Любовники городские и деревенские


I

Доктор Франц-Иосиф Лейнсдорф — геолог. Он всецело поглощен своей работой, ушел в нее, как говорится, с головой, и год за годом она затягивает его все больше, заслоняя от него пейзажи, города и людей, где бы он ни жил, будь то Перу, Новая Зеландия или США. И таким он был всегда, как могла бы подтвердить его мать в Австрии, откуда он родом. Еще кудрявым малышом он отворачивался от нее к своим камешкам и образцам породы, так что видела она его только в профиль. И немногие развлечения, которые он иногда себе позволяет, тоже с тех пор почти не изменились — поехать в горы покататься на лыжах, послушать музыку, почитать стихи. Райнер Мария Рильке однажды гостил у его бабушки в охотничьем домике среди лесов Штирии, и мальчика приобщили к стихам Рильке в самом нежном возрасте.

Пласты за пластами, страна за страной — и вот уже почти семь лет он живет в Африке. Сначала Берег Слоновой Кости, а последние пять лет — Южная Африка. Контракт ему предложили потому, что здесь недостает квалифицированных кадров. Политика стран, в которых он работает, его не занимает. Его специальность внутри специальности — исследование подземных водных потоков, но горнорудную компанию, пригласившую его на важную, хотя и не административную должность, интересует только разведка полезных ископаемых. А потому он много времени проводит в поле (здесь это вельд), разведывая новые залежи золота, меди, платины и урановых руд. Когда он не в разъездах, а дома («дома» в данном случае и в данной стране означает в этом городе), он живет в предместье, в двухкомнатной квартире с декоративным садом, и делает покупки

в универсаме, удобно расположенном как раз напротив. Он не женат — пока еще. Во всяком случае, именно так определили бы его семейное положение сослуживцы, а также стенографистки и секретарши в правлении горнорудной компании. И мужчины и женщины сказали бы, что он красив, но в иностранном духе. Нижняя половина его лица словно бы принадлежит пожилому человеку (губы у него узкие, их уголки опущены, и как бы тщательно он ни брился, щетина все равно проглядывает, точно порошинки, впившиеся в кожу вокруг рта и на подбородке), а верхняя часть, наоборот, выглядит очень молодо: глубоко посаженные глаза (серые, говорят одни, а другие говорят — карие), густые ресницы и брови. Непонятный взгляд, такой сосредоточенный и задумчивый, что порою кажется пылким и томным. Это-то и имеют в виду женщины в правлении, когда говорят, что в общем он привлекателен. Хотя этот взгляд словно бы сулит что-то, он ни одну из них ни разу никуда не приглашал. По общему убеждению, его, скорее всего, ждет невеста, которую ему подыскали там, у него на родине, в Европе, откуда он приехал. Эти образованные европейцы обычно предпочитают не превращаться в эмигрантов — их равно не привлекают ни остатки колониального господства белых, ни романтическое служение Черной Африке.

Однако жизнь в странах слаборазвитых или только-только начинающих развиваться имеет одно несомненное преимущество — квартиры сдаются с обслуживанием. Доктору фон Лейнсдорфу остается только самому покупать продукты и готовить себе ужин, если ему не хочется идти вечером в ресторан. Ему достаточно зайти в универсам по дороге от машины до двери, когда он возвращается домой во второй половине дня. Он катит тележку вдоль полок, на которых все необходимое для удовлетворения его скромных потребностей красуется в виде консервных банок, коробок, тюбиков, бутылок, упакованного в целлофан мяса, сыра, фруктов, овощей... У касс, куда сходятся в очередь покупатели, на стойках лежат всякие мелочи, о которых вспоминают в последнюю минуту. Тут, пока кассирша, цветная девушка, нажимает кнопки кассового аппарата, он берет сигареты, а иногда пакетик соленого мин-

даля или плитку нуги. Или пачку лезвий, если вспоминает, что его запас подходит к концу. Как-то вечером, зимой, на стойке не оказалось лезвий той марки, которую он предпочитал, и он сказал об этом кассирше. Обычно от этих цветных кассирш трудно добиться толку: они берут деньги и бьют по кнопкам с педантичностью, которая сопутствует малограмотности, четко устанавливая пределы, в которых они обслуживают покупателей. Однако эта кассирша внимательно оглядела полку с лезвиями, извинилась, что не может пойти справиться, и сказала, что постарается, чтобы «к следующему разу» ассортимент был пополнен. Дня два спустя, когда он подошел к ней, она его узнала и сказала очень серьезно:

— Я спрашивала, только на складе этих лезвий нет. Вам придется взять другие. Но я спрашивала.

Он сказал, что это пустяки.

— Когда их доставят, я отложу для вас несколько пачек.

Он поблагодарил ее.

Всю следующую неделю он провел в поле и вернулся в город только в пятницу, когда уже темнело. Он шел от машины к дому, нагруженный чемоданом, парусиновыми сумками, планшетом, и вдруг в гуще толпы на тротуаре кто-то робко преградил ему путь. Не глядя, он сделал шаг в сторону, но тут она заговорила:

— Мы получили лезвия... Всю неделю я не видела вас в магазине, но отложила несколько пачек на случай, если вы придете. Так вот...

Теперь он ее узнал. Он в первый раз видел ее во весь рост. И в пальто. Для цветной она была невысока и хорошо сложена. Пальто казалось коротковато, но из-под него не выставлялся пышный зад. От холода ее скулы приобрели оттенок спелого абрикоса. Щеки были чуть впалыми, гладкая кожа маленького, тонко очерченного лица отливала атласной желтизной, точно древесина некоторых деревьев. Волосы курчавились, но были стянуты на затылке в небольшой пучок и упрятаны под дешевым искусственным шиньоном, какие (он это заметил) в универсаме лежали рядом с бритвенными лезвиями среди прочих мелочей. Он поблагодарил ее, но сказал, что торопится

— он только что вернулся из поездки,— и в подтверждение кивнул на свою ношу.

— Очень тяжело!— сказала она.— Но, если хотите, я могу сбегать и взять их для вас. Если хотите.

Он сразу понял, что она имеет в виду только одно: она вернется в универсам, купит лезвия и принесет их сюда, где он сейчас стоит посреди тротуара. И наверное, поэтому он сказал ласковым, но требовательным тоном, каким обращаются к услужливым подчиненным:

— Я живу как раз напротив, в «Атлантиде». Вот в этом доме. Не могли бы вы занести их мне? Квартира семьсот восемнадцать на седьмом этаже....

Она еще ни разу не бывала внутри дорогих многоквартирных домов, рядом с которыми работала. Сама она добиралась домой на автобусе, а потом на поезде, потому что жила к западу от города, хотя и по эту сторону черных пригородов, в квартале, предоставленном людям ее цвета кожи. В вестибюле «Атлантиды» был бассейн с папоротниками — настоящими, а не пластмассовыми — и даже крохотный водопад, низвергаемый на камни электрическим насосом. Она не стала ждать лифта с табличкой «Грузовой», а вошла в лифт для белых, и туда же, ведя на поводке собачку, длинную, как сосиска, вошла белая женщина, но не обратила на нее никакого внимания. Коридоры, ведущие к дверям квартир, были все застеклены, и нигде не дуло.

Он прикинул, что за услугу ей следует дать двадцать пять центов,— будь она черной, хватило бы и десяти. Но она сказала:

— Нет, нет.... пожалуйста, вот...— и, стоя перед его распахнутой дверью, неловко всунула ему в руку сдачу с денег, которые он дал ей на лезвия. Она улыбалась — в первый раз — с достоинством, отказываясь от чаевых. Было очень трудно понять, как обходиться с этими людьми в этой стране,— понять, чего они ждут. Вот она смущенно отказалась взять двадцать пять центов, однако продолжала стоять перед дверью, очень скромно, засунув кулачки в карманы дешевого пальто, потому что пришла с холода, а ее стройные и, пожалуй, красивые ноги были аккуратно сдвинуты, колено к колену, лодыжка к лодыжке.

— Может быть, выпьете чашечку кофе...

Нельзя же было пригласить ее в кабинет, служивший также гостиной, и предложить ей чего-нибудь покрепче. Она пошла за ним на кухню, но, когда пододвинула единственный стул, чтобы выпить кофе за кухонным столом, он сказал:

— Нет, отнесите его туда.— И провел ее в большую комнату, в которой среди книг и бумаг, среди папок с научной перепиской (и коробок из-под сигар со снятыми с конвертов марками), среди стеллажей с пластинками, среди образцов минералов и горных пород он жил совсем один.

Ее это нисколько не затрудняло, и она избавила его от необходимости заходить в универсам: раза два-три в неделю делала за него покупки и приносила ему домой. Он только оставлял список и ключ под ковриком перед дверью, она заходила за ними в обеденный перерыв, а после работы приносила все купленное на кухню. Иногда он бывал дома, иногда нет. Он купил коробку шоколадных конфет и оставил с запиской на кухне — по-видимому, такой знак благодарности был приемлем.

Ее взгляд вбирал в квартире все, хотя ее тело старалось скрыть ощущение своей неуместности здесь и сжималось на предложенном ей стуле, застывая в неподвижности, словно снятое гостем пальто, которое остается лежать там, где его бросили.

— Вы коллекционируете?

— Это образцы. Они нужны мне для работы.

— Мой брат прежде коллекционировал. Бутылочки. С виски и коньяком. Отовсюду. Из разных стран.

Когда он второй раз пригласил ее выпить кофе и начал его молоть, она сказала:

— Вы всегда это делаете? Когда варите кофе?

— Ну разумеется. Вам не нравится? Слишком крепко?

— Просто я не привыкла. Мы покупаем его готовым. Ну, знаете, в бутылке. И доливаем в молоко или кипяток.

Он засмеялся и сказал наставительно:

— Так это же не кофе. Подделка, для запаха. У меня на родине мы пьем только настоящий кофе, и всегда свежесмолотый.

Чувствуете, как он благоухает, когда его мелют?

В вестибюле ее остановил швейцар и спросил, что ей тут нужно. Прижимая к груди пакеты, наглядно подтверждающие правдивость ее слов, она сказала, что работает в семьсот восемнадцатой квартире на седьмом этаже. Швейцар ничего не сказал, когда она пошла к лифту для белых. Ведь все-таки она не черная, а из семьи с очень светлой кожей!

В одном из списков он написал «серая пуговица для брюк», и, выкладывая пакеты из взятой в универсаме сумки, она сказала:

— Ну так дайте мне штаны. Сейчас.— И, сидя с ними на его диване, как всегда шершавом от рассыпанного трубочного табака, она втыкала иглу и продергивала нитку по четырем дырочкам пуговицы уверенными и выразительными движениями правой руки, которые возмещали бедность и скованность ее речи. Улыбаясь, она открывала крестьянский, деревенский (определил он про себя) просвет между передними зубами, который ему не нравился. Но теперь, когда лицо было повернуто вполоборота, глаза сосредоточенно опущены, а нежные губы почти сомкнуты, это большого значения не имело. Он сказал, глядя, как она шьет:

— Вы хорошая девушка,— и погладил ее по плечу.

Каждый раз, когда они под вечер вставали с постели, она, одевшись, перестилала ее, прежде чем уйти. Однажды, неделю спустя, вечер уже наступил, а они все еще были в постели.

— Ты не могла бы остаться на ночь?

— Но моя мама,— сказала она.

— Позвони ей. Придумай что-нибудь.

Он был иностранцем. Он прожил в стране пять лет, но не понимал, что там, где она живет, домашних телефонов у людей нет. Она встала и начала одеваться. Ему не хотелось, чтобы это теплое тело обдал ночной холод улицы, и он мешал ей, отвлекая ее прикосновениями, но ничего не говорил. Когда ее тело скрылось под одеждой и она взяла пальто, он сказал:

— Но ты должна что-нибудь устроить.

— Мама, мама!— Он не понял, почему ее лицо стало испуганным, растерянным.

Вряд ли все-таки эта женщина считает свою дочку чистой и нетронутой девственницей...

— Но почему?

Она ответила:

— Ей будет страшно. Очень страшно, что нас поймают.

— А ты ничего ей не говори. Скажи только, что служишь у меня.

В этой стране, где он работал сейчас, на чердаках многоквартирных домов обычно были комнаты для прислуги, нанятой жильцами.

— Я так и сказала швейцару,— ответила она.

Она молола кофе всякий раз, когда, работая по вечерам, он просил сварить ему чашку. Сначала она ничего ему не готовила и только молча наблюдала, как он сам готовит простые блюда, которые предпочитал, пока не научилась делать все точно так, как ему нравилось. Она перебирала его образцы, сначала просто любуясь: «Какое красивое было бы ожерелье или кольцо!» Потом он показывал ей строение каждого из своих камней и объяснял, как они образовывались на протяжении долгой жизни Земли. Он называл минералы и рассказывал, для чего они нужны. Каждый вечер он сидел над своими бумагами и писал, писал, а потому было неважно, что они никуда не могут пойти вместе. По воскресеньям она садилась в его машину в подвальном гараже, и они уезжали за город и останавливались перекусить где-нибудь в глухом уголке Магалисберга, где никого не было. Он читал или осматривал скалы; вместе они карабкались к горным озерцам. Он учил ее плавать. Она никогда не видела моря. В воде она вскрикивала и взвизгивала, показывая просвет между зубами, как будто (подумал он) была среди своих. Иногда он обедал у кого-нибудь из сослуживцев. Она шила, слушала радио, и он, возвращаясь, находил ее уже в постели, теплую, спящую. Он обнимал ее, не говоря ни слова, и также молча она отвечала на его объятие. Однажды он одевался, собираясь на обед в своем консульстве, и, глядя, как он

смахивает волоски, прилипшие к плечам смокинга, который так ему шел, она представила себе огромный зал в сиянии люстр и под ними людей, танцующих какой-то танец из исторического фильма — рука об руку, величаво. Она подумала, что, наверное, он заедет за своей дамой и та сядет в машину на ее место. Они не целовались на прощанье, когда кто-нибудь из них уходил, но на этот раз, прежде чем взять сигареты и ключи, он неожиданно остановился и сказал ласково:

— Не скучай.— И добавил:— А почему бы тебе не навестить своих, раз мне надо уйти вечером?

Он говорил ей, что после рождества уедет к матери в родные леса и горы вблизи границы с Италией (он показал ей на карте). Она не говорила ему, что ее мать, не зная, что доктора бывают разные, решила, будто он врач, а потому она рассказывала матери про детей доктора и про жену доктора, очень добрую даму, которая очень рада, что кто-то не только убирает квартиру, но и помогает в приемной.

Она удивлялась его способности работать далеко за полночь после целого дня на службе. А она вставала из-за кассы в универсаме такой усталой, что начинала засыпать еще за ужином. Он объяснил, стараясь, чтобы ей было понятно, что работа кассирши однообразна, не требует никаких умственных или физических усилий, не пробуждает мыслей, а потому ничего ей не дает, его же работа для него — самое интересное в жизни, она заставляет его напрягать все внимание, пускать в ход все умственные способности и постоянно вознаграждает его, предлагая все новые и новые увлекательные задачи, а не только удовлетворение от найденных верных решений. Позже он сказал, отложив бумаги и прервав долгое молчание:

— А какую-нибудь другую работу ты пробовала?

— Раньше я работала на швейной фабрике,— сказала она.— Спортивные рубашки, знаете? Но в магазине больше платят.

Он добросовестно читал газеты тех стран, в которых жил, и, конечно, знал, что предприятиям розничной торговли в этой стране лишь совсем недавно было разрешено нанимать цветных, а потому даже место за кассой знаменовало продвижение вверх. Если же на подобные профессии по-прежнему не будет хватать

белых, то у такой девушки появляется надежда еще чуть-чуть продвинуться, уже в категории служащих. Он начал учить ее печатать на машинке. Он понимал, что по-английски она говорит не слишком свободно, но ему, иностранцу, ее акцент не резал слуха и не напоминал, кто она такая, как напоминал бы человеку его образования и положения, чьим родным языком был бы английский. Он поправлял ее грамматические ошибки, но не замечал других, не столь очевидных, так как сам иной раз оказывался повинен почти в тех же грехах. И потому, что он был иностранцем (хотя и необыкновенно умным, как ей представлялось), она меньше смущалась из-за слов, в правописании которых путалась, когда печатала их. Сидя за машинкой, она думала о том, как будет перепечатывать его заметки, а не только варить ему кофе по его вкусу и молча обнимать его в постели или даже ехать в его машине (Пусть только по безлюдным воскресным улицам), сидя рядом с ним.

Однажды летним вечером незадолго до рождества (он уже купил и спрятал немножко слишком броские, но дорогие часы, которые, по его мнению, должны были ей понравиться) раздался стук в дверь, заставивший ее выбежать из ванной, а его — вскочить из-за рабочего стола. По вечерам к нему никто никогда не приходил: у него не нашлось бы друзей столь близких, чтобы навестить его без предупреждения. Стук был громким, требовательным, непрерывным, и стало ясно, что положить ему конец можно, только открыв дверь.

Она стояла на пороге ванной и глядела через коридор в большую комнату, на него. Большое мохнатое полотенце не закрывало ее плеч и босых ног. Она не сказала ни слова, даже ничего не прошептала. Вся квартира словно содрогалась от неторопливых, размеренных ударов.

Он, наконец, сделал движение в сторону коридора, но она кинулась к нему, ухватилась за него обеими руками и отчаянно замотала головой. Ее губы раскрылись, но зубы были стиснуты, и она ничего не сказала. Втащив его в спальню, она схватила что-то из лежавшей на кровати стопки чистого белья, прыгнула в стенной шкаф и сунула ему в руку ключ. Хотя по рукам и но-

гам у него бегали холодные мурашки, ему стало противно и стыдно при виде того, как она забилась за его костюмы и пальто. Это было отвратительно, нелепо.

— Выйди оттуда,— сказал он вполголоса.— Так невозможно! Выходи.

— Куда?— прошептала она.— Куда мне деваться?

— Неважно! Вылезай же!

Он протянул руку, чтобы вытащить ее. Затравленно, на пределе отчаяния она прошептала, показав щель между зубами:

— Я выброшусь в окно.

Она насильно сунула ему в руку ключ, словно рукоятку ножа. Он закрыл дверцу перед ее лицом, с силой повернул ключ в замке и опустил его в карман брюк, где лежала мелочь.

Сняв цепочку, он повернул ребристую ручку английского замка. Трое полицейских, двое из них в штатском, стояли перед дверью с терпеливым видом, словно это не они стучали в нее несколько минут. Крупный брюнет с пышными усами протянул руку, на которой поблескивал позолоченный перстень, и показал какое-то удостоверение.

Доктор фон Лейнсдорф спросил негромко, чувствуя, как к его рукам и ногам вдруг прихлынула кровь:

— В чем дело?

Им известно, сказал сержант, что здесь находится цветная девушка.

— Я знаю это, я слежу за вашей квартирой три месяца.

— Кроме меня, тут никого нет,— сказал доктор фон Лейнсдорф, не повышая голоса.

— Я знаю, я знаю, кто здесь. Пошли...

Сержант и его помощники осмотрели гостиную, кухню, ванную (где сержант, взяв флакон с лосьоном для освежения кожи после бритья, внимательно изучил французскую этикетку) и направились в спальню. Помощники переложили стопку чистого белья с кровати на стул, завернули одеяло, сдернули простыни и подали их сержанту, а он начал рассматривать их под лампой. Они переговаривались на африкаанс, которого доктор фон Лейнсдорф не понимал.

Сержант сам заглянул под кровать и приподнял длинную

оконную занавеску. Убедившись, что стенной шкаф (у которого не было ручек) заперт, он что-то сказал на африкаанс, но потом вежливо перешел на английский:

— Дайте нам ключ.

Доктор фон Лейнсдорф ответил:

— Мне очень жаль, но я забыл его у себя на работе. Я всегда по утрам все запираю и ключи беру с собой.

— А, бросьте! Давайте ключ.

Он снисходительно улыбнулся.

— Но ключ лежит в столе в моем рабочем кабинете.

Помощник достал отвертку, и он смотрел, как они вставили

ее между дверцами и нажали резко, но не сильно. Замок щелкнул.

Когда они начали стучать в дверь, она вышла из ванны голой. Но теперь на ней были джинсы и рубашка с длинными рукавами, открытым воротом и узором из бабочек на левой стороне груди. Ноги у нее по-прежнему были босыми. В темноте и тесноте она кое-как сумела надеть вещи, которые схватила с кровати, но туфель она не взяла. По-видимому, она плакала (на щеках остались следы слез), но теперь ее лицо было насупленным и она тяжело дышала: ее грудь под рубашкой вздымалась, диафрагма судорожно сокращалась. Из-за этого она выглядела рассерженной, но, возможно, в шкафу попросту было душно и она старалась отдышаться. Она не смотрела на доктора фон Лейнсдорфа. И не отвечала на вопросы сержанта.

Их забрали в участок, и там их раздельно осмотрел полицейский врач. Его белье, как раньше простыни, забрали, чтобы сделать анализ. Когда ее раздели, выяснилось, что под джинсами на ней надеты мужские трусы с фамилией доктора фон Лейнсдорфа на аккуратно пришитой метке прачечной. В спешке она схватила их вместо своих.

Теперь, стоя перед полицейским врачом в мужских трусах, она заплакала.

Он вежливо не обратил на это внимания и, передав трусы, джинсы и рубашку за дверь, сделал ей знак лечь на высокий, покрытый белой простыней стол. Он раздвинул ее ноги, положил их на упоры, ввел ей внутрь твердый холодный инструмент

и начал его развинчивать все шире и шире. Ее ноги и бедра сотрясала неудержимая дрожь, а врач осматривал ее, брал другие инструменты и марлевые тампоны.

Когда она вышла из этой комнаты в приемную, доктора фон Лейнсдорфа там не было. Его, по-видимому, куда-то увезли. Остаток ночи она провела в камере, как, наверное, и он, но рано утром ее отпустили, и какой-то белый отвез ее домой к матери. Он объяснил, что он — помощник адвоката, которого нанял для нее доктор фон Лейнсдорф. Сам доктор Лейнсдорф, сказал он, тоже был утром отпущен под залог. Но он ничего не сказал о том, увидит ли она снова доктора фон Лейнсдорфа.

Он и она предстали пред судом по обвинению в нарушении закона о нравственности, совершенном ими в йоханнесбургской квартире... декабря 19.. года, и судье были вручены показания, которые девушка дала полиции: «Я жила у этого белого мужчины в его квартире. Иногда он совершал со мной половой акт. Он давал мне таблетки, чтобы я не забеременела».

Репортерам воскресных газет девушка сказала: «Я сожалею о горе, которое причинила моей матери». Она сказала, что ее мать работает в прачечной и их, детей, у нее девять. Она ушла из школы после третьего класса, потому что у них не было денег, чтобы купить гимнастический костюм и школьную форму. Она работала швеей на фабрике и кассиршей в универсаме. Доктор фон Лейнсдорф учил ее перепечатывать на машинке его заметки.

Доктор Франц-Иосиф фон Лейнсдорф, внук баронессы (как писал репортер), высокообразованный человек, участник международных минералогических исследований, сказал, что признает существование социальных различий между людьми, но, по его мнению, утверждать их законодательным путем не следует. «Даже у меня на родине человеку, принадлежащему к высшему сословию, нелегко жениться на девушке из низшего сословия».

Обвиняемые показаний не давали. В зале суда они не поздоровались и не разговаривали друг с другом. Защита ссылалась на то, что утверждение полицейского сержанта, будто они жили

как муж и жена,— не доказательство, поскольку опирается на чьи-то ничем не подкрепленные слова. (Дама с таксой? Швейцар?) Суд оправдал их, так как обвинение в том, что в ночь на ... декабря 19.. года они совершили половой акт, осталось недоказанным.

Воскресные газеты напечатали фотографию матери обвиняемой и процитировали ее слова: «Больше я не позволю моей дочери быть прислугой в доме белого мужчины».


II

Дети на ферме, пока маленькие, играют вместе, но стоит белым детям уехать в школу, и вскоре они даже на каникулах перестают играть со своими прежними товарищами. Хотя черные дети по большей части тоже как-то учатся, они год за годом отстают от своих белых сверстников. Детский язык, детские приключения у плотины, на склоне холма, среди кукурузных полей или в вельде — все это белые дети оставляют в прошлом, стоит им приобщиться к языку школы-интерната, к азарту спортивных состязаний между школами, к киноприключениям. Происходит это, когда им исполняется двенадцать-тринадцать лет, что очень удачно, так как одновременно с физическими изменениями переходного возраста черные дети легко привыкают называть недавних участников общих игр по-взрослому: «миссус» и «бааси»— молодой господин.

Только Пауль Эйзендик словно бы не понимал, что Тебеди теперь стала просто еще одной деревенской девчонкой в краале и отличается от всех прочих разве только старыми платьями его сестер, которые она донашивала. Когда он вернулся из школы-интерната на свои первые рождественские каникулы, он привез Тебеди раскрашенную шкатулку, которую сам выпилил в школьной мастерской. Правда, отдал он ей шкатулку тайком, потому что другим детям в краале подарков не приготовил. А она перед его отъездом в школу подарила ему браслет, который сплела из медной проволоки и украсила серебристыми семенами клещевины с плантации его отца. (Когда они еще играли вместе, это она научила Пауля лепить из глины волов

для их игрушечных фургонов.) В те годы даже в городах вроде того, где он учился, у мальчишек вошло в моду носить рядом с часами браслеты, сплетенные из слоновьего волоса, и всякие другие; его браслет вызвал всеобщий восторг, приятели наперебой просили достать им такие же. Их делают туземцы на ферме его отца, объяснил он и обещал, что попробует достать.

Когда в пятнадцать лет он вымахал в верзилу шести футов ростом и отплясывал на школьных вечерах с девочками из «параллельной» школы, когда он научился обхаживать, обольщать и довольно откровенно ласкать этих девочек, дочерей зажиточных фермеров вроде его отца, когда на свадьбе, куда его взял отец, он познакомился с девочкой, которая в запертом чулане позволила ему все, что только могла позволить,— когда он уже настолько покончил с детством, то все равно, уезжая домой, купил красный пластмассовый пояс и позолоченные кольца для ушей в подарок черной девочке Тебеди. Она сказала отцу, что серьги ей дала миссус за то, что она хорошо работала,— ее действительно иногда звали в дом помочь по хозяйству. Подругам в краале она сказала, что у нее есть дружок, про которого никто не знает,— далеко-далеко отсюда, на другой ферме, и они хихикали, дразнили ее и завидовали ей. В краале был мальчик, которого звали Ньямбуло, и он сказал, что тоже хотел бы купить ей пояс и серьги.

Когда сын фермера приезжал домой, она уходила подальше от крааля и от своих подруг. Он шел гулять один. Они ни о чем не уговаривались, просто это была потребность, которой оба подчинялись независимо друг от друга. Он узнавал ее еще издали, а она не боялась, что его собака будет лаять на нее. В овраге, в русле пересохшей реки, где лет пять-шесть назад дети в один незабываемый день поймали геррозавра — существо, которое идеально сочетает свирепую внешность крокодила с безобидностью ящерицы,— они садились рядом на откосе. Он рассказывал ей истории о неведомом мире — о школе, о принятых в школе наказаниях, преувеличивая как их суровость, так и свое пренебрежение к ним. Он рассказывал ей о городе Миддебурге, где она никогда не бывала. Ей рассказы-

вать было нечего, но она помогала ему нескончаемыми вопросами, как помогают те, кто умеет слушать. Рассказывая, он крутил и дергал корни ив и октеи, торчавшие из растрескавшейся земли вокруг них. С давних пор дети убегали играть сюда, на дно оврага, укрытого чащей, где старые, изъеденные термитами деревья не падали, подпертые молодой порослью, а между стволами росла дикая спаржа и кое-где торчали опунции, морщинистые и колючие, точно лицо старика, высохшие, но таящие жизнь в ожидании следующего сезона дождей. Слушая его, она снова и снова протыкала острой палочкой сухой бок опунции. Она без конца смеялась тому, что он ей рассказывал, и иногда прижималась лицом к коленям, делясь весельем с прохладной затененной землей у своих ног. Когда он приезжал на ферму, она надевала белые босоножки, густо намазанные от пыли белым кремом, но здесь, в речном русле, их можно было снять и отставить в сторону.

Как-то летом под вечер, когда речка еще не совсем пересохла и было очень жарко, она пошла побродить по воде, скромно подобрав платье и заправив его снизу в трусы. Девочки, с которыми он купался у плотин или в прудах, были в бикини, но их животы и бедра, ослепительно белые в солнечном свете, никогда не вызывали у него чувства, которое он испытывал сейчас, когда она, поднявшись по откосу, села рядом с ним и капли, унизы-завшие ее темные ноги, заблестели — единственные точечки света в густой пахнущей землей тени. Они не боялись друг друга, они знали друг друга всегда, и он повторил с ней то, что испробовал в запертой кладовой на свадьбе, но только теперь это было так чудесно, так чудесно... он даже удивился. И она тоже была удивлена — он видел это в ее темном лице, сливавшемся с тенью, в ее больших темных глазах, мерцающих, как тихая вода, и внимательно устремленных на него,— как тогда, когда они сидели на корточках над своими глиняными волами, как тогда, когда он рассказывал ей про воскресенья, проведенные в школьном карцере.

В эти летние каникулы они часто спускались в сухое русло. Они встречались, когда начинало смеркаться (а смеркалось быстро), и возвращались в темноте как раз к ужину: она —

в хижину матери, он — на ферму. Он больше не рассказывал ей про школу и про город. Она больше не задавала ему вопросов. Каждый раз он говорил ей, когда они встретятся снова. Раза два это было ранним утром: там, где они лежали, до них доносилось мычание коров, которых гнали на пастбище. Они узнавали этот звук, и безмолвное узнавание в глазах совсем рядом с другими глазами разделяло их.

В школе он пользовался популярностью. Сначала он играл во второй футбольной команде, а потом и в первой. Староста «параллельной» женской школы, по слухам, была влюблена в него; ему она не очень нравилась, но хорошенькую блондинку, которая укладывала свои длинные волосы пышным узлом и перетягивала их черной лентой, он водил в кино — по субботам, когда старших мальчиков и девочек отпускали из школы. Он умел управлять трактором и другими сельскохозяйственными машинами с десятилетнего возраста и, едва ему исполнилось восемнадцать, получил права, а потому во время последних школьных каникул возил соседских дочек на танцы и в кинотеатр, открывшийся в пятнадцати милях от их фермы. Его сестры к этому времени уже повыходили замуж, и родители нередко поручали ему ферму на субботу и воскресенье, а сами уезжали навестить дочерей и внуков.

Увидев, как днем в субботу фермер с женой садятся в «мерседес», загрузив багажник только что зарезанными курами и овощами с огорода (уход за которым входил в обязанности ее отца), Тебеди понимала, что идти ей надо не к речке, а в дом. Дом был старый, темный и с толстыми стенами, чтобы не так чувствовалась жара. Самым оживленным местом дома была кухня, где сновали слуги, разгружались припасы, выпрашивали подачки собаки и кошки, плескали кипятком огромные кастрюли, взбрызгивалось белье перед глажением и стоял большой морозильник, который миссус выписала из города, накрытый вязаной скатеркой и украшенный вазой с пластмассовыми ирисами. Но столовая с массивным столом на пузатых ножках была замкнута в застойном густом запахе супа и томатного соуса. В гостиной занавески были задернуты, и телевизор там молчал. Дверь в спальню родителей была заперта, а в пустых

комнатах, где прежде спали девочки, на кроватях, предохраняя их от пыли, лежала полиэтиленовая пленка. В одной из этих комнат они с сыном фермера и проводили целые ночи — то есть почти; ей ведь надо было незаметно ускользнуть до того, как с зарей в дом придут слуги, которые ее знают. Но все равно, если бы он провел ее к себе в спальню, кто-нибудь мог заметить следы ее присутствия, хотя она часто бывала в этой спальне, когда помогала в доме, и прекрасно знала, какие там стоят серебряные кубки — спортивные награды, полученные в школе.

Когда ей было восемнадцать лет, а сыну фермера девятнадцать, и он работал у отца на ферме перед тем, как поступить в ветеринарный колледж, молодой человек Ньямбуло попросил ее в жены у ее отца. Родители Ньямбуло пришли к ее родителям и условились с ними, какие деньги он заплатит вместо коров, которых по старому обычаю положено отдавать за невесту. Коров он дать не мог — их у него не было: как и ее отец, он батрачил на ферме Эйзендиков. Смышленый парень. Старый Эйзендик научил его класть кирпичи, и он то чинил что-то на ферме, то строил. Она не сказала сыну фермера, что родители отдают ее замуж. И не сказала ему, когда он уезжал в ветеринарный колледж на первый семестр, что, наверное, у нее будет ребенок. Через два месяца после их свадьбы с Ньямбуло она родила дочь. В этом не было ничего позорного: по обычаю, молодой человек мог удостовериться до свадьбы, что избранная им девушка не бесплодна, и Ньямбуло после сговора спал с ней. Но кожа у новорожденной была очень светлой и не потемнела пс чти сразу же, как это бывает у большинства африканских младенцев. И ее головку покрывал легкий прямой пушок вроде того, который окутывает семена некоторых трав вельда. Мутные глазки, которые она открыла, были серые с желтыми крапинками. Глаза Ньямбуло были матового кофейного цвета (такие глаза принято называть черными), того же цвета, что и ноги Тебеди, на которых капли воды переливались голубым перламутром, того же цвета, что лицо Тебеди, точно все состоявшее из двух черных глаз с чистыми белками и живым ясным взглядом.

Ньямбуло ничего не сказал. На свой батрацкий заработок он купил в лавке индийца картонку с целлофановым окошечком, в которой лежала розовая пластмассовая ванночка, шесть подгузников, пакетик английских булавок, вязаные ботиночки, чепчик, кофточка и банка детской присыпки — набор для дочки Тебеди.

Когда ей исполнилось две недели, Пауль Эйзендик приехал из ветеринарного колледжа на каникулы. В материнской, такой с детства привычной кухне он выпил стакан парного молока и услышал, как его мать обсуждает со старой служанкой, кого бы им взять приходящей прислугой вместо девушки Тебеди, которая как раз родила. Впервые с тех пор, как кончилось его детство, он пришел в крааль. Выло одиннадцать часов утра. Мужчины давно ушли в поле. Он торопливо посмотрел по сторонам. Женщины отворачивались — ни одна не хотела быть той, которой придется указать ему, где живет Тебеди. Однако она сама медленно вышла из дома, который ей построил Ньямбуло, как строят белые: дымовая труба из жести и настоящее окно со стеклами, вставленными настолько аккуратно, насколько позволяли стены, сложенные из необожженного кирпича. Она поздоровалась с ним, сложив руки и сделав символическое движение — начало книксена, который привыкла делать его матери и отцу. Нагнув голову под притолокой, он вошел в ее дом. И сказал:

— Покажи. Я хочу посмотреть.

Перед тем как выйти на свет навстречу к нему, она сняла со спины запеленутый сверточек. Теперь она прошла между железной кроватью, застеленной клетчатыми одеялами Ньямбуло, и небольшим деревянным столом, на котором среди тарелок с едой и кухонной посуды стояла розовая пластмассовая ванночка, и вынула сверток из фанерного ящика, заботливо устланного одеяльцами. Младенец спал; она приоткрыла пухленькое розовое личико, уголок крохотного рта с пузырьком слюны и тоненькие розовые ручонки, которые чуть-чуть шевелились. Она сняла шерстяной чепчик, и прямые волосики, поднятые статическим электричеством, встали дыбом, там и сям отливая светлым золотом. Он молчал. Она не сводила с него

глаз, как в дни их детства, когда орава ребятишек во время игры портила посадки или еще как-то нарушала правила и заступиться за них мог только он, единственный белый среди них, сын фермера. Она разбудила девочку, пощекотав ее ногтем по щеке, и глазки медленно открылись, ничего не увидели, полные сна, а потом пробудились, раскрылись пошире и поглядели на них — серые, с желтыми крапинками, его собственные серые с желтыми крапинками глаза.

Несколько секунд он боролся со слезами, гневом и жалостью к себе. Она не могла протянуть к нему руку. Он сказал:

— Ты с ним к дому не подходила?

Она покачала головой.

— Ни разу?

Она снова покачала головой.

— Не выходи с ним наружу. Оставайся здесь. Ты не можешь его куда-нибудь увезти? Ты должна отдать его кому-нибудь...

Она пошла к двери вместе с ним.

Он сказал:

— Я подумаю, что мне сделать. Я не знаю.— И добавил:— Прямо хоть руки на себя наложить.

Ее глаза замерцали, наполнились слезами. На мгновение между ними возникло то чувство, которое охватывало их, когда они встречались в пересохшем ложе реки.

Он ушел.

Два дня спустя, когда его отец и мать уехали на весь день, он пришел снова. Женщины были в полях — летом их временно нанимали на прополку,— и в краале остались только древние старики и старухи, которых усадили на солнцепеке среди роящихся мух. Тебеди не пригласила его в дом. Она сказала, что маленькая больна — у нее понос. Он спросил, где стоит ее еда.

— Она пьет мое молоко,— сказала Тебеди.

Он вошел в дом Ньямбуло, где лежала девочка, но Тебеди не пошла за ним, а осталась снаружи, невидящими глазами глядя на сумасшедшую дряхлую старуху, которая разговаривала с курами, а те не обращали на нее внимания.

Ей показалось, что в доме послышалось посапывание — так посапывают младенцы, когда засыпают, наевшись. А потом —

она не знала, много или мало миновало времени,— он вышел, направился к дому, шагая широко, как его отец, и скрылся из виду.

Ночью она не кормила маленькую, и, хотя говорила Ньямбуло, что девочка спит, утром он увидел, что она лежит мертвая. Он попробовал утешить Тебеди словами и ласками, но она не плакала, а просто сидела и смотрела на дверь. Ее руки в его руках были холодными, как куриные лапы.

Ньямбуло похоронил девочку там, где хоронили обитателей крааля — в уголке вельда, который отвел им для этого фермер. Одни могильные холмики осыпались, ничем не помеченные, другие были обложены камнями, а на двух-трех валялись упавшие деревянные кресты. Он собирался поставить на могилке крест, но еще не успел его сделать, как приехала полиция, выкопала маленькую и забрала с собой. Кто-то (один из батраков? одна из женщин?) донес, что ребенок родился почти белым, что он был здоровый и крепкий, но вдруг умер после того, как в дом заходил сын фермера. Вскрытие обнаружило повреждения в кишечнике, не всегда сопровождающие смерть от естественных причин.

Тебеди впервые поехала в город, где Пауль еще недавно учился в школе, потому что ей надо было давать показания на предварительном разбирательстве выдвинутого против него обвинения в убийстве. Давая эти показания, она истерически рыдала: да-да (позолоченные кольца в ее ушах дергались и тряслись) , она видела, как обвиняемый что-то вливал в рот маленькой. Она сказала, что он пригрозил застрелить ее, если она кому-нибудь расскажет.

Прошло больше года, прежде чем в том же городе состоялся суд. Она явилась в зал суда с новорожденным младенцем за спиной. В ее ушах болтались позолоченные кольца, она была совершенно спокойна и сказала, что не видела, что делал в доме молодой хозяин.

Пауль Эйзендик сказал, что в дом он заходил, но младенца не отравлял.

Защита не отрицала, что между обвиняемым и свидетельницей была любовная связь, тем не менее, подчеркнул адвокат,

нет никаких доказательств, что отцом ребенка был он.

Судья объявил обвиняемому, что подозрения против него весьма серьезны, но достаточно веских доказательств его преступления нет. Показания женщины во внимание приняты быть не могут, поскольку она либо лжесвидетельствует сейчас, либо лжесвидетельствовала на предварительном разбирательстве. По мнению суда, не исключено, что она могла быть сообщницей, но опять-таки доказательства этого отсутствуют.

Судья отметил достойное поведение мужа (явившегося на суд в клетчатой желто-коричневой спортивной кепке, купленной для праздников), который не отринул жену и «даже приобрел из своих скудных средств необходимые вещи для злополучного младенца».

Присяжные вынесли вердикт «невиновен».

Молодой человек отказался принять поздравления публики и прессы и вышел из зала, заслоняя лицо от фотографов плащом своей матери.

Его отец сказал репортерам:

— Я постараюсь по мере возможности все так же высоко держать голову у себя в округе.

Репортерам воскресных газет, которые все написали ее имя по-разному, молодая черная женщина сказала на своем языке — эту фразу поместили под ее фотографией:

— Тогда мы были детьми. Теперь мы больше не видимся.

Загрузка...