Есть старая игра. Один намекает на знакомых людей. Другой угадывает, кто это такие.
— Мужик да баба?
— Захар с Антонидой.
— Мужик да двое ребят?
— Абакумовы.
Вот опять приехала мать, мы сумерничаем, заводим эту игру и подолгу говорим про родню. Встают перед глазами деды и бабки, дядья и тетки, братья и сестры. В темноте в который раз мать начинает старые-старые рассказы.
Раньше у нас была больша семья-то. Жили вместе до двадцати человек. Прадедушко Ондрий с прабаушкой Марией. Дедушко Степан с баушкой Кирьей. Папка с мамой — у их уж робята были. Дядя Кузя с тетой Марией — тоже с робятами. Потом дядя Захар. Дядя Петя. Дядя Тюня. Никого уж нет. Вот осталась только последня — тета Дуня, на ГРЭСе котора.
Полна изба народу. Да баушка Кирья еще троих приносила, уж при снохах. У их по три зыбки в избе висело. Прабаушка Мария сидит, качат три зыбки. Качат-качат, смешатся, давай снова качать.
А изба-то невелика. Где спать-то? Только дедушко Степан да баушка Кирья спали на кровати. Остальны на полу. На полатях. Полати были таки — черезо всю избу. Прадедушко Ондрий двадцать четыре года не видел, дак он двенадцать лет на пече пролежал. Не ходил. Его в баню на носилках таскали.
Потом выстроили папке избу. Ну, така комната. Три окна на дорогу. Дали лошадь, корову. А так, говорят, ревели, отделяли их. Жалко было. Тут уж меньше народу жило. Мама с папкой, дедушко с баушкой, хресна[1] Настасья, Ондрий, хресной Василей, да Степан, да я. Уж небольша была семья-то. Девять человек.
Ну а чем жили? Землей. Крестьянствовали. Папка вот все обрабатывал. Свои посевы-то были. Когда скажут: «Поехали». Я малинька была, помню. Папка запрягат лошадь: «Мать, поехали хлеба смотреть». Ну, поехали. И я с имя. Поедем по полям. Папка обойдет кругом всю полосу: где пшеница посеяна, где рожь, овес для коней. Покосы тоже были. Лужок какой.
Лен вот сеяли. Лен же свой был. Сами все делали изо льну. Вот посеют его. Потом рвать надо. Я тоже рывала, помню. Поревела сколь-нибудь. Руки дерет немало льном-то.
Вырвут, околотят его, потом в баню. Баня была така специально устроена. Вот натолкают его в эту баню, ходят по деревне одна к другой, обрабатывают. Отреплют, очешут. Он такой чистой сделается. Весь блестит.
Вот осенью-то все приготовят и потихоньку зимой прядут. Всю зиму прядут, весной перед пасхой начинают ткать. И всегда как-то все было рассчитано, на все время свое. Ткут. У всех кросна[2] были. Мама-то шибко хорошо ткала на кроснах. Наткут холстов. Нешироких таких. Оне вначале желтые. Летом вот нас, малиньких, с холстами на реку. Мочим да расстилам. Оне сделаются такие белые-белые. У меня вон еще есть домашней-то холст. Портяной небольшой. Как-то раньше все делали, все успевали сами.
В семье народу много. Чё-то ись надо. Вот варили картовну да морковну кашу. Когда из свеклы, из калеги[3] кашу сделают. Мама вот как-то шибко вкусно свеклу делала. Така вкусная была свекла. С удовольствием ели. Из круп-то вот овес был. Свезут на мельницу, как-то его обдерут. Вот эту овсянну крупу круглый год ели. Молоко тоже свое. Мясо свое было. В зиму-то пустят несколько овечек. Да телята были. Все на своем. Вот поэтому, наверно, и здоровой был народ-от.
Хлеб тоже сами пекли. Раньше ведь не знали пекарни. У мамы шибко вкусной был хлеб-от. Бывало, ячменной пекли. Почему-то ясной называли. Когда скажут: «Надо ясничков испекчи». Вот таки малиньки яснички катали. Круглиньки, как теперь булочки. Это пекли на поду[4]. То когда аржаного хлеба напекут. Папка скажет: «Мать, надо испекчи аржаного. Аржаного хлеба в охотку поись». Дак чё. Свой-от. И аржаной хорош. Так-то пекли не из сеянки, из простой пшеничной муки. Сеянка была только к празднику.
Ну, пекли пироги, кральки, калачики. Всяки шаньги пекли — картовны, сырны, сметанны. Маковы пироги. Свекольны пироги. Морковны.
Вот свекольны пироги почему-то всегда на работу носили. Вставали-то рано. В три часа мужики уж уйдут косить либо молотить. Светать начнет, мама хлеб из печи вынимат. Больши таки пироги. Масло бежит. Мама скажет: «Ташшить надо мужикам». Положит на лист пирогов. Пойдешь. Там по два пирога съедят, молока сколь выпьют — вот и сыты.
Для питья-то сусло, кулагу[5], квас делали. Немолоту рожь, зерном, затащат в мешках на печь. На пече тепло, она там прорастет. Смелют ее на солод. Черной такой солод получатся. И вот из этого солоду мешают сусло. Замешают в ведерной корчаге, вот оно ночь ночует в пече, другу ночь. Перепреет докрасна, давай его сливать через деревянно корыто. Из корчаги из этой ведра три сделают густого сусла.
Кулагу — ту мешали из аржаной муки. Как уж вот ее мешали, я не скажу ладом. Квас для питья тоже делали. Бесмелицу. У мамы всегда хороша бесмелица была. Это как пиво сечасное.
Вот нальют сусла либо кулаги в кадку. Кадка в яме специально стояла на пять ведер. Смородины напарят, положат туда. Ну дак хоть сколь пей.
В магазине-то мало што покупали. У нас была одна лавка на все деревни. Ну чё, сахар только и покупали. Ну, сахар вот да еще крупу каку-нибудь купят. Чё покупать-то — опять же все свое было дак.
Папка был старшой в семье-то. Все на нем. Зимой с посудой ездил. Летом вот земледельчеством занимался. Придет с пашни, повалится, спит. А у дедушка Степана вечно гости. Дедушко напьется, давай таскать папку за волосы: «Тереха, вставай пляши». Может ли плясать, не может ли — вставай пляши.
Ну, папка-то шибко хорошо плясал. Сам пляшет, сам на гармошке играт. Гармошка у его звонка была, однорядка. Пойдет с ей вприсядку, и на коленки падать, и всяко. Каки-то еще тридцать три коленца плясал. Всё говорили, што он шибко хорошо пляшет.
Так-то он крепкой был. Коренастой. Хоть не шибко высокой. Сам русой, борода рыжа. Бороду-то тоже сроду не брил. Оне с мамой женились двадцати годов с лишним. Уж немолодиньки были.
Мама-то красива была. Ее из другой деревни взяли, из Черноголяхиной. Через реку от нас. У их семья-то была всего пять человек. Дедушко Варлам да баушка Надежа. Мама. Потом вот дядя Петро. Да младша, тета Василиса. И все.
Баушка-то Надежа умерла рано. И дедушко-то Варлам, видно, сразу за ей, на том же полугодии умер. Я их и не знала, тех стариков-то. Не застала уж.
Ну, мама-то всему научена была. Ткала. Шила. Все умела. Ни за чем в люди не ходили. Она ведь четыре класса кончила. Тогда четыре класса много считалось. Сколь стихотворений знала! Книги читала.
А когда книги-то читать? Робят столь. Сперва родился Коля, первой-то мальчик. Этот мало у ей жил. Три месяца ли чё ли. Потом вот хресна Настасья родилась. Потом Ондрий. Потом Василей. Потом Степан. А тут, значит, еще были у их девочка Галя да девочка Клава, между нам со Степаном-то. Эте тоже чё-то мало пожили. Тожно уж я. Я уж последня. После меня никого больше не было.
Ну, мама с папкой хорошо между собой жили. С нашим папкой дивья было жить-то. Он за всю жизнь ей слова поперек не сказал.
Зимой-то папка с посудой ездил. Вот с осени получат оне посуду. У нас в Белоносовой была фабрика посудна. Вырабатывали чашки чайны, тарелки глубоки и мелки, блюдца. Была шибко хороша посуда. Вот оне получали по нескольку тысяч предметов.
Ты не помнишь кошову-то?[6] Вот была така длинна, как дровни. Кошачья кошова называлась. Сзади высока така, а впереди там место, штоб ему самому сидеть, коновозчику. И вот полну ее налаживают посуды и уезжают.
Ну, ездили подолгу. По месяцу, по два ездили. В ноябре папка уедет, а приедет уж к Новому году, когда после Нового года. Потом опять собиратся. Всю зиму-то ездит. Когда как ведь удастся. Когда хорошо, а когда и плохо. Долго ездят. Все равно обратно товар везти неохота. Говорили всё, што ездили за волок. А где этот волок, я уж не знаю. «Далеко уехали нынче наши-то, — скажут. — За волок».
Вот по деревням едут и кричат: «Чашки-ложки меняй на кошки». Приедут--смеются: женщины тащат им кошок, всего. Папка ездил, у его за волоком-то там был знакомой. Он ездил, все у одного стоял на фатере. У их дети все не жили, помирали. Одинова папка приехал. «Терентей Степанович, мы вас счас в кумовья поставим». Поставили его в кумовья-то. Робенок-то у их и выжил. Оне уж папку-то шибко любили. Он вот ездил дак все уж у их останавливался. Хороши знакомы были дак. Папке ведь, видишь, надо фатеру дак с баней. Сырье-то обработать.
Ну, мехов-то много привезет. Лис привозил. Белок, куниц, горносталей привозил. Кошок всех сортов. Приедет, дома выправлят это все. Надеват на доски. Сушит. Навешат в избе жердей в два ряда. Шкурки на веревочки создеват. Сразу уж разбират по сортам. Где пестры, где черны, где рыжи. Каждой выбират — мне из этого меха сшейте, мне из этого… Я нечо не любила, мне красной мех нравился. Я не одну красну шубу износила.
Мамин-то брат, Петро Варламович, Библию читал. Так-то он тоже хлебопашествовал. А про его все говорили, што он Библией зачитывался. Вот придут к нам в гости. Все сидят. Дядя Петя тут — никакой гулянки, не песен, нечо. «Дядя Петя, расскажи чё-нибудь». Садятся все кругом. Дядя Петя начинат рассказывать.
За пять, за десять лет вперед рассказывал. Скажет: «Постойте, робята, все будем жить в общих квартирах. Весь народ перемешатся. Одне уедут туда, другие туда. Все разъедутся, никто вместе жить не будет…» Мама когда заворчит: «Ну, Петро здесь, дак опять никакого веселья».
Потом стало ему казаться. Не стал ночами спать. Ходит по ограде. Вилки железны возьмет да ходит: «Скоро наступать на нас будут, вон чё делают…» Потом вовсе получилось у его буйное. Камень схватит… У их пруд был запружен, как раз у ихнего дому. Он камень схватит да в воду. В деревне-то, видно, закричали. Не дали ему утопиться-то. Кто-то прибежал, сказал папке, што с Петром Варламовичем неладно.
Наши-то побежали. Бегут. А он опять схватил большущой камень да бежит по берегу-то. Народ-от за им. Папка-то ему навстречу. Говорит: «Ну, думаю, он бросит в меня камень-от». Подбежал да как-то подопнул его. Подопнул, камень-от выпал у того из рук. Камень-от выпал, папка схватил да опять бросил его перед дядей-то Петей. Тожно тот упал. Оне его схватили, притащили в избу.
В избу-то притащили. Чё делать? Давай приковывать его на цепь. А тета Анна, жена-то, как раз была в положенье. Приковали его на цепь. Как ночь, мама с папкой идут туда караулить. А он как не бывало — сорвется с цепи да выскочит в окошко. Оне его опять еле поймают.
Потом повезли его в Брусяну. Там нахвалили каку-то баушку. Баушка хороша. Привязали на телегу, поехали. Мама с папкой да тета Василиса со своим-то мужем, с дядей Иваном. Четвером поехали. Уговаривают его, што поедем лечиться.
Приехали к баушке-то. Она говорит: «Развяжите его». Развязали. Всё ничего. Она наговорила. Подходить-то начала его поить-то, он ниоткуда вдруг вытаскиват ножик. Ну, папка-то у нас сильной был, вывернул у его ножик-то.
Баушка наговорила, напоила его, он уснул на телеге. Уснул. Оне побыли там до вечера. Она второй раз наговорила, напоила. «Счас нечо, успокоится». В третей раз еще дала дома напоить. Ну, он долго, видно, еще ездил к ей, лечился. С тетой Анной ездили. И все. Потом больше у его нечо не было. Ну, только сам-то он шибко избился, с плотины-то падал. Весь исхлестался. У его везде шрамы были.
Кузьма Степанович, папкин-то брат, хозяйством не занимался. Он занимался кустарничеством. В щеточной мастерской работал. Была щеточна мастерска. Там все наши работали. Дядя Тюня. Ондрий. Василей. Степан. Он у их был как за главного. Оне сами волос закупали, щетину сами закупали. Делали всяки щетки — обувны, половы, ершики.
Семья-то у дяди Кузи малинька была — троем только. Так у теты-то Марии было много детей-то. Она двадцать пять штук приносила. Но у ей оне не жили. Только один вот этот Гоша остался, в Тобольске которой. У ей и тройники были, и двойники были, потом уж по одному носила. А все равно. Маленько — месяц проживут, и все.
Дядя-то Кузя вот все в щеточной работал. Много годов. А тета-то Мария шила опять. Она шить могла. Приносили ей шить. Ну, оне жить так-то хорошо жили. Дом выстроили напротив дедушка-то Степана. Весь опалублен был дом. Краской выкрашен весь.
Другой папкин брат, Захар Степанович, скорняком был. Скорняжное дело знал. Сперва-то он тоже в щеточной работал. А потом, значит, его на флот взяли. Долго не было. На флоте-то ведь тогда чё-то долго служили.
Тут пришел на побывку и женился. Взял тету-то Евгенью. Она тоже из хорошей семьи-то. Не из богатой, из середняцкой так. Одна дочь была у родителей. Женился, перевез ее к дедушку Степану, она тут и жила.
Потом дослужил, приехал домой-то. Год, наверно, прожили тут. Уехали в город. Там дом купили себе. Он там и поступил на эту работу. Дохи подбирать. Наши-то, видишь, оне всю жизнь на пушнине, разбирались в мехах-то. Ну, он дохи подбирал, шил.
А тета-то Евгенья, по-моему, нигде не работала. Тогда ведь чё, женщины не работали. У их вот было две дочери. Перва Руфина — она со мной с одного году. Втора Валентина. И вот тета-то Евгенья заболела. Раньше ведь не туберкулезом считали, чахоткой. Дядя-то Захар все, всех врачей прошел, сколько пролечили и не могли ее вылечить. Так она и умерла. Ну, он и остался с двумя дочерями. У их дом был большой. Три комнаты, кухня. А счас снесли, нету. Нечо не узнать. Казенны дома счас наставлены.
Ну а Петро-то Степанович по пушнине был. Он по пушнине считался хорошим специалистом. Вот ездили с посудой, собирали меха-то, то всё привозили, ему сдавали. Он как сырьевщиком был. Всю жизнь на складе. Вначале-то еще дома, в Белоносове. Потом я не знаю. Как-то оне тоже уехали из деревни-то. Он на тете Шуре, на нашей деревенской, женился.
Уехали. Видно, его в Баженову на склад-от взяли. Как пушника. Оне в Баженовой-то дом купили. Дом был свой.
Потом его чё-то в город переводили. В городе работал. Его шибко ценили. Ну чё. В пушнине-то ведь не всякой разбиратся.
В городе ему не поглянулось, што ли. Оне опять в Баженову переехали. Всё тут и жили. У их с тетой Шурой четверо было. Вот старша-то дочь, Нина. Потом вот Валентин. Потом Виктор. Потом Геннадей. Валентин-от Петрович счас большим начальником по пушнине.
Последнего папкиного брата, Федора-то Степановича, дома Тюней звали. Дядя Тюня. Он молодой еще был. Ну, оне с тетой-то Евгеньей уж были женаты. У их уж мальчик был, тоже Женька. Она вторым забеременела. Оне с дедушком Степаном да баушкой Кирьей тогда жили. И вот тут эте праздники-то несчастны.
Артемьев день был. У нас в деревне два праздника-то праздновали. Вот второго августа — ильин день. И четвертого ноября — артемьев день. В году два праздника бывало в любой деревне.
Ну, съехались гости. Из Патёвой, из Черноголяхиной. Вся родня-то. И только разгулялись. Время часа четыре, наверно, было. А чё, осенью, в ноябре-то, уж темнятся в четыре часа. И вдруг Михеята загоняли. Вот пригонят на паре к окошкам: «Выходите, Киселята. Счас растянем». Драться им надо.
Мама скажет: «Ну чё, погоняют да уедут. Сидите, мужики. Пойте песни-то». Ну, оне покричат у окошок, покричат — уедут. Раза три так приезжали. Ну и все. И уехали. Дедушко-то с баушкой-то еще посидели да дядя-то Тюня с тетой-то Евгеньей. Баушка говорит: «Нук чё, пойдемте домой». А жили тут рядом наискосых.
Я заревела: «Боюсь дома пьяных, пойду с дедушком, с баушкой к имя ночевать». Мама говорит: «Пойди айда, у их полати больши, ночуешь на полатях». Ну, пришли к им. Дядя-то Тюня сразу лег, уснул.
Лег, уснул. Часов-то в шесть ниоткуда вдруг взялись эте… Теты-то Евгеньи брат пришел да его товарищ, Тёмко Марешонок. Молодиньки робята, лет по семнадцати. Баушка им говорит: «Тюня-то спит». — «Нук чё, спит, дак встанет».
Пошумели тут, он, верно, встал. Встал, а время-то не поймет — вечер ли, утро. Он думат — утро. Встал, давай умываться. Баушка с дедушком хохочут: «Нук чё, ты куда умывашься? Время-то ночь. Семь часов доходит». — «Нук чё, семь часов, дак скоро светать начнет». — «Како светать? Вечер…» — «Да вы обманываете, какой вечер. Утро ведь уж». — «Нет, вечер».
Ну, он посидел тут с робятами-то. Собрался. «Пойду хоть до Коли Марешонка дойду». А Коля Марешонок жил по эту сторону Михеят-то. До Михеят-то не доходя. Оне зашли к Коле-то Марешонку, его нет дома: «Он у Еремы». У брата, значит, у другого. А Ерема жил по ту сторону Михеят-то, как раз рядом.
Оне и пошли. Пошли туда, значит. А Михеята-то, видно, сидели караулили. У их уж руки чесались целой день. Им чё-то надо было делать. Никто не подрался с имя. Никто не связыватся. Ну, только дядя-то Тюня поравнялся с воротам-то, оне выскочили и давай дядю-то Тюню тут… Те-то робятешки молодиньки, его бросили да за палисадик спрятались. Сидят за палисадиком-то. Слышат, што там только пишкотня стоит. Михеята его кто болтом, кто молотком. Кто чем. Пять человек било его.
А сосед, дядя Ондрий, вот жил напротив Михеят-то, вышел в ограду да слышит — кого-то бьют. Сдурели. Только пишкотня стоит. Он вышел за ограду-то: «Робята, ведь вы кого-то убили». Михеята бросили дядю-то Тюню и бежать. Закрылись. Он подошел — Федор.
Робята-то тем временем прибежали к нам домой. Прибежали, кричат: «Дедушко, надо лошадь запрягать за Федором ехать! Федора там убили». Ой, батюшки! Побежали к нашим. Наши-то… Папка побежал, загорячился. Заругались все. Запрег папка лошадь, Гнедка, поехали.
Поехали. Привезли его. Дак чё. Тут ведь не врачей, никого. Оне его давай под руки в избу заводить-то. Давай заводить-то да больной-то головой, расхлеснутой-то, и задели еще о двери-то. Он как закричит, зматерится. А я через полати-то, через брус-от, смотрела. У его вся голова-то в крове. Оне его завести-то завели. И всё. Он скричал и опять потерял сознанье-то.
Давай, коней запрегли парой, бросили постелю в дровни, завертели его, и папка повез. Не знаю, то ли с Ондрием оне ездили, то ли с дядей Кузей. С кем-то двоем поехали. Повезли его в Каменской Завод. А в Каменской Завод везти двадцать километров. На лошаде. Ну, оне везли его, везли. До Горбиной-то доехали, шесть километров осталось до Каменского-то Заводу. До Горбиной-то доехали, хватили его — он уж живой не бывал.
Ну, оне довезли до Каменского-то Заводу. Привезли его туда. Там его натомировали. У его на голове молотком было пробито. Вплоть до мозгов туда. Ну, его домой. И всё.
Ой и ревели! Ой, реву было! Хоронили с выносом. Прямо из дому со священником шли. До самой церкви. Народу было! Гроб-от на руках несли. Папка ехал за гробом, на телеге. Как поравнялись с Михеятами-то, он как заплачет, закричит на их. А чё… Ну, их посадили, Михеят-то, потом выпустили. Один у их взял все на себя, отсидел сколь-то. А человека-то убили.
Ну, время идет. Наши-то уж тоже взрослы стали. Хресну Настасью взамуж надо отдавать. Вот, рождество пройдет. После рождества тожно свадьбы начинают играть.
Сватались-то ее много приезжали. Одне сватовщики. Други. Она красива была. Да так-то чё, она ведь умела все делать. Она шила хорошо. Ткала шибко хорошо. От мамы-то она научилась.
Вот начали ее сватать за хреснова-то Филиппа. Она не шла шибко. Она шибко ревела, не шла за его. Оне от нас шесть километров жили, в Патёвой, дак раньше ведь не больно знали. Она его совсем не знала. А им, видишь, ее нахвалили. Вот оне раз приехали, второй приехали. Ну, наши родители известно каки: за богатых надо. Оне жили-то хорошо, хресно-т Филипп. А хресна-то не шла, у ей был парень в своей деревне, она дружила. Она и не шла за Филиппа-то.
Вначале-то без жениха приезжали. Всё ездили. Потом жениха привезли. А он корявой был, хресно-т Филипп. У его оспа была. Да сам длиннолицой такой, горбоносой. Ну, а сват-от Григорей, отец-от его, был хулиганистой шибко. Дак она еще из-за этого боялась, не шла. Думала, што и Филипп-от будет драчун. А он вот, наоборот, был хорошой.
Ну а потом просватали. Просватали, дак еще месяца два ли чё ли свадьбы-то не было. Ак вот все жених ездил. Через день, через два приедут к невесте в гости. Девки придут. Играют вечером. Танцуют под гармошку. Песни поют. Всяки игры устроят. Наиграются, жених домой уедет. Договорятся, через день, через два опять приедет. То один. То привезет сестру. То брата привезет.
Эдак-то ездили, ездили. Приедут, погостят, уедут. Потом, значит, девки по веники поехали к жениху. Запрягают коней парами. Две-три телеги. Садятся девки, штук пятнадцать. Невеста тоже садится. Поехали к жениху в гости. Там надают им веников. Оне ленточек навяжут на веники. Приедут обратно в деревню — песни поют да вениками машут. С песнями ездят. Там угостят их немножко. Ну, раньше ведь чё, не пили. Маленько, по рюмочке. Ну и обратно едут.
Потом, значит, собираются у невесты на обрученье. Приехали оттуда, вся ихня званка. Родители и все. Ну, человек двадцать. Да с нашей стороны столько. За стол посадят всех. Угощают. Выставят на стол орехи, семечки, конфеты всяких сортов. Испечен пирог налевной, нарезан так кусочками. Вот по паре подходят к жениху с невестой, оне угощают. А в это время им ложат подарки. Это ведь теперь ложат деньгами. А раньше кто чё положит. Ну, вот. И всё. Гуляют допоздна. Потом жених опять домой, со всей своей зван-кой.
На следующей день собирают глухой воз. Глухи воза. Мне сроду не забыть. У хресны Настасьи два глухих воза наторкали, как стога наложили. Одежды у ей было штук семнадцать. По́льтов было не одно. Половики, полога, мешки — это все в счету было. Поехали два глухих воза.
К жениху приедут, там свахи развешивают. Повешают, значит, шторы. Все полотенца по стенам развешают. У ей много было всяких полотенец наделано, вышитых и с кружевам. Все гвоздями прибьют. Все повешают по стенам. Скатерок штук пять-шесть постелют на стол. Показывают, чё есть.
Глухи воза поехали, а в это время едет жених. Хресной Филипп приезжат, а хресна Настасья ревела у нас за столом сидела. И я с ей рядом по праву руку. Тоже сижу реву. Я-то еще не понимала, об чем она ревет. А я ревела — мне ее было жалко. Хресну мою, лёлю мою отпускать из дому.
Сидим ревем. Только как хресной Филипп заходит, дверь-то открыл — она как тарелку базгнет о стол-от. Тарелка разлетелась в мелки дребезги. Я за хресну схватилась. Она ревет. Ой как она ревела! Она шибко не шла за его.
Вот уж те годы, уж женаты были, когда кака гулянка, дак она перву песню запоет: «Дайте беленькой платочек, я еще поплачу. На родиму маменьку вечно посудачу». Ну, а так-то оне хорошо жили с Филиппом-то.
Потом давай женить Ондрия. Ондрий-от молодинькой женился. Все папка говорил, што его еще не венчали. Ему семнадцать было, а Матрене-то уж двадцать три. Она на шесть годов его старше была. Ну, оне гуляли с ей. Дружили. Она из нашей же деревни была, Матрена-то. Сват-от Офонасей, отец-от ее, тут же, только повыше нас, жили.
Ну, наши пошли. Свататься ко сват Офонасею. Сват Офонасей так-то жил небогато, а считал себя, што оне как богаты. Оне со сватьей Офонасьей торговали. Ездили, переторговывали, возили всяко место. Ну и попировывали тоже оба хорошо. Сватья-то пировала с им вместе. Вот сват Офонасей не вздумал Матрену отдавать: «Бедноваты для нас кажутся». Ну, ладно. Не отдает.
Папка с мамой раз сходили. Второй сходили. Не отдает. Ондрий ревет. Как, невеста уж в годах, надо невесту брать. Всё потом хохотали, што Ондрий ревел, жениться просился.
Ладно. В третей раз пошли с женихом. Пришли. Сват Офонасей опять свое. А Матрена у их бойка была: «Раз не отдаешь, дак я с им убегом уйду. Счас собираюсь и пойду». Ой, сват Офонасей загорячился. Он свое. Она свое. Ну, сват Офонасей рукой махнул: «Давайте задаток». — «Какой задаток?» — «Четверть самогону…»
Ладно, потом свадьба. Глухой воз пришел. Привезли Матренино приданно. Тоже привезли на двух лошадях. У ей половиков было шибко много. Наверно, тюков шесть или семь было только половиков. Это по сорок, по шестьдесят метров в одном тюке. Вот были холсты, на которых хлеб веяли. Вот эте полога… Раньше ведь половики берегли. Вот настелют половики, а на их еще холст. Белой холст приколотят на гвозди. Это назывались полога.
У ей было два приданых, у Матрены-то. Свое-то приданно. Да еще сестрино, у ей сестра умерла. Она пять сундуков к нам привезла. Вот така гора, с полу до потолка. Чё там в сундуках? Это неизвестно.
Пожили. Мама начала говорить-то: «Баба, ты чё не смотришь в сундуках? Чё там у тебя?» — «А я чем знаю? Я и не знаю, чё в их, в сундуках-то». Открыли. А там подшалки шелковы, всяко место. И все излежало. Оне, видно, у сватьи Офонасьи много годов лежали не сушены. Да у Матрены еще лежали. Вытащили, все изрезали мне на игрушки. Игрушки хороши были. Дак чё. Все излежало дак, куда больше. Все приданно как есть пошло мне на игрушки.
Подросли, дошла очередь до Василья со Степаном. Я помню, как оне еще холосты были. Господи… Одного собирашь. Другого собирашь. Хресной Василей скажет: «Тонька, седни выгладь мне брюки галифе. Седни тройку надену». Надеват, значит, тройку. Сапоги им вычисти, все. Галстуки завяжи, рубахи выгладь. Все сделашь. Не успели уйти, готово дело, разодрались. Кольку Крысенка там начнут хлестать — хресной Василей восстанет. Хресному нахлещут, Колька убежит. Хресной придет домой — дома папка ему еще добавит.
Один раз дрались в ильин день. Ой!.. Вот так вот поскотина[7]. Вот на этой поскотине сойдутся. Деревня на деревню. Наши вместе с костоусовцами. Кузята вместе с черноголяшинцами. Чё дерутся, не поймешь. Все прясла разберут. Только колья трещат. Мы с девчонками пошли. Слышим, уж кричат: «Ваську вашего избили». Я побежала домой, реву. Папка пошел за им. А его затащили в ограду, в коробок под крышей бросили. Избит. Как баран, весь в крове. Папка потащил его домой. Я реву. Крови-то боюсь. Его-то жалко. Думаю, папка дома ведь еще добавит. Ой, беда с им.
Хресно-т Василей у нас всех бойчея был. Ондрий — тот боялся. Степан тоже не так. А хресно-т Василей смелой был. Все говорили: «Кто за Ваську у Киселевых пойдет взамуж? Он вон чё дерется дак».
За его много раз ездили сватались. Всё туда в Бруснята. Дома договариваются. Если не надо невесту, дак он сидит, крутит в руках шапку. Перебират, перебират. Тожно выходят на улицу, советоваться. Ну, он все и крутил шапку-то.
Потом поехали свататься за эту Настасью. Приехали в Бруснята. А наших-то чё, много было. Всей Киселёвшиной приехали дак. Раздеваются под порогом-то. «Сватовья, лопать-ту[8] у нас примите, — Петро Степанович говорит. — Куда лопать-ту девать?» На их дохи меховы на всех. Шапки тоже меховы. Оне и предлагают, штоб у их взяли лопать-то.
А оттуда поехали, тоже… Раньше празднично-то запрягали: летом — малинькой ходок, а зимой — малиньки санки. Мелконьки таки саночки, как раз только на двоих. Дак оне в эдакой-то одеже сколь раз вылетали из санок-то. Приехали, хохочут. Двенадцать километров от Бруснят-то, дак попадали сколь-нибудь. А чё, в экой-то одеже выпадут, дак не чувствовалось холоду-то. На всех дохи. Чесанки на всех праздничны, с галошами. Дома валенки, а куда выходить — дак чесанки. «О, он чё-то ходит в валенках, у его, наверно, и чесанок-то нету». Это значит, вроде он и бедно живет. Што чесанок-то нету.
Ладно, высватали. Ну, дом хороший у их, я ездила тоже к невесте-то в гости. Меня ведь везде вытаскали. Все деревни проехала. Высватали. Свадьбу зыграли. А хресно-т Василей… Там у нас вдова была, Еленой Брякалкой звали. Шибко языком брякала. Хресно-т просил у ей самогонки, она самогонки не продала. Ну, он и выхлестал у ей окошки. Три окошка вышиб — три месяца дали. Посадили. Он тут где-то сидел, недалёко. Мама с папкой поедут к ему. Приедут, рассказывают: «На, чё он там. Оне не сидят, оне пируют вместе с начальством. Щетки делают да продают. Чё им…»
Ну, молодая-то уехала гостить в Бруснята. Погостила, смотрим: приехали на двух лошадях. За багажом приехали. Дескать, конфузно, за тюремщика. «Чё, она не живала за тюремщиком-то…»
Забрали багаж, увезли. Мама ревет. Поехали к ему: «Ну, чё вот ты счас?» — «Ну чё… Одна уехала, десять найдется». Чё, мужики-то не больно тужат.
Осенью поехали свататься в Кислову. Кто-то нахвалил: «У Табаниных девка шибко красива». Ну чё… Мария молода-то шибко была красива. Мама ворчит: «Ну, где она пойдет за розженю, за его…» Поехали. И с первого разу высватали, готово дело. Мама приехала, возмущатся. Разговаривают с Матреной: «Не знаю, чё будет, с одново разу высватали дак…» По многу раз ездят, дак как будто бы надежно.
Высватали. Вот поехали к невесте в гости. Василей, значит, поехал. Степан. Я. Мария, теты-то Дуни старша дочь. Тёмко, Коли Марешонка, нас повез. На вечеринку туда. Сидим за столом. Вдруг под порогом драка. Ножи втыкают в косяки да и только. Я так-то драки боюсь, а тут вовсе. Наши робята пошли на улицу. Я кричу: «Не ходите». — «Успокойся. Ты нас знаешь? Успокойся». Вышли там, а у их всегда свой наган почему-то был. Оне вышли на крылечко, выстрелили раза два кверху. Все. Тишина. Никого больше не стало. Тихо. Хресной Василей сказал народу: «Счас гуляйте». Так и гуляли. Светать начало, мы тожно домой поехали.
Женили хреснова Василья. Но оне у мамы чё-то мало пожили. Знать-то, с полгода, не больше. Мамы с папкой где-то не было. Робята из мастерской пришли на обед. Значит, Василей и Степан. Оне поели, потом мы давай. Сели ись. Мария после которого-то из их да вздумала чашку вымыть. Матрена на ее: «А чё, робята-то у нас поганы, што ли? Чё ты не пьешь из чашки-то? Зачем?» Ну чё? И все. Мама приехала, Мария говорит: «Я жить не буду». Ну и ушли. А Матрена-то до краю тут жили. Потом уж начали все разъезжаться.
За Степана перво-т раз высватали вот эту Степаню, в Мосиной. Кто-то тоже нахвалил. Она, Степаня, так-то была интересная, всё. Ну, поехали. Раз съездили. А сват-от Иван Онаньевич, отец-от ее, тоже был горячой мужичок. С характером. «Не отдадим», да и только.
Ну а невеста-то нашим понравилась. Степан-от был чернобровой, черной. И она така же черна была. Раз съездили. Второй раз съездили. На третей раз поехали… Ондрий сидит, на картах ворожит: «Высватут — не высватут». Мы с Матреной хохочем. Приехали довольнехоньки: высватали.
Высватали Степаню. А венчать, значит, уж по-советски. В клубе венчали. Надевали так же цветы на невесту. Вуаль надевали тоже. Платье венчальное. Посадили их на сцене. Народу набралось! Чё-то там, уж я забыла… Кто-то там высказывался. Тоже горько кричали, всё.
А потом… Не знаю, чё на ее мать-то сбарахнуло. Дескать, оне бедно живут да все. За какого-то там за богатого надо стало. Степаня уехала домой в гости. Степана-то где-то не было. Мать приехала, скрутила тут у ее багаж-от.
Скрутила, повезла на станцию, в Баженову. Мол, с женихом с Баженовой и уедут. Куда уж оне собирались ехать, не знаю. Привезли в Баженову-то весь багаж, все. Поезду-то подходить, он их взял да куда-то проводил. Жених-от. А сам погрузил багаж-от да уехал. Оне и остались на Баженовой-то. Ну и все.
Степаня-то потом несколько раз приходила просилась. Степан говорит: «Нет. Мне тебя не надо. Ты меня испозорила, зачем мне тебя? Иди к богатому жениху».
Папка долго жили в старом-то доме. Потом, уж годах в двадцатых, давай новой ставить. Поставили новой дом. Большой. Вот как зайдешь, была прихожа. Дальше комната. Тут кухня. Посредине печь была сложена.
Я помню, как плотники рубили этот дом-от. Кисловски мужики, пять человек. Жили тут у нас, и все. Вот весь день стукают. Вечером папка пойдет к им туда. Сойдутся в гармошки играть, русского плясать. Кто кого перепляшет. В срубах пол-от уж был послан, а окошки еще не выделаны, крыша не закрыта. Папка, значит, играт — хресной Василей со Степаном пляшут. Потом хресной Василей играт — папка с Ондрием пляшут. Робята-то у нас все хорошо плясали. А я круг их да круг их. Тоже пляшу. Все хохочут.
А не пили. Никогда, штобы кто-то попросил с устатку. Нет. Вот когда уж все сделали, папка рассчитался — вот тогда угощали. Угостили, напоили. Папка на лошаде свез их домой. Самих свез и инструмент свез. Такой уж был порядок.
Переехали в новой дом-от, а мало в нем пожили.
Как начались колхозы, наши-то сразу в колхоз вступили. Хоть мама как не ревела, не хотелось ей… Сперва-то ведь был не колхоз. Сперва-то была коммуна. Свели, значит, в коммуну всю скотину, всех курец согнали. Всё в одно место. Весь хлеб на корню сдали. Весной сдавали, уж посеяно было. Вошли в коммуну.
Ну, у нас в конюшне, на задах-то, сделали скотный двор. В бане сделали, значит, варить скоту. Мама ревет: «Нарушили все хозяйство». Потом, я не знаю, чё-то она быстро распалась, коммуна-то. Чё-то ее не стало.
Тожно начались колхозы. Скотину опять роздали по домам. По корове дали. Ну, коней-то не дали. А корову дали. Теленка, поросенка. Это-то дали. Курец обратно отдали. Начали работать в колхозе.
Потом вот четырнадцать-то мне исполнилось. Хресно-т Василей устроил меня в ФЗУ, на Кудельке. Тета Василиса переехала на Кудельку, купили тут избушку, дак я у их и жила.
А Степан-от с Ондрием тогда в совхозе жили. Степан-от, как жена-то ушла, один остался. Поехал к маме с папкой, оне ему говорят: «Поезжай к Тоньке, она тебя устроит где-нибудь на работу-то». А я тогда уже робила. Училась и робила на Первой фабрике.
Ну, он приехал, поступил сперва на дробилку. А тогда ведь карточки были. «Дак чё, Тонька, ты получать килограмм хлеба, а я мужик, да восемьсот грамм получаю. Устрой меня тоже на фабрику-то». Я говорю: «Ладно. Поговорю с начальником, дак скажу». Спросила у начальника-то. «Нук чё, пускай приходит, примем маслёнщиком». Раньше на фабрике-то не слесаря, а маслёнщики.
Ладно. Степан снялся с дробилки, пришел ко мне на фабрику-то. Взяли его. Тоже стал робить. Получай карточки-то. Тот получает килограмм, другой килограмм. А на фабрике в обед дают еще горячо и двести грамм хлеба. С хлебом на работе-то. «Давай, Тонька, на одну карточку не будем хлеб получать. Сэкономим». — «Давай». Дня три не получам. На четвертый день получим мукой.
Принесем муки, давай стряпать пельмени. Он заводит, я и тесто еще не умела заводить. Тета Василиса скажет: «Ак чё вы. Я бы ведь вам завела». — «Нук чё, я сам заведу». Заведем, настряпам пельменей. Капустных, то мясных. Мясо-то тогда нам на бирки-то, на карточки-то на эти, давали. Настряпам пельменей, наедимся. После уж, как выпьет, дак он все ревел: «Помнишь, Тонька, как мы с тобой жили?»
Потом начали говорить маме-то с папкой: «Переезжайте к нам на Кудельку». — «Дак фатеры-то нету». А тут жил такой Тюстин. У его рук не было, руки были обморожены. Он не робил, держал фатерантов. Хресно-т Василей у его и жили. А в ограде там така конюшна была. У ей окошко небольшое. Летом-то нас в эту конюшну и пустили. Там камин был излажен. Времянка была сделана. Мы там и жили. Мама-то с папкой, дедушко, мы со Степаном. Дедушко все с нам: «Никуда от Марии не пойду». Вот тут лето-то прожили. Прописали всех. В домову книгу занесли.
Папка-то устроился сторожем в ясли. Устроился сторожем, нам дали комнату в бараке. Мы в бараке и жили. А хресно-т Василей опять купили дом. Тут же, рядом с нашим-то бараком. У их тут хороший дом был. Потом Ондрий сюда же переехали, напоследе-то.
Вот зиму-то прожили в бараке. Папка пошел искать. «Надо искать где-то каюту». Ну, чё. Он робил, Степан робил, я робила. У нас уж деньги-то были. Хоть так-то карточки, но все равно. На фабрике-то давали по пол-литры молока. Бирки скопим, принесем молока, мама чё-нибудь состряпат. Мы уж тут лучше жили. С мамой-то.
Папка поискал, купил вот эту каюту, на Первом-то Номере. Поселок назывался — Первой Номер. Две улочки. Пришли туда. Там клопов, как на муравьище. Мама ревет: «На, купил кого-то…» Ну а на чё было брать-то? Денег-то не лишка. Триста рублей, ли сколь ли, он отдал. Где было брать много денег-то?
Ну, папка со Степаном тут которо отломал, отбросал. Нову кухню приделал. Стали жить в этой каюте. «Говорите спасибо, хоть это есть. Хоть будем жить в своем гнезде».
Тут, возле папки-то, все и жили. Папка стал опять пушнину заготовлять. На старом базаре, у озера-то, в ларьке сидел.
Ондрий-от с Матреной на бочке робили. Водопровода-то не было. Оне ездили, начальству в бочке воду возили. Матрена чё, не любила унывать. Все пела песни, ездила на лошаде-то.
Хресно-т Василей потом вот в военной школе служил. Обучал на конях, на вершной ездить. Кавалеристов готовил.
Мы со Степаном-то на фабрике робили. Он уж тут другой раз женился. Папка ему нашел Лизавету-то: «Степан, тут наша, тамошня девка-то, дак надо свататься». Сходили, высватали Лизавету-то.
У всех уж тут робята росли. У Ондрия-то вот Славик с Валентиной. У хресного-то Василья — Леонид. У Степана-то вот родились Нина с Галиной. Все тут, возле мамы-то с папкой, и держались.
Помнишь избушку-то у Зеленого? Тут, у озера-то, был такой магазин. Зеленой назывался. «Где живешь?» — «У Зеленого». Вот там была больша площадь. На площади стояли магазин да эта избушка. Кака-то бревенчата сторожка. Мы с отцом женились, дак и жили в этой избушке-то.
До этого к папке Ячменевы все ходили, подговаривались: «Вот у нас скоро солдат из армии, мы придем свататься». Раз идут. В сентябре ли, в августе ли, А я стояла на улице, с соседкой разговаривала. Смотрю — чё-то идут два мужика, женщина. Один снял кожану тужурку, надел на другого. Переменились. Я смотрю — о, нарядной. Нарядного жениха ведут. Я еще похохотала с соседкой-то. «Сватовщики». — «Каки сватовщики?» — «Да к нам».
Смотрим, верно, к нам идут. Захар-от, значит, да Ячменевы — его-то старша сестра, хресна Оганя, с хресном Васильем. Мама-то с папкой дома были. Ну, посидели, поговорили. Я тогда не сказала — пойду, нет. Ну а потом чё… Мама с папкой начали говорить, што надо вечер делать. Тогда свадьбы-то не делали. Вечер сделали у их, да вечер у нас. И все. Вышла взамуж.
Отец-от родом из Некрасовой. Семья-то у их в Некрасовой жила. Вот папаша-то с мамашей — Иван Пуданович с Опросиньей Ильиничной, хресна Оганя, Домна, он. Больше никого, он уж последней был.
Оне все трое ведь от разных матерей. У Ивана-то Пудановича четыре жены было дак. Отцову-то мать Ульяну Левановну он третью взял. А последня, Опросинья Ильинична, им всем уж неродна была. У ей не было детей-то.
Захар-от тогда в лесу робил. Из деревни много посылали на лесозаг-от. Вот их пошлют на всю зиму. Он те годы поминал: «Нам досталось. Мы поворочали лесу-то».
Вот всё лес возили. У их дровни с подсанками. Заготовляют там бревна. На лошадях возят всю зиму. В лесу, в бараках, и жили.
Потом куда деваться? Поехал в город, устроился на строительстве щекотуром. Пожил там сколь-то. Потом в совхозе, на ферме робил. Корм возил, да пахал, да жал, да… Все делал.
Оттуда его, видно, и взяли в армию-то. Он ведь в этой… в кавалерее служил. Где-то на Дальнем Востоке. Там оне были.
Ну а старики-то сюда, на Кудельку, перебрались. Написали, штоб приезжал к им после армии-то. Оне тут и жили, в этой избушке-то.
А я-то пришла. Господи… Никакой ограды у избушки-то, нечо. Выйдешь — чисто поле во все стороны. Потом уж корову купили, начали огораживать, делать двор. Стали жить-то.
Папаша, Иван-то Пуданович, еще до меня умер. Я пришла в сентябре, а его схоронили в июне. Оне оба, с нашим Ондрием, умерли из-за этого несчастного сена.
Василью Ячменеву надо было сено, везти. Откуда-то с дальнего покоса, из-за Пышмы. Папаша с нашим Ондрием-то и поехали. Видно, уж весной, в мае. Поехали, погрузили. Обратно стали переезжать Пышму, у их сено-то с курка и слетело. Слетело. Чё делать? Оне в реке двоем и подняли этот воз-от.
Подняли, и оба надорвались. Папаша-то оттуда сразу лоском приехал. В июне-то он уж умер. А Ондрий-от вот дотянул до марта. Все лежал, не мог нечо делать. Ну, у их надсада. Вот таки просни были на боках-то. Ондрий-от нечо в рот не мог взять. Его рвало без конца.
Хресна Настасья у нас правила хорошо. Она правила, его, а нечо не могла сделать. Зимой-то его повезли в больницу. Не то в январе, не то в декабре. Ой как Валька у их ревела! «Тятя, не езди, ты не приедешь домой-то». И так он и не приехал. Умер в больнице.
Первого-то марта, значит, воскресенье было. Накануне мама с Матреной ходили к ему. Пришли оттуда, ревут: «Плохой Ондрий шибко». В воскресенье-то папка пошел. Пришел, он спит. Я, говорит, подошел к ему, сел тут. Сел, сижу. «Ондрий, ну чё ты?» — «Я, тятя, седни сплю. У меня нечо не болит. Шибко спать хочу».
Тут забегает санитарка. Знаешь, оне все каки бешаны. Забежала, спрашивает: «Дедушко, сколь ему годов-то?» Ну, оне знают, што он вот-вот умрет. Я, говорит, молчу, нечо не говорю. А Ондрий-от открыл глаза да эдак, через голову-то, ей говорит: «Тридцать три года, три месяца и седни три дня». Видно, он уж выщитал. Ну и все.
А он черносливу просил: «Принесите мне черносливу». Папка-то купил черносливу и принес ему. «Вот, Ондрий, я тебе черносливу принес». — «Нет, я седни нечо не хочу». Папка, говорит, посидел, посидел у его и пошел домой.
Пришел домой-то, маме с Матреной нечо не сказывает. Я после работы зашла, он мне на улице-то и говорит: «Антонида, Ондрий-от до утра не доживет». — «Да ты чё?» — «Да. Мать с Матреной не знают, а я уж всем телеграммы дал. Он до утра-то не доживет».
Утром Матрена-то поехала в больницу. Приехала, а он уж в катаверной. Мужики из палаты-то говорят: «Дедушко только ушел от его, он уснул и больше не проснулся». Так Ондрия и схоронили молодого.
Летом поехали раз на кладбище. Вот вскоре после этого-то. К Ондрию на могилу. Перво-т там дедушко Степан был схоронен. Потом Ондрий-от. В сорок дён ли в полгода поехали к Ондрию-то. Сели, посидели у их там.
А могильщиком-то на кладбище был наш деревенский мужик, Егорушко. Папка говорит: «Надо позвать Егор Зотиевича-то». Кто-то из мужиков пошел за им: «Егор Зотиевич, айда посиди с нам».
Нас там много сидело. Мама-то с папкой. Матрена. Филипп с Настасьей. Василей с Марией. Степан с Лизаветой. Мы с Захаром. Все там были. Ну, у нас уж двое на кладбище-то тут. Сидели у их, выпивали.
Хресна Настасья и говорит: «Егор Зотиевич, погадай-ка мне на руке. Филипп-от у меня скоро нет умрет». Всё говорили, што этот Егорушко ворожить умеет. Ну, она и смеется: «Погадай, я хоть за тебя взамуж выйду».
Он взял у ей руку-то. Чё-то посмотрел, посмотрел. «А не шути, Анастасия Терентьевна. Через три года умрет Филипп Григорьевич».
Што ты думаешь? На третей год Филипп и заболел. Он тогда в пекарне, в Большой деревне, робил. Он ведь всю жизнь пекарем. Видно, в армии служил, дак научился. Пришел из армии-то, все время робил в пекарнях. А в пекарне, известно, дровяно отопленье. Он, видно, спотел в жаре-то да выскочил за дровам. И все. Сразу туберкулез у его и получился. Он только три месяца и проболел. Хресна Настасья и осталась с робятам-то, с Венушком да с Геннадьем.
Потом ходили на могилы, дак все поминали: «Вот как Егорушко-то наворожил».
А счас на кладбище уж много нашего-то народу. В палисадике места не хватат. Вот Ондрия-то схоронили. Потом вот папку. Мама все спорили с Матреной. Мама говорит: «Я легу в середину». Матрена говорит: «Нет, я». Оказалось, Матрена легла в середину-то. Тут уж счас дедушко Степан, папка, Ондрий с Матреной, Славик. Береза растет в палисадике-то. Малина посажена. Карточек-то хоть нету, а у всех подписано на крестах-то.
Ну а мама-то вот на другом кладбище схоронена, в Мезенке. Там вот счас мама, Филипп с хресной Настасьей, Сергей — старший-то сын теты Василисы. Оне там тоже артелью.
Мы с отцом женились, дак он пожарником был. Потом вот грузчиком-то. Всё ездили на машинах. Уедут — ночь, две нету. Лидия родилась, он все ездил. Тут опять чё-то ушел в пожарники. Его из пожарной на войну-то и взяли.
А весной брали… Пришел, смеется: «Ха, остаешься солдаткой. Меня в солдаты берут». Посмеялись, што солдаткой. Восьмого мая — дак в лагеря, в лагеря… А провожать, значит, их ночью. Днем-то тут посидели. Папка с Васильем да со Степаном пришли. Ячменевы. Посидели, похохотали. Мужики говорят: «Нук, ты хоть нам пиши письма-то». — «Нук как, буду писать».
Вечером-то, значит, им в клуб. Вот тут у базара-то был, у озера-то. Мне чё-то неспокойно. «Я пойду тебя провожать». — «Нак чё ты меня пойдешь провожать, зачем?» — «Ну чё, пойду. Идут женщины-то, и я пойду».
Пошли туда к клубу-то. Ага… Там всем сразу все понятно стало — и женщинам и мужчинам. Мужчины наши шли героями, а тут сразу повешали головы-то. Брали, кто был на действительной да кто с финской пришел. Каки там лагеря.
Завели их, значит, в кинозало и там три часа держали, в кинозале. Женщины все тут. А чё… Май месяц. Уж начало светать. Светать начало, их выпустили и сразу строем на вокзал. Мы за ими. Все ревем, женщины-то. Пришли на вокзал-от, там уж поданы товарны вагоны. В товарны вагоны их погрузили — мужиков-то тогда шибко много было насобирано. И все. Повезли.
Ну, он говорит, што сперва-то их везли в лагеря. Где уж они, я не знаю. Где-то недалёко. Вот всех туда собирали. Две ночи, ли сколь ли, оне там ночевали. Ночью, говорит, тревога. На манёвры. Вот погрузили в вагоны, повезли на манёвры. Куда повезли, никто не знат. День едут, два едут. Неделю. Смотрим, говорит, настоящие манёвры.
Видно, только девятнадцатого июня, где-то не доезжая Витебска, их остановили. Передышку сделали немножко. А тут, говорит, кака-то бабка волоса на себе дерет, ревет: «Робята, вас везут на смерть». Как эта старуха знала? Мы, говорит, тожно вовсе задумались. И так-то видим, што чё-то везут без остановок. А тут вовсе.
Немножко передохнули девятнадцатого-то. Дальше поехали. Двадцать-то первого утром привезли в Витебск. Мы, говорит, тут нечо день-от. Пока в банях вымылись, да все. Обмундировали всех. Дали чисто белье. Нук, оне уж больше месяцу были в дороге-то. Ну и все.
А ночью-то уже налет. Проснулись, говорит, нечо не поймем. Черно. Неба не видать, сколько самолетов. Мы, говорит, стоим с винтовочками-то, а чё сделам?
На третей день, двадцать пятого-то, его уж и ранили. Бомбили, видно. Под бомбежку попал. Ноги-то у его ведь все в чатинах[9]. Много осколков-то было. Его без сознанья в санбат. Вот тебе и лагеря.
Я осталась, жду письма от отца-то. С дороги было одно, и больше нет. Чё такое, нет письма? У меня Лидия-то была малинька, я не робила, сидела с ей дома. Он ведь поехал в лагеря. У меня осталось два рубля денег, я жду — вот не седни, завтра приедет.
Война-то началась, чё делать? Надо куда-то на работу устраиваться. Папка сходил в ясли, поговорил с заведующей. Он ведь там сторожем робил, дак она его знала хорошо. Он пошел к ей. «Возьмите Антониду на каку-нибудь работу. Вишь, чё случилось. Она осталась с робенком без денег». — «Нук чё, пускай приходит, примем нянюшкой».
Тут, возле милиции-то, ясли были. Я рада хоть тому, што уж одна дорога. Сама на работу и Лидию ташшу в ясли. А в школе, у озера-то, тут госпиталь была большая. Всё забито было госпиталью. Везде уж ранены навезены. Идем, кто попадет встречу хромой, она у меня: «У папки тоже ножка болит. Папка тоже ранен у нас».
Письма нет. Потом приходит одна женщина из пожарки. «Чё, у тебя нету от мужа письма?» — «Нету. Вот с дороги было одно. А больше нет». — «У меня седни пришло. Пишет, што твоего мужа ранили и в тяжелом состоянии увезли в госпиталь».
Только с ей сидим, эдак-то разговаривам, плачем — почтальонка идет. Идет, подает мне письмо. От отца. «Меня ранили. Но нечо, не беспокойся. Сперва был без сознанья, но сейчас чувствую себя хорошо. Нечо, не беспокойся». Ну, его, видно, отправляли в Грузию, он там в госпитале-то лежал. Месяца три, што ли. Полежал в госпитале-то, опять на передовую. Осколки удалили. Опять на фронт.
После этого было сколь-то писем. Хоть не часто, но ходили. «Идут бои. Седни живы, завтра неизвестно». Потом опять не стало писем. Вот нет писем. Вот нет. Я чё… Уйду с утра на работу. По две, по три смены роблю. Думашь — чё ведь, робить некому тоже. Ладно, сама тут, девка тут. Накормят, и всё…
Ладно. Потом, значит, приходит письмо: «Письмо пишу не сам, но не волнуйтесь. Попросил медсестру, медсестра пишет из санбата». Опять ранен…
Он ведь связистом был. Потом-то уж рассказывал. Только, видно, сменился после дежурства. Налетел самолет, давай их бомбить. А чё… Жив смерти боится. Мы, говорит, то к зданью убежим, то, тут каки-то телеги, к телегам перебегали. Пока взад-вперед бегали, я слышу, говорит, што у меня в рукаве стало горячо. Горячо стало, и полна варежка крови. Набежали, видно, солдаты-то, а тут еще лейтенанта тяжело ранило. Я, говорит, за свою руку так не переживал, как за этого лейтенанта. Молодой парень. Ну, оторвали, видно, рукав от гимнастерки, пережгутовали отцу руку-то, штоб кровь не текла, забинтовали рукавом от рубахи. Пока их в санбат-то привезли, да всё, этот лейтенант с душой расстался.
А чё… Кругом окруженье. Раненых-то надо выводить. Нас, говорит, направят: «Вот туда давайте». Кто может, идет на ногах. Кого везут. Идем, говорит, идем. С горем пополам дойдем — там опять нельзя пройти-то, нас опять в обратну сторону. Эдак-то в окруженье и ходили.
От хресного Василья со Степаном, от моих-то братьев, тоже было мало писем. Хресно-т Василей скоро погиб, а Степан пропал без вести.
Степана-то вот тридцатого июня взяли. От отца все не было письма-то. Он говорит: «Захар не пишет, я буду все время писать». Вот, с дороги пришло письмо. Потом нет и нет. Нет и нет. Восемь с половиной месяцев от его нечо не было. На девятой месяц пришло письмо. Пишет: «Нас в окруженье попало двадцать семь человек. И полтора месяца мы ходили все вместе. А через полтора месяца мы попали на немцев, и нам пришлось разбрестись всяк в свою сторону. И я пять месяцев ходил совсем один. Вы меня не узнаете. Я теперь не седее папки, а седее дедушка Степана».
Это он откуда-то из-под Ленинграда написал. И все. Больше от его нечо и не было.
От отца вот было письмо-то, и опять нет. Хресна Оганя приходит ко мне: «Говорят, у Ильинской фабрики хороша ворожейка есть, я пойду про Захара ворожить». Она шибко любила ходить ворожить-то. А я только с работы пришла, начала печь топить. Щёлок грею, стираться надо. «Я не пойду». — «Ну, я одна пойду зворожу. Чё скажут. Тожно ты сходишь».
Ладно, пошла. Приходит. «Ну чё… Чё ты знашь? Через три дня Захар домой придет». — «Да ты чё?» — «Да. Вот она сказала, што он ранен в праву руку, увезен куда-то еще туда и потом ему в домашну сторону дорога. Но он только домой не придет, придет в казенный дом. А вам скажет бубновой король, и вы пойдете его встречать».
Ну, мы с ей обе ревем: наверно, тяжело ранен, будет тут в госпитале. Вот седни день. Завтра день. Третей день, ждем. Маруся, хресны Оганина-то, пришла ко мне ночевать. А поезд-то тогда приходил ночью, в двенадцать часов. Вот мы ждем, сидим с ей тоже, ворожим. Тогда ведь все ворожеи были. Как-то в сито ножницы ставили, я уж счас не помню. Выворожили: приедет седни.
Только вроде легли спать-то, кто-то стукатся в двери. «Кто там?» Славик Матренин пришел: «Я, лёля». Я говорю: «Чё ты ночью ходишь?» А он еще пришел, врет: «Айда, лёля. Тета Настасья приехала, тебя надо». Я нечо. Говорю: «Куда я пойду? У меня вот Маруся ночует». А Лидия-то у мамы там была, на Первом Номере. Ну, Славик на улице-то это мне плел, а в комнату-то зашел да и говорит: «Лёля, собирайся быстрей. Хресной Захар приехал».
Я тожно растерялась. Нечо не могу найти. «Как? Где?» — «Ну, приехал. Зашел к баушке с дедушком. Меня по тебя послали». А Вася, хресны-то Огани, с робятами тут у мастерской сидел. Ждал тоже. Побежал, сказал родителям-то. Мы все пошли на Первой Номер.
Пошли. Приходим к маме-то. Он сидит грязной-разгрязной. Матрена умыват его, а Лидия сидит около его на углу, на столе. Он восемнадцать суток ехал, не раздевался, дак его не узнать. Оне сняли которо, содрали шинель-то да умывают его.
А ему какот мужик в поезде — знашь, сколь дураков-то! — какот мужик в поезде сказал: «Дак чё ты едешь домой-то? У тебя жена-то взамуж вышла». А он чё… У его нет никого. Кто, говорит, мне обрадуется? Я, говорит, так расстроился. Ну, думат, зайду к старикам. Все равно оне Лидку не отдадут ей, хоть она и вышла взамуж. Пришел тут, подергал двери-то, постукался. А чё… Ночь дак, никто не открыват. Посмотрел в оградно-то окошко. А Лидия тут, на маминой койке, спала. Значит, Лидка здесь, спит одна. Верно, видно, матери нету.
Постукался так-то, Славик вышел в сенки, спрашиват: «Кто там?» Он говорит: «Я, Славик, открой». А Славик-от тоже растерялся. Дверь-то не открыл, пошел в избу. «Дедо с бабой, хресной Захар приехал». — «Нук а где он?» А он там стоит. Думат: дверь не открывают, значит, все правда.
Ну, зашел в избу-то. Все забегали. Матрена тогда у мамы жила. А Мария с Лизаветой тут недалеко, рядом. Забегали, скричали друг дружку. Собрались все бабы-то. Матрена начала его умывать-то, он спрашиват: «Матрена, чё верно, мать взамуж вышла?» Она говорит: «Нак, како это замужество, война идет дак?»
Мы тут прибежали. Ревем все. А Лидии-то было, наверно, года три. Она сидит на столе-то. «Чё ты, мама, ревешь? Папка домой пришел, чё реветь-то?» Она, значит, мне советует. Ну вот. Мы тут до утра-то просидели. У его еще рука-то была на лямке. Загипсована вся. Посидели до утра-то. Идем домой. Уж коров погнали пасти. Стадо уж выпустили, солнышко взошло. Пришли домой-то. Я перину на пол бросила, он лег спать-то. Столько суток не спал. Умыли его, покормили — дак он и спит, как робенок.
А чё… Все ведь уж знают. Время-то уж много. Тот прибежит. Другой. Вот уж десять часов. Вот одиннадцать. Он все спит. Лидия ходила, ходила круг его да говорит: «Папка, вставай, хватит спать-то. Надо ведь идти огород копать». Сколь смеялись с этем огородом. Вишь, кака девка заботлива. Тогда ведь у всех огород была перва забота. Ну, пошли с им копать огород.
Отец-от пришел в сорок втором, в мае. Его ровно год не было. А тут и давай «похоронки»-то на наших ходить. Вот погиб хресной Василей. Пришла «похоронка»: «Пал смертью храбрых». Со Степаном тоже неизвестно што. Тоже пришла бумага: «Пропал без вести».
Вот у Петра Варламовича, у маминого-то брата, троих сыновей убили. У их с тетой Анной было пятеро сыновей-то. Он все пел каку-то песню: «Сынов всех девять у меня, троих уж нет в живых». Вот, у их троих на полугоде и не стало. В сорок втором-то годе. Тета Анна не вынесла, умерла. И дядя-то Петя недолго прожил, тоже за ей умер.
Потом вот пришла «похоронка», што убили Петра Степановича, папкиного-то брата. Он ведь в Севастополе погиб. Видно, бомба разорвалась, его бомбой убило. А чё… Каждому не верилось. Мало ли што «похоронка»? Может, ошибочно.
Тета Шура собрала Нину, старшу-то дочь, отправила к нам на Кудельку: «Поезжай к Терентей Степановичу. Говорят, там ворожейка живет». Дала ей, видно, чекушку вина да десяток яиц. Вино-то тогда было сто рублей чекушка. Ну, яйца-то тоже были дорогие. Нина-то приехала к нам.
Мама говорит: «Ну чё, идите вон с Антонидой. Спросите у кого-нибудь. Скажут, где живет». Верно, нам показали. А мы обе боимся. Я боюсь, она тоже. Ладно. Чё делать, надо заходить. Заходим, а у ей каки-то две женщины, у ворожейки-то, она их выганиват: «Убирайтесь от меня. Вы положили кусок мяса, да вам жалко стало, выложили обратно». У их кто-то табак с гряд вырвал, у этех теток, оне и пришли к ей ворожить. «Убирайтесь». Выгнала, не стала им ворожить. Оне, видно, брали мяса, да пожалели, оставили дома. А она знат. Ну, все. Мы с Ниной вовсе испугались.
Выгнала их, мы стоим. Не знам, то ли говорить, то ли нет. «Чё вы стоите? Принесли чекушку вина да десяток яиц? Вылаживайте давайте». Видно, уж знат, чё человек принес. Ну, Нина выставила ей чекушку, выложила яйца. «Не бойтесь меня. Чё вы боитесь?» Видит, што мы обробели.
А сама она вроде как кака-то нацменка. Лицо белое. Волоса белые. «Счас, посидите». Мы с Ниной сели. Сидим, не здышим. Стала она среди полу, выняла из головы шпильки, волоса свои распустила. Как стряхнет всеми костями! Все косточки до единой трещат. Она начала кричать. Вот перебират города. Перебирала, перебирала да и говорит: «Здравствуйте, Захар Степанович. Вы живые…» Дядю Захара увидела. Папкиного-то брата. Мы с Ниной вовсе обмерли, сидим. Мы дядю-то Захара вовсе уж и не поминали. «Это што, брат Петра Степановича? Вы его не считаете живым, а он ведь живой. Живой, живой он. Живой, здоровой…» Ой! Мы с Ниной… Из ума нам нейдет. Ну как она могла знать?
Давай дальше, значит. Дальше все перебирала, перебирала. Кто пришел, кто не пришел — наших-то вот, кто ушел на войну-то. Мне и говорит: «Ты ведь собиралась приходить ворожить-то. Чё не пришла? Муж вернулся домой, дак и не пришла? Боялась все, а чё меня бояться, я нечо не сделаю».
И начала опять дальше кричать. Дальше кричит: «А, город Севастополь…» Начала чё-то. И с ей сразу стало плохо. Плохо с ей стало. Она начала говорить: «Да, погиб Петро Степанович. От осколка бомбы. В два часа дня с душой расстался на операционном столе». Все рассказала, и с ей сразу плохо стало. Она полежала. «Не бойтесь меня. Это мне тяжело, если мертвой человек».
Ну вот. К ей шибко много народу-то ходило.
Потом от дяди-то Пети все документы пришли, всё. Тета-то Шура писала туда, ей подтвердили, «похоронку»-то.
Наша мама тоже не верила извещеньям-то. До самой смерти ждала Василья со Степаном. Все думала, што может придут домой.
По раненью отцу сперва-то на шесть месяцев давали отсрочку. Потом еще два раза на шесть месяцев. Потом пошел в военкомат-от. Спрашивают: «Будешь здесь в трудармии служить?» Он говорит: «Куда пошлете». Чё, там ведь не будешь рядиться-то. «Куда пошлете, туда и пойду».
А тут надо было вахтеров на военной завод. Вот он тут и стал робить. Бесплатно. В трудармии дак. Без копейки денег. Вот только давали карточку — пятьсот грамм хлеба в день. Как служащий, дак только пятьсот грамм. Ну, только то, што оне отоваривались от Москвы. Отоваривались хорошо, снабженье было московское.
Мои карточки когда возьмет, отоварит. Я чулки вязала, надомницей робила, дак у меня тоже была карточка пятьсот грамм. Да на Лидию триста грамм давали. Мы на троих-то кило триста и получали. А там чё… Хлеб-от сырой-рассырой. Вот столь получишь, кило-то триста. Хоть как дели. Ну, там-то давали еще сахару да крупы. На месяц дадут полкило песку да полкило пшена, то манки. Ешь не тужи…
Это ведь забота была, питанье-то. Только про это все и разговаривали. А тут еще жулье-то. Воровали…
Вот как раз перед тем как тебе родиться, в конце-то сентября, отец поехал в деревню. «Хоть увезти Лидию к баушке Опросинье». Баушка-то в деревне жила. У ей там корова. Полегче было жить-то.
А сорок-то третей год голодной был. Картошка вся изгнила. Мы только пятнадцать ведер накопали доброй картошки-то. Тут вся изгнила, дождливой год-от был шибко. Он говорит: «Свезу ее, она хоть там поживет. У баушки молоко да всё. И нам тут полегче, хоть еще одна карточка».
Повез ее в деревню-то. А это, значит, ехать до Баженовой, да там пешком десять километров, до Некрасовой-то. Чё, тогда ведь с ходьбой-то не считались, ходили. Ну, он и поехал на два дня.
Я осталась, картошку в огороде копаю. Картошка гнилая. Я испекла из ее лепешек-то, поела, у меня изжога. Я покопала еще картошку-то. А время-то было уж второй час. Магазин-от был на перерыв закрыт. Я еще посмотрела: чё-то много народу у магазина. Очередь за чем-то. Ну, я закрыла сенки на висячей замок, гирькой-то, да пошла к маме на Первой Номер. «Пойду, хоть молока принесу. Хоть с молоком поем эте гнилы лепешки-то».
Прихожу туда. Мама меня посадила за стол: «Садись, ешь». А я чё-то пришла, места себе не найду. «Да нет, я не буду ись, домой унесу». — «Ну, ты здесь поешь и домой унесешь». Я посидела немного, да чё-то не сидится. Домой надо. «Сиди, чё ты». — «Да нет, я домой пойду».
Домой пришла, открываю замок-от. Да што за такое? Пооткрывала, пооткрывала — не могу открыть. Пошла в огород. Где, думаю, у его ломики, ломиком хоть вытянуть пробой-то. В огород-от вышла, посмотрела на окошко — ой, стекло-то выставлено. Стекло выставлено, садинки[10] на улице стоят. Ой, я заревела.
Заглянула в окошко-то — сундук открыт, документы на столе вытащены. А как раз был конец месяца. Думаю: ну все. Карточки утащены. Видно, што на столе чё-то есть. Справки-то на питанье. Их отстригнули, оставили, а карточки-то забрали. Ой! Я реву. Уж нечо не жалко, карточки жалко. Чем будем жить-то?
Тут народ-от от магазина прибежал. «Чё случилось?» — «Вон кто-то залезал. В дом-от не могу попасть». Мужики пооткрывали — правда. А жулики, видно, помяли замок-от. Открывали гвоздем, никак не могли открыть-то. Мужики отогнули гвозди у рамы, вытащили раму-то. Один-от заскочил, говорит: «Ага, изба-то на крючке закрыта». Оне там командовали, дак закрылись. Мужики-то посмотрели — никого уж нигде нет. Ну, чё. Вытянули пробой у дверей-то, я зашла.
Зашла. А тут в мешке конский волос был. Папка кисти делал, дак я взяла у его конского волосу. Думаю, робенок родится, дак матрасик сделаю. Вот, этот волос из мешка вытряхнут, наши шмутки, видно, в этот мешок сложены. А чё там… В мешок-от все можно было сложить, сколь наших шмуток.
Вот взята была ложка серебряна. Мама мне серебряну ложку давала. Денег было тридцать рублей. Деньги взяты. Мыло. Я ходила, грибы таскала — еле ползала, грибы сдавала, штобы купить мыла печатку, родится робенок, дак мыть. Разрезала пополам мыло-то. Полпечаткой Лидию мыла, а полпечатка у меня оставлена была. У меня утащили это мыло-то. Я об ем как не знаю об чем ревела, оно мне дорого досталось.
Ну и карточки-то забраны. Отцова, значит, карточка на декаду и наши с Лидией полностью на весь месяц. Три карточки. Ну, да тряпки.
Народ-от весь сбежался. Поохали. А чё… Народ-от побыл да ушел, а я осталась, реву. Соседски робятешки заходят ко мне в избу-то. «Тета Тоня, ты чё ревешь? Чё у тебя украли?» Я говорю: «Все утащили. Вы не видели, робята, кто тут был?» — «Видели. Олешка Рябов с Первого Номеру. Мы видели, как оне с мешком у вас через огород перелезали. Мы говорим: «Вы чё украли у теты Тони?» — «Нечо не крали, вату тащим на фителя». Олешка в нас еще камнем бросил».
Ну и все. Я поревела. Хресна Оганя откуда-то шла, ей сказали, што нас обокрали. А тут был милиционером Санатаев — как раз ихней, некрасовской. Смотрю, она заходит ко мне с милиционером. Зашли. Он спрашиват: «Дак чё, как у вас чё сделалось?» Я говорю: «Ну, чё. Вот ушла на час, а тут выставили окошко да залезли в окошко-то». — «Нук, не знаете кто?» — «Вон робята сказали, што какот Олешка Рябов». Он говорит: «Дак он ведь только отпущен. Пять дён, как выпущен».
Санатаев, значит, этех робят взял, пошли на Первой Номер. Этот Олешка там в бараках жил. Пришли, у их закрыто, дома никого нету. Спросили у соседки, она говорит: «Были трое парней. С мешком. Ушли куда-то туда, по направлению к фабрике». Ну, там жулье было сосветное. Им уж не первой раз. Оне потом сказали. Один, чуешь, на дороге стоял, другой в окно принимал, третей в квартире командовал. Вот этот Олешка Рябов и командовал в квартире-то. Малинькой такой, пузанчик.
Поискали их там, поискали. Санатаев-то говорит нам: «Заявляйте в милицию». Мы с хресной Оганей пошли в милицию-то. А чё. Я реву. Там друго-т милиционер был, Сашка Коковин. Он видит, што я уж последне время. «Не расстраивайтесь. В чем жулики-то были, не знаете?» — «Да, говорят, этот Олешка Рябов был в малинькой ушаночке, в черном пинжачке, широки брюки на ем черные и в сапогах». — «Посидите, я счас приду». Пошел, привел этого Олешку Рябова. Он, верно, так и одетой. «Этот?» — «Не знаю. Если это Олешка Рябов, дак, значит, этот». Ну все. Забрал его обратно, увел.
А их, видно, на базаре поймали. Оне уж на базаре карточки продавали. Всё, конечно, разорвано по дням. И оне торгуют. А хлеб-от тогда ведь шибко дорогой был. По триста рублей килограмм продавали. Номерки-то шибко дорогие были. Ну, милиция-то тут их и забрала. «Не расстраивайтесь, женщины. Приходите завтра, все найдется».
Утром-то я пошла опять. Прихожу, там никого нет. «Следователь ушел за вещами». А вещи у их были где-то у фабрики брошены. В какой-то ямке. Ну, оне взяли мешок-от да идут обратно. До базару-то дошли. Этот Олешка, видно, зубы захватил. Зубы болят. «Ты, Санатаев, поднеси мешок-от, мне неудобно нести». Санатаев, говорит, пнул его под задницу-то: «Мешок нести неудобно, а воровать дак удобно. Неси давай». — «Зубы болят. Дай закурить». — «Скажи, где карточки, дак дам». Вишь, карточки-то у их не все отобраны были. Дал ему закурить-то, тот повел его на базар.
А там на базаре, у озера-то, всю жизнь каки-то бревна лежали. Наши карточки, как бумажки, брошены под этем бревнам. Олешка, видно, взял вичку[11], выбросил их оттуда. Оне не завернуты, нечо. Всю ночь дожь шел, оне как-то не промокли.
Пришли тут в милицию-то. Затолкнули этого жулика в каталажку. Вытряхнули передо мной мешок-от. У их там все было собрано. Отцова гимнастерка зелена. Мое пальто шелково. Полотенца, скатерки. Полпечатки мыла этого. Ложка серебряна. Нечо не пропало. Все нашли, до шелеха[12]…
Я пошла с этем номеркам в магазин. А там лоскутки, лоскутки — все расстрижено было. Мне навешали на все эте номерки полну сумку хлеба. Штоб еще их не потерять. Я пришла, наелась дома. Мама с папкой меня успокаивают: «Нечо, все нашли, дак счас успокойся».
Потом я долго боялась жить в этой избушке. Ну а тут уж, через несколько ден, ты родился. Дальше-то ты сам должен помнить.
Папка с мамой мне рассказывали. Я вот тебе. Ты тоже своим детям будешь рассказывать…
Закрываю глаза и вижу: старый бревенчатый дом на большой зеленой поляне. Туман над водой. Лавы[13] с берега в озеро. Кто-то, стоя на лавах, машет мне оттуда рукой, и я, наяву или во сне, еду и еду к этому далекому дому.
Каждый год кто-то зовет меня в старый дом на берегу озера. Приходят давние, щемящие воспоминания, заслоняют сегодняшние дела, манят собраться, поехать и там, на берегу озера, повторить все сначала, снова прожить ту милую, минувшую жизнь.
Вот и сейчас я вижу тихое озеро. Деревянная лодка под плеск весел медленно идет по воде. В лодке лежат ружье и удочки. Можно остановиться и в любом месте стоять в неподвижной тиши.
Впереди, до моего дома, многие километры пути. Вокруг, в бесконечном зеркале, плавают пестрые блики, отражения неба, облаков, леса. Я чуть перебираю веслами и никуда не спешу.
И силу в грудь и свежесть в кровь
Дыханьем вольным пью.
Как сладко, мать-природа, вновь
Упасть на грудь твою…
За время, проведенное в этой лодке, я объехал многие километры воды. Знал каждый поворот, плес, остров, каждую пристань и избушку на берегу. Но мне хотелось большего — понять душу этого озера.
Я плыву между островами, петляю среди холмов и, вызвав одно воспоминание, сворачиваю в заглохший залив. Здесь все заросло. На воде, на зеленых листьях, лежат большие кувшинки. Лодка останавливается, запутавшись в водорослях. Я опускаю весла и долго сижу в тишине.
Когда-то в этот залив мы приезжали вдвоем. Мы были молоды, беззаботны и ездили сюда за кувшинками. Давно это было…
На быстрой легкой лодке
Плыву путем окружным:
Не повредить бы лотос —
Взмах весел все игривей;
Сидят попарно лебеди
На тополе южном,
Воркуют сладко голуби
На северной иве.
В заливе стоит жара. Птицы уже отпели. Лишь в камышах, поблизости, слышно, как возится и крякает утка. Я медлю, срываю несколько кувшинок и тихо выбираюсь обратно.
Тогда, после этого залива, мы ездили на один остров. Вон на тот, где виднеется бывший монастырь. Теперь здесь турбаза, ходит приезжий народ, а в ветхозаветные, забытые времена шумел густой лес.
Над озером, в глухих дубровах,
Спасался некогда монах,
Всегда в занятиях суровых,
В посте, молитве и трудах.
Мы побыли тут на острове, обошли его берега и почему-то уехали грустными. В тот раз, в лодке, между нами и был этот разговор.
— У нас исчезло чувство, что мы живем в огромном таинственном мире, — глядя в озеро, сказала тогда она. — Мы думаем, что мир — это города, улицы, дома. Мир — это природа. Настоящее то, что бесконечно.
— Все имеет конец, — возразил я. — Этот день кончится. Эта лодка сгниет. Мы, возможно, никогда больше не приедем в эти места.
— Ну и что? — улыбнулась она. Мы ходили и ездили здесь. Вот наша лодка отражается тут, в глубине. Значит, мы навсегда остались на этом озере.
Снова, как тогда, я еду по тем же местам. Среди молчания, одиночества, тишины слышатся знакомые голоса, видятся знакомые лица. Много близких людей ездило тут на лодках, отражалось в этой воде. Не они ли стали душой этого озера?
Я еду к своему старому дому, и, кажется, все здесь радуется моему возвращению.
Прекрасен вечер, и попутный ветр
Звучит меж вервий, и корабль надежный
Бежит, шумя, меж волн. Садится солнце.
День близится к вечеру. На воде появляются тени. Я быстрее гребу веслами и приближаюсь к знакомым местам.
Вот он, памятный до песчинки берег. Сосна с разбитой вершиной. Спускающаяся к воде поляна. Ручей, в котором мы ставили когда-то лодку.
Пять лет прошло; зима, сменяя лето,
Пять раз являлась! И опять я слышу
Негромкий рокот вод, бегущих с гор…
Уже не пять, а больше лет я не был в этих местах. Если разобраться, за все время надо было найти несколько дней. Что же держало, что же не пускало меня сюда — в единственное место, куда стремится моя душа?
Я пристаю к берегу, вытаскиваю лодку и в смущении стою на песке. Никто не бежит по поляне сверху, никто не рад моему приезду. В старом доме нет признаков жизни, и нигде не видно ни одного человека.
Вот рядом с домом высокий холм, с которого далеко открывается весь окрестный мир. Здесь прежде я провел немало часов, глядя сверху на озеро.
На пологом скате
Того холма я лягу в яркий полдень
И наблюдаю, щурясь, как танцуют
Алмазные лучи на водной глади,
Спокойно размышляю о покое,
И много мыслей зыбких и незваных,
И много праздных, призрачных фантазий
Проносится в мозгу недвижном, праздном,
Разнообразны, словно ветерки,
Играющие на покорной арфе…
Я долго стою на песке, хожу по знакомой поляне, поднимаюсь на этот холм. Что-то удерживает меня. Никак не решиться войти в старый бревенчатый дом.
Теперь, после больших городов, я снова живу на озере. Озеро уже другое, и сам я другой. Но все чаще, как сегодня, вспоминаются знакомые места. Все чудится — кто-то машет мне оттуда рукой. Все кажется — кто-то ждет меня в этом доме над озером…
В то лето я жил в палатке на острове, на пустынном берегу возле леса. Два раза в день, утром и вечером, мимо палатки проходил теплоход с туристами. Издалека, из-за поворота, задолго до появления теплохода с него доносилась мелодия. Певица грустила о тишине, о лете, о прошедшей молодости. Теплоход тарахтел мимо, уходил в другой конец плеса, а над озером долго оставалась звучать музыка.
Где-то на острове была деревня. Мне предстояло идти туда в магазин за хлебом, но я все тянул, не шел, наслаждался своим бездельем и одиночеством.
На песке у воды горел костер, были устроены стол и лавка из жердей, лежало мокрое бревно, на котором я чистил рыбу. Однажды я сидел у костра, помешивал угли и кипятил чай.
— А здесь, на острове, нельзя охотиться…
На тропинке, идущей вдоль берега, стояла девчонка в распахнутом ватнике и коротеньком платьице. За плечом у нее висело ружье. Она уверенно держалась за брезентовый ремень и смотрела на меня так, словно была хозяйкой этого острова.
— Я и не охочусь. У меня ружья нет, — не вставая, но с любопытством глядя на нее, сказал я.
— А это что? — она наклонилась и подняла из травы стреляную гильзу.
Действительно, кто-то, живший тут до меня, видимо, стрелял уток. Я пожал плечами и, не обращая внимания на ее слова, отвернулся, стал смотреть на костер. Мне даже нравилось, что она принимала меня за браконьера.
Девчонка положила гильзу в карман, сняла ружье и на всякий случай взвела курки.
— Собираешься в меня стрелять?
— Там посмотрим, — пообещала она.
Скорей всего, ружье было не заряжено, но два черных круглых дула двенадцатого калибра тем не менее выглядели не очень приветливо.
— Интересно, кто из нас браконьер? — не шевелясь, сказал я. — По возрасту ты вообще не имеешь права носить ружье.
— Ха, по возрасту, — она усмехнулась. — Меня тут все знают. У меня отец лесником на острове. Я ему помогаю…
Не выпуская ружья, она обошла вокруг палатки, заглянула внутрь, посмотрела на деревья поблизости и, не найдя ни дичи, ни патронов, ни других признаков моего браконьерства, с сожалением остановилась в стороне.
— Будет стрельба — узнаем. В деревне все слышно.
— Учту, — усмехнулся я. — Хочешь чаю?
Она покачала головой и продолжала держать ружье.
— Ну как хочешь…
Я налил кружку, принялся молча прихлебывать кипяток. Она поколебалась и села на пенек. Кажется, у нее было еще какое-то дело.
— Что вы тут едите? — помолчав и поглядев на мой завтрак, с сожалением сказала она. — Один чай. Может, вам рыбы надо?
— Спасибо. На уху я как-нибудь наловлю. Вон у меня лодка.
Она встала и пошла к незамеченной ею лодке — видимо, посмотреть, нет ли там ружья. В лодке лежали только спиннинг и удочка.
— Ну а воблы? — возвращаясь и как бы продолжая прерванный разговор, снова спросила она. — Может, вам воблы надо?
— А у тебя есть?
— Можно навялить, — она пожала плечами. — Вам много?
— Ну, сколько найдется. Я-то воблу не ем. Разве что отвезти в город, приятелям…
— Ладно, — подумав, сказала она. — Я через неделю зайду. Домой, к отцу, не ходите. Я сама принесу.
Она хотела идти, но остановилась.
— Только… Вобла у нас дорогая. Туристы из рук рвут. А насчет браконьерства — я предупредила. Батя у меня строгий.
Девчонка забросила наконец свое ружье на плечо, повернулась и сразу исчезла в лесу — так же неожиданно, как появилась.
На другой день я пошел в деревню за хлебом. Идти надо было берегом, по сосновому лесу — километров пять. Вдоль всего берега тянулись мелководье, пустые пляжи, заросли камыша. В одном месте за камышом, на плесе, стояла лодка. С высокого берега виднелись удочки, воткнутый в воду багор, знакомое платье. Это была вчерашняя девчонка, дочь лесника.
Я сел под сосной и стал смотреть сверху на озеро. Судя по всему, рыбалка шла не слишком добычливо. Клев кончился, начало припекать, и, постояв без дела, девчонка принялась выгребать к берегу. Не знаю почему, я притаился и сидел не шевелясь, чтобы не выдать своего присутствия.
Девчонка вытащила лодку, достала кукан с рыбой и, привязав за уключину, бросила его в воду. Кукан был довольно увесистый. Она сняла платье, вошла в воду и поплыла.
Плавала она далеко, на самую середину плеса. Ныряла, надолго уходила под воду, едва различимой точкой темнела в безлюдном озере. Мне хотелось уже взять лодку, поехать за ней, но девчонка наконец повернула и поплыла обратно. Надо было идти в деревню, по делам, но я все сидел, все смотрел с берега.
Блестя загаром, девчонка вышла из воды и, обняв руками колени, села на горячем песке. Ей было очень хорошо. Что-то чистое, безмятежное вдруг зазвучало в воздухе и полилось по лесу, по воде, по прибрежным заводям. Девчонка пела и вместе со своим пением, как птицы, как трава, как деревья над водой, казалась частью этого озера.
Наконец она закончила и умолкла, думая о своем.
— Спой еще, — не заботясь о том, как объяснять свое присутствие в этом месте, попросил я.
Она вздрогнула, вскочила и, путая мое представление о ней, страшно смутилась.
— Чего вам здесь надо? — она нахмурилась и, нагнувшись, на всякий случай взяла в руку камень.
— Ты хорошо поешь, — сказал я. — Спой еще.
— А… — она махнула рукой. — Ерунда.
— Да нет, правда.
— Ерунда, — упрямо повторила она. — Вон купите лучше рыбы.
Я спустился вниз, походил по песку и, искупавшись, сел рядом с ней. Мы помолчали.
— Скажи, — не глядя на меня, вдруг спросила она. — Ты когда-нибудь хотел недоступного — такого, чего тебе очень хочется, но которое лежит высоко-высоко, на самой верхней полке?
Я рассмеялся ее сравнению, но подумал и ответил:
— Конечно. В твои годы я тоже мечтал о верхней полке.
— А теперь?
— Ну а теперь, пожалуй, о средней…
— Я так и думала, — безжалостно заключила она. — Ты такой, как все.
Она взяла большую круглую гальку и, повертев в руках, умело бросила далеко в озеро.
— А мне хочется того, что на верхней полке.
— Что же там лежит? — полюбопытствовал я.
— Лежит… — неопределенно протянула она и поспешно, чтобы скрыть смущение, добавила: — Я хочу певицей быть. Настоящей певицей. Чтоб мою фамилию печатали на афишах метровыми буквами.
Я понимающе свистнул.
— Что, не получится?
— Не знаю.
— Отец говорит: иди в пушной техникум. У нас, говорит, на твои глупости денег нет. Ну и ладно. Я сама накоплю. Наловлю рыбы…
— А чем плохо — пушной? — возразил я. — Будешь ходить в мехах. Вон у меня дядя пушник. У его жены четыре шубы.
— Ерунда, — сказала она. — Я уже все решила. Все равно уеду.
— Куда?
— В Ленинград, в консерваторию поступать.
Я посмотрел на нее с интересом:
— Думаешь, так просто?
— Попробую. У меня весь Чайковский на пластинках есть. Бородин, Мусоргский. Я хочу петь где-нибудь в опере, в театре.
— На верхнюю полку хочешь?
— А что — нельзя?
Я промолчал. Спорить с ней было бесполезно. Бывают же такие самоуверенные.
Мы сидели на горячем песке и загорали.
— Интересно, ты на гитаре играешь? — снова заговорила она.
— А что?
— Так. Хочешь, поедем на турбазу?
Я не понял, что было у нее на уме, но скоро все выяснилось. Каждый раз перед отъездом на турбазе, рядом с островом, устраивался прощальный концерт. В нем по демократической традиции мог принять участие всякий, кто хочет. Чаще всего слушателям, разумеется, доставалось от бездарных энтузиастов, но зато иногда на сцену выходили и очень известные пианисты, певцы.
Вечером мы сели в лодку и, налегая на две пары весел, поехали на турбазу. На дне лодки лежала гитара, взятая в деревне. Женька, дочь лесника, была в белой блузке и пахла духами. В общем, мы ехали выступать.
На турбазе было шумно и весело. Играла музыка. Мы вытащили лодку и пошли к освещенной эстраде под соснами, где толпился народ.
Концерт шел вовсю. На сцене стоял мужчина в очках — по виду какой-нибудь кандидат — и бойко пел «Дубинушку». Мы пристроились среди других слушателей и стали ждать подходящей минуты для своего триумфа.
Наконец на эстраде возникла пауза. Кто-то колебался — идти или не идти.
— Пошли! — толкнула меня Женька.
Мы пробрались сквозь толпу и поднялись на сцену. На нас с интересом смотрело множество глаз. Еще не спев и двух слов, Женька уже завоевала тут симпатию. Все в ней дышало чистотой и молодостью. Если бы она просто постояла и ушла, то, я думаю, и за это на ее долю пришлось бы немало аплодисментов.
Женька толкнула меня в бок и наклонилась к микрофону. Мне ничего не оставалось — я послушно забренчал аккомпанемент.
«Влипнем», — догадался я.
Мы кое-как одолели первый куплет и, как за тяжкую работу, взялись за второй. Я сбоку смотрел на Женьку. Эта глупая песня уже раздражала и ее. Она страдальчески произносила обрывки декламации, беспорядочно разбросанные халтурщиком-композитором, и в паузах ожесточенно кусала губы. Она была не рада своей выдумке. Голос ее вдруг дрогнул и замер. Она молчала, плотно сжав губы. Ненужно прозвенел последний аккорд и захлебнулся. Женька спрыгнула с эстрады и побежала к берегу. Обратную дорогу мы молчали. Только возле деревни, уже на острове, я нерешительно тронул ее за плечо.
— Уйди! — с ненавистью закричала она, замахиваясь на меня маленьким кулачком. — Это ты во всем виноват! Я хорошо пела. Я же знаю, что я хорошо пела…
Она отвернулась и со слезами пошла прочь. С тех пор мы больше не виделись.
Каждое лето, приезжая на остров, я жду, что вот-вот, в лесу или в деревне, снова встречу девчонку с ружьем. Но ее нет на острове. Где она? Что с ней? Можно было бы давно зайти к леснику, расспросить, да жалко что-то нарушить…
Может быть, приехав в Ленинград и придя однажды в театр, мне и впрямь удастся увидеть когда-нибудь чудо. Погаснет свет. Поднимется занавес. И на сцену выйдет она. Девочка с острова Хачин.
Перед окнами нашего дома — прохладный зеленый луг. Вдали, до самого горизонта, теплое голубое озеро. Между лугом и озером полоса старых деревянных домов. Из окна, с третьего этажа, видны ровные ряды крыш, тополя на улицах, яблони в огородах. По одной из этих улочек мы ходим на озеро, к своей лодке. Улочка невелика: два десятка домов с одной стороны, два десятка — с другой. Тропинки вдоль заборов, запахи опилок и крапивы.
В конце улица упирается в большой мелководный залив. По всему заливу торчат колья, к которым привязаны лодки. По мелководью далеко в озеро проложены лавы — две упругие доски, по которым ходят рыбаки в огромных сапогах, хозяйки с тачками белья, бегают загорелые мальчишки и девчонки.
Когда по нескольку раз в день ходишь от дома к озеру, вся улица постепенно становится такой знакомой, что в конце концов начинаешь не только здороваться с прохожими, но волей-неволей втягиваться во все их дела.
На самом берегу стоит белый каменный дом, большую часть года закрытый на ставни, куда только летом, на каникулы, приезжают живущие в Ленинграде хозяева. Сначала приедет Марья Михайловна, откроет ставни, вымоет окна. Потом приедет Михаил Михайлович, постучит молотком, спустит лодку, начнет ездить на рыбалку. Потом прилетят на самолете дети и внуки, привезут старую легавую собаку, в доме станет шумно и весело — распахнутся все окна, за круглым столом с самоваром начнутся чаепития.
Рядом, по соседству, живет тетя Катя — высокая сильная старуха с хриплым голосом и большими руками. Было время, когда она считалась первой красавицей и первой работницей, с ледохода до ледостава купалась и ходила на парусной лодке. Теперь тетя Катя болеет астмой — сидит на завалинке, перебрасывается с соседями замечаниями о погоде и даже летом кутается в шаль.
Примерно так по всей улице: в каком доме хорошо, в каком не очень. Обыкновенное дело. Как везде.
Время от времени на улице, на каком-нибудь деревянном столбе, появляются короткие, написанные старушечьим почерком объявления. Продаются дома. Продаются лодки. Старенькие, деревянные, с чугунным мотором. Бывает, что еще хорошую лодку можно купить совсем за бесценок. Хозяева, по-видимому, куда-то уезжают. Кто-то покупает лодку, и она верно служит своему новому хозяину.
В одном из домов живет мой приятель Леша Липатов. Проходя мимо, я стучу к нему в окошко, и через минуту, бросив все дела, он появляется в калитке — с мальчишеской радостью на лице, с палкой в одной руке и с канистрой бензина в другой. Мы идем по тропинке к озеру — Леша впереди, я за ним.
Леша Липатов вдвое старше меня, сильно хром на одну ногу, но ни то, ни другое не мешает нашей дружбе и совместным занятиям. На нем выгоревший пиджак, засаленная кепка, рыбацкие сапоги. Он весело опирается на палку, молчит и оглядывается, поспеваю ли я следом.
Несколько лет назад Лешу придавило в лесу сосной. Целых полгода он пролежал в больнице, вышел хромым, и все думали, что он больше не рыбак. Но Леша только посмеялся над происшедшим и махнул рукой:
— Неважно…
Это человек, над которым всегда безоблачное небо.
В марте, едва пригреет, Леша первым появляется на берегу, откапывает от снега свою перевернутую вверх днищем посудину, постукивает, похлопывает ее, садится рядом на скамейку и начинает ждать, когда разойдется лед. С этого дня все свое время он проводит возле лодки. Затыкает и заделывает пазы, красит борта, привозит на тачке и пробует мотор. К тому часу, когда последний, темный и набухший, лед уносит куда-то в озеро, голубая, свежевыкрашенная лодка Леши Липатова первой в Осташкове стоит на воде.
Я обычно не спешу, потому что в мае на лодке не разгуляешься — еще холодно. К тому же, пока нерест, рыбоохрана не дает трещать по озеру на моторе. Но Леша, энергия которого на время остается без применения, тут же приходит ко мне и, тряся от возмущения кулаками, начинает меня ругать:
— Не понимаю… Там щели, а он сидит дома. Пакля есть? Нет? А…
Он безнадежно машет рукой, тащит меня к себе, сует паклю, стамеску, набирает кучу инструментов, и мы, шалея от предчувствия лета, с утра до вечера возимся около своих лодок.
Иногда на берег приходит его жена, Ксана Михайловна, и уводит Лешу домой — копать в огороде, сажать картошку. Но, едва кончив с огородом и даже не пообедав, он снова, прихрамывая, почти бегом бежит сюда.
По правде, весной нет лучше места, чем на берегу. На зеленой траве лежат большие деревянные лодки. Пахнет краской. Стучат молотки и стамески. Пригревает солнышко. В теплой воде залива, на самых мелях, стоят щуки, которых видно прямо с улицы.
Мы с Лешей разводим у воды небольшой костерчик, кипятим на нем ведро с гудроном и начинаем смолить днище лодки. После этого останется пройтись по всей лодке краской, провести ватерлинию, написать номер.
Конопатить, смолить, красить лодку — одно удовольствие. Я растягиваю его, делаю все не спеша, со смаком, а Леша бродит вокруг и исходит от нетерпения.
— Давай, давай, — глядя в озеро, поторапливает он. — Что ты там копаешься? Замечательная лодка. Железные кокоры[14]. Доска-двадцатка. Вон Женька уже рыбачить пошел. Давай…
После покраски и просушки лодка сверкает чистотой, как полагается каждому кораблю перед началом навигации. Мы тащим ее к воде. Привозим на тачке и ставим тяжелый чугунный мотор-шестерку. Кладем решетки на дно. Устанавливаем винт, руль, длинную рулевую жердь, чтобы управлять лодкой с передней скамейки.
Ну вот, теперь можно подняться на борт и почувствовать под ногами теплую, деревянную, чуть покачивающуюся на воде палубу своего корабля. Это чувство, наверное, и роднит нас с Лешей, как роднит оно вообще всех моряков на земле.
Все лето Леша ходит на лодке рыбачить в озеро. С вечера мы сидим на лавочке у него во дворе, роемся в грядках, копаем червей — в общем, хозяйничаем.
— Сейчас Ксана Михайловна придет, она нам даст, — осторожно говорю я, глядя на разбросанную вокруг землю, выдерганную морковь, помятые цветы.
Леша тоже обводит глазами картину разгрома, беспечно смеется и подмигивает:
— Неважно…
В руках у него полная банка червей, и сейчас Леша чувствует себя самым богатым человеком на свете. Во дворе пахнет бензином, травой, теплым деревом дома.
— Крепкий дом, — похлопывая по шершавой стене, говорю я. — Сколько же ему лет?
— Ста-а-арый, — тянет Леша. — Я его на барже из Нижних Котиц привез. Он еще там сколько стоял. Бревна — во… Поехал, Ксана дает нам со шкипером пятьсот рублей. Старыми, конечно, грузчиков нанять. Ну, думаем, за такие деньги мы и сами хорошо погрузим. Купили на все пятьсот портвейну, дом нам легче пуху показался. Да… Я на свое здоровье пока не жалуюсь.
Темнеет. Мы долго сидим и нежимся в тишине.
— Ну, в четыре, — говорит Леша. — Пошли спать.
В четыре утра, позевывая, мы встречаемся у тихого, еще не проснувшегося озера, ставим в лодки банки с червями и канистры с бензином, гремим якорями, скрипим веслами и, разрезая тишину, выходим на городской плес.
На широком, со свежим ветерком городском плесе около десятка тоней, на которых всегда толпятся лодки. Это — ямы, глубинные места жизни, кормежки и спасения рыбы. Мы идем к большой яме между Уницами и Городомлей. Задолго не доходя до нее, глушим моторы и, ориентируясь по далеким берегам, находим нужное место. Надо встать так, чтобы с одного берега была высокая сосна на Городомле, с другого — две березы под Уницами. Тихо опустить якорь, достать удочки.
Я вынимаю дорогие магазинные снасти со всевозможными ручками и сторожками, раскладываю все на скамейке, роюсь в банке с крючками. Леша достает несколько коротких кривых палочек с намотанной на сучки леской. Мы насаживаем червей, забрасываем удочки и искоса посматриваем друг на друга.
— Не понимаю, — ворчит Леша. — Выбрось ты эту дрянь. На, возьми мою удочку…
На пробу мы меняемся. Я беру и высовываю за борт его первобытную палку с сучками, он презрительно швыряет в лодку мою удочку. Довольно быстро я убеждаюсь, что примитивная Лешина снасть как-то ловчее.
Леша ловит леща без поплавка и замечает поклевку по тому, как ослабнет леска. Вот… Леска чуть легла на воду. Это самый момент. Тут надо дернуть, выбрать до десяти метров жилки и вовремя успеть в воду с подсачником. Что Леша и делает с блеском, приобретенным за полвека практики. В садке за бортом у него начинает плескать первый, ошалевший от страха лещ.
В азарте Леша сбрасывает пиджак, кепку, остается в одной рубахе с закатанными рукавами, бегает по лодке, наживляет и забрасывает удочку и, усевшись, снова смотрит на воду. На лице у него, не сходя, играет долгая блаженная улыбка.
Леша почти не ест рыбу, разве что угря. Ксана Михайловна — та вообще не признает рыбных блюд. Рыбацкий азарт за столько лет, от тысяч прошедших через его руки лещей, судаков, угрей тоже мог бы попритупиться. Что же заставляет его не спать ночи, в бурную погоду, бывает, рисковать жизнью, радоваться каждой пойманной рыбешке?
— Ветерок, — кутаясь в дождевик и глядя на посиневшего, озябшего, дрожащего над удочками Лешу, говорю я.
— Неважно, — бормочет он.
— Смотри. Продует…
Леша поворачивается, улыбается и недоуменно смотрит на меня:
— Как это? Не понимаю…
Он кладет на борт две большие, жесткие, как доски, ладони, не делает даже малейшей попытки спрятаться от ветра и простодушно объясняет:
— Послушаешь людей — у всех хвори, болезни. А мне кажется — все это ерунда. Нет никаких болезней. Кто-то выдумал, а другие повторяют. Одни разговоры. Как ты думаешь?
Мы рыбачим под Уницами, ищем счастья еще в двух-трех местах на плесе и часам к девяти с более или менее удачным уловом возвращаемся в родной залив — к белому дому на берегу, к лавам, к разноцветным лодкам. Здесь, в заливе, стоят тишь и жара. Пока мы привязываем свои корабли, солнце прожигает нас насквозь. Мы бредем по воде, выходим на берег и устало расходимся по домам.
Так, с мая по ноябрь, Лешина лодка безотказно тарахтит по озеру — за лещами под Уницы, за малиной в Дубок, за грибами на Княжу. Ветер не ветер, волна не волна. Все сидят дома, одному ему никак неймется.
— Смотри, Леша. Утонешь, — стоя на берегу, говорят рыбаки.
— Неважно, — отвязывая лодку, беззаботно смеется он. — Ничего. Неважно…
Уже глубокой осенью, когда на озере начинает устанавливаться лед, Леша последним с сожалением закрывает навигацию. Мы приносим небольшие аккуратные бревна — покаты, выкатываем лодки на берег, перетаскиваем к Леше моторы, весла, якоря, багры. Кончается счастливая пора. Теперь — до нового лета.
Зимой мы почти не видимся, но в марте я вспоминаю про наши корабли и иду к Леше — проведать лодку, поговорить по душам, заразиться его простым и веселым отношением к жизни. На знакомой улочке у крайнего дома меня останавливает какая-то женщина:
— Вы не слышали? Леша умер. На прошлой неделе…
На нашем берегу без Леши нынче пусто и скучно. По-прежнему тарахтят лодки, пахнет рыбой, собираются знакомые с соседних улиц. Только Лешина лодка, выкрашенная Ксаной Михайловной, молча стоит в заливе без движения. Лодка продается, но ее никто не покупает. Всем кажется, что хозяин ненадолго уехал и скоро вернется.
В заливе тишь и жара, и над озером висит все то же голубое, безоблачное небо.
Сколько помню, на околице каждой деревни обязательно лежат бревна. Длинные сосновые бревна, заготовленные на постройку дома. Иногда они лежат по году, по два, по нескольку лет. На бревнах сидят по вечерам досужие люди. Это любимое место для всех деревенских жителей, от мальчишек до стариков. Но рано или поздно к бревнам приходят плотники, и рядом появляется сруб. У этого сруба по вечерам тоже будет толпиться народ. Так или иначе, рождение нового дома — праздник для всей деревни.
Однажды я жил в такой деревне, где начинали рубить дом. Спал я у знакомых, в амбаре. Сквозь щели в тесовой крыше просвечивало небо, где-то пел петух, было тепло, тихо, несуетливо. По утрам я лежал на овчине, водил рукой по старым шершавым бревнам, теребил мох в пазах. Из маленького окошка видна была деревенская улица, старые избы под ивами, трактор перед чьим-то крылечком. Далеко на краю деревни на рассвете потихоньку начинал тюкать топор. Тюкал неторопливо, уверенно, расчетливо.
Я договорился со знакомым плотником Зуевым помогать ему плотничать. Встал пораньше, выбрался в переулок и пошел по деревне на стройку.
В стороне, за околицей, желтел большой свежий сруб. Возле него грудой лежали бревна, ходил второй плотник — Ефремыч. Тянуло сладким запахом дерева, сухих опилок, сосновой коры. Ефремыч, одетый в серенький бумажный пиджачишко, искоса взглянул в мою сторону, достал из-за уха коротенький карандаш, что-то расчертил, поплевал на ладонь и продолжал тесать белое, с рыжими подпалинами бревно. Топор мягко врезался в дерево, на мгновение застревал в нем, снова повисал в воздухе, снова врезался с сочным рубящим звуком.
Плотник молчал, занятый своим делом. Работал он ровно, не спеша, не снимая пиджака и кепки. Я тоже молчал, рассматривал зеленую поляну со щепками — место своей будущей работы, желтый смолистый сруб с пустыми глазами. Что ж, работа как работа. Я обошел сруб, взялся за бревно, сел верхом на круглом подоконнике. Внутри, в четырех стенах, уже пахло домом. В дальнем углу ходил Зуев в синей линялой рубахе, выпущенной поверх штанов, пристраивал к срубу увесистую черную гирьку на веревочке и что-то соображал.
Зуев с минуту смотрел на меня, шевелил губами, наконец достал карандаш, что-то записал на бревне.
— Значит, плотник пришел, — вспомнив вчерашний разговор, подмигнул он. — Ну, пошли…
Аккуратно, не спеша смотал на ладонь свою веревочку с гирькой, осмотрел кругом сруб, подошел к другому окну, ступил сапогом на нижний венец, тяжело, как на лошадь, сел на подоконник. Ефремыч оставил свою работу, воткнул топор в бревно.
— Вот, помогать будет, — объяснил Зуев.
Закурили, посидели.
— Ну, раз пришел, надо работать…
Он подошел к груде бревен, подхватил по дороге топор из ящика, начал ловко сдирать сосновую кору.
— Дело нехитрое. За день эту кучу обдерешь. Там посмотрим. Кору не оставляй. Заусениц не делай. На, бери.
Плотник сунул мне инструмент и, видимо, сочтя обучение законченным, пошел к срубу, по своим делам.
Я повертел в руках топор, попробовал острие, встал над бревном, всадил железо в кору. Кора зашелестела, шурша и сопротивляясь, поползла поперек лезвия, стала отделяться от бревна. Я провел топором раз, другой, третий и почувствовал под железом гладкую твердую поверхность дерева. Из-под шершавой коричневой рубашки сверкнула первая белая и прохладная полоса. Запахло сосной — сладко и влажно, как пахнет из-под коры спиленного, но еще продолжающего жить дерева.
Корить лес — самая первая, самая черная плотницкая работа. Тут большого ума не надо: води топором или скобелем, сдирай кору, добирайся до материала. Но пока возишься с корой, как-то между делом поймешь и оценишь все достоинства самого дерева: твердость и податливость инструменту, надежность и основательность, вековечную красоту, какую-то тайную внутреннюю силу, здоровье этих сделанных из бревен изб, амбаров, мельниц.
Стало жарко. Рубаха взмокла и прилипла к спине. Я разделся, без передыху оседлал второй комель. Груда заданных на день бревен оставалась угрожающе огромной.
Мужики тоже работали без перекура. Тесали пазы, по двум лесенкам поднимали бревно на стену, примеряли, вытаскивали из-за уха карандаши, что-то отчеркивали, подрубали.
В мою сторону даже и не смотрели. Давали время приглядеться, привыкнуть. Но меня это заело.
«Выпендривается Ефремыч, — думал я, глядя, как сухой неказистый плотник, взяв с Зуевым толстенное бревно, шел к стене. — Доказывает».
— Р-р-раз, — плотники, крякнув, брали штурмом первую ступеньку. — Р-р-раз…
Под это кряканье было совестно ковыряться с какой-то корой. Когда понесли второе бревно — новенькое, только что окоренное, я бросил топор, догнал Ефремыча, отодвинул плечом:
— Ну-ка…
Подставил под бревно голую спину и тоже крякнул: оно оказалось гораздо тяжелей, чем я ожидал. В несколько мелких пьяных шагов подошли к стене, остановились, набрались духу.
— Р-р-раз…
Бревно поползло вверх, закачалось и не поддалось. То ли у Зуева, то ли у меня не хватило силы, но мы оба стояли на земле. Зуев что-то проворчал насчет интеллигенции — негромко, но было слышно. Постояли, поправили лесину. Не только поднимать, просто держать ее на спине на кричащих от боли позвонках не было никакой мочи. Надо было бросать.
— Поехали, — где-то в стороне сказал Зуев.
Постояли, снова пошли на стену.
— Р-р-раз…
Бревно покачалось, поплыло в сторону, снова не поддалось. Надо было бросать.
На другом конце, согнувшись в три погибели, рассвирепевший Зуев что-то кричал, плевался и косил на меня налившимся кровью глазом. Слепея от ярости, ненавидя проклятое бревно, себя, Зуева, я закусил губу и снова пошел на хрупкую лестницу, которая неминуемо должна была сломаться под тяжестью бревна.
— Р-р-раз…
Лестница заскрипела, прогнулась и наконец подняла нас с Зуевым на первую ступеньку, вторую, третью… Потом мы сидели, курили. Зуев вспомнил отца.
Раньше здесь было много плотницких артелей — Зуевы, Мазовы, Яковлевы… На старых домах во многих деревнях и сейчас сохранилась резьба с фамилиями этих мастеров. А если уж где-нибудь на доме вырезана фамилия хорошего плотника, то от дедов к внукам переходит вера: «Наш дом тыщу лет стоять будет».
Интересно, помянет ли нас кто-нибудь таким же добрым словом?
Видимо, Зуев тоже думал об этом.
— Первое дело — не бояться работы, — сказал он. — Ни тяжелой, ни черной. Вся работа белая, коли ты мастер.
Мы вытерли пот и пошли к срубу — корить лес, таскать бревна…
С утра озеро было белое, как молоко. По привычке, только открыв глаза, я вышел на берег и сел у воды. Бывает же такая тишина. Я бросил камушек — и долго, до самых далеких камышей качались, расходились, докатывались плавные, задумчивые круги.
Всегда, глядя с берега, я вижу сначала цвет воды. Вот белое озеро — покой и тишина. Вот серое — собираются тучи. Посинело — с севера тянет холодом. Почернело — там, между островами, где-то собирается шторм.
В зависимости от времени года, ветра, времени суток и многих других причин озеро бывает голубым, желтым, зеленым, даже розовым и красным. Часто на закате, сидя в лодке посреди плеса, можно, посмотрев кругом, увидеть странную игру света. Небо, вода, лес, деревни на берегу — в одной стороне озера все густо-синее, в другой — густо-красное. Словно весь мир состоит из двух комнат и в одной горит свет, а в другой стоит тьма.
Итак, в то утро озеро было белое, как молоко. Несколько дней мы жили на острове, ловили рыбу. Наконец пришла пора уезжать. Мы сняли палатку, погрузили вещи и вышли из залива на плес. Стояла тишь. Ни облака, ни ветерка.
Так-так-так-так, — лениво стучал мотор.
Семиметровая деревянная лодка была для нас вроде как вторым домом. Можно сидеть на носу, глядя вперед и держась рукою за руль. Можно в обнимку с собакой лежать внизу на решетках. Можно пойти на корму, загорать на рюкзаках.
— Что это, гром?
Небо было чистое, но как будто кто-то прокатил по нему тяжелую железную бочку. Впереди на горизонте показалась маленькая синяя тучка. По воде, как тень, пробежала мимолетная рябь.
Еще на берегу, снимая палатку, я слышал этот ветерок, говорящий в макушках сосен. Но что такое ветерок? На озере редкий день проходит без дождя и грозы. Только что светило солнце — вдруг туча, град, ливень. Через полчаса — снова тишь, гладь. Так по нескольку раз в день. Если на все смотреть, то надо сидеть на берегу.
Мы с некоторой тревогой стали следить за тучкой, но, конечно, не думали возвращаться назад, Надо было идти вперед. Мы прошли Лебедь — сосновый мыс на Хачине, Разбойник — маленький остров, заросший камышом. За Разбойником, на открытой воде, чуть слева, с юго-востока в лицо нам в первый раз ударил свежий ветер. Озеро посерело, побежало волнами. Лодка закачалась с борