Изустная история


В деревне Дилоло всегда был один дом, такой, как у белых. Построенный из кирпича и с крышей, от которой отскакивали лучи солнца. Она блестела за деревьями мопане, как блестят жестянки из-под керосина на голове женщин, идущих с водой от реки. Остальные дома в деревне были слеплены из серой речной глины, отглажены ладонями, крыты тростником и укреплены мопаневыми жердями, с которых листья содрали, как чешую с рыбы.

Это был дом деревенского вождя. У некоторых деревенских вождей кроме дома есть еще и автомобиль, но для этого нужно быть поважнее, нужно, чтобы твой клан был побольше, однако обычное пособие от правительства он получал. Если бы правительство все-таки дало ему и машину, он не знал бы, что с ней делать. К деревне не ведет никакой дороги, и «лендроверы» армейских патрулей гонят напрямик через мопаневый подлесок, распугивая деревенский скот, точно антилоп. Деревня стояла на этом месте уже очень давно. Дед вождя был вождем дедов жителей деревни, а его имя было таким же, как имя того вождя, который махнул своим воинам, чтобы они опустили ассегаи (*африканское боевое копье), и принял первую библию от белого из шотландской миссии. «Ищите и обрящете»,— говорили миссионеры.

Деревенские жители в этих местах уже не смотрят вверх, когда у них над головой дважды в день проносятся военные самолеты, похожие на рогатки. Только коршуны-рыболовы взлетают с пронзительным криком и, поворачивая настороженные головы, устремляются в небо, в свои владения, куда вторглись

чужаки. Мужчины, уходившие подработать на рудники, умеют читать, но газет в деревне нет. По радио передают правительственные подсчеты — сколько армейских грузовиков взорвано, сколько белых солдат похоронено «с воинскими почестями»: это что-то такое, что белые, по-видимому, делают со своими покойниками.

У вождя был радиоприемник, и он умел читать. Он прочел старейшинам деревни письмо правительства, в котором говорилось, что всякий, кто прячет или снабжает продовольствием и водой людей, воюющих с армией правительства, будет заключен в тюрьму. Он прочел им другое письмо правительства — о том, что в целях охраны деревни от людей, которые убегают за границу и возвращаются с винтовками, чтобы убивать деревенских жителей и сжигать их хижины, всякий, кто после захода солнца окажется в лесу, будет убит на месте. Впрочем, многие молодые парни, которые, отправившись в соседнюю деревню поухаживать за девушками или выпить, могли бы задержаться там до темноты, давно уже не жили дома под опекой отцов. Молодежь всегда уходит: раньше она уходила на рудники, а теперь — писали газеты — за границу, чтобы научиться воевать. Сыновья уходили с расчистки, где стояли глинобитные хижины,— они шли мимо дома вождя, мимо детей, играющих со сплетенными из проволоки полицейскими «лендроверами». Дети кричали им: «Куда вы идете?» Молодые парни не отвечали и не возвращались назад.

В деревне была церковь, построенная из мопаневых жердей и глины, с мопаневым шестом, чтобы поднимать белый флаг, когда кто-нибудь умирал. Заупокойная служба была примерно той же самой протестантской службой, которую миссионеры привезли из Шотландии, с добавлением древнего ритуала, отдающего нового покойника под защиту предков. Женщины, с лицами, вымазанными белым, причитая, провожали его на тот последний суд, о котором рассказывали миссионеры. Детей крестили, давая им имена, которые выбирали матери согласно знамению, полученному от старика, умеющего читать неизменную волю судьбы по костяшкам, выброшенным из роговой чашечки, как игральные кости. Каждый праздник и почти каждый

субботний вечер устраивалось пивопитие, на котором присутствовал вождь. Для него из его дома приносили стул с высокой спинкой, хотя все остальные удобно устраивались на земле, и первую пробу ему подавали в старинной изукрашенной тыкве (остальным пиво наливалось в консервные банки из-под тушеной фасоли и сардин) — таков обычай деревни.

И у племени, к которому принадлежит клан, и во всей огромной области, к которой принадлежит племя, от Матади на западе до Момбасы на востоке, от Энтеббе на севере до Эмпангени на юге, есть еще один обычай: всякий, кто придет на пивопитие, считается желанным гостем. Ни одного путешественника, ни одного странника не спросят, откуда он и кто он такой: спустился ли он в пироге по реке или проехал по зарослям мопане много миль, оставляя змеиный след велосипедных шин на песке, выдавая свое приближение — если собаки заснули у кухонных костров, если дети убежали от своих самодельных шоссе — только шорохом рассыпающихся листьев. Далеко по обе стороны границы у Дилоло все имеют черную кожу, все говорят на одном языке и подчиняются одному закону гостеприимства. До того как правительство начало стрелять в людей по ночам, чтобы помешать молодым парням уходить, когда все спят и некому спросить: «Куда ты идешь?»— люди и по десять миль проходили от одной деревни до другой, чтобы побывать на пивопитии.

