Кафе «Акация» процветало. Осаму по-прежнему приводил с собой гостей, которых обслуживали бесплатно. Мать выдавала ему большие карманные деньги.
— Можно не давать так много, — сказал он как-то. — У меня богатая покровительница.
— Тогда как-нибудь угости мать хорошим ужином.
Осаму сдался и повёл мать в европейский ресторан на Гиндзе. Нельзя сказать, что ему было неловко майским вечером ужинать в роскошном месте с хорошо одетой, но кричаще накрашенной матерью. Сам он не бывал за границей, но в воображении представлял мать хозяйкой французской гостиницы для проституток. Она довольно рассматривала отражавшиеся в ноже ярко-красные ногти, потом, нагнувшись, заглянула в нож и поправила спереди причёску.
Оба, как всегда, сообщили о своих романах. Осаму про один, мать тоже про один. У неё все рассказы сводились к тому, как она однажды избежала дьявольских козней мужчины. Не исключено, что она стыдилась говорить первой.
Стоило Осаму так подумать, как мать, сидевшая напротив, прошептала ему на ухо:
— Про нас и не скажешь, что мы — мать и сын. Женщины за тем столом смотрят на нас, вроде как презирают, но с завистью.
— Не стоит их разочаровывать.
Мать восхищённо разглядывала красавца-сына. Муж прежде тоже был красив, но в нём не ощущалось свежести и мощи. Тогда как сын… Чёрные глаза под прекрасно очерченными бровями, ровный нос, губы как у праздничной куклы, упругая плоть, которую облегающая весенняя одежда подчёркивала на плечах и груди… Но это не имело отношения к находчивости и силе: только ощущение, что, как при вечно закрытом окне, всё прячется где-то внутри, роднило его с отцом. Матери хотелось бы снаружи прижаться носом к такому окну и заглянуть в тёмное помещение. Но в глубине видны лишь очертания мебели и царит безмолвная тишина.
— Ты последнее время совсем не жалуешься, что не дают роль. В труппу-то ходишь?
— Ну-у…
Мать в ожидании заказа беспрерывно курила. С любопытством тронула красными ногтями цветы душистого горошка на окутанном дымом столе:
— Надо же, в первоклассном ресторане такая дешёвка.
И всё-таки оба были счастливы. Мать Осаму родилась в богатой семье и мечтала поужинать в европейском ресторане с одетым в дорогой костюм сыном. Ну а сын есть сын. Он воображал себя любящим и хулиганистым парнем, альфонсом, который заработал денег и теперь угощает мать, занимавшуюся подозрительной торговлей. Осаму радовался, что где-то есть их общие и чем-то похожие грехи, а сегодня они вдвоём наслаждаются роскошным ужином.
— Кстати, в последнее время занять деньги под проценты стало проще.
— Почему?
— Да за процентами не приходят. Они куда терпимее, чем налоговая служба.
— А задолженности у тебя нет?
— Кто-то по глупости, имея проценты, сам вносит деньги. Я клиент, поэтому прийти за ними могут ко мне. В следующем месяце как раз пора платить, но на несколько месяцев отсрочат.
— А какой процент в месяц?
— Девять, поэтому выходит девяносто тысяч иен. И это тоже за вычетом процентов за первые два месяца. Если берёшь взаймы миллион иен, то эти сто восемьдесят тысяч плюс ещё пятьдесят тысяч — плата за опросы и прочие обследования. Чистая выручка всего семьсот семьдесят тысяч, просто дурачат людей.
— Девяносто тысяч в месяц? Столько, наверное, можно платить.
— Естественно, можно. Когда за ними приходят, я всегда плачу. Но в прошлом и позапрошлом месяце не пришли, поэтому я их частично потратила.
— Так это их ты дала мне на карманные расходы?
— Да нет, не их, — успокоила его мать.
Осаму предвидел мрачное будущее. Между ним и матерью, которая, будто жалея времени на стирку, давно собирала грязные вещи и складывала в шкаф, не существовало тех отношений, которые можно всерьёз назвать жизнью. Даже во времена жуткой бедности бедность эта не потеряла налёта фантазии и была далека от бедности подземелья. Тёмное будущее зарылось в белоснежный ворох когда-то грязных вещей, ширившаяся тьма наполнилась большими и влажными трогательными звёздами.
Осаму вдруг отложил ложку, которой ел мороженое.
— Так всё хорошо?
— С чем?
— С этим займом.
— Конечно хорошо. Положись на меня. Не думай об этом, давай пойдём в кино. С этими делами в кафе я давно ничего не видела.
Так что после ужина Осаму пришлось лицезреть бои на мечах и копьях, которые происходили в любимых матерью картинах, и очень молодого, с губами, будто вывернутыми наружу, актёра. Глядя на этого актёра, звезду исторических фильмов, мать то и дело повторяла: «Как красив, ну как же красив». Поэтому у Осаму испортилось настроение.
На следующий день вечером Осаму снова сидел в «Акации». С Марико они договорились встретиться, как обычно, поздно. Времени было полно. Приятели после гимнастического зала разбежались по делам и оставили его одного.
Осаму листал старый журнал, который дала ему помешанная на пьесах новой школы посетительница. Прочесть он ничего не мог — все статьи были на каком-то из скандинавских языков. Зато там хватало сценических фотографий. Среди них Осаму увидел снимок молодого блондина в джинсах и клетчатой рубашке с коротким рукавом — стоя на цыпочках, он дугой изогнулся на сцене. Наверное, был ранен. Рукой он хватался за лившиеся сверху лучи света.
Поза была очень красивой, и Осаму долго её рассматривал. Он был далёк от трагизма на сцене. В театре и смерть, и убийство, озарённые неким таинственным светом, выглядели возвышенно, словно религиозное празднество. Золотистые волосы раненого юноши растворялись в лучах того же цвета. И его странная, умирающая фигура не вызывала ассоциаций с болью, а выглядела так, словно в этих обстоятельствах душа приняла наиболее подходящую для неё форму и на миг застыла в ней, чтобы тело могло отдохнуть.
Что это за «обстоятельства»? Может, смерть? Небытие? Или опасность? Осаму ни на секунду не задумался, что душа взращивается и воспитывается внутри. Душа, словно эфир, витает снаружи и проявляется, когда, одержимая дьявольским наваждением, атакует на сцене актёра, позаимствовав на мгновение человеческий облик.
Этот раненый золотоволосый юноша не знает, что означает его изогнутая фигура, облитая лучами света. Это ослепительно-яркое бытие, но бытие в момент, когда душа позволяет телу расслабиться и человек заполнен только существованием. На сцене есть место этому чуду. Печально, что Осаму ни разу не удалось его испытать.
В кафе появился неприятный парень. Волосы, прилизанные бриолином, походили на шлем, большие пальцы засунуты в карманы синего нейлонового джемпера. Он что-то спросил у девушки за кассой. Та стрельнула взглядом в сторону Осаму.
Осаму заметил, что девушка нажала звонок, призывающий мать из глубины кафе. Мать вышла, кивнула посетителю и собиралась вернуться с ним в недра кафе. Парень пальцами в толстых золотых кольцах вытащил изо рта замусоленную сигарету, окинул всё вокруг быстрым взглядом и двинулся вперёд.
— Если какое-то дело, я тоже пройду, — не раздумывая сказал Осаму уходящей матери.
— Нормально, всё нормально. Побудь здесь.
Мать отозвалась, почти не обернувшись. Её спина в строгом чёрном костюме немного напоминала спичечный коробок.
Осаму прождал довольно долго. Несколько раз он порывался пойти к матери. За это время он отчётливо увидел, как будет рушиться спокойная сегодняшняя жизнь. Всё то, что поддерживало его бездействие, вдруг станет зыбким. И тогда едва знакомые люди, едва знакомые вещи навалятся толпой, станут клянчить на угощение, и беспричинная уверенность, что они поддержат его бездействие, как поддержали бы драгоценный трон, исчезла.
Из глубины кафе вышел парень, оглянулся на мать и чётко произнёс:
— Завтра в пять часов. Не забудь!
Посетители разом обернулись на этот надменный голос. Мать, провожая его до выхода из кафе, попросила:
— Пожалуйста, не так громко.
Парень, не ответив, вышел.
Раньше чем Осаму поднялся, мать прошептала ему на ухо:
— Приходил напомнить. Сказал, чтобы заплатила проценты за три месяца. Я обещала, что завтра заплачу, сколько смогу.
— Зачем нам плясать под его дудку? — сказал Осаму. — Он просто посыльный. Может, лучше переговорить с главным?
— A-а, это ты хорошо заметил. Вот что значит мужской ум.
Мать говорила спокойно, но явно была напугана. Трубка телефона, который нужно было переключить в служебное помещение, висела на виду у посетителей, и Осаму решил воспользоваться той, что на кассе.
Спросив у матери, как зовут президента финансовой компании и посыльного, Осаму набрал номер.
— Компания «Косю трейдинг»? Скажите, президент на месте?
Ему ответила женщина.
— Я хотел бы поговорить с президентом.
— Я президент.
— Господин Акита?
— Я Акита Киёми. С кем имею честь говорить.
— Я — Фунаки. Сегодня за процентами приходил человек, назвавшийся Кокура, его точно послали вы?
— Кокура? Да, он из наших молодых. И его направили к вам. А вы кто? Сын госпожи Фунаки? Говорят, играете в Новом театре.
Осаму запнулся.
— Если наш человек сказал что-то оскорбительное, извинитесь, пожалуйста, перед вашей матерью. Передавайте ей привет.
Разговор на этом прервался. В ушах ещё звучал тёплый, тягучий женский голос.
— Так президент женщина?!
— Да. Ей лет тридцать семь или тридцать восемь. Дурнушка, но славная: мне по знакомству передали деньги напрямую, а не через маклера. И на долгий срок, полгода.
Слова «женщина некрасива» вызвали у Осаму разные «представления». Это было общее название для вещей, о которых он мыслил по шаблону. Эти отвергнутые миром монахини сделали уродство своим девизом, презирали любые несчастья, кроме уродства, и в результате вознесли его до божества.
— Я хочу когда-нибудь завести красивый загородный дом, — вдруг заявила мать. — Посреди берёзовой рощи, с балконом из сплетённых берёзовых веток. Я в гостиной пью с собравшимися друзьями вино, а ты в своей комнате спишь с приведённой женщиной.
Перед Осаму на минуту возникло видение дома Кёко. Он представил, как мать сразу превратит дом в бордель, и ему стало смешно.
— Такой дом нанимать на одно лето нет смысла.
— Нет, нужен свой собственный дом. Я, пожалуй, заведу попугая и обезьянку. Обезьянке можно давать арахис. А попугай будет что-то говорить.
На следующий день Осаму незадолго до назначенного времени приехал в кафе защищать мать. Вчерашний парень пришёл в пять и вёл себя необычайно мирно. Вдобавок мать принялась нудно оправдываться, и, получив проценты только за месяц — девяносто тысяч иен, — он молча удалился.
После этого Осаму несколько дней не заглядывал в «Акацию». Болтался в пансионе, проводил ночи с Марико. Реальность была где-то далеко: раз глаза не видят, значит этого не существует. В один из майских дней солнце светило совсем по-летнему. Осаму стоял в гимнастическом зале перед зеркалом и разглядывал своё золотистое тело. Оно ему очень нравилось, он был счастлив.
На четвёртый день после памятного обеда Осаму, ночевавший вне дома, вернулся в пансион и увидел оставленное ему сообщение: «Срочно позвони матери». Он позвонил. Мать была в слезах.
Осаму сказал, что не хочет обсуждать случай в кафе, и вызвал мать в пансион. Оказывается, накануне её посетила сама президент Акита Киёми. Мать встретила её приветливо и упомянула об уплаченных позавчера процентах.
— Проценты? Я их не получила, — ответила президент. — Кокура сказал, что взял часть денег за аренду автомобиля, а проценты не смог и сегодня снова придёт напомнить.
Мать возмущённо запротестовала.
— Если всё, как вы говорите, покажите, пожалуйста, чек, — заявила Акита.
Мать чека не получила.
Акита попросила бумагу, пощёлкала на счётах и показала матери сумму, которую та должна заплатить. Сумма пугала.
С марта по май проценты постоянно прибавлялись. После марта неуплаченные проценты, как заём, добавлялись к начальному займу. Поэтому в следующем месяце к миллиону девяноста тысячам иен присоединились проценты в девяносто восемь тысяч сто иен. Ещё через месяц к сумме, которая теперь составляла миллион сто восемьдесят восемь тысяч сто иен, добавятся проценты в сто шесть тысяч девятьсот двадцать девять иен. Таким образом, в следующем месяце по истечении срока займа мать должна будет выплатить полтора миллиона иен. Это в два раза больше, чем семьсот семьдесят тысяч иен, которые она занимала.
— Но ведь до сих пор не было никаких напоминаний, — резонно заметила мать.
Однако Акита сказала, что это ясно прописано в договоре, поэтому, даже если об оплате процентов не напоминают, их надо платить. Мать была загнана в угол.
— Нам нужно отвлечься, — внезапно произнесла мать, закончив рассказ.
Осаму это поразило. Она не собиралась ничего делать, решать проблему. Достаточно признания того факта, что они — мать и сын — припёрты к стенке. Этим всё сказано.
Осаму слушал рассказ матери, но придумать хоть какой-нибудь план у него не получилось, поэтому, когда она договорила, он слегка повеселел.
Часть сумеречного неба первых дней лета вдруг прояснилась — включили ночное освещение в парке развлечений. Вскоре ветер донёс крики, напоминавшие шум прибоя.
— Хорошо им, они не мучаются.
— Дурачок. Не бывает, чтобы в такой толпе никто не страдал.
Осаму мечтал об огромном театре под открытым небом, окутанном сумерками первых летних дней. Эти выкрики — овации к реальной трагедии: на глазах у десяти тысяч зрителей актёр в развевающейся от ночного ветра одежде играет в пьесе, где один из персонажей — инкуб. И когда тьму пронзает луч света, происходит настоящее убийство, течёт настоящая кровь. Если смотреть на это с верхних рядов стадиона, то расползающееся вокруг упавшего человека кровавое пятно выглядит пролитыми на ковёр чернилами.
В таком театре каждый вечер случается кровопролитие, происходят драмы, соперничество в любви, бурные страсти. Да, любая грубая страсть выше ваших заумных лиц — там должны изливаться подлинная страсть, подлинная ненависть, настоящие слёзы, настоящая кровь.
В памяти Осаму всплыли слова из роли, сыгранной в прошлом году Тодой Орико. Он воображал, что между криками, которые по воле ветра то приближались, то удалялись, и светом, подобно огромной луне озарившим край неба, стоит ещё один Осаму. Тысячи свидетелей наблюдают за тем, как он совершает решительный поступок. Яркий поступок, свидетельство его бытия. Последний поступок, что положит начало его существованию. Тому существованию, которое всю эту многотысячную толпу заставляют отрицать. Например, ребяческий, жутко бессмысленный поступок: перенестись на арену, где выступает тореадор, и стать убитым быком. Когда Осаму этого достигнет? Если он сможет совершить такое, потребность в вожделенной «роли» отпадёт. Ведь он перепрыгнет через неё.
Это и было для Осаму «отвлечением» — время, проведённое в бесполезных праздных размышлениях. Поэтому ненадолго он забыл о несчастьях матери.
— Ты сказал, что снял комнату, чтобы одному учить роли. Но ведь до сих пор тебе было нечего учить. — Мать протянула руку к разбросанным в беспорядке пьесам.
Наводить порядок у Осаму не было сил.
— Хочешь сказать, что я не смогу за неё платить?
— Думаю, да.
— Марико даст. Марико.
— Вот как? В таком случае ищи женщину, которая будет кормить и мать.
Со следующего дня в «Акацию» повадились молодые бандиты. Когда к напоминаниям о процентах примешивались угрозы, мать давала немного денег и требовала чек. Но парни, которые из-за снижения доходов в залах игровых автоматов теряли процент от продажи билетов, запугивали всё наглее: с полученных денег брали один процент на оплату машины, и сумма в неохотно выписанном чеке составляла девяносто процентов от внесённой. Мать собрала все чеки и отправилась к президенту узнать, почему они так поступают. Просила, чтобы проценты можно было выплачивать напрямую ей и чтобы напоминания прекратились. Но президент рассмеялась и не пошла навстречу.
Теперь то и дело приходили грубые, громогласные люди, и в «Акации» становилось всё меньше посетителей. Франт Осаму больше не приводил приятелей по гимнастическому залу. Мать день за днём просто изнуряли.
Как-то ночью Марико заявила, что им нужно расстаться. Осаму потрясённо смотрел на неё и старался проявить хладнокровие самовлюблённого мужчины, но даже усилием воли не сумел сохранить спокойствие. Марико сидела с каменным лицом, ничего не объясняла и не собиралась говорить о причине разрыва. Поэтому Осаму, сломавшись, вынужден был задавать вопросы. Оказалось, что легкомысленная Марико ещё раньше влюбилась в Судо, игравшего первых любовников, и не может растрачивать силы на двоих.
Сказав это, Марико заплакала, но её слова задели только самоуважение Осаму. И даже оно почти выдохлось — гордость и опьянение от того, что он любим, остались далеко в прошлом. В данном случае его любили за красивое лицо и мощную мускулатуру, поэтому чувства легко улетучивались. Но Осаму был особенным, он не думал о пресыщении и, наблюдая экстаз женщины, с удовольствием наслаждался пустотой: ты будто греешься на солнце.
Осаму смотрел на плакавшую Марико не просто как на потерю, а как на потерю, которую совсем не жаль. Словно на яркие бумажки, которые он выбросил по дороге.
Он мог истолковать случившееся как угодно. Он остановился на двух предположениях. Если принять, что Осаму не существовал, то объект, с которым Марико решила расстаться, просто тень тени. Если же он существовал, пусть формально Марико и бросила любовника, на самом деле бросили её. Однако мучило Осаму то, что оба допущения двусмысленны.
Для того чтобы полностью отказаться от себя и для того чтобы полностью обладать партнёром, плотские удовольствия слишком лёгкие, чувства слишком мягкие. В чём-то они лишь подобие движения души и кажутся последовательной, а то и пугающей копией детских чувств. Женское тело чересчур легковерное и нежное. Оно обманывает. На словах Марико восхищалась роскошными, покрывающими тело, как доспехи, мускулами Осаму, её же тело это восхищение полностью развеяло.
Заурядная женщина! Заурядная женщина! Осаму подумал, что женщине не понять духовный талант мужчины и также ей не дано понять, насколько он одарён физически.
У Осаму родился план. Он презрительным взглядом окинул уже бывшую подругу и с вызовом произнёс:
— Если мы расстаёмся по твоей инициативе, плати мне отступные.
Марико сначала приняла его слова за шутку. Подняла залитое слезами лицо и недоумённо уставилась на Осаму. Он был грозен, но не страшен. Бугры мышц на плечах и груди не выдавали отвергнутую, рвущуюся наружу, одинокую силу, они были из рода вышитых бабочек и котят: всего лишь плоть, которую любили.
— Ты говоришь жуткие вещи! Всё продумал. Это тебе не идёт, — произнесла Марико с горькой улыбкой.
Осаму, вспомнив, как говорят актёры, усмехнулся:
— Какой скверный сценарий.
Осаму обычно умел противостоять унижению и сейчас удивлялся самому себе. Это ведь ерунда по сравнению с унижением, когда не дают роль, когда не можешь найти своё имя в списке распределения ролей. Вот что выработало иммунитет против унижений.
По ту сторону ещё тёмного окна, далеко в городе, появились первые признаки близкого рассвета. Звучало эхо выходивших на линию первых поездов. Сигареты, которыми Осаму обкурился в постели, горчили. На клубы табачного дыма скоро прольётся утренний свет, и комната станет подобна крематорию, где погас огонь.
Марико наконец спросила, сколько денег хочет Осаму, и он без пояснений заявил:
— Полтора миллиона иен.
Спор насчёт этой фантастической суммы от души позабавил Марико, она даже забыла, что недавно плакала.
— Так тебе на дальнейшую жизнь обязательно нужно полтора миллиона иен? Ты столько стоишь? Или собираешься потратить всё на яйца, молоко, мясо и сыр, чтобы ещё нарастить свои бесполезные мускулы?
Потом она подсчитала, сколько истратила на одежду для Осаму, сказала, что эта сумма всё покрывает и обсуждать тут нечего. Она была из тех женщин, которые не могут промолчать.
— Думаю, мне с лихвой хватило одних твоих объятий: упругая грудь, толстенные ручищи. Я не собираюсь говорить, что сейчас ты занудная посредственность. Ты живая статуэтка, какой и сам себя считаешь, здесь придраться не к чему. С этим всё хорошо. Я до сих пор спала со статуэткой, а теперь поставлю её на полку и под настроение стану иногда издали на неё посматривать. Только почему, чтобы мне больше не соприкасаться с бронзой, нужно целых полтора миллиона иен? Я никогда не пыталась понять, о чём ты думаешь. Ты в душе скучный человек, но не считаешь себя таким, это я знаю точно. Почему-то, когда я думаю об этом, мне порой становится жутко.
Эта отповедь смутила, но не испугала Осаму. Ведь у него не было тайн, которые навредили бы ему, стань они известны.
— Вернёмся к реальности. Выбрось из головы свои дурацкие инфантильные мысли. — В тоне Марико, давившей в пепельнице сигарету, звучало предупреждение. Пепельница стояла далековато, и в свете уже белеющего окна руки Марико были хорошо видны до плеч. Их белизна казалась безмятежной, заполненной холодным жиром. — За это время ты, пожалуй, смог бы немного полюбить всё-таки человека.
Осаму не выспался, идти в гимнастический зал не было сил, и он, равнодушно расставшись с Марико на углу улицы, отправился в кафе к матери.
«Акация» пустовала. В воздухе витал аромат напрасно сваренного кофе. За столиком для посетителей сидела мать и завтракала тостами, пила кофе.
Осаму привычно пожелал ей доброго утра и сел напротив. Мать ответила едва слышным голосом. Тосты она кусала без всякого удовольствия, оставляла корку, мелко её резала и пальцами скатывала в шарики. Она неотрывно смотрела на пасмурное небо за окном, несколько маленьких сосудов в покрасневших глазах были грязно-коричневого, как никотин, цвета. Под глазами залегли морщины, кожа потеряла упругость и напоминала асбест.
— Ночь не спала. И завтрак несъедобный. — Мать отставила недопитую чашку кофе.
За спиной Осаму открылась дверь. Вошли посетители, бодро поздоровались:
— Доброе утро. Тётушка, как здоровье?
Осаму хотел обернуться, но заметил, как мать ему подмигнула. Бандит, который постоянно приходил напомнить о процентах, сегодня явился с женщиной. Оба сели позади Осаму. Он их не видел, но по голосу понял, что это за публика.
— Тётушка, может, дашь что-нибудь на завтрак? — заявил мужчина.
— У меня нет ничего подходящего.
— А ты разве не ешь? Принеси, что есть.
Мать неохотно поднялась и вышла. Осаму бесцельно взял газету, уставился в неё, но текст не читал. Он открыл страницу с комиксами, которые прежде всегда просматривал первым делом. Но простой смысл картинок ускользал от него.
Мужчина громко, чтобы его слышали, давал пояснения женщине. Он ходит сюда по просьбе ростовщика, чтобы получить деньги, но упрямая бабка никак не заплатит. Когда-нибудь это кафе перейдёт к ним, а до тех пор они могут бесплатно есть и пить. Здесь жалкие напитки и еда, поэтому стоит заказывать из меню блюда подороже. Женщина смешно поддакивала.
— Да, да, это так, — привычно повторяла она на разные лады.
Вскоре мать с помощницей принесли кофе и тосты, не проданные со вчера сладости и фрукты. Девушка сразу спряталась. Мужчина подозвал мать и громко, пыжась перед спутницей, принялся пересказывать их любовные приключения прошлой ночью.
— Такое удовольствие было!
Осаму слышал голос матери, рассеянно что-то говорившей.
— А она повисла у меня на шее и всё повторяла: господин Эй, не бросайте меня.
— Не смеши, не помню, чтоб я такое сказала, — произнесла женщина.
— Молчи! Корчишь из себя порядочную барышню.
Смеявшаяся до сих пор женщина вдруг расплакалась. Мать, не утерпев, попыталась вмешаться, но не получилось. Бандит на этот раз ополчился на неё, обругал, а когда она хотела ответить, вдруг плеснул ей в лицо из чашки. Обернувшись на крик матери, Осаму увидел её потрясённое лицо — по носу и губам стекал крепкий кофе.
Осаму вскочил и бросился на мужчину. С трудом, но отклонил руку, готовую швырнуть в него чашку. Чашка ударилась о стену рядом и разбилась. Мужчина был ниже и худее него, но очень проворный и двигался как леопард. Осаму схватил противника за плечо, а тот ударил его в челюсть, пнул в голень и начал лупить по щекам. Осаму прикрыл голову, мощные, но медлительные мускулы не помогли: он сполз на пол. Почувствовал сильный удар в спину грязным ботинком, но когда пришёл в себя, мужчина и женщина уже исчезли.
Рядом на коленях стояла мать с лицом, испачканным кофе, и плакала, обхватив ноги лежавшего сына.
Но Осаму первым делом попросил её принести зеркало.
Прикрывая распухшие щёки, он отправился к доктору. В приёмной висела вырванная из книги по искусству цветная репродукция известной западной картины — «Венера и Адонис». Венеры на картине не было, а дикий кабан, напавший на Адониса, убивать его явно не собирался. В резком запахе антисептиков репродукция в дешёвой рамке, которая, словно в насмешку, поблёскивала позолотой, выглядела рекламой каких-нибудь гормональных средств. «Думаете, что вас обманывают? Попробуйте это лекарство! Благородная дама тут же уподобится Венере, а кавалер — Адонису».
Мрачный Осаму вспомнил скорость мужчины, отхлеставшего его по щекам, и бой, в котором участвовал Сюнкити. Когда доктор закончил перевязку, он позвонил в боксёрский клуб «Хатидай».
Сюнкити, выслушав историю от начала до конца, вспыхнул от гнева.
— Этот мужчина приходит каждый день?
— Спокойно приходит каждый день. На следующий день после драки, увидев меня в бинтах, буркнул: «Извиняюсь, парень», и смылся. Так и сделал, гад.
— Во сколько он приходит?
— Утром очень редко. Каждый вечер около восьми.
— Хорошо. Сегодня вечером я буду секундантом у старшего товарища, поэтому не получится. А завтра, как закончится тренировка, обязательно приду.
Следующий бой ожидался через десять дней.
«А вдруг я поврежу руку?» — вдруг подумал Сюнкити. Но извечная мысль о том, что унижение, которому подвергся друг, — это и твоё унижение, ободрила его. Он подумал о завтрашнем вечере, и тело сразу приятно напряглось, сердце забилось быстрее. «Я ему этого не позволю», — сказал он про себя. Потом пробормотал вслух:
— Я ему этого не позволю.
Он представил, как толкнёт в плечо мужчину, которого ещё не видел, и собственная сила точно отрегулирует движение. «Это можно ему простить. А этого я ему не позволю». Сила, так или иначе, есть сила регулирующая. Она нужна, чтобы внешний мир, его очертания и вещи на своих местах были чётко видны. Разного рода неопределённость, хаотичность, непонятности — ко всему этому Сюнкити, сознавая собственную силу, относился пренебрежительно.
— Я ему этого не позволю.
Каждый раз, бормоча это, Сюнкити чувствовал, как прорастает в нём что-то великое.
На следующий день после тренировки Сюнкити пришёл в «Акацию». Осаму заказал им жареного угря с рисом. За столиками сидело несколько посетителей. С тех пор как деньги начали требовать с угрозами, мать включала пластинки слишком громко, и посетителям даже за одним столом, чтобы поговорить, приходилось почти кричать.
Сюнкити, стараясь поднять Осаму настроение, как ни в чём не бывало что-то громко и хрипло рассказывал. Осаму ещё подумал, где это Сюнкити так охрип. Когда повышали голос, в горле першило, и слушать было всё труднее.
— Видел позавчера солнечное затмение?
— Куда там, не до того было. — Осаму ответил только после того, как его спросили несколько раз.
— Вообще-то, ерунда. — Сюнкити медленно согнул напоминавшие деревянный молот руки и показал форму. — Совсем чуть-чуть. Кусочка не хватало, прямо как у печенья.
Потом они обсудили решение суда о смертной казни для Такэути, осуждённого по делу о крушении поезда в Митаке,[35] — об этом писали все газеты. Оба, как подростки, с удовольствием рассуждали о смертном приговоре, остальное их не интересовало.
— Инцидент в Митаке был давно. Время загадочных событий уже прошло. — Сюнкити сказал это по-взрослому рассудительно. Его миндалевидные, словно разодравшие кожу лица, живые глаза смотрели в кричавшую за окном ночь, пренебрегали миром решений и загадок. Осаму считал, что у друга красивые глаза.
Вентилятор вращался, но в кафе стояла нестерпимая жара. Такие дни с жарой, пламенем ползущей по стенам, бывают в июне перед сезоном дождей, даже ночью не дозовешься прохладного ветра.
Осаму повеселел. Приход Сюнкити принёс не просто душевное спокойствие. Осаму забыл о полученных ранах, настроение было такое, будто они, два подростка, спрятались в тени рощи, чтобы атаковать проходящих мимо врагов. И, не зная, как убить время, беззвучно грызут принесённые с собой сладости. Это чувство близости перед грядущим приключением. Ночь. Всё как тогда, когда они были детьми. Осаму казалось, что он давно не проводил время в таком радостном ожидании.
— Уже больше восьми, — заметил Сюнкити.
— До половины обязательно придёт, — ответил Осаму.
Примерно в двадцать минут девятого дверь открылась и вошла женщина. В очках, в белой блузке, как у школьной учительницы, в юбке с ярким цветочным узором. В руке она держала пластиковую папку для документов. Причёска выглядела необычно: явно перманент, но локоны не приглажены и свободно рассыпаются по плечам. Эти чёрные, как ночь, густые волосы, обрамляя угловатое бледное лицо, сразу привлекали внимание к лицу.
Рот был не так уж плох, но всё портил нос с раздутыми от злости ноздрями. Телосложение среднее, соразмерное, но слишком толстые ноги. И словно для того, чтобы это бросалось в глаза, — туфли без каблука. Манеры весьма жёсткие.
Осаму сразу для себя решил: женщина некрасива, похожа на дурную птицу. Трудно представить, в чём такие женщины видят радость жизни.
Кассирша отошла, чтобы сообщить хозяйке о посетительнице, и Осаму узнал, что эта женщина — президент Акита Киёми.
Вышла мать, подмигнула Осаму, повела Киёми к столику в глубине зала, начала разговор. Через некоторое время Киёми, видимо, рассердила надоедливая музыка, и мать уменьшила звук. Потом их беседа доносилась обрывками, но услышанный тогда по телефону густой, тягучий женский голос теперь без помех проникал Осаму в уши.
Выслушав объяснения Осаму, Сюнкити заявил:
— Ну не буду ж я с женщиной драться.
Осаму улавливал кое-что из разговора ростовщицы с матерью и не заметил ничего угрожающего.
Мать с белым конвертом в руке подошла к нему:
— Не знаю, в чём дело. Сегодня пришли не с напоминанием, а с извинениями. Говорит, только что узнала, что тот мужчина тебя ранил, и поспешила сюда, чтобы извиниться. Его сразу уволили, а тебе вот, плата за лечение.
— Я не возьму, — сказал Осаму, но мать смотрела умоляюще.
— Возьми, подумай о нашем положении. И пожалуйста, подойди поздороваться.
Сюнкити зевнул. Когда при нём случались какие-нибудь повседневные разборки, между бровями появлялась резкая складка. Ему это ужасно мешало, как надоевшая мозоль. Весь его вид буквально говорил: «Ужасно, что приходится видеть подобное».
— Я, наверное, больше не нужен. Пойду.
— Да, неловко получилось. Ветер нынче переменился. Ты сейчас на встречу с Хироко?
— Нет, с этим покончено. Ну, с ней.
Сюнкити удивился, когда ему назвали имя женщины, которую он напрочь забыл. Он поднялся, снова зевнул. Тело расслабилось, стало мягким, сила легко, словно пух, наполняла мышцы. Сюнкити вдруг вспомнил советы тренера: он вышел из кафе и на цыпочках зашагал по дороге. Размякший от дневной жары асфальт под ногами казался живой плотью. Сюнкити заметил, откуда пришло освобождение. За свою жизнь он так и не постиг, почему так получается, и просто облегчённо вздохнул, что обошлось без драки.
Сын с матерью подошли к столу Киёми. Разговор с некрасивой женщиной Осаму оживил. Прозрачно-голубая футболка открывала мускулы на янтарного цвета груди.
— У вас хорошее тело, — неожиданно сказала Киёми. — Эйко, видно, применил подлый приём.
Это была приятная лесть. Следующие слова не заставили себя ждать:
— Спасибо, что вы поняли моё состояние. Я считаю, это непростительно. Ваша мать сильна духом, но я тоже в очень трудном положении. Подталкивать события незачем, но через несколько дней я должна получить это кафе в уплату долга.
— Так быстро. — Мать растерялась.
— У вас такой хороший сын, с вами ничего не случится. Я говорю с господином Осаму. Когда вы получите где-нибудь крупный выигрыш, помогите матери. Но полтора миллиона иен всё-таки слишком большая сумма.
Осаму чувствовал, как Киёми через очки время от времени украдкой рассматривает его лицо. Чтобы доставить ей удовольствие, Осаму отвёл глаза. И тогда понял, что взгляд женщины остановился, как муха, тайком. «Очень скромный, невыразительный, совсем не гордый взгляд, — подумал Осаму. — Красивая женщина так не смотрит. А для этой я как пирожное, которое разглядывает через стекло девочка, продающая спички».
Сам ничего не предпринимая, Осаму выжидал, как повернётся ситуация. У него возникло странное предчувствие. С той стороны он был виден как на ладони, но его ответные взгляды оставались незамеченными. Реальность спряталась, тело скрылось под соломенным плащом. Во всяком случае, оказанные ему любезности остались в границах невидимой реальности.
Однако театр, которому следовало излить на него последнюю благосклонность, упорно хранил молчание и холодно его отринул. Невидимый театр, который сверкал далеко в ночи, свободный от толпы, повисший созвездием в небе. Именно он был самой непредсказуемой реальностью. Всё прочее для Осаму не имело значения. Вынести решение о смертной казни ответчику по делу в Митаке, изменить курс акций на Уолл-стрит… Всё это остановится, заморозится, окаменеет. То, что люди зовут «живой реальностью», для него лишь мумия.
Эта реальность представала в самых разных видах: толпа летним вечером, покрытые капельками пота лица, огромное число безработных, лоб матери, которая, заняв под большие проценты деньги, останется без гроша. То были реальность закона, реальность договора, реальность непоколебимого официального признания.
И только туманная реальность, вытащенная неводом из таинственного глубокого мрака, чуть успокаивала его тревогу за собственное бытие, обещала изменение облика. Он никогда не желал бороться, в подобных случаях ему скорее хотелось ненавидеть. Ненависть надёжнее, чем борьба, доказывала его существование. Разве нет? Ведь ненависть не вела к разрушению спокойной, прочной реальности вокруг него, а заменяла её на нечто отвратительное, размякшее, бесформенное. В свои годы Осаму уж точно не испытывал, как другие в его возрасте, отвращения к себе.
Вскоре Киёми приветливо посмотрела на Осаму и произнесла:
— Извините, с вашей матерью я не могу уладить этот вопрос. Поэтому, думаю, лучше нам с вами спокойно поговорить как-нибудь вечером. Может, мы найдём решение, которое будет выгодно и мне, и вам. Не поужинаете ли со мной завтра?
Киёми пригласила Осаму в шесть часов в небольшой ресторанчик неподалёку и ушла.
Мать пришла в прекрасное расположение духа, чего в последнее время не случалось.
— Уже какой-то проблеск надежды, — произнесла она деловым тоном. — Сегодня смогу спать спокойно. Очень надеюсь на завтрашний вечер.
Потом легонько провела ногтями по янтарного цвета рукам сына.
— Какие упругие. И захочешь, не ущипнёшь.
Следующий день тоже выдался ясным и очень жарким. Осаму надел жёлтую рубашку поло, широко распахнутую на груди, натянул обтягивающие зад желтоватые брюки. «Мой зад в глазах женщин ужасно непристоен. Он просто копия зада иностранных моряков. Как-то две школьницы шли за мной, нахваливая мой зад».
Осаму не пользовался ни одеколоном, который предпочитают сердцееды, ни туалетной водой. Все эти средства, подавляющие сладкий, мужской запах тела, ему были не нужны. Лучше всех искусственных ароматов был запах молодого хищного зверя.
Около шести вечера небо ещё оставалось ясным. Вокруг мельтешили легко одетые люди со сладострастными лицами. Окружающий мир, который подавлял нервное восприятие. Скоро вечерний закат окрасит окна многоэтажек в лирические тона. Далёкие страдания сгорят, но — вот странность — осевшая здесь жара вовсе не походила на страдание. Ничто не наталкивало на мысль о нём: ни запылённые волосы людей на улицах, ни выражение их глаз, ни протянутые руки, ни босые ноги в гэта, ни кожа со следами прививок.
Осаму посмотрел на свои руки: огонёк спички, от которой он прикуривал сигарету, исчез под закатными лучами, руки были такими же, как и у других людей. Осаму чувствовал, что страдания не могут его коснуться. В мире не было ничего мучительного, кроме липкого заходящего солнца и пропитанного вожделением воздуха, который в часы летнего заката ощущался слишком тяжёлым. И пожаловаться не на что. Это удручало. Представало очевидным и не таким уж плохим.
Ресторанчик, который выбрала для встречи Акита, находился на углу переулка. Для солидности его окружили чёрным дощатым забором, тесный парадный вход полили водой. Осаму назвал имя Акиты и поднялся в маленькую гостиную на втором этаже. Киёми была одета так же безвкусно, как и накануне. Она ждала, сидя на парапете продуваемого ветром внутреннего дворика. Увидев Осаму, достала из пластмассового портфельчика толстую пачку заграничных сигарет, бросила на стол, предложила:
— Вы, наверное, курите? Попробуйте эти.
Осаму подумал, что она совсем не умеет общаться с мужчинами.
Пока они пили пиво, Киёми не упоминала о долге матери Осаму. Болтала одна, равнодушным, но сдержанно горячим, липким голосом. О себе не рассказывала, говорила на общие темы.
Киёми обуревали непонятные Осаму, странные желания. Однако источник их крылся не в её нетривиальном занятии. Она гордилась своей работой, говорила, что делает нечто противоположное ремеслу акушерки. Её деятельность повлекла самоубийство по сговору одной семьи и семь случаев отдельных самоубийств. Все закончились смертью, а самоубийством целой семьи она особенно гордилась.
— Отец умер, обняв двух младенцев, — рассказывала Киёми. — Дети, наверное, не хотели умирать. Ручками изо всех сил били по впалой груди отца. Казалось, дети, балуясь, задерживают дыхание.
Внести вклад в самоубийство, в прямом смысле не прилагая рук, — она считала это поступком на благо общества. Киёми просто заменила природу, которая должна была бы это осуществить. Её мысли были скромнее: она не заменила, а всего лишь смогла помочь.
— Люди часто говорят, что, если бы я тогда проявила жалость, не упорствовала в получении денег, а лучше вычеркнула их долг, семья бы не покончила с собой. Дурацкие отговорки!
Мысли о простой человеческой помощи Киёми не допускала. Утешение, небольшой компромисс, решение, принятое в слезах, нарушение закона… Всё это противно природе.
— Кто решил, что жить в этом мире, помогая кому-то, спасая от самоубийства, — благое дело? То, что я сделала, — просто грубоватый способ эвтаназии. Та семья спаслась в тяжёлый момент. Впереди их ждала одна безысходность, так что убитые родителями дети были по-настоящему счастливы. Жить ужасной жизнью и быть счастливым только потому, что живёшь, — так мыслят рабы. С другой стороны, считать счастьем спокойное, обыденное существование — скорее животное чувство. Мир ослепил всех, чтобы не дать им чувствовать как люди, мыслить как люди. Бродить перед мрачной стеной и мечтать о покупке стиральной машины и телевизора. Пусть завтра ничего не будет, мы насладимся завтрашним днём. Я ходила к этим людям, показывала им голую реальность, из-за этого-то и подняли шум: мол, все меня боятся, совершают самоубийства аж целыми семьями. Да это всё равно что ежемесячный взнос за купленное в рассрочку и оплата страховки. Я всего лишь показала людям подлинный облик дарового времени. Ведь упущенное время, время уклонения, время ускорения — настоящее. А те, кто продаёт в рассрочку, показывают нам лицемерное время, плоское время, время, облитое сахаром.
Киёми хотелось показать истинное положение вещей в этом мире. По её словам, то была природа.
Так она говорила о собственном отчаянии. Киёми знала реалии этого мира. Она владела ими, и отчаяние было для неё привычным. Тут Осаму понял разницу: Кёко верила в отсутствие порядка, а Киёми верила в уникальный, прозрачный, словно ледяной дом, где никто не живёт, порядок.
«Кое-что в отчаянии Киёми роднит её с мечтами наивной девушки», — подумал Осаму. Эти мечты, скорее всего, появились у некрасивой девочки-подростка и с возрастом никуда не делись. Осаму поразило упорство, с которым поддерживались мысли о том, что тебя не любят. Подростком Киёми видела, как некрасивую вдову соседского богача обманул мужчина, позарившийся на её деньги. И она, познавшая ещё детской душой правило, по которому состоятельная некрасивая женщина не может встретить честного мужчину, чтобы подтвердить положение нелюбимой, решила стать богатой.
Как правило, есть причины тому, что человек, которого никто не любит, сам стремится стать нелюбимым. В первую очередь он старается подальше сбежать от основного источника нелюбви.
В случае с Киёми получилось иначе. Она и не стремилась бежать от некрасивого лица. Некрасивость дала ей природа, а Киёми поклонялась природе. И однажды сочла своё некрасивое лицо символическим проявлением истинного положения вещей. Такое же лицо у тёмно-зелёной скалы, что открывает в горном ущелье свои грубые формы. Огромное, тошнотворного цвета лицо весной рисуют на поверхности моря размножающиеся бактерии. Чёрное лицо, которое создают грибы и наросты, поселившиеся в дупле старого дерева. В конце концов уродство стало для Киёми ролью, маской. На праздниках танцоры крутят головами в невероятных масках, так и Киёми было достаточно повернуть своё некрасивое лицо к любому из многочисленных должников. И несколько человек на самом деле умерли.
— Я всем сообщаю, что жить в этом мире не стоит, — продолжала Киёми. — Вам, наверное, кажется странным, почему, хотя сама знаю это лучше всех, я мечтаю нажиться, копить эти бессмысленные деньги. Может быть, в способе жизни и состоит моя миссия. Но я сделала что нужно и могу умереть. Не той смертью, что настигает, а умереть, как хочу. Здесь предусмотрительность не нужна, я не собираюсь жить долго.
— Разве вы не можете купить удовольствие за деньги? Только сентиментальные богачи думают, что за деньги удовольствия не купишь.
— Да, я могу купить за деньги удовольствие, — с горькой улыбкой, которая выглядела на её губах ещё печальнее, сказала Киёми. — Пожалуй, самое большое в этом мире удовольствие.
Киёми опять вернулась к теме смерти. Истинное время отклонилось, время ускорения она собрала в ладони, как узду, и сама управляла другим, плавным временем. Она, одержимая скукой, на этот раз пожелала сама скользить по крутому склону. Однако ей было мало сохранить истинное положение вещей, требовалось самой стать положением, самой превратиться в инцидент.
— Что ты чувствуешь, спустившись с самой большой в мире, самой длинной, тянущейся до недр земли, горки? Наверняка это великолепно.
— Пожалуй, великолепно, — сказал Осаму, вспомнив изнурённое лицо матери.
Прошло довольно много времени, из коридора доносились пьяные голоса посетителей, покидающих ресторанчик. В конце концов, чтобы прервать эти бесплодные проповеди, Осаму спросил:
— У вас сегодня вечером было ко мне какое-то дело?
— Я хотела спокойно поговорить с вами.
— Я не гожусь для неспешного разговора.
— Мне с нашей первой встречи хотелось спокойно с вами побеседовать.
По правде говоря, Киёми болтала одна. Осами применил ловкий приём, чтобы вступить в разговор:
— Некоторые женщины так привлекают к себе внимание.
Киёми резко его перебила:
— Не стоит делать вид, что я тебе нравлюсь. Таких мужчин с меня довольно.
— Тогда почему я?
— Ты красавец, у тебя хорошее тело. Ты молод, слабоволен, видный, но какой-то неопределённый. У тебя есть амбиции, но они не по тебе. Ты обманулся в надеждах. Наверное, ты самовлюблённый человек и о чём-то мечтаешь. Скажу ещё раз, мне понравилось твоё красивое лицо.
Осаму недовольно молчал. Киёми достала из портфеля долговую расписку его матери и положила на стол.
— Я пришла, чтобы купить тебя, поэтому пиши расписку. Напишешь расписку, сделаешь оттиск пальца, и я разорву расписку твоей матери. Мшу дать тебе письмо, которое подтверждает уничтожение расписки. Если что, завтра я пойду с тобой в отдел регистрации и можно будет уничтожить этот документ. Свою расписку напиши здесь. — Киёми протянула ему грубый лист почтовой бумаги. — Вычти сто двадцать тысяч, которые уплатила твоя мать. Пиши: «Миллион четыреста двадцать тысяч иен, лично передам всю сумму госпоже Аките Киёми. Не имею ничего против того, чтобы моя жизнь, моё тело полностью принадлежали госпоже Аките Киёми». Напиши имя и поставь отпечаток пальца. Можешь отказаться. Даю тебе пять минут отсрочки, поэтому пей пиво, думай и потом ниши. Не делай такое лицо. Я, по правде говоря, люблю детские выходки.
Нацуо давно хотел написать море зелени у подножия Фудзи, но у него всё не было времени. Десятого июля температура воздуха поднялась выше тридцати двух градусов, и стало ясно, что сезон дождей завершился. Так что он сразу заказал гостиницу. К счастью, один свободный номер нашёлся. Нацуо готовился выехать на машине.
Он решил в этом году для осенней выставки написать знаменитое море зелени. Не потому, что хорошо знал этот пейзаж. Не потому, что много о нём слышал. Просто посчитал, что это судьба. Ему казалось, что чем сильнее незнакомый пейзаж будет проникать в душу, тем больше будет напоминать ему место, где он когда-то был.
Разглядывая море зелени со смотровой площадки, он заметил, что пейзаж строится по столь любимому им принципу горизонтали. Ему нравились конструкции, где близкие к горизонту линии наслаивались одна на другую, линии, которые не должны пересекаться, будто тайно подмигивая, то тут, то там сплетались, беспорядочно перекрывались. Он не знал, почему это его привлекает. Плоская крыша, ватерлиния корабля, стелющиеся вечерние облака, гряда плоских холмов… Пожалуй, эта странная склонность родилась из привязанностей человека, не ведающего страха перед внешним миром. Во всяком случае, горизонтальные линии повторяли горизонт и были ярким символом мира, где их разрывало поле зрения. Радовало отсутствие символов воли: устремлённых ввысь горных пиков, высоких деревьев или шпилей на крышах.
В гостиницу на берегу озера около устья реки Нацуо добрался уже поздно вечером, поэтому ужинал в большом зале под крики спасающихся здесь от жары постояльцев. Он привык, что в ожидании еды по полному курсу,[36] который предоставляли путешественникам-одиночкам, заняться особенно нечем. Сейчас он убивал время, борясь с желанием в шутку изрисовать цветными карандашами белую скатерть. Взрывы смеха семейных постояльцев, громкая речь фермеров из Америки — Нацуо всегда нравилось это слышать, но не сегодня. Смех и чужие разговоры его раздражали.
«Хорошо бы они разом потеряли голос, — подумал он. — Или кто-нибудь сказал не то, что надо. Все бы мгновенно заткнулись».
Похоже, где-то порвалась его тесная связь с внешним миром. Он, ангел-одиночка, с хмурым видом ел жареного цыплёнка. Забавная комедия или ужасная трагедия — искать за обильным ужином причины жизненных неурядиц. Нацуо аккуратно пережёвывал пищу.
У него возникло предчувствие. До сих пор он не испытывал никаких сложностей, значит на то были причины. Так будет и дальше: возникни в его жизни какие-либо неурядицы, он вряд ли поймёт их причину.
Ночью, один в постели, Нацуо рассеянно размышлял на тему, о которой прежде не задумывался. «Муки художника». В этих словах ощущалась тайная завеса профессии, и мрачное ликование недалеко ушло от страданий. Странность, когда объект обращался в ничто, подчиняясь цвету и форме. Прежде Нацуо видел здесь лишь повод для заурядной радости: простой человек, не художник, испытав такое чувство, сразу осознал бы, что это и впрямь муки.
Как считал Нацуо, талант — когда человек, подчиняясь чувству прекрасного, создаёт прекрасное по аналогии. Эта работа и есть восторг, для прекрасного утрата пребывания в мире не беда, а славословие. Потому-то красота нежной рукой отстраняет предрешённое бытие и уверенно занимает освободившееся место. Другими словами, восприимчивость таланта, как бы банально это ни выглядело для окружающих, обладает даром не доводить неудачу до трагедии.
Ах, эти общепринятые взгляды на трагедию таланта! Люди упорно не замечают способностей таланта к безграничным зловещим увеселениям, бесконечную цепь их трагических удовольствий. И бедная безмятежная жизнь стоика, и жизнь несчастного сумасшедшего, если каждый из них талантлив, таит в себе недостижимые, бесчисленные удовольствия, доступные развратнику.
Размышляя об этом, Нацуо постепенно набирался мужества. Ему казалось, что он сбрасывает бремя тревоги, которая ему так не идёт. Одиночество таланта — тоже общепринятое мнение. На недавнем банкете, куда он пришёл в гордом одиночестве, ему случайно пришлось испытать силу такого мнения.
Он провалился в сон. Во сне на него надвинулись краски. Но особенность сновидений заключалась в том, что Нацуо не видел их своими глазами. Краски явились сами собой; это были тона минеральных пигментов и цветов: тёмно-синий с лиловым, наскальная зелень, скопление белого, ржаво-коричневый, медная окись на хризантемах, слюда, золотой порошок, белый свинцовый, натуральный каменный пигмент, смесь красно-синего. Во сне Нацуо различал тона, но названия красок приходили в голову с трудом, краски вне зависимости от его знаний и своих названий текли и окрашивали мир благодаря личным качествам. Во сне они жили и двигались, как животные, летали на крыльях, скакали.
Утром Нацуо открыл окно с видом на источавшую свежесть равнину. Прямо перед номером во всей красоте высилась Фудзи. Завтракая, Нацуо думал: когда столь известную гору идеальной формы видно из окна, она почему-то кажется подделкой. Такое впечатление возникает из-за того, что Фудзи — объект разного рода искусств. А маленькая далёкая Фудзи, всплывающая в небе Токио, выглядит настоящей потому, что оставляет место воображению. Нацуо ни разу не поднимался на эту гору, но, конечно, Фудзи, на которую поднимаешься уверенным шагом, — совсем другая Фудзи. Получается, все виды Фудзи, когда смотришь на неё с определённого расстояния, из нужной точки, охвачены искусством. Фудзи, на которую поднимаются альпинисты, и далёкая Фудзи в городе — суть существование и сила воображения. Связующая нить между двумя ипостасями навсегда утрачена. И людей, неустанно заполняющих это расстояние произведениями искусства, такое положение вполне устраивает. Ведь они не имеют отношения к собственно существованию и силе воображения.
Нацуо, по сути, не интересовала эта гора. Рамка окна в гостинице, подобранная по размеру сосны в саду, давала возможность рассмотреть для эскиза самые популярные особенности Фудзи.
Томатный сок со льдом освежил воспалённое горло. Нацуо побрился. Надел спортивную рубашку, проверил, есть ли ключ от автомобиля на цепочке с ключами.
В первой половине буднего дня на дороге почти не было машин. Слегка подсушенный на равнине солнечными лучами ветерок. Слабая песчаная пыль, поднятая чёрным телёнком, которого оседлал подросток. Собака, играющая во дворе начальной школы Нарусава, пустой во время летних каникул… Оживлённые этими фигурками, красноватые от летней жары горы, купы могучих деревьев, которые, словно нанося пену, обдувал со всех сторон ветер, обступали машину. И везде была Фудзи.
Нацуо пейзаж обычно не настраивал на лирический лад, но сегодня он везде слышал лирические ноты, вдыхал их аромат. Все лирические стихи представлялись ему злом. Они пачкали цвета, искривляли линии, были дымом, закоптившим формы. Лирическая печаль превращала синее небо в пепельно-серое. Никто не вправе заменять синее небо пасмурным. Восхищение, в отличие от печали, беспристрастно, но Нацуо сегодня утром не мог ощутить, что весь, словно напомаженная рыба, пропитан ликованием.
Он проехал между низкими сосёнками, которые только и росли на обнажившейся лаве. Показалась автобусная остановка под названием «Вход на площадку осенних листьев». Здесь было более тысячи метров над уровнем моря. Он остановил машину прямо под площадкой. Говорили, будто это место зовётся холм Хибаригаока — холм Жаворонка. Пение птиц наполняло округу.
Нацуо, следуя указателям, поднялся по крутому глинистому обрыву, поросшему редкими соснами и кустарником. Дорога тут совсем не походила на дорогу. Он весь обливался потом и тяжело дышал. Вдруг по его мокрому лицу будто хлестнули бичом, захлопали крылья, перед глазами потемнело. Взлетел фазан, прятавшийся в кустарнике.
В спину ударил южный ветер со стороны Фудзи. Сильный ветер, который, будь Нацуо парусом, надул бы его полностью. Согнувшись, Нацуо уткнулся взглядом в склон из высохшей красноватой глины. Он не мог далеко проследить за улетевшей птицей, но воображение рисовало стремительно распахнувшиеся огромные крылья, напряжение могучих лап, попиравших кусты. Кончики этих крыльев почти коснулись его щёки.
«Кажется, что-то вылетело из меня, — неотвязно думал он, задыхаясь от подъёма по крутому склону. — Что это за птица? Она будто вылетела из меня, расправив крылья. Может быть, то улетела душа?»
На скамеечке чайного домика, пристроившегося на площадке для любования осенней листвой, Нацуо вытер с лица пот и передохнул. Место на северной стороне было заслонено от южного ветра с Фудзи. Печально звенели цикады. Он был единственным посетителем.
Нацуо снял с плеча альбом для эскизов, подошёл к заграждению площадки. Тысяча шестьдесят два метра над уровнем моря. Это был пейзаж с гостиницами Сэноуми — в прошлом они заполняли северную сторону Фудзи, много раз исчерченную потоками лавы. Ниже на северной стороне лежало озеро Сайко. Некогда оно соединялось с мерцающим немного западнее озером Мотосуко и сокрытым в горных отрогах озером Сёдзико. Но разделившая их лава создала гигантское скальное плато, заполнившее пространство между ними. Постепенно скалы заросли деревьями, и на добрый десяток километров во все стороны раскинулся лес, названный Аокигахара — море зелени.
В северной части неба возвышались пики Дзюнигадакэ, Сэттогадакэ и Одакэ, на западе сияли вершины Южных Альп.
На западной оконечности озера Сайко, где не ходили корабли, образовался глубокий залив. Этот зеленовато-синий участок воды углом вклинивался в море зелени. Казалось, вода настигает всюду, всюду протянула свои полы. У самой кромки берега расположился небольшой посёлок из тридцати или сорока домиков. Ряды красных крыш ясно давали понять, что там тесно живут люди. Посёлок назывался Нэмбасон.
Всё, кроме гор и озёр, было сплошь привольно раскинувшимся морем зелени. Оттуда доносился несмолкаемый стрёкот цикад. Пылавшее на юго-востоке солнце до последнего уголка освещало зелёный массив, но, несмотря на это, свет поглощался, каждый листик и веточка были окутаны дымкой света. Казалось, что они, удваиваясь, теряют очертания. Потерянные контуры сливались воедино, и выглядело это не столько лесом, сколько бесформенным начёсом, громадным скоплением густой зелени.
Конечно, здесь наблюдались разные оттенки зелёного. Различные тона. Глянцевитая зелень и ещё хилая, молодая зелень. Зелень, насыщенная влагой, и тронутая коричневым вкраплением зелень сухой прошлогодней листвы. Плотная зелень и нежная, деликатная зелень. И цвет стволов деревьев тоже был разным. Особенно поражали похожие на белые кости стволы берёз в посёлке у кромки берега озера Сайко. Вечнозелёные тсуга и кипарисовик, пихты и лиственницы — не меньше ста видов. Если смотреть на них отсюда, они тоже сливались воедино. Гребни далёких гор выглядели гладкими мелкими волнами мха.
Море зелени больше похоже на трясину, где собрался и выпал кричаще-зелёный осадок химических веществ. И этот растительный яд, захватив подножие тянущихся к северу гор, разъедает их. Вечный застой. Осадок. Многочисленные оттенки зелени проявлялись под лучами солнца, но и поглощали их. И эти лучи, испустив слабый свет, полностью растворялись в воздухе. Вновь и вновь возрождалась жизнь: новые почки восполняли ослабшие листья, молодая поросль — умирающие деревья, постоянные, ровные цвет и форма безгранично, волнами расходились по огромному пространству.
В ответ на шутки дневного света возникали ложные колебания, ложный шум прилива, ложные волны, ложное течение, но, по сути, ни движений, ни течений не появлялось. Краски были вполне определёнными. Например, зелень была зеленью, пусть и частично изъеденной реальностью, недостоверной, так как у неё полностью отсутствовала структура.
Нацуо пристально смотрел вниз. Он вспомнил храм мха в Киото: если тот сад увеличить в десять тысяч раз, может, он будет выглядеть так же. Или, наоборот, сжать море зелени до размера тени от его ладони. Опять расширить. Опять сжать. Нацуо казалось, что с каждым дуновением ветра пейзаж то становится невероятно огромным, то странным образом сжимается.
Есть материальные объекты, есть природа во всём многообразии, есть детально выверенная связь между всеми частями природы. Есть ещё не покрытый краской белый холст и чистое пространство на нём. Есть влечение к небытию… Это представление о мире художника окончательно покинуло Нацуо. Он никогда не смотрел на оттенки, линии, формы бессмысленно. Более того, боялся этой бессмысленности.
Нацуо пронзила дрожь.
Как с края листа хлебным мякишем стирают рисунок углём, так бескрайнее море зелени понемногу исчезало. Деревья утратили контуры, стали просто зеленью. И сама зелень казалась сомнительной: всё вокруг теряло цвет. Нацуо полагал, что такого не может быть, и не верил своим глазам, но море зелени на глазах таяло, невозможное становилось реальностью.
Туман не пал, и тучи не нависли. Невозможно было представить, что всё это происходило по желанию самого Нацуо. Разум обострился до предела, сознание обрело удивительную ясность, но с глазами творилось что-то невероятное. Вещи, прежде видимые как на ладони, отступили в область незримого. Море зелени полностью растворилось вместе с последним клочком зыбкой зелени. А земля, которая должна была явиться взору, так и не явилась. Всё пропало.
Нацуо в ужасе пустился бежать по глинистому обрыву. Замешкался перед зарослями травы, перепрыгнул через них, скатился по склону.
Спокойная выпуклость холма Жаворонка не изменилась со времени его прибытия. Тянулись, окружая застывшую лаву, высокие летние травы, голоса птиц наполняли воздух. В одном углу стояла, мягко поблёскивая, его машина.
«Мои глаза больше не видят. Почему же я вижу машину?»
Он скользнул на водительское место и дрожащей рукой нажал кнопку стартёра. Чтобы развернуть машину, высунул голову из окна. Там возвышалась Фудзи.
«Фудзи существует. Почему здесь именно Фудзи?»
У всего в мире пропали гарантии бытия. Фудзи была отчётливо видна, но исчезло то, что составляло основу её существования. Нечто, перевоплотившись, временно приняло облик Фудзи.
Нацуо на полной скорости гнал машину к гостинице. На обратном пути он не заметил никаких изменений. Но тем не менее всё изменилось. Сосны на обочине отклонились назад, их окутывало марево жары, усилившейся к полудню. Может, это воплощение духа сосны?
Нечто прекрасное на этой оранжевого цвета сухой равнине умерло.
Нацуо отказался от обеда и затворился в душном, без системы охлаждения, номере. Хотелось закрыть окно, в которое равнодушно смотрела красавица Фудзи. Он опустил шторы, но не включил вентилятор и долго лежал на кровати, залитый потом, словно кровью.
Сэйитиро сказал правду. Мир рушится. Нацуо сейчас с этим столкнулся.
Однако он не видел этого так, как видел птиц, цветы, красивые вечерние облака, корабли. Он смотрел на это другими глазами, которым не дано видеть ничего иного. Его глаза с детства влекло лишь прекрасное, а теперь, под влиянием другого взгляда на мир, они изменились. А может быть, именно пустой, безмолвный, возникший после исчезновения моря зелени мир, на который он смотрел другими глазами, уже с детских лет стал для него самым близким.
Нацуо неожиданно подумал о картине. Об осенней выставке. О том, что приехал сюда искать материал для неё. О полотне, которое собирался написать. Всё это показалось ему бессмысленным. Изображение на холсте небольшого мирка было сродни созданию крепости из спичек, которую делают заключённые. Если принять, что прекрасное — лишь фантазия, которую рисует его восприятие, получается, что восприятие замахнулось на владычество. Ведь прекрасное является перед его глазами так, как он приказывает восприятию, следовательно, последнее забыло о своём скромном, бездеятельном воздействии.
Он стоял на перепутье. С той минуты, как он увидел исчезающее море зелени, Нацуо оказался перед выбором: поверить в собственную слепоту или поверить в начало крушения мира. Он без колебаний выбрал крушение мира. Это успокаивало душу. Он верил. Море зелени исчезло, и с этого мгновения мир приблизился к окончательной гибели. Устремления стали бессмысленны, игры разума по воле чувств лишились избирательности, действие сравнялось с бездействием, возвышенное подчинилось моральному разложению, человеческие ценности уподобились черепице, прекрасное было истреблено. И красота прошлого, как и всё человеческое, стала пустым воспоминанием. Сейчас о прекрасном напоминает лишь радуга, на секунду мелькнувшая в слезе ребёнка. Лицо плачущего ребёнка, насколько он помнил, уродливо, неприглядно, вульгарно, совсем не похоже на ангельское.
Под вечер Нацуо вдруг поднялся, оделся, объявил на стойке регистрации, что уезжает. Рассчитываясь, заметил подозрительный взгляд портье. Нацуо привык, что выглядит как хорошо воспитанный человек, и понял, что на него легла тень несчастья.
По пути в Токио он так и не смог ответить себе, почему так спешно кинулся домой. Ему чудилось, будто его что-то ждёт. Он чувствовал нечто притягательное в конце дороги, вдоль которой тянулся ров, где в тёмной летней ночи блестели светлячки.
Он вернулся домой. Сразу закрылся у себя в комнате и просмотрел почту, доставленную в его отсутствие. Как он и предполагал, пришло письмо от Накахаси Фусаэ. «Я до сих пор, будучи тенью, стремилась вам помочь, но удобный случай не представился, и я не смогла этого сделать. Когда вы получите это письмо, я, скорее всего, буду на грани жизни и смерти. У вас, простодушного, чистого человека, это обстоятельство вызовет слёзы. Когда это письмо дойдёт до вас, вы в святой земле узрите ад.
Приходите ко мне как можно скорее. Именно сейчас я могу вам помочь. Пишу адрес. На всякий случай прилагаю план».
Душными летними вечерами Кёко любила стоять, положив обнажённые руки на каминную полку из чёрного в крапинку мрамора. Сюнкити, подражая ей, занял место на другом конце.
— Когда мы так разговариваем, то похожи на пару каменных псов, беседующих у храмовых ворот, — заметила Кёко.
— Приятно, когда рукам холодно. — Сюнкити, одетый как курьер, одним глотком осушил стакан лимонада.
Сегодня вечером дом Кёко был погружён в молчание.
— Кто-нибудь ещё придёт? — спросил Сюнкити.
— Придёт. Актёр кино. Композитор, который недавно сбил на машине человека и заплатил за это миллион иен. Сынок пластического хирурга, прожигающий жизнь. Кубинец, юный модельер. Хиромант. Женщины, которые не знают, куда девать свободное время. Вот такая компания соберётся. Но по-настоящему группа «Дома Кёко» — это ваша компания. К другим людям я не испытываю родственных чувств.
— Почему?
Кёко не смогла ответить на этот вопрос. Она любила молодёжь, отражавшую короткий промежуток времени после войны. Они хранили память об этом промежутке, как осколки разбитого вдребезги зеркала. Но в компании, которая сейчас соберётся, есть лишь вяло прожитые в нынешней реальности дни. И светские беседы, которые ведут в этой компании! Присоединяясь к ним, Кёко мрачнела и не скрывала этого. Эти светские разговоры были жалкой копией довоенной жизни. Остроумие, софистика, непристойный юмор — во всём чувствовался трупный запах обыденности. Некоторые из тех, кого она прежде знала, насквозь пропитывались этим запахом и в конце концов погибали.
— Почему? Мне приятнее всего быть с вами. Может, потому что я вам не нужна, да и вы мне не нужны.
Сюнкити такого не понимал. Он слегка потряс головой и постарался уйти от разговора.
— Вот! Ты и не пытаешься слушать, что я говорю. Терпеть не могу эти правила этикета, когда спешат подставить ухо.
— Роскошь, — одним словом подвёл черту Сюнкити.
Кёко спросила про Осаму, и Сюнкити доложил всё как есть. Подробностей он не знал, но Осаму сейчас в любовниках у той безобразной ростовщицы. Кёко расхохоталась.
— Наконец-то он нашёл себе подходящую пару. Красотка для него, наверное, недостаточно женщина. И в конце концов он отыскал себе настоящую.
У Сюнкити не было никакого желания обнимать такую женщину, и он сказал, что не понимает, как можно делать это по необходимости. Кёко потрясло, каким решительным тоном Сюнкити произнёс «необходимость». Это было сказано с силой, прямо-таки волеизъявление короля.
Ночь выдалась жаркой. Ветер не проникал даже через распахнутые настежь французские окна. Кёко и Сюнкити вытащили плетёные кресла и торшер на балкон. Каменные плиты на полу охлаждали, поэтому Кёко ходила по ним босиком.
— А ты чего не снимешь носки?
— А осколков стекла нет?
Сюнкити предусмотрительно не снимал тапочки.
— Боксёр, а как невеста перед замужеством, заботишься о своём теле. И спокойно относишься к тому, что осколки могут впиться в ноги мне.
— У тебя есть время пойти к врачу, есть время лечь в больницу.
Это был исчерпывающий ответ, но Кёко не обратила на него внимания. Радуясь прохладе под босыми ногами, белевшими в ночи, она послала Сюнкити за ароматическими палочками против москитов.
На тёмную платформу станции Синаномати прибыла электричка. Свет из окон и низкий грубый голос из громкоговорителей принесли праздничное оживление. Под освещёнными окнами толпились мужчины в белых рубашках. Поезд ушёл, и вернулась длинная, мрачная платформа. Свет уличных фонарей в ложбине между станцией и верандой пробивался сквозь щели в листве и придавал деревьям в саду преждевременное сходство с рождественскими ёлками.
Сюнкити принёс зажжённые палочки от москитов и неожиданно спросил:
— А где письмо?
Кёко, повернувшись в кресле, показала на полочку в углу комнаты. Сюнкити взял в руки толстый конверт с печатью авиапочты и вернулся на стул под торшером на веранде. Кёко съязвила:
— Как сказала, что тебе есть письмо, сразу прискакал. А в гости звала, никак не приходил.
— Занят был.
— Днём в компании, производящей термосы, вечером на тренировке. Когда же ты отдыхаешь?
Отгоняя мошкару, слетевшуюся на свет лампы, Сюнкити погрузился в чтение письма и не ответил.
— Здесь можно всё читать?
— Да, ту часть для меня тоже можно.
Кёко предполагала, что Сюнкити станет читать письмо очень медленно. Сейчас ненадолго наступит время её свободных фантазий. Ухаживая за надёжным другом, который с головой ушёл в дотошное чтение предназначенной ему части письма, Кёко могла спастись от одиночества, бросаться от одной мысли к другой и прямо здесь испытать целую кучу эмоций.
Пока она, по летней привычке протерев за ушами одеколоном, ждала ночного ветра, тёмный воздух вокруг разорвало гудком товарного состава. От такого звука разорвётся и беспечальное сердце.
Кёко не шевелилась. Казалось, горячий воздух свободно обтекает её тело, превращая в подобие желе.
«Это важно, когда одинокая женщина живёт, не погружаясь в эмоции», — утешала себя Кёко. Ведь она не пыталась обуздать чувства, а отпустила их на волю. Не быть ничьей рабой, любить всех и всё… Под влиянием жары она дошла до грёз о любви ко всему человечеству. Что за непристойные фантазии?
Сюнкити начал читать письмо с листа, адресованного лично ему. Оно было лаконичным, но ободряющим. Сэйитиро давал советы, вызванные тем, первым после перехода в профессиональный бокс боем Сюнкити. Это было незадолго перед его отъездом из Японии. Бить решительнее, задействовав локоть, некоторые удары наносить ближе, не допускать ошибок в расстоянии, в клинче не забывать о выгодной для себя позиции.
Для Сюнкити всё это было не ново. Но он радовался, что Сэйитиро из Нью-Йорка заботится о нём. Сегодня он пришёл сюда не зря. В отличие от студенческих лет, сейчас настали такие времена, когда из приятелей, которым он мог откровенно рассказать всё, о чём думает, остался один Сэйитиро, да и тот уехал в Америку.
В письме к Кёко, не вдаваясь в подробности, Сэйитиро сообщал о себе. На тонкой, специально для писем, отправляемых авиапочтой, бумаге теснились мелкие знаки.
«У меня перед отъездом не было времени подробно рассказать, почему меня по службе перевели в Нью-Йорк. В общем, просто потому, что я был послушным и замечательным парнем и не совершил ничего предосудительного.
Ты знаешь, я не искушён в жизни, немного говорю по-английски. Вести разговор на иностранном языке считается обычными средними способностями, но я — исключение. В „Максимах“, которые я когда-то прочитал, есть описание боли. „Рядиться в простодушие — тонкое жульничество“. Так называемых великих людей можно разделить на две группы. Любящие молодёжь и не любящие молодёжь. Мой тесть любит молодёжь, поэтому сделал меня своим зятем и позвал вместе с управляющим на переговоры с американскими покупателями в отель „Тэйкоку“. Он непомерно завысил среди директоров мои способности к общению на английском языке, и один из директоров рассказал, что настоятельную рекомендацию мне дали из дочерней клиентской компании. „Послать за границу нужно именно его“. Мой тесть вице-президент промолчал. Таким образом, мой перевод по службе в Нью-Йорк быстро решился на высшем уровне.
После этого вдруг мне стали чинить препятствия. Коллега из моего отдела распустил по другим отделам слухи. „Он работает на рекламу“. Более того, до дочерней компании, где мне дали рекомендацию, эти слухи дошли. „Будьте с ним осторожны. Он расчётлив, и, если в вашей смете допущена ошибка, он до последнего промолчит. Пятьдесят тысяч, сто тысяч оплошностей не покроет, возложит ответственность на всех вас“. Нашёлся даже человек, который отправил письмо начальнику отдела кадров, что я беру плату за услуги. Письмо, конечно, анонимное. Начальник отдела кадров с самого начала был в курсе, но обиды, связанные с повышением, в такое время быстро сгущаются. Поэтому он, чтобы не принимать окончательное решение о моём переводе, был против обсуждения всех этих писем и многочисленных слухов. В такой ситуации появились и те, кто порой выказывал мне чрезмерное расположение, метил в союзники. Такие люди ещё опаснее. Впрочем, подобное творится везде. Я легко, без особого разочарования признал, что окружают меня прямо или косвенно враги.
Ты, наверное, можешь себе это представить, но я всюду ходил с простодушным видом. Я радовался, что у общества отобрали дезодорант и оно теперь испускает присущую ему вонь. Этот запах, запах ненависти, ревности, вражды, я люблю так же, как ты любишь духи. Более того, когда я стал объектом их ненависти и ревности, то понял, что они ничего не стоят. Ведь я лишь играю чужую роль, роль „человека, делающего карьеру“, роль объекта их ревности.
Прошло довольно много времени с тех пор, как идея крушения мира, про которую я всегда говорю, превратила меня в обществе в отчасти разгаданную личность. Это идея, за которую её носитель не в ответе, поэтому я вместе с ней становлюсь понятнее. В удовольствии от усилий с целью подняться по общественной лестнице всегда присутствовало самоуважение. Смысл его заключался в том, что в этом обществе никто, кроме меня, не стремился в таком душевном состоянии сделать карьеру. Я своими руками глушу в зародыше желания других. Притом я хорошо знаю, что эти желания ничего не стоят — мне присуща самонадеянность. Ты-то ладно. Но если бы я признался в таком сослуживцам, они, без сомнения, посчитали бы это самообманом, рассчитанным на сокрытие моих амбиций и низменного, утилитарного карьеризма.
Но самоанализ — бессмысленное занятие. Ведь „чужие желания“, которыми я всегда владею, ничего не стоят. И очевидно, что всё происходит так же, как и в нашем мире. Эта истина никак не связана с моим внутренним миром, с моим подсознанием. Я не объект для психолога. У меня до сих пор, по меньшей мере с пятилетнего возраста, не было любви, которую я не заметил бы, как и не было амбиций, которые я в себе не обнаружил бы.
Ты любишь „чужие чувства“, я — „чужие желания“. Для нас и то и другое — жертва. Почему нам так интересны другие люди? Как дикари, которые верили, что поедание мяса храбрых врагов придаст храбрости им самим, так и я способен уверовать, что, поедая чужие желания, заполучу характер другого человека. Да, именно другие люди — жертва, незаменимая реальность. Когда я получил на руки приказ о переводе за границу, о чём многие безумно мечтают, то обрадовался так сильно, словно был человеком, одержимым этим желанием. Разные мотивы моего поведения кроются именно в этом. Фактически крошечный обман.
Как ты знаешь, мой интерес к повседневной жизни замаскирован под ту часть человеческого бытия, где можно понять, чего жаждут другие. Я притворился, что у меня ничего такого нет, и полученные в результате вещи оказались не редкими, не ценными, а теми, которыми я прежде как бы действительно „обладал“. Но сомнительно, получил я их на самом деле или нет. И мне опять захотелось чужих желаний. Я же „простодушный и выдающийся“, так что у меня в планах сделать карьеру.
Мне постоянно необходимо что-то заполнять. Тебе тоже. Моя душа в вечных мыслях о крушении мира вычищена до абсолютной пустоты. Поэтому в неё надо втиснуть грубое честолюбие и мечты, которые соответствуют времени. Банальность и заурядность — неисчерпаемый источник вдохновения для достижения такой цели. Наш девиз — „Всё кончится заимствованием“ — должен по возможности опираться на привычный замысел. Полноценные заимствования, художественные заимствования отставим в сторону. Ведь размышления о них пагубны. Я общественно значимая фигура просто потому, что сам соблюдаю гигиену, стараюсь, чтобы в теле не осталось ни грамма губительного яда. Но на деле полностью чистых с гигиенической точки зрения людей нет, именно в тайне их существования кроется идея крушения мира.
Тебя ошибочно считают фантазёркой, меня так же ошибочно считают честолюбцем. Это, пожалуй, можно назвать искренним заблуждением. Наши взгляды относятся к детерминизму, и, хотя души совсем пусты, дух, как амёба, не прекращает бесцельное движение. Мы просто воплощение движения духа. И хотя наши души пребывают в неподвижности, дух в вечном движении, как живая клетка.
Среди всего этого вздора наконец-то спустили приказ о моём переводе в нью-йоркский филиал.
Фудзико безумно обрадовалась поездке за границу. По внутренним правилам фирмы я должен был ехать один и только через полгода мог вызвать жену. Но мой всемогущий тесть под предлогом, что сейчас удобно послать дочь в Америку для изучения дизайна интерьера, решил отправить её со мной и выхлопотал ей статус „путешествующая индивидуально“. Через полгода этот статус изменят на „член семьи служащего“, тогда расходы на содержание будет нести фирма.
Я полагаю, что теперь самое время изложить тебе подробности нашей жизни с Фудзико.
Мы с женой прибыли в Сан-Франциско в разгар лета. И после двух ночёвок отправились прямо в Нью-Йорк. Сан-Франциско — красивый белый город. Улицы тут с горки на горку. Здесь до сих пор ездят канатные трамваи, пассажиры, когда вагончик преодолевает крутой склон, преувеличенно пугаются и кричат.
В сумерках мы немного прошлись. Нигде нет почтовых ящиков и табличек, которые я привык видеть по дороге на службу. Приятно думать, что они навек исчезли. Особенность Сан-Франциско в том, что в сумерках, свернув за угол, вдруг чуть ниже по улице видишь скопление неонового света, словно туда, расправив крылышки, слетелись бабочки.
На следующий день я, хоть и устал от перелёта, проснулся рано. Открыл окно, слушал утренний шум и грохот большого города и оглушительный птичий гомон, доносившийся из парка. За нами пришёл служащий фирмы и угостил нас завтраком с датской выпечкой в ближайшем ресторане.
Это длинное письмо я пишу в самолёте, летящем в Нью-Йорк. Уже засыпаю. Скоро опять напишу».
— Дочитал? — спросила Кёко.
— Ты заснула, наверное.
— Я не из тех, кто, как ты, закроет глаза и сразу спит.
Сюнкити потянулся, широко зевнул. Письмо было слишком длинным. Ему последнее время не приходилось так много читать.
— Он, куда ни пошлют, везде справится.
— В ад провалится — и то прекрасно справится.
Сюнкити усмехнулся.
— Приедет в Нью-Йорк, посмотрит какой-нибудь интересный матч, напишет нам такое же длинное письмо.
Кёко вдруг подняла глаза и какое-то время пристально разглядывала дыру распахнутого окна в углу второго этажа.
— Что-то случилось?
— Нет, мне показалось, что штора в комнате Масако движется. Ещё не спит, может, слушает наши разговоры. Наблюдает, ночью часто просыпается.
Кёко понизила голос.
— Ты же говоришь о своём ребёнке, чего ж так шепчешь? — рассмеялся Сюнкити.
— Это страшный ребёнок. В последнее время часто говорит, что после школы пойдёт в гости к подружке, а сама отправляется к моему бывшему мужу. Он у школы или где-то ещё ждёт её, ведёт развлекать. Я заметила, что у неё прибавилось новых кукол. Немецкие дорогие куклы, отец покупает ей, а она тайком в ранце приносит домой. Мне и не думает показывать.
Сюнкити увернулся от разговора о таких сложных чувствах. Пошёл к патефону поискать хорошую пластинку.
— Не делай слишком громко. Масако проснётся, придёт, станет надоедать, — попросила Кёко.
Сюнкити потерял интерес к пластинкам, небрежно закрыл крышку патефона, прислонился к нему спиной, бросил из тени взгляд наверх и спросил:
— Чего же тут страшного?
Ответа на столь прямой вопрос Кёко не знала. Бояться она могла и Масако, и кого-то другого. Может быть, боялась и выжидала. Но предпочла понятное, короткое объяснение:
— Мне страшно. Масако всего девять лет, а последнее время она странно ведёт себя, совсем как взрослая женщина.
— Сегодня вечером ты прямо-таки глупая мать.
— Прости, пожалуйста, что вывалила на тебя эти дурацкие мысли. Я тут подумала, нужно, чтобы в комнате Масако ночевал мужчина.
Сюнкити нахмурился:
— Ты меня посылаешь в спальню девятилетней дочки?
Кёко неожиданно по-детски расхохоталась. Белая плоть над красивой грудью задрожала от смеха.
— Я теперь хорошо понимаю, что самый ужасный способ умереть — это «помереть со смеху», — серьёзно сказала она, отсмеявшись.
И чтобы перебить настойчивый запах палочки от москитов, уткнулась носом во флакон с одеколоном.
— Ты чаще скучаешь, не умрёшь, — сдержанно произнёс Сюнкити.
— А вот для тебя, наверное, самый страшный способ умереть — от скуки. Думаю, самый страшный способ умереть для всех разный, — продолжала Кёко.
С тех пор как она посмотрела боксёрский матч, ей стало любопытно, как Сюнкити терпит боль, — её занимала его нечувствительность к боли. Если тело не чувствует боли от ударов и кровоточащих ран, то и душа должна быть нечувствительна к боли.
— Спокойной ночи. Завтра тебе, наверное, рано вставать. Иди домой. — Кёко встала со стула, протянула руку. Она поняла: все попытки причинить Сюнкити боль, заставить его испытывать настоящие муки бесплодны.
— До свидания, — искренне попрощался Сюнкити. — Что теперь будешь делать одна?
— Немного освежусь. Тут над рощей вокруг храма Мэйдзи падают звёзды. Печальное зрелище. Так и сон придёт, — сухо ответила Кёко.
В разгар летней жары Киёми, случалось, внезапно вызывала Осаму к себе. Он приходил, но дел никаких не было. Она говорила, что ей просто захотелось встретиться. В такие дни Киёми приказывала работникам по телефону отменить все встречи с клиентами. И, не обращая внимания на пересуды и презрительные взгляды, поднималась с Осаму на второй этаж.
На втором этаже размещались две смежные японские комнаты в восемь и шесть дзё,[37] душ, кухня и маленький холодильник. Оттуда Киёми доставала охлаждённые мокрые салфетки и заботливо обтирала тело Осаму. Через наружные ставни проникало солнце, расчерчивало квадратиками циновку. Киёми не любила вещи, способные вызвать эмоции: на окне не было ни бамбуковых штор, ни ветряных колокольчиков, звенящих при легчайшем дуновении.
— Немного прошёлся и так вспотел. Ложись сюда, я тебя оботру.
Обнажённый Осаму, как при массаже, послушно лёг навзничь на циновку. Солнечные лучи из окна освещали только внешнюю часть левой руки. Казалось, там лежит отрезанная, горячая, золотого цвета рука, которая касается его руки.
Осаму мельком взглянул на некрасивое, с раздутыми ноздрями лицо Киёми и поскорее закрыл глаза. Киёми бесстрастно смотрела на него, будто разглядывала свежий труп молодого мужчины. На живого мужчину женщины так не смотрят. В этом спокойном взгляде сквозило нечто жестокое.
Грубое скольжение холодного полотенца всколыхнуло размякшие от жары эмоции, вернуло чувствительность вялой коже. Осаму больше радовали эти «очищающие» ласки некрасивой женщины, чем словно затягивающие в трясину прикосновения Хироко. И тут в боку кольнуло и затрепетало. Он не сразу понял, что принятый им за кусочек льда холод — это боль. Приподнявшись, взглянул туда. Из гладкого, округлого, блестящего бока текла струйка крови. Красной ниткой искрилась на солнце.
— Просто царапина, — опередив его, спокойно сказала Киёми.
— Зачем порезала?
Осаму даже не успел посмотреть вокруг, а сразу увидел брошенную на циновку безопасную бритву. Однако его глаза отметили только неподвижный маленький, незначительный предмет, так скользит взгляд по блестящему бутылочному осколку на дороге. Чужеродный предмет, никак не связанный с ними, сверкавший где-то далеко.
— Кожа у тебя слишком красивая. Смотрела-смотрела, и захотелось резануть. — Киёми не улыбалась, казалось, с её бесстрастного лица соскребли все чувства. Но Осаму заметил сердитое дрожание ноздрей и глянец потёкшей косметики.
Киёми вдруг склонилась над ним, обняла и принялась сосать кровь из маленькой ранки. У Осаму от ужаса потемнело в глазах. И он потерялся во времени.
В сумерках Осаму и Киёми очнулись от дрёмы. В окно задувал прохладный ветерок, но дышалось с трудом, высохший пот тяжело стянул кожу. Далёкий мигающий свет неоновых ламп слабо освещал комнату, и в голове Осаму, толком не очнувшегося после сна, крутилась одна мысль: «Вот женщина, которую я так долго хотел и ждал. Наконец-то судьба подарила мне встречу с ней».
Осаму не удовлетворяло обычное для этого мира влечение. Он искал жестокое внимание, такое, чтобы его цепляло. Просто ласк не хватало, хотелось, чтобы ему причиняли боль. До сих пор все только гладили кожу, а Осаму, чтобы убедиться в своём существовании, требовалась явная, длительная боль. Она была ему просто необходима.
Когда Осаму увидел стекавшую по телу кровь, он уверовал в существование, которое прежде никак не мог прочно связать с собой. В этой точке сошлись его молодая плоть и неистовый интерес другого человека, который невозможно утолить, не поранив. Безнадёжная любовь к нему, свежая минутная боль, его кровь, текущая из пореза… Здесь впервые была сыграна драма бытия, а боль и кровь подтверждали его существование. Можно сказать, его жизнь предстала во всей полноте. «Это и есть истинный знак того, что ты существуешь, — думал Осаму. — Я впервые достиг желаемого и теперь связан со всеобщей реальностью». Так гласило нежное, завораживающее течение крови. Кровь, вытекающая из тела, — символ наивысшей близости внешнего и внутреннего. Для подлинного существования его красивого тела, окружённого прочной крепостью мускулов, прежде чего-то не хватало. Не хватало крови. Боль и кровь помогли Осаму поверить в своё существование, а когда-нибудь они же его и уничтожат.
Осаму в свете кухонной лампы увидел, что Киёми в лёгком кимоно режет взятую из холодильника дыню. В раздражённом движении плеч гнездилось надменное одиночество самостоятельной женщины.
Киёми положила на тарелку два куска дыни, зажгла свет в комнате. Осаму приподнялся и отвернулся от слепящей лампы. Проявилась роскошная обстановка, сверкнули отражением посеребрённые длинные ложки и очки Киёми, приближавшейся с подносом из меньшей, тёмной комнаты. Картина спокойной жизни. Осаму недовольно произнёс:
— Что ж даже вентилятор не поставила?
— Меня раздражает его ветер. Разве нужно охлаждение ледяному дому?
Пока Осаму ел дыню, Киёми пошутила:
— Когда я решу умереть, умри вместе со мной.
Мол, она убедится, что Осаму с залитым кровью телом и лицом больше не двигается, и сама примет яд.
С этого дня Осаму стал одержим идеей о самоубийстве влюблённых. Эта мысль днём и ночью крутилась у него в голове. Но пока, хоть это и называлось болью, он знал только лёгкое прикосновение бритвы. Осаму жаждал настоящей боли, и стоило подумать о ней, как его охватывала радость предвкушения самоубийства влюблённых. Когда влюблённые, сговорившись, умирают вместе, смерть превращается в драматический спектакль.
Особенность смерти, состоящую в том, что её нельзя повторить, облегчила фантазии Осаму. Не важно, что в мечтах даже самые простые чувства часто расходятся с реальностью. Ведь если в фантазиях ты всё ближе подбираешься к смерти, то безвозвратно следуешь дальше. Ты оказываешься перед лицом смерти, и это невозможно повторить дважды.
В мечтаниях Осаму для крови хватало имитации, а для мук смерти, о которых он грезил, театральной боли. Однако фантазии застыли. Если воскрешать мечты о сцене, где он так и не получил роль, то бытие вернётся к неопределённости и потребуется пролить настоящую кровь. Идея самоубийства влюблённых непрерывно, как маятник, раскачивалась между реальностью и сценой.
Но смерть, как театральная, так и реальная, с точки зрения опыта Осаму, в его мечтах почти сливались. Порой, когда он решал, что в воображаемой кровавой гибели нет боли, а есть лишь всепоглощающая радость, то не мог понять, грезит о настоящей смерти или о сценической.
Конечно, из-за привычки к красивым жестам Осаму хотел умереть вместе с красивой женщиной. Однако красивые женщины не годились для того, чтобы вызвать у него желание умереть. Он станет думать не о лице Киёми, а только о душе. Эта мрачная, закалённая несчастьями других и собственным отчаянием душа пронзила Осаму, возжелала его молодого, залитого кровью тела. Её глаза из внешнего мира следили за ним, прочным цементом скрепили его шаткое бытие, стали залогом его существования. И захотели его плоти и крови.
Эти мысли удивительно преобразили окружающий мир. Высотные здания казались сделанными из папье-маше, поезда и автомобили — ненастоящими, театральным реквизитом, политика и экономика — кроссвордом, чтобы убить время. Осаму никогда не интересовался такими вещами, но они сами по себе были из другой реальности.
Компартия Японии приняла решение о новом движении к «любимой компартии». Одновременно опубликовали некролог Токуды Кюити.[38] В Женеве открылась встреча четырёх стран на высшем уровне. Появилось новое формирование и расположение частей Сил самообороны.[39] Численность сухопутных войск Сил самообороны составила сто пятьдесят тысяч человек. Маленькие дети — братья — покончили с собой, прыгнув на рельсы линии Дзёбан.
Такие случаи множились, но все они были фантазией. Мир превратился в причудливый бесконечный спектакль с громоздким реквизитом из папье-маше, под необычайно яркими софитами.
«Я востребован. Мне дали роль».
Осаму любил аллегории. Ему казалось, что тогда иллюзорный мир вращается вокруг него. Он страстно востребован. Востребован, как лимон, из которого выжимают сок. Он востребован, пока из него не выдавят всё до капли.
Перед мысленным взором Осаму возник образ — лужа крови на сцене. Он лежит в этой луже. Тепловатая кровь окрасила его красивый профиль. Ощущение сценической смерти питало реальные фантазии. «Я перестану двигаться. Умру. Нельзя открывать глаза. Нельзя дышать. Ведь зрители заметят даже самое слабое дыхание. Пока не опустится занавес, лучше думать о пустяках. А потом я встану».
Но занавес всё не закрывался, и Осаму осенило — он не слышит оваций. Его охватило безумное счастье.
«Если занавес вечно поднят, значит спектакль никогда не кончится».
Вот он, идеальный театр для самых разных ролей.
Осаму совсем забросил театральную труппу. Редко посещал гимнастический зал. Ведь после каждой встречи с Киёми у него несколько дней не сходили последствия жутких игр: рубцы от верёвок, которыми туго стягивали руки и грудь, и небольшие ранки по всему телу.
Матери и в кошмаре не могло привидеться, что её красавец-сын пристрастился к таким адским забавам. После того как Киёми разорвала её долговую расписку и отказалась от выкупа кафе по закладной, мать на припрятанные деньги купила и поставила комнатный кондиционер. Повесила табличку, что в кафе работает система охлаждения. За десять дней появились новые клиенты, и посетителей снова стало много.
Осаму появлялся в кафе нечасто. Одним особенно жарким днём он принёс билеты на пьесы театра Новой школы и пригласил мать. Ставили «Виллу морского бога» Идзуми Кёка, «Кто наследник» Накано Минору и «Мадам Баттерфляй» Дэвида Беласко. Роль мадам Баттерфляй исполняла Мидзутани Яэко.[40] Это было в конце августовских выступлений театра кабуки. Мать обрадовалась: всё уладилось, и в знак завершения страданий сын позвал её на такое представление. Осаму пришёл в алой с белыми цветами гавайской рубашке, и мать, слегка удивившись, заметила:
— Какая яркая. Прямо цвета крови.
Осаму не ответил. Большие тёмно-зелёные солнцезащитные очки скрывали его лицо.
Солнечные лучи через окно такси нагревали края потерявших упругость неудобных сидений. Мать беспокоилась, что испортит причёску, и, подняв стекло, обмахивалась веером жутко кричащего цвета.
Молчаливый Осаму пытался найти какой-нибудь повод заговорить, и тут она упомянула Киёми:
— Само собой, ты молодец, но и ей я очень благодарна. Непростое положение, конечно. И дело не в деньгах, я просто рада, что ты ей нравишься.
Осаму, скрестив руки в ярких рукавах, молчал. Мать испугалась: вдруг сыну надоела Киёми и такие разговоры его сердят. Тревога вызвала к жизни дурные предчувствия: злоба брошенной Киёми, новое требование денег, более жестокие, чем прежде, мучения. Чёрной тучей накрыло опасение, что разорванную расписку и уничтоженную закладную можно восстановить.
Матери не хватило духу сказать о своих страхах, и она осторожно, поучительным тоном начала прощупывать почву:
— Может, это и не по тебе, но нужно её ценить. Пусть внешность у неё не очень, так и ситуация другая, не как с обычными женщинами.
Осаму вытер капли пота под носом и наконец ответил:
— Понятно. Я пойду с ней до самого конца.
Услышав это, мать от счастья чуть не разрыдалась. После запугивания спокойная жизнь была для неё драгоценным даром.
— Когда ты снимешь очки? Или собираешься сидеть так в театре? — весело спросила она. Ей нравилось своё бессмысленное, сугубо материнское вмешательство.
«Вилла морского бога» оказалась скучной, а вот пьеса «Кто наследник», с большим количеством реквизита, очень интересной. Последней шла «Мадам Баттерфляй», и мать всплакнула, сочувствуя всей душой страданиям Яэко — Баттерфляй, — напрасно ждущей бессердечного мужа. Но муж считал её верность и преданность заурядными и глупыми.
Спектакль закончился в шесть, и мать предложила сходить в тот шикарный ресторан, где в прежние, хорошие времена они как-то ужинали вдвоём. Ведь это было счастливое воспоминание, а сейчас ещё счастливее.
Тем не менее роскошный ужин не доставил того удовольствия, которого ожидала мать. «Последнее время он ведёт себя странно», — думала она, глядя, как Осаму небрежно орудует ножом и вилкой по ту сторону застеленного белой скатертью стола. Внезапно нахлынуло ощущение, что сын несчастен. «Сколько ещё этот ребёнок будет вызывать у меня мысли о бесконечно мрачном будущем?»
Осаму жизнь матери виделась в другой, фантастической реальности. Здесь же она была глиняной фигуркой в роль матери, её слова, её неловкие движения напоминали робота. Расчётливость, привычки, пристрастия, избитые выражения, банальная материнская любовь — они просто захватили тело матери и треплют языком. Осаму сейчас запретил себе любить мать. Ему то и дело чудилось, будто он попал на непостижимую для неё территорию. Если эта заурядная мать попытается понять мир, в котором живут Осаму и Киёми, он окажется безобразным.
«Мы просто совершим самоубийство влюблённых чуть иначе. И не нужно, чтобы кто-то понимал, какое наслаждение мы испытали. А лето скоро кончится, — думал Осаму, глядя на уличные фонари в летних сумерках. — Мёртвому мне уже не увидеть вечерний неоновый свет».
Но главное, что лето не ушло. Жаркий воздух окутывал горячим паром шею, нежный вечерний ветерок овевал кожу — это лучше всего отвечало его мыслям о смерти. Казалось, пройдёт это время года, и сами собой исчезнут страшные мысли, гнездящиеся в его сердце. Когда Осаму в гавайской рубашке шёл под палящим солнцем, пот щипал многочисленные свежие ранки. Как эта боль бодрила! Она, словно канат, связывала его внутренний мир с внешним. Этот канат перетягивал внешний мир в театр грёз.
Взгляды проходящих мимо девушек не достигали его тайных ранок. Накопившись, раны вышвыривали его, как падающую звезду, за границы общества. «Но я ещё не тень. Нет, не тень. Израненное, испытывающее боль, постепенно уничтожаемое тело». Скоро он весь покроется ранами. Прежде чем умереть вместе с Киёми, он разок проведёт ночь со здешней девушкой, выйдет к ней обнажённым. Девушка, наверное, в ужасе закроет глаза.
Осаму вспомнил, как в какой-то дешёвой забегаловке длинноволосые парни долго и нудно обсуждали свои душевные страдания. Осаму презирал такие компании. Если показать им, выставлявшим напоказ свои сердечные раны, следы на его теле, они наверняка лишатся дара речи. Они просто сброд и не замечают, что на самом деле не существуют, не знают, что душа есть отражение тени.
С летом всё закончится. Кровь, сияние солнца, гниение, жужжание мух — это набор декораций для смерти. Это — музыка, которая плывёт, огибая мёртвое тело, выброшенное летом средь бела дня, как увядший букет, на безмолвную широкую улицу. Осенью никто и не подумает слушать такую музыку.
Мир был приготовлен для него. Белоснежная скатерть… Осаму сжал край белой накрахмаленной скатерти. Даже странно, что её не окрасила его кровь, бегущая по венам.
— О чём ты думаешь? Последнее время всё молчишь. И не ешь, как когда-то, — всё-таки спросила обеспокоенная мать.
— Не о чем тебе волноваться, — ответил нежный сын. — Летом все такие.
И всё же Осаму не мог побороть соблазн открыть кому-нибудь тайну своего наслаждения. Поэтому, проводив мать, он пошёл к Кёко.
В ярко освещённом доме Кёко собралось много незнакомых гостей. Осаму встретили приветливо, но, слоняясь среди чужаков, он никак не мог улучить момент и поговорить с Кёко наедине. Случай так и не представился.
Всё это время Осаму с восторгом размышлял о смерти. Удалившись от шумных бесед, он прислонился к секретеру в углу комнаты и, выставив левое плечо, чуть закатал рукав алой рубашки. Там остался давний тёмно-пурпурный след. Он легонько поцеловал зажившую рану мокрыми от вина губами.
На веранде тоже толпились гости. Кёко в сиреневом платье ходила из комнаты на веранду и обратно. Встретившись с Осаму глазами, она улыбнулась и отправилась дальше по своему маршруту. Взгляд у неё был скучающий, и Осаму поразило, что она, похоже, охотно с этой скукой мирилась. Прежняя Кёко не была такой.
Некоторые роскошно одетые немолодые женщины, которым представили Осаму, заговаривали с красивым юношей в алой, непривычно яркой для этих вечеров рубашке. Он отвечал невпопад, они считали его глупым и удалялись.
Кёко чему-то подчинилась. Здесь не было ни Сюнкити, ни Нацуо, ни Хироко, ни Тамико. Вместо них — претенциозные светские беседы, которые Кёко раньше презирала. Пришло даже несколько иностранцев.
Рядом с Осаму болтала кучка напыщенных умников: «Ах, я люблю Бартока! Ах, я люблю Сезара Франка!» Дама, вернувшаяся недавно из Парижа, восторгалась, что в послевоенную Францию вновь проникли мистические идеи Востока. Мужчина с помятым лицом повесы хвастался, что открыл новое квантовое состояние, о котором ничего нет в старых и в новых трудах. Все, отложив другие темы, пристали с просьбой, чтобы их посвятили в эту тайну. Мужчина пустился в пространные рассуждения, а под конец сообщил о своём открытии. Квантовое состояние, которое он считал чем-то чрезвычайно важным, оказалось всего лишь недостижимой, бесполезной функцией, включённой в некую систему.
Свет привычного старого ветвистого подсвечника цеплялся за клубы табачного дыма, за перья в женских причёсках, за блестящие от пота носы мужчин. Толстые стеклянные лампы в форме свечей посерели от пыли и никотина и бросали на потолок тусклые отблески.
Осаму чувствовал, что откуда-то из внешнего мира за ним пристально наблюдает Киёми. Взгляд её горячих, влажных, всегда чуть покрасневших, безумных глаз пронзал темноту, подобно отравленной стреле, выпущенной дикарём из укрытия в листве. А человек, за которым следили, превратился в труп. И высокопарную беседу, и женские плечи, на которых от пота потрескалась пудра, и пронзительный смех — всё заливал трупный запах. Он жёстко напомнил Осаму о забытых обязанностях.
Осаму замкнулся в себе. Он не выходил на балкон освежиться ночным ветром и под жарким светом ламп, дрожа от наслаждения, которое будил пот, щиплющий новые раны, вернулся к неизбывным мыслям о смерти. Ярко одетая женщина средних лет, с которой он говорил, но забыл её имя, длинными щипцами бросила ему в стакан кусочек льда. Осаму в рассеянности забыл поблагодарить. Тепловатая жидкость сразу остыла, холод стекла напоминал холод оружия. Осаму думал о смерти. Она не летает на крыльях времени, забравшись тонкими, нежными пальцами под его гавайскую рубашку. Смерть всюду ласкает его покрытую ранами молодую кожу.
— Вчера я ездил в аэропорт Ханэда провожать господина Сигэмицу, но он всегда какой-то мрачный. Едет в Америку так, словно направляется в Сугамо.[41] Его сопровождает R. Да, R, ты его хорошо знаешь. К моменту вылета он уже устал до крайности, выглядел как неврастеник. И с чего бы это Сигэмицу взял его с собой?
«Я умру. Как высоко ударит кровь? Смогу ли я увидеть этот фонтан?»
— На военной базе в Сунагаве[42] сейчас большой шум. После стольких лет мы наблюдаем намёк на гражданскую войну.
— Проводить замеры — жалкая рутинная работа. Но как у любого человека в жизни случаются блистательные взлёты, так и рулетка землемера вскоре может стать средством государственного управления. И сразу же канет в забвение. Не исключено, что моё бритьё по утрам тоже когда-нибудь станет нужным государственным делом. Я всегда думаю об этом, когда бреюсь. Не люблю электробритвы. Им недостаёт тщательности и аккуратности. Этим механизмам не хватает политической составляющей.
«Когда у меня изо рта хлынет кровь и почти прервётся дыхание, Киёми, как помешанная, кинется меня обнимать и целовать. Но я не хочу, чтобы меня целовали, пока я ещё дышу. А когда дыхание остановится, можно сколько угодно целовать меня в приоткрытый рот. Знаю, что моё мёртвое лицо покажется Киёми божественно красивым. Она будет просто гореть желанием целовать мои холодные губы».
— Какая прекрасная идея — добавлять в порошковое молоко мышьяк. Ребёнок, который пьёт такое молоко, через несколько десятилетий вырастет в мужчину того типа, что мне по душе. Ну чем может привлекать мужчина, у которого в организме нет яда?
«Может быть, лучше, чтобы смерть получила меня на пике наслаждения? Как спящего ребёнка, которого перенесли из люльки в кроватку. А может, в предсмертных муках что-то подтолкнёт меня открыть глаза, и я увижу заурядное событие».
Кёко остановилась рядом, слегка тронула Осаму за локоть:
— О чём ты всё думаешь? Прости, что не уделяю тебе внимания.
Осаму показалось, что она заметила шрамы, и он поспешно отдёрнул руку.
— Пойдём на веранду. Не сиди в такой жаре.
Кёко привела Осаму в уголок веранды подальше от света и повернулась спиной к веселящимся гостям. Прислонилась к перилам лестницы, ведущей в сад: оттуда сквозь листву в сумерках сияли фонари на станции Синаномати. В нос Осаму ударил крепкий аромат духов от сиреневого платья Кёко, смешанный с запахом скошенной днём травы.
— Гости все незнакомые.
— Да. Я беру членский взнос.
Этот отчасти легкомысленный ответ удивил Осаму.
— В таком случае я тоже должен заплатить.
— Нет. Ты — не они. Гости, которых я хочу видеть, совсем другое дело. Сегодняшних посетителей, если не брать с них членский взнос, мне не вытерпеть.
Кёко говорила тихо, и это многое объясняло. Раньше она никогда не понижала голос в собственном доме. Кёко уже не столь богата, как раньше, понял Осаму, и в безвыходном положении.
— Извини, что пришёл.
— Ну что ты такое говоришь! Тётки, с которыми я тебя познакомила, очень тобой заинтересовались. Подозревают, что между нами что-то есть. Ты не притворяешься?
Кёко продела обнажённую руку под локоть Осаму. Рука у неё была очень холодной, словно кожа мёртвого животного.
— Твою холодную руку хорошо бы, как подушку, положить под голову.
— Да, продолжай в том же духе.
Кёко не отнимала руки, опущенное лицо тонуло в тени разросшейся за перилами зелени. Чтобы вдоволь наговориться наедине, пришлось принять такую позу, которая заставила бы гостей не мешать им.
— О чём ты хотел рассказать? — спросила Кёко с присущим ей любопытством.
Слабый свет далёкой лампы очертил белевший в темноте красивый профиль. Длинные ресницы опущенных глаз отбрасывали тени на щёки. В воспоминаниях Кёко о ещё неизведанных наслаждениях ожила незаметно проникшая в душу печаль. Она остро почувствовала, что испытывает женщина, которая из-за любви к этому юноше проводит дни в бесплодных страданиях.
— Что за разговор? Срочно нужно посоветоваться?
— Нет. — Осаму запнулся. — Я, может быть, скоро решусь на самоубийство влюблённых.
Кёко хотела уточнить, уж не с той ли, пока незнакомой ей безобразной ростовщицей, но передумала. Привычно кивнув, она предположила:
— Вот как! Значит, ты серьёзно влюблён?!
— Влюблён, и что? — Осаму привычно скривил губы. — Как ни объясняй, тебе не понять. По правде говоря, это не самоубийство, не убийство, не смерть по сговору влюблённых, а просто некий способ умереть.
Кёко не беспокоилась. За свою жизнь она выслушала множество молодых людей, рассуждавших о желании умереть, но никому не поверила. Ни один из них не умер.
— Ты мне не веришь, — с улыбкой, не пытаясь убедить, сказал Осаму. — Ты думаешь, что тут нужны осознанность, решимость, сомнения, сожаление, сложные обстоятельства, романтическая любовь, как для банального самоубийства влюблённых. И ты прекрасно знаешь, что всё это не по мне. Я не рождён осознавать или решаться на что-то. Моя смерть похожа на сложное скольжение с детской горки. Нет, не так. Чтобы съехать с горки, надо на неё подняться. Здесь же нет необходимости прилагать усилия. Чуть подвигать руками на грани мечты и реальности, в шутку, в спектакле пустить настоящую кровь… Не понимаешь? Например, я играю в спектакле, граница между театром и реальностью исчезает, и я, не выходя из роли, бессознательно встречаю настоящую смерть. Нет черты, разделяющей две смерти. Когда я это замечаю, я уже мёртв.
— А кто это сделает? — наобум спросила Кёко. Необычное красноречие Осаму потрясло её.
— Кто… Я и женщина. Сделаю это я или сделает это женщина, не важно. По большому счёту, стоит меня легонько хлопнуть по плечу, и я упаду в объятия смерти. Эта почти незаметная, тонкая, как облатка, грань — театр и реальность. Для меня нет особой разницы, жить или умереть. Благодаря этому я наконец-то без раздумий и усилий, здоровый, как говорят люди, с прекрасным телом, понял, что существую в этом мире.
Его речь превратилась в неразборчивый шёпот. Осаму ясно видел себя этой летней ночью в углу веранды, вдали от света, в темноте, инкрустированной огоньками станции, на фоне благоуханной листвы. Юноша с лицом поэта и израненным телом тореадора — здесь он точно существует. Может, завтра он без сопротивления встретит кровавую героическую смерть. Он смешает примитивные удобрения, на которых вырос прекрасный цветок, со слишком расхваленными современными удобрениями и создаст прозрачную, сияющую легенду о самом себе. И никакой фантастический вымысел не сможет более коснуться его бытия.
Кёко не разделяла пылкость Осаму. Их разговор казался ей несерьёзным. Однако она не стала ругать его за легкомыслие.
Так же воодушевиться она не смогла. Но, пребывая, как и прежде, в бездействии, Кёко чувствовала, что неимоверно далека от своих лощёных самовлюблённых гостей и что Осаму ей куда ближе. Она сразу распознала в его взгляде возвращение давних пожарищ, «неизвестного завтра», когда летнее солнце озаряло всякий хлам.
Молодые люди из её окружения слишком быстро двигались к одному результату. В памяти всплыли лица Сэйитиро, пребывавшего сейчас в Нью-Йорке, Сюнкити, Нацуо.
— Да, об этом тебе лучше поговорить с добрым, спокойным, серьёзным слушателем. С нашим Нацуо. Ты последнее время с ним встречался?
— Не встречался. — Осаму отодвинулся от перил. — Я давно его не видел. Так… Мы все ходили на матч Сюн-тяна. А перед этим он приходил в кафе моей матери. Там все говорили только о мускулах, поэтому он рассердился и сразу заявил об этом. Я хорошо помню. Нахмуренные брови, суровый взгляд, напряжённый, приторный тон. Он ещё сказал: «Если мускулы так важны, не лучше ли в самый чудный миг, пока не подкатила старость, покончить с собой».
Кёко было засмеялась, но в это время через станцию Синаномати с резким гудком проследовал грузовой состав. Его быстрая чёрная тень скрыла огни платформы, а долгий, пробирающий до глубины души гудок оставил странный след в ночном небе. Ленивое вязкое эхо, разносимое стуком колёс товарных вагонов, монотонно повторяясь, мешало Кёко и Осаму говорить.
И тогда Осаму произнёс родившиеся у него в душе слова, которые до этого выдал лишь однажды:
— Пустить кровь — это необыкновенно приятно, — и добавил, чтобы успокоить Кёко: — Ты этого не знаешь.
Кёко не заметила, что эти слова попадают в число любимых ею «чужих наслаждений». Она сочла их философией Осаму.
Письмо Сэйитиро в Нью-Йорк от Кёко:
«Представляю твоё удивление, когда ты увидишь газетную вырезку, которую посылаю вместе с письмом. Заметка вышла под заголовком „Загадочное самоубийство влюблённых“. Осаму там назвали ленивым актёром-неудачником из Нового театра. Этот несчастный безымянный юноша стал любовником некрасивой женщины, занимавшейся ростовщичеством, и умер в результате странного самоубийства по сговору. В самой заметке факты изложены верно. Некоторые бульварные газеты описывают душераздирающую картину места самоубийства. Я решила не посылать тебе эти заметки.
За несколько дней до этого Осаму приходил ко мне в гости. Он точно мечтал о смерти. Газетчики ко мне не обращались, да и сама я не так уж интересуюсь истинным положением вещей. Убит ли, погиб ли вследствие самоубийства по сговору — в любом случае он мёртв.
Ты наверняка иронично улыбнёшься и скажешь, что это неправда, будто меня, так любящую чужие романы, не интересуют подробности случившегося. Но со мной сейчас творятся странные перемены: я больше не чувствую, что могу жить чужими романами и чужой жизнью. Я испугалась. Я не знаю, когда в мою семью и в мою жизнь войдёт тревога. Не знаю, когда волны поглотят и разрушат основу нашего беспорядка, нашу гавань воображения. Сколько бы я ни взывала о помощи, ты далеко, в Нью-Йорке.
Во-первых, не уверена, смогу ли я и дальше жить на широкую ногу, как жила до сих пор. Я теперь жалею, наверное, в начале лета стоило продать дом в Каруидзаве. Но в этом году я эту возможность уже упустила. Придётся ждать следующего лета. Я придумала устраивать вечеринки и открыла дом. Хозяйка, конечно, я сама, собираю с гостей членские взносы, сдаю помещение в аренду, давних знакомых сделала постоянными членами. Ты знаешь, это скучная публика, но для меня, живущей в отдалении от центра, это занятное окружение, и я его хорошо использую. Вот и получилось, что мой дом вместо прирождённого хаоса обрёл черты средоточия хаоса искусственного, хаоса из приезжих, беспорядочного сборища поджатых губ. Это уже само по себе любезность и продаётся на ура. Дело в том, что сейчас конъюнктура несколько улучшилась. Ты, наверное, улыбнёшься из-за того, что я использую такие слова, как „конъюнктура“.
Прочитав, что Осаму, которого я хорошо знала, умер, и увидев, какой сюжет тиснули об этом в газетах, я не заметила, чтобы моя уверенность в нашем хорошем знакомстве ослабла. Разве мы не можем позволить себе знать друг друга в той же степени, что и легкомысленные читатели газет? Даже ты и я, пожалуй, можем. Наша скрытая от общества связь — всего лишь общение слепых, общение немых. Ты говоришь правильные слова. Мы не можем спасти человека.
Ты говорил, что я люблю „чужие романы“, а ты — „чужие желания“. Что я не могу жить в настоящем, я принадлежу прошлому, а другие — будущему. Мне казалось, что, слушая истории о чужих романах, впитывая ушами их опыт, я живу сама. Я хотела перенести неизвестное мне будущее в безопасное хранилище собственного прошлого.
Но это опасно. Очень опасно! Будь то чужие романы или чужие желания, опасно проявлять излишний интерес к другим людям. Это заведёт тебя в дебри, о которых ты не думал, каких не мог представить, в конце концов вместо наслаждения „чужими желаниями“ ты взвалишь на себя „чужую судьбу“. Нам кажется, что стоит подавлять силу воображения, силу фантазии. Там дальше — территория судьбы. Позволь мне предостеречь тебя от этого.
Да что говорить о чужих людях: Масако совсем отбилась от рук. Она замыслила интригу и думает лишь о том, как бы вернуть в дом отца. Может, мне это кажется, но, выходя за покупками, я спиной чувствую, что за мной следит мужчина, похожий на частного детектива».
Ответ Сэйитиро:
«Ох! Что за малодушие. Ты заговорила о судьбе! Ведь в основе наших общих чувств — идея о том, что судьбы не существует. Если бы нечто подобное существовало, то мы, пожалуй, давным-давно спали бы вместе.
Как я понял из короткой заметки, смерть Осаму — не роковая случайность. Смерть стала единственной волей этого безвольного человека. Как пловец, который с трамплина прыгает в бассейн, он шагал вперёд по собственной воле и прыгнул в объятия смерти. Оставим бесплодные споры о том, была ли у него воля, которой он не замечал, или нет, и о судьбе. С самого начала смерть — единственное, чего он жаждал, но мы это поняли только потом. Смерть стояла у него на пути в разных обличьях. Он срывал с неё одну личину за другой и примерял на себя. Когда он сорвал последнюю маску, ему явилось жуткое лицо смерти, но мы не знаем, испугался ли он.
Прежде он хотел смерти, изо всех сил старался заполучить её маску. С её помощью он постепенно преображал себя. Ты хорошо знаешь, что стремление мужчины к красоте отличается от желающей того же самого женщины. У мужчины это непременно „воля к смерти“. Для молодёжи такое типично, но, как правило, молодые люди стыдятся этого и скрывают свою тайну. Открытой эту тайну делает война.
Очень жаль, что я отсюда не могу дать тебе совет по управлению имуществом. Надеюсь, ты напишешь мне, если соберёшься что-то предпринять.
Вечеринки — вульгарное торговое предприятие, оно тебе не подходит. Я сейчас очень занят, поэтому пока заканчиваю. Подробности в следующем письме».
Близкие Нацуо с лета не находили себе места от беспокойства. Они терялись, не знали, как с ним обращаться. Нацуо забросил рисование. Почти не спал. Плохо ел. Всё это его семья сочла «муками творчества», которые не могла и представить.
Странно, что буржуазная до мозга костей семья верила, будто человек искусства должен испытывать муки. Несомненно, тут смешались религиозная вера в страдания и истории о творческих людях. Когда простой человек терял ребёнка или жену, он, конечно, мучился, но совсем не обязательно считал эти чувства страданиями. Он хотел отдать подлинные страдания другим, а сам не желал вечно управлять такой злополучной материей. Ему хотелось, чтобы где-то существовали банк страданий, директор по страданиям, специалист по страданиям. В старину эту роль играли жутковатые святые, но со временем их место на арене жизни заняли люди искусства.
Человек искусства благодаря своей способности страдать теперь утешал людей. Эти абстрактные страдания ничего не значили для общества, и страх перед страданиями, который обуревал простых людей, исчез. Смотреть на человека искусства, которому судьба отвела роль мученика, — то же самое, что смотреть на человека, страдающего от редкого заболевания, которым не заразишься. И буржуа стремились избежать самого страшного — «обыденного несчастья».
Беспричинное, не связанное с обыденной жизнью страдание — вот что любит буржуа в человеке искусства. Слово «талант», которым буржуа награждает творца в обмен на страдания, нечто вроде почётной грамоты от общества. Она позволяет ненадолго скрыться с глаз и отдохнуть от подчинения всеобщим правилам, а значит, искусство способно «врачевать душу».
Когда в чём-то вызывающая жизнь Нацуо только начиналась, в семье решили: «Случилось то, что должно было случиться». Наконец-то произошло. Это пугало, но в глубине души ожидалось и стало своего рода таинством. А для матери Нацуо — поводом гордиться в обществе страданиями сына. Она неосознанно жаждала пьеты.[43]
«В обществе его хвалят за талант, но я думаю, жить с талантом не так сладко, как о том твердят люди. Я слишком хорошо понимаю его настроение, Он сейчас словно упёрся в стену. Мы должны всей семьёй, сплотившись, защищать Нацуо от перемен в обществе и только поддерживать его, чтобы он собственными силами смог преодолеть эту стену. Мы должны щадить его и даже в шутку не говорить, что талант у ребёнка иссяк. Главное — ещё теплее давать ему понять, что все мы терпеливо присматриваем за ним».
Так она предупреждала старших братьев Нацуо и его старшую сестру, приехавшую в гости к родителям. И эта жалость, словно к заболевшему ребёнку, случайно била прямо в цель. С другой стороны, если принять, что Нацуо действительно испытывал муки творчества, то для бескорыстной комедии, призванной облегчить страдания, нет ничего лучше, чем забота буржуазной семьи.
Символ такого покровительства всегда гордо стоял в углу мастерской. Это был импортный кондиционер. Летом в комнате с плотно закрытыми, чтобы сохранить таинственную атмосферу, окнами этот прибор очень спасал. Нацуо сидел один и ждал, когда на него снизойдёт магическое, сверхчеловеческое вдохновение.
В своих размышлениях он несколько раз возвращался мыслями к событиям следующего после его приезда с озера дня. Воспоминания о предыдущих событиях стёрлись, и только эти удивительным образом жили в памяти.
Была вторая половина головокружительного летнего дня. Нацуо, воспитанный по-городскому, выбрал для визита время после обеда. Взял в подарок сладости, надел простую белую рубашку, специально не поехал на машине, а отправился по маршруту, отмеченному на карте Накахаси Фусаэ, пешком. Квартал Вакабаяситё в районе Сэтагая был ему незнаком. Извилистая дорога, мало прохожих. Рисуя в воображении облик незнакомой пока женщины, Нацуо шагал между старым покосившимся дощатым забором и испачканной чёрным бетонной стеной.
Женские лица иногда принимали облик Кёко. Ведь до сих пор она была единственной женщиной, с которой он близко общался, а её лицо ему нравилось.
Красивое холодное лицо китайского типа, тонкие, но чувственные губы. Лицо, хранящее тайну, хотя ни в лице, ни в фигуре нет размытых черт. Гордое лицо, хотя она любит смешное и часто сама смеётся. Не желая выглядеть смешной, она забыла, что значит смеяться или плакать от души. Порой Нацуо представлял себе Накахаси Фусаэ такой, но это был вылитый портрет Кёко.
Шагая под палящим небом, он вспоминал одно за другим полные намёков письма Фусаэ, их несостоявшееся свидание в саду Сиба Рикю. Ему теперь казалось, что она всё время была у него за спиной и просто не попалась на глаза. После увиденного вчера мрака, поглотившего средь бела дня море зелени, Нацуо чувствовал, что его глаза потеряли способность видеть видимое, а взамен получили новый дар — видеть то, что прежде было невидимым.
Вдруг из-за угла донёсся резкий звон колокольчика, а из-за старого забора, укрытого зелёными ветками большого дерева, показался яркий красный флаг. В синем небе собрались прозрачные летние облака, вокруг не было ни души.
Нацуо с минуту вбирал в себя всё это. Прежде у него перед глазами возникали подобные пейзажи, но нынешний был другим. Сочетание цветов — яркий красный флаг, зелень деревьев в саду, синее небо, белые облака — выглядело ядовитым, неприятно дисгармоничным, предстало законченной картиной, которую его талант и сердце художника отвергали. «Что это?» — растерянно подумал он.
Дело точно не в красках. Когда-то он воспринимал прекрасное только через краски. Его миру не хватало смысла, и бессмысленность как естественный результат не пугала восприимчивую душу Нацуо. Однако сейчас красный, зелёный, синий, белый цвета несли какой-то неявный, но вполне определённый смысл. Представшая его взору картина казалась вульгарной символической аллегорией.
«Что это?»
Нацуо охватил невнятный страх. Красный цвет напоминал о сильном гневе, зелёный — о шелесте огромного леса, который рос здесь давным-давно, синий — о какой-то загадочной суровой клятве, насыщенный светом белый — о каменной лестнице библиотеки.
Это выглядело и очевидным смыслом, и нитью, предназначенной для того, чтобы ещё на шаг приблизиться к нему. Он не переставая думал об этом. Колокольчик с пронзительным звоном проследовал где-то неподалёку.
Сильный гнев, старый лес, клятва, каменная лестница в библиотеке — душа художника, которая не объединяла эти разрозненные вещи, давно привыкла к бессмысленности. Но, едва свыкшись с тем, что во внешнем мире смысл возвращается, сразу терялась в этих похожих на символические стихи вещах. Нацуо всегда не хватало литературного знания. Он считал это частью своей памяти, но детская память была всего лишь половодьем красок в бессмысленности безлюдного мира.
Тем не менее, когда при написании картин небытие вокруг него исчезало, казалось, в мире по мановению руки всё переполняется смыслом. Однако простой и неприхотливый порядок в мире отсутствия смысла исчезал. И мир, где единожды родился смысл, скатывался к неисправимому хаосу.
«Может быть, я прозреваю реальность?» — размышлял Нацуо, преследуя упорно возникавшие перед глазами символические схемы. Но, как бы то ни было, в этой безмолвной реальности не доставлялись газеты, не ходили поезда и уж никак не могла открыться сессия парламента. И лишь кучи невероятных смыслов, словно полчища мушек летним вечером, заполняли воздух.
Снова беспорядочно воскресли лучи палящего послеполуденного солнца, детские крики, удары камней о стену. Перед тем как зайти за угол, Нацуо оглянулся. Продавец фруктового мороженого открыл прилавок ларька, и дети с криками покупали лакомство. Над прилавком развевалось красное полотнище. На алом фоне извивалась белая надпись «Фруктовое мороженое». Это и был тот красный флаг.
Нацуо свернул за угол. И перед ним на деревянном столбе раздвижных ворот возникло написанное свежей тушью на деревянной табличке имя: «Накахаси Фусаэ».
«Я раздвинул створки ворот. Увидел стеклянную дверь в прихожую. Поискал звонок». Нацуо и сейчас преследовали упорядоченные, чёткие воспоминания.
«Пока я не побывал на берегу озера в устье реки, я не боялся бессмысленности нашего мира. Бессмысленность — основа безусловности. Но потом я испугался, и это стало основой моего страха. Я хотел, чтобы мир наполнили, как наполняют корзину камнями, любым смыслом, даже самым невероятным. А затем произошла встреча.
Появилась старуха в лёгком летнем платье. Я сказал ей, зачем пришёл. „Госпожа Накахаси Фусаэ дома?“ — спросил я. „Да, дома и с нетерпением ожидает вас“, — ответила старуха с лёгкой усмешкой и провела меня в невзрачную, европейского стиля комнату рядом с прихожей. В пустой комнате витал запах табачного дыма».
В одном углу комнаты Нацуо, вытирая пот, увидел простой алтарь. С маленьким синтоистским храмом из светлого дерева в центре, ничего особенного. На стене висела картина — морской пейзаж, очень грубо написанный маслом. Небрежная мазня заставила Нацуо нахмуриться. Под картиной стоял дешёвый чайный столик, над бронзовой курильницей вился дымок. И хотя благовония, похоже, зажгли специально, окно было полностью распахнуто.
Оно выходило в заброшенный сад: всего несколько деревьев, клумба с портулаком и потрескавшаяся от жары сухая земля. Жара усиливала ощущение тишины и застоя.
Ручка двери медленно повернулась. Вошёл худой мужчина лет сорока на вид, одетый в лёгкое кимоно из ткани в крапинку. Почтительно поздоровался с Нацуо, достал из рукава кимоно визитную карточку с надписью «Накахаси Фусаэ». Нацуо опешил и, пристально вглядываясь в его лицо, спросил:
— Так это вы Фусаэ?
— Да. У меня женское имя, поэтому часто возникают ошибки. Но это не значит, что мужчина не может носить такое имя.
У него было заурядное лицо, заурядный нос и пухлые губы. Миндалевидные, как у Будды, глаза под тяжёлыми веками, наполненные каким-то мрачным светом, казались пустыми. Даже когда он улыбнулся Нацуо, до них улыбка не дошла. Эти глаза будто всматривались в иные вещи в ином месте и, словно пузырёк воздуха в нивелире, были холодно-прозрачны.
Накахаси Фусаэ сел было на стул, но тут же, не давая Нацуо раскрыть рта, встал и заговорил:
— Прежде всего прошу меня простить за то, что ввёл вас в заблуждение своим женским именем и письмами в женском стиле. Вы молоды и, если бы не предполагали встречи с женщиной, вряд ли пришли бы ко мне. У меня нет никаких задних мыслей, примите это во внимание. Итак, когда же я послал вам первое письмо… Ах да, после того, как увидел на прошлогодней осенней выставке ваше «Заходящее солнце». Картина мне очень понравилась. Я не художник и не особо разбираюсь в искусстве. Просто мне подарили билет, я пошёл на выставку, а когда остановился перед этой картиной, мне показалось, что я не могу сдвинуться с места. Не знаю почему, но меня она странно очаровала. Как будто эту картину написал не человек. Только в вашей картине на этой выставке не было ничего от человека. Я записал ваше имя, вернулся домой и долго думал. И ваше лицо, которого я никогда не видел, встало у меня перед глазами… Верно, жарко. Вот, пожалуйста, возьмите веер.
Пока Нацуо сомневался, взять или не взять старый веер, открылась дверь и старуха, протянув руки, поставила на чайный столик два стакана с ядовитого цвета клубничным сиропом. Похоже, ей запрещалось заходить в эту комнату. Провожая сюда Нацуо, она тоже не переступала порог.
Накахаси Фусаэ встал, сам принёс стакан и поставил его перед Нацуо. Только что размешанный густой красный сироп, будто при рисовании на воде, растекался между ударявшимися друг о друга кусочками колотого льда.
— Пожалуйста… Что же вы не пьёте? А, вам, верно, неприятен этот цвет крови.
Нацуо удивлённо взглянул на него. Ему действительно казалось, что вода в стакане подёрнута кровавой дымкой.
— Вы видите кровь, — продолжал Фусаэ. — Думаю, это кровь вашего друга, которая, быть может, скоро прольётся. Но не волнуйтесь, с вами это никак не связано.
Нацуо, чтобы отогнать неприятную тяжесть, охватившую его в этот момент, заставил себя думать, что речь о крови Сюнкити. Да, именно так. Нет ничего странного, если боксёр прольёт немного крови. Однако пригубить напиток Нацуо так и не решился.
Нацуо вдруг обуяло любопытство, и он попросил объяснить ему символику красок, виденных по пути сюда. Накахаси Фусаэ ответил не раздумывая:
— Это как сон средь бела дня, в нём нет никакого смысла. Ему ещё не придана форма смысла. Скоро и вы начнёте видеть вещи, явно несущие смысл. — Помолчав немного, Фусаэ добавил: — Я как-то видел дракона на дне озера.
Строго говоря, Фусаэ видел дракона не в озере. Это было незабываемо: пять лет назад ранней весной им неожиданно овладела тяга к путешествиям. Он шёл по деревне в префектуре Ибараки. В этой префектуре в районе Макабэ, неподалёку от города Симоцутатё, есть болото Дайхо. Когда он стоял на краю этого болота, муть слегка дрогнула, вода обрела прозрачность до самого дна, и он увидел морду растянувшегося на дне дракона.
По словам Фусаэ, истории, где у дракона длинный большой хвост и он похож на большую змею, далеки от правды. Дракон больше похож на огромного, неповоротливого быка. Среди них бывают маленькие — около полутора метров — и большие — в несколько десятков, а то и сотен метров. Голова точно как у дракона на картинках, которые мы часто видим: рога, поросшие мхом, полыхающие синим огнём глаза, над клыками нависают длинные усы. В общем, вид устрашающий.
— Я столкнулся с маленькой особью, но хотел бы когда-нибудь посмотреть на главного, гигантского дракона, — спокойным тоном заключил Фусаэ.
Нацуо рассказал, что случилось накануне с морем зелени. Он дотошно пытался выяснить, каким образом оно стало невидимым. Фусаэ внимательно, не перебивая, слушал.
Во время рассказа Нацуо снова охватил вчерашний ужас, мороз пробежал по коже. Раздражала летавшая вокруг зелёная муха. Она садилась на край стакана с красным сиропом, её сгоняли, и она опять летала, противно шурша крыльями. Когда Фусаэ наконец-то убил её, прихлопнув веером на подлокотнике стула, звук оборвался, и веер с красно-бурым пятнышком за ненужностью лёг на стол. Двор, куда не залетал даже лёгкий ветерок, безмолвствовал.
— Это дракон. Вне всякого сомнения, дракон, — выслушав Нацуо, произнёс Фусаэ. — Вы счастливец, в первый раз увидели царя драконов. Я расспрашивал людей, ходили слухи, что в озере Сайко живёт дракон, говорили даже, что изначальный смысл названия — «озёрное гнездо». Там странный дракон, бывает, выходит из озера и отдыхает, покоясь на деревьях. Вы наверняка видели этот момент. Как жаль, что вы ещё не обрели сверхвосприятие. Вы не видите в форме отдыхающего дракона смысла слова «дракон», следовательно, он для вас невидим. Однако важно одно: обычному человеку не дано видеть такое. Я понял, что вы лично присутствовали при каком-то важном событии, и послал вам тогда письмо. Хорошо, что я вам доверился. Ну-ка, поверните вот так руки и покажите мне.
Нацуо послушно повернул руки ладонями верх и протянул их Фусаэ. Выступивший пот инеем мерцал в линиях ладоней. Фусаэ тонкими мальцами брал по одному пальцы Нацуо и поворачивал их к свету, падавшему из окна.
— Говорят, «у человека со связями это написано на ладонях», что совершенно верно, — заметил Фусаэ. И хотя окно было распахнуто настежь, его голос, как в пещере, эхом отозвался с четырёх сторон.
Нацуо пригласили на ужин, и он до начала десятого слушал рассказы Фусаэ. И стал его тайным рабом. До сих пор он не знал и части, но мир этот был невообразимо велик и целиком поглощал мир реальный. Он впервые прочитал сочинения Хираты Ацутанэ,[44] и ему понравилась история об удивительном ребёнке Торакити, герое одного из рассказов. Когда Торакити в детстве играл у синтоистского храма Годзётэнсин рядом с горой Тоэйдзан, то увидел, как старец, продававший лекарства, вечером плотно уложил в горшок диаметром сантиметров пятнадцать непроданный товар, маленькую корзинку, даже подстилку, а потом сам влез туда и горшок взмыл в небеса. На следующий день старик пригласил Торакити с собой: они залезли в горшок, тот взлетел в небо и опустился в провинции Хитати, в чудесной стране на вершине горы Минами-дайдзё. В дальнейшем Торакити странствовал оттуда в здешний мир и обратно, беседовал с Ацутанэ и открыл ему тайну воочию увиденной чудесной страны. Книга была как раз об этом.
Нацуо на одном дыхании прочёл несколько книг, взятых у Фусаэ. Биография Кавацуры Бондзи[45] и жизнеописания магов древней Японии Миядзи Идзуо были переполнены тайнами. Великий Миядзи рассказывал о Коно Сидо, одном из отшельников, появившихся после реставрации Мэйдзи.[46] Коно, завершив под водопадом практики бессмертия, в августе восьмого года эпохи Мэйдзи на вершине горы Яматокацурагисан встретил отшельника, которого сопровождал олень, был приглашён в священную пещеру глубоко в горах Ёсинояма, где ему открыли секрет мастерства. Даже после возвращения в Осаку Коно не прерывал практики надолго, но летом в двадцатом году Мэйдзи умер. Для тех, кто обрёл бессмертие, есть три пути покинуть этот мир. Первый — вознестись на небо. Называть это можно по-разному, но смысл в том, чтобы в прямом смысле взобраться на небо. Второй путь зовётся «священная гора». Третий — уход души: человек умирает обычной смертью и получает бессмертие. Смерть Коно, по всей видимости, была именно такой. Доказательством тому служит рассказ человека, посетившего великого Миядзи в мае тридцать четвёртого года Мэйдзи. Он утверждал, что рай находится в провинции Бидзэн в районе Вакэ-Кумаяма, и отвёл старца вместе со слепым медиумом в горы. Там, в зарослях криптомерий, они услышали музыку, которую исполнял бессмертный отшельник. В музыке, которой полагалось быть изящной, звучали неровные ноты, поэтому через медиума они задали отшельнику вопрос, и он ответил так:
— Эти неумелые ноты извлекает наш новый отшельник, он не так давно пришёл из мира людей и ещё не умеет играть. Говорил, что его зовут Коно Сидо, лет пятнадцать назад он ушёл в царство теней.
Ещё в той части биографии, где Кавацура Бондзи повествует о встрече в четырнадцатом году Тайсё[47] с великим австралийским предсказателем Фрэнком Хайеттом, проступали яркие краски жизни. Кавацура Бондзи заявил предсказателю: «Сам я родился под красной звездой из созвездия Плеяд, а ты родился под родственной. Во времена нашего озорного детства мы часто играли вместе, а сегодня впервые узрели друг друга на Земле. Звёздная клятва ещё живёт в нашей груди». Этим он растрогал Хайетта до слёз.
Нацуо, не склонный к логическим построениям, воспринял эти книги легко и без сомнений. Хотя тому не было вещественных доказательств, «реальность» могла существовать. И даже если она занимала добрую половину ощущений, оставалось место и для тайны. Самая большая странность духовного начала заключалась в том, что само оно за века не получило доказательной силы, которая опровергала бы общепринятые в реальном мире идеи. Нацуо и не думал сомневаться в странной природе вещей, которые наблюдал в море зелени у подножия Фудзи. Он примирился с тем, что не может показать это другим, поэтому идея об объективной реальности, которой недостаточно, чтобы убедить отшельника, глубоко его тронула — как дружба между заключёнными.
Однако порой, почти интуитивно, у Нацуо всё-таки возникала мысль об опасностях дороги, по которой он следует. Он уже сталкивался с тем, что его не понимали в его мире, в мире искусства, однако ему недоставало духовной силы, чтобы когда-нибудь убедить большинство. Но человек искусства, раз отказавшись от самовыражения, навек остаётся один на один с мрачной тайной. Подлинный мир искусства представляется далёким от него людям аллегорией «экспрессии». А может, истинная реальность и кроется в тайне?
Через несколько дней Нацуо отправился к Фусаэ вернуть книги, поделился впечатлениями, опять выслушал много новых историй. Оказываясь подле Фусаэ, он не чувствовал себя оторванным от мира, возвращалось приятное ощущение, что его любят. Нацуо понимал, что Фусаэ принимает его очень тепло. Доказательством тому стала одна тайная практика, которой его обучил Фусаэ. Для этого требовался камень, и Нацуо по пути домой направил машину к реке Тамагаве. Он вспомнил, как в прошлом году точно в такое же время приезжал сюда с Сюнкити и его матерью.
Близились сумерки, у воды никого не было, заходящее солнце жарило вовсю. Камни под ногами раскалились. Косые лучи солнца очерчивали каждый валун тенью. Камни отражали свет, поэтому даже тени выглядели плоскими, а весь берег казался доской, неровно окрашенной в белый и чёрный тона: река сверкала, разбрызгивая вокруг свой блеск.
Взгляд Нацуо не задержался ни на реке, ни на зарослях камыша, его влекли камни, грудами заполнявшие мир. Он наклонился, тронул один рукой. Раскалённая поверхность обожгла пальцы. Тут из большой кучи голышей вылезла маленькая, по виду новорождённая ящерка — её фигурка, похожая на трещину, блеснув, сразу исчезла.
«А это что-нибудь означает?»
Нацуо с некоторых пор перестал гоняться за смыслом. Заходящее солнце обжигало лоб, ветер с реки утих. Нацуо долго искал, но подошёл ему лишь один камень.
— Ищи камень с душой почившего, — напутствовал его Фусаэ. — Диаметром сантиметра полтора, идеально, если он будет абсолютно круглым. Но их сложно найти, подойдёт и примерно такой. По возможности, старый живой камень с дырочками, тяжёлый, твёрдый. Вообще-то, камень, чудесным образом попавший сюда из мира богов, камень для практики, стоит, наверное, искать в чистых горных реках или на земле синтоистского храма. В городе с этим трудно, но у таких рек, как Тамагава, есть связь с камнем, который тебе нужен.[48]
Как следует из сочинения Баи Нобутомо[49] «Мысли о присутствии божественной души, о водворении божественной души»: «Успокоение души означает доступный способ возвратить в будущем душу, покинувшую на время по некой божественной воле тело, которое будет страдать и духовно ослабнет…» Но Фусаэ разъяснил Нацуо, в чём состоит «способ успокоения души».
Нацуо проискал целый час и наткнулся на немного неровный, но почти круглый белый полупрозрачный камень. Диаметр немного превышал пятнадцать миллиметров. Нацуо вымыл его в реке, завернул в чистый платок и вернулся к машине.
Пот бежал ручьями, в горле пересохло. Он проехал немного вдоль реки, остановился и поднялся к площадке для отдыха, где на склоне обращённого к воде сада были расставлены пляжные зонтики. Купил на входе талон на газированную воду, потребовал себе место под зонтиком и спустился по тропинке. Вечернее солнце уже увело тень из-под зонтиков. Раздетые молодые люди там и сям пили холодные напитки. Но и здесь не было ветерка, который принёс бы речную прохладу.
Пока Нацуо ждал свою газированную воду, он несколько раз через ткань дотрагивался до свёрточка в нагрудном кармане. Грудью он ощущал тяжесть камня и воображал себя человеком, который носит сердце с собой.
Рядом под зонтиком беседовали юноша и девушка, судя по одежде, они приехали на велосипедах. Оба в шортах, в рубашках с закатанными рукавами и в ярких американских майках. Они говорили о новых пластинках и кино, о том, что на следующей неделе все отправятся на дачи. Молодые люди, которые получают в этом мире наслаждение уже от того, что могут на мелководье остудить щиколотки. Взаимное, чуть надменное удовольствие от своей сексуальной привлекательности.
Нацуо казалось, что он снова охотно принимает всё это.
Две вещи, которые не должны уживаться в молодом человеке, — доброе сердце и снисходительность — вновь поладили между собой в душе Нацуо. Он словно обретал прозрачность, и когда испытывал удовольствие, и когда, считая людей равными себе, любил их. Он без гордыни говорил себе: «Я ангел».
Нацуо вдруг понял, что не просто исцелился: он пришёл в себя благодаря таинственному камешку, покоившемуся в его нагрудном кармане.
Благодаря драгоценному камешку «успокоения души», благодаря тому, что он нёс этот камешек, как своё сердце, он вернул близость с миром. Пропал страх отчуждения, обуявший его в недавнем путешествии. Но он не был прежним Нацуо. Тайна стала необходимым для здоровья лекарством.
От соседнего зонта доносился смех. Вечерние тени удлинились. Газированную воду до сих пор не принесли. Рядом по железному мосту, прикрытому пунцовым облаком, прогрохотала загородная электричка. Радость провести летний вечер за городом среди заурядных бытовых картин освободила Нацуо от сковавшей его недавней обязанности «писать».
«Надо мной сверкающие ночные облака, а здесь, в кармашке на груди, — тайна. Этого достаточно. Зачем-то ведь нужен связавший их висячий мост?»
Дома Нацуо тщательно вымыл камень успокоения души в раковине, что была в мастерской, провёл очищение солью и положил его на небольшую подставку из светлого дерева «три сокровища»,[50] купленную по пути с реки Тамагавы.
В дверь постучала служанка, сообщила, что готов ужин. Он, не открывая, распорядился, чтобы ужин принесли в мастерскую. Ожидая служанку, Нацуо спрятал подставку «три сокровища» под стол.
Оставшись один, он под светом лампы в двести свечей внимательно разглядывал лежавший перед ним белый полупрозрачный камешек. Никакого сходства со знакомыми живописными материалами. Невообразимо чистая структура светлого дерева подставки тоже не могла принадлежать знакомому внешнему миру.
Как учил Фусаэ, перед подставкой «три сокровища» Нацуо сидел выпрямившись. Правильной считалась поза, когда большой палец правой ноги чуть подогнут, до ощущения, будто он слегка прижат. Фусаэ наставлял, что важно расслабиться, оставаться естественным и не фокусироваться на своём теле.
Теперь сложить руки перед грудью. Здесь тоже есть правила: средний палец, безымянный палец, мизинец прижаты к ладони, указательные пальцы вытянуты и направлены вверх. Большим пальцем левой руки слегка надавить на ноготь большого пальца правой. Мизинцы, безымянные пальцы, средние пальцы соединить. Все пальцы левой руки внизу, правой — сверху. По словам Фусаэ, такой способ складывания рук обычен, но используется и при божественном наитии. В эзотерическом буддизме это знак отражённого в воде неба.
Затем всеми силами сосредоточиться на мысли, что твоя душа сконцентрирована в этом камне. Продолжать в течение двадцати минут. И так по двадцать минут повторять несколько раз в день.
Если успокоение души прошло более или менее хорошо, то камешек весом семь с половиной или восемь с небольшим граммов станет тяжелее на один или даже на два грамма. Это можно увидеть при взвешивании. А бывает, что вес уменьшается почти до четырёх с половиной граммов. «Если вы дошли до этого, то всё получилось», — сказал Фусаэ.
Нацуо, сидя в правильной позе, отмечал знаки и пристально смотрел на камень. Тихий шелест кондиционера был единственным звуком и пробуждал воспоминания.
Вот в средней школе во второй половине весеннего дня он, устав от занятий, смотрит в окно, где ослепительно сверкают на ветру листья камелии. Там сосредоточился весь свет, и выглядело это идеально выполненным фокусом.
Подростком он не мог заснуть, пугался шума крыльев по вечерам под потолком спальни. Однажды от сильного страха он закричал, раздался шум, будто разом взлетели десятки птиц, и звуки навсегда исчезли.
Тогда же он неоднократно видел сон, в котором белая девочка в развевающейся юбочке падает с качелей.
Или одно время он увлёкся астрономией, но привычные созвездия быстро ему надоели. Тогда он просто соединял звёзды линиями, как ему хотелось, и создавал свои созвездия: машин, боксёра, созвездие курительной трубки, созвездие розы, созвездие метро, созвездие лыж. Он был дитя небесной революции.
Когда эти воспоминания, рассыпавшись, постепенно ушли, камень успокоения души на глазах вобрал в себя мутный свет электрической лампочки и стал похож на обычный камень. Выполнение ритуала, как бы ему ни хотелось сходства, очень отличалось от воодушевления, с которым он писал картины. Его камень никогда не принадлежал природе и находился там как одинокий, замкнутый в самом себе объект. Этот случайно близкий по форме к кругу, отполированный камень с самого начала был исторгнут из мира. Труд художника, когда он вовлекает предмет в небытие и отделяет его от природы, представлялся здесь бесполезно долгим. Камешек диаметром полтора сантиметра, который не стал предметом картины, не связан с жизнью, красотой, чувствами. Одним словом, он — чистая, непроявленная материя.
И поэтому он — ручка единственной двери в другой мир. Этот камешек лежал точно на границе двух миров. Если его забрать из нашего мира, в нём должна возникнуть полная проекция мира другого, уменьшенная, но в мельчайших подробностях.
Камень, когда Нацуо смотрел на него, время от времени тускнел. Порой он выглядел как язычок белого пламени, порой — как плавающий дым. Или словно бы вздыхал и быстро увеличивался. Тогда камень казался живым.
Нацуо не привык пристально рассматривать предмет, если не собирался изобразить его на бумаге, и удивлялся, что такой взгляд отчасти оживляет объект. Найденный на берегу реки камешек двоился, троился, иногда выглядел как пять камней. Становился то больше, то меньше, вращался, казалось, с бешеной скоростью. Чудилось, будто он настойчиво отводит Нацуо глаза, но изредка душевный покой Нацуо и неподвижность камня сливались воедино и возникала чистота. В такие моменты камень выглядел драгоценным шаром, который невидимые руки достали из глубокой тьмы и положили перед Нацуо.
«Прошло около двух месяцев. Уже осень, — подумал Нацуо, очнувшись от воспоминаний. — Сколько бы я ни смотрел на камень, серьёзного результата не было. Я отправился к Накахаси спросить, почему так, и он посоветовал воздержание в еде и сне. Следовало, по возможности, мало есть и мало спать. Это не было мучительно. Я делал, как мне сказали. Я сильно похудел и ослаб; казалось, живут одни глаза. После того как я долго бодрствовал, мне померещилось, что стены рушатся. В комнате потемнело, а затем сделалось необычайно светло, как в раю. И всё-таки результата не было. Я во всём упрекал себя.
Это случилось в один из последних дней лета. Мать, обращавшаяся со мной очень бережно, молча принесла мне сложенную газету и вышла. Я развернул её как раз на странице с заметкой о смерти Осаму. Его прекрасное молодое лицо было рядом с безобразным лицом женщины, ростовщицы. В памяти всплыли загадочные слова, которые мне сказал при первой встрече Накахаси: „Думаю, вы увидели кровь друга, которая, быть может, скоро прольётся“.
Меня охватила странная радость, я совсем забыл о трагедии. Мою душу, отгороженную от тревог реального мира, больше, нежели горе из-за смерти друга, захлестнуло чувство, которое было бы неправильно назвать радостью, но очень на неё похожее. Это меня потрясло. Приятно было осознавать, что предсказание сбылось. Похоже на удовольствие от выигранного пари. Мне казалось, что мир, к которому принадлежал Осаму, освободившись от пут жизни отдельного человека, соединился на каком-то витке с миром, где я сейчас живу.
Но вскоре я уже не знал, что мне делать со своим холодным сердцем, которое не принимает печаль.
Среди воспоминаний об Осаму было несколько душевных. Например, когда он провожал меня до станции Синдзюку после неприятного спора в кафе его матери. Его фигура в свитере наводила на мысли об огромном красивом молодом звере и казалась мне самой приятной среди фигур самовлюблённых, невыносимо скучных других моих знакомых. Вспомнились и обронённые вскользь слова, когда он показывал выпиравшие из свитера мускулы: „Как это сказать… Хотел ускользнуть от людей. Ловко, легко ускользнуть. Если бы у меня получилось, я бы смирился с тем, что не актёр“.
Эти слова Осаму поразили меня и остались в душе.
Да, печаль охватывает меня. Моё холодное сердце — не возмещение за особую духовную радость. Меня долго все любили, и я думал, что это, очевидно, одно из чувств, из-за которого меня ошибочно считали добросердечным. Из молодых людей, собирающихся у Кёко, я, пожалуй, самый холодный. Даже сейчас в нашем мире, когда я наполовину обращён к другому миру, человеческие интересы не пробуждаются во мне. Моя душа, как и прежде, словно пустая бетонная могила.
Я хотел бы, чтобы дух Осаму как-то проявил себя, голосом или неясным запахом сообщил о своём посещении, пока я занят успокоением души. Я ждал несколько дней и ночей. Настал сентябрь, стояла непривычная погода: дни, когда жара достигала тридцати градусов, часто сменялись дождливыми и пасмурными.
Дух Осаму не появлялся. Дорога из нашего мира в мир загробный так и не открылась. Сбывшееся предсказание о крови Осаму подтверждало духовную, силу Накахаси, но не имело отношения к моим способностям».
Как-то вечером Нацуо выключил кондиционер, распахнул настежь окно в мастерской и позволил ветру с дождём, напоминавшему о близком тайфуне, свободно гулять по комнате. И мягкая, и плотная бумага под порывом ветра закружились в воздухе, обёрнутые шёлком листы разлетелись по углам комнаты. Пух на стоявшей в стакане метёлочке из гусиных перьев, предназначенной для стирания угля с бумаги, нервно дрожал.
После устроенного ветром беспорядка раздался слабый стрёкот рассеянно смотревшего на всё это сверчка.
Знакомые вещи с шумом двигались под влиянием природной силы, и это развеяло усталость Нацуо от бесполезной сосредоточенности на неподвижном камешке. Он вскочил, закрыл окно, достал плащ и, продевая руки в рукава, уставился на своё отражение в настенном зеркале.
В его лице не осталось ничего от молодости. «Страдающий мужчина средних лет». Он исхудал, потерял лоск, живыми были только покрасневшие глаза. Нос утратил юношеское изящество, округлые прежде щёки ввалились, уши посветлели до меловой белизны. «Да, — подумал Нацуо. — Когда-то на уроке в школе одноклассник перочинным ножом вырезал из мела то маленькое ухо, то маленький нос. Мои нос и уши сейчас такого же цвета, как те неприятные фигурки».
Слуги удивились, чего это он вдруг решился выйти на улицу. Нацуо уже давно не гулял, не приводил в порядок машину, хотя раньше любил это делать. И пока не заметила мать, он, расправив полы плаща, выбежал прямо под разносимый ветром дождь.
Просто так, без особых причин, его тянуло в шумный мир людей.
Яркая привокзальная торговая улица пролегала у подножия холма, в тёмном квартале особняков. Вдалеке у станции краснели многочисленные телефонные будки, омытые ливнем. Здешняя сутолока подтверждала, что обмен информацией всегда процветает. Душа Нацуо отвергала телефоны. И как связь с этим миром, и как связь с другим.
У выхода, через который в часы пик выливались толпы людей, стояло несколько человек. Мужчина в охотничьей кепке за разговором обеими руками с силой отжимал воду из сложенного зонта. Его спутница глазела по сторонам.
Белые резиновые женские полусапожки, модные в этом сезоне. Разноцветные женские плащи и зонтики.
Нацуо купил билет. У кассы запнулся. Чуть не назвал станцию Юракутё «духовным миром». На пальцах осталось ощущение только что пробитых в прочной бумаге билета дырочек. Он прошёл через контроль, и острый край билета, срезанный щипцами контролёра, глубоко впивался в подушечки пальцев и причинял боль. Пробудившуюся постоянную боль.
«Эта лёгкая постоянная боль в кончиках пальцев и есть ощущение реального мира», — думал Нацуо в поезде, следовавшем в центр города.
Вагон был полон, но не набит битком. Такие разные люди: недоверчивый мужчина средних лет, женщина, чей нос под очками в красной оправе навевал мысли о расплавленном воске. Человеческие лица, которых он давно не видел, вызывали у Нацуо странные чувства. Усталое лицо пожилого мужчины, домашнее лицо хорошенькой девочки, со вкусом накрашенной. Среди них — чистые лица с присущим чистоте каким-то гнилостным запахом. В пустых багажных сетках пассажиры один за другим забывали свои души — наверное, так и сошли с поезда.
Нацуо казалось, что он воочию видит на каждой станции горы забытых душ. Они так и не попадут к служащему, который занимается потерянными вещами. Сейчас за окном мелькали предметы, на первый взгляд прекрасные. Однако они такими не были. В мокрой мостовой отражался красный цвет задних фар автомобилей.
На станции Юракутё его вынесло в центр толпы. Тёплый ветер продувал платформу. Подростки с вихляющей походкой, мужчина с большим свёртком, запакованным в платок фуросики. Женщина с объёмной красной сумкой через плечо шла под руку с юношей в берете: когда они ныряли в толпу, кожа сумки, пакеты из плотной бумаги, шёлк плащей, сталкиваясь, порождали музыку человеческих соприкосновений. В мокром от дождя ветре слабые звуки наслаивались друг на друга, раздваивались, усиливались, волнами гуляли по людскому мору и вливались в уши Нацуо мощнее, чем отфильтрованные призывы из громкоговорителей.
Крупная надпись алым неоном «Винный погреб». Неоновая реклама витаминов на задней стене театра. Жёлтый цвет вокруг афиш фильмов, которые закрывали обзор улицы, а среди них раскидан красный цвет неоновой рекламы швейных игл. Неоновый свет заполнял дождливое небо.
Толпы летающих в небесах душ, мигающие, мерцающие, качающиеся, раскрашенные души… Все они были рекламой.
Нацуо спустился по лестнице и вышел со станции. По какой-то неясной прихоти купил у старухи на углу, со столика среди мокрой толпы, лотерейный билет. Старуха подняла на Нацуо окружённые морщинами глаза, взгляд её выражал почти ужас.
«На меня посмотрела только эта женщина», — отметил Нацуо. Похоже, раздражение из-за того, что никого пока не привлекло его исхудавшее, не старое и не молодое, несчастное лицо, развеялось.
«Главный выигрыш — два миллиона иен. Два утешительных приза — по пятьдесят тысяч иен. Второй выигрыш — пятьсот тысяч иен. Восьмой, девятый, десятый — всего сто тридцать три тысячи шестьсот семьдесят семь выигрышей».
Лотерейный билет Нацуо наверняка выиграет первый приз.
Он поднял глаза и прочитал светящуюся ленту новостей на здании редакции крупной газеты. Бегущая душа. Горизонтально бегущая строка-душа политики.
«Объявлены и обсуждаются совместные учения пребывающей в Японии американской армии и школы командного состава, расположенной на военной базе в префектуре Мияги… (Новости агентства печати.) В СССР в Москве начались переговоры с федеральным канцлером Западной Германии Аденауэром…»
Всё это непонятные Нацуо слова из мира людей, их трубят громким голосом. А души, летящие по воздуху, смеются.
«Я сильный», — думал Сюнкити. Но сейчас реальность такова, что незачем думать об этом.
Конечно, можно смотреть далеко вперёд. До чемпионата мира: лестница в боксёрском мире, но которой ему всё ещё нужно взбираться, вела в небо. На сегодняшней ступени его положение куда прочнее, чем у праздной молодёжи. Он заметно выделялся и среди огромного числа болтливых беспомощных городских мужчин. Его сила была признана и широко известна. Даже заядлые бездельники уважали боксёров, входивших в рейтинговый список. К тому же все знали, что Сюнкити больше не интересуют просто драки, остались только хлопоты по заключению сделок и утомительные задачи по сохранению доброго имени.
Он стал настоящим боксёром, мастером «силы». Но не заурядной, нацеленной на действие силы — у Сюнкити она преобразилась в некую абстрактную способность. Её предназначение не в том, чтобы таскать мешки с рисом или переносить доски. Его сила превратилась в незримую особенность, такую же, как умение математика решать задачи, а физика — объяснить строение атома. Пожалуй, её применение мало отличалось от умственной деятельности.
Сюнкити прошёл этот путь неосознанно и очень удивился, когда обнаружил, что его любовь к дракам прошла, он утратил к этому всякий интерес.
Хулиганствующие подростки из уличных шаек лишь пытались изображать боксёров. Никто из них не выдержал и месяца изнурительных тренировок. Если надо терпеть такое, лучше уж сбежать из шайки. Нужная им сила недалеко ушла от желания получать удовольствие без усилий. Она и близко не походила на бесполезную, на их взгляд, абстрактную способность. Единственное доступное им «наслаждение ума» — надзирать на соревнованиях за толпой. Форма чистой борьбы не отвечала их склонностям, но они хотя бы понимали это и возвели в религию. К тому же это был прекрасный случай показать новый, с иголочки, костюм.
Увидев в газете заметку о смерти Осаму, Сюнкити ничего не понял. Он был слишком далёк от всякой лирики вроде самоубийства влюблённых. В любовных делах Сюнкити обходился без сладких речей и поэзии, а его чувства отличались от радости и печали. Особенно когда после боя он вспоминал текущую по лицу соперника кровь, брызги которой со следующим ударом долетали до его щёк, или добрые, как у ягнёнка, глаза, отчаянно распахнутые на залитом кровью лице противника. Поэтому Сюнкити не понимал, как Осаму решился на смерть, если его обуревали похожие чувства. Ему хотелось думать, что чувства других вполне заурядны.
Не одобрять заурядность Осаму или принять во внимание тесную дружбу — в такой ситуации Сюнкити не смог, как всегда, быстро и решительно выбрать.
«Он завёл себе женщину, и они вместе умерли».
Пусть это было безумное самоубийство влюблённых, но умереть вместе с женщиной… Нет уж, увольте! Ориентиром для Сюнкити всегда являлась одинокая смерть старшего брата, который ушёл на дно моря в тропиках. Настоящий мужчина только так может покинуть мир. А умереть с женщиной! Тьфу! Мнение Сюнкити, что вместе с женщиной должно всегда приходить удовольствие, взросло на его сексуальном невежестве «знатока женщин».
Тёмное, сладкое, влажное ощущение, навеваемое словами «самоубийство влюблённых», таило в себе разложение, предшествовавшее смерти. Слияние эмоций со смертью оскорбляло чистую суть смерти. В агонии мужчина цепляется не за пустое звёздное ночное небо, не за величественное море с тяжёлой солёной водой, а за шнур для кимоно, нижнее кимоно, спадающие на лицо волосы, мягкий удар. Словом, за то, что только и поддерживает память мужчины об одинокой долгой борьбе в его жизни. Сделав ещё шаг, Сюнкити возненавидел завёрнутый в конфетную бумажку способ смерти, который выбрал Осаму. Он разделял мнение газетчиков на эту тему.
Октябрьский матч на звание чемпиона был уже на носу. Почти через шесть месяцев после перехода в профессиональную лигу Сюнкити готовился сражаться за звание чемпиона Японии в полулёгком весе.
Боксёрский клуб «Хатидай», где в резерве было мало спортсменов, торопился с продажей Сюнкити. Тот до лета победил в двух встречах из восьми и был вправе послать вызов чемпиону. Сюнкити после своего первого профессионального боя провёл уже шесть встреч, по две в месяц, и каждый раз, как опытный борец, получал за бой десять тысяч иен. С восьмой встречи он станет получать пятнадцать тысяч иен. Его жалованье в компании по производству термосов, начавшееся с оклада в пятнадцать тысяч иен, сейчас уже достигло сорока тысяч, и бывшие однокурсники, ныне простые служащие, с завистью говорили:
— Через полгода после университета жалованье у него больше нашего чуть ли не вдвое. Правда, за это его бьют, кровь течёт из носа, он получает травмы, даже инвалидом может стать.
Не такой уж большой доход тем не менее дал Сюнкити осознание не только собственной силы, но и социального превосходства. Он никогда и ни в чём не знал сомнений и сейчас почувствовал, что достойно оплачен обществом — лучший способ сообщить человеку о его высоком статусе. Он теперь открыто презирал вялость городской толпы, мрачный шорох их жалобного ропота. Зрители на боях были именно такими.
В обществе наметились улучшения, с летней засухой благополучно справились, собрали богатый урожай. Поговаривали, что нынешнее процветание надолго. Хотя многие, познав вкус однажды навязанной апатии, предпочитали думать, что кому-то процветание, возможно, и пойдёт на пользу, но у них самих ничего не изменится.
Никаких перемен! Каждый день восходит испачканное сажей солнце, каждый день надо ехать в душной, наполненной запахом тел электричке. Уж слишком люди любят всё это: ропот, недовольство чем угодно, мечты о красивой жизни, бабские скандалы, постоянные мысли о том, что общество где-то ошиблось… Как будто монотонно повторяемые сутры.
Когда это Сюнкити успел так истолковать и привыкнуть к ободряющим крикам зрителей на матчах? Из всей тёмной толпы только Сюнкити и его противник двигались на высоком освещённом ринге. Он — избранный. И это неоспоримый факт.
Молодые репортёры из спортивных газет внимательно следили за Сюнкити, у некоторых он пользовался успехом. Подражая его патрону Ханаоке, они обращались к нему грубо: «Эй, Сюн!» А на людях — попросту по фамилии: «Эй, Фукуи».
Сюнкити случалось ходить с этой компанией в бары, где он пил газированную воду и вынужденно общался с пьяными спортивными комментаторами. Они не занимались спортом, лишь болтали на спортивные темы и неуклюже пыжились, строили из себя героев. Кто-то познакомил их с Сюнкити. Нагрузившись спиртным, они начинали им восхищаться и сетовать на своё небольшое жалованье.
На первый взгляд они казались решительными людьми. Но, в отличие от служащих других компаний, их явная или тайная одержимость героическим образом не шла им на пользу. Временами жалкое сочетание дерзости и маленького жалованья, когда они доходили до шуток о низкой зарплате, выглядело даже романтичным. Поэтому все они пили, проматывали зарплату и сидели без гроша. Каждый раз, встречаясь с ними, Сюнкити думал, что и среди них есть свой «несовершивший самоубийства Харагути».
Ханаока вёл себя совсем не так, как эта компания. Взошла его звезда. Компания по производству термосов «Тоёсэй» наращивала капитал. Растущее благополучие было в том числе и его детищем. Одержимый желанием импортировать свою продукцию в Юго-Восточную Азию, он то и дело бывал в «Ямакава-буссан». За то, чтобы эта фирма имела дело с его компанией, Ханаока готов был отдать многое.
— К нашей продукции никогда не было претензий. Доверие важнее прибыли. Дело не в технике, прежде всего нужен точный удар.
В компании, наставляя сотрудников, вовсю пользовались боксёрской терминологией. Среди этих слов были странные, ещё незнакомые слова, сослуживцы спрашивали о них у Сюнкити, но и он часто не мог ответить.
Каждый раз при виде Ханаоки ему становилось неловко: тот был пародией на всё, чем обладал Сюнкити. Слабый Ханаока являл собой насмешку над силой. Более того, он вёл себя так, словно источник силы Сюнкити принадлежит ему. Говядина, яйца, витамины, которые доставляли боксёру от его имени, должны были показать, что он имеет право так вести себя с ним.
Ханаока гордился тем, что покровительствует Сюнкити. Но в государственных учреждениях, банках или в офисе «Ямакава-буссан» он умело пользовался врождённым талантом кланяться. Лишь когда он, согнув спину и часто опуская голову, совершал поклоны в манере жителей нижнего города, мир в его глазах удивительным образом обретал реальность. Мир, на который он смотрел, становился вкусным. Выглядел питательным, приносящим плоды, словно готов был упасть в ладони.
Скупой Ханаока не давал Сюнкити карманных денег. По его мнению, привилегия уходить ради тренировок со службы уже была достойным вознаграждением. Сюнкити на фирме ничего не поручали, и он считал, что приходить на работу глупо. К тому же старшие сотрудники гоняли его по поручениям, как курьера или официанта, а это занятие не по нему.
Сейчас Сюнкити обрёл истинную силу и больше не сердился на мать. Получив очередное жалованье, он, чтобы порадовать её, вернулся домой к ужину, блюда для которого она принесла из столовой универмага. И мать первым делом положила конверт с жалованьем перед табличками с посмертными именами отца и старшего брата.
Когда они сели перед алтарём, Сюнкити, как всегда, увидел на шее зажигавшей палочки матери рыжие завитки, выбившиеся из причёски. Взгляд упал туда случайно, и в этой извращённой близости к реальной жизни он не осознал святость момента.
Хотя мать настаивала, он не складывал ладони и просто смотрел на мерцавшие золотом таблички. Благочестие сменилось гневом: «Я проживу долго. Иногда буду обнимать женщин. Приносить домой деньги». Даже сейчас, думая о брате, словно взлетевшем в небо, он не мог поверить в себя такого. Похоже на дурной сон. Будто вдруг превратился в противного, вонючего, безобразного зверя.
«Но я сильный», — эта мысль немного успокоила Сюнкити. Вот только его сила связана со структурой и изысканностью здешнего мира, она не поможет, как брату, взлететь в небо. Эта сила заставляет жить, заставляет обнимать женщин, заставляет получать жалованье. Он бежал от навязчивой тени повседневности, сложных событий, и чем больше стремился к силе, тем сила всё глубже вплетала его в ткань бытия.
В душе Сюнкити понимал, что в таком прозрении нет смысла. Ежедневные тренировки развивали мгновенную реакцию на удар, и когда-нибудь возникнет мысль о сопротивлении этим тренировкам. Сейчас же он стремился, чтобы никакая мысль не препятствовала действию. Так Сюнкити обзавёлся новой привычкой. Иногда, чтобы успокоиться, он оценивал свои мысли, как при игре в го. Но победа или поражение той или иной мысли была известна заранее: полезные для действия мысли всегда выигрывали, бесполезные, вредные — проигрывали. Мысль «Я сильный» обязательно побеждала.
— Шеф-повар узнал, что сегодня ты получаешь жалованье и мы хотим поужинать вдвоём. Положил мне в коробку так много — котлеты и овощной салат. Шеф-повар хороший человек, его любят, а ещё он большой поклонник бокса, всегда о тебе спрашивает. На следующий день после твоего матча, который шёл по телевизору, выглядел ты ужасно, — говорила мать, предлагая Сюнкити разогретые котлеты.
В обществе поднялась шумиха, лицо Сюнкити то и дело мелькало в телевизоре и на страницах спортивных газет. А когда ещё и президент Ханаока взялся убеждать её, мать уже безропотно приняла сына как боксёра. Сюнкити удивила столь быстрая перемена, хотя в этом он походил на мать больше, чем мог себе представить. Она зависела от мнения окружающих, подчинялась ему: сын есть сын, пусть люди так с ней и обращаются.
«Одним глотком можно выпить горькое лекарство, но мне так сразу не принять искривлённый нос сына, его опухшие надбровья», — думала мать. На лице Сюнкити, поглощавшего ужин по другую сторону стола, тень высекала странные неровности, и оно всё меньше походило на хорошо знакомый ей облик.
— Ешь хорошенько. Мне не нужно, так что съешь и мою долю, — как обычно, говорила мать.
Превосходные котлеты и салат, будто питательные элементы, перетекали из тела матери в тело сына.
С едой почти закончили. Мать хотела под конец, как это делают в ресторанах, подать мисо и грибы, подогрела их. Положила в пиалы, перенесла на стол и тут огорчённо вскрикнула:
— Ах, совсем забыла! Хотела положить листочки японского перца. Они как раз есть у нас в саду.
— Я принесу. — Сюнкити поднялся.
Мать не стала отказываться от столь редкой любезности, ей хотелось попробовать сорванные руками сына листья.
— Ты знаешь где? Возьми карманный фонарик. Перец растёт прямо под кустом гортензий.
На рассвете тайфун «Двадцать Два» промчался по Кюсю и ушёл в открытое море через залив Гэнкай. Во второй половине дня подул влажный тёплый ветер, зарядил дождь. Дважды передавали предупреждение об урагане, который может подняться ночью. Однако, когда Сюнкити с фонариком в руке вышел в маленький, чуть больше пятнадцати квадратных метров, садик, дождь и ветер ненадолго стихли, а сад наполнился шелестом и жужжанием насекомых.
Такое случалось не только из-за дождей. Солнце почти не заглядывало в сырой садик, и после ливней он становился прибежищем улиток. Запах листьев корявых деревьев смешивался с кухонными запахами, и даже в период молодой листвы здесь тянуло гнилью.
Сюнкити поднял фонарик повыше, осветил жалюзи на окне соседнего дома. Круг слабого света, словно большой, беспокойный мотылёк, перелетал туда-сюда на вещи, которые не стоило освещать. Перед глазами возникли мокрые насквозь листья гортензии. Сюнкити наступил на что-то, посветил себе под ноги и присел на корточки. Запахло влажной травой, насекомые внезапно смолкли. Он увидел ароматные листья периллы и японского перца. Столь незначительные предметы не останавливали внимание, а трогали своей необычностью. Его грубое сердце, как самолёт, пролетало надо всем, поэтому ночь, стихший дождь, душистые перилла и перец в маленьком садике, ждущие, пока их сорвут, казались крошечной тайной.
«Почему я здесь? — подумал он, словно очнувшись от грёз. — Я пришёл сорвать листья перца для мисо».
От стыда Сюнкити покраснел до ушей. Он стыдился не бедности. Он покраснел, так как понял, что совершил большую ошибку, забыл, что должен делать в эту минуту, намеренно от этого отстранился.
За навесом соседского дома слабо светились пригородные огни. Но в самом квартале царила мёртвая тишина. Где «великое дело», которое надеется на его непомерную силу, ждёт, чтобы он прибежал?
Должно быть, и «великие дела», и «страшная опасность» где-то творятся прямо сейчас. Четыре угла на ослепительно сияющем ринге — лишь символическая схема его великого дела. Сколь бы реальными ни были брызги крови соперника после нанесённого удара, профессиональному боксёру не хватало встречи с событиями из обычного мира.
Бесконечно далеко от сырого садика, наполненного жужжанием мошкары, от этой спокойной осенней ночи, есть точка соприкосновения с миром. Вот куда он стремглав ринется всем своим существом. И его сила позволит чему-то произойти, спасти кого-то в последний момент от опасности, сотворить в этом мире великое дело.
«Там, скорее всего, мой настоящий противник. Если я сейчас побегу, то столкнусь с ним лицом к лицу. Я смогу его повергнуть. Если броситься туда сейчас!»
В этих мыслях не было ничего фантастического. Сюнкити чувствовал, что его тело неуязвимо и наполнено бурлящей силой. Он всё делал для того, чтобы никогда не вернуться в плоскую, спокойную жизнь. В нём горел неугасимый, как в домне, огонь. Он должен мчаться туда, где его поступки озарят мир.
«Бегом! Как охотничья собака», — думал Сюнкити.
Он как был в гэта, так и вышел через мокрую, сплетённую из прутьев калитку на маленькую тропку. В комнате за закрытыми ставнями мать услышала этот звук. Сын вот-вот войдёт из прихожей с листочками перца в руках. От мисо поднимется нежный аромат. Мать ждала, отмечая каждый шорох. Сюнкити не вернулся.
Сюнкити бежал по улице к станции. Стук деревянных подошв эхом отражался от мостовой. Несколько человек окликнули его по имени. Молодые продавцы из торгового квартала гордились тем, что могут обращаться к нему по-приятельски. Сюнкити, не обращая на них внимания, помчался дальше.
Показались яркие огни станции и толпа. За спиной Сюнкити, будто сложив маленький веер, пытались закрыть короткий вечер из жизни матери и сына. Но здесь люди ещё не спали, деловито перемещались, а за ними раскрыла рот всепоглощающая ночь.
Сюнкити купил спортивную газету, развернул её под фонарём у входа на станцию. Как он и предполагал, заслуживающих внимания заметок о боксе не было. Со страницы, отведённой для политики, смотрело заспанное лицо премьера Хатоямы. На этом нездоровом, жалком, словно заплаканном лице с отвисшей губой, как пыль на полках с лежалым товаром, застыло благодушное выражение. Лицо, подобное остывшему гороховому супу, скрывало суровые механизмы политики, набрасывало на мир сентиментальную дымку.
«Если бы этот человек был моим противником, — воображал Сюнкити, — я бы опрокинул его одним лёгким ударом. Он бы с плачем ползал по ковру и через пять минут умер».
Слабая фигура власти совсем его не интересовала. Власть, которую хочешь скинуть, должна быть плотной физически, дурно пахнуть и одновременно казаться бессмертной. А сброшенная некогда революционерами власть была деликатной, изысканной, как кружевное шитьё.
Сюнкити сел в поезд, решил сойти на станции, где раньше не выходил. Оглядел пассажиров. Все одинакового роста, с одинаково добрыми глазами, все слабаки. Смотрятся, точно ожидают пощёчину, ждут, когда их очки полетят во все стороны.
«Интеллигенция!» — подумал Сюнкити. Ни у одного нет чёрных мыслей. Они были только у Сэйитиро. А может, «сила» Сюнкити и есть его «чёрная мысль»?
Интеллигентные любители бокса. Странно, что они забыли о своём бессилии и напрасно бахвалятся перед женщинами поклонением боксу. Один такой поднял глаза, увидел рядом с висящей петлёй лицо Сюнкити и прошептал на ухо спутнице его имя.
Неосознанно он сошёл на какой-то станции и с удивлением узнал Синаномати. Сюнкити не понял, была ли это сила привычки, или сегодня вечером он действительно хотел пойти к Кёко. Но когда он вышел с платформы, ноги сами понесли его в противоположную от дома Кёко сторону — к парку у храма Мэйдзи.
Роща шумела под напором усилившегося ветра. Контраст между тишиной на пешеходных дорожках и потоком автомобилей на проезжей части пробуждал в темноте огромного парка безотчётную тревогу. На виду людей почти не было, но кто-то прятался в тени деревьев, кто-то в неудобной позе устроился в машинах с погашенными фарами.
Ночью люди и деревья словно менялись местами. Люди, которые днём шумели, ночью тихо плыли и отстаивались, как речная вода. Спокойные днём деревья сейчас бодро шелестели.
В шелесте этой рощи слышались отзвуки жаркого лета, сильный тёплый ветер лихорадочно раскачивал огромные ветви. То была лихорадка, оставшаяся в прошлом, сейчас она напоминала вновь пробудившуюся болезнь. Такого просто не могло быть. Лета уже нигде не могло быть. Деревья, качая ветками, вызывали шелест листьев и выглядели как люди, охваченные галлюцинациями.
Неожиданно поток автомобилей иссяк. Из окружающей темноты всплыл бледно-серый участок проезжей части. Раньше его тут не было, будто кто-то легонько расправил плечи. Сюнкити стал переходить дорогу. В это время рядом на большой скорости пролетела огромная машина. Он резко отшатнулся. Вот он, неприятный повод для самокритики.
«До сих пор я заботился о собственной безопасности».
Мысль о том, что мгновенное телодвижение пришло из совсем незнакомого ему осознания реальности, испортила настроение: «В поединке с автомобилем я, пожалуй, проиграю».
Сталкиваясь иногда с парочками, Сюнкити шагал по дорожке, рассыпая громкое эхо шагов. «Мне нужна физическая безопасность», — опять подумал он. Высоко в вечернем небе над ним смеялись звёзды. Может быть, среди них есть звезда умершего великого боксёра, который ушёл из спорта, повредился рассудком от бездеятельности и бросился наперерез стремительно мчавшемуся по железному мосту поезду.
Сюнкити пролез под ветками и вышел на тропинку влюблённых. Внутри шумевшей и шелестящей рощи было на удивление тихо, и только мокрая трава под ногами слабо отзывалась на веяние редкого ветерка, да неожиданно прорезалось гудение мошкары.
Сюнкити воображал себя небольшим и острым, блестящим в темноте клинком, погруженным в глубокую ночь огромного города. Абсолютное превосходство и абсолютная бесполезность этого острого кинжала были понятны ему, шагавшему в гэта по дороге. Но настоящий противник прячется и не появится перед ним. Ночь скоро кончится. И противник снова, прикинувшись невидимкой, смешается с серой толпой.
То там, то сям из травы поднимались мужские и женские лица, заметив фигуру Сюнкити в гэта, парочки успокаивались, щёлкали с досады языком, и опять всё стихало. Мелькали огоньки горящих сигарет. И между ними, в глубокой тени рощи, автомобильные фары непрерывно разбрасывали и собирали свой свет, рёв клаксонов эхом отражался от каменной стены картинной галереи.
В тени кустарника уже за рощей, на белом гравии, Сюнкити заметил странную пару. Мужчина подставил белую грудь рубашки под рассеянный свет фар далёких автомобилей. Женщина в светло-зелёном платье, прильнув к нему, прятала лицо у него на груди. Они, спасаясь от сырости, лежали на подстеленных плащах. Сюнкити прошёл мимо этой пары, вскоре под его ногами захрустел гравий, но они не шелохнулись.
Сюнкити не обернулся, но вспомнил, что, когда проходил мимо, на него упал свет: то ли рубашка поблёскивала, то ли глаза мужчины.
— Он моргал, что ли? — Сюнкити этого не видел.
Вдруг пара показалась ему мёртвой. Сюнкити представил себе место, где Осаму и его женщина совершили самоубийство влюблённых, и зашагал прочь, громко топча камешки. Только что «увиденная» сцена смерти не противоречила его ощущениям: картина красоты и наслаждения под ветреным дождём раздражала Сюнкити.
Он вышел на дорогу за рощей и побежал навстречу ветру. Нелепый стук гэта звучал в разных уголках храма Мэйдзи.
Сюнкити направился к дому Кёко. Особняк безмолвствовал. Вышла незнакомая служанка. Кёко не было дома.
Кёко этим вечером отправилась в бар, где работала Тамико. Часом раньше в бар зашёл незнакомый посетитель и расспрашивал о Кёко. Тамико отвечала уклончиво, и он в конце концов достал визитную карточку частного сыскного агентства. Когда сыщик ушёл, Тамико сразу позвонила Кёко, и та, обеспокоенная, приехала в бар.
Бар был переполнен. Тамико выходила на работу по настроению, редко, поэтому пользовалась огромной популярностью. Расчёт простой: если она будет появляться ежедневно, то скоро надоест посетителям. А так она оставалась для них загадкой, и таинственные любовные романы все связывали с её именем. Глупых посетителей восхищало её простодушие. Она отличалась от женщин, летом непременно сообщавших: «Я поехала в Каруидзаву». Без кокетства говорила непристойности, поэтому её принимали за аристократку.
Кёко нравилось в духоте помещения наблюдать за Тамико, которая не мошенничала, но всё равно надувала посетителей. Нравилось смотреть на это под плывущий грохот музыки и табачный дым. В чарующем голосе Тамико было что-то особенное. Он не льстил, а просто сопровождал звуками глубокое дыхание. Голос произносил несуразные ответы, в него никогда не вкладывали душу, так что он не наводил скуку.
Кёко всегда садилась у стойки. Ей нравилась роль циничной женщины, любительницы баров. Мужчины в таких местах привлекали её редко, тогда как они обязательно останавливали на ней взгляд. Некоторые через официанта предлагали вместе выпить. Она всегда холодно и категорично отказывалась. Не столько из гордости, сколько из удовольствия уязвить их. Но, направляясь в бар, она, чтобы её не спутали с другими, надевала самый элегантный костюм и, если позволял сезон, обязательно накидывала меха.
Сегодняшняя толпа в баре явно только что получила жалованье. Наконец, освободившись от подноса, подошла Тамико. Они перекинулись парой фраз, и Тамико упорхнула. Снова подошла. И опять сразу же исчезла. Кёко постепенно теряла терпение.
Кёко пила фраппе с мятным ликёром. Повторила уже две порции. Равнодушно отвечала молодому бармену, который осторожно заговаривал с ней. Рассердилась, решив, что в глазах бармена выглядит как брошенная женщина.
— Какой он из себя, тот мужчина?
— Так… — Тамико задумалась. В памяти у неё ничего не задерживалось, ухватить взглядом внешность она не умела, и, чтобы примерно описать недавно виденного сыщика, ушло немало времени. — Ну, худой. Дурацкая манера говорить…
Тут её позвали, и она опять убежала. Кёко была абсолютно трезва.
Осмотрела одну за другой винные бутылки, выстроившиеся на полках. Лиловатая жидкость — ликёр в бутылке в форме Эйфелевой башни. Ром — на этикетке картинка с танцующими в тени тропического дерева чернокожими мужчинами и женщинами. Кёко искала глазами бутылки из Нью-Йорка. В такое время Сэйитиро следовало быть рядом.
Кёко догадалась, кто нанял частного сыщика. Муж, с которым она рассталась. Она не хотела его вернуть, но, с другой стороны, чувствовала, что не сможет дальше вести привычную жизнь. Временами Кёко, приукрашивая события, думала, что ещё один период времени подошёл к концу. Тот, который не должен кончаться. В школьные годы такое чувство возникало у неё в конце каникул. Нельзя обрывать хороший отдых. Иначе обязательно остаётся привкус чего-то незавершённого.
Опять наступают серьёзные времена. Очень серьёзное время отличников, время ботаников. Опять полное единение с миром. Возрождение ценности ненужных вещей: человека, любви, желания, идеалов. Последовательное обращение в другую веру. И самое мучительное — полное отрицание руин, которые они так любили. Не просто руин, видимых глазу, но даже невидимых!
Кёко, гоняя кубики льда, увидела, что зелёный ликёр ниткой пролился на внешнюю сторону стакана. Напиток до середины наполнял коротко обрезанные соломинки из восковой бумаги и, как при уколе, стекал каплями. Но зелень пролитого ликёра слилась с чёрным, как смоль, покрытием стойки.
«Я шутила, как это делает скучающий мужчина, — подумала Кёко. — Цеплялась за некие абстрактные шутки. Женщине не следует так поступать. Но кажется, с тех пор как рассталась с мужем, я только так и поступаю. И всё же я всегда была довольна».
Несколько компаний разом отправились на выход. Тамико наконец-то освободилась и вернулась к Кёко.
— Скорее дай мне… Скорее дай мне зеркальце! — попросила она.
Кёко достала из сумочки пудреницу, открыла крышку и передала её Тамико. Та поднесла пудреницу к глазам и слегка прихватила пальцами с красными ногтями правое веко.
— Нормально, а то мне казалось, что, когда я опускаю веки, там что-то липнет. Будто клеем намазано. Вдруг так сразу почувствовала. Вроде ничего особенного. Просто не выспалась.
И Тамико принялась с жаром пересказывать только что услышанную от посетителя историю о привидениях осенней ночью на Гиндзе. Там около трёх часов ночи почти никто не ходит. Это дьявольский час, на улице всё смолкает, даже кошек нет. И в это время по ярко освещённой улице без расписания едет трамвай с единственным пассажиром — седой старухой.
Кёко хотела вернуться к разговору о частном сыщике, но сначала потребовала отдать пудреницу. Она прекрасно знала, как спокойно Тамико присваивает чужое.
— Так что он спрашивал?
— Про мужчин, часто ли бывают.
— Надеюсь, ты глупостей не наговорила.
— Только правду. У госпожи Кёко много друзей-мужчин, но чтобы дела сердечные — этого она не любит, потому никаких скандалов.
— Что поделаешь, это правда. — Кёко криво усмехнулась. На тонких губах блеснула губная помада. — Что ещё?
— Выспрашивал, на что живёте. Я сказала, что подробностей не знаю, но вроде бы устраивает за членские взносы вечеринки.
Кёко молчала.
— Прости. Не стоило об этом говорить? Забыла совсем, ты как-то говорила, будет плохо, если станет известно в налоговой инспекции.
— Да ладно. Вряд ли частный детектив бросится в налоговую инспекцию. Так что всё нормально, — задумчиво ответила Кёко. Ходили слухи, что муж, с которым она рассталась, преодолев свою леность, хорошо заработал на корейском вопросе. Стеснённые обстоятельства Кёко, пожалуй, не огорчат его. Он может воспользоваться своим финансовым превосходством, чтобы великодушно обеспечивать дочь, живущую в обедневшем доме. Кёко вдруг вспомнила запах псины в закрытой комнате.
— Слышала, Сюн-тян будет бороться за титул чемпиона? — спросила Тамико.
Кёко ответила, что не знает. Они договорились, если он пришлёт билеты, пойти на матч вместе. А если билетов не пришлёт, то Кёко, скорей всего, не пойдёт. Этот мир раскалённой силы сейчас не годился для её душевного настроя. И потом, ей нравились следы боя на лице Сюнкити, а не сам бой. По лицу Сюнкити всегда бродили чувства, навевавшие образ свежей чёрной земли кострища. Чувства, напоминавшие о свежих, промытых ливнем руинах. Если подумать, Кёко больше любила его, когда он не дрался. Другими словами, его руины.
— Пойду, — внезапно сказала Кёко.
— Постой. Не станем ждать до закрытия. Сейчас я как-нибудь отделаюсь от посетителя, с которым договаривались. Может, спокойно выпьем этим вечером? Можно позвать мальчиков и поехать в ночной клуб. У Мануэля со вчерашнего дня выступает индийский фокусник, говорят, безумно интересно.
Кёко отказалась, не дослушав до конца. Когда Тамико вышла с ней на улицу, на дороге раздался страшный шум. От ветра упала вывеска соседнего кабаре. Под ногами опять летал бумажный мусор, пустые конфетные обёртки. Тамико предлагала её проводить, но Кёко покачала головой:
— Ты ведь не знаешь, сможешь ли сразу поймать такси.
Кёко отстранённо улыбнулась. Её радовала мысль, что она в одиночестве будет шагать навстречу порывистому ночному ветру.
Сюнкити, не сняв пояс чемпиона, вернулся в комнату ожидания.
Пока рефери объявлял о присвоении Сюнкити титула чемпиона Японии, зрители, отвернувшись от ринга, быстро расходились. Вовсе не потому, что Сюнкити им не нравился. Победа одержана, теперь, когда очередной чемпион назван, люди хотели скорей вернуться к мирному домашнему очагу. Здесь, можно сказать, публичный дом, где торговали силой, а они были толпой гуляк, которые сделали своё дело и не оглядываясь уходят из увеселительного заведения.
Сюнкити ещё не приходилось спокойно, не спеша, рассматривать чемпионский пояс. Вещица блестела, но пока он просто чувствовал на талии что-то тяжёлое и грубое. Вспышки фотоаппаратов ослепляли светом его стянутую поясом фигуру, а между тем Сюнкити непрерывно думал об этом поясе. Это было самое близкое его телу понятие.
По пути к комнате ожидания он чувствовал взгляды самых преданных болельщиков, оставшихся в зале, слышал их шёпот: «Ой, смотри, это чемпионский пояс!» Но Сюнкити не хватало смелости, чтобы спрятать его под накинутый на плечи халат или снять и рассмотреть. Его поддерживали лишь неясная, огненная боль и восхищение поклонников. Верхняя часть пряжки холодила кожу на животе. Золотое прикосновение славы… И опять-таки, чемпионский пояс просто плотно облегал тело, он казался отдельным, прочным, чужеродным объектом.
«Вот вернусь в комнату, сниму и хорошенько рассмотрю», — подумал Сюнкити.
Но стоило ему войти в дверь, как на него налетел Ханаока, обхватил за талию и содрал пояс. Он был донельзя возбуждён и неуправляем.
— Взяли! Взяли! Наконец-то взяли! — кричал Ханаока, убеждая каждого, что у него «верный глаз».
Он заявил, что хочет сам в этом поясе сфотографироваться вместе с Сюнкити. На животе, который только и выдавался на его хилом, маленьком теле, пояс не сходился, и Мацуката помог ему увеличить размер. Сюнкити заключил, что в руках этих людей ореол славы данной вещи поблёк и большая, золотого цвета пряжка, издевательски поблёскивая, развивает собственную бурную деятельность. Наконец буйство Ханаоки поутихло, пояс с него сняли, и он перешёл в руки Мацукаты.
— Я не видел его год, — сказал Мацуката. — Слышишь, Сюн, он целый год отсутствовал и опять вернулся в наши руки.
Это «в наши руки» прозвучало очень по-мужски и растрогало Сюнкити. Мацуката в прошлом году потерял титул чемпиона и на Сюнкити, от которого титул уже не уйдёт, смотрел с истинно братским чувством.
Чемпионский пояс был непостоянной золотой птицей. Он переходил в руки очередного победителя, а прежнего владельца легко выбрасывали на свалку памяти. Но привлекательность этой птицы, точно так же как очарование неблагодарных женщин, родилась из её неблагодарности.
В комнате ожидания людская волна не спадала. Газетчики и спонсоры клуба, завзятые болельщики, молодые помощники председателя Хатидай в модных пиджаках. Молодые журналисты, которые считали Сюнкити приятелем, несколько раз порывались пожать ему руку, не обращая внимания на хмурившихся, более спокойных спортивных комментаторов. Ведь именно их он должен был гордо, объективно, с достоинством благодарить за труд в поддержку спортсменов.
Кавамата с видом инспектора ходил среди всей этой праздничной суматохи, вдыхая так нелюбимый им запах беспорядка. Он один представлял здесь суровые законы спорта. Видел своё предназначение в том, чтобы контролировать чувства, которые спорт легко приводил в возбуждение. Поэтому совсем тихо, чтобы эта клубная компания не сочла его слова неуместными, прошептал Сюнкити на ухо:
— Ты что делаешь?! Скорее переодевайся. Что будет, если переохладишься!
Сюнкити был только рад сбежать от пытки поклонами и ответами на поздравления каждому журналисту, спонсору, болельщику. Он уже хотел скрыться в раздевалке, но его остановил председатель Хатидай. Этот элегантный, загадочный, всегда мрачный мужчина затянул себя в двубортный пиджак из превосходной ткани, а его длинный сигаретный мундштук был окольцован изумрудной вставкой.
— До твоего ухода я присмотрю за чемпионским поясом. Да, и пообщайся со мной и Ханаокой сегодня. Завтра у нас встречи, а вечером торжество по случаю победы.
Потом, крепко сжимая в руке пояс, приобнял Сюнкити за плечи в халате и объявил всем:
— Господа, торжество по случаю победы завтра вечером. На сегодняшний вечер я забираю чемпиона.
Молодая команда председателя почтительно расступилась, давая дорогу Сюнкити, который надел пиджак. Пока он шёл по этому живому коридору, ему опять пришлось кланяться и благодарить.
— Здорово ты его сделал!
— Большое спасибо.
— Молодец! В следующий раз завоюешь для нас звание чемпиона мира.
— Большое спасибо.
На улице его ждали председатель Хатидай и Ханаока. Сюнкити обычно занимал откидное сиденье, но сейчас его посадили на место сзади. Такое радушное обхождение и забота западали в душу. Надо же, Хатидай распорядился, чтобы кто-нибудь из новичков клуба нёс саквояж Сюнкити. Когда машина тронулась, председатель бережно уложил мешочек с поясом в саквояж и поставил его себе на колени.
— Сегодня вечером я буду твоим личным секретарём, — произнёс он.
Сюнкити смутился. Председатель и Ханаока повезли его в кабаре, куда часто ходили сами, представили тамошним женщинам как нового чемпиона Японии. Среди посетителей были болельщики, возвращавшиеся с сегодняшнего матча. Они подходили вместе выпить, присаживались рядом пожать руку. Ханаока очень этому радовался, но председатель Хатидай молчал, показывая всем видом, что они мешают. Зацепив взглядом его надменный холодный профиль, какой-то гуляка, будто внезапно протрезвев, вскочил с места.
— Я, конечно, понимаю, как важны болельщики, но… — обратился председатель к Сюнкити. — Терпеть не могу надоедливых людей. Ты мне не подражай.
В его глазах промелькнула странная смесь бешенства и доброты. Это не было проявлением любви, но Сюнкити в такие мгновения председатель даже нравился. По сравнению с ним накал чувств, переполнявших Ханаоку, раздражал, от него прямо-таки разило наполовину растопленным прогорклым маслом.
Внимание, которым женщины окружили Сюнкити, отличалось от обычного поклонения герою, он привлекал уже одной «мужественностью». Но не только это. Поклонение герою сближало с ним, к нему, как к товарищу, можно обратиться за помощью. А всё потому, что каким-то удивительным чутьём этот герой проникался проблемами окружающих как своими собственными.
Председатель часто не то в шутку, не то всерьёз повторял:
— Как тебе та женщина? Можно и её… Ну как? Если понравилась, можно пригласить. Я могу договориться. Говорят, прекрасное развлечение на вечер.
Сюнкити его слушал, но, как и после обычных матчей, настроения у него не было. Он с удовольствием выбрал тему бокса.
Ханаока пересказывал слова журналистов:
— Прогресс в том, что появляется ступень для быстрой смены положения.
— Я не думал, что соперник будет так медлить.
— Нацелиться на спад. Это и в обществе так: когда поймёшь, что грядёт спад, нацеливаться на него поздно. Нужно чутьё рекламщика. Газетчики болтали, что тебе ещё рано сражаться за чемпионский пояс, а тут удобный момент, ты победил и прославился.
Женщины все хотели танцевать с Сюнкити, но у него не было особого желания. В голове крутилась мысль о чемпионском поясе. Он притаился рядом в саквояже и, как несгоревший метеор, ещё хранил, пройдя через атмосферу, свой жар. В конце концов Сюнкити проиграл желанию спокойно в одиночестве рассмотреть его.
— Я прошу прощения. Завтра с утра нужно идти с визитами.
— Да. И в ванной спокойно снять усталость. Не стоит тебе никуда заезжать. Вот она, твоя важная вещь.
И председатель передал Сюнкити саквояж.
Сюнкити вышел из кабаре и один зашагал сквозь ночь по Синдзюку. Дома он покажет пояс матери, она сразу положит его на домашнюю божницу. Он посмотрел на часы. Второй час ночи. Тусклые огоньки баров. Редкий свет неоновых вывесок. Вечернее небо заполнено звёздами, ветра нет, но холодный воздух октябрьской ночи намекал на виски, от которого он всегда слегка пьянел.
Он держал в руках истинный ореол славы, настоящую звезду, памятный подарок, средоточие с трудом остановленного, исчезающего мгновения. В тревоге, что оно могло исчезнуть навек, Сюнкити сунул руку в саквояж и потрогал пояс. Тот был на месте. Захотелось немедленно его рассмотреть. Что ни говори, он сейчас признанный обладатель силы, носитель блистательного звания чемпиона. Ему казалось странным, что саквояж в руке то вдруг начинает шуршать, то чуть ли не взрывается. Просто поразительно, что в этом грубом саквояже послушно прячется знак некой опасной силы.
Сюнкити не привык выпивать после работы и не знал никаких баров. Просто шагал наобум. И тут увидел на углу знакомое место. Так случается, когда возникает чувство, что во сне ты уже бывал здесь. Ему показалось, что когда-то его тайно сюда приводили: Место было рядом с кафе «Акация», принадлежавшим матери Осаму.
Свернув в переулок, он двинулся к «Акации», но не увидел её. Прошёл несколько раз туда-сюда мимо вывесок закрытых магазинов и кафе. И в какой-то момент понял, что «Акация» теперь называется «Любовь». Внешне она тоже изменилась и превратилась в мрачноватый бар.
Сюнкити, толкнув дверь, вошёл. За стойкой сидело всего несколько человек, женщина за кассой легонько кивнула. В слабом свете кожа на груди под просторной одеждой всплывала чистым белым парусом. Лица он не разглядел. Но не мать Осаму.
Сюнкити сел у стойки, заказал виски с содовой — хайбол — и попросил, чтобы свет лампы с лиловым абажуром направили в его сторону. В темноте послышались недовольные возгласы, но сразу стихли.
Сюнкити положил на свет вещи, вынутые из плотного бумажного мешка. Вместе с широким в красную и жёлтую полоску поясом сюда легла большая золотистая пряжка, пятнадцать сантиметров по вертикали и десять по горизонтали.
Она изначально должна была сиять у него на животе. Теперь они, чемпионский пояс и чемпион, оказались лицом к лицу. Странно, что прежде они противостояли друг другу. Золотой орёл на пряжке словно бы открыто демонстрировал врождённое притворство.
Позолоченная пряжка кое-где облезла, там просвечивала медь, извилины литого рельефа почернели. Над раскинутыми крыльями огромного орла выступала готическая надпись «BOXING». Орёл сидел, поставив когти на корону, где вместе с драгоценными камнями тянулся узор из листьев клевера. Слева корону поддерживала ветвь лавра. Справа — ветвь дуба. Ниже было выгравировано имя первого чемпиона и дата его рождения. Кончики широко раскинутых орлиных крыльев делали щит больше.
Сюнкити восхищённо разглядывал всё это. Он даже не протянул руку к хайболу.
Золотистый блеск мерк, оживал, снова мерк. Чудилось, будто орёл вдруг хлопал крыльями и снова превращался в золотистую фигуру. Этот неподвижный барельеф впитал множество тяжелейших матчей, брызги крови, головокружения, чувство пустоты после победы и горечь поражения.
Сюнкити нечасто размышлял и не понимал, его нынешнее чувство — это радость или опустошение? Во всяком случае, в чувствах нет бурного действия, по мере того как отшлифовывается действие, чувства отмирают.
— Что это вы смотрите? Красивая, дорогая вещь. — Женщина за стойкой вытянула шею.
В студенческие годы Сюнкити с гордостью показал бы этой женщине всё. Но сейчас включилось то, что называют профессиональным смущением и злостью мастера: ему не хотелось, чтобы его восторг разделяла женщина. К тому же Сюнкити по опыту знал, что подобные женщины не способны понять и оценить славу.
— Ничего особенного. Так, ерунда. — Сюнкити спрятал пояс в шуршавший бумажный пакет. Пояс поместился с трудом.
— Вы, верно, боксёр. Я сразу поняла. Ну, покажите же, — просила женщина.
Её лицо Сюнкити не нравилось. Он положил пакет в спортивную сумку и недовольно нахмурился.
— Эй, не жадничай! Лучше покажи, — раздался голос сбоку. На другом конце стойки выпивала группа молодых парней. Это сказал один их них.
Сюнкити мельком взглянул в ту сторону. Обычные молодые парни, которые шатаются по улицам. В джинсах, в красно-синих нейлоновых куртках. Длинные волосы собраны на затылке, а спереди, обильно напомаженные, стоят в виде башни.
В здешних местах молодёжь, которая не поклонялась Сюнкити, состояла из задиристых пацанов. Даже шайкой хулиганствующих переростков не назовёшь. Студенты-недоучки, гордящиеся своей порочностью профаны. Компания парней лет девятнадцати-двадцати, для которых смысл жизни заключался в постоянных драках и разборках, групповом насилии, бешеных гонках на мотоциклах. У кого-то были белые, пухлые девичьи щёки, а у кого-то — вечно надутые губы.
Сюнкити их понимал. Но был от них бесконечно далёк.
Когда-то подобные типы были для Сюнкити живыми мешками с песком. Вздорные придирки обращали их в вещи. Насмешливое хихиканье, кичливые взгляды, убогая, под бандитов речь, вертлявая походка, позы, мускулы… Ничего человеческого. Просто набитые песком мешки без глаз, без носа, способные непрерывно раскачиваться. Даже плоть этих типов была лишь подделкой, искусственной плотью. Мешками с мусором. И всё, что они могли, — это играть роль набитых песком мешков.
Сейчас они представляли только «слабость». «Слабость», как внутренности на рентгеновском снимке, просвечивала через нейлоновые куртки. У каждого была своя слабость. Каждый держал внутри хлипкую корзинку для мошек. Мелкую, хрупкую, жалкую, раздражающую поэтическую корзинку. Однако эту слабость стоило считать упавшим в лужу на земле отражением далёкой, горевшей звездой «силы» Сюнкити. Он что-то не слышал, чтобы звёзды били по своему отражению.
Злость и негодование не вспыхивали, как бывало раньше. Сюнкити это не удивило. Он «сильный», только и всего. Он не собирался нарушать этот порядок, ведь общество силы упорядочено, как карта звёздного неба.
Однако парни настойчиво рвались в драку. Как дети, топающие ногами из-за того, что не могут дотянуться до места на спине, которое чешется.
— Тьфу, какой жадный братец.
— С чего это ему не изволит нравиться наша помощь?
— Эйко, чего тут стоишь? Груди твои мешают.
— Вот времена настали, шатаются тут всякие…
Сюнкити не реагировал. Женщина подмигнула, собираясь помочь, но один из парней заметил это, злобно уставился на неё, и она застыла.
В такие моменты время движется с какой-то театральной скоростью. Оно становится вязким, замирает, потом с бешеной скоростью мчится вперёд. Если вы поддаётесь ускорению, то кажется, будто кто-то остановил время. Сюнкити хорошо знал, как ощущается время перед тем, когда что-то должно произойти. Он прежде служил для этого непревзойдёнными часами.
Наконец один парень поднялся и приблизился к Сюнкити. Он оказался на удивление высоким, как окутанная запахом зелени стеркулия.
— Братец, разве вы не соблаговолите дать нам посмотреть ту блестящую штучку, которую вы так бережёте?
Сюнкити слегка пошевелил правой рукой. Совсем бессознательно. Парень, расставив ноги, ударился спиной о стену рядом с дверью и сполз на пол.
Молодые люди изготовились, но один, сидевший в самом конце, их остановил. Они дали ему высказаться, а потом, страшно ругаясь и бормоча на прощание угрозы, все исчезли за дверью.
В баре остался только Сюнкити. Женщина игривым тоном пропела:
— А ты сильный.
Сюнкити промолчал. Он сам не знал почему.
Вскоре Сюнкити допил, заплатил по счёту, взял в левую руку саквояж и вышел из бара. И сразу же получил подсечку. Мгновенно понял, что это не подсечка, а что-то типа биты, которой его ударили по голени.
Падая, он защищал грудью саквояж, поэтому, естественно, упёрся в землю правой рукой. Мелькнула чёрная тень, и на тыльную сторону правой ладони уронили тяжёлый белый предмет. Отчётливо прозвучал хруст ломающейся кости. Сюнкити показалось, что его ударили молотком, но это был просто камень.
И саквояж, и чемпионский пояс внутри не пострадали. Но суставы пальцев на правой руке были разбиты вдребезги. В больнице ему первым делом обработали раны. Спустя несколько дней, когда опухоль спала, сделали операцию. Мелкие осколки костей собрали, с трудом придали пальцам прежнюю форму и уложили в гипс. Через три недели гипс сняли и попробовали массаж.
Массажист не внушал доверия, и Кавамата каждый день сам настойчиво массировал руку Сюнкити. С хмурым видом, не говоря ни слова, до собственного пота разминал его пальцы. Боль скоро ушла, но Сюнкити не мог сжать правую руку в кулак.
Хирург сообщил об этом председателю Хатидай. Тот собрался терпеливо ждать от Сюнкити заявления об отставке, но прождал всего один день. Сюнкити были неприятны сочувственные излияния, так что он подал заявление об уходе и на работу. Ханаока его притворно удерживал, но в конце концов принял заявление.
За участливыми словами Ханаоки угадывался длинный хвост лёгкой враждебности и мелочных обид. Подобно человеку, который начал понимать язык птиц, Сюнкити вдруг стал понимать чужие чувства. Порой они принимали жуткий вид, и он оценил мужество людей.
— Можешь больше не приходить. Ты восстанавливаешься быстрее, чем другие, — сказал хирург.
Сюнкити молчал, и врач, отбросив профессиональные рамки, мягко положил руку ему на плечо:
— Не вешай нос. Возможно, это станет важным поворотом в твоей жизни. И ты обретёшь прекрасное будущее, о котором и не помышлял, делая бокс профессией. Всё зависит от твоих помыслов. А пока заведи хорошую девушку. Может, это ненужный совет, но, если тебе не удастся, какой ты мужчина.
Из окна больницы виднелось широкое ясное осеннее небо. Небо, будто начисто протёртое антисептиком. Свежий, страстный запах чего-то неживого. В отполированных серебристых медицинских инструментах отражались окно, осеннее небо и немного облака.
«Моя жизнь? — думал Сюнкити. — Этот доктор намерен обращаться с тем, что называет моей жизнью, как с портсигаром, который держит в ладонях».
Его ранила доброта хирурга. Когда он получал травмы во время матча, такой же профессионал обращался с его телом, словно наскоро чинил радиоприёмник, и никогда не выказывал сочувствия.
Больница была при университете, где учился Сюнкити, и когда он вышел из вестибюля на парковку, прямо через дорогу оказался учебный корпус его бывшей альма-матер. В этом же мрачном здании находился спортивный зал, где сейчас занимался с командой Кавамата. Возвращаясь из больницы, Сюнкити часто заходил туда, но сегодня у него не было настроения.
Кавамата единственный после тех событий относился к нему как раньше. В его неумелой манере выражаться не проскальзывало и намёка на утешение или сочувствие. И ещё он не ругался. Кавамата по-прежнему молчал, когда не было темы для разговоров, не делал вид, что рад приходу Сюнкити, но и не показывал, что тот ему мешает. Кавамата согласился, чтобы Сюнкити уволился из компании Ханаоки, и обещал подыскать подходящую работу. Но сказал, что, возможно, придётся пойти чернорабочим. Сюнкити слышал, что Кавамата заставил председателя Хатидай оплатить его лечение и дать какие-то деньги на жизнь.
Сюнкити шёл один. Без всякой цели. Никому не удаётся избежать момента, когда под ясным осенним небом ты один и тебе нечего делать. Но Сюнкити раньше не попадал в такую обычную для молодого человека ситуацию. Даже когда он бесцельно бродил по улицам, лёгкое напряжение мышц вызывало в памяти бой, а ноги уверенно вели его к вечно невидимой цели.
Однако сейчас ему казалось, что он по подбородок торчит в стоячей морской воде. Если вода чуть-чуть прибудет, Сюнкити просто утонет. Он видел линию воды на уровне глаз. Она преграждала ему путь. И дальше стоячая морская вода зальёт всё вокруг, поглотит улицу целиком: почтовые ящики, почту, кафе, маленький скверик, электричку, книжный магазин, фруктовую лавку, магазин одежды. А когда-то он, даже не замочив ног, ходил по этому морю под парусом.
За несколько недель Сюнкити постиг насмешливый характер мысли, о котором не знал и потому не опасался. «Не думать». Он верил, что лишь так можно избежать паники, но достиг этого не своими стараниями, а получил благодаря счастливой судьбе. Теперь же «недуманье» требовало огромных усилий! И эти усилия сейчас были единственным признаком его мужества. «Я всё больше и больше думаю. Не думать — прежде это было ради бокса. И пусть бокс исчез из моей жизни, я всё равно продолжу не думать».
Сюнкити терпеть не мог всякого рода советы для попавших в сложную жизненную ситуацию: они сводились к пересмотру взгляда на несчастье и невезение и перенаправлению сил в другое русло. Нужно стать человеком, который не раскаивается в своих поступках. Ответить на крошечное желание, и мир примет форму этого желания.
Когда ты переполнен бессилием, изменить этот мир не получится. Нужно отыскать новый смысл в бессмысленных прежде вещах. Но стержень, державший Сюнкити в этом мире, сломался. Всякая попытка отметала любые фантазии. То есть признать нужно только сломанный стержень. И тем самым отринуть реальность, меняющую форму.
Сейчас мир, наоборот, казался ему странно нереальным. Всё было по-прежнему. Но отзвуки стихшего колокола всё плыли по храму, проникали в трещины на стенах, бесцельно звучали и там. Сколько бы он ни пытался это понять, ни одна бессмысленность не повторяла прежнюю. В такие моменты спасает отчаяние. Но Сюнкити в той же степени, как не любил надежду, не жаловал и безнадёжность.
После того как Сюнкити понял, что не может сжать пальцы в кулак, он начал курить. Понемногу научился.
Миновав учебный корпус, он пошарил по карманам и достал из пачки сигарету. Сунул её в уголок рта. Другой рукой нащупал спичечный коробок. Курить сразу расхотелось. Бесцельно шагать по улице с зажжённой сигаретой — невыразимо бессмысленное действие. В конце концов бессмысленность полыхнула, как незаметный, быстрый удар в боксе, и он уронил сигарету, которую кончиками пальцев придерживал во рту. Последнее время с ним часто такое случалось. Казалось, поздней осенью на синем утреннем небе постоянно толпятся метившие в него боксёры — боксёры под именем «бессмысленность».
Несколько юношей в университетской форме подошли со стороны трамвайных путей. Один из них, член боксёрского клуба, сняв фуражку, поклонился. Он был из новичков, с умным лицом, Сюнкити видел его пару раз. Сюнкити ответил коротким кивком. К воротнику студента был приколот броский красный значок боксёрского клуба. Сюнкити понравилось его резкое сердитое лицо, на котором читалось, что он не намерен произносить цветистое приветствие. На мгновение сердце кольнуло стыдом. Стыдом за то, что его раны не связаны с боксом. Об этом позоре он изо всех сил старался не думать.
«Я имею право ходить с гордо поднятой головой». Случись такое раньше, это право в такие моменты принадлежало бы ему одному. Но сейчас он вынужден делить его с тысячами других людей. Принятые в обществе слова «каждый человек», «потому что ты родился человеком», «каким бы ничтожеством он ни был», «пока носишь имя человека» — сразу прорастали на обратной стороне его «я». Все презираемые им слабаки были с ним заодно, поддерживали его, хвалили человеческие слабости и стремились идти с ним одной дорогой.
Сюнкити вышел к трамваю, на ослепительно залитую полуденным солнцем улицу. Он гордо выпятил грудь, но заметил, что прохожие вокруг шагают именно так, и отказался от данной идеи, осознав её бессмысленность. Его сила, основа его бытия, уже пропала.
Из букинистического магазина на обочине вышел старый профессор английской литературы с двумя хилыми студентами. Сюнкити пару раз заходил к нему на лекции ради смеха. В государственных университетах тот по возрасту уже лет пятнадцать не преподавал и там, где учился Сюнкити, выглядел ослабевшей от старости дрессированной собакой. В его лекциях сквозили интонации попрошайки. Лицо испещряли пятна, рот плохо закрывался, трясся, верхняя и нижняя вставные челюсти постоянно ударялись друг о друга со звуком, похожим на стук костяшек для го в шкатулке.
Жизнь этого старика протекала в безопасном мире. Судьба мастера, изначально старого и не боявшегося постареть ещё больше. Как одежда, пошитая тридцать лет назад в Англии. Профессор через стариковские очки мельком взглянул на Сюнкити. Он, конечно, его не знал. Бледный студент зашептал профессору на ухо. Понятно, что говорил. Сюнкити захотелось сбить доносчика с ног. Он прошёл чуть вперёд и оглянулся. Старый профессор пристально и с любопытством смотрел на него глазами цвета ржавчины в обрамлении морщин.
«Старый дурак! — подумал Сюнкити. И вздрогнул. Он впервые разозлился на старика. — Я должен закрыть глаза и быстро, не раздумывая броситься в человеческую жизнь. Ведь я тоже стану таким».
В его душе расправило крылья воображение.
В обеденный перерыв на улицу, залитую лучами осеннего солнца, высыпали толпы студентов и служащих. Надо было где-то дёшево поесть. Но как? Палочки, скорее всего, выскользнут у него из пальцев.
Люди гуляли, наслаждаясь праздностью обеденного перерыва. У Сюнкити же наступил вечный обеденный перерыв, вечный отпуск. В ясном небе громыхали хлопки невидимого фейерверка, наверное, его запускали на спортивных соревнованиях. Сюнкити казалось, что люди пребывают в праздничном настроении, потому что его правая рука перестала сжиматься в кулак.
«Я больше не могу боксировать, значит должно случиться что-то страшное. Вот если бы этот фейерверк был канонадой!»
Компаниям, решавшим, где бы пообедать, незачем было считать это канонадой. Булавки на галстуках служащих, золотые пуговицы на школьной форме, брошки девушек из офиса — всё сверкало на солнце.
В витрине букинистического магазина американские детективы в мягкой обложке выставили рядами свои блестящие, кричащие переплёты. Грудь, вываливающаяся из разорванного нижнего белья персикового цвета, окровавленная рубашка, волосатая рука, хватающая пустоту, пистолеты, низко надвинутые шляпы, спина дерущегося мужчины…
Странно, что они не лопнули. Эти фигуры вымышленного мира казались Сюнкити воздушными шарами, которые слишком сильно надули, и поверхность стала чересчур тонкой и чувствительной.
Трамвайные линии тянулись далеко вперёд по центру чистой улицы, рядом с тенью балочного моста часть рельсов ослепительно сияла. Сюнкити поразило, что отсутствие цели и причин для существования с бессмысленной правильностью, точно как в объективе, помогает ему увидеть этот мир. Он дотронулся до носа, потом до щеки. Правая рука напоминала об увечье, поэтому дотронулся здоровой, левой рукой. В самом центре затвердевшей от ударов кожи пальцы коснулись на удивление мягкого, наполовину сломанного носа. Под солнцем он слегка лоснился.
Тут кто-то схватил Сюнкити за плечо.
— Эй, даже Фукуи Сюнкити не должен ходить с такой мрачной рожей, — произнёс густой низкий голос.
Сюнкити высвободился, повернулся к мужчине в синем пиджаке. Масаки, бывший однокурсник, глава группы болельщиков.
Масаки в обычной жизни невозможно было представить главой группы болельщиков. Он не носил усы. Не надевал парадный японский костюм и гэта на высокой подставке. Среднего роста, худой. Не то чтобы оптимист. Выглядел скорее как туберкулёзник: неважный цвет лица, неважное телосложение. Выделял его только низкий, чистый, текучий голос. Этот волшебный голос создал группу болельщиков, и жар, изливавшийся из субтильного тела, очаровывал людей. Бойкого, с хорошо поставленной речью Масаки сравнивали с падающей звездой. В приёмных начальства он больше, чем любой другой солидный управленец, пылко выказывал уничижение. Его сила побуждала людей невольно отрешиться от всего. Казалось, он не замечает своего тела и, подобно инкубу, способен исчезать и появляться. Сюнкити втайне побаивался Масаки, поэтому откровенничал с ним.
— Ты ещё не ел? Я как раз иду поесть, может, вместе пойдём? — предложил Масаки. Не дожидаясь ответа, он направился в нужную сторону, заметив на ходу: — О твоих делах извещён во всех подробностях.
Масаки миновал переполненные служащими и студентами дешёвые забегаловки на главной улице, свернул в сумрачный переулок и вошёл в китайский ресторанчик с верхними шторками, похожими на грязные фартуки. Не спрашивая Сюнкити, заказал две порции рамэна. Они сидели в углу, отгороженном ширмой. Из вазы на столе торчали надпиленные палочки для еды. На столешнице остались пятна от пролитого предыдущими посетителями супа и мокрые круги от стаканов.
Отправив в рот сигарету, Масаки протянул пачку Сюнкити:
— Ты вроде теперь куришь.
Сюнкити удивился.
— Давно не виделись, — начал он.
Масаки, улыбаясь за сигаретным дымом, согласился:
— Да, полгода. Или чуть больше. Неверно, когда говорят, что время пролетает в мгновение ока. Вот, посмотри. — Масаки достал из кармана старый простой секундомер. — Купил недавно за две тысячи иен у одного из младших. Говорили, годится только в ломбард заложить, но разве не хорош? И время показывает точно. — Он нажал на головку. Стрелка судорожно поползла по циферблату с мелкими цифрами. — Узнаем, как быстро принесут рамэн. Ты, может, скажешь, что это ерунда. Но до сих пор все твои победы на ринге измерялись именно так. Один раунд — три минуты. Скучно, но что поделаешь.
— Ты меня зазвал сюда для таких разговоров?
— Да не злись ты. У меня к тебе есть разговор поважнее. Хорошо? Рамэн скоро принесут, тут уж без ошибок. И мы его съедим. Это, скорее всего, верно. А что будем делать после?
— Мы расстанемся. — Сюнкити произнёс это пылко, звонким голосом, который появлялся у него, лишь когда он не боялся признаться в чём-то. — Честно говоря, мне сейчас не хочется ни с кем встречаться.
— Так. Ты со мной расстанешься. Опять останешься один. И что будешь делать?
— Вот пристал. Ну, у меня есть женщина.
— Спать с женщиной — вот ерунда-то. Женщина — это тоже для секундомера. Выдержать скуку в течение трёхминутного раунда. Всего-то.
— Что ты хочешь сказать?
Принесли рамэн. От ударившего в лицо Сюнкити пара щекам стало холодно, их пощипывало, кожа побледнела. Масаки с приятным треском разъединил палочки. Потом положил между двумя мисками секундомер.
— Ну что? Это тоже время, которое не вернёшь. Сразимся, кто быстрее съест.
— Брось ты эти детские штучки.
— Не болтай глупости. Я ж говорю это для тебя. Если ты намерен проводить время так же, как до ранения, тебе остаётся только съесть рамэн. Это ты ведёшь себя как ребёнок.
Сюнкити молчал. Потянул ртом лапшу. Было жутко невкусно. Дрожащая перед глазами стрелка секундомера тревожила, будто он следил за странным живым существом. Открытие, что время, которое рефери громко отсчитывает над нокаутированным противником, принадлежит к тому же типу времени, было неприятным. Сюнкити вдруг отложил палочки.
— Останови.
Масаки с довольной улыбкой нажал на головку. Стрелка, дрогнув, нервно вернулась в исходное положение.
— Неприятное чувство, да? Давай подумаем. Это время, которое течёт в твоё будущее. Оно, чтобы контролировать всё, волнообразно движется от точки до точки. Вот ты уже не можешь заниматься боксом. Сейчас ещё ничего. Какая-то сила воли, тлеющий боевой дух, удовольствия, которые ты поспешно ищешь, отвлекают тебя от забот. В удачный момент ты забываешь даже о том, что не можешь больше боксировать. Сейчас ещё ладно. Но впереди у тебя полно времени. Ты думал об этом? С твоим здоровьем ты можешь дожить до восьмидесяти, а то и до девяноста лет. Как ты намерен провести это долгое время? Жить прошлым? Тратить дни, рассматривая награды, выставленные на полке, и фотоальбомы? Но ты уже не можешь заниматься боксом. Сейчас как раз время подумать.
Сюнкити разозлился, но сразу забыл о гневе. Как и говорил Масаки, он словно воочию увидел длиннющий отрезок загубленного времени, похожего на кучу хлама после пожарища. Эта куча, озарённая жарким солнцем конца осени, застыла в неподвижности.
Сюнкити вдруг обуял ужас. Он не был уверен, что проживёт это долгое, пустое время. Жить с уже загубленным или медленно умирающим временем — это больше чем мужество. Пусть даже всё получится, но то будет мрачный успех. Сюнкити боялся. Такая мысль не приходила ему в голову.
Масаки пристально наблюдал за ним. Увидев, что его слова проняли Сюнкити до глубины души, он продолжил с той же унылой горячностью:
— На самом деле я шёл за тобой, чтобы рассказать о лучшем способе тратить время. Хорошо? Слушай, не перебивая, что я тебе сейчас скажу.
И звонким голосом, каким читают молитву, произнёс:
— Мы, японцы, представляем настоящие фигуры великой императорской Японии, овеянной славой древнего государства Ямато с его единством государя и подданных. Мы должны стать образцовой нацией, государством, гарантирующим свободу, мир, счастье, спокойствие, стабильность, о чём страстно мечтают все страны, всё человечество. Здесь мы нация Аматэрасу.[51] Наше величие в том, чтобы посвятить жизнь, от рождения до смерти, поклонению императору, вечно способствовать процветанию императорского дома.
Масаки на секунду закрыл рот. Сюнкити недоумённо спросил:
— Что это ещё такое?
— Идея. Ты в неё веришь?
— Я ничего не понимаю.
— Ладно. Тогда я объясню по-другому, — сказал Масаки прежним тоном. — Мы создали идеал государства. Замыслили поднять дух Японии, отбросили идеи коммунизма, скорректировали идеи капитализма, рассчитываем на реформу позорной конституции разорённой страны — конституции, принятой после поражения в войне. Мы добьёмся, чтобы компартию, предающую страну, признали незаконной. Выдвинем предложение о перевооружении ради мира и независимости Сил самообороны. Свергнем изменников-коммунистов и им сочувствующих, свергнем и власти опозоренной страны. Надеемся на установление нового порядка, способствующего процветанию нации.
— А это что?
— Это тоже идеи, — невозмутимо ответил Масаки. К Сюнкити вернулось любопытство, ему захотелось по-детски дотошно изучить вопрос.
— И ты в это веришь?
— Верю ли? Да. Может быть, «верю» — слишком сильно сказано. Но эти слова приводят меня в хорошее расположение духа. Не знаю почему, но я чувствую, как растворяюсь в них. Наверное, потому, что они больше всего близки слову «смерть». Когда я руководил группой болельщиков, то при исполнении нашего гимна часто осязал «смерть» и приходил от этого в хорошее расположение духа. Когда тело мелко дрожит после того, как, перетерпев, отольёшь, пожалуй, и есть ощущение «смерти». Молодому человеку необходима идея «смерти». И это не смерть из-за обстоятельств, а признание бессмысленной смерти, приказ «умри!». Подобно серебристым искусственным цветам, которыми на похоронах оформляют смерть, это признание заключено в древних, мистически пышных словах. Вот что необходимо. Рассказывают, что перед войной был «Отряд мучеников».[52] Я с радостью вступил бы в него.
— Ты прямо еретик правого крыла.
— Да. Но это я говорю только тебе. Потому что в этом мы с тобой похожи. Ты, должно быть, вынес то же из бокса.
— Я так не думаю, — произнёс Сюнкити, отгоняя странное, трепетно-радостное чувство.
— Настало время, поэтому я так говорю. И потом, не в твоём характере думать. Доказать тебе, что ты не такой?
Они долго беседовали. Под конец Сюнкити безоговорочно принял идеи политической организации, к которой принадлежал Масаки.
— Почему мне можно в это не верить?
— Потому что неверующий — самый полезный. Я такой первый. Посмотри на меня. Я знаю, что не верю. Однако ещё знаю, что эти идеи в неописуемом восхищении усваивают те, кого я вижу вокруг и кого использую как средство. Я постоянно чувствую рядом собственную смерть и смерть других, это — ранг самого способного члена организации. К тому же пусть и не слишком много, но приходят деньги. И чем заметнее ты будешь, тем лучше усвоишь, как можно добывать деньги. Для молодого человека сопротивление — жизнь, верность — смерть. Это избитая фраза. Но молодому человеку необходимы как сопротивление, так и верность. Это — вкусные, сладкие плоды. Спортсменам хорошо. Силу сопротивления они используют в спорте, силу верности — отдают старшим товарищам. Простая схема, но в её основе законы, которым следует молодёжь. Как тебе? Клянусь в верности идеям, в которые не верю, изо всех сил сопротивляюсь и «будущему» и «новому обществу».
— Я верил в бокс, — глухо произнёс Сюнкити.
— Я знаю.
— Бокс был моей целью.
— Да. А теперь что?
Сюнкити вертел в пальцах мокрые палочки, лежащие на пустых мисках, и молчал. Концы палочек разбухли, на дне миски с остатками покрытого тонкой плёнкой жира рамэна тонул узор из красных и зелёных дракончиков.
— Так что теперь? Бокс уже не твоя цель, но ты по-прежнему хочешь в него верить. Или думаешь, что хочешь. Но перед тобой долгое, растянутое время, о котором я говорил. Неприятное «будущее», которое ты больше всего не любишь. Если стоит жить ради веры в утраченную цель, давай уточним границы твоего неясного желания. Ты сейчас в самых подходящих условиях для создания цели из дела, в которое абсолютно не веришь.
— Да, — промямлил Сюнкити. — Да, это так. Но я хочу настоящего противника.
— Ты его сразу найдёшь. Он и раньше являлся тебе. Враг не встанет здесь, не будет тебя ждать. Твои действия сделают из твоего партнёра твоего врага. Поэтому надо действовать. И враг сразу появится.
— А ты как действуешь?
— По-разному. Первого ноября с японско-советских переговоров в Лондоне возвращается Мацумото,[53] получивший все полномочия. Организую в аэропорту Ханэда митинг с лозунгами «Остановить японско-советские переговоры», «Не вилять хвостом перед красными». Мои подчинённые за сопротивление полиции некоторое время провели в тюрьме. Раньше они были всего-то жалкими шестёрками якудза, а теперь стали героями, защитниками отечества.
— Ну вот я стану у вас руководить. Сейчас кто враг?
— Ли Сын Ман.[54] А ещё трусливое японское правительство, трусливое министерство иностранных дел, которые не знают, как им сделать заявление об артиллерийском обстреле.
Сюнкити наконец-то осознал, что продаётся. «Я продам ему своё будущее, как участок земли, заросший мискантом. Не раздумывая, вновь обрету силу, которая долго спала мёртвым сном. В этом смысл подлинного счастья, сила может его обеспечить», — думал он.
Масаки уже понял, что убедил Сюнкити. Рассказал, что привлечь его предложил глава их организации и в виде исключения сразу взять в руководящий состав. Что церемония вступления в организацию пройдёт завтра утром в штабе, в присутствии главы и высшего руководства. Масаки достал из внутреннего кармана свиток из японской бумаги с текстом клятвы. Казалось, что напечатанные, стилизованные под старину иероглифы написаны тушью. Масаки тщательно вытер грязь со стола носовым платком и развернул текст перед Сюнкити.
В связи с позволением в настоящее время вступить в ряды вашей организации я клянусь неукоснительно соблюдать перечисленные ниже правила.
1. Поддерживать империю, опирающуюся на доктрину монархизма.
2. Всегда подчиняться командиру отряда, заботиться о порядке и сплочении отряда.
3. Никогда и нигде не терять гордости за то, что являюсь членом отряда, не нарушать принятые в отряде правила.
Клянусь богами защищать всё вышеизложенное. Если я что-то нарушу, согласен понести любое наказание.
Год месяц число
Глава общества защитников Великой Японии
Присутствующие на заседании:
— Здесь поставь свою подпись. Можно авторучкой, — сказал Масаки.
Затем достал из кармана маленький кинжал и потребовал от Сюнкити подписаться кровью.
— Какой палец резать?
— Ничего-то ты не знаешь. Мизинец.
Сюнкити без колебаний провёл сверкающим лезвием по подушечке мизинца. Не получилось. Он нажал сильнее. По спине пробежал, как и говорил Масаки, трепет, из побелевшей раны хлынула свежая кровь.
— У тебя и правда есть только то, что с боксом связано. Спокойно кровь пускаешь, — заметил Масаки.
Фудзико смутно представляла себе, как Сэйитиро пойдёт на службу.
Самолёт, который должен был сесть в аэропорту Айделвайлд в половине двенадцатого ночи, опоздал на два часа. С президентом сталелитейной компании «Мэйдзи-сэйтэцу» Фудзико тоже была знакома, поэтому приехала с мужем встречать его в аэропорт. Если считать время, за которое гости прошли таможню, они прождали целых три часа. Затем, оттеснив других встречающих, они сели в машину Сэйитиро и благополучно доставили президента в отель. Это было в три часа ночи. Когда вернулись домой, на сон оставалось около четырёх часов. Тем не менее Сэйитиро встал ровно в восемь и отправился на службу.
Они опять снимали квартиру своего американского друга. Тот был инженером и уехал на время в Венесуэлу. Но не хотел терять квартиру в удобном месте, поэтому оставил супругов присматривать за ней, и те два месяца отдыхали от гостиничной жизни. Но и это было временным жилищем. Чтобы окончательно переехать в подходящую квартиру в пригороде, например в обещанное жильё в Ривердейле, нужно было ждать, когда живущие там супруги из внешнеторговой компании вернутся в Японию.
Фудзико посмотрела на часы у изголовья кровати. Почти полдень. В комнате яркий свет, как и утром, дождь с ночи так и не перестал.
Подушка Сэйитиро испачкана помадой для волос и на ярком свету выглядит ещё грязнее. Грязь светится как грязь. Фудзико прижалась к ней лицом, поцеловала.
Подошла к окну, открыла портьеры. За пеленой дождя виднелась неровная поверхность задней стороны домов. Это пятьдесят шестой квартал нью-йоркского Вест-Сайда.
На главной улице тесно стоят в ряд одинаковые по высоте здания, но если посмотреть со стороны внутреннего дворика, то увидишь низкие крыши, сады на них, широкие балконы, а за разновысокими домами — задние окна старых строений из красного кирпича. Сразу под окнами третьего этажа тянется узкий унылый садик на крыше. Странно, что попасть туда можно только через окно. За ним супруги сложили связки дров для камина.
В садике на крыше дождь бьёт по горшкам с увядшими неопознанными цветами, по сломанным, покосившимся плетёным стульям. Земли отсюда не видно, но между крышами возвышается несколько платанов. В ноябре их широкие жёлтые листья опали и прилипли, словно рекламные листовки, к бетонной крыше и плетёным стульям.
Людей нигде нет. Шум автомобилей тоже сюда не долетает. И задние окна красного кирпичного здания, то зашторенные белыми занавесками, то закрытые ставнями, безмолвны, словно на руинах.
Фудзико, собираясь разжечь камин, открыла окно и протянула руку за дровами. Они были холодными и сырыми, так что она отказалась от этой мысли. В ночной рубашке у открытого окна она мёрзла. Лучше уж прижаться к стеклу и смотреть на дождь, заливающий этот тоскливый пейзаж. Так начинается зима в Нью-Йорке.
До вчерашнего дня Фудзико не замечала, что спинки мокнущих под ливнем плетёных стульев растрепались. И как ищут опору плети вьюнка, так и эти тёмно-коричневые концы лоз вытягивались, будто плясали под дождём.
«Не стоит смотреть на это, — пронеслось в тяжёлой со сна голове. — Я не для того ехала в Нью-Йорк, чтобы видеть здесь такое».
Мысли опять беспорядочно разбежались. Блестящие отзывы о Сэйитиро здесь и на родине: он умеет быстро решать проблемы, увлечён работой, вежливый, не легкомысленный, хорошо знает язык, самый выдающийся из молодых сотрудников компании «Ямакава-буссан». Она размышляла над этими отзывами, часто до неё доходившими. У Фудзико не было оснований сомневаться, но с такой точки зрения Сэйитиро казался человеком, у которого на все пальцы рук надеты кольца. «Как бы ни было интересно каждое кольцо, вместе они теряют всякий смысл. И ещё его слишком любят старики. Он как-то по-особому умеет пленять их сморщенные сердца. Вернувшись домой, в Японию, эти богатые, облечённые властью старики станут с восхищением говорить о нём: „Какой прекрасный юноша! Мне ещё не доводилось встречать таких. Очень жаль, что я не могу выдать дочь за него“».
Фудзико задумалась, как же судят о ней. За то короткое время, что она провела в Нью-Йорке, некоторые знакомые стали называть её плохой женой. Те, кто это слышал, рассказывали и ей, и другим, так что к ней прилипла данная характеристика. По её собственным ощущениям, дело не в том, что она совершила нечто плохое. Фудзико понимала истинную причину такой оценки: другие сотрудники компании целый год не могли перевезти к себе семью и вели непривычно одинокую жизнь, а Фудзико сразу приехала вместе с мужем. Таким образом, эти люди, пусть даже они сами проживали свободное время по-холостяцки, выражали солидарность с мужем, которого по пятам преследовала назойливая плохая жена.
За границей невозможно не обращать внимания на такие слухи, они не исчезнут, наоборот, придётся признать их справедливость. Сражаться, гасить разгорающийся огонь. Это было общее правило для японцев, работающих за границей, но у Фудзико с самого начала не хватало сил ему следовать.
За окном всё так же лило. Отопление днём не работало, поэтому окна не запотели, и однообразный, монотонный дождь упорно, словно повинуясь приказу, стеной стоял перед глазами.
Фудзико не уставала удивляться. Она же в Нью-Йорке и терзается от одиночества — невероятно! Скажи она об этом своим друзьям в Японии, никто не поверит. Прежде она была циничной, весёлой девушкой, которой никак не подходит слово «одиночество».
Раз в неделю или в десять дней муж приходил домой в перерыв, и они вместе обедали. Он звонил и предупреждал, что придёт. Сегодня Сэйитиро решил пообедать с президентом компании «Мэйдзи-сэйтэцу» в ресторане. Опять знак внимания клиенту со стороны Сэйитиро.
— Может, неуместно об этом говорить, но не стоит давать слишком большие чаевые. Ведь когда японцы дают слишком много, их начинают презирать.
Фудзико невольно рассмеялась в голос. Рассмеялась — и в голове немного прояснилось. Она пошла на кухню, открыла холодильник. Зажглась лампочка, осветив забитые продуктами полки. В тёмной от дождя комнате она казалась единственным огоньком жизни, который тайно всем управляет.
Здесь было всё для завтрака. Но Фудзико решила сходить в кондитерскую. Но не в какую-нибудь роскошную, а просто в маленькое незаметное кафе.
По дороге к Шестой авеню в Центральном парке ей бросились в глаза облетевшие деревья.
Подражая местным жителям, Фудзико носила пальто с каракулевым воротником и сейчас раскрыла зонтик цвета увядших листьев. Благодаря этому зонту казалось, будто над головой сыплет приветливый дождик.
В этих местах, в отличие от Пятой авеню, не было дорогих магазинов и красивых витрин. На карнизе старой лавки, позолоченное название которой изгибалось на окне, оторвался край сложенного тента, и оттуда, как из воронки, лилась вода.
В конце второго квартала Фудзико толкнула дверь в кондитерскую на углу. Это было чистенькое современное кафе со стойкой и несколькими столиками. В любое время здесь подавали что-то вроде завтрака.
К счастью, у стойки было практически свободно. Фудзико заказала у толстого официанта, с виду итальянца, половинку грейпфрута, горячий шоколад и английский кекс. Ложкой сняла с грейпфрута алую консервированную вишенку и отправила на тарелку — ей она не понравилась. Прямо перед стойкой была витрина со сладостями. Сегодня работало отопление, стёкла запотели, и окна оживали только тогда, когда в них мелькали красные плащи или жёлтые такси.
На стул справа, который Фудзико специально оставила свободным, опустилась сгорбленная старуха.
— Ох, холодно… Что за промозглый климат. Вот и начинается эта долгая-предолгая зима, — заговорила она с официантом, но тот, не улыбнувшись, хмуро выслушал заказ.
Старуха нищенским тоном протянула:
— Подайте мне, ради бога, кофе.
Кофе сразу же появился. Старуха поднесла исходившую паром чашку ко рту, поджала накрашенные толстым слоем помады губы, показала твёрдый, высохший, как у попугая, язык и залпом выпила. Чёрная одежда, мерзкое украшение из перьев в бурых волосах.
Выпив кофе, она повернулась к Фудзико и принялась болтать. Так тёмная вода лижет балки моста.
— Простите, но вы, верно, японка. Точно. Надо же. Я сразу узнаю японцев. Фильм «Расёмон» прелесть. Я его посмотрела и просто помешалась на Японии. Собрала много японских марок, а друзья подарили замечательную маленькую фигурку Будды. Японские фигурки Будды такие милые. Прямо шалунишка, который напроказил и вернулся домой…
Фудзико до смерти надоели эти помешанные на Японии личности, но тут было другое: разговор об увлечении лишь уловка, чтобы заполучить её в собеседники. Вертлявая старуха набита словами по самую макушку, и если Фудзико ответит приветливо, то слова польются, как из сломанного крана, и затопят всё вокруг. Наверное, только в Нью-Йорке живут люди, которые всеми способами ищут собеседника. Если за пять минут найдётся слушатель, то им всё равно, кто он: иностранец, собака или даже прокажённый.
В это время справа сел мужчина, и правые страницы его газеты о шоу-бизнесе задели её тарелку с кексом. Фудзико, ловя момент, отвернулась от старухи и сердито взглянула на него.
— Доброе утро, госпожа Сугимото. Вот, тоже решил позавтракать, — произнёс мужчина. Это был Фрэнк, живущий на первом этаже в их доме.
Фудзико как-то разговаривала с ним в квартире, где они сейчас жили с мужем. Это было перед отъездом хозяина, инженера, в Венесуэлу. Супруги Сугимото приехали в гости посоветоваться по поводу съёма жилья, туда же зашёл, представившись другом хозяина, Фрэнк и присоединился к беседе. Это был молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, он сообщил, что работает продюсером сериала, который по четвергам идёт по телевизору.
После переезда Фудзико изредка сталкивалась с ним в коридоре или на лестнице, они обменивались кратким приветствием. Улыбались друг другу. Однако после первой встречи ни разу не беседовали. И не приглашали друг друга в гости.
У Фрэнка было приветливое широкое лицо, небольшие залысины на лбу. Волосы тёмно-каштановые, глаза тоже тёмные, видимо, поэтому он легко сближался с японцами. В одежде чувствовалась некая небрежность, не то что важный вид американцев в рабочем окружении Сэйитиро. Когда Фрэнк улыбался, то становился очень привлекательным: на щеках появлялись, словно нанизанные на нитку, ямочки, как у подростка.
Фрэнк взглянул на тарелку Фудзико, заказал вместо шоколада кофе, а остальное попросил то же, что у неё. И продолжил курить сигарету.
— Завтрак в час дня вовсе не декаданс. А вот сигарета перед завтраком — это не так уж вкусно. У неё явный привкус декаданса, — заметил Фрэнк.
Старуха, будто услышав нечто омерзительное, резко встала и удалилась.
— Вы всегда здесь завтракаете? — спросил Фрэнк.
— Нет. И такой поздний завтрак у меня не всегда. — Фудзико медленно произнесла это по-английски.
— Работа у меня по вечерам. Но я всегда прихожу в это кафе, а вас тут вижу впервые.
Тут Фудзико поняла, что эта встреча вовсе не случайна: похоже, он следовал за ней от самого дома. В затылке полыхнуло. Промелькнула мысль об ушедшей старухе, эта мысль оформилась словом «проститутка». Родилась и сразу исчезла странная идея, что, если в чужой стране бродить по дебрям большого города, легко свихнуться, займёшься и проституцией. Фудзико скрестила ноги. Сырая от дождя обувь сквозь чулки холодила икры.
— Я, когда прохожу мимо вашей квартиры, всегда думаю, что там Джимми, и по привычке хочу постучать. Но потом вспоминаю. Может быть, вы слышали, что однажды я постучал? Но сразу убежал, как озорник, который позвонил в чужую дверь. У меня своего рода лунатизм. Иногда не могу контролировать себя. Перед тем как зайти к вам, пожалуй, стоит обратиться к психоаналитику. Как это назвать? Я странно тоскую по этой квартире.
То был явный намёк на романтические отношения, но Фудзико с холодностью японской женщины, живущей за границей, ответила:
— Мы переберёмся на новую квартиру, а вы, когда Джимми вернётся, опять будете свободно заходить к нему. Что это у вас за газета? Я такой не видела.
— Печатное издание профессионального мира искусства. — Обескураженный Фрэнк развернул газету и показал Фудзико. — Посмотрите. Тут всё сленг, на котором говорят люди искусства, наверно, самая трудная газета для иностранцев. Как вы думаете, что такое Готэм? Это Нью-Йорк.
Одиночество на время отступило, и Фудзико оживилась. Казалось, оживление в ней растёт будто по шкале термометра. Они обсудили бродвейские пьесы и мюзиклы. Пьеса «Шёлковые чулки», которую в театре «Империал» давали с февраля этого года, — переработанный в мюзикл сценарий старого фильма «Ниночка», — одна из первых, что Фудзико посмотрела, приехав в Нью-Йорк. Подумать только, это единственный поход в театр вместе с Сэйитиро.
Потом она посмотрела больше двадцати разных спектаклей, но Сэйитиро не очень любил театр. Фудзико, которой отец присылал большие деньги на карманные расходы, ходила в театр с клиентами фирмы, которые путешествовали в одиночку, а потом везла их в ночной клуб, где ждал Сэйитиро.
Фрэнка поразило количество спектаклей, которые видела Фудзико, и что она покупала билеты, которые было очень трудно достать. Он намекнул, что мог бы помочь с билетами, и пересказал кучу сплетен, ходивших по гримёркам Бродвея.
От этих рассказов Фрэнк раскраснелся, заговорил быстрее, бурно жестикулировал. У театров на Бродвее мощный профсоюз, он заставляет нанимать много лишних рабочих сцены. Поэтому в спектаклях с большим количеством декораций пять-шесть человек двигают столы и стулья в антракте, а после этого убивают время за покером в гримёрных. У них и прозвище — «королевская семья». Или ещё — выпустили новый боевик, вечером во время премьеры в Бостоне повздорили режиссёр и сценарист. После поклона на сцене, не успел закрыться занавес, началась драка, несколько человек было ранено.
Фрэнк говорил всё быстрее, в его речи появилось больше жаргонных слов, и Фудзико с трудом улавливала смысл. Она время от времени, будто вспомнив что-то, кивала, но это не значило, что она понимает. За эти несколько месяцев заграничной жизни Фудзико хорошо усвоила правило: не давай собеседнику почувствовать, что его не понимают, надо только поддакивать.
Поток слов нёсся всё быстрее. Перед глазами — картинка с первых страниц старых учебников для иностранцев, где преувеличенно подробно изображали положение губ и языка при произнесении букв алфавита. Между тонких губ, как в часах с кукушкой, высовывается и снова прячется язык молодого мужчины. Широко распахнутые глаза. Один прищуренный глаз. Рыжеватые, длинные, сильно загнутые ресницы. Слова брызгами дождя назойливо били Фудзико в лицо. Почти бессмысленные, блестящие, сыпавшиеся, как из рога изобилия, слова: стоило подумать, что вот-вот они иссякнут, как взгляд извлекал из воздуха следующее слово, будто фокусник, достающий из пустоты игральную карту. И слова со звоном соединялись в длинную бессмысленную цепь. Поэтому в диалогах не хватало сути и было всё равно, слушают собеседники друг друга или нет, говорят или молчат. Время, заполненное словами, текло так же, как не заполненное. «Всё-таки этот человек иностранец».
Фудзико устала от этого шумного молчания. Уж лучше шагать одной под дождём.
Она сказала, что собирается за покупками на Пятую авеню. Фрэнк объявил, что у него после завтрака встреча на Мэдисон-авеню. Обеденный перерыв ещё не закончился. Они вышли на холод, некоторое время шли в толпе, сталкиваясь зонтами, затем расстались.
Сэйитиро дочитал длинное письмо от Кёко. В нём она сообщала о роковом для боксёра увечье Сюнкити, о том, что Нацуо ударился в мистицизм и перестал писать картины для выставки.
«Всё одно и то же, — прищёлкнул языком Сэйитиро. — Почему они так торопятся умереть? Осаму и правда умер. Но Нацуо! А тем более Сюнкити!»
Особенно Сэйитиро раздосадовали перемены в Сюнкити. Кёко подробно описала случай, что привёл к неожиданному и неизбежному результату. Но Сэйитиро считал это просто путём, который выбрал сам Сюнкити. Каким бы случайным ни выглядело свалившееся на него несчастье, человек сам определяет свою судьбу, надевает идущую ему одежду, попадает в ожидающую именно его трагедию — в этом Сэйитиро был твёрдо уверен. Но это была уверенность безучастного наблюдателя.
Смерть — нормальное явление, конец обязательно наступит. Как рассвет. Признаки крушения мира вечерами были налицо за каждым окном. Сэйитиро не нравилось, что Осаму, Сюнкити и Нацуо в такой ситуации торопились погибнуть. Личное «крушение мира», конечно, неотвратимо. И физическая, и духовная смерть разбивает мир, словно стекло. Все они выбирают одежду по себе. Но Сэйитиро раздражала такая уверенность. Он собирается жить вопреки своей уверенности. Без суеты, терпеливо жить, даже если крушение мира неизбежно: оно, как форменная одежда, идёт каждому. Для этого существует золотое правило — жить чужой жизнью.
Несмотря на это, он страшился оттенков личной трагедии, которые опутали Осаму, Сюнкити и Нацуо. В этом сквозили роскошь и пышность, отвергаемые им. Индивидуальность — вот что было для Сэйитиро традиционной роскошью и пышностью. Лишь он, надев скромный пиджак, должен жить в чужой роли, пусть это и бесплодно. Чтобы избежать пронзительных глаз бога смерти, он вынужден поступать как персонаж персидской легенды, прятавшийся в шумной базарной толпе.
Сэйитиро убрал дочитанное письмо в карман и перевёл взгляд на лежавшую рядом газету «Геральд трибьюн». Там крупным шрифтом напечатали статью, полностью противоположную идее крушения мира. «Американская экономика. Небывалый в истории расцвет!»
Америка, преодолев спад деловой активности тысяча девятьсот пятьдесят третьего и пятьдесят четвёртого годов (он был незначителен и не привёл к мировому кризису, как после Первой мировой войны), стремительно подняла экономические показатели. Доходы населения, предположительно, превышали триста миллиардов плюс двадцать миллионов долларов и достигли небывалого в истории рекорда.
Волны процветания докатились до Европы и Азии, мировая экономика взлетела на самый высокий послевоенный уровень. И, вопреки экономической теории Маркса, это доказывало способность капитализма возрождаться, как птица феникс.
Экономическая колонка «Геральд трибьюн» преподносила данные в виде статистических выкладок и подробных объяснений. Совсем как университетская газета, восхваляющая победу своей команды в футбольном матче.
Сэйитиро хорошо знал, что это не вымысел и не преувеличение. Он находился в опорной точке мирового процветания, ходил в офис в центре Уолл-стрит, наблюдал, как рушатся экономические прогнозы начала века. Исторически неизбежные угрозы — старушка-астрология, как прежде, уже не могла напугать людей.
Но именно это стало явной предпосылкой того, что Сэйитиро называл крушением мира. Нью-Йорк был фундаментом мирового процветания и одновременно фундаментом масштабного крушения мира, центром «единственной достоверной реальности». Нью-Йорк постоянно умирал и воскресал. Здесь непрерывно рушили старое и возводили новое. Рядом с группой небоскрёбов в форме кристалла строили современное, в десятки этажей здание, напоминавшее хрупкую стеклянную ширму. На широкой зелёной поверхности стеклянных стен, словно огромные открытки, чётко отражались старые нью-йоркские, утонувшие в красках небоскрёбы.
Когда далёкие отзвуки чудовищного процветания Америки достигли островов на Востоке, там жило крошечное сообщество молодых людей, одним из которых был Сэйитиро. Теперь актёр умер, боксёр получил увечье, художник близок к помешательству. Это было тихое, но явное безумие. Пройдя через личные трагедии, они выбрали сообразную своему характеру смерть, но, как считал Сэйитиро, дело на этом не закончилось. Они всего лишь бросили себя и своё тело в круговорот перерождений. По ту сторону физической и духовной смерти их ждал причудливо фантастический, омерзительный объект перерождения!
Легенды о перерождении из древних земледельческих обрядов распространились по миру в разных формах, затронув не только Нью-Йорк, но и Европу, Китай Мао Цзэдуна, даже молодые, только что обретшие независимость страны Азии и Африки. Это было единственное в своём роде современное верование, история и идеи которого сопоставлялись произвольно.
Некая идея выглядит умершей, но обязательно воскресает, идеализм, исчезнув, опять царит, но уже в новой форме. Получается, что идеи убивают друг друга.
Однако Сэйитиро чувствовал, что сами легенды о перерождении, сама тайна перерождения — это неоспоримые признаки гибели мира. Он живёт, веря в окончательное, бесповоротное, единое крушение мира, поэтому убеждён: не существует ни новой жизни, ни перерождения.
Тем не менее ему нравилась исполненная естественного пафоса атмосфера Нью-Йорка. В этом большом городе, напоминавшем застывшую на сером лице гримасу, жила «душа, не ведающая завтра».
Сэйитиро удовлетворённо вздохнул.
«Осаму умер, Сюнкити изувечен, Нацуо… Да, мне не в чем их упрекнуть. Упрёки сродни помощи. Мы должны гордиться, что до самого конца не пытались спасать друг друга. Поэтому наш союз жив и сейчас».
— Пойдём прогуляемся, — несколько раз повторила Фудзико.
Выдалось редкое воскресенье, когда не нужно было никого встречать или провожать. Фудзико уже переоделась.
Сэйитиро неохотно сложил газету. Подчёркнуто неохотно. Он подражал классическому поведению мужа из воскресных комиксов. Но реакция Фудзико поставила Сэйитиро в тупик:
— Тебе как-то не идёт роль мужа, зачитывающегося газетами. Ты из тех, кто за три дня знает, что будет в газетах.
Сэйитиро успокоился. Фудзико по-прежнему видела в нём лишь то, что хотела видеть. Этот разговор был просто софистикой. Сэйитиро опасался, что жена в семейной жизни захочет злоупотреблять нелогичными рассуждениями. Всё это от одиночества. Живущие здесь японцы настроены к ней враждебно, плохой английский не позволял ей блеснуть остроумием перед американцами. Приходилось обращаться к мужу. Последний месяц Сэйитиро не справлялся с потоком остроумия жены. Это напоминало ситуацию, когда тебя дома постоянно кормят ресторанной едой.
Он поднялся и отправился завязывать галстук.
— Для прогулки в парке можно одеться попроще.
— Нет уж, я предпочитаю выглядеть как член королевской семьи с Ближнего Востока, — сообщил Сэйитиро.
Супруги перед отъездом Джимми — хозяина квартиры — в Венесуэлу успешно сыграли роли в задуманной им шутке. Он привёл Фудзико и Сэйитиро в свой ресторан, представил как королевскую семью, прибывшую с Ближнего Востока. Метрдотель, усаживая их, почтительно обращался к Фудзико «ваше высочество». Это случилось сразу после их приезда в Нью-Йорк, всё было в диковинку и в радость.
Выйдя на Шестую авеню, они по здешней манере пошли под руку. Фудзико этого хотела, а Сэйитиро не был бы Сэйитиро, если бы отвергал чужие обычаи. Так они больше походили на европеизированную чету из королевской семьи с Ближнего Востока, чем на супругов из Японии.
Стоял страшный холод. Зима с каждым днём всё заметнее вступала в свои права. Сэйитиро предпочитал искусственную жару, которую создавало отопление, а Фудзико хотелось безудержно глотать свежий воздух. В Токио ей больше всего нравилось приглушённое освещение в ночных клубах, а попав одна в Нью-Йорк, она полюбила природу.
«Любить природу». Опасный признак. Сэйитиро ни на секунду не сомневался, что жена его любит, но дикие фантазии одиночества, её стремление к природе шли вразрез с его ощущениями. Ему претило оставлять её одну даже по важным причинам. Он всегда стремился к заурядности, и то, что жена стала предпочитать индивидуальность, не входило в его расчёты. Когда они были ещё обручены, Сэйитиро, наблюдая, как Фудзико кичится своим остроумием, решил, что она будет обычной «женой, страстно любящей мужа».
И действительно, в спальне Фудзико была добросовестна. С тех пор как они приехали в Нью-Йорк, она иногда при близости даже посягала на роль мужа. Однако и в этом Сэйитиро видел отражение её одиночества. Более того, это можно счесть наглым вторжением обычаев Америки в спальню японцев.
В воскресенье магазины, кроме продовольственных, в основном были закрыты. Прохожие попадались редко. Хмурое небо предвещало снегопад и скрадывало ясные очертания каменных улиц, они казались гравюрой на меди.
Супруги всё так же под руку прошлись по зимней рощице в Центральном парке.
«Прогулки — плохая привычка. Они культивируют одиночество».
Было бы неплохо поставить табличку с таким предупреждением у входа в парк. Сегодня, к счастью, пасмурно и холодно, поэтому не видно греющихся на солнышке одиноких людей, которые в воскресенье занимают здесь скамейки. Под деревьями землю устилали опавшие листья.
Сквозь просветы в голых ветвях выглядывало серое зимнее нью-йоркское небо.
— Хайку не сложишь? — поддразнила Фудзико.
Сэйитиро поразило, что он по привычке сразу вознамерился искать сезонное слово для ветвей обнажённых деревьев.
— Одна поэтесса, отправившись в Бразилию, каждый день слагала по пятьдесят хайку.
— Даже это может стать поводом для амбиций. — Фудзико по-прежнему любила ввернуть слово «амбиции».
— Про женщину не говорят, что она честолюбива. — Сэйитиро всё-таки подчёркивал мужские достоинства.
У голубей, собиравшихся в стаи на пешеходных дорожках, перья были под цвет зимнего неба. Дерзкие морды собак, которых выгуливали две пожилые женщины, выглядели куда привлекательнее, чем лица их хозяек. Эти собаки, будто боксёры на ринге, резвились, не отдаляясь друг от друга. Женщины беседовали, не обращая на них внимания. Иногда, отвлекаясь от игры, собаки срывались в сторону голубиной стаи, и птицы разом взмывали в воздух. Шум крыльев разрывал застоявшийся воздух, и холодом, как осколками стекла, кололо щёки.
Фудзико и Сэйитиро больше всего любили в Центральном парке белок. Каждый раз они покупали на лотке продавца арахиса несколько пакетов орехов в скорлупе и подманивали белок. Некоторые зверьки, приложив одну лапку к груди и наклонив головку, пристально следили за ними издали. Другие, получив орешек, спешно возвращались на свою территорию. Однако в большинстве своём белки сразу разгрызали скорлупу и, держа ядрышко обеими лапками, долго его кусали. Их мелкие, как у всех грызунов, белые зубы, эти опавшие листья, хмурое небо, печальные деревья — в этом была своя прелесть.
Высокие здания, выстроившиеся в ряд на востоке от Центрального парка, в тумане за кружевом облетевших деревьев казались далёким незнакомым городом.
Фудзико могла бесконечно раздавать белкам орешки. Сэйитиро это сразу надоело.
Внезапно из тени деревьев выступила проститутка-негритянка, на вид подросток. Она вспомнила о своей работе и тоже решила прогуляться этим серым осенним днём. Совершенно чёрная, в чёрном платье и красной шляпке, с красной сумкой через плечо, с волосами, выкрашенными в жуткий блонд. Скривив покрытые толстым слоем помады губы, она опиралась рукой на ствол дерева, усеянного красными осенними листьями.
— Снег, — привстав на цыпочки и глядя на ветки вечнозелёного дерева, сказала Фудзико.
Сэйитиро не поверил. Снежинка не коснулась подставленной ладони. Однако вскоре заметил, как на рукаве синего пальто исчезает лёгкий, похожий на пепел снег.
— Снег, — повторила Фудзико. И тут пошло прямо-таки детское веселье. Сэйитиро наблюдал за ним, как наблюдают за танцем.
Он сознательно вступал в жизнь, лишённую реальных чувств, но эта жизнь оказалась слишком наполненной такими чувствами. Фудзико собралась лепить только что выпавший, мгновенно тающий снег и играть в снежки.
«Мы молоды», — говорили её жесты. Действительно, и ей, и Сэйитиро не было ещё тридцати. Но молодость, как её воспринимала Фудзико, была неким общим понятием, которое она вынесла из жизни в Японии, и всегда где-то в глубине души у неё жило страстное ожидание жизненной драмы. Будь Сэйитиро чуть постарше, может быть, его и умилила бы такая напускная молодость. Но и Сэйитиро для этого был слишком молод.
От катка, где было оживлённо и весело, они поднялись на невысокую искусственную горку. На вершине стояло шестиугольное здание, похожее на старый японский буддийский храм. Под падающим снегом свет, горящий там и днём, выглядел особенно тёплым.
Они осмотрели здание снаружи. За запотевшими окнами внутреннюю часть было не разглядеть, но там собрались люди. Ни смеха, ни выкриков слышно не было, с трудом просачивались звуки, напоминавшие удары дерева о дерево. На тяжёлой входной двери висела надпись «ВХОД СВОБОДНЫЙ».
Сэйитиро шагнул вперёд и толкнул дверь. Внутри душно от включённого на полную мощь отопления, сгустившийся табачный дым не даёт разглядеть лица. В небольшой комнате полно народу. Стоят столы, люди за ними играют в шахматы и шашки. Судя по всему, это место бесплатных развлечений. Зрители, собравшиеся вокруг столов, как болельщики на соревнованиях по японским шахматам, курят сигареты и трубки. Вдоль стен шестигранного помещения тянутся скамейки, на них тоже, впритык друг к другу, сидят люди. Почти не слышно смеха или разговоров, никто не обратил внимания на вошедших супругов.
По мере того как глаза свыкались с обстановкой, и Сэйитиро, и Фудзико стали замечать, что здесь одни старики. Они были в грубой одежде, седые или лысые. На лбах игроков, долго размышляющих над очередным ходом, прорезались глубокие морщины. Странный запах, витавший в помещении, был запахом старости. Морщинистые подбородки свисали подобно сталактитам в пещере. Между морщинами темнели старческие пятна. Старики на скамьях хотели бесплатно согреться, они не разговаривали и, как птицы на ветвях, прикрыли глаза тяжёлыми веками. Их подбородки подрагивали. В этом гнетущем чёрно-сером воздухе яркими пятнами проступали только красные и белые шахматные фигуры да шашечные фишки.
Фудзико подтолкнула Сэйитиро, и они вышли на улицу. Холод пробирал до костей. Уход супругов, по всей видимости, не вызвал любопытства. Старики на скамьях сосредоточенно смотрели перед собой, зрачки их были неподвижны.
— Бедняки. Жалко их, — сказала Фудзико, вспоминая богатого отца.
— Да нет, они живут на пенсию. На жизнь им хватает. Просто радуются, что им не нужны деньги, — пояснил Сэйитиро.
После увиденного болезненная весёлость Фудзико стихла. Сэйитиро тоже молчал. Снегопад усилился. По тропе в восточной части парка они вышли на площадь, где возвышалась огромная бронзовая фигура на коне.
Сэйитиро приостановился и, открыв рот, воззрился на трагический жест бронзового героя.
— Что тут смешного? — заметив его, упрекнула Фудзико.
— Нет, ничего. Просто вспомнил памятник Кусуноки у императорского дворца. Всегда видел его во время прогулки в обеденный перерыв.
Фудзико поразила незамысловатая любовь мужа к родным местам.
Сэйитиро за двадцать пять долларов в месяц держал в гараже чёрно-белый «паккард» тысяча девятьсот пятьдесят первого года выпуска. На службу он ездил на метро и брал машину только для встреч и проводов в аэропорт или для поездок за город.
В субботу их пригласило на ужин семейство Тацуно — в местечко Патчог рядом с Нью-Йорком. Поэтому нужно было забрать машину из гаража на Тридцать пятой улице.
Тацуно Нобухидэ был председателем Японской ассоциации, но роль хозяйки вечера исполняла его младшая сестра, жена Ямакавы Кидзаэмона. Жене надоело сидеть рядом с болезненным мужем, и она отправилась путешествовать по Америке. Ей помогал во всём старший брат, потерявший несколько лет назад супругу. Так она и осталась при брате. Получив известие о тяжёлом состоянии мужа, она должна была сразу вернуться в Японию, но Кидзаэмон, хоть и очень ослаб, всё ещё жил благодаря уникальному массажисту. Жена называла мужа «Тот призрак» и заявляла во всеуслышание:
— Тот призрак ещё жив, и всё благодаря мне. Если я вдруг из милосердия вернусь в Японию, то он от удивления точно сразу умрёт.
Она любила компанию «Ямакава-буссан», как собственного ребёнка. Нередко она зазывала служащих компании на ужин в усадьбу старшего брата. Главу филиала приглашала часто, а других сотрудников — строго соблюдая справедливость, по очереди. Сегодня была очередь Сэйитиро, но такая честь не особо его радовала.
До Патчога из центра города более полутора часов езды. Фудзико и Сэйитиро поймали у дома такси и поспешили в гараж. Толстый молодой механик спал на ходу, его жуткий бруклинский выговор понять было почти невозможно. Наконец «паккард» Сэйитиро выкатили. Машина так и осталась грязной после недавней поездки в дождь, даже стёкла не протёрли. К тому же разрядился аккумулятор. Сэйитиро в сердцах велел сразу поставить его на зарядку, и они с Фудзико в холодных сумерках ждали снаружи.
Мощный северный ветер прорывался между высокими зданиями. Фудзико в вечернем платье под пальто, спасаясь от холода, подняла широкий воротник, спрятала щёки.
— Всё ещё не закончили. Что они там делают?
— Уже скоро.
Этими фразами они обменялись уже несколько раз, и с каждым разом голос Фудзико звучал всё резче.
— Может, лучше выпить чаю и подождать где-нибудь в тепле?
— Погоди. Как только всё наладят, нам сразу нужно ехать. Времени нет.
— Тогда поторопи их.
— Я уже два раза говорил. Тут тебе не Япония.
— Думают, что, раз мы японцы, можно морочить нам голову.
— Это дикие фантазии самих японцев. В Нью-Йорке почти все иностранцы. Если бы люди раздумывали, кто из какой страны, то просто не могли бы торговать.
— Тогда сейчас стоит отбросить нашу японскую скромность.
— Обычно можно, я так и делаю.
— А если бы здесь был отец? Он сразу позвонил бы кому-нибудь из американских друзей, и тот копуша, толстяк, сегодня же вылетел бы с работы.
Сэйитиро собрался было сказать: «А я ему переводил бы», но передумал. Курасаки Гэндзо неважно владел разговорным английским.
Фудзико понимала, что, постоянно ставя в пример отца, ранит самолюбие Сэйитиро. Это не было бессознательным проявлением дочерней любви, она прекрасно понимала, что поступает так умышленно, хотя и старалась не сердить мужа. После свадьбы Сэйитиро вошёл в её семью, и её отец устроил этот брак. И всё-таки странно, что она, как и другие дочери влиятельных отцов, испытывает жалкое желание злобно уколоть самолюбие мужа. Скорее всего, причина в чём-то ещё. Ведь Сэйитиро, по меньшей мере в душе, хотел верить, что далёк от пререканий из-за полезных обществу достоинств, что в нём осталась только опустошённость. Старательно играя роли других, он не должен был иметь ничего общего с чужими душами. И всё-таки в его душе «чужие чувства» свили гнездо, и общество отзывалось странно и зловеще.
Однако Сэйитиро легко подавил гнев. Пригодилась практика стоика. Он решительно пресекал проникновение чужих эмоций, а стоицизм, когда просто играешь чужую роль, охраняя собственную опустошённость, почти абсолютную пустоту, был для него самым важным жизненным принципом. Внешне это выглядело как терпение. Фактически же дело обстояло иначе. Он просто стремился изгнать чувства, несовместимые с его теорией.
Зарядка аккумулятора заняла примерно час. Недовольная Фудзико молчала, но, когда машина тронулась, сказала:
— Включай скорее печку. Руки так замёрзли.
И приложила ледяную даже через перчатку руку к щеке Сэйитиро. Тот слегка отстранился, и Фудзико совсем расстроилась. Она заплакала и плакала всё время, пока машина с востока Сорок второй улицы выезжала на шоссе Рузвельта, тянувшееся по берегу Ист-ривер, а затем по скоростной дороге мчалась на север Манхэттена. Ссора перед приёмом — очень по-американски. Сэйитиро гнал машину и терпеливо ждал, когда жена наплачется. Может быть, Фудзико успокоится, когда они въедут в Бронкс? До прибытия у неё хватит времени и ума привести себя в порядок. Эти предположения прекраснейшим образом оправдались, и Сэйитиро уверовал в свою способность взирать на жизнь с высоты птичьего полёта.
Приводя в порядок лицо, Фудзико в зеркале видела типичную японку. Бессознательно силясь вернуть подобающий настрой, сказала:
— Извини. Я не хотела тебя злить. Просто очень замёрзла, и всё казалось таким безнадёжным… Да ещё взыграла грусть, которая нападает, когда я остаюсь одна.
И тут неожиданно поднял голову её цинизм.
— Я по-женски могу захныкать в любой момент. И люблю смотреть на твоё лицо, когда ты молча это терпишь. Я сквозь слёзы посматривала на тебя, по старалась не двигать глазами.
Сэйитиро сдался и сообщил:
— Госпожа Ямакава — давняя знакомая твоего отца. Ты тоже должна ей понравиться.
Местечко Патчог оказалось деревней, где среди пышно разросшихся деревьев раскинулись величественные дворцы с разнообразными садами. Здешние жители были богаты и гордились своим «Кангри-клубом», основанным в конце девятнадцатого века.
Тацуно Нобухидэ был вторым сыном виконта, он давно перебрался в Америку и ни разу не побывал после этого на родине. В те времена, когда Хаякава Сэссю[55] прославился в Голливуде, Тацуно вращался в светских кругах Бостона, женился на девушке из знатного рода и переехал в Нью-Йорк. Всю жизнь ничего не делал, был выдвинут на пост председателя Японской ассоциации, благополучно избежал интернирования во время войны и до сих пор уверенно приумножал имущество, привезённое когда-то в Америку. Такие «бездельники» в Японии разорились все до одного. Тайна успеха Нобухидэ состояла в том, что в Америке он неотступно и самоотверженно защищал принципы старой японской аристократии.
Отказавшись от мужа, мадам Ямакава занялась старшим братом. То, что в своё время её выдали замуж за барона Ямакаву Кидзаэмона, было дальним прицелом Нобухидэ перед тем, как перебраться в Америку. До начала Тихоокеанской войны он считал компанию «Ямакава-буссан» своей кассой. Более того, Нобухидэ никак не мог использовать своё влияние при размещении на внешнем рынке займов дочерних компаний финансовой группы «Ямакава», и он ни разу не пытался сыграть эту роль.
В доме было семнадцать спален. Мадам Ямакава занимала самую красивую и удобную комнату для гостей. После нескольких лет на иждивении брата она даже не задавалась вопросом, что сама из себя представляет. Такие люди рассматривают денежные проблемы на промежутке в пятьдесят лет. В прошлом старшего брата поддерживала компания «Ямакава-буссан», хотя последние несколько лет она находилась на его попечении. Старший сын брата от смешанного брака — профессор Гарвардского университета в будущем, — скорее всего, тоже будет пользоваться расположением этой компании. Вдобавок жена брата несколько лет назад умерла. Поэтому приём гостей в этом доме взяла на себя мадам Ямакава. Она родилась именно для такой роли, но в Японии подобных случаев представлялось всё меньше.
— Будем торговать аристократизмом. — Первое, что она сказала овдовевшему брату. — Имя «Ямакава-буссан» уже так не продаётся.
— Я знаю. Ведь сорок лет прошло.
— В Японии титулы знати сейчас выглядят как старые ордена в антикварном магазине. Но здесь ты должен представлять меня всем как баронессу.
— Такую молодую женщину, как ты, трудно представить эмигрировавшей аристократкой.
— Японские аристократы, как бы они ни выглядели, ценятся больше, чем теснящиеся в трущобах итальянские герцоги и графы.
Сэйитиро въехал на стоянку для экипажей у старого величественного особняка, окружённого рощей вечнозелёных деревьев. Он напоминал довоенный уголок Токио, неожиданно переместившийся в окрестности Нью-Йорка. Встретить супругов вышел пожилой дворецкий.
Фудзико нервничала. Взглянув на неё, Сэйитиро улыбнулся. Так и должно быть. Дочь бизнесмена послевоенной закалки значительно сильнее Сэйитиро, отец вбил ей в голову мысль о могуществе главной ветви рода Ямакава. Сейчас перед мужем ей незачем особенно гордиться авторитетом отца, ведь их ждёт встреча с легендарной «мадам», которую давно почитали у них в семье.
— Не видно, что я плакала? У меня глаза сразу опухают.
Карманное зеркальце не успокоило её, когда они въехали в Патчог, и она встревоженно спросила:
— Мы на час опаздываем. Что делать? По правде говоря, лучше рассказать всё как есть. Да?
Это так отличалось от её обычного поведения. Фудзико смущалась, словно деревенская девушка. Её опять восхитила позиция мужа, «простая» душа которого не знала страха. Когда машина почти добралась до места, она от избытка чувств, как ребёнок, поинтересовалась:
— Тебе не страшно?
— А чего мне бояться? Я от природы «человек с хорошей репутацией», — нажимая на тормоз, равнодушно ответил Сэйитиро.
Мадам Ямакава представила супругов гостям. Среди них оказались чета из семьи бывшего императора, недавно приехавшая развлечься в Нью-Йорк, глава японской торгово-промышленной палаты в Нью-Йорке, генеральный консул в Нью-Йорке, возвращающийся на свой пост в Японию посол Португалии с супругой, а также семь пар весьма пожилых американцев.
Сэйитиро с интересом наблюдал за мадам Ямакавой. Эта женщина лет шестидесяти не стеснялась седых волос и совсем не молодилась. При этом среди американских старух с ярко накрашенными губами она выделялась именно молодостью. Достойная манера держаться, изящный нос, пронзительный, хоть и не совсем любезный, аристократически надменный взгляд. Великолепные плечи под стать вечернему платью, чувствовалось, что она следит за собой. Кожа на лице увяла, и мадам не прятала её увядание, но обнажённые плечи, сверкавшие под светом люстры, завораживали — полные, округлые, совсем как у тридцатилетней женщины.
Никакого внешнего сходства, и семейное положение разное, но Сэйитиро она почему-то сильно напоминала Кёко. Можно сказать, увеличенная копия Кёко, помещённая на карту мира. Такое впечатление у него возникло не сегодня. Только вступив в должность, он стеснялся того, что Фудзико в Америке неофициально, и приезжал сюда один. Во время того короткого визита у него и сложилось подобное ощущение.
Однако от Кёко её отличали сухость, холодное безразличие и беспристрастная любезность. Будучи затворницей, мадам Ямакава вела наполовину официальную жизнь. И всё же, едва переступив порог, Сэйитиро почувствовал, что атмосфера тут как в доме Кёко — её просто чуть изменили, расширили, углубили, сделали трудной для восприятия.
Губы без улыбки и не слишком дружелюбный взгляд выдавали непоколебимое упрямство мадам Ямакавы. Легко было вообразить, как она не любит мужа. Она ни на миг не забывала о давней роскоши.
Сэйитиро издалека наблюдал, какие взгляды мадам бросает на гостей. В них мелькало осуждение, она чётко разделяла людей, безошибочно оценивая их положение и имущество, и откровенно презирала заурядность.
Один из гостей и являл собой заурядность. Толстый карлик, известный в Японии деятель культуры, в сорок с лишним лет впервые оказался за границей. Он совсем не говорил по-английски, везде вращался в обществе японцев. Мадам Ямакава смотрела на него таким взглядом, каким смотрят на смешное неуклюжее насекомое, например на жука-навозника.
— Она ещё страшней, чем я слышала, — прошептала мужу окончательно струсившая Фудзико. Мадам смотрела на Фудзико как на сонливую девчонку.
Внутреннее убранство комнат представляло смесь викторианского и японского стилей. Это позволяло создать у японских гостей знакомое ощущение. Витрины из тёмной махагони гармонировали с лаковыми вещицами, с перламутром, старым китайским фарфором. Мебель с резными ножками была расставлена перед ширмой эпохи Момояма;[56] над жарко горевшим камином, на доске из итальянского мрамора, стояла большая ваза керамики Кутани.[57]
Гости пили аперитив. Затем официанты стали вносить один за другом подносы с закусками, где, по замыслу повара, которого Тацуно Нобухидэ перед войной вызвал из Японии, красовались съедобные сады: гора Фудзи, храмовые ворота, храм синто, буддийский храм, горбатый мостик, журавль. Появление этих блюд всякий раз вызывало аплодисменты гостей.
Глава филиала, получив согласие мадам, с японским фотоаппаратом подошёл к Сэйитиро и его жене.
— Особый случай, поэтому я попросил госпожу, чтобы на память семье Сугимото…
Мадам уверенно втиснулась между супругами, не поздоровавшись, уставилась прямо в камеру. Сэйитиро почувствовал, что её открытые плечи горят от выпитого спиртного. Чтобы навести фокус, понадобилось время. Один американец проявлял назойливый интерес к японскому фотоаппарату и очень мешал нервному фотографу.
— Отец жены, увидев эту фотографию, обзавидуется.
— A-а, вы о господине Курасаки. Я тоже была молодой, — проговорила довольным сухим голосом мадам, как обычно не глядя на собеседника. — Это был тысяча девятьсот двадцать седьмой год. Когда я впервые отправилась в путешествие по Индии, и он меня сопровождал. Я хорошо помню.
— После этого отец всегда говорил, что видит вас во сне.
— Страдал кошмарами. Жаль его.
Фудзико от страха затаила дыхание, это ощущение передалось Сэйитиро через дивные плечи мадам.
— До сих пор видит плохие сны.
— Вот упрямый, в точности как я.
Мадам на этот раз повернулась к Сэйитиро и, как это часто делают латиноамериканки, широко распахнула от удивления глаза. К этому моменту затвор фотоаппарата был взведён, и глава филиала громко призвал к вниманию. Лица гостей обратились к нему.
— Послушаем, что нам скажут. — Мадам развернулась. Её палец с бриллиантовым перстнем коснулся ладони Сэйитиро. — Что за неумелый фотограф, — не умолкала она, холодно уставившись на главу филиала и его фотоаппарат взглядом, каким смотрят на мошек.
Фудзико никак не могла побороть дрожь. Она впервые видела мужа с такой стороны. Он вёл себя очень дерзко, обращался к мадам Ямакаве развязным тоном, словно к женщине из бара.
Сэйитиро удивлялся сам себе. Когда он заговорил с мадам, ему показалось, что он говорит с Кёко, и, бессознательно отбросив правила приличия, показал ту часть себя, которую прежде нигде, кроме дома Кёко, не выпускал. Это нельзя было назвать наигранным, просто у него появлялся естественно-пренебрежительный тон. Он оживился. Короткий разговор принёс ему уверенность, что в этом они похожи.
«Теперь я стану говорить с ней только таким тоном, — подумал Сэйитиро. — Да и приятно, что мы вдвоём сразу же пресекли насмешки над Курасаки Гэндзо».
Фудзико отошла от мадам и вскоре оказалась в углу вдвоём с мужем. Ей вовсе не казалось, что над её отцом смеются. Она немного пришла в себя, к ней вернулась циничная весёлость, и она ободрила Сэйитиро словами:
— А ты храбрец. Я не ошиблась.
На стуле перед камином сидела американка с японской игрушкой-яйцом — мозаикой из Хаконэ. Сложное соединение множества крупных и мелких кусочков дерева создавало яйцо, но, разобрав его, не так-то просто было вернуть прежнюю форму. Вокруг толпились зрители, заинтересованные усиленной работой мысли.
Американка возилась с яйцом, у которого то где-то появлялась дырка, то вырастал рог. В конце концов она с досадой отложила игрушку. Родственник прежнего императора взял яйцо пухлыми пальцами, снова бережно разобрал его и начал складывать.
Сэйитиро заметил, что Фудзико у дальней стены салона взяла в плен американская пара средних лет. Рядом с ними стоял консул. Далёкая фигурка выглядела по-детски, но очень красиво.
Сэйитиро опять почувствовал, как его кожу колючкой цепляет холод кольца. На этот раз, может быть и без всякой задней мысли, на его ладонь нажали.
— Благодаря этому яйцу хозяйка может перевести дыхание, — начала разговор мадам Ямакава. — Идеально, чтобы она походила на это яйцо. Умудрённая жизнью, непостижимая, загадочная. Состоящая из кусочков дерева.
— Это не про вас.
— Да. Я не люблю ничего загадочного.
Она, оберегая бокал с коктейлем, провела Сэйитиро в угол, где можно было поговорить вдвоём. Ветка с красными листьями клёна, по-японски поставленная в роскошную вазу, скрывала их от посторонних взглядов.
— Каким же спортом вы занимаетесь? — спросила мадам.
«Вот, опять. Вечная ошибка. Меня принимают за обычного мужчину, который разбирается в спорте».
— Да так, немного тем, немного этим.
Сэйитиро всегда держался скромно.
Тон мадам вдруг опять стал надменным, приказным, она быстро, но чётко произнесла:
— В городе иногда бывают интересные тайные вечеринки, не чета этому дурацкому приёму. Если захотите сходить, я могу взять вас с собой.
— Буду очень благодарен.
— Я вам доверяю, поэтому сохраните всё в секрете. Я позвоню вам на фирму и сообщу день. Назовусь Кимурой, так что меня там не узнают.
Сэйитиро с простодушной, довольной улыбкой кивнул. Мадам легонько пожала его пальцы и быстро отошла.
Раздвижные двери банкетного зала широко распахнулись, и дворецкий сообщил гостям, что ужин подан.
Родственнику бывшей императорской семьи, увлёкшемуся сборкой яйца, было не до еды. Он, маленькая копия прежнего монарха, не мог своими пухленькими пальчиками справиться с игрушкой.
— Сделайте поскорее яичницу и покончите с этим, — посоветовала, коснувшись его плеча красным ногтем, американка, которая не смогла сложить яйцо.
Фотографии напечатали быстро, и Фудзико отправила их отцу. Ответ пришёл с обратной почтой. Отец описал свои впечатления, где прежние мечты сливались с реальностью, совсем иначе, не так, как в обычных коротких деловых письмах. Он был рад видеть свою взрослую дочь рядом с женщиной, занимавшей высокое положение в обществе, объяснял, что за это она должна благодарить мужа — Сэйитиро, который выбрал работу в компании «Ямакава-буссан». Столь длинное излияние чувств дало Фудзико повод взглянуть на отца свысока. Ей казалось, что в его словах есть что-то от признаний лавочника. И сразу вспомнилось, как она под влиянием отца боялась встречи с мадам Ямакавой.
Почему мадам была с ней так холодна? Она почти не обращалась к Фудзико. Тогда Фудзико это не слишком тронуло, но через несколько дней, особенно сейчас, когда пришло письмо, её охватили унижение и досада. Мадам Ямакава, казалось, объединила все презрительные взгляды, которыми смотрели на Фудзико живущие здесь соотечественники. Полагая, что в таком тяжёлом положении, с ярлыком «плохой жены» она оказалась из-за того, что отец отправил её в Америку одновременно с Сэйитиро, Фудзико забывала, что сама страстно того желала, а теперь сердилась, будто он её тогда пожалел. В мыслях она была груба. Сейчас эгоистичная дочь могла думать лишь о том, что отцовская любовь и позиция лавочника — это намертво прилипшие к отцу символы дешёвки.
С подобными настроениями всего через год после свадьбы жене стоило полностью посвятить себя мужу. Но Сэйитиро уехал в командировку в Чикаго. И Фудзико осталась совсем одна.
Среди семи отделов в нью-йоркском филиале отдел оборудования, где служил Сэйитиро, был лучшим и по числу заключённых торговых сделок, и по количеству посетителей. Девяносто процентов прибывавших из Японии клиентов были клиентами именно этого отдела. Случалось, что все сотрудники выезжали встречать их в три аэропорта Нью-Йорка.
В старом офисе на Уолл-стрит трудилось сто с лишним человек. Постоянных сотрудников из Японии, кроме главы филиала, было человек сорок, а остальные из местных. Среди работников были и японцы, родившиеся в Америке. Были машинистки и стенографистки.
Сэйитиро приходил на службу в половине десятого утра и трудился минимум до шести часов вечера. Каждое утро на телефаксе его ждала гора сообщений, поступивших за ночь из Японии. Он читал их и связывался с производителями. Переводил с листа на английский присланные из Японии письма, диктовал их машинистке, распоряжался стенографировать и тоже отправлял производителям. Работа была сродни отделению зёрен от плевел, среди бумаг встречались такие глупые запросы, что возникало сомнение, стоило ли им пересекать Тихий океан. Этим Сэйитиро обычно занимался за столом.
С приездом в Нью-Йорк на плечи таких молодых сотрудников, как он, легло в три раза больше работы и ответственности, чем в основном отделении в Токио. Людей было немного, всех загружали делами, и область поручений расширилась. В токийском отделении случаи, когда сотрудники ставили свою печать, были редкостью, а здесь даже письма, которые не могли в Японии уйти без печати начальника отдела, отправлялись с подписью Сэйитиро. И чтобы послать ответ на телеграмму, полученную из Токио, не нужно каждый раз обращаться к начальнику.
Служебный рост радовал Сэйитиро. Конечно, он не давал больше власти или свободы. Это всего лишь иллюзорное чувство причастности к общественной жизни, к которой так стремится и которой так жаждет молодёжь. Сэйитиро нравилось ощущение, что он, лишь чуть запачкав пальцы грязью, дотронулся до их страстных желаний. Ухватив свою мечту, молодые люди станут говорить, что реализовали свои амбиции, уверуют, что навели в обществе порядок. Как же молодёжь любит преувеличивать! Мечтая держать в руке земной шар, умирает, зажав в кулаке комок земли.
Отдел оборудования занимался главным образом импортом машин для освоения энергоресурсов и новых прокатных станов, нужных для развития сталелитейных компаний. В этом отражался ультрасовременный характер роста японской экономики. Планы по модернизации электроэнергии, о которых долго говорил Мацунага Ясудзаэмон,[58] наконец претворяли в жизнь. В соответствии с шестилетним экономическим планом правительства первый год из тридцати положил начало шестилетнему плану освоения энергоресурсов. Были заказаны сверхмощные турбины, которые превышали производственные мощности японского машиностроения.
С другой стороны, хорошие условия в сталелитейной промышленности, источником которой стала Европа, с тридцатых годов оживили японское производство, пребывавшее в упадке. Выросшее производство позволило свободнее распоряжаться вложениями в оборудование. В своём отделе Сэйитиро как раз занимался импортом прокатных станов.
Огромный прокатный стан, похожий на громадное стальное здание, производила компания «Майстер» из Питтсбурга. Когда Сэйитиро ездил смотреть этот завод, то подумал, что человек на фоне таких машин выглядит индийским купцом, продающим в цирк слона.
Информацию, что предприятие чёрной металлургии «Тоа-сэйтэцу» покупает прокатный стан, передали в токийский офис из филиала «Ямакава-буссан» на Кюсю за неделю до приёма мадам Ямакавы. Заведующий общим и техническим отделом, а также два толковых инженера, которые должны были его сопровождать, спешно занялись оформлением поездки в Америку. В это время в Нью-Йорке, по соглашению между ведущими торговыми фирмами, открылось совещание. На повестке дня стояло отношение к важным клиентам. На основе составленного в Японии плана все компании получили инструкции по приёму и сопровождению гостей, роли распределили между всеми.
Сэйитиро всё больше времени проводил на работе, вокруг него царило оживление. Начальник технического отдела «Тоа-сэйтэцу» осматривал сталелитейное производство в разных городах Америки, изучал условия работы прокатных станов и, учитывая мнение тамошних инженеров, решал, какой выбрать: производства «Майстер» или её конкурента, компании «Страсбург». Если остановятся на прокатном стане «Майстер», договор заключит фирма «Ямакава-буссан», если на том, что производит компания «Страсбург», договор будет с коммерческим предприятием «Ниппон-сёдзи».
Программа, разработанная в Японии, не всегда совпадала с тем, что принято в американских фирмах, и не всегда можно было реализовать её в Америке. Поэтому работа Сэйитиро состояла и в том, чтобы вести междугородние телефонные переговоры со сталелитейными компаниями, регулировать назначения, заказывать гостиницы и составлять окончательные планы в соответствии с положением дел на месте. Сопровождать клиента, любезничать с ним, чтобы склонить на сторону своей компании и преуспеть в получении контракта на несколько миллионов долларов, — всё это была та же работа.
Компания «А.А. Стил», которая использовала прокатный стан фирмы «Страсбург», находилась в Балтиморе. Сопровождать туда и принимать клиентов досталось компании «Ниппон-сёдзи». Компания «Л. Стил» с прокатным станом «Майстер» находилась в Чикаго. Сэйитиро, сопровождая трёх важных клиентов и начальника технического отдела, на три дня отправился туда в командировку.
В дверь квартиры постучали.
После вопроса: «Кто там?» — стук прекратился. За дверью молчали. Открыв, Фудзико услышала только шаги — кто-то поспешно спускался по лестнице, покрытой ковром.
Понятно, что гость пришёл не с улицы. Будь это человек, с которым договаривались о встрече, он нажал бы в тесном вестибюле кнопку звонка под именем Сугимото Сэйитиро. Фудзико, нажав в квартире свою кнопку, ответила бы, и тяжёлая дверь вестибюля автоматически открылась бы. Пройдя через это устройство, обычное для любого американского многоквартирного дома среднего класса, гость поднимался по лестнице и стучал в дверь.
Стук без предупреждения указывал, что посетитель живёт в этом же доме. И сегодня был не первый случай. С того дня, как они встретились за поздним завтраком, Фрэнк проделывал это неоднократно.
На следующий день Фудзико по стуку сразу определила: Фрэнк. Она не ответила, но подошла на цыпочках и приложила ухо к двери. Снаружи хранили молчание. Вскоре звуки шагов удалились вниз по скрипучей лестнице.
Это повторялось постоянно. Как-то раз Фудзико молча распахнула дверь. Поспешные шаги вниз по лестнице — и всё.
На этот раз стук прозвучал, когда Фудзико, проводив в аэропорт мужа, который утренним рейсом вылетал в Чикаго, вернулась домой и переодевалась.
В Нью-Йорк пришёл декабрь. Жуткий холод, какой в Токио случается разве что несколько дней за зиму. Мчащиеся по дороге сухие листья. Пронизывающий до костей северный ветер. Прозрачно-голубое зимнее небо. И всё равно ездят поливочные машины.
Большой город, который в мире меньше всего ассоциировался со словом «счастье», вступил в самое подходящее ему время года. Декабрь — разгар сезона общения и одновременно разгар одиночества. Фудзико, хотя это было неприятно, пришлось признать, что из этих двух противоположных чувств она испытывает последнее. В Токио она принадлежала к тем, кого заслуженно считают счастливым. В Нью-Йорке она почему-то стала членом клуба одиноких. Несчастье Фудзико по сравнению с настоящими одиночками состояло в том, что ей казалось, будто одиночество не соответствует её натуре, что это несправедливость судьбы. Она не должна оставаться в одиночестве. И всё-таки оставалась.
Но и в мире общения счастья, пожалуй, не найти. Богачи, которые на один вечер банкета заказывают доставку через Атлантический океан блюд из парижских ресторанов, не имеют ничего общего со счастливыми людьми. В старых городах Европы и в каждом провинциальном городке Америки, как птица на флюгере самой высокой башни, крутится городское счастье, и только в Нью-Йорке этого нет. Здесь и богатые, и бедные торопятся сделать вид, что им плевать на счастье. В этом смысле именно Нью-Йорк редкостно мужской город. И причины одиночества Фудзико в какой-то мере связаны с этим.
Она изо всех сил пыталась вообразить себя молодой женой, которая в маленьком доме или квартире преданно ждёт мужа со службы. Пыталась, но не получалось. Она была заключена в комнате, как на корабле, терпящем бедствие. Снаружи — море под громким именем «заграница». Оно заполнено людьми, но это безлюдная страна. «Огромная варварская страна, сверкающая газовыми фонарями».
Сегодняшний стук настойчивее обычного повторился дважды. Фудзико молчала. Раздался сильный стук в третий раз. Фудзико перестала переодеваться, подошла к двери и через щёлку спросила:
— Кто там?
— Фрэнк. Я сейчас подсуну под дверь записку.
Он неловко стал на колено, и из-под двери вылез клочок бумаги. На нём было написано:
«Поужинаем сегодня вечером? Если согласны, жду вас в шесть часов в кондитерской, где мы недавно завтракали».
Фудзико неторопливо обдумывала ответ. Она медленно обошла комнату в поисках карандаша — в этот момент она думала только о карандаше, — написала «ОК» и вытолкнула бумажку под дверь наружу.
По ту сторону Фрэнк восхищённо присвистнул, чего прежде она за ним не замечала, и раздался быстрый топот. Он вприпрыжку спускался по лестнице. И снова всё стихло.
Фудзико подошла к зеркалу. Как всегда, зеркало упорно отражало её одну. И ещё комнату, где отчего-то витали тревожные признаки временного жилья. Деревянная африканская маска на каминной доске. Ситцевое покрывало на кровати. Белый кафель кухни в глубине квартиры. В комнате ничего не изменилось.
«Что я сделала! Ни о чём не жалею. В этой комнате я вечно одна. Ничего не случилось, — с тяжёлой головой думала Фудзико, которую бросало то в жар, то в холод. — А чёлку хорошо бы немного подстричь», — размышляла она, пробуя разные причёски.
Фудзико не рассказала мужу, что до его отъезда Фрэнк дважды стучал в дверь. Она вовсе не считала это ложью. В этом стуке не было ничего опасного, он вроде и не существовал. Ей было бы неприятно, если бы Сэйитиро подумал, что это от самодовольства, или посмеялся над её дикими фантазиями.
Сэйитиро обычно не обращал внимания на то, что считал дикими фантазиями по мелкому поводу. Фудзико давно заметила это за ним, но по ошибке считала чертой характера реалиста или честолюбца. На самом деле именно в этом заключалась особенность его взгляда на мир.
Он был из тех мужей, которые, расскажи им жена в подробностях о своих треволнениях, легко улаживают это, назвав «дикими фантазиями». Он отказывался воспринимать события так, как их видела жена, равно как и реальность, в которую она верила. Например, жена говорила: «Это экипаж». А он терпеть не мог категорический тон в описании реальности. Для него всегда то, что он видел, с одной стороны, могло быть экипажем, а с другой — могло и не быть.
Искажённая форма вещей, которую зыбкая реальность показывает в разреженном, трудном для дыхания воздухе, — вот к чему привыкли глаза Сэйитиро. Когда он видел путешествующих японцев, которые в чужой стране, вдали от знакомых вещей забавно робели и теряли уверенность, Сэйитиро удивлялся, как это они в Японии не сомневались, что видят подлинную реальность. Для него и красные почтовые тумбы по дороге на службу были смутно реальны, а скопление громадных зданий в Нью-Йорке казалось лишь туманной иллюзией. Он легко жил за границей.
— Это экипаж, — сказала Фудзико.
Дело было в конце осени. Возвращаясь со спектакля, они около часа ночи вышли из метро на остановку раньше и брели по Пятой авеню.
Вдруг на ночной дороге появилась запряжённая серой лошадью повозка, следом ещё три, и все исчезли в густом тумане, оставив в воздухе эхо цоканья копыт.
Они прошли ещё квартал, и на углу, где нужно было повернуть к дому, Сэйитиро резко остановился:
— Ночью движутся какие-то странные предметы.
— Это экипаж.
Ответ Фудзико, по ощущениям Сэйитиро, не мог быть верным. В нём звучало женское упрямство, склонность выстраивать реальность наиболее понятным образом. Сэйитиро это отталкивало. Поэтому он сказал, хотя и сам явно видел три экипажа, запряжённых серыми лошадьми:
— Это твои фантазии.
— Это всё твои фантазии.
Фудзико казалось, что этими словами Сэйитиро, наблюдая теперь из летящего в Чикаго самолёта её жизнь, обезвреживает обмен записками под дверью.
Как провести время до шести вечера? Может, поспать? Лучше бы Фрэнк повёл её куда-нибудь прямо сейчас.
Фудзико переоделась в ночное кимоно. Оно казалось самым подходящим нарядом для сна около полудня, когда тебе никто не указывает, что делать. Словно забавная церемония для самой себя. Но сон не шёл.
Она легла на кровать, уставилась в покрытый трещинами старый грязный потолок. Повернув голову, посмотрела на замёрзшее пепельное небо. Мысли Фудзико обратились к тому, как японские пособия по сексу сравнивают, будто зло и добро, невежественный сексуальный деспотизм японских мужчин и тонкие, нежные интимные отношения опытных европейских мужчин. Но Сэйитиро не был грубым партнёром. Фудзико лениво размышляла, что бы такое добавить к его благоразумным, здоровым, опытным, внимательным ласкам: мягкое прикосновение белой, покрытой густыми волосами кожи европейца, крепкий сладкий запах его тела?
В этой стране, где все быстро старели, у большинства мужчин были залысины, но улыбающееся лицо Фрэнка с детскими ямочками на щеках Фудзико нравилось. Ей пришлась по душе занятная смесь наглости и робости, боязливое сближение и оригинальная настойчивость. Особенно его удивительные представления о «японской женщине», которые Фудзико улавливала интуитивно. Ей было приятно чувствовать себя уникальной, льстило, что она становится объектом абстрактных иллюзий, женщиной размытой мечты, воплощением восточной поэзии.
Она по-женски опоздала на целых двадцать минут. Фрэнк ждал, развернув вечернюю газету. Поздоровавшись, он сообщил, что по прогнозу вечером ожидается снег.
Кондитерская была лишь местом встречи, и Фрэнк вслух прикидывал, где бы выпить аперитив. Он предложил пойти в Дубовый зал отеля «Плаза», расположенного по соседству, а потом перебраться в «Ле Шантеклер», где он заказал столик для ужина.
Пока они пили аперитив, Фрэнк увлечённо говорил об уехавшем в Венесуэлу Джимми, и Фудзико заскучала. Чувство спасения от одиночества, возникшее в кондитерской, когда она увидела его улыбку, постепенно выдыхалось и блёкло.
Джимми! Джимми! Фрэнк постоянно повторял это имя. Джимми — прекрасный парень, шутит с грустным видом, любит, что не похоже на технаря, музыку и театр, презирает высшее общество. С другой стороны, презирает и богему, в работе гений, с нежностью рассказывает о своей бабушке, умершей на родине в Вирджинии, очень любит Японию, и это не поверхностный интерес, он по-настоящему уважает японцев. У него отличный вкус в выборе галстука, делится, когда ему удаётся приобрести сигареты из Египта или Турции, выпивая в кругу близких друзей, пародирует статую Свободы и бруклинский выговор в выступлениях президента. Силён в покере, здорово показывает карточные фокусы… Послушать, так Джимми просто сверхчеловек, идеальная личность, удивительно всемогущая натура. Однако Фудзико запомнила его любезным, добродушным, образованным, но вполне заурядным, «хорошо справляющимся с жизнью мужчиной».
Наконец они уселись в ресторане «Ле Шантеклер», где на стене была изображена площадь Согласия в Париже, официанты все были французами, и посетители делали заказы по-французски. Истории о Джимми, как и следовало ожидать, иссякли, и Фрэнк пустился в рассказ о своей работе. Фудзико постепенно замечала, что он очень скучный. Если бы он говорил всё это по-японски, она не смогла бы вытерпеть такое.
Фудзико внимательно разглядывала Фрэнка, затянутого в вечернюю форму нью-йоркских мужчин: тёмно-серый пиджак и серебристо-серый галстук. Из воротника выступала крепкая шея, над ней — молодое, полнокровное, выразительное лицо. Из-за неброского цвета одежды черты казались очень яркими. Но, в отличие от японских ровесников, на коже Фрэнка уже появились признаки раннего увядания, под глазами и рядом с крыльями носа штрихами разбегались морщинки. Фудзико будто надела наушники — она старалась не слушать, что там Фрэнк говорит по-английски. Ей мешала навязчивая манера беседы, будто он её в чём-то убеждает. Если слушать вполуха, то слова не доносятся, можно наблюдать за движениями его губ и радостным, довольным лицом.
«Он добрый, обходительный, приветливый молодой американец, — размышляла Фудзико. — Не скажешь, что он мне не подходит. В Японии молодые люди на летних курортах таким подражают. Случается, что подражание выглядит интереснее, но и оригинал не так уж плох. Когда он станет нашёптывать мне про любовь? Когда эта глупая восторженность сменится романтичностью? A-а, всё равно. Зато сейчас я спасена от одиночества».
Одиночество, согнув надменную душу Фудзико, сделало её покорнее. Если она не хочет остаться одна, надо на всё взирать с улыбкой. Не зная жизни, она опять уцепилась за мысль стать продажной женщиной. Представила себя в этой роли. И решила, что главная причина проституции — не бедность, а одиночество.
Фрэнк наконец заговорил о ней. Его английский был чётким и понятным:
— Все американцы хвалят японских девушек. Но, глядя на вас, я уверен, что замужние японские дамы гораздо великолепнее. У меня один вопрос: вы такая настороженная, потому что красивая, или настороженны все замужние женщины, не важно, красивы они или нет?
— Это наши правила приличия в обществе иностранцев, — ответила Фудзико. И подумала, что разговор, в котором она использует множественное число «наши», звучит как-то глупо.
На улице было страшно холодно, но выпитый алкоголь согревал изнутри, и они пошли пешком, разглядывая предрождественские улицы. Двадцатиметровую рождественскую ёлку перед Рокфеллер-плаза уже украсили, на ней сверкали тысяча фонариков и гирлянды из тридцати тысяч лампочек. Они дошли до неё, поахали вместе с провинциалами, потом смотрели на людей, веселящихся на катке.
Фудзико после долгого перерыва опять почувствовала себя путешественницей. Для путешественника всё выглядит необычно, блистает великолепием. Пожалуй, стоит смотреть на мир по-другому, не забывая, что ты скиталец.
Жёлтые шарфы, алые платки, развевавшиеся за спинами людей на катке, — мелькание этих цветов казалось живым. Фудзико, увидев, как важно скользивший по льду пожилой джентльмен опрокинулся на спину, в голос рассмеялась. Её смех не просто отозвался эхом от четырёх стен, он волной прошёл по лицам переглянувшихся людей, это был смех, достигший цели.
Стоит смотреть на мир по-другому! Фудзико перевела благодарный взгляд на Фрэнка. Но его лица там, куда она смотрела, не оказалось. Рука обнимала Фудзико сзади, а ноздри беззастенчиво впитывали запах её волос.
Фрэнк сводил Фудзико в незнакомые ей ночные клубы в Гринвич-Виллидж. Они посмотрели небольшое ревю в «Спикизи» — очаровательном питейном заведении времён сухого закона, а теперь наблюдали за игрой комиков в «Бонсуар».
Но в ночных клубах, куда её водил Фрэнк, не танцевали. Фудзико знала, что в Токио молодые люди приглашали подружек в клуб с единственной надеждой — соприкоснуться телами во время танца. Фрэнк же лишь легонько сжимал под столом её руку.
Фудзико восхищал контраст между его глубокой почтительностью и большим подвижным телом. Ах, эти слабые телом, пожираемые страстями молодые люди Японии! В поросших волосками, больших мягких руках Фрэнка Фудзико ощущала отважную душу послушного спокойного ребёнка. Эта смиренность пуританина привлекала сходством со смиренностью узника. Фудзико подумала: «А ведь он размышляет о Боге! В его-то годы!»
Она вдруг почувствовала себя значительно старше Фрэнка.
«Он сегодня вечером раз пять упустил случай меня поцеловать».
Фудзико посмотрела на часы. Был уже час ночи. Для Нью-Йорка не так уж поздно.
Она ни слова не понимала в шутках комиков, и Фрэнк, громко смеясь над ними, объяснял ей на понятном английском. Необходимость слушать и делать вид, будто ей смешно, неприятно раздражала. В шутках не было ничего забавного, одни непонятные остроты.
Вспомнилось, с каким презрением она смотрела на приятельницу, вышедшую в Японии замуж за американца: та слушала, постоянно взрываясь смехом, комические диалоги по оккупационному радио. Фудзико поморщилась — уж не похожа ли она на ту женщину?
Да ещё Фрэнк надоедал с вопросами: «Тебе скучно? Если скучно, давай уйдём». Или: «Тебе здесь не нравится?»
Фудзико качала головой. Потом замкнулась в себе, изображая загадочность. Внезапно к ней вернулись давние, тяжёлые, неуместные мысли. Она обнаружила их в зеркальце, которое достала из сумки. Там отражалась японка. Другие могли не заметить усталость от выпитого вина и ночных развлечений, но она видела всё отчётливо. Во влажных глазах, в боли, залёгшей под ними, в лёгких, но резких тенях на щеках.
«Я жена. После замужества прошёл год, и я всё-таки люблю мужа».
Фудзико попробовала подумать о муже, уехавшем в Чикаго, позвала его про себя по имени. Но никаких угрызений совести или чувства вины не возникло. И Фудзико успокоилась: она убедилась, что её чувство к американцу рядом никакая не любовь.
Поэтому она откровенно, как ребёнок, заявила:
— Я — домой.
Чтобы Фрэнк не зашёл с ней в комнату, потребовался сложный психологический приём. Когда они покинули «Бонсуар», снег валил вовсю. Такси поймать не удалось, и когда они шагали под заметавшим город снегом, Фрэнк в тени мрачного здания из красного кирпича неожиданно её поцеловал.
Во время этого долгого поцелуя Фрэнк закрыл глаза, а у Фудзико они были открыты. Она поступила так из осторожности. За спиной Фрэнка виднелась кирпичная стена, освещённая далёким уличным фонарём. Снег всё падал. Фудзико увидела, как на длинные, загнутые ресницы Фрэнка садятся белые хлопья. Его лицо, погруженное в тень, наклонилось к ней. Он поднял широкий воротник её пальто, и волосы Фудзико совсем утонули в нём. Она чувствовала, как вокруг носа и рта вьются снежинки. Ей казалось, что она задохнётся не от поцелуя, а от снега. Может быть, это лучше, чем оставаться в одиночестве?
На втором этаже кирпичного дома зияла тёмная пустота за распахнутым настежь окном. Есть люди, которые в любой холод не могут спать с закрытыми окнами. Фудзико сосредоточенно смотрела на эту пустоту. Снег беспрерывно летел в окно. Наверное, там дышит в темноте одинокий, заботящийся о своём здоровье пожилой привередник.
Фудзико наконец закрыла глаза. Будто только сейчас почувствовала, что её целуют.
До замужества она часто целовалась в шутку. Но всепоглощающая искренность этого американца нервировала. Поцелуй казался поцелуем совсем другого человека. Фудзико упёрлась руками ему в грудь, отстранилась. Каблуки мягко опустились на каменную мостовую.
До самого возвращения к себе Фудзико злилась. Она сохраняла достоинство, но чисто по-женски злилась. У Фрэнка был очень страдальческий вид.
Фудзико приоткрыла дверь квартиры, быстро нырнула внутрь, через щёлку пожелала спокойной ночи и сразу повернула ключ в замке. Фрэнк, судя по звукам, некоторое время топтался перед входом. Фудзико тоже некоторое время прислушивалась. Но стука не последовало. Она пошла в ванную, открыла кран с горячей водой. Подростком она вместо всяких размышлений любила просто посидеть в ванне.
На следующий день газеты пестрели заголовками: «Высота снежного покрова восемь-девять дюймов», «Вечером на дорогах возможна гололедица».
Фудзико, заждавшись газет, спустилась за ними в вестибюль. Вечером после ванны она сразу уснула от усталости, но утром проснулась на удивление рано.
За шторами всё сверкало от снега. Крыши были укутаны снегом. Кружила метель. Снежная поверхность беспокойно топорщилась, порой с неё слетали клубы снежного дыма.
Метель заносила старые поломанные плетёные кресла, их спинки почти утонули в снегу, но спереди отчётливо проступал узор. В круговерти метели, как живой, сиял жёлтый цвет старого ротанга. По толщине сугробов было ясно, что метель играла со стульями всю ночь.
Неизвестно почему, Фудзико решила опять пойти в какое-нибудь кафе и позавтракать одна. Туда, где Фрэнк не появится. Например, в кондитерскую на углу. Там обычно бывают одни женщины. Компании бабушек, скопивших немного денег. Компании живущих в тоскливом одиночестве пожилых женщин и совсем старух.
Даже в такую непогоду в кондитерскую входит старуха, озабоченно стряхивает в дверях снег с пальто, садится у стойки и жалобно просит: «Ну дайте чашку кофе!»
Официант, молодой надменный красавец, лениво кивает, небрежно ставит чашку на блюдце и толкает к ней. Рядом сидит неприятная сухая женщина средних лет. Доев пирожное, она обращается к официанту:
— Сегодня в одиннадцать утра, в два часа дня и сейчас — три раза у вас была. Я так всё кафе скуплю.
Занятый официант не отвечает. Так диалог, над которым женщина думала целый день, обрывается без ответа на одной пустой фразе.
Потрёпанные ветром чёрные зонты беспорядочно сложены у входа. «Не хочу туда идти. Чем стать такой посетительницей, лучше голодать здесь одной», — подумала Фудзико. Но это было явным преувеличением. Она молода, замужем, да ещё японка.
Глядя на снег, который сыпал и сыпал за окном, Фудзико провела первую половину дня в безделье. Съела невкусный завтрак из консервированных фруктов, бисквита и кофе, долго красилась. Заспанное лицо в зеркале выглядело на редкость некрасивым. Переодеваться Фудзико поленилась, ходила в ночном кимоно и халате. Она собиралась в таком виде просидеть весь день дома. И порадовалась, почувствовав себе неряхой.
Фудзико устроилась в кресле и перелистывала не раз виденные журналы «Вог» и «Харперс Базар». Она была совсем одна в неподвижной комнате, только за окном падал снег. Казалось, будто на желтоватом экране мелькают кадры старого немого кино. Дёрганая монотонная беззвучная механическая метель.
Модные журналы надоели. Фудзико посмотрела в маленькой записной книжке номера телефонов. Там были имена знакомых из Нью-Йорка. Все японки. Они любили собираться днём, пить чай, ходить вместе в кино. Позвони Фудзико кому-нибудь из них, та сладким голосом запоёт: «Часто тебя вспоминаю, приходи скорее в гости». Они пойдут в кино, где-нибудь перекусят в складчину, приятно расстанутся. А потом приятельница станет всем говорить: «Я сегодня развлекала жену Сугимото. В конце концов она поняла, что без нас не может».
На Фудзико всё сильнее давило одиночество. Комната со снежной пеленой за окном казалась тюремной камерой. Одиночество походило на огонь, он страшно жёг изнутри. Она приложила холодные руки к щекам, встала, обошла комнату. Опустилась перед окном на колени и, хотя не верила ни в какого бога, стала молиться:
— Пожалуйста, помоги мне! Пожалуйста, спаси меня! Я сделаю всё что угодно, только спаси меня!
И тогда у Фудзико возникла одна мысль. Что, если выкинуться из окна? Но это не будет настоящим самоубийством. Даже если броситься отсюда в метель, то покатишься по связкам укутанных пушистым снегом дров и мягко упадёшь на крышу. Но прыгнуть из окна — это одно дело. Вряд ли кто-нибудь смотрит из задних окон кирпичного дома напротив. Лучше, чтобы кто-нибудь всё от начала до конца видел. По ту сторону метели безмолвствовали зашторенные белым окна. Словно оттуда пристально, с интересом постоянно следил чёрный глаз. Беспристрастное сочувствие чужому безумию. Фудзико не знала, что только глаза мужа, и ничьи другие, будут смотреть с таким сочувствием.
Она решительно подняла оконную раму. Метель ударила в лицо, заставила закрыть глаза. Фудзико глубоко вдохнула. Снег попал в горло. Она чувствовала, как он тает внутри, где всё пылало жаром.
— Как хорошо! — выкрикнула она.
И тут в дверь постучали. Фудзико почти не слышала. Снова стук. Во второй раз робкий. В третий — настойчивый. Фудзико по манере стучать решила, что это Сэйитиро, хотя он ни разу не стучался в дверь собственной квартиры. Наверное, поспешил вернуться домой. Оставив открытым окно, она бегом кинулась к двери и широко распахнула её.
Там стоял Фрэнк в красном свитере. Он закрыл за собой дверь и спокойно вошёл в квартиру. Увидел, что натворила метель. Снег лежал даже на не убранной после сна постели. В полутёмной комнате вздымавшиеся волнами белоснежные простыни казались сотворёнными из снега. Хлопья снега долетели и до красно-чёрной маски над камином.
— Что происходит?
Фрэнк, как у себя дома, закрыл окно, подошёл к Фудзико. Его руки легли ей на плечи.
— Что случилось? — Он взял в большие ладони лицо Фудзико. — У тебя щёки ледяные.
Жена, как обычно, приехала встречать Сэйитиро в аэропорт. Он, по традиции сдержанный, не заговорил с ней сразу о том, насколько успешно прошла встреча. Но по его лицу, оживлённому, хоть и безмерно усталому, и по благодарным словам начальника отдела в аэропорту: «Сегодня на фирму не приезжайте, отдохните спокойно. Все ведь в порядке», — Фудзико заключила, что работа сделана хорошо. И Сэйитиро это почувствовал.
Они не поехали домой, а отправились в рыбный ресторан «Король моря» на Третьей авеню, куда часто ходили. Заказали пожарить больших креветок с обвислыми усами, которых принесла показать официантка, и подняли бокалы с белым вином за успех. Сэйитиро спрашивал про сильный снегопад, случившийся в его отсутствие. Фудзико, погруженная в свои мысли, ответила не сразу.
После их приезда в Нью-Йорк Сэйитиро иногда понимал, почему у жены такое лицо. То, что он сам постепенно перестал смотреть на Фудзико как на микроба, с которым приходится жить, отчасти утешало. «Эта женщина когда-нибудь станет такой же, как я. Узнает, что есть единственный способ — выработать иммунитет против микробов. И тогда я вместо жены обрету близкого друга».
И всё-таки этого приходилось терпеливо ждать. Он презирал мещанское представление о близости душ супругов. Не испытывал необходимости идти навстречу друг другу. Он, как поливочная машина, долго кружил на одном месте, а жена, как пешеход, могла то приближаться к нему, то удаляться. А тем временем подступит общий крах и всё поглотит.
— Так что с накидкой из серебристой норки? — спросил раскрасневшийся от вина Сэйитиро. Фудзико мельком взглянула на него.
«Какой-то затравленный вид, как у преследуемой шпионки», — подумал он. Но ответ жены оказался неожиданным.
— Серебристая норка? Мне уже расхотелось.
С накидкой из серебристой норки были связаны некоторые финансовые обстоятельства. Сначала Фудзико о ней мечтала. Она могла попросить отца прислать ей через знакомого американца деньги, чтобы купить накидку. Но Фудзико хотела получить её от Сэйитиро, в подарок на Рождество. Только накидка была очень дорогая, не по его месячному жалованью. Фудзико решила непременно добиться желаемого и открыла Сэйитиро свой план: ему нужно пойти к другу отца, американцу, взять деньги и сделать ей рождественский подарок, как будто купил его сам.
По одному слову «расхотелось» Сэйитиро заметил, что жена явно не в себе. Но он был из тех мужчин, которые не задают жёнам банальные вопросы вроде: «Что случилось?» Он просто подумал, что жена во власти очередной фантазии.
Из ресторана они сразу вернулись домой. Сэйитиро открыл окно, внёс в комнату заснеженные дрова. Фудзико вздрогнула от порыва холодного ветра, глядя на раскрытое окно и склонившуюся фигуру мужа.
Сэйитиро разжёг камин. Он умел разводить огонь. Мокрые поленья непрерывно потрескивали. Вскоре, будто освободившись от оков, полыхнуло пламя. Супруги сели перед камином, наблюдая за разгорающимися поленьями. Ковёр под ногами прогрелся, от него шёл знакомый запах.
Сэйитиро смотрел на огонь, и ему казалось, что он перенёсся в дом Кёко. В Нью-Йорке такого не случалось, но стоило ему куда-то поехать, и он вспоминал дом Кёко. Безумное поклонение хаосу, свобода, безразличие и при этом постоянно царящая атмосфера горячей дружбы — всё это Сэйитиро видел сейчас в пламени. Ему почудилось, будто Кёко проговорила над ухом:
— Ты выбрал жизнь пленника. Тем, кто входит к тебе в клетку, собираешься доказать, что ты дикий зверь. Только, кроме тебя, так никто не думает. Во всём мире знаешь это ты один.
Фудзико тихо заплакала. Эгоистка, у мужа такой успех, а она рыдает. Но Сэйитиро это не раздражало. По меньшей мере он предпочитал слёзы Фудзико её остротам. Сэйитиро бездушно, будто касаясь клавиш рояля, погладил по волосам потупившуюся жену. Та резко отстранилась.
Прошлой ночью Фудзико не могла уснуть, всё думала, как она сообщит мужу об измене. Она бесконечно размышляла, что же привело её к этой трагедии. Но в уме всплывали только слёзы. С Фрэнком всё с начала и до конца не доставило ей ни малейшего удовольствия. Поразмыслив о раскаянии и жажде признания, Фудзико пришла к выводу, что ошибку она совершила только для того, чтобы раз в жизни получить повод признаться в чём-то ужасном.
Сэйитиро упорно молчал. Спрашивать, в чём дело, не в его характере. Но, глядя на дрожащие тени, которые отбрасывали жене на спину выбившиеся из причёски волосы, он чувствовал, будто перед ним раскрывается какой-то новый жизненный опыт. Это не пугало, но он напрягся. «Я не верю во всяких там оборотней».
Фудзико робко заговорила о своей тоске во время отсутствия мужа, о терзавшем тело одиночестве. Сэйитиро удивил её смиренный тон, так непохожий на обычный. Он подбросил дров в огонь, за которым давно не следил. Ему было не по вкусу, когда жизнь выбивалась из привычного ритма и отдавала театральщиной. Это следовало бы назвать нарушением жизненных правил, и его беспокоило желание укорить жену за неосмотрительность. Словно заметив это, Фудзико, запинаясь, сказала:
— Опять хочешь заставить меня замолчать. Думаешь, можно дойти до такого и перестать?
Фудзико явно ждала вопроса: «До чего?» Но освещённый огнём массивный подбородок мужа, его пронзительные глаза словно принадлежали бесстрастному лицу тяжёлого мраморного бюста, и он не раскрывал рта. На подбородке у него, как всегда, виднелась ранка от пореза безопасной бритвой. Внезапно Фудзико, решив, что Сэйитиро и сейчас сочтёт её слова дикой фантазией и напрасными треволнениями, выпалила:
— Пока тебя не было, я сделала то, чего нельзя делать с другим мужчиной!
Сэйитиро не удивился. В словах «другой мужчина» было нечто невыразимо смешное. «И со мной могло произойти столь заурядное событие!» Оно было настолько банальным, что казалось сделанным на заказ. Однако Сэйитиро, выдерживая характер, снова не спросил: «С кем?»
Фудзико забеспокоилась и осмелела больше, чем сама от себя ожидала.
— Ты думаешь кто? Ты думаешь кто? Да Фрэнк! — торжествующе выкрикнула она.
Сэйитиро вздохнул с облегчением, вид у него был довольно глупый.
«Надо же было выбрать Фрэнка! Фрэнк — и с моей женой. Фудзико его не знает. Совсем не знает. Не знает, что они давно живут с Джимми как супруги».
Сэйитиро то ли из жалости, то ли из-за досады решил не сообщать падшей жене об интимных отношениях Фрэнка и Джимми. Это решение возникло молниеносно и полностью завершило образ бестолкового мира людей, в который он давно уверовал. Именно этот мир торопится к гибели. Нелепый, карикатурный образ мира — вот что было ему по вкусу. Он держал в руках ключи от всеобщего агностицизма. Можно сказать, он был богом в маленьком мирке.
Обычный человек и крошечную ложбинку может по ошибке принять за бездну. Сэйитиро вдруг подумал о Сюнкити, Осаму, Нацуо. Он не верил в бездну. Это единственное, что отличало его от них. Бездны, ад, трагедии, катастрофы — всё это романтические, свойственные юности предрассудки. Реальность лишь одна — грядущая гибель. Комедия, в которой всё поэтапно повторяется.
Сэйитиро, демонстрируя, что ему нечего сказать, долго молчал. Фудзико слегка напугал его тихий гнев. Она ожидала, что муж отбросит привычное равнодушие и взорвётся от ярости. Так и не дождалась.
— Я с Фрэнком больше не буду встречаться. Это не значит, что нам надо переехать на другую квартиру. Не стану долго оправдываться, но я совсем этого не хотела. Он меня почти преследовал. Я с тоски хотела покончить с собой. В этот момент Фрэнк и явился на помощь.
Сэйитиро счёл рассказ жены слишком романтичным и чересчур подробным. В признании обычно невозможно избежать прикрас. А кающийся изумляется, обнаружив, что его преувеличениям не верят. Фудзико приблизилась и, чуть не тряся Сэйитиро за плечи, простонала:
— Почему у тебя такое лицо? Я ведь совершила грех! Пока тебя не было.
— Грех? Это слишком сильно сказано.
Сэйитиро разглядывал лицо жены, признававшейся в вымышленном грехе, как разглядывал рыбок за стеклянной стеной аквариума. Он прекрасно понимал нереальность этого греха, поэтому всё казалось ему неправдой.
— Ты мне ещё не веришь! Думаешь, я шучу, соврала тебе!
Фудзико рывком встала и, словно фокусник, достала полную окурков пепельницу.
— Это ведь не твои сигареты. «Бенсон и Хеджес», которые курит Фрэнк.
— Непредусмотрительно.
Сэйитиро взял несколько окурков, как берут предложенные конфеты, и бросил в камин. Огонь мгновенно перекинулся на них, в пламени задрожал яркий золотой язычок.
Увидев доказательства, Сэйитиро мог больше не сомневаться, что признание жены — правда. Но характер не позволил ему с лёгкостью поверить. Фудзико, зная его нрав, могла специально подготовить гору окурков. Сэйитиро был на редкость подозрительным мужем: он предполагал неверность жены.
Он всё отчётливее видел комичность ситуации. Огонь в камине выглядел как горящий обруч в цирке. Фудзико, дрессировщица диких зверей, держала его в одной руке, а другой щёлкала бичом. «Вперёд! Быстро вперёд!» Сэйитиро следовало с громким лаем прыгнуть через этот обруч.
Ленивый трусливый зверь смотрел на горящий обруч. Любой прыгнул бы, если бы потрясение или злость пересилили робость. В обычное время Сэйитиро проделал бы это сознательно, не показывая своего состояния.
Однако его гордое сердце ещё не обрело достаточно мужества. Он бегал вокруг обруча, вдыхал запахи, облизывался, вилял хвостом, бросался кверху лапами на землю. И торжественно произнёс:
— Я не сержусь. Что поделаешь, ошиблась. С Фрэнком больше не стоит встречаться.
— Почему ты не сердишься? Почему не ругаешься? Почему меня прощаешь?
Фудзико сидела на ковре по-японски, в официальной позе, в глазах отражался огонь, ей явно было жарко.
— При жизни за границей такое бывает. Не повторяй свою ошибку. Забудем об этом. И поскорее.
— Но я совершила грех. Почему ты меня не ругаешь? Почему не бьёшь?
Произнося эту драматичную речь, Фудзико выглядела очень мило, совсем по-детски. Она думала, что если муж будет злиться, ругаться, даже поколотит её, то она спасена от одиночества. Она не понимала, откуда взялась эта уверенность, но избалованная женщина возлагает слишком большие надежды на жизнь. Она, как ребёнок, гадающий по тёмной туче, пойдёт ли дождь, задумала: если муж своими руками строго накажет её, то она спасётся, если нет — окончательно погрузится в беспросветное одиночество.
Разочарование Фудзико сменилось страхом. Чтобы избавиться от него, она протянула в потёмках руку и ухватилась за самую житейскую идею. Это была простая, понятная мысль, которая удачно объясняла всё.
«Я забыла. Он и в такие моменты всего лишь честолюбец. Я же боюсь расстаться и держусь за отца. Считаю несчастьем, когда меня ругают за ерунду или когда порчу кому-то настроение. Да. Это так. Сэйитиро же, как я с самого начала поняла, человек привычки, человек, который никогда не забывает о своей роли».
В мыслях Фудзико сваливала все житейские неприятности на мужа и ничего не находила в себе. Она не замечала, что причиной её храброго признания была уверенность в том, что Сэйитиро зависит от неё социально и финансово.
Постепенно она успокоилась. Вытерла слёзы, улыбнулась, к ней вернулся обычный цинизм. Поддразнивая Сэйитиро, произнесла:
— Ты очень добрый. Сейчас я это хорошо поняла.
Фудзико попыталась улыбнуться настолько неискренне, насколько возможно. Улыбкой продажной женщины, которую она, встречаясь с Фрэнком, часто репетировала.
Сэйитиро, по обыкновению, уловил причину, почему он решил скрыть от жены скандальные толки об отношениях Фрэнка и Джимми. Он принял решение уважать выдуманные чувства, фантастический грех, беспочвенные признания жены. Она подготовила эту сцену на всякий случай, поэтому он, как никогда не ругал её готовку, не стал ругать и созданные ею чувства. Если их ранить, иллюзии разобьются, это погрузит Фудзико в новую волну отчаяния и когда-нибудь станет первым шагом к разрушению хрупкой реальности, которую он построил. А он должен дожить до дня крушения.
Уважение чужих иллюзий стояло первым пунктом в правилах Сэйитиро. Это было основным смыслом жизни и главным условием, чтобы прожить её абсолютно неискренне и абсолютно несерьёзно.
И Сэйитиро снова погрузился в «чужую роль», где были усвоенные, привычные простодушие и искренность, приветливый голос и грубоватая прямота, свойственная спортсменам.
— Главное — это репутация, — произнёс он. — Пусть всё останется нашей тайной, нельзя открывать её даже лучшему другу. Близкий друг всегда возвращает память о чём-то, а если хранить тайну между нами, она постепенно забудется. От Фрэнка я потребую серьёзно задуматься над поведением. Сразу примемся искать новую квартиру. В крайнем случае можно опять немного пожить в гостинице. В Верхнем Манхэттене есть тихие, недорогие гостиницы. Для тебя это тоже хорошая возможность отбросить навязчивые мысли и начать активно общаться с неприятными японками. Чем быть одной, лучше скучать среди сплетниц. Там эти сплетни похожи на чириканье птичек. Мужчины все так живут.
— Я сделаю, как ты говоришь, — отозвалась Фудзико.
Сэйитиро постарался надеть печальное лицо:
— Я очень устал. Но не знаю, смогу ли уснуть после твоих рассказов.
Он нарисовал образцовую картину, и Фудзико на этот раз словно протрезвела. Ей стало жаль мужа, душа у неё болела.
— Я плохая жена, да? В Нью-Йорке среди японских жён я точно самая плохая. Но с завтрашнего дня я стану другой. Теперь я хочу во всём быть хорошей женой. Давай приготовлю горячий гоголь-моголь. Согреешься и сможешь заснуть.
— Да, сделай горячий гоголь-моголь, — согласился Сэйитиро и растянулся на ковре перед камином.
Несмотря на отменную выдержку, постепенно Сэйитиро обнаружил, что ему больно. Доказательством тому стало и спешное письмо Кёко, где он выложил всё начистоту.
«Я стал рогоносцем. Ещё и беспримерно чудаковатым рогоносцем», — написал он в первой строке.
Ему почему-то вспомнилась ночь в начале лета, когда по пути с работы он пошёл купить себе женщину, а потом азартно сражался на детских игральных автоматах, списанных из американской армии. Робкая попытка вернуть каплю веры в себя. У него, однако, лучше получалось успокоить чувства громкими словами:
— Во всяком случае, я завершил служение обману.
А всё лишь потому, что он придержал случайно попавший в руки козырь. Благодаря чему и выиграл. Он не знал, получилось бы иначе проявить самообладание. Сэйитиро желал чужие желания. Но вряд ли кто-то из тех, других, хотел бы стать рогоносцем.
Случайность победы и служение неудаче оставили после себя ощущение, словно он прошёл по опасному мосту. На работу позвонила мадам Ямакава, представилась именем Кимура. В трубке звучал её прерывистый голос.
Она сообщила о вечеринке, которая должна состояться в пятницу вечером в малоизвестной гостинице Верхнего Вест-Сайда. Кубинский сахарозаводчик Ромеро арендует весь девятый этаж. На весёлый разгул приглашено около пятидесяти гостей.
Сам Ромеро, какой-то родственник кого-то из правительства Батисты, заключил договор с американцами по управлению плантациями. Он держит казино в Гаване и, пользуясь случаем, тайно поставляет оружие антиправительственным войскам — всё это Сэйитиро услышал от мадам в баре, где они встретились вечером.
Мадам преобразилась и веселилась, как девочка. Сэйитиро, расчувствовавшись, что было не в его характере, выболтал всё о «грехе» жены тем же тоном, каким говорил в доме Кёко.
— В Нью-Йорке полно женщин, которым так и хочется соблазнить гея. У вас другой случай, благодарите Бога, что ваша жена — женщина другого типа. Ей просто было тоскливо. Это как инсценировать самоубийство: она лишь хотела привлечь ваше внимание. Но если она так поступила, то вы сегодня вечером можете делать что угодно. Больше мне сказать нечего. Да, к сегодняшней вечеринке стоит приготовить кошелёк. Будет много женщин лёгкого поведения, приехавших из Гаваны заработать.
Потом она, будто неожиданно вспомнив, спросила:
— Да, а этот, как его, приятель вашей жены, американец…
— Фрэнк?
— Да, Фрэнк. С ним вы уже поговорили?
— На следующий день прижал, задал ему жару. Он так благодарил, что я не открыл его тайну жене, прямо плакал от радости. Странная психология. Я ему пригрозил: протянешь ещё раз руки к моей жене, всё про тебя расскажу. Он согласился бы, чтобы ему отрезали руки.
— Ещё хочу спросить, как вы узнали его тайну?
— Как только мы приехали в Нью-Йорк, Джимми по работе бывал у нас на фирме, сблизился со мной. Как-то вечером мы вместе выпивали, он выложил мне всё про себя и Фрэнка, пытался и за мной ухаживать. Я, естественно, ухаживания отклонил, тогда он предложил быть друзьями, даже квартиру нам сдал.
— Да вы просто олицетворение красивого, мужественного восточного мужчины. Геи лучше женщин чувствуют сексуальную привлекательность мужчин. Женщинам следует у них учиться. Корысть и неразумный нарциссизм делают женщин невосприимчивыми к мужской привлекательности. И из-за своей слепоты они многое теряют.
В девять вечера Сэйитиро и мадам Ямакава прибыли на такси в гостиницу. Вокруг было тихо, тянулись зимние аллеи Риверсайд-парка на Гудзоне. В тесном вестибюле из бара на углу слышался женский хохот и визг, словно кого-то щекотали.
Пока они ждали лифта, женский смех не смолкал. В остальном было тихо. Полный мужчина средних лет, скорей всего итальянец, сосредоточенно листал бухгалтерскую книгу за столом неподалёку от стойки регистрации. Судя по индикатору, с двенадцатого этажа лифт медленно спустился до седьмого, тут же, будто передумав, опять пошёл наверх и остановился на девятом.
Наконец приехал лифтёр. Нажимая им кнопку пальцем в белой перчатке, он подмигнул и выдал:
— Сегодня вечером даже лифт напился.
В свете с низкого потолка лифта мадам Ямакава выглядела весьма импозантно: приспущенное с плеч пальто из серебристой норки, светло-лиловое атласное платье и такая же шляпка. Она умела одеваться, делала частью образа даже седые волосы. И сейчас не выглядела гостьей на сомнительной вечеринке, её лицо было торжественным и чопорным, словно она отправлялась на церемонию спуска на воду нового корабля.
Они вышли на девятом этаже, миновали коридор, упёрлись в дверь, позвонили, и их почтительно встретил темнокожий официант в пиджаке и белом галстуке. В уши ударила громкая латиноамериканская музыка с пластинки, щёки обдало необычайным жаром.
Внутри царил полумрак, другими словами, ничего толком не разглядеть. Появился Ромеро, лично поприветствовал Сэйитиро, ведь тот впервые посетил их мероприятие. Типичный кубинец с усиками, толстый, большие глаза, приветливые и смешливые, — глаза латиноамериканца, зрачки которых закатывались вверх, когда он приукрашивал свои слова. Абсолютно пустые зрачки. На волосатых пальцах — кольца с бриллиантами, двубортный пиджак с подложенными, как принято у них, плечами.
По просьбе мадам Ямакавы Ромеро представил её гостям как Ханако, Сэйитиро — как Таро. Имена, впрочем, были не важны.
— Ничего не скажешь, просто средоточие напыщенности.
— Сейчас — точно. Вот, смотрите. Тот мужчина любит всё делать у всех на виду, а сейчас собирается раздеть какую-нибудь тощую женщину. Других он не признаёт. А тому юноше нравятся только дамы за пятьдесят. Теперь вот та толстая пожилая мадам, она пришла с банкиром из Бразилии. Смотрите. Смотрите. Самодовольная публика, просто дикие твари.
— Вы тоже?
— Я ужасно люблю смотреть на забавных людей. Для того и прихожу сюда.
Сэйитиро сразу приглянулась мулатка с Кубы. У неё была шоколадная кожа, плохой английский, она сказала, что в Гаване танцует ча-ча-ча в телевизионном шоу. Кожа её матово блестела, как ценное тропическое дерево, сверкала под лучами света, словно припудренная золотым порошком, гладкая, без пятен. На ней, более упругой, чем у белых людей, рассыпались маленькие оспинки, но казалось, что на дне их прячется энергия солнца. Лаково-чёрные длинные волосы, типичное испанское лицо, даже в тени белки глаз порой ярко вспыхивали. Женщина ужасно много пила.
Мадам Ямакава настойчиво беседовала с красивым нервным юношей, про которого сказала, что ему нравятся дамы за пятьдесят. Непонятно, насколько он притворялся, но юноша держался робко, скромно и встречал улыбкой каждое слово собеседницы. Скрестив ноги, он иногда в шутку проводил своими золотистыми, собранными в тяжёлый хвост волосами по груди мадам и смеялся. Когда глаза мадам и Сэйитиро встретились, на её губах промелькнула явно дружеская улыбка. Каждый раз, ловя такую улыбку, Сэйитиро успокаивался: «Я в доме Кёко».
Богатая француженка в очках рассказывала о купленной недавно коллекции эротической литературы. Среди книг были «Цветы чресл» виконтессы Сен-Люк, «Новые увеселения на острове Кифера» тысяча восемьсот девяностого года издания. И классика французской эротической литературы — «Дерзости монахини Агнесс». Она с учёным видом и тоном исследователя рассуждала об этих книгах. Потом Сэйитиро узнал от мадам Ямакавы, что, по слухам, эта дама лесбиянка.
Мало-помалу в зале всё смешалось, женщины невозмутимо разделись догола. Походы в спальни участились. Сэйитиро вместе с кубинкой отправились в номер. Везде было по нескольку кроватей, полутьма, крепкий запах духов и тел, вздохи. Сэйитиро вёл женщину за руку в поисках свободной постели. В темноте белели зады. Кто-то двигался, кто-то спал мёртвым сном.
— Пойдём скорей! Скорей! Начинается! — сказанные по-японски слова разбудили задремавшего Сэйитиро.
Перед одним из номеров собрались гости — кто-то голый, кто-то в идеально продуманном костюме, аккуратно застёгнутом по самое горло. Сэйитиро посмотрел в комнату через плечо мадам Ямакавы.
В глаза ударил резкий свет пламени свечей. Их держал в руках неподвижно стоявший посреди номера пожилой бразильский банкир.
На кроватях вповалку лежали голые женщины, они по-гусиному вытягивали шеи — головы выглядывали из самых невообразимых мест — и, подперев щёки руками, смотрели на старого банкира. Он был обнажён. Слой подкожного жира истончился, плоть на боках обвисла, живот жутко выпирал. Белая кожа густо поросла рыжими волосами. Пламя свечей освещало лысую голову, но ниже огромного живота всё окутывал мрак.
Бразилец горящим взглядом смотрел прямо перед собой. У входа в номер толпились зрители, но он смотрел не на них, а куда-то в пространство, в видимую только ему точку.
Тут его уродливое толстое тело затряслось. Плоть у живота колыхалась, как желе. Руки со свечами постепенно, очень медленно стали сходиться. На пальцы стекал воск, слепящие языки пламени слева и справа перемещались вперёд. Конвульсии во всём теле усилились, на лбу банкира выступили капли пота. Зрачки неотступно следили за свечами. Наконец два огня почти слились. Руки банкира дрожали, и пламя непрерывно дрожало.
В конце концов бразилец всё-таки соединил перед собой свечи. И одновременно изверг семя. У зрителей единодушно вырвался нелепый вопль.
Сэйитиро, к счастью, не был голым и вместе с идеально одетой мадам вернулся в гостиную выпить.
— Ну как? Смешное зрелище.
— Да, такого дурацкого представления видеть не доводилось.
— Тут может быть и ад. Но ад — это забавно. Настолько, что и смеяться не хочется.
— Вы ведь не любите серьёзные вещи.
— Тот банкир у себя в офисе сидит, наверное, с серьёзным видом. Но судьба такова, что человек не может постоянно держать лицо. Пока тело живёт, оно служит для забавы. Это тоже радует.
— Для бразильца это представление — возможность стать самим собой. Если хочешь использовать эту возможность, остаётся лишь отправить тело в забавный ад.
— Все так поступают, — уверенно заявила мадам. — Все без исключения. Кстати! Я в связи с банкиром вспомнила… Вы знаете? Президент «Ямакава-буссан» вчера слёг с инсультом. С назначением следующего президента уже всё решено, как и предполагалось, им станет ваш тесть.
В начале апреля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года в доме Кёко, куда последнее время перестали приходить гости, после восьми вечера появился неожиданный посетитель. Кёко проверяла домашнее задание десятилетней Масако. Услышав имя, Масако встрепенулась, бросила учебник и пулей вылетела в переднюю. Пришёл Нацуо.
Нацуо был в опрятном пепельном пиджаке, на шее тёмно-красный галстук в косую полоску. Волосы аккуратно пострижены, он похудел, но на нежное лицо вернулась прежняя детская живость.
— Как давно мы не виделись! Ты изменился. Кажешься послушным мальчиком из хорошей семьи.
Это Кёко сказала уже в передней. Она была слегка разочарована. Привычкой неожиданно являться вечерами всегда отличался Сэйитиро, и теперь, когда позвонили в дверь, Кёко подумала, вдруг он без предупреждения прилетел из Нью-Йорка, пусть это и невозможно.
Масако, как привязанная, крутилась около Нацуо. Позапрошлым летом она цеплялась за его брюки, а сейчас взяла под руку.
— Пока мы не виделись, ты совсем выросла, — восхитился Нацуо.
Масако ответила детским кокетством. Фигурка у неё постепенно приобретала девическую стройность, но она не переставая прыгала и вертелась.
Нацуо прошёл в гостиную, огляделся и радостно воскликнул:
— Вот те на! Совершенно преобразилась. Совсем как новая.
Французские окна, через которые в непогоду всегда заливала дождевая вода, вставили в новые деревянные рамы, они смотрелись надёжно и солидно. Видавшие виды стулья были перетянуты, обои недавно переклеили, и, хотя рисунок остался прежним, выглядели они необычно светлыми, даже легкомысленными. Былой милый сердцу цвет исчез без следа. Вечернее освещение казалось вдвое ярче — покрытую пылью и никотином люстру тщательно протёрли и отполировали.
Нацуо из вежливости не спросил о причине перемен, Кёко тоже не стала объяснять. Он опустился в своё привычное кресло, которое теперь было трудно узнать.
— Ты занималась? — Он поднял со стола тетрадь по математике. Масако преувеличенно шумно выхватила тетрадь у него из рук. Перед глазами Нацуо мелькнул ряд написанных детской рукой цифр.
— Да, занималась, — вместо неё ответила Кёко. Одевалась она теперь в более спокойные тона, чем прежде. Вряд ли кто-то снова примет её за официантку или девушку из дансинга. Макияж тоже стал скромнее, может быть, по недосмотру, но это её молодило.
— А как сакура в роще вокруг храма?
— Как раз в полном цвету.
Кёко встала, подняла штору. Ярко светила луна, и через стекло виднелись очертания далёкой рощи. Нацуо, избегая смотреть на своё отражение в окне, отступил немного и вгляделся в кипу белых цветов, накрывшую огромное дерево в центре. Под прозрачным ночным небом в глянцевито-чёрном ночном пейзаже словно распростёрлась белая тень.
Служанка принесла чай и сладкое. А Масако сама достала из шкафа бутылку коньяка и два бокала:
— Пей что хочешь.
— Дочка показывает, что очень тебе рада. С другими гостями она так не обращается, — засмеялась Кёко.
Нацуо подумал, что воспитание в семье осталось прежним. Крутя в руках бокал с коньяком, сообщил:
— Я пришёл попрощаться. На днях уезжаю из Японии.
— Раньше Сэй-тян так же приходил прощаться. Мой дом превратился в вокзал или порт. И куда же ты едешь?
— Собираюсь в Мексику. Но я еду не деньги зарабатывать, — скромно добавил Нацуо. — Отец посылает меня учиться живописи. Японские художники тоже говорят, что стоит поехать в страну таких ослепительных красок, где природа учит лучше, чем картины в музеях.
— Понятно. Ты очень вовремя пришёл. Опоздай ты на пару дней, глядишь, не смог бы в спокойной обстановке выпить прощальную рюмку.
Нацуо всё же спросил почему. Кёко коротко объяснила. Послезавтра сюда возвращается её муж. Все приготовления окончены, все формальности соблюдены, мать с дочерью готовы возобновить прежнюю жизнь. Работников присылал муж, вчера наконец завершили ремонт.
— Я этого не знал, — с чувством произнёс Нацуо. — Значит, наш дом Кёко закрывается.
— Послезавтра здесь уже не будет дома Кёко. Семья из трёх человек — родители и ребёнок, — каких полно в мире, пустит солидные корни. Никто не сможет приходить сюда, когда ему вздумается. Я по утрам, проводив мужа на службу, а ребёнка в школу, стану общаться с мамашами из Ассоциации родителей и учителей. Можешь себе представить? Какая нелепость — я с активистками Ассоциации!
— А ты уверена, что сможешь?
— Уверена, — нехотя протянула Кёко. — Уверена. А что мне остаётся? Скучные, глупые мамаши первое время будут, пожалуй, меня раздражать. Но я как-нибудь потерплю. Я, как парус под ветром, жила чужими романами и чужими мечтами, а теперь попала в штиль. Корабль плывёт на двигателе, мне лучше прикинуться, что я этого не замечаю. Смотри. Я излечилась от болезни.
— Может, ты заболела другой болезнью?
— Нет, я вылечилась. От болезни, когда этот мир слаб, когда, что бы ни случилось, всё выглядит, как ты и предполагал. Благодаря этому мир прочен. Он как сработанный умелым столяром выдвижной ящик: жми на него, толкай его, он не разваливается и делает любую мечту неуязвимой. Посмотри на лицо бога, в которого я теперь стану верить. В его красных воспалённых глазах горят надписи: в одном — «покорность», в другом — «терпение», из больших ноздрей валит дым. Он рисует в воздухе слово «надежда», огромный свисающий язык ярко-красного, как пищевой краситель, цвета, на нём надпись «счастье», а глубоко в горле — «будущее».
— Какой причудливо-фантастический бог!
— Я решила теперь триста шестьдесят пять дней возжигать перед этим богом благовония и приносить ему жертвы. Хорошо, что у моего бога пусть и причудливое, но человеческое лицо. Если захочется, то его даже можно поцеловать в губы. Ересь по имени «человеческая жизнь» — в высшей степени вздор. Я в это верю. Жить без намерения жить, скакать на лошади без головы, которая зовётся «настоящим», — этого можно было бы бояться. Но если поверить в ложное учение, то бояться нечего. Страшиться монотонности, страшиться скуки — тоже болезнь. Повторяемость, однообразие, скука… Вино, которое пьянит нас сильнее, чем любые приключения. Не стоит трезветь. Главное — пить как можно дольше. Чего ж тогда жаловаться на марку вина?
Нацуо молчал, подавленный столь длинной речью. Они с Кёко спокойно пили коньяк. Масако, делая вид, что занимается математикой, прислушивалась к разговору. Странно, здесь уже не звучало былых насмешек, воцарилась спокойная домашняя атмосфера. Нацуо казалось, что он сам превратился в подобие никчёмного мужа Кёко.
Весенний безветренный вечер. Коньяк в бокалах, если его взболтать, оставлял на стекле прозрачные круги. Язык Нацуо горел от крепкого напитка. Ему казалось, что внутри копятся сильные слова, но он уже не может произнести их в этом доме. А ведь раньше, когда он бывал здесь часто, то всё больше молчал и улыбался.
Кёко внешне была такой же, как прежде: тонкие губы, красивое округлое лицо. Что так изменило её образ мыслей? Чёткая линия затылка, полная грудь — при чересчур ярком свете всё это лишь передавало очертания тела линиями холодного академического эскиза. Нацуо ни разу не довелось ощутить тело Кёко в своих руках.
Чтобы прогнать эти раздумья, Нацуо заговорил:
— Ни Сюн-тян, ни Осаму-тян, ни Сэй-тян в результате не поверили в то, что ты назвала ересью. Сэй-тян, во всяком случае, упорствовал.
— Да, упорствовал. Иногда он шлёт письма. Но жить как он, пренебрегая счастьем, плохой совет для женщины.
— А Сюн-тян примкнул к организации правых. Он во всех отношениях мужчина — и всё-таки лишь мужчина, поэтому неизобретателен.
— Ты вдруг стал рассуждать как Сэй-тян.
— Да, потому что на меня многие повлияли.
— А я всегда считала, что на тебя очень трудно влиять.
— Это, пожалуй, про Осаму-тяна. Он всё извлекал из собственного тела и, ни на кого не глядя, никого не слыша, разрешил проблему, погубив его. Это была шальная пуля. Что случилось? Шальная пуля.
— Не время сентиментальничать, — сурово произнесла Кёко. Когда она пыталась сдерживать чувства, её нежное лицо становилось пугающе напряжённым. — А с тобой что? Ты совсем здоров, вспомнил вдруг, что поедешь в Мексику, ты давно об этом говорил. Я должна предупредить, что больше не могу любопытничать, когда захочу. Но сегодня наша последняя встреча, считаю, что можно спросить. Слышала, ты ударился в мистику. Прошлым летом. Расскажи, что было потом.
— Я? — Нацуо улыбнулся, в его улыбке не было и тени робости. Он пришёл в этот дом, чтобы рассказывать. Потянулся в кресле, наклонился вперёд и, держа обеими руками бокал с коньяком, заговорил: — Я излечился от мистики. Значит ли это, что излечился я, или мистика отдалилась от меня, или мы изначально друг друга не понимали, точно сказать не могу. Камень успокоения души ничем не помог мне, но и не нанёс физического вреда. Просто душу заполнили смерть и мрак. Ясные очертания вещей реального мира не вызывали во мне никакого отклика… Очень трудно передать, в чём прелесть мистики. Легче рассказать непьющему, в чём прелесть вина. Для начала мистика награждает нас чувством сопричастности. Напоминает экспедицию на Северный полюс или покорение нетронутых горных вершин. Ты идёшь до самых отдалённых от цивилизации мест один с мыслью о том, что вот-вот попадёшь в другой мир. Если мистика хоть раз проникнет в душу, ты на одном дыхании шагаешь далеко за пределы мира людей, далеко за пределы человеческого духа. Вид там своеобразный, скопление сверкающих кристаллов. Словно, оставив всё человеческое за спиной, ты смотришь на далёкий город, и одновременно перед тобой предстаёт небытие… Я художник, поэтому вполне допускаю, что так выглядят далёкие окраины духа. Но художник, побывав там и завершив своё творение, возвращается в мир людей. Мистики же этим не ограничиваются. Главная их задача — связать эти два мира, связать сущность и небытие… Если ты хоть раз стоял на границе мира, на далёкой окраине духа, то, наверное, так же как первооткрыватель или альпинист, закономерно чувствуешь себя представителем всего человечества. Убеждённость мистиков очень на то похожа. Ведь в таких местах из людей никто, кроме них, не бывал… Я художник, поэтому называю такие вещи не душой, а обрамлением человека. Если душа, дух существуют, то они не прячутся глубоко внутри, а должны, как вытянутые щупальца, окружать человека снаружи. Коль скоро контуры, внешние границы выставлены, обрамлять их должен уже не человек… Мои глаза устремлены исключительно на внешний мир, внутреннему миру я внимания не уделяю. Пожалуй, понятно, почему я с головой погрузился в мистику, будучи покорён красотой леса, вечернего неба, цветов, натюрморта. Я быстро двигался по внешнему миру, который доступен взгляду. Шагал прямо по этой дороге. И естественно, упёрся в мистику. Двигаясь всё дальше вовне, я добрался и до обрамления человека… Мистик и рационалист стоят в этом вопросе спина к спине. Рационалист, дойдя до упомянутых границ, сразу обращается к миру людей. И тогда в его глазах весь мир выглядит уменьшенной копией и описывается математическими формулами. И ход мировой политики, и тенденции экономики, недовольство молодёжи, творческий туник — всё, что имеет отношение к человеческой душе, он объясняет простыми формулами, на словах всё предельно ясно, никаких там загадок. Однако мистик решительно поворачивается к миру людей спиной, отказывается от интерпретации мира, его слова — сплошь загадки… Но сейчас, после долгих размышлений, я не считаю себя ни рационалистом, ни мистиком. Я считаю себя художником. Предельная ясность, тёмные загадки — не для меня. Когда я дошёл до обрамления человека, я уже не мог повернуться к миру людей спиной, не мог царить над ним с иронично-дружеской, холодной улыбкой. Я почувствовал только, что утратил наш мир… Мой взгляд не мог сосредоточиться на камне успокоения души и боязливо скользил по окружающей тьме. И тут, в обители смерти и мрака, вдруг всплыли лица молодых людей, разбив чувство утраты мира. Сюда дошёл не я один. Среди лиц были и прекрасные окровавленные мёртвые лица, и лица в ранах, и лица с безумно вытаращенными глазами… Я не раз пытался избавиться от мистического наваждения, но всю зиму снова и снова за него цеплялся. Несколько раз ездил к Накахаси Фусаэ. Организм истощился, но серьёзно я не заболел, меня поддерживали удивительные жизненные силы. Скорее всего, просто потому, что я молод… Увлёкшись мистикой, я запретил ставить в мастерской цветы. Мне казалось, что их краски, их навязчивый аромат мешают мне сосредоточиться… В начале весны я как-то раз проспал медитацию. Зимой я привык спать мало, а здесь непривычное тепло ослабило душевное напряжение. Я приподнялся с белой простыни, постеленной на диване в углу мастерской. И тут заметил, что рядом с белой подушкой лежит нарцисс. Я сначала рассердился, но быстро остыл. Нарцисс у подушки лежал так естественно, будто ждал моего пробуждения… Слушая сейчас мой рассказ, ты наверняка рассмеёшься, не понимая, в каком состоянии я тогда был. Действительно, нынешний я, как и ты, немедленно решил бы, что этот нарцисс принёс кто-то из домашних в шутку или как знак внимания. Но я тогда ещё не в силах был строить предположения… В утреннем свете, приподнявшись на кровати, я всё смотрел на цветок рядом с подушкой. В мастерской со звуконепроницаемыми стенами не было посторонних шумов. Залитый утренним светом нарцисс и я находились тут вдвоём в полном молчании… И тогда мне в голову пришла одна мысль. Это — явно дар духовного мира. Оценив мои долгие, с лета прошлого года, старания, одним весенним утром мне принесли в дар из духовного мира этот свежий нарцисс, невидимый дух материализовался в форме яркого белого цветка!.. Я некоторое время не помнил себя от радости и восторга. Мои старания были не напрасны. Я взял в руки стебель, защищённый жёсткими листьями, поднёс цветок к глазам и стал внимательно его рассматривать… Цветок был очень свежим. Ни единого изъяна. Каждый лепесток испускал первозданный аромат. Было видно, что лепестки совсем недавно были сомкнуты в плотный бутон, тонкие волнистые линии проступали под утренним солнцем. То был поистине символ формы, и мне вспомнился невероятный реализм картин из серии «Цветы и птицы» времён империи Сун, особенно картины Хуэйцзуна,[59] где изображены нарциссы и перепёлки… Я безотрывно смотрел на нарцисс. Он всё глубже проникал мне в душу, его безупречная форма отзывалась в ней струнами… Постепенно я засомневался: а вдруг я себя обманываю? В самом ли деле передо мною дар духовного мира? Бывает ли, что столь совершенная, полностью завершённая форма является чьему-то взору? Может быть, всё, принадлежащее небытию, возникает в центре его безотносительно к мысленным образам, рождается колебаниями мира, каким бы мы его ни считали? Мои глаза видят нарцисс, и это, без сомнений, нарцисс. Я, смотрящий на цветок, и нарцисс, который я вижу, прочно связаны с одним миром, и разве не это — главная черта реальности? В таком случае цветок принадлежит скорее подлинной реальности… Обуреваемый мыслями, я на миг испугался настолько, что захотел отбросить цветок на постель. Он показался мне живым. Это ощущение возникало не только из-за его материального воплощения, не только из-за формы. Возможно, как объяснил бы мой наставник Накахаси, я в тот миг узрел в центре чистого белого нарцисса, ставшего вдруг прозрачным, его душу. Учитель сказал бы, что я созерцал душу нарцисса, как он увидел после долгих испытаний душу дракона… Но я тогда был далёк от этих соображений. Если этот нарцисс не настоящий, то и я в этом мире не существую, не дышу… Я с нарциссом в руке встал с постели и отворил давно закрытое окно. В лучах раннего весеннего солнца мне в лицо толкнулся ветер, принёсший первые в этом году нежные запахи и множество звуков… Дом стоит на возвышенности, и я хорошо видел далёкий универмаг, высотные здания, всплывающие над ними воздушные шары рекламы. С ветром прилетали беспорядочные звуки. Всё выглядело чисто умытым… Я излагаю тебе не философию, не притчу. Настольный телефон, электронная строка новостей, конверт с месячным жалованьем, национально-освободительное движение, которое разворачивается в далёких неведомых странах, соперничество в мире политики… Люди склонны считать, что реальность складывается из подобных вещей. Но я, художник, создал тогда новую реальность, можно сказать, перестроил её. В мире, где мы живём, реальностью по большому счёту правит именно этот нарцисс. Я заметил, что этот белый, нежнейший, с обнажённой душой цветок, свежий цветок ранней весны, защищённый прочными, упругими листьями, есть центр реальности, её ядро. Мир вращается вокруг него, вокруг него же по определённым правилам организовано человеческое общество их города. Любые явления, возникающие на границе нашего мира, суть лёгкий трепет его лепестков, те волнуются и снова успокаиваются на стройном стебле… Я перевёл взгляд на виадук. Проезжавший по нему автомобиль сверкал в солнечных лучах утра. И почувствовал, как этот автомобиль тут же приблизился, тесно сплёлся с моим существованием. Тоже благодаря нарциссу… Я вдыхал свежий воздух сада. Никаких намёков на зелень там ещё не было, но голые деревья с чуть покрасневшими копчиками ветвей уже потеряли печальный зимний облик. Тоже благодаря нарциссу… Поистине загадочный нарцисс! С тех пор как я небрежно взял цветок в руки, мне являлись одна за другой, словно связанные цепью, самые разные вещи и отвешивали утренний поклон. Я приветствовал их, жителей одной со мной реальности и созидателей нашего с цветком мира. А их собратья, которыми я долго пренебрегал, но к которым теперь испытывал сложные чувства, возникали вновь и вновь позади нарцисса. Шагавшие по дороге люди, домохозяйка с хозяйственной сумкой, школьница, грозный мотоциклист, велосипед, грузовик, смело пересекающая проезжую часть полосатая кошка, дальний виадук, воздушный шар с рекламой, лабиринт небоскрёбов, железная дорога на подвесном мосту, глухие гудки поездов, бельё, сохнущее на окнах жилого дома, группы людей, разные постройки, сам большой город… Всё это предстало передо мной необыкновенно живо… Не стану подробно рассказывать о тех двух месяцах, когда я, день за днём восстанавливая реальность, пришёл в здоровое нынешнее состояние. Я полностью отказался от жизни затворника, которую до того вёл. Мои родные очень обрадовались. Я понемногу возвращался к работе, мною овладели обычные юношеские желания — повидать мир, побывать в незнакомых странах. Отец с этим согласился. Я решил поехать в Мексику. У тебя такой вид, словно ты мне не веришь, — с улыбкой произнёс Нацуо, завершив рассказ. — Но я собирался лишь доступно изложить свой опыт.
— Твой рассказ сам по себе, пожалуй, понятен, — мягко произнесла Кёко. — Твоё прекрасное здоровье — лучшее тому доказательство.
Однако история Нацуо произвела на неё впечатление. В его лиричности Кёко увидела обоснование собственного образа жизни. А покрасневшие щёки этого вечно спокойного, молча улыбавшегося юноши, впервые блеснувшего красноречием, говорили о сочувствии, которое она прежде не замечала.
Кёко ни на шаг не отступила от женской позиции. Её сильной стороной было утопить всё в женской логике.
— Предложи гостю ещё, — небрежно сказала она дочери. Масако с радостью отбросила тетрадь по математике и подошла налить Нацуо коньяк.
«Интересно, — подумал Нацуо, — до которого часа Кёко разрешит ей не ложиться спать?»
Он хотел бы навсегда остаться в этом доме. При мысли, что вот он уже уезжает и сегодня последний вечер перед возвращением мужа Кёко, осязаемо нахлынуло сожаление. Нацуо обвёл дом туманным взглядом. И проявились фигуры друзей былых времён. Удобно развалившись на пустых, непривычно новых креслах, они болтали, когда хотелось болтать, пили, когда хотелось выпить, уходили, когда хотели уйти, — в общем, вели себя совершенно свободно.
Задумчивый Осаму в яркой рубашке, заключённый в клетку собственной красоты, с праздным видом рассеянно опёрся на подлокотник. Сюнкити стоит у камина, напряжённый, будто в ожидании противника, на лице, привыкшем к ударам, остро сверкают глаза. Сэйитиро в скромном пиджаке, небрежно ослабив узел скромного галстука, очень пьяный, вещает:
— Мир вот-вот рухнет. Ну, вперёд, поехали!
Ощущения Нацуо сразу передались Кёко.
— Думаешь о старых друзьях? — спросила она.
— Угу, — ответил Нацуо. Это короткое признание невероятно трогало душу.
«У него вид счастливого принца. Похудевший, возмужавший, хлебнувший лиха, овладевший даром рассказчика счастливый принц. Это уже не то счастье. Когда-то он говорил, что никогда не был так счастлив, как в детстве. Что сделал с ним нарцисс? Может ли такое быть, чтобы цветок нарцисса на самом деле затмил абсолютное счастье его детских лет? Я ещё могу кое-что ему объяснить».
И Кёко сказала вслух:
— Хорошо, что ты отправляешься путешествовать. В Мексике, должно быть, полно смуглых, красивых женщин. Ты уже знаешь, как с ними обращаться?
Нацуо покраснел и не ответил. Больше слов Кёко его испугало поведение Масако. Десятилетняя девочка, услышав слова матери, подняла коротко стриженную голову от учебника по математике, которым была вроде как увлечена, и пристально уставилась на Нацуо. Её глаза влажно поблёскивали от любопытства, но были доброжелательны. Это был взгляд старшей женщины, которая, наблюдая со стороны и сочувствуя юноше, с нетерпением ждёт его ответа.
На улице поднялся ветер, через окно было видно, как трепещут листья деревьев. Но ветер с дождём не сотрясали дверь, как прежде, в доме их совсем не чувствовалось. Французские окна были плотно закрыты, ярко сияла люстра, комната казалась полностью отгороженной от внешнего мира.
— То есть ещё нет, — мягко произнесла Кёко.
— Угу, — ответил Нацуо, по-прежнему красный от смущения.
Масако быстро встала, подошла к патефону в углу комнаты. Нашла в шкафу пластинку. Встав на цыпочки, поставила на диск. Нацуо растерянно пересчитал пуговицы, выстроившиеся в ряд на её детской спине.
Зазвучала приятная танцевальная музыка. Масако с торжественным видом, словно завершив важное дело, вернулась к матери. С детским раскрасневшимся личиком, суетливо двигаясь, собрала учебник, тетрадь, карандаш, сунула под мышку.
— Уже спать? Молодец. Добрых снов, — попрощалась с ней Кёко.
Масако подошла к Нацуо, положила руку на подлокотник кресла, пожелала спокойной ночи.
— Ты должен поцеловать её в лобик. Она помнит по зарубежным фильмам. Хочет, чтобы самый любимый гость поцеловал её в лоб.
Нацуо приблизил губы к лобику, покрытому детским пушком. Волосы пахли молоком. Масако после поцелуя ловко отстранилась, пошла к двери, там обернулась, помахала рукой:
— До свидания. Пришли мне из Мексики письмо. И красивых марок наклей побольше.
— Что это у тебя такое лицо? — со смехом спросила Кёко.
— Я испугался, — с трудом, не в силах перекричать громкую танцевальную мелодию, ответил Нацуо.
— Чего тут пугаться? Ты завоевал благосклонность этого ребёнка.
— Благосклонность?
— Да. Из всех гостей, приходивших ко мне, ты — самый любимый. А самый нелюбимый, пожалуй, Сэй-тян. Конечно, больше всех мужчин на свете она обожает моего мужа, он её отец. Но когда я согласилась, чтобы отец вернулся в семью, как она и хотела, Масако стала очень милой, а я — просто жалкой. Прежде я совсем не понимала настроений дочери, а последнее время очень даже хорошо поняла. То, как она предлагала коньяк, ставила пластинку, означает, что ты получил её разрешение. В противном случае она всячески мешала бы выслушать ту историю.
— Но Масако десять лет!
— При чём тут возраст? Она моя дочь, — небрежно заявила Кёко.
Некоторое время оба молчали. На этот раз первым прервал молчание Нацуо:
— В позапрошлом году примерно в это же время мы все ездили в Хаконэ.
— Да, на озеро Асиноко. Потом в гостинице…
— В гостинице… Тот вечер был каким-то странным.
— Ты меня слишком тогда уважал. — При этих словах Кёко с бокалом в руке, словно получив на это право, приблизилась к креслу Нацуо.
— Ты ещё сказала, что без серёжек чувствуешь себя голой.
Сегодня вечером Кёко не надела серьги. Нацуо до странности умиротворённо смотрел, как порозовели прелестные женские ушки, мягкие мочки которых пропитались ароматом духов.
Вдруг Кёко погладила его по волосам:
— Ты меня больше не уважаешь? И прекрасно. Ты ведь уезжаешь за границу, когда нам теперь доведётся встретиться?
— Кёко мне призналась! Я от неё услышала, что она натворила. Поверить не могу. Нацуо-тян с ней спал! Да ещё Кёко, оказывается, была его первой женщиной! Конечно, может статься, она напоследок соврала. Да я глупости говорю. С чего бы тогда она призналась, ведь никто её не спрашивал.
Раскрасневшаяся Хироко говорила одна. Будто натолкнувшись на что-то, добавила:
— И это позавчера вечером! Вот дура. Говорит, Нацуо-тян от волнения плакал! Ну точно людей за дураков держит.
— Но она не соврала, — возразила доверчивая Тамико. — Она никогда не врёт. И нам сказала, потому что доверяет. Впервые изменить мужу за два дня до его возвращения в семью — скажи кому, не поверят. Муж-то даже частного детектива нанимал, выяснить насчёт её поведения, и только тогда решил вернуться.
Хироко и Тамико, покинув дом Кёко, шли по узкой дорожке к станции. Несколько раз они останавливались, возбуждённые беседой. В тоне Хироко звучало яростное негодование, а Тамико, как обычно, рассуждала спокойно. Хироко это бесило ещё больше.
Стоял ясный день, из-за ограды большой, тянувшейся вдоль безлюдной дороги усадьбы то и дело выглядывала сакура в полном цвету. Ветра не было, но лепестки, опадая и кружась, ложились женщинам на волосы. Откуда-то доносились звуки фортепиано. Шагая по дороге, обе устали и вспотели. Располневшая в последнее время Тамико, чувствуя, что природа несправедлива только к ней, ела когда хотела, спала когда хотела и не возмущалась таким положением вещей. Хироко, наоборот, похудела. Смугловатый цвет кожи стал заметнее, приобрёл зеленоватый оттенок, под большими глазами прибавилось морщинок. Но Хироко радовалась, что теперь может носить одежду в обтяжку.
В целом обе были вполне довольны собой. Хироко была в зеленовато-голубом, приглушённого цвета костюме, Тамико не по сезону надела летнее платье в цветочек.
Они осуждали положение, в котором оказалась Кёко, однако на самом деле их самолюбие глубоко страдало совсем от другого. Сегодня они, по обыкновению с подарками, неожиданно нагрянули к Кёко, рассчитывая, что среди её гостей заведут новых приятелей. Но Кёко встретила их холодно и неожиданно заявила:
— Вы очень не вовремя.
Тем не менее она пригласила их в дом. Сказала, что меньше чем через час вернётся муж и ей хотелось бы, чтобы они до этого убрались. Видя, что они озадачены, по собственному почину рассказала им про Нацуо.
Уходя, они испытали ещё большее потрясение. Кёко, провожая их в передней, вежливо поблагодарила за прежние совместные развлечения, но сообщила, что не хочет больше видеть их у себя дома.
Ближе к станции даже добродушная Тамико закипела от возмущения.
— Так спокойно обманывать друзей… Я всегда считала Кёко самой бессердечной.
— Ну уж нет. Ты что, можешь разглядеть таких людей? Кёко очень ловко тебя провела, — съязвила Хироко, но Тамико не возразила.
Они, как обычно, когда были не в духе, решили, что улучшить настроение может парикмахерская на Гиндзе. Выйдя на площадь перед станцией Синаноэки, поискали такси, которое всегда там стояло, но именно в этот день никак не могли его поймать.
В роще за мостом прибавилось зелени. На виадуке, где проходили железнодорожные пути, толпилась с флагами группа молодых людей в непривычной форме цвета хаки. Чёрные рубашки и чёрные галстуки под куртками хаки производили дурное, мрачное впечатление.
— Кто-то из императорской семьи проезжает. Вон полицейские собрались, — предположила Тамико.
Выдумки подруги Хироко оставила без внимания. Пробежала взглядом по группе молодцов в форме, похожих на стаю наглых хищных птиц. У всех были мужественные, красивые лица, и Хироко пожалела, что ей ни разу не удалось переспать с мужчиной, носящим форму.
Между тем группа на мосту вдруг распалась, молодые люди, посовещавшись о чём-то, стали расходиться. Многие направились к станции. Одного, идущего прямо на них, Тамико узнала и громко позвала:
— Сюн-тян! Сюн-тян, это ты?
Хироко, узнав Сюнкити, почувствовала, что мигом очнулась от грёз. На лице Сюнкити читалась грубая животная сила, его мускулистое, буквально выпирающее из формы тело возвышалось над женщинами, будто он получил приказ сделать нечто унизительное.
— Что это у тебя за форма?
— Общества верности и преданности.
— А что это за организация? — поинтересовалась Тамико.
— Вам лучше не знать.
Сюнкити сказал, что собирается сейчас к Кёко, поэтому Хироко и Тамико бросились его отговаривать. Сюнкити в конце концов согласился с их доводами, но от предложения поехать с ними на Гиндзу откровенно уклонился:
— Я возвращаюсь с товарищами.
Он повернулся и побежал догонять людей в форме, которые проходили на станцию через контроль.
— Довольно холодно он с нами обошёлся, — заметила Тамико. — Мог бы познакомить с парочкой своих друзей. Приятно развлечься в компании людей, одетых в такую форму.
Тут к шикарным клиенткам подъехало такси. Делать нечего, они погрузились в него и велели везти их на Гиндзу, в парикмахерскую.
Кёко пристроилась на кушетке в центре большой гостиной и усадила рядом Масако — та пришла из школы пораньше. Поглядывая на часы, она несколько раз обернулась к двери, ведущей в прихожую.
Стрелка часов заметно перевалила за три часа, на которые они договорились. Может быть, часы спешат? Ремонт закончен, только часы, которые привыкли жить в беспорядке, забыли отдать в починку.
— Пора уже ему явиться, — в который раз говорила Кёко дочери, и тут послышался шелест шин по гравийной дорожке. Подъехал автомобиль. Масако хотела вскочить, но Кёко строго остановила её: — Сколько можно повторять. Мы ждём здесь. Ты встречаешь отца и говоришь ему: «Добро пожаловать».
В этом были остатки гордости Кёко, остатки её самолюбия, которые она хотела показать напоследок. Ради этого она специально выбрала кушетку, на которой сидела спиной к двери. Она собиралась, услышав шаги вошедшего мужа, медленно встать, повернуться и так встретить его.
Дверь прихожей открылась. Следом за ней со страшным грохотом распахнулась дверь гостиной. Потрясённая Кёко невольно обернулась.
Семь собак — немецкие овчарки и доги, спущенные с поводка, — разом ворвались в комнату. Загремел оглушительный лай, и большая гостиная мгновенно наполнилась запахом псины.
1959,6,29
(начал писать 1958,3,17)
三島 由紀夫
鏡子の家
Yukio Mishima
Kyōko no ie
Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1959
All rights reserved
Мисима Ю.
М 65 Дом Кёко: роман / Юкио Мисима; пер. с яп. Е. Струговой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2023. — 512 с. — (Большой роман).
ISBN 978-5-389-22684-5
УДК 821.521
ББК 84(5Ямо)-44
Перевод с японского Елены Струговой
Оформление обложки Вадима Пожидаева
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Ответственный редактор Анастасия Грызунова
Редактор Екатерина Весна
Художественный редактор Вадим Пожидаев
Технический редактор Татьяна Раткевич
Компьютерная вёрстка Михаила Львова
Корректоры Наталья Витько, Валентина Гончар
ИСПОВЕДЬ МАСКИ
ЖАЖДА ЛЮБВИ
ЗАПРЕТНЫЕ ЦВЕТА
ШУМ ПРИБОЯ
ЗОЛОТОЙ ХРАМ
ДОМ КЁКО
МОРЯК, КОТОРОГО РАЗЛЮБИЛО МОРЕ
ЖИЗНЬ НА ПРОДАЖУ
*
Тетралогия «Море изобилия»
ВЕСЕННИЙ СНЕГ
НЕСУЩИЕ КОНИ
ХРАМ НА РАССВЕТЕ
ПАДЕНИЕ АНГЕЛА
*
ЗВУК ВОДЫ
ФИЛОСОФСКИЙ ДНЕВНИК
МАНЬЯКА-УБИЙЦЫ
*
СОЛНЦЕ И СТАЛЬ
КНИГА САМУРАЯ