло, и после Дня Труда Вера спросила, не соглашусь ли я приглядывать за домом, когда они уедут обратно в Балтимор, — кто-то же должен содержать такой громадный дом в порядке, ясное дело, — и я согласилась.

Я приглядывала за ним до самого месяца, когда родился Джо-младший, и вернулась снова, когда его еще не отняли от груди. На лето я оставляла его с Арлин Коллун — Вере совсем не нужен был плачущий малыш в доме, — но, когда они с мужем опять уехали, я брала с собой и его, и Селену. Селену уже в два года можно было оставлять одну, а вот Джо, конечно, приходилось таскать с собой. Он сделал свои первые шаги в кабинете хозяина, хотя Вера, уж будьте уверены, никогда об этом не узнала.

Она позвонила мне через неделю после рождения сына, поздравила и сказала то, что на самом деле хотела сказать, — что мое место ждет меня. Она ожидала, что я буду благодарить, и я на самом деле была ей благодарна. От такой женщины, как Вера, это наивысший комплимент, и это значило для меня куда больше, чем чек на двадцать пять долларов, который я получила от нее в декабре.

Да, она была не сахар и хозяйничала в доме, как хотела. Ее муж даже летом бывал там один день из десяти, но даже когда он был там, все знали, кто на самом деле главный. Конечно, у него было двести или триста служащих, которые обмирали при одном его косом взгляде, но на острове верховодила Вера, и когда она велела ему скинуть туфли и не таскать грязь по ее чистому ковру, он без слов подчинялся.

И как я говорила, она все делала по-своему и других заставляла. Не знаю, где она набралась таких идей, но она на них просто повернулась. Когда что-нибудь шло не так, как надо, у нее прямо головная боль начиналась. Я думаю, что ей было бы куда легче жить, если бы она не высматривала весь день всякие нарушения.

Все ванны и раковины требовалось чистить «Спик-н-Спэн» — это одно. Не «Лестойл», не «Топ Джоб» — только «Спик-н-Спэн».

Если она видела, что вы чистите ванну чем-то еще, — да поможет вам Бог.

Когда гладишь, нужно было прыскать водой на воротнички из специальной такой штуки и еще подкладывать под воротничок марлю, прежде чем прыснуть. Это не так уж сложно, и я перегладила в этом доме тысяч десять рубашек и блузок, но, если она зайдет в комнату и увидит, что вы гладите без этого маленького куска марли, — да поможет вам Бог!

Если вы забыли включить вентилятор на кухне, когда жарите что-нибудь, — да поможет вам Бог!

Еще были мусорные ведра в гараже, шесть штук. Сонни Квист забирал раз в неделю мусор, и домоправительница или одна из горничных обязаны были в ту же минуту — нет, — секунду — поставить ведра назад в гараж. И не просто запихнуть в угол, а расставить по два вдоль каждой стенки и накрыть крышками. Если вы не сделали это именно так — да поможет вам Бог!

Потом еще коврики перед входом. Их было три: один у парадного входа, один у двери во двор и один у задней двери, где еще висела эта идиотская табличка «Вход для торговцев». Она провисела до прошлого года, а потом я ее выкинула. Раз в неделю я брала эти коврики, относила их к большому камню в конце двора, ярдов за сорок от бассейна, и выколачивала щеткой. Если выбивать их где-нибудь в другом месте, она могла поймать — она стояла на веранде с мужниным биноклем и смотрела. И вот, когда я приносила эти коврики обратно, нужно было положить их правильно, чтобы входящие видели на них надпись «Добро пожаловать». Если вы положили их не той стороной — да поможет вам Бог!

И таких вещей было не меньше четырех дюжин. В те времена, когда я начинала работать у Веры Донован, в магазине внизу можно было услышать про нее много всякого. Громче всех ее ругали молодые девчонки, которых она нанимала и тут же выкидывала, едва они нарушали подряд три правила. Так вот, они говорили, что Вера Донован — хитрющая старая сова, к тому же чокнутая. Может, она и была чокнутой, но вот что я вам скажу: каждый, кто помнит, кто с кем спит в этих дурацких мыльных операх, может запомнить и то, что ванны надо чистить «Спик-н-Спэном», а коврик класть надписью к входу. И еще эти простыни. Тут уж никаких ошибок быть не могло. Они должны были висеть строго по линейке, то есть, по сгибу, и непременно на шести прищепках. Не на четырех, а именно на шести. А если вы уронили одну из них, можно было уже не дожидаться трех раз. Я вешала их на заднем дворе, прямо напротив окон ее спальни, и из года в год она высовывалась в окно и вопила: «Шесть прищепок, Долорес! Слышишь меня? Шесть, а не четыре! Я слежу, и глаза у меня еще хорошо видят!»

Что, дорогая?

Вот, Энди, ни один мужчина никогда не догадался бы спросить об этом. Я скажу тебе, Нэнси Бэннистер из Кеннебанка, штат Мэн, — да, у нее была сушилка, но нам запрещали сушить в ней простыни, если только прогноз не обещал целую неделю дождей. «Единственные простыни, на которых может спать нормальный человек, — это простыни, высушенные на улице, — говорила Вера, — потому что у них свежий запах. Они ловят ветер и удерживают его, и потом этот запах навевает вам сладкие сны».

Она, конечно, насчет многого ошибалась, но здесь, я думаю, она была совершенно права. Всякий может унюхать разницу между простыней из сушилки и простыней, которая высохла на хорошем южном ветру. Но зимой и утром здесь часто было не больше десяти градусов, и с востока, с Атлантики, дул холодный ветер. В такие утра я тоже должна была развешивать эти простыни без возражений. Развешивать мокрые простыни на морозе — это вроде пытки, и всякий, кто хоть раз этим занимался, уже никогда не забудет.

Вы выносите корзину во двор, и из нее валит пар, и первая простыня еще теплая, и вы, быть может, думаете, если никогда раньше этим не занимались: «О, это не так уж и плохо». Но когда вы повесите эту первую, и расправите, и воткнете эти чертовы шесть прищепок, пара уже не будет. Они еще мокрые, но уже холодные как лед. И ваши пальцы тоже мокрые и холодные. И вы берете следующую, и еще одну, и еще, пока пальцы у вас не сделаются красными и не перестанут сгибаться, плечи у вас болят, и рот тоже, потому что вы держите в нем прищепки, чтобы руками расправлять эти проклятые простыни, но хуже всего пальцы. Добро бы они просто онемели — вы просто молитесь об этом, так нет, они краснеют и, если простыней достаточно, становятся темно-лиловыми, как лепестки у некоторых лилий. Когда вы заканчиваете, руки у вас похожи на клешни. А хуже всего, когда вы вернетесь с пустой корзиной в дом и ваши руки почувствуют тепло. Их начнет покалывать, а потом ломить в суставах так, что хочется кричать. Я хотела бы словами объяснить это тебе, Энди, но не могу. Нэнси Бэннистер, похоже, знает это, но это разные вещи — развешивать стирку на материке и у нас на острове. Когда пальцы наконец отойдут, то в них как будто копошится стая жуков. Тогда их нужно смазать каким-нибудь кремом, и все равно в конце февраля кожа у вас на руках трескается и кровоточит, едва вы сожмете кулак. А иногда, когда вы уже согрелись и идете спать, руки будят вас в середине ночи, вспоминая свою боль. Думаете, я шучу? Можете смеяться, если вам смешно, но я не шучу. Я так и слышала их, как малышей, которые потеряли маму. Это шло откуда-то изнутри, и я лежала и слушала, каждый раз зная, что это повторится снова и снова, такова уж женская доля, и ни один мужчина этого не понимает и не хочет понимать.

И вот, когда у вас болят руки, плечи и все остальное, и сопли замерзают на кончике носа, она еще смотрит на вас в окно с таким вниманием, будто вы делаете какую-то сложную операцию, а не просто развешиваете простыни на холодном ветру. Она сидела или стояла там, нахмурясь, а потом распахивала окно так, что ветер задувал ей волосы назад, и кричала: «Шесть прищепок! Помни про шесть прищепок! Не хочешь ли ты, чтобы этот ветер сорвал мои простыни прямо в грязь? Помни, что я все вижу и все считаю!»

К началу марта мне жутко хотелось взять топор, которым мы с хмырем рубили дрова для кухонной плиты (пока он не умер, а там уж я делала это одна), и врезать этой стерве прямо между глаз, чтобы она наконец заткнулась. Иногда я просто видела это, вот до чего она меня довела. Но я всегда знала, что какая-то часть ее так же не любит так кричать, как я — слушать эти крики.

Это был первый признак ее стервозности, и ей самой он обходился еще тяжелей, чем мне, особенно после этих ее ударов. Тогда стирки стало немного поменьше, но она все так же сходила с ума по поводу того, чтобы все двери запирались и с кроватей снимали белье и клали в шкафы в специальных мешках.

После 1985-го ей стало хуже, и она уже во всем зависела от меня. Если я не хотела вытаскивать ее из кровати и пересаживать в кресло на колесиках, она оставалась лежать. Она сильно растолстела — от ста тридцати в шестидесятых до ста девяноста, — и это был такой желто-синий жир, как иногда у стариков. Он свисал складками с ее ног и рук, как тесто. Некоторые к старости высыхают, но с Верой Донован случилось по-другому. Доктор Френо говорил, что это из-за почек, и, должно быть, это так, но мне часто казалось, что она толстеет, чтобы еще больше досадить мне.

И вес — это еще не все. Она постепенно слепла. Иногда она видела довольно хорошо, особенно правым глазом, но чаще говорила, что видит все через какую-то серую пелену. Я думаю, вы понимаете, как это бесило ее — она ведь привыкла к тому, что видит все вокруг. Несколько раз она даже плакала из-за этого, а заставить ее плакать было нелегко, уж поверьте, даже когда болезнь совсем допекла ее.

Что, Фрэнк?

Выжила из ума?

Да нет, не думаю. А если и так, то она выжила из ума по-другому, чем это обычно бывает у стариков. И я говорю это не для того, чтобы в суде не могли оспорить завещание, мне на это наплевать, я хочу только выпутаться из этой дряни, в которую она меня засунула. Но я скажу вам, что там, наверху, у нее не было совсем уж пусто, даже в конце.

Я думаю так прежде всего потому, что иногда она становилась прежней. Обычно это случалось в те дни, когда она лучше видела. Тогда, вместо того, чтобы валяться в постели, как мешок с зерном, она с моей помощью садилась или перебиралась в кресло, пока я меняла ей постель. Я подвозила ее к окну, откуда были видны задний двор и гавань за ним. Однажды она сказала мне, что точно сойдет с ума, если весь день будет лежать в кровати и видеть только потолок и стены, и я ей поверила.

Конечно, у нее были плохие дни, когда она не помнила, кто я, и почти не помнила даже, кто она сама. В такие дни она была похожа на лодку, потерявшуюся в море, только морем этим было время: она могла утром думать, что сейчас 1947-й, а днем — что 1974-й. Но бывали и хорошие дни. Их стало меньше, когда у нее участились эти небольшие приступы-припадки, как говорили раньше, но они еще случались. И ее хорошие дни часто становились для меня плохими, потому что она вспоминала все свои старые штучки.

Она была вредной. Это был второй способ выражения ее стервозности. Когда эта женщина хотела, она могла быть вредной, как кошачье дерьмо. Даже лежа целыми днями в постели, беспомощная, как младенец. То, что она вытворяла в дни уборки, хорошо это показывает. Она делала это не каждую неделю, но говорю вам, это не могло быть простым совпадением.

У Донованов днем уборки всегда был вторник. Это громадный дом — вы даже не можете представить, какой он большой, пока не обойдете его весь, — но большая часть его не использовалась. Это лет двадцать назад с полдюжины девчонок с волосами, связанными в пучок, носились там, как угорелые, вытирая пыль и сметая с углов паутину. А потом я одна ходила по этим угрюмым комнатам, смотрела на мебель под слоем пыли и вспоминала, каким этот дом был в пятидесятых, когда они устраивали летние приемы, — тогда на веранде горели разноцветные японские фонарики, как хорошо я это помню! — и меня пробирала дрожь. Под конец яркие цвета всегда пропадают из жизни, вы не замечали? Все делается серым, как старое, застиранное платье.

Последние четыре года открытыми стояли только кухня, гостиная, столовая, солнечная комната, выходящая во двор, и четыре спальни — ее, моя и две для гостей. Эти две зимой не отапливались, но были убраны на случай, если ее дети все же вдруг приедут.

Даже в эти последние годы в дни уборки мне всегда помогали две девушки из города. Раньше они часто менялись, но с 1990-го это были Шона Уиндем и Сюзи, сестра Фрэнка. Без них я бы не справилась, но многое я делала сама, и когда в четыре дня во вторник они уходили домой, я уже едва держалась на ногах. И еще оставалась куча дел — гладить, составлять список покупок на среду и, конечно, готовить ей ужин. Грешникам нет покоя, как говорится.

И вот тогда-то она и проявляла свою стервозность.

Позывы у нее происходили, в общем-то, регулярно. Каждые три часа я подкладывала ей судно, и она звонила в звонок, когда сделает свои дела. Так было во все дни, но только не во вторник.

Не в каждый вторник, но в те дни, когда она была в сознании, а я еле двигалась от усталости. Боль в спине не давала мне уснуть до полуночи, и даже анальгин не помогал. Я всю жизнь была здоровой, как лошадь, и сейчас такая, но шестьдесят пять есть шестьдесят пять.

Во вторник в шесть утра в ее судне было только несколько капель. То же в девять. А днем там вообще ничего не было — обычно в это время я находила там такие сухие какашки, похожие на шлак.

Я вижу, ты борешься со смехом, Энди. Ничего, смейся, если тебе хочется. Тогда это было вовсе не смешно, но теперь и мне кажется, что все это чепуха. Старая кошелка копила дерьмо, как в банке, и я получала все дивиденды, хотела я того или нет.

Большую часть дня во вторник я бегала вверх-вниз, пытаясь угадать ее время, и иногда у меня получалось. Но, что бы у нее ни было с глазами, слышала она нормально и знала, что я не пущу девушек пылесосить большой ковер в гостиной. Когда она слышала, что включился пылесос, она запускала свой станок и начинала выдавать свои сбережения.

Потом я придумала способ поймать ее. Я кричала девушкам, что иду пылесосить гостиную, — кричала, даже если они находились в двух шагах, — включала пылесос, а сама тихо поднималась наверх и стояла у двери, держась за ручку, как эти крутые парни в кино, когда готовятся стрелять.

Раз или два я заходила слишком поздно. Это было только хуже — она не могла остановить мотор и от испуга вываливала все в резиновые панталоны, которые на ней были. Как будто взрывалась граната с дерьмом вместо взрывчатки.

Я вбегала, и она лежала в своей больничной кровати, вся красная, руки сжаты в кулаки, локти уперлись в матрас, и мычала что-то вроде: «ууух! ууууух! ууууу-у-у-ух!» Ей не хватало только каталога Сирса на коленях для полного впечатления.

Нэнси, детка, ну не красней так. Уж лучше слушать, чем делать самому, как говорится. Кроме того, это смешно, как всякое дерьмо, — спросите любого ребенка. Даже мне смешно теперь, когда все это закончилось, а это уже кое-что. Неважно, что будет, но Дерьмовые Вторники Веры Донован для меня позади.

И что, вы думаете, она говорила? Она, похоже, была довольна, как медведь, влезший в улей с медом. «Что ты тут делаешь? — спрашивала она сдавленно, но все еще тоном благородной девицы, как когда-то. — Это день уборки, Долорес! Займись своим делом. Я тебе не звонила, так что, будь любезна, уходи».

Но прошли времена, когда на меня это действовало. «А я думаю, что нужна здесь, — отвечала я. — Это ведь не «Шанелью номер пять» пахнет из вашей задницы, так ведь?»

Иногда она даже пыталась оттолкнуть мои руки, когда я поднимала одеяло. А уж взгляд у нее при этом был такой, что она превратила бы меня в камень, если бы могла, и нижняя губа у нее оттопыривалась, как у мальчишки, который не хочет идти в школу.

Но все это меня не останавливало — я в три секунды откидывала простыни, а в следующие пять сдирала с нее панталоны. Тогда она уже не сопротивлялась, знала, что ее поймали. Я переодевала ее, подсовывала ей судно и шла в самом деле пылесосить ковер, а ее оставляла там, как выброшенного на берег кита. Вот в тот момент она ничуть не напоминала воспитанницу пансиона, скажу я вам, — ведь она проиграла, а она ненавидела это больше всего, даже в таком состоянии.

Так случалось несколько раз подряд, и я уже начала думать, что выиграла всю войну, а не только пару сражений, но мне следовало бы знать ее лучше.

Был как раз день уборки, года полтора назад, и я как раз готовилась идти наверх ловить ее. Мне это уже начинало нравиться: ведь я столько раз в жизни не поспевала за ней. В тот раз, по всем приметам, она готовила мне настоящий дерьмовый ураган. Во-первых, у нее выдался даже не день просветления, а целая неделя, — она даже попросила в понедельник подложить ей доску, чтобы она могла раскладывать пасьянс, как в старые добрые времена. И кишечник ее вел себя соответственно — она не выдала мне ни капли с самого уик-энда. Так что в тот вторник она явно намеревалась выдать мне и дивиденды, и свои пансионские замашки.

Когда я днем вынула из-под нее судно и увидела, что оно сухое, как кость, я сказала ей: «Может, попытаетесь еще, Вера?»

«Ох, Долорес, — она посмотрела на меня своими синими гляделками, невинными, как у того барашка, что жил у Мэри, — я пыталась, как только могла, даже больно стало. Боюсь, у меня запор».

«Боюсь, что так, моя дорогая, — согласилась я, — и, если вы не постараетесь хорошенько, я скормлю вам целую коробку слабительного».

«О, я думаю, до этого не дойдет», — и она одарила меня одной из своих улыбок. К тому времени у нее не осталось зубов, а вставные челюсти она могла носить, только сидя в кресле, иначе она рисковала подавиться ими. Когда она улыбалась, ее лицо было похоже на кусок коры с дырками от сучков. «Ты ведь знаешь, Долорес, — я полагаюсь во всем на природу».

«Знаю», — пробормотала я и повернулась к выходу.

«Что ты сказала, дорогая?» — переспросила она так сладко, будто у нее во рту как раз в тот момент растаял сахар.

«Я говорю, что не могу стоять тут и ждать, пока у вас получится, — сказала я. — У меня полно работы. Сегодня же день уборки».

«В самом деле? — удивилась она, словно не знала этого с первой же минуты после пробуждения. — Тогда иди, Долорес. Если я почувствую, что мне пора опорожниться, я тебя позову».

Позовешь, подумала я, через пять минут после того, как все случится. Но я не сказала этого, а молча сошла вниз.

Я достала пылесос из кухонного шкафа, отнесла его в гостиную и включила. Но я не стала сразу пылесосить, а подождала несколько минут, стоя там и чего-то ожидая.

Когда момент настал, я крикнула Сюзи и Шоне, что начинаю пылесосить гостиную. Я кричала так громко, что меня могли слышать половина соседей, а не только ее величество наверху. Я начала пылесосить, потом встала и подошла к лестнице. В тот день ждать пришлось недолго: тридцать или сорок секунд. Потом я кинулась наверх, уверенная, что поспею как раз вовремя. И что, вы думаете, я там увидела?

Ничего!

Кроме…

Кроме того, как она смотрела на меня. Так ласково-ласково.

«Ты что-нибудь забыла, Долорес?» — осведомилась она.

«Ага, — ответила я, — забыла разобраться с этим еще пять лет назад».

«С чем, дорогая?» — она недоуменно выпучила свои гляделки, как будто ничего не понимала.

«С вашим поведением, вот с чем. Скажите мне, наконец, прямо — нужно вам судно или нет?»

«Нет, — сказала она самым честным своим голосом. — Я ведь уже сказала», — она улыбалась, и эта улыбка ясно говорила: что, попалась, Долорес? Хорошо я тебя надула?

Но я знала, что она накопила в этот раз слишком много дряни в своем кишечнике и что мне прибавится уйма работы, если я не успею с судном. Поэтому я сошла вниз, постояла там минут пять и снова взбежала наверх. На этот раз она не смотрела на меня и не улыбалась. Она лежала на боку и спала… по крайней мере, я так подумала. Она надула меня окончательно, и вы знаете поговорку: кто надул меня однажды — позор ему, кто надул меня дважды — позор мне.

Когда я спустилась во второй раз, я на самом деле стала пылесосить ковер. Когда я закончила, то убрала пылесос и пошла посмотреть на нее. Она сидела в постели, раскрывшись и сбросив простыни, ее резиновые панталоны были спущены на ее старческие дряблые колени. Господи Боже! Постель прямо тонула в дерьме, дерьмо было на полу, на кресле, на стенах. Даже на занавесках. Как будто она зачерпывала его горстью и разбрасывала, как дети разбрасывают грязь, когда купаются в какой-нибудь луже.

Рассердилась ли я? Да я чуть не спятила!

«Ах ты, грязная сука!» — завопила я. Я не убивала ее, Энди, но если бы убила, то именно в тот момент, когда я увидела все это и почуяла запах. Я и правда хотела убить ее, не стану скрывать. А она просто смотрела на меня с удивленным выражением, как обычно, когда у нее отключалось что-то в мозгах… но я видела, как в глазах у нее пляшут чертики, и знала, что она сыграла-таки со мной шутку. Кто надул меня дважды — позор мне.

«Кто это? — спросила она. — Бренда, это ты, дорогая? Неужели коровы опять пришли?»

«Ты знаешь, что тут с 55-го года нет ни одной коровы!» — закричала я, вбегая в комнату. Зря я это сделала — тут же поскользнулась на дерьме и едва не упала на спину. Если бы упала, боюсь, точно бы убила ее. Просто не смогла бы удержаться.

«Не знаааю, — захныкала она, как несчастная, больная старуха, какой она, в общем-то, и была. — Не знааааю! Я не могла, у меня расстроился желудок. Я думала, меня разорвет на куски. Это ты, Долорес?»

«Конечно, я, старая ты крыса! — Я все еще кричала во весь голос. — Я могла бы убить тебя!»

Похоже, Сюзи Проулкс и Шона Уиндем стояли у лестницы и слушали все это. Вы, конечно, уже говорили с ними, и их показания подвели меня чертовски близко к петле. Не надо мне ничего объяснять, Энди, у тебя все написано на лице.

Вера увидела, что меня не удастся одурачить на этот раз, и решила прикинуться сумасшедшей. Знаете, по-моему, я тоже ее боялась. А может, я боялась сама себя — но, Энди, видел бы ты эту комнату! Это было похоже на пикник в аду.

«Я знаю! — завопила она в ответ. — Ты только и мечтаешь об этом, старая ведьма! Ты убьешь меня, как убила своего мужа!»

«Нет, мэм, — ответила я. — Не совсем так. Когда мне надоест возиться с вами, я обойдусь без долгих приготовлений. Просто выкину вас в окно, и одной вонючей тварью станет меньше».

Я схватила ее и рванула вверх, словно Суперженщина. Ночью я почувствовала это усилие в своей спине и утром едва смогла встать, так все болело. Я ездила к массажисту в Мэчиас, и он сделал что-то такое, от чего боль утихла, но она так и не отпустила меня до сих пор. Но тогда я этого совсем не чувствовала. Я выдернула ее из кровати, как девчонка куклу. Она в самом деле испугалась, и осознание этого помогло мне держать себя под контролем, но я совру, если скажу, что ее страх не доставлял мне радости.

«Оуууу! — завизжала она. — Оуууу, нееет! Не выкидывай меня в окно! Не выкидывай, не смей! Положи меня! Мне больно, Долорес! ПОЛООЖИИИ МЕНЯ-а-а-а!!!»

«Хватит орать, — бросила я, толкнув ее в кресло так, что у нее лязгнули зубы… Хотя у нее нечему было лязгать, но так показалось. — Смотрите, что вы наделали. И не уверяйте меня, что вы не видите этого. Я же знаю, что видите. Так что смотрите».

«Извини, Долорес, — прохныкала она с пристыженным видом, но я видела, что чертики все еще плясали у нее в глазах. Я видела это, как в чистой воде из лодки можно увидеть рыбу, проплывающую у самого дна. — Извини, я не хотела этого, я пыталась тебе помочь», — она всегда так говорила, когда пачкала постель, хотя в этот раз она впервые испугалась. «Я пыталась тебе помочь, Долорес», — Боже, как трогательно!

«Сидите и молчите, — сказала я. — Если вы не хотите быстро добраться до этого окна и еще быстрее — до камней внизу, то лучше молчите и слушайте, что я говорю».

Эти девчонки внизу слышали каждое слово, я в этом не сомневаюсь. Но тогда я была слишком сердита, чтобы думать о таких мелочах.

У нее хватило ума последовать моему совету, но все равно она выглядела довольной. А почему нет? Она сделала, что хотела, — на этот раз она выиграла сражение и дала мне понять, что война не окончена. Я чистила и мыла комнату часа три, и, когда я закончила, спина у меня пела «Аве Мария».

Я говорила вам насчет ее стервозности, и по вашим глазам видела, что вы кое-что поняли. Насчет дерьма объяснить труднее. Дело в том, что я в жизни видела много дерьма и попривыкла к нему. Конечно, оно пахнет не розами и содержит всякую заразу, как и слюна, и рвота, но оно все же смывается. Каждый, у кого есть дети, знает, что дерьмо смывается. Так что я переживала не из-за этого.

Я думаю, из-за того, что она сделала все нарочно. Она выжидала момент и, едва ей выдавался шанс, устраивала мне сюрприз, и притом как можно быстрее, потому что знала, что я не дам ей много времени. Она планировала это, насколько ей позволял ее затуманенный мозг, и это больше всего расстраивало меня, когда я за ней убирала.

Когда я перестелила постель, когда отнесла заляпанные дерьмом простыни, матрас и наволочку вниз для стирки, когда отмывала пол и стены, когда сняла занавески и повесила новые, когда стискивала зубы от боли в спине в то время, как я мыла ее и переодевала в чистую рубашку, когда кое-как перевалила ее из кресла обратно в кровать (причем она не делала ни малейшей попытки помочь мне, хотя в иные дни она помогала, если хотела), когда я снова отмывала пол и это чертово кресло, отскребая то, что засохло, — когда я делала все это, в душе моей было темно, и она знала это.

Она знала это и радовалась.

Когда я вечером вернулась домой, я выпила анальгин, чтобы уменьшить боль в спине, легла в постель, свернувшись в клубок, хотя от этого спина болела еще сильней, и плакала, плакала. Я просто не могла остановиться. Никогда, со времени того давнего дела с Джо, я не чувствовала себя такой несчастной и опустошенной. Или такой старой.

И это был второй способ проявления ее стервозности, как я уже говорила.

Что, Фрэнк? Делала ли она это после?

Ты догадлив. Да, она сделала то же самое на следующей неделе и еще через неделю. Это было не так плохо, как в первый раз, отчасти потому, что ей не удавалось скопить такой запас, но больше из-за того, что я готовилась. Но все равно после второго раза я опять плакала в постели, и, когда я лежала и плакала от боли в спине и от обиды, я сказала себе: «Успокойся! В конце концов, какое тебе дело, что случится с ней и кто будет о ней заботиться? Пусть хоть подохнет с голоду в своей засранной постели».

Я заснула, все еще плача — мне было жалко и себя, и ее, после принятого мною решения, — но проснулась я вполне нормальной. Я думаю, это правда, что сознание человека не засыпает, когда он сам спит, и продолжает что-то додумывать, и иногда думает даже лучше, чем сам человек, которого отвлекает всякая чушь — что готовить на обед, что сегодня по телевизору и все такое. Во всяком случае, проснулась я с ясным пониманием того, как ей удается дурачить меня, как она на самом деле бессовестна, и как я недооценивала ее. Едва я поняла это, как я уже знала, что мне делать.

Мне не хотелось давать Шоне Уиндем пылесосить ковер в гостиной. Энди, ты знаешь, какая она неуклюжая — все Уиндемы такие, но она была в семь раз более неуклюжей, чем они. Казалось, из нее растут какие-то щупальца, которые сбивают на пол все на расстоянии нескольких футов. Это, конечно, не ее вина, но я не могла сдержать того, что мой дед называл «дрожью предвкушения», представляя, как Шона входит с пылесосом в гостиную, где столько дорогого стекла и керамики.

Ну ладно. Я это сделала, а на следующий год ковер пылесосила Сюзи. Она не балерина, но за весь год не разбила ни одной вещи. Славная девчонка твоя сестра, Фрэнк, и я была рада за нее, когда получила приглашение на свадьбу, хотя тот парень и не из наших. Как там они, ты знаешь?

Это хорошо. Хорошо. Я рада за нее. Не думала, что она так скоро решит вынимать пирог из печки. В наши дни молодежь все больше ждет, пока старики освободят им дом, прежде чем обзаводиться потомством.

Да, Энди, я рассказываю — не забывай только, что я рассказываю о своей жизни — о своей чертовой жизни! Так что можешь вытянуть ноги и расслабиться. Тогда тебе легче будет слушать меня и не перебивать.

В любом случае, Фрэнк, передай ей мои поздравления и скажи, что весной 91-го она почти что спасла жизнь Долорес Клэйборн. Можешь пересказать ей эту историю про вторичные дерьмовые ураганы и как я их усмирила. Я никогда им ничего не рассказывала, и они знали только, что я столкнулась лбом с Ее Величеством. Теперь я вижу, что мне было стыдно рассказывать им об этом потому, что я вела себя не лучше Веры.

Проснувшись в то утро, я поняла, что это звук пылесоса. Слышала она хорошо, как я вам уже говорила, и звук пылесоса сообщал ей, в самом ли деле я работаю или просто оставляю его включенным, а сама иду наверх. Когда пылесос стоит на одном месте, он издает только один звук, вроде «зууууу». Но когда вы что-нибудь пылесосите, он начинает издавать два звука, волнами. Это «вуууу», когда вы водите щеткой по ковру, и «зуууу», когда вы поднимаете ее в воздух. Вот так: «вуууу-зуууу», «вуууу-зуууу».

Эй вы, хватит чесать в затылке. Посмотрите лучше, как Нэнси улыбается. Сразу видно, кто из вас общался близко с пылесосом, а кто нет. Энди, попробуй представить это или как-нибудь займись, хотя Мария, наверно, упадет без чувств, если придет домой и застанет тебя пылесосящим ковер.

В то утро я поняла, что она слушает не то, включен пылесос или нет, а то, какой у него звук. Пока она не слышала этого «вууу-зуууу», она не выкидывала своих грязных штучек.

Мне не терпелось проверить это, но я не могла сделать этого сразу, потому что она вошла в плохой период и покорно делала все дела в судно или в пеленки, если не могла удержаться. Я боялась, что так теперь и будет — знаю, как глупо это звучит, но когда у человека появляется идея, ему страсть как хочется ее проверить. И вы знаете, я ведь еще и чувствовала привязанность к ней, к этой старой стерве. Все-таки я знала ее сорок лет. Когда-то она связала мне шаль — это было давно, но шаль все еще у меня и греет меня февральскими вечерами, когда дует холодный ветер.

Потом, через месяц или чуть больше после того, как мне в голову пришла эта идея, она снова принялась за старое. Она смотрела викторину по ящику и издевалась над участниками, если они не знали, кто был президентом во время войны с Испанией или кто играл Мелани в «Унесенных ветром». И она снова начала болтать о том, что ее дети могут приехать к ней на День Труда. И, конечно же, она садилась у окна и следила, как я вешаю белье — на четыре прищепки или на шесть.

Потом настал вторник, когда я вынула из-под нее судно, и оно было сухим, как кость, и пустым, как обещания коммивояжера. Не могу передать, как я была рада, увидев это пустое судно. Вот оно, старая лиса, подумала я. Теперь посмотрим, кто кого. Я спустилась вниз и позвала Сюзи.

«Я хочу, чтобы сегодня ты пылесосила гостиную», — сказала я ей.

«Хорошо, миссис Клэйборн», — сказала она. Так они меня звали, Энди, и так меня звали все на острове. Я никогда никого не просила об этом, но, похоже, они все думали, что когда-то у меня был муж Клэйборн, а может, мне самой хотелось, чтобы они не вспоминали Джо, хотя многие его помнили. В конце концов, это не так важно — во что бы я ни верила, я была замужем один раз, именно за этим ублюдком.

«Но почему вы шепчете?» — удивилась она.

«Неважно, — прошептала я, — и сама говори потише. И ничего не разбей там, Сьюзен Эмма Проулкс. Поняла меня?»

Она покраснела, как пожарная машина, так забавно:

«Откуда вы узнали, что мое второе имя Эмма?»

«Брось, детка, — сказала я ей. — Я прожила на Высоком всю жизнь и знаю много всего. Поосторожнее с мебелью и стеклом, особенно когда пятишься, и все будет в порядке».

«Я буду очень осторожна», — сказала она.

Я подвела ее к двери и, приложив ладони ко рту, закричала: «Сюзи! Шона! Я иду пылесосить гостиную!»

Сюзи, конечно, стояла тут же, и все ее лицо было одним сплошным вопросом, но я только махнула ей рукой, чтобы она шла и занималась своим делом. И она пошла.

Я на цыпочках подошла к лестнице и встала на своем месте. Это глупо, конечно, но я не волновалась так с тех пор, как отец впервые взял меня на охоту, когда мне было двенадцать. Это было то же чувство, когда сердце в груди бьется сильно, но ровно. У этой дамы в гостиной было полно всякой старины и стекла, но я в тот момент даже не думала, что Сюзи вертится там с пылесосом.

Я простояла там, сколько могла — минуты полторы. Потом сорвалась с места и побежала наверх, и, конечно, она лежала там, вся красная, с выкаченными глазами, вцепившись в простыни, и пыхтела: уух! Уууууух! Ууууух! Когда она услышала скрип двери, ее глаза метнулись в испуге. Эх, жаль у меня не было фотоаппарата!

«Долорес, убирайся отсюда! — пропыхтела она. — Я пытаюсь выдавить из себя что-нибудь, и у меня получится, если ты не будешь каждые двадцать минут глазеть на меня, как корова».

«Ладно, — сказала я. — Я уйду, но сперва подсуну вам старое доброе судно. По запаху я чувствую, что вы скоро справитесь со своим запором».

Она отталкивала мои руки и щипалась — а ущипнуть она могла довольно больно, — но я не обращала на это внимания. Я подсунула под нее судно, и потом мы поглядели друг на друга и ничего не сказали. Мы ведь давно знали друг друга.

Ну вот, старая вонючка, подумала я, вот я тебя и поймала. Как тебе это понравится?

Не очень, Долорес, подумала она в ответ, но ничего. Ты поймала меня сейчас, но это не значит, что ты сможешь ловить меня всегда.

Но я ловила. Несколько раз она еще обделывалась, но не так, как раньше, когда дерьмо было даже на занавесках. Это была ее последняя битва. Потом она все реже и реже находилась в здравом уме. Конечно, от этого у меня меньше болела спина, но я не радовалась. Это была моя боль, и я привыкла к ней, если вы понимаете, о чем я.

Можно мне еще стакан воды, Фрэнк?

Спасибо. От разговоров всегда хочется пить. Знаешь, Энди, если ты решишь вытащить наружу свою бутылку из стола, то я никому про это не скажу.

Не хочешь? Что ж, на тебя это похоже.

Так о чем я?

Да-да. О том, какая она была. Так вот, третий способ показать свою стервозность был хуже всех. Она была стервой просто потому, что была старухой, которой оставалось только умереть в пустом доме на острове, вдалеке от тех мест и людей, с которыми она провела жизнь. Она знала это и чувствовала себя, как подмытый рекой берег, который вот-вот рухнет вниз.

Она была одинока, и я никогда не понимала этого и прежде всего не понимала, зачем она переехала на остров. Только вчера я это поняла и скажу вам в свой черед. И она боялась, я видела это, но в своем страхе черпала силу, как старая королева, которая, даже умирая, не хочет расставаться с короной.

Я уже говорила, что у нее были хорошие дни и плохие. Ее приступы случались с ней в промежутке, когда она переходила от нескольких дней ясности к неделе или двум затмения рассудка. В это время она словно блуждала где-то, и с ней происходили странные вещи.

Не знаю, были ли это галлюцинации. Сейчас я не так уверена в этом, как раньше. Может быть, я расскажу вам об этом позже, если буду чувствовать себя нормально.

Наверное, не все из них случались в воскресные дни или по ночам, но эти я помню лучше всего из-за того, что в доме тогда было особенно тихо, и я пугалась, когда она начинала кричать. Это было, как будто в жаркий летний день на вас опрокинули ведро холодной воды. Не было случая, когда бы я не боялась, что у меня разорвется сердце от ее внезапных криков или что я приду к ней в спальню и найду ее мертвой. Хотя я никогда не знала, почему она боится, то есть я видела, что она боится, и могла даже догадаться чего, но никогда не знала почему.

«Проволока! — кричала она, когда я вбегала. Она скрючилась на кровати, обхватив себя руками, ее синие старческие губы дрожали, вся она была бледная, как призрак, и из глаз текли слезы. — Проволока, Долорес, останови эту проволоку!» И при этом она всегда смотрела в одну и ту же точку — на плинтус в дальнем углу.

Там, конечно, ничего не было, но не для нее. Она видела, как эта проволока выходит из стены и тянется по полу к ее кровати, — по крайней мере, ей казалось, что она это видит. Мне приходилось спускаться вниз, хватать один из ножей для мяса и возвращаться с ним наверх. Я наклонялась в углу или ближе к кровати, если ей казалось, что проволока забралась уже далеко, и делала вид, что режу ее. Я осторожно, чтобы не поцарапать паркет, касалась лезвием пола, пока она не переставала кричать.

Потом я подходила к ней, вытирала ей слезы полотенцем или одной из бумажных салфеток, что всегда лежали возле кровати, и целовала ее, говоря: «Вот, дорогая, они ушли. Я порезала эту противную проволоку, посмотрите сами».

Она смотрела (хотя в такие дни она ничего не могла увидеть) и плакала еще некоторое время, а потом обнимала меня и говорила: «Спасибо, Долорес, спасибо. На этот раз они едва не достали меня». Иногда она называла меня Брендой — так звали домоправительницу Донованов в Балтиморе. А иногда Клариссой — это была ее сестра, которая умерла в 58-м году.

Бывали дни, когда я входила в ее комнату и видела, что она пытается слезть с кровати и вопит, что в подушке змея. В другой раз она завернулась с головой в одеяло, крича, что окна усиливают солнечный свет, и она сейчас сгорит заживо. Иногда она утверждала, что у нее уже горят волосы, хотя на улице могло быть дождливо и туманно, как в голове у пьяницы. Мне приходилось плотно закрывать шторы и держать ее, пока она не успокаивалась. А иногда и дольше, потому что она, даже перестав плакать, мелко дрожала, словно испуганный щенок. Она снова и снова просила меня посмотреть, не обуглилась ли у нее кожа, и я снова и снова отвечала, что нет, пока она наконец не засыпала. Или не засыпала, а впадала в забытье и начинала говорить с людьми, которых не было. Иногда она говорила на французском, которого никто на нашем острове не знал. Они с мужем любили Париж и при любом случае ездили туда, с детьми или сами. Бывало, она рассказывала об этом — о кафе, о музеях, о лодках на Сене, — и мне нравилось ее слушать. Она умела говорить, и, когда описывала что-нибудь, казалось, что видишь это своими глазами.

Но хуже всего — чего она боялась больше всего — были пыльные головы. Это просто комочки пыли, которые собираются под кроватями и в углах, но она почему-то боялась их до полусмерти, даже когда не видела. Она, похоже, принимала их за какие-то привидения, и я, мне кажется, поняла однажды, почему. Не смейтесь, но я поняла это во сне.

К счастью, эти пыльные головы беспокоили ее реже, чем солнце или проволока в углах, но когда это случалось, я знала, что наступает плохое время. Уже по ее крику, который будил меня среди ночи, можно было понять, что речь идет именно о пыльных головах. Когда она видела…

Что, дорогая?

Нет, не надо пододвигать этот магнитофон ближе, если хочешь, чтобы я говорила громче, так и скажи. Я всегда говорила громко, и Джо часто ругался, что нужно затыкать уши ватой, когда я дома. Но то, как она вела себя с этими пыльными головами, до сих пор бросает меня в дрожь. Наверное, от этого я и заговорила тише. Иногда я пыталась убедить ее, что это глупо, но она так вовсе не думала. Часто мне казалось, что в конце концов она запугает себя до смерти, и теперь я думаю, что так оно и случилось.

Так вот, я начала говорить, что, когда она видела все это — змею в подушке, проволоку, солнце, — она кричала, а когда это были пыльные головы, она просто вопила. Это были даже не слова, а просто вопли, такие громкие и пронзительные, что сердце сковывало холодом.

Я вбегала к ней, и она рвала на себе волосы или царапала ногтями лицо, как ведьма. Глаза ее, такие выпученные, что походили на крутые яйца, смотрели в угол.

Иногда она находила силы сказать: «Пыльные головы, Долорес! О Господи, пыльные головы!» В другие разы она только плакала и стонала. Она закрывала глаза руками, но через мгновение открывала их снова, как будто не могла не смотреть. И снова начинала царапать ногтями лицо. Я подстригала их как можно короче, но она умудрялась несколько раз расцарапать себя до крови, и я каждый раз удивлялась, как ее сердце выдерживало все это.

Один раз она упала с кровати и так и осталась лежать с подвернутой под себя ногой. Когда я вбежала, она лежала, выбивая кулаками дробь по полу и рыдая от страха. Тогда, единственный раз за все эти годы, я позвонила среди ночи доктору Френо. Я испугалась, что она сломала ногу, но доктор сказал, что нога просто растянута. Не знаю, как ей так повезло, но на следующий день она вошла в период ясности и ничего не помнила о своем припадке. В такие дни я пару раз спрашивала ее о пыльных головах, и она смотрела на меня так, будто я свихнулась. Она не понимала, о чем я говорю.

Когда это случилось несколько раз, я поняла, что надо делать. Как только я услышала эти вопли, я выскочила из своей комнаты — вы знаете, она всего в двух дверях от ее спальни, между ними бельевой шкаф, — и взяла заранее приготовленные щетку и совок. Я вошла к ней, размахивая щеткой, будто собиралась остановить поезд, и крича (только так я могла сама себя услышать):

«Я иду, Вера! Я сейчас их прогоню! Держись!»

И я вымела тот угол, куда она смотрела, а потом и все остальные, и с тех пор делала так каждый раз. Иногда она после этого успокаивалась, но чаще продолжала вопить, что они остались еще под кроватью. Поэтому я вставала на колени и делала вид, что выметаю их оттуда. Однажды эта старая чокнутая идиотка едва не свалилась мне на спину, пытаясь заглянуть под кровать. Она раздавила бы меня, как муху, вот была бы комедия!

Когда я выметала все углы, я показывала ей пустой совок и говорила: «Вот, Вера, дорогая, я их всех поймала, видите?»

Она глядела сперва на совок, потом на меня, и глаза ее от слез были похожи на камни в воде прилива, и она шептала: «Ох, Долорес, они такие серые! Такие страшные! Убери их скорее. Пожалуйста».

Я относила щетку и совок к своей двери до следующего раза и возвращалась успокаивать ее. Да и себя, по правде сказать. Если вы думаете, что мне не надо было успокоиться, попытайтесь как-нибудь проснуться среди ночи в таком вот старом пустом музее, когда ветер воет снаружи, а старая ненормальная баба — внутри. Сердце у меня стучало, как колеса локомотива, и я с трудом переводила дыхание… но я не хотела, чтобы она это замечала, а то бы она стала сомневаться во мне.

Чаще всего после таких дел я расчесывала ей волосы — это, по-моему, успокаивает лучше всего. Она сперва стонала и плакала, а иногда обнимала меня, прижимая лицо к моему животу. Я помню, какими горячими были ее лоб и щеки после этих пыльных голов, и как она промачивала мою рубашку слезами насквозь. Бедная старуха! Никто из вас не знает, что значит быть старым, да еще когда за тобой гоняется что-то, чего нельзя объяснить никому, даже самой себе.

Иногда даже полчаса со щеткой не давали результатов. Она продолжала смотреть мимо меня в угол и всхлипывать или протягивала руку вниз, под кровать, и тут же отдергивала, будто боялась, что кто-то ее укусит. Раз или два мне даже казалось, что там и вправду что-то двигается, и я еле удержалась, чтобы не закричать самой. Конечно, это была всего-навсего тень ее же руки, я знаю это, но это показывает, в каком состоянии я тогда была. Даже я, а я никогда не была особенно пугливой.

Когда ничего больше не оставалось, приходилось ложиться вместе с ней в постель. Она обхватывала меня руками и прижимала голову к тому, что осталось от моей груди, и я тоже обнимала ее и держала, пока она не засыпала. Тогда я вылезала из постели, очень осторожно, чтобы не потревожить ее, и возвращалась к себе. Несколько раз — именно тогда, когда она будила меня своими воплями среди ночи, — я засыпала с ней рядом.

В одну из таких ночей мне приснились пыльные головы. Только во сне я была не я. Я была она, распростертая в этой больничной постели, такая толстая, что не могла повернуться без посторонней помощи, и внизу у меня все горело от воспаления мочевого канала, с которым организм уже не мог бороться. Конечно, коврик у входа всегда говорил «Добро пожаловать» любой заразе, и он всегда был повернут правильной стороной.

Я смотрела в угол и видела там что-то вроде головы, слепленной из пыли. Глаза ее вращались, а рот был полон острых пыльных зубов. Потом она начала катиться к кровати, очень медленно, и глаза ее, когда она катилась, продолжали смотреть на меня, и я увидела, что это Майкл Донован, муж Веры. Но когда лицо посмотрело на меня в следующий раз, это был уже мой муж. Это был Джо Сент-Джордж со своей наглой ухмылкой и длинными лязгающими зубами. В третий раз это был уже кто-то незнакомый, но живой и голодный, и он катился ко мне, чтобы меня сожрать.

Я проснулась и так подскочила, что сама едва не выпала из кровати. Было раннее утро, и солнце полосами освещало комнату. Вера еще спала. Она отдавила мне руку, но сперва у меня не было даже сил высвободить ее. Я лежала и дрожала, вся в поту, пытаясь заставить себя поверить, что я проснулась и все нормально, как всегда бывает после кошмара. И знаете, еще секунду после того, как проснулась, я продолжала видеть эту пыльную голову возле кровати, с ее пустыми глазами и длинными зубами. Потом все пропало, пол и углы комнаты были пустыми и чистыми, как всегда. Но с тех пор я думала, что она как-то передала мне свой сон, и я видела то, что видела она в те разы, когда так кричала. Может быть, я взяла часть ее страха и обратила в свой собственный. Как вы думаете, такие вещи случаются в жизни или только в тех газетенках, что продают в магазине? Я не знаю… но знаю, что этот сон напугал меня до полусмерти.

Ну ладно. Так вот, эти ее вопли по ночам были третьим способом выражения стервозности. Но это все было очень грустно. У всякой стервозности на дне — грусть, но все же иногда мне хотелось открутить ей голову, как катушку у швейной машинки. Думаю, даже у святой Жанны д’Арк возникали иногда такие желания. Когда Сюзи с Шоной слышали, как я ору в тот день, что хочу убить ее… или когда об этом узнали люди… словом, иногда мне казалось, что я с радостью подберу юбку и спляшу на ее могиле. Я думаю, Энди, ты слышал что-нибудь в этом роде вчера и сегодня. Не говори, я читаю все по твоему лицу. Я же знаю, как люди любят почесать языки. Они болтали про меня и Веру, а раньше болтали про меня и Джо — и до того, как он умер, и много позже. Здесь, в глуши, нет ничего интересней внезапной смерти, вы не замечали?

Теперь о Джо.

Я порядком намучилась с этим и думаю, что нет уже смысла ничего скрывать. Я уже сказала, что убила его, но теперь пришла пора рассказать о главном — почему и как.

Я сегодня много думала о Джо, Энди, по правде говоря, больше, чем о Вере. Я пыталась понять, почему я вышла за него замуж, и не могла. Я пришла от этого в ужас, как Вера, когда ей казалось, что у нее в подушке змея. Потом вспомнила — мне хотелось любви, как всем тем девчонкам, которых Вера нанимала в июне, а осенью с треском выгоняла за то, что они не выполняли ее правил. Мне хотелось любви, и я верила в любовь тогда, в 45-м, когда мне было восемнадцать, а ему девятнадцать, и мир был юным.

Знаете, что я вспомнила, когда сидела сегодня там, на ступеньках, и думала о любви? Только то, что у него был красивый лоб. Я сидела рядом с ним в классе, когда мы вместе учились — это было во время войны, — и смотрела на его белый чистый лоб. На носу и на подбородке у него были прыщи, но лоб казался чистым, как сметана. Я помню, что хотела дотронуться до него… мечтала об этом, по правде сказать, мне хотелось проверить, правда ли он такой гладкий, каким кажется. И когда он на выпускном балу пригласил меня на танец, я смогла потрогать его лоб и волосы, которые спускались на него такими мягкими волнами. Я гладила его волосы и лоб в полутьме зала, пока оркестр играл «Лунный коктейль»… Несколько часов просидев на этих чертовых ступеньках, я смогла вспомнить хотя бы это, и вы видите, как это мало после всех лет. Конечно, за последующие недели я трогала не только его лоб, но это не уберегло меня от ошибки.

Только не подумайте, что я столько лет прожила с этим старым козлом потому, что когда-то в седьмом классе мне нравилось смотреть на его лоб. Черт, конечно, нет. Но я пытаюсь объяснить, как мне тогда хотелось любви, и от этого мне самой сейчас делается плохо. Сидеть на этих ступеньках у восточного мыса и думать о прошлом… это было чертовски трудно. В первый раз я поняла, что продала себя слишком дешево, и все потому, что дешево себя ценила; и в первый раз до меня дошло, что я понадеялась на любовь человека, который вообще не мог никого любить (кроме себя, может быть). Может, вам в диковинку, что такая старая стерва, как я, верила в любовь, но говорю вам — это единственное, во что я верила и верю.

Но это не главная причина, почему я вышла за него, а о главной я сейчас расскажу. Я уже недель шесть носила в себе девочку, когда пришла к нему и сказала, что хочу быть с ним, пока смерть не разлучит нас. Это было самое красивое, а потом пошли глупые объяснения, за которыми обычно и следуют глупые замужества.

Я устала спорить со своей матерью.

Я устала выслушивать ворчание отца.

Все мои подруги делали это, заводили свои семьи, и я тоже хотела быть взрослой, как они, я устала быть глупой девчонкой, которую все поучают.

Он сказал, что хочет меня, и я ему поверила.

Он сказал, что любит меня, и я поверила и в это… А потом он спросил, чувствую ли я то же, что он, и оставалось ответить «да».

Я боялась того, что произойдет, если я не скажу так… Куда я денусь, и что будет с моим ребенком.

Это будет выглядеть очень глупо, когда ты запишешь это, Нэнси, но глупее всего, что дюжина моих подруг вышли замуж точно по таким же причинам, и большинство из них еще замужем и мечтают только пережить своих мужей и вытрясти наконец их пивную вонь из простынь.

Году к 52-му я уже забыла про его лоб, а к 56-му меня мало интересовало и все остальное в нем, а когда Кеннеди принял пост у Айка, я уже начала его ненавидеть, хотя мысли убить его у меня еще не было. Наверное, я оставалась с ним только потому, что детям нужен был отец. Ну не смешно ли? Но это так, клянусь вам. И еще клянусь, что, дай мне Бог еще один шанс, я убила бы его снова, даже если бы это значило адский огонь и вечное проклятие… а это так и есть.

Я говорила, что всякий на острове знал, что я убила его, и большинство из них считали, что знают причину — из-за того, что он поколачивал меня. Но я убила его не из-за этого, не на меня он тогда поднял руку, а меня последние три года он ни разу не трогал. Я выбила из него эту дурь в конце 60-го.

До тех пор он часто бил меня, это правда. В первый раз это случилось на второй день после замужества. Мы поехали в Бангор на уик-энд — это был наш медовый месяц — и остановились у Паркера. Мы оттуда почти не выходили — понимаете, мы были парой старых деревенских мышей и все время боялись потеряться. Джо сказал, что вовсе не собирается тратить двадцать пять долларов, которые нам дали мои родные, на такси, когда мы не сможем найти дорогу в гостиницу. Ну не болван ли? Конечно, я тоже… я тоже… но у меня не было (и я очень рада) этой вечной его подозрительности. Он считал, что все вокруг только и мечтают ткнуть его носом в грязь, и я думаю, он и напивался больше затем, чтобы иметь возможность уснуть спокойно.

Ну ладно, одним словом, в субботу мы хорошо поужинали в ресторане и снова поднялись к себе. Джо, помню, по дороге шатался — он выпил за ужином четыре или пять бутылок пива, а за день уговорил еще штук десять. Когда мы пришли, он встал и смотрел на меня так долго, что я спросила — уж не позеленела ли я?

«Нет, — сказал он, — но там внизу какой-то тип все время разглядывал тебя, Долорес. Просто глаз не отрывал. И ты это знала, так ведь?»

Я хотела сказать ему, что там могли сидеть Гэри Купер с Ритой Хейворд, и я бы не заметила их, но потом подумала, что с пьяным Джо шутить не стоит: все же я выходила замуж не с закрытыми глазами и кое-что уже поняла.

«Если он разглядывал меня, почему ты не встал и не закрыл ему глаза, Джо?» — спросила я. Это была тоже просто шутка, но Джо так не показалось. Вообще, по-моему, у него никогда не было чувства юмора, и этого я еще не знала, когда начинала все это.

Я думала, что чувство юмора — это как нос или глаза, есть у каждого, хоть и разной величины.

Он схватил меня, перегнул через колено и ударил ботинком.

«До конца твоих дней никто не должен видеть, какого цвета у тебя исподнее, Долорес, — сказал он. — Никто, кроме меня. Ты поняла?»

Я еще думала, что это что-то вроде любовной игры, притворная ревность, только ревность оказалась вовсе не притворной. Он был как пес, грызший кость и рычащий на всякого, кто к ней подходит. Я не думала тогда об этом потому, что стала считать: то, что муж время от времени колотит жену, — это естественная часть брака, хоть и мало приятная. Чистка сортира тоже не самое приятное дело, однако большинство женщин занимаются этим, когда свадебное платье убирается в шкаф. Так ведь, Нэнси?

Мой отец тоже иногда бил мою мать, и я считала, что так и должно быть. Я любила отца, и они с матерью тоже друг друга любили, но он не выносил, когда его хоть немного гладили против шерсти.

Помню, один раз, когда мне было девять лет, отец вернулся с поля Джорджа Ричардса на Западном мысе, а мать не успела с обедом. Не помню, почему так получилось, но хорошо помню, что он сделал, когда вошел. Он был в одних штанах — башмаки и носки он снял на пороге, потому что в них было полно соломы. Он сжег лицо и плечи, и в волосах прямо надо лбом у него застрял клочок сена. Он выглядел усталым и раздраженным.

Он вошел в кухню и увидел, что на столе нет ничего, кроме стеклянной вазы с цветами. Тогда он повернулся к матери и спросил: «Эй, где мой ужин?» Она открыла рот, но не успела ничего сказать — он ударил ее по лицу так, что она отлетела в угол. Я стояла на пороге и смотрела. Он пошел ко мне, нагнув голову, — с тех пор, когда я видела человека, приходящего вот так домой после тяжелой работы, я всегда вспоминала своего отца, — и я испугалась. Я хотела убежать, боясь, что он и меня ударит, но ноги как будто приросли к месту. Он не стал меня бить, а только взял за плечи своими теплыми руками и вывел во двор. Там он уселся на чурбак для рубки дров и долго сидел, опустив голову и положив руки на колени. Сперва он шуганул цыплят, но потом они вернулись и стали бегать прямо у его ног. Я думала, он пнет какого-нибудь из них так, что перья полетят, но он ничего такого не сделал.

Потом я пошла поглядеть, как там мама. Она все еще сидела на полу, приложив к лицу полотенце, и плакала. Руки ее были прижаты к груди, и это я запомнила лучше всего, не знаю, почему, — как она прижала руки к груди. Я подошла и обняла ее, и она попросила меня пойти к отцу и спросить, не хочет ли он стакан холодного лимонада или пива.

«Только скажи, что пива всего две бутылки, — сказала она. — Если ему нужно больше, пусть сам идет в магазин».

Я пошла и сказала ему, а он ответил, что не хочет пива, но вот стакан лимонада был бы очень кстати. Я отнесла ему лимонад, потом мать подала ужин, и, хотя лицо у нее было еще опухшее от слез, но она напевала что-то под нос, а ночью я слышала из их комнаты скрип пружин, как и в большинство других ночей. Больше мы об этом не вспоминали. Такие вещи назывались тогда «воспитанием» и считались в порядке вещей, и иногда я думаю, что матери и самой хотелось этого, иначе отец такого бы не делал.

Я еще несколько раз видела, как он ее «воспитывал», но тот случай я запомнила лучше всего. Кулаком он ее больше не бил, как Джо меня, но как-то хлестнул ей по ногам мокрым брезентом, а это чертовски больно. Потом на ногах остаются красные полосы и болят целый день, уж я-то знаю.

Теперь это уже не называется «воспитанием» — термин вышел из употребления, и такие отношения тоже, но я выросла с убеждением, что женщин и детей нужно колотить, когда они сбиваются с пути, на который их направил мужчина. Конечно, мне это не очень нравилось, но я долго позволяла Джо распускать руки. Думаю, что я слишком уставала от работы дома и в чужих домах, от детей и от попыток уладить отношения с соседями, испорченные Джо, чтобы думать еще и об этом.

Быть замужем за Джо… тьфу, черт! Что вообще значит «замужем»? Разные браки не похожи друг на друга, и роднит их только одно: изнутри они выглядят не так, как снаружи. Иногда это смешно, иногда страшно, но всегда это не то, каким кажется.

Люди, а может, и мои дети, думали, что Джо был пьяницей и колотил меня, когда напивался. Они думали, что он в конце концов переборщил с этим и я отобрала у него билет. Конечно, Джо пил и ездил иногда на встречи «Анонимных алкоголиков» в Джонспорт, но он был не большим алкоголиком, чем я. Каждые четыре или пять месяцев он надирался до полусмерти с подонками вроде Рика Тибодо или Стиви Брукса — вот они-то и впрямь были алкоголиками, — но остальное время вполне контролировал себя, потому что никогда не допивал бутылку до конца. Ни один алкаш не оставит начатую бутылку, и их интересуют только две вещи: чем заплатить за ту, что в руках, и как достать ту, что еще в небе.

Нет, он не был алкоголиком, но не мешал людям думать и говорить о нем так. Это помогало найти ему работу, особенно летом. Тогда, как и сейчас, много говорили об «Анонимных алкоголиках», которые якобы встали на путь исправления. Как-то Джо не пил целый год — или, по крайней мере, никому не говорил об этом, — и они пригласили его в Джонспорт и премировали тортом и медалью. С тех пор он приходил к дачникам и первым делом говорил им, что он вылечившийся алкоголик. «Если вы из-за этого не возьмете меня на работу, — говорил он, — я не обижусь, но это здорово помогло бы мне. На встречах «Анонимных алкоголиков» нам говорили, что главное лекарство от пьянства — работа».

И после этого он показывал им свою медальку, и, я думаю, пара-тройка из них даже плакали, слушая его трогательный рассказ о том, как он молится Богу всякий раз, когда ему хочется выпить (а это случалось с ним каждые пятнадцать минут). Конечно, все нанимали его, причем на полдоллара или даже на доллар в час дороже, чем они собирались заплатить. Вы, должно быть, думаете, что этот трюк не проходил у него долго, но нет — он работал так много лет, даже здесь, на острове, где все его знали.

По правде, большинство раз, когда Джо бил меня, он был трезв. Когда он напивался, ему было не до меня. Как-то в 60-м или 61-м он пришел домой после того, как помогал Чарли Диспенсьери вытаскивать лодку на берег, и полез в холодильник за кокой. Тут я увидела, что у него лопнули сзади штаны, и рассмеялась. Просто не могла удержаться. Он ничего не сказал, но когда я отвернулась к плите посмотреть капусту — я ее тушила на ужин, — он взял полено у печки и двинул меня им по почкам. Ох, как было больно! Если вас когда-нибудь били по почкам, вы меня поймете. Они сразу становятся такими горячими и тяжелыми, будто готовы взять и выпасть на пол.

Я кое-как нащупала стул и опустилась на него. Если бы стула рядом не было, я бы упала на пол. Так я и сидела там, дожидаясь, пока боль утихнет. Я не плакала, потому что не хотела пугать детей, но слезы все равно текли по моему лицу. Слезы боли не так уж легко удержать.

«Не будешь смеяться надо мной, стерва, — буркнул Джо. Он кинул полено, которым ударил меня, в ящик для дров и уселся читать «Америкэн». — Могла бы научиться этому еще десять лет назад».

Прошло минут двадцать, прежде чем я смогла подняться с этого стула. Пришлось позвать Селену, чтобы она пошевелила капусту, хотя плита находилась всего в четырех шагах от меня.

«Что такое, ма? — спросила она. — Я смотрю мультики с Джо».

«Я отдыхаю», — сказала я.

«Ага, — добавил Джо из-за газеты, — она трепала языком, пока не устала», — и он засмеялся. Этот его смешок все и сделал. Я твердо решила, что больше он не тронет меня и пальцем, иначе ему придется дорого заплатить за это.

Мы поужинали, как обычно, и посмотрели телевизор, как обычно — я со старшими на диване, а Маленький Пит — на коленях у отца в большом кресле. Пит задремал около половины восьмого, и Джо отнес его в постель. Через час я послала спать Джо-младшего, а Селена ушла в девять. Обычно я ложилась около десяти, а Джо мог сидеть до полуночи, задремывая, перечитывая избранные места в газете и ковыряя в носу. Так что видишь, Фрэнк, некоторые взрослые тоже занимаются этим.

В тот вечер я не пошла спать, а сидела с Джо. Боль утихла, и я могла сделать то, что собиралась. Может быть, я боялась, но это не имело никакого значения. Я просто ждала, когда он заснет, и вот он задремал.

Я встала, пошла на кухню и взяла со стола небольшой кувшин для молока. Он стоял там, потому что Джо-младший, который в тот день убирал со стола, забыл поставить его в холодильник. Джо всегда о чем-нибудь забывал: поставить кувшин в холодильник, накрыть масленку крышкой, завернуть хлеб в пакет, чтобы он не черствел. И теперь, когда я вижу, как он по телевизору говорит о чем-то, что я с трудом понимаю, я думаю, что бы сказали демократы, если бы узнали, как плохо лидер их большинства в сенате штата Мэн убирал со стола, когда ему было одиннадцать. Хотя, конечно, я горжусь им и всегда гордилась, хоть он и чертов демократ.

К тому же он забыл убрать именно то, что надо: кувшин был маленький, но тяжелый, и держать его было удобно. Я пошла к ящику для дров и взяла топорик с короткой ручкой, который там стоял. С этим я вернулась в комнату, где он спал. Кувшин я держала за ручку и с размаху ударила им по голове Джо. Кувшин разлетелся на тысячу кусков.

Он подскочил на метр, Энди, ты бы видел! Господи Боже и сын Его! Он завопил, как бык, которому прищемило хвост калиткой. С выпученными глазами он схватился за ухо, из которого сразу потекла кровь. На щеке его остались брызги сметаны.

«Хочешь еще, Джо? — спросила я. — Я, оказывается, еще не устала».

Я слышала, как Селена соскочила с постели, но не посмела оглянуться. Раз уж я это сделала, нужно было действовать быстро. Топор я держала в левой руке, пряча его под фартуком, и, когда Джо начал подниматься со своего кресла, я вынула его и показала ему.

«Если не хочешь получить этим по башке, — сказала я, — сядь лучше обратно».

Какую-то секунду я думала, что он все равно встанет. Если бы он это сделал, тут бы ему и конец, потому что я не шутила. Он тоже понял это и плюхнулся назад в кресло.

«Мама!» — позвала Селена из комнаты.

«Иди спать, дорогая, — сказала я, не отводя глаз от Джо. — Мы с папой должны поговорить».

«Все в порядке?»

«Ага, — сказала я. — Правда, Джо?»

«Угу, — промямлил он. — В порядке».

Я услышала, как она отошла назад, но секунд десять не слышала, как хлопнула дверь ее комнаты, и знала, что она стоит там и смотрит на нас. Джо так и сидел с одной рукой на ручке кресла, чуть приподнявшись. Потом мы оба услышали, как ее дверь закрылась, и это, казалось, заставило Джо понять, как по-дурацки он выглядел с другой рукой, прижатой к уху, с которого стекали кровь и сметана.

Он окончательно сел и убрал руку от лица. Ухо распухло и все еще кровоточило. «Ну, стерва, — сказал он, — ты мне за это заплатишь».

«Да? — спросила я. — Ну так слушай меня, Джо Сент-Джордж: все, что я тебе заплачу, ты вернешь мне вдвойне».

Он осклабился, будто не верил тому, что слышал:

«Тогда почему бы мне просто не прикончить тебя?»

Я протянула ему топор непроизвольно, и только когда увидела, как он взял его, поняла, что это единственное, что я могла сделать.

«Давай, — сказала я. — Только постарайся сразу — я и так достаточно намучилась».

Он переводил взгляд с меня на топор и обратно, и выражение на его лице было бы комичным, если бы не серьезность того, что происходило.

«А когда сделаешь, разогрей ужин и поешь хорошенько, — продолжала я. — Съешь, сколько можешь, потому что, я слышала, в тюрьме не балуют домашней едой. Думаю, сначала тебя отправят в Белфаст — там как раз выстроили новый корпус».

«Заткнись, сука», — сказал он. Но я не заткнулась:

«А потом тебя переведут в Шоушенк, и я знаю, что там не балуют горячими обедами. И не позволят тебе играть по ночам в покер с твоими друзьями-алкашами. Так что, прошу тебя, делай все быстрее, пока дети не увидели».

После этого я закрыла глаза. Я была почти уверена, что он ничего такого не сделает, но «почти» очень много значит, когда на кону стоит ваша жизнь. Тем вечером я поняла одну вещь. Я стояла с зажмуренными глазами, представляя, как топор вот-вот обрушится на мой нос, рот, подбородок. Помню, я думала, успею ли почувствовать на вкус щепки дерева на лезвии прежде, чем умру, и радовалась, что хорошо наточила топор два или три дня назад. Если он убьет меня, то по крайней мере острым орудием.

Мне кажется, что я простояла так лет десять. Потом он сказал: «Ну что, пойдешь спать или так и будешь стоять тут, как Белоснежка, описавшаяся во сне?»

Я открыла глаза и увидела, что он сунул топор под кресло — я видела только кончик рукоятки. Газета лежала у него на коленях, как тент. Он взял ее и развернул, делая вид, что ничего не случилось, но по щеке его все еще текла кровь, а руки дрожали так, что он еле смог развернуть газету. На бумаге остались красные следы, и я решила перед сном сжечь эту пакость, чтобы дети утром не увидели.

«Я пойду спать, но сперва нам нужно разобраться с этим, Джо».

Он поднял глаза и сказал сквозь зубы: «Не начинай снова, Долорес. Ты сильно ошиблась. Не надо было так поступать со мной».

«Я просто хотела сказать, что кончились дни, когда ты бил меня. Если ты сделаешь это еще раз, один из нас отправится в больницу. Или в морг».

Он долго смотрел на меня, Энди, и я тоже смотрела на него. Топора у него в руках не было, но я знала: если я первой опущу глаза, удары и пинки начнутся снова. Но он опустил глаза раньше, уткнулся в газету и только пробормотал: «Делай свое дело, женщина. Принеси полотенце, а то я заляпаю кровью всю рубашку».

Это был последний раз, когда он меня ударил. Он испугался, хотя я не кричала на него и не угрожала ни до того, ни после. Конечно, я не стала бы бить его этим кувшином, если бы не знала этого, но когда я сидела на стуле после того, как он ударил меня, я поняла, что если я не остановлю его сейчас, то не сделаю этого никогда больше. Вот я это и сделала.

Знаете, надеть кувшин на голову Джо было не самым сложным. Перед этим я вспоминала, как мой отец бил мать и хлестал ее мокрым брезентом по ногам, — я любила их обоих, и все же мне тяжело было вспоминать это. Я не хотела, чтобы Селена видела, как ее мать с распухшим лицом сидит и плачет только потому, что имела когда-то глупость выйти замуж за подонка. Это уже не «воспитание» — бить женщину, с которой живешь, кулаками или поленом, и я наконец решила, что глупо позволять это Джо Сент-Джорджу, как и любому другому мужчине.

Потом ему не раз хотелось поднять на меня руку, но всякий раз я видела в его глазах, что он помнит про кувшин… а может быть, и про топор. Поэтому он притворялся, что поднял руку только затем, чтобы почесать лоб. Так он получил первый урок, который остался и единственным.

Было кое-что еще после того вечера, когда он ударил меня поленом, а я его кувшином. Я не хочу говорить об этом — я из тех старомодных людей, которые считают, что то, что происходит в спальне, не должно выходить оттуда, — но теперь скажу, потому что это часть всего, что случилось.

Хотя мы с ним прожили с тех пор еще два года, почти три, он только несколько раз пытался предъявить свои права. Он…

Что, Энди?

Конечно, я имею в виду, что он стал импотентом! Или ты думаешь, я говорю о его праве глядеть на меня голую? Я никогда не отказывала ему, он просто не мог. Он никогда не был особенным силачом в этом — всегда это было «раз-два — благодарю вас, мэм». Но у него еще хватало интереса забираться на меня раз или два в неделю, пока я не разбила об него кувшин.

Конечно, частично это было из-за пьянства — он пил все больше и больше, — но не думаю, что только из-за него. Я помню, как однажды ночью он скатился с меня после двадцати минут бесполезного пыхтения, и его штуковина висела, как макаронина. Не помню, когда это было, но явно после той ночи, потому что почки у меня болели, и я, лежа под ним, думала после пойти на кухню и выпить анальгин.

«Вот, — сказал он, чуть не плача. — Ты довольна, Долорес? Скажи мне».

Я ничего не сказала. Есть случаи, когда даже мужчина может отличить ложь от правды.

«Скажи, — настаивал он. — Ты довольна?»

Я по-прежнему молчала, глядя в потолок и слушая, как за окнами воет ветер. Он дул с востока, я слышала в нем голос океана и любила этот звук — он меня убаюкивал.

Он повернулся, и я почуяла его дыхание, провонявшее пивом. «Можешь гасить свет и дальше, — сказал он, — только без толку. Я и в темноте вижу твою уродскую рожу, — он протянул руку и дернул меня за сосок. — И это: плоская, как противень. А дыра у тебя еще хуже.

Черт, тебе же нет тридцати пяти, а трахать тебя — все равно что трахать мешок с грязью».

Я хотела сказать: «В мешок с грязью ты смог бы воткнуть свою макаронину, Джо, может тогда тебе было бы легче», но я придержала язык. Патриция Клэйборн не рожала болванов, я вам уже говорила.

Он затих, и я даже подумала, что усыпила его, и собиралась идти за анальгином, когда он заговорил опять… И на этот раз он точно плакал.

«Хотел бы я никогда не видеть твою рожу, — сказал он, и потом: — Ну почему ты не отрубила его своим чертовым топором? Так было бы лучше».

Так что, как видите, удар пришелся ему не только по голове, и с этим мне тоже предстояло разбираться. Я по-прежнему молчала и ждала, уснет он или попытается опять побить меня. Он просто лежал, и скоро я услышала, как он сопит. Не помню, был ли это последний раз, когда он предъявлял супружеские права, во всяком случае, один из последних.

Никто из его собутыльников, конечно, ничего не узнал об этом — разве стал бы он рассказывать им, что жена избила его кувшином, а его дружок не может поднять головы? Как бы не так! Когда они хвастались, как они учат своих жен, он не отставал от них и рассказывал, как всыпал мне за то, что я много болтала, или, может быть, за то, что купила в Джонспорте новое платье на деньги, отложенные на кухонный шкаф.

Откуда я знаю? Но, когда я раскрываю уши, а не рот, а это бывает не так уж редко, хотя вы и не поверите, то слышу много всякого.

Как-то, когда я работала у Маршаллов — помнишь Джона Маршалла, Энди, который все предлагал провести мост на материк? — в доме зазвонил звонок. Я была одна, поспешила открыть дверь и ударилась о каминную доску. На руке, прямо над локтем, остался громадный синяк.

Тремя днями позже, когда синяк из коричневого стал желто-зеленым, я встретила в магазине Иветту Андерсон. Она посмотрела на синяк, и, когда она заговорила со мной, ее голос так и дрожал от сочувствия. Женщина, которая видит такие вещи, счастливее свиньи, нашедшей новую лужу.

«Какие ужасные эти мужчины, Долорес!» — воскликнула она.

«Когда как», — ответила я. Я не имела понятия, о чем она говорит, — я думала только о том, чтобы успеть купить свиных отбивных.

Она осторожно взяла меня под руку — другую, не ушибленную, — и сказала: «Держитесь, дорогуша. Все делается к лучшему. Я сама прошла через это, и я знаю. Я буду молиться за вас, Долорес». Последнее она произнесла так торжественно, будто давала мне миллион долларов. Я вошла в магазин заинтригованная. Можно было подумать, что она лишилась ума, но всякий, кто знал Иветту, знал и то, что ей нечего было лишаться.

Я стояла у прилавка, и Скиппи Портер взвешивал мои отбивные, когда до меня дошло. Я так расхохоталась, что Скиппи уставился на меня и спросил: «Вы в порядке, миссис Клэйборн?»

«В порядке, — сказала я. — Просто вспомнила кое-что смешное».

«Понятно», — и Скиппи повернулся к своим весам. Благослови Господь Портеров: пока они здесь, на острове будет хотя бы одна семья, занимающаяся только своими делами. А я продолжала смеяться, и несколько встречных поглядели на меня так, будто я свихнулась. Но когда жизнь выкидывает такие коленца, не смеяться просто невозможно.

Муж Иветты, то есть Томми Андерсон, в конце пятидесятых и потом был одним из дружков Джо. Через день-два после того, как я ударила руку, целая толпа их заявилась к нам, чтобы покататься на приобретении Джо — подержанном «форде»-пикапе, — и мне пришлось поить всех этих бездельников чаем.

Томми, должно быть, видел мой синяк, когда я наливала чай, и спросил потом у Джо, в чем дело. Во всяком случае, мой муженек не упустил случая похвастаться. Думая об этом по пути из магазина, я гадала, почему, по словам Джо, я получила этот синяк — потому ли, что помедлила принести ему тапочки или пересолила бобы на субботний ужин. Что бы там ни было, Томми пришел домой и рассказал Иветте, что Джо Сент-Джордж опять «воспитывал» жену. И все это из-за того, что я в спешке ушиблась о каминную полку!

Вот что я имела в виду, когда говорила, что у брака есть две стороны — внешняя и внутренняя. Люди на острове смотрели на меня с Джо, как и на все другие пары нашего возраста: не очень счастливые, не очень несчастные, просто бегут рядом, как две лошади в упряжке… они могут ссориться и дуться друг на друга, но будут по-прежнему тащить эту упряжку и ни в коем случае не станут кусаться, лягаться и делать что-нибудь такое, что может замедлить движение.

Но люди не лошади, и брак — не упряжка, хотя были времена, когда мне и самой так казалось. Люди на острове не знали о кувшине и о том, как Джо плакал ночью и желал никогда не видеть мою уродскую рожу. Но это было еще не самым худшим. Худшее началось через год после того, как мы закончили постельные дела. Смешно, когда люди смотрят на какую-то вещь в упор и совершенно неправильно судят о том, почему она случилась. Но это естественно, если помнишь, что есть внешняя и внутренняя стороны брака. То, что я сейчас расскажу вам, всегда было внутри, и до сегодняшнего дня я думала, что оно там и останется.

Оглядываясь назад, я думаю, что все началось в 62-м. Селена только начала ездить в высшую школу на материк. Она стала очень хорошенькой, и я помню, что тем летом у них были очень теплые отношения с отцом. Я беспокоилась насчет его дурного влияния на нее и насчет того, что он начнет перетягивать ее к себе.

Вместо этого семья наслаждалась коротким периодом мира и дружелюбия, когда она выходила и смотрела, как он за домом копается в машине, или сидела рядом с ним на диване, когда мы вечером смотрели телевизор, и расспрашивала о проведенном дне. Он отвечал ей так спокойно и рассудительно, как я и вспомнить не могла… но помнила. Таким он был в школе, когда я только познакомилась с ним и он хотел меня очаровать.

И в то же время она отдалялась от меня. Конечно, она делала то, о чем я ее просила, и иногда рассказывала о своих делах в школе… но только когда я вытягивала это из нее. Появилась холодность, какой раньше и в помине не было, и только потом я смогла связать это с тем моментом, когда она вышла из комнаты и увидела нас: своего отца с рукой, прижатой к окровавленному уху, и меня, стоящую над ним с топором.

А он был не из тех, кто упустил бы такую возможность, я вам это уже говорила. Томми Андерсону он рассказывал одну историю, а дочери — другую, но это были два входа в одну церковь. Думаю, сперва это была только злость: он знал, как я люблю Селену, и решил втолковать ей, какая я нехорошая, а может, и опасная. Он пытался настроить ее против меня, и, хотя в этом он не слишком преуспел, ему удалось сойтись с ней ближе, чем когда-либо раньше. А почему нет? Она всегда была отзывчивой девочкой, моя Селена, а я не знала никого, кто умел бы так давить на жалость, как Джо.

Он влез в ее жизнь и, осмотревшись там, заметил, какая она хорошенькая, и решил, что ему надо от нее что-то еще, кроме как слушать его болтовню или подавать ключи, когда он роется в моторе. И все время, пока дело менялось к худшему, я крутилась как белка в колесе, работала на четырех работах и пыталась каждую неделю выкроить что-нибудь из расходов и счетов и отложить детям на колледж. Я ничего не замечала, пока не стало чересчур поздно.

Она была живая, веселая девочка и всегда была готова помочь. Когда ее просили что-нибудь принести, она не медлила, бежала сразу. Когда она подросла, то готовила ужин, если я задерживалась на работе, без лишних напоминаний. Сперва у нее частенько подгорало, и Джо кричал на нее и отправлял плачущую в ее комнату, но ко времени, о котором я говорю, он перестал это делать. Тогда, весной и летом 62-го, он вел себя так, будто каждый ее пирог был чистой амброзией, даже когда он оказывался тверже цемента, и нахваливал простое мясо, говоря, что оно вкуснее французских деликатесов. Конечно, она гордилась этим, но не задирала нос, она была не из таких. Хотя скажу вам вот что: когда Селена уехала из дома, ее худшие блюда были лучше, чем самые удачные мои.

Что касалось помощи по дому, то лучшей дочки и представить было нельзя… особенно для матери, которая проводила чуть не весь день, убирая чужие дома. Селена никогда не забывала утром дать Джо-младшему и Маленькому Питу с собой обед, когда они уходили в школу, и оборачивала им учебники в начале каждого года. Джо-младший, по крайней мере, мог бы делать это и сам, но она не давала ему шанса.

Ей приходилось много учиться, но она не теряла интерес к тому, что происходит в семье, как часто бывает с детьми. Большинство детей лет в тринадцать-четырнадцать думают, что все, кому за тридцать, — старые чучела, и забывают о них через две минуты после того, как выйдут за дверь. Но только не Селена. Она подавала им кофе или помогала с посудой, а потом сидела на стуле возле печки и слушала разговоры, были ли это я с подругами или Джо с тремя-четырьмя друзьями. Она оставалась, даже когда они играли в покер, хотя словечки они отпускали еще те. Она все слушала — ведь дети обращаются с разговором взрослых, как мыши с куском сыра: что могут — съедают, а что не могут — оставляют на потом.

Ну а после она переменилась. Не знаю, когда это началось, но думаю, вскоре после того, как начался ее выпускной год. Где-то в конце сентября.

Сперва я заметила, что она не приезжает домой с ранним паромом, как раньше, а ведь ей это было удобно — она успевала сделать домашнее задание до прихода мальчишек и начинала убирать или готовить ужин. Вместо двухчасового она стала приезжать на пароме, который шел в четыре сорок пять.

Когда я спросила ее об этом, она сказала, что решила делать домашнее задание в школе, вот и все, и посмотрела на меня так, что было ясно — она не хочет говорить истинной причины. Мне показалось, что я увидела в ее глазах стыд… и какую-то боль. Это меня встревожило, но я решила подождать, пока что-нибудь определится. Видите ли, говорить с ней было нелегко — между нами чувствовалось отчуждение, и я понимала, откуда это пошло: от Джо, сидящего в кресле, и от меня, стоящей над ним с топором. Тогда я впервые поняла, что он наговорил ей про меня и про все остальное.

Мне хотелось расспросить ее получше, но даже я, тридцатипятилетняя женщина, вряд ли смогла бы ответить внятно на вопрос «что с тобой происходит?» — а уж что говорить о пятнадцатилетней девочке? В этом возрасте с детьми ужасно трудно говорить: приходится ходить вокруг них на цыпочках, как вокруг склянки с нитроглицерином.

Как-то они в школе устроили родительский вечер, и я отправилась туда, имея в виду свое. С учительницей можно было не так церемониться: я прямо спросила ее, не знает ли она, почему Селена стала позже уезжать из школы. Та сказала, что не знает, но думает, что девочка просто хочет получше подготовиться. Я подумала, что раньше она нормально готовилась за своим маленьким столиком дома, но не сказала. Было видно, что ее все это не интересует и сама она мчится домой, как только прозвенит звонок.

Другие учителя тоже ничем мне не помогли. Я послушала, как они расхваливают Селену — не скрою, это было не так уж неприятно, — и отправилась домой, зная не больше, чем по пути туда.

Я сидела в кабине парома и смотрела, как парень с девушкой ненамного старше Селены стоят снаружи, держась за перила, и смотрят на луну, встающую над океаном. Он повернул ее к себе и сказал что-то такое, что заставило ее рассмеяться. Ты будешь ослом, если упустишь такой шанс, сказала я себе, но он не упустил — взял ее за руку, притянул ближе и поцеловал в самые губы. Я обругала себя дурой, когда смотрела на них. Я забыла, что в пятнадцать лет каждый нерв в теле готов вспыхнуть, как римская свеча. Селена встретила парня, вот и все, и теперь они вместе делают уроки после школы. Я даже почувствовала облегчение.

Я думала об этом несколько дней — когда стираешь, гладишь и пылесосишь ковры, хорошо только то, что всегда есть время подумать, — и чем больше я думала, тем больше сомневалась. Она не говорила ни о каких парнях, это во-первых, а не в характере Селены было молчать о том, что ее занимало. Конечно, она была не так откровенна со мной, как раньше, но никакой стены молчания между нами не было. Кроме того, меня беспокоили ее глаза, очень беспокоили. Я же знаю, что, если девчонка сходит с ума по какому-нибудь парню, глаза у нее сияют, будто кто-то зажег в них фонарики. Но у Селены этого сияния в глазах не было, сколько я ни смотрела… и это еще не самое плохое. Свет, который был в них раньше, тоже пропал — вот что было хуже всего. Смотреть ей в глаза было как заглядывать в окна дома, из которого давно выехали жильцы и забыли закрыть ставни.

Это открыло наконец мои глаза, и я стала замечать то, чего раньше не видела — потому, что много работала, и еще потому, что думала о том, что Селена дуется на меня из-за той сцены с кувшином.

Сперва я заметила, что она отдалилась и от Джо. Она больше не выходила к нему, когда он чинил мотор во дворе, и не сидела рядом с ним на диване у телевизора. Если она и была там, то устраивалась возле печки с вязаньем на коленях. Но большую часть вечеров она проводила в своей комнате, за закрытой дверью. Джо это, казалось, не беспокоило. Он так же сидел в кресле, держа на коленях Маленького Пита, пока тот не укладывался спать.

И еще ее волосы — она перестала расчесывать их каждый день. Иногда они казались достаточно сальными, чтобы жарить на них яйца, и это вовсе не было похоже на Селену. У нее всегда была чистая белая кожа с еле заметными веснушками — должно быть, наследство со стороны Джо, — а в эту осень на лице у нее высыпали прыщи, как тюльпаны на садовой клумбе после Дня Памяти. И аппетит у нее пропал.

Она общалась еще с двумя своими подругами, Таней Кэрон и Лори Лэнгилл, но не так часто, как раньше. Я вдруг поняла, что ни Таня, ни Лори давно не были у нас дома… во всяком случае, с последнего месяца каникул. Это напугало меня, Энди, и заставило поближе присмотреться к моей девочке. То, что я увидела, напугало меня еще больше.

Например, то, что она стала иначе одеваться. Сам стиль ее одежды изменился, и изменился к худшему. Вместо платьев и юбок она теперь надевала в школу свитера, которые все были ей велики. В них она выглядела толстой и бесформенной.

Дома она носила такие же свитера, доходящие до колен, и не вылезала из джинсов и рабочих ботинок. На голову она наматывала какую-то уродскую косынку, закрывающую лоб до бровей так, что глаза ее глядели из-под этой косынки, как два испуганных зверька из пещеры. И однажды, когда я не постучала в дверь, когда заходила к ней вечером, она чуть не сломала ноги, метнувшись за своей хламидой, которая висела на стуле.

Но хуже всего было то, что она перестала говорить — не только со мной, но и с остальными. За ужином она сидела, опустив голову так, что отросшие волосы падали ей на глаза, а когда я пыталась завести с ней разговор, спрашивая, как дела в школе, она отвечала что-то вроде «угу» и «ну» вместо того ручейка, каким журчала раньше. Джо-младший тоже пытался и наткнулся на ту же стену. Он смотрел на меня с удивлением, но я только пожимала плечами. И как только ужин заканчивался и посуда была вымыта, она исчезала в своей комнате.

И, спаси Господи, первое, о чем я подумала, когда поняла, что это не парень, — марихуана. Не смотри на меня так, Энди, будто я не знаю, о чем говорю. Да, тогда это называли «марихуаной» или «понюшкой», а не «травой», но это была та же штука, и многие на острове пробовали ее, если цены на омаров шли вниз… и даже если не шли. Тогда на прибрежных островах многие баловались этим, и так осталось до сих пор. Кокаина тогда, слава Богу, не было, но марихуану можно было найти без труда. Как раз тем летом береговая охрана сцапала Марки Бенуа — у него нашли четыре шарика этой дряни в ботинке, и я, наверное, из-за этого так подумала. Сейчас удивляюсь, как я могла не разглядеть самой простой причины, которая сидела со мной за одним столом, требуя обычно мытья и бритья, — Джо Сент-Джордж собственной персоной, самый большой подонок Высокого острова. А я в это время думала, что моя девочка прячется за школьным забором и курит дрянь. Подумать только!

Я хотела уже зайти к ней и пошарить в столе и в шкафу, но потом мне стало стыдно. Чем-чем, Энди, а ищейкой я не была никогда в жизни. Сама эта идея показывает, как я тогда ходила по вокруг да около и дожидалась, пока все решится само собой.

Потом однажды — перед Хэллуином, потому что Маленький Пит выставил в окне бумажную ведьму, — я решила после обеда наведаться к Стрэйхорнам. Мы с Лайзой Маккэндлес должны были перевернуть их большие персидские ковры — это нужно делать каждые полгода, чтобы они не выгорали, хотя они давно уже выгорели, черт бы их побрал. Я надела пальто и уже застегнулась, а потом сказала себе: дура, зачем тебе это пальто? На улице шестьдесят пять градусов, настоящее индейское лето. А другой голос сказал: на берегу-то не так жарко, там не больше пятидесяти. Вот я и решила не ходить к Стрэйхорнам, а съездить на пароме в Джонспорт проведать Селену. Я позвонила Лайзе, сказала, что переворачивание ковров откладывается, и пошла на паром. Я как раз успела на 2.15, и если бы я опоздала, то потеряла бы и ее, и кто знает, как тогда бы все обернулось?

Я сошла с парома первой — они только успели причалить — и сразу отправилась в школу. По пути мне представлялось, что я не найду ее в классе, что бы там они ни говорили с ее учительницей, что она сидит за забором в компании таких же сопляков, и они ржут и передают друг другу замусоленную сигарету, а может, и бутылку дешевого вина. Если вы никогда не были в такой ситуации, вам не понять. Одно могу сказать — я просто шла вперед, надеясь, что не увижу ничего такого.

И точно, когда я заглянула в дверь класса, она сидела там, за столом, склонившись над учебником алгебры. Сперва она не заметила меня, и я стояла и смотрела на нее. Она не попала в плохую компанию, как я боялась, но мне от этого было не легче, Энди, потому что я видела, что здесь дело похуже. Может, ее учительница не видела ничего странного в том, что девочка одна сидит после уроков в классе: может, ей это даже нравилось. Мне это совсем не нравилось.

Ей нужно было болтать с подружками, слушать пластинки или уж любоваться луной с каким-нибудь парнем, а не сидеть здесь, в пыльной и душной комнате, среди запаха мела и увядших цветов, склонившись над учебником с таким видом, будто там заключены все тайны жизни и смерти.

«Здравствуй, Селена», — сказала я ей. Она подпрыгнула, как кролик, скинув половину своих книжек на пол. Глаза у нее были с пол-лица, а лоб и щеки побледнели, как сливки, только новые прыщи горели на них, как ожоги.

Когда она увидела, что это я, страх исчез, но не сменился радостью. Как будто занавеска опустилась на ее лицо… или будто она зашла в замок и убрала за собой мост. Да, именно так. Понимаете, что я имею в виду?

«Мама! — сказала она. — Что ты тут делаешь?»

Я хотела сказать: «Я пришла отвезти тебя домой и расспросить кое о чем, моя малышка», — но что-то подсказало мне, что такое лучше не говорить в этой пустой комнате, где так же пахло бедой, как мелом и пылью. Я чуяла этот запах и хотела понять, откуда он идет. Я уже не думала, глядя на нее, что это наркотики, но, что бы это ни было, оно пожирало ее заживо.

Я сказала ей, что просто поехала в магазин, но не нашла того, что мне нужно. «Вот я и подумала: может, мы вместе вернемся домой? Как ты, Селена?»

Она наконец улыбнулась. Я готова была отдать тысячу долларов за эту улыбку — улыбку для меня.

«Конечно, мама. С удовольствием».

И мы пошли вниз по холму к парому, и когда я стала спрашивать ее о школе, она рассказала мне больше, чем за несколько недель. После этого испуганного кроличьего взгляда, каким она встретила меня, она казалась совсем переменившейся, и я уже начала надеяться.

Нэнси, наверное, не знает, как мало народу на пароме, идущем в 4.45, но вы это знаете. Большинство тех, кто работает на материке, возвращаются домой в полшестого, и 4.45 развозит только почту и товары в магазин. Поэтому даже в тот дивный осенний день мы с ней были на палубе почти одни.

Мы стояли там, глядя на дорожку воды, бегущую за паромом. Солнце уже клонилось к закату, и его след на воде дробился волнами на маленькие золотые слитки. Когда я была маленькой, отец говорил мне, что это настоящее золото и что русалки иногда выплывают и собирают его. Хотя я была в возрасте Селены, я никогда не сомневалась в этом, как и во всем, что говорил отец.

Вода в тот день была темно-синей, как бывает только в тихие дни в октябре, и шум дизеля убаюкивал нас. Селена сняла с головы платок, подняла руки и со смехом воскликнула: «Здорово, правда, мама?»

«Да, дочка. И ты тоже хороша. Почему в другие дни ты не такая?»

Она посмотрела на меня, и я увидела, что у нее как будто два лица: одно, верхнее, выражало удивление и все еще смеялось, но то, что было под ним, смотрело беспокойно и недоверчиво. В этом нижнем лице было все, что Джо наговорил ей за весну и лето, прежде чем она стала избегать его. У меня нет друзей, вот что говорило это лицо. Во всяком случае, вы мне не друзья. Чем дольше я смотрела на нее, тем больше это проявлялось.

Она перестала улыбаться и стала смотреть на воду. Это расстроило меня, Энди, но я не поддалась жалости, как потом не поддавалась ей с Верой. Нам всем иногда приходится быть жестокими, как доктору, который делает укол плачущему малышу. Тогда мне было больно сознавать это, и до сих пор больно.

«Я не знаю, о чем ты, мама», — сказала она, глядя на меня так же беспокойно.

«Ты переменилась, — сказала я. — Твоя одежда, твое поведение. Похоже, с тобой что-то случилось».

«Ничего», — пробормотала она, отворачиваясь от меня, но я поймала ее за руки прежде, чем она успела их убрать. Нужно было на этот раз довести дело до конца.

«Нет, есть чего, и мы не сойдем с этого парома, пока ты мне все не расскажешь».

«Ничего! — закричала она, пытаясь вырвать руки, но я держала крепко. — Ничего не случилось, и пусти меня! Пусти!»

«Погоди, — сказала я. — Что бы это ни было, это не убавит моей к тебе любви, Селена, но я не могу помочь тебе, не зная, в чем дело».

Она перестала вырываться и только смотрела на меня. И я увидела под двумя ее лицами третье, которого сперва не замечала, — жалкое, испуганное. Селена многое взяла от меня, но в этот момент она удивительно походила на Джо.

«Сперва скажи мне одну вещь», — попросила она.

«Конечно, если только смогу».

«Почему ты ударила его? — спросила она. — Почему ты тогда его ударила?»

Я едва не спросила «кого», чтобы выгадать время, — но тут же поняла кое-что. Не спрашивай, «как», Энди — может быть, это то, что называется женской интуицией, — но я поняла, что если я помедлю хоть одну секунду, то потеряю ее. Поэтому я не стала медлить.

«Потому, что он перед тем ударил меня поленом по спине, — сказала я. — Едва не отбил мне почки. Я тогда решила не позволять ему больше делать этого. Вот и все».

Загрузка...