Однако теперь незнакомые люди стали редкостью. Если свет костра падал на такое лицо, оно отодвигалось в темноту. И никто его не замечал. Даже самый младший из детей, не сводивший с него глаз, только крепче прижимался к чьим-нибудь коленям и удивленно выпячивал пухлые детские губы, не открывая зубов, словно на его рот легла невидимая взрослая ладонь. Молоденькие девушки хихикали и кокетничали, держась в сторонке, как велось по обычаю. Люди постарше не спрашивали про родственников или друзей в других деревнях. Вождь, казалось, все лица видел одинаковыми. Он смотрел на стариков, и они ощущали его взгляд.

Как-то утром, выйдя из задней двери своего кирпичного дома на оттертое песком бетонное крыльцо, он окликнул одного из

старейшин. Тот проходил мимо со своими неторопливыми коровами и блеющими козами и остановился полуобернувшись, словно собирался тут же пойти дальше своей дорогой. На вожде, как и на старейшине, была потрепанная рубаха без ворота и старые брюки, но он никогда не ходил босой. В руке с большими стальными часами на запястье он держал очки в толстой оправе. Пальцами другой руки он зажал нос и высморкался. Он двигался с властной уверенностью человека, чья мужская сила еще не пошла на убыль, но глаза его моргали от солнечного света, и в их уголках налипли белесые комочки. После приветствий, принятых между вождем и старейшиной, его сверстником, вместе с которым он когда-то уже как мужчина вышел из мопа-невой рощи, где они и другие юноши их возрастной группы скрывались положенный срок после обрезания, вождь сказал:

— Когда твой сын думает вернуться?

— Я не получал никаких известий.

— Он завербовался на рудник?

— Нет.

— Он ушел на табачную ферму?

— Он ничего нам не сказал.

— Ушел искать работу и ничего не сказал матери? Что это за сын? Разве ты ничему его не учил?

Козы принялись за три горбатых куста — все, что осталось от живой изгороди вокруг дома вождя. Старейшина достал круглую жестянку с вмятинами от детских зубов и, стараясь не просыпать ни порошинки табака, взял понюшку. Он махнул на коз и сказал, словно прося разрешения:

— Они съедят твой дом,— и шагнул, готовясь гнать их даль— Тут давно уже нечего есть.— Вождя не интересовала изгородь, которую посадила его старшая жена, в свое время учившаяся в миссионерской школе выше по реке. Он спустился с крыльца, постоял среди коз, как будто собираясь продолжать расспросы. Потом повернулся, точно по собственной команде, и пошел назад, к себе во двор. Старейшина глядел ему вслед, словно бы собираясь что-то сказать ему вдогонку, но вместо это-

го погнал свою скотину дальше, покрикивая на нее громче и чаще, чем требовалось.

В деревню время от времени приезжал патрульный «лендро-вер». Никто не мог наперед сказать, когда он приедет в следующий раз: отсчитывать дни, как между приездами сборщика налога или человека, который чем-то мазал коров, смысла не имело —«лендровер» возвращался, когда возвращался. Однако его можно было услышать за несколько минут, потому что он продирался сквозь мопаневую чащу с треском, как испуганный бык, а позади него висел хвост пыли, показывая, откуда он едет. Прибегали дети и предупреждали. Женщины обходили хижины. Одной из жен вождя доставалась важная роль вестницы: «К тебе едет правительство». И он уже стоял на крыльце, когда из «лендровера» выпрыгивал черный солдат (бормоча положенное вождю приветствие на их родном языке) и открывал дверцу белому солдату. Белый солдат заучил имена всех местных вождей. Он здоровался с обычной резкостью белых: «Все в порядке?» И вождь повторял вслед за ним: «Все в порядке».— «Никто в этой деревне вас не тревожит?»—«Никто нас не тревожит». Но белый солдат делал знак своим черным подчинённым, и они осматривали одну за другой хижины, все там переворачивая, точно жены, когда они затевают уборку: скатывали постели, тыкали прикладами в кучи золы и мусора, где рылись куры, и даже заглядывали, ослепленные темнотой, в хижину, в которой приходилось запирать потерявшую разум старуху. Белый солдат ждал их, стоя возле «лендровера». Он рассказывал вождю о том, что происходило недалеко от деревни. Совсем, совсем недалеко. Дорогу в пяти километрах отсюда взорвали.

— Кто-то закладывает под дорогу мины, и не успеваем мы кончить ремонт, как ее снова взрывают. Эти люди перебираются через реку и проходят здесь. Они ломают наши машины и убивают наших людей.

И собравшиеся вокруг покачивали головой, словно перед ними разложили искалеченные тела погибших.

— Они и вас поубивают — сожгут ваши хижины и вас вместе с ними, если вы дадите им приют.

— Ай-ай-ай!— запричитала какая-то женщина, отвернув лицо.

Белый обвел их указательным пальцем:

— Запомните, что я вам говорю! Вот сами увидите.

Последняя жена вождя, взятая всего год назад из одной возрастной группы с его старшими внучками, не вышла послушать белого. Но она услышала от других, что он говорил, и, яростно втирая жир себе в ноги, спросила у вождя:

— Почему он хочет, чтобы мы умерли, этот белый?

Ее муж, который только что был страстным любовником, сразу же стал одним из важных стариков, которые ее не замечали и с которыми она не смела спорить.

— Ты говоришь о том, чего не понимаешь. Не произноси слов попусту.

Чтобы наказать его, она схватила на руки сына, которого родила ему, крепенького младенца юной матери, и вышла из комнаты, где спала с ним на большой кровати,— ее привезли по реке на барже до того, как армейские пулеметы были наведены на тот берег.

Он пошел к хижине своей матери. Там этот пожилой мужчина, которого слушались жители деревни, к которому обращалось правительство, когда хотело получить налоги или добиться выполнения очередных приказов, был просто сын — вневременная категория, не зависящая от того, в какую возрастную группу он переходил на протяжении жизни матери или своей. Старуха совершала туалет, осев всем грузным телом на тростниковой циновке, расстеленной перед дверьми. Он пододвинул себе табурет. В небольшом зеркале в розовой пластмассовой рамке, вделанной в такую же подставку, он увидел отражение своего наморщенного лица. Рядом лежали большой черный гребень и резная шкатулочка, выложенная красными бобами, которые приносят счастье,— эту шкатулочку он выпрашивал у нее поиграть пятьдесят лет назад. Он ждал не столько из уважения, сколько с тем равнодушием ко всему вне их взаимной общности, которое чувствуется во львах, когда они ложатся отдыхать бок о бок со своими родичами.

Она бросила на него внимательный взгляд, и оттянутые мочки ее ушей качнулись пустыми петлями. Он не стал говорить, для чего пришел.

Она выбрала в шкатулочке крохотную костяную ложечку и принялась осторожно и тщательно очищать по очереди круглые ямки расширенных ноздрей. Потом счистила засохшую слизь и пыль со своего хрупкого инструмента, отбросила комочки в сторону от того места, где сидел он, и сказала:

— Ты знаешь, где твои сыновья?

— Да, я знаю, где мои сыновья. Троих ты видела сегодня здесь. Двое в миссионерской школе. А маленький — он с матерью.

Это было сказано с гордостью, с легкой улыбкой, но старуха не отозвалась на нее. В ее-то отношении к внукам такого рода гордость роли не играла.

— Хорошо. Можешь радоваться этому. Но не спрашивай других людей об их сыновьях.

И — как часто бывает, когда люди одной крови думают об одном и том же,— на мгновение мать и сын стали удивительно похожи: в нем появилось что-то старушечье, а в ней что-то мужское.

— Если тех, кого мы знаем, нет, то их места не всегда остаются пустыми,— сказал он.

Она задумалась. Потом грузно откинулась и посмотрела на него:

— В прошлые времена все дети были нашими детьми. Все сыновья — нашими сыновьями. Люди тут старомодные.— Последнее слово, жестко сказанное по-английски, вылетело из их родного языка, точно камешек, и упало там, куда было нацелено,— у его ног.

Была весна. Листья мопане, высыхая и опадая, пятнали песок кровью и ржавчиной — наверное, с патрульных самолетов земля выглядела как поле боя. В августе до дождей остается еще два месяца. Ничто не растет, только плодятся мухи. Каждый день тонет в жаре, и ночь без единого дуновения ветерка хранит ее до следующего утра. В эти ночи голос радио в доме

вождя звучал так ясно, что разносился по всей деревне. В зарослях солдаты хватали и убивали многих («разыскивали и уничтожали»— так теперь говорили белые), и много солдат попадало в засаду или взлетало на воздух в грузовиках, и их хоронили с воинскими почестями. Продолжаться так должно было до октября: люди в зарослях знали, что это их последняя возможность сразиться до того, как начнутся дожди и грязь скует им ноги.

В такие жаркие ночи никто все равно не может спать, пивопитие затягивается допоздна. Люди пьют больше, и женщины, зная это, варят больше пива. Костер горит, но никто не сидит возле него.

В новолуние темнота кажется густой от жары, а в полнолуние темнота серебрится над рекой жарким миражем. Черные лица отливают голубизной, на щеках и бицепсах поблескивают влажные полоски. Вождь расположился на своем стуле и, несмотря на жару, был в носках и туфлях: те, кто сидел ближе к нему, ощущали запах страдания, исходивший от его ног. Он различал очертания подбородков и губ в потоках лунного света, льющего ночных бабочек, вырвавшихся из белых коконов на деревьях мопане, льющего тучи москитов, налетающих с реки, льющего сияние, точно лучи света на религиозных картинках, которые раздают миссионеры,— последнее время он видел эти лица и в дерзкой смелости дня. Зарезали быка, и по деревне плыл запах жареного мяса (только взгляните на собак — уж они-то знают! ), хотя не было ни свадьбы, ни другого праздника, для которого резать быка обязательно. Когда вождь позволил себе посмотреть в глаза чужака, белки, прежде ясно различимые под косым углом, вдруг исчезли, и он не столько увидел, сколько почувствовал пристальный взгляд этих глаз, такой мужественный, такой убежденный, такой требующий и властный. Он допустил это только один раз. А так он видел лишь надменно вздернутые подбородки, повернутые друг к другу, когда они пили, и улыбки, которыми воины улыбаются девушкам. Дети тянулись к ним и молча дрались за местечко поближе. Около полуночи (его часы тоже светились, как звезды) он встал со стула и уже не вернулся из глубокой тени, куда люди уходили

помочиться. С пиво питий вождь нередко уходил домой, когда другие еще пили.

Он пошел в свой кирпичный дом под крышу, которая блестела почти как от солнца. Но он не пошел в комнату, где на большой кровати спали его последняя жена и шестой сын, а просто вывел из кухни стоявший там велосипед кого-то из своих прихлебателей — то ли родственника, то ли соседа. Он покатил его к краю расчистки, где кончались хижины — его деревня и деревня его деда быстро исчезла позади него в деревьях мопане,— и поехал по песку. Он не боялся, что встретит патруль и будет застрелен. В лесу на песке, ночью, один среди заросшей деревьями пустыни, которую он знал до начала своей жизни и будет знать после ее конца, он не верил, будто солдаты правительства могут оборвать эту жизнь. Ехать было трудно, но в юности он умел хорошо ездить по этой единственной знакомой ему местности, и прежняя сноровка скоро вернулась к нему. Через час он добрался до армейского поста, крикнул, кто он такой, часовому с пулеметом и должен был ждать — как нищий, не как вождь,— чтобы ему разрешили подойти ближе и дать себя обыскать. Дежурили черные, но они разбудили белого. Того самого, который знал его имя, его клан, его деревню — так теперь учили белых. Он как будто сразу понял, зачем приехал вождь. Сосредоточенно хмурясь, чтобы не упустить ни одной подробности, он открыл рот в улыбке, и кончик его языка изогнулся, касаясь задних зубов,— так человек, перечисляя для проверки факты, загибает пальцы.

— Сколько их?

— Шесть, или десять, или... но иногда всего три или один... Я не знаю. Один пришел и ушел. Потом они снова приходят.

— Они забирают припасы, они спят и уходят. Да. Они заставляют людей давать им то, в чем они нуждаются, э? И ты знаешь, кто их прячет, кто показывает им, где спать,— уж конечно, ты знаешь.

Вождь сидел на стуле в этом доме, в доме армии, а белый солдат стоял.

— Кто их...— вождю было трудно выразить по-английски то, что он хотел сказать, у него возникло ощущение, что гово-

рит он не то и понимают его не так.— Я не могу знать, кто...— Рука беспокойно пошарила, он задержал дыхание, потом глубоко вздохнул.— В деревне много людей. Если это один или другой...— Он умолк, покачивая головой, чтобы напомнить белому о своем высоком положении, и белый солдат поспешил загладить свой промах.

— Конечно, конечно. Это неважно. Они запугивают людей, люди боятся сказать им «нет». Они убивают тех, кто говорит им «нет», отрезают им уши, э? Вы про это знаете. Отрывают им губы. Вы ведь видели фотографии в газетах?

— Мы их не видели. Я слышал, что говорит правительство по радио.

— Они еще там... Давно? Час назад?

Белый солдат взглядом остановил всех других, чьи тела напряглись, готовые броситься вперед, схватить оружие, выбежать за дверь и вскочить в «лендроверы», стоящие там, в темноте, под охраной. Он взял телефонную трубку, но прикрыл ее рукой, словно ждал от нее возражений.

— Вождь, я сейчас к тебе приду... Отведите его в дежурку и сварите кофе. Минуточку...— Он перегнулся к ящику конторки слева от стола, поскреб пальцами, открыл его и вытащил наполовину опорожненную бутылку коньяка. За спиной вождя он указал на него и на бутылку, и черный солдат послушно схватил ее.

Позже в ту же ночь вождь приехал в деревню своей родственницы — еще дальше за армейским постом. Он сказал, что был на пивопитии и не мог поехать домой из-за комендантского часа белых.

Провожая его, белый солдат объяснил, что ему лучше не быть в деревне во время арестов, так чтобы его никто не заподозрил в причастности к ним,— тогда можно не опасаться, что ему отрежут уши за то, что он послушался правительства, и изуродуют губы за то, что он сообщил.

Родственница дала ему одеяло. Он спал в хижине ее отца. Глухой старик так и не узнал, что он приезжал, а потом уехал рано поутру, когда вчерашняя луна величиной с отражатель его

велосипеда еще блестела в небе. В лесу велосипед проехал мимо долгоногов, не потревожив их, роса еще воняла шакальим пометом. Над его деревней уже поднимался дым: разводились костры для утренней стряпни. Потом он понял, что дым — черные частички, бьющие ему в лицо,— поднимается не от утренних костров. Он сильно работал ногами, преодолевая сопротивление песка, но велосипед словно замедлял ход, как замедлялись его мысли, и каждый оборот колес, казалось, требовал остановиться, не ехать дальше. Однако он увидел то, что ему было суждено увидеть. Ночью налетели самолеты, на которые теперь никто, кроме детей, и не смотрел, и сбросили что-то страшное и живое — настолько страшное, что никакие описания, ни печатные, ни устные, не способны вызвать соразмерный ему ужас. Сперва он увидел кровавый обрывок накидки из шкуры, а потом собаку, повисшую на корнях вывороченного дерева. Казалось, земля под деревней лопнула и отшвырнула все, что на ней было: хижины, горшки, тыквы, одеяла, жестяные сундучки, будильники, рыночные фотографии, велосипеды и башмаки, привезенные с рудников, куски ярких тканей, которыми молодые жены обматывали голову, красивенькие картинки с белыми ягнятами и розовыми детишками у колен златовласого Христа (их раздавали шотландские миссионеры, когда только-только обосновались тут) — вся жизнь клана на протяжении пяти поколений, о которой, событие за событием, каждое поколение рассказывало следующему. Хижины провалились внутрь, как разоренные термитники. В скорлупе глиняных стен, обожженных и вычерненных огнем, лежала зола, оставшаяся от кровли и опорных столбов. Он кричал и, шатаясь, брел от хижины к хижине, но безумные вопли его были безответны. Даже курица не шарахнулась из-под ног. Стены его дома стояли, но он был выпотрошен и крыша покорежилась. Во дворе неподвижно лежало что-то черное, зажарившееся на своей цепи. В одной из хижин он увидел точно так же спекшееся человеческое тело — словно костяк обмазали густой смолой. В этой хижине жила сумасшедшая старуха — когда люди убегали, они про нее забыли.

Среди уцелевших не было ни матери вождя, ни его молодой жены. Но младенец остался жив и будет расти под присмотром старших жен. Никому не известно, что белый солдат сказал по телефону своему начальнику и сказал ли ему начальник о том, что будет сделано, или же белый солдат сам знал это из правил ведения такой войны, которые он постигал во время своего военного обучения. Вождь повесился на дереве мопане. Полицейские, может быть солдаты (теперь это почти одно и то же, и люди их путают), нашли велосипед под его болтающимися башмаками. А потому дальний родственник все еще на нем ездит: если бы велосипед остался на своем месте в кухне, то, конечно, пропал бы во время налета. Никто не знает, где среди развалин деревни вождь отыскал веревку.

Люди начинают возвращаться на родное пепелище. Мертвых схоронили, как подобает, на кладбище предков в мопаневом лесу. В тазах и корзинах женщины носят глину с реки. Шумно болтая, они мнут ее и наращивают стены. Они идут с реки, покачивая на голове, словно перекладину буквы заглавного «Т», связки тростника длиннее их самих. В мопаневом лесу слышны голоса мужчин — они выбирают и валят деревья для опорных столбов.

Белый флаг висит на мопаневом шесте перед домом, белые стены которого, сложенные, как в домах у белых, уцелели от былого времени.

Загрузка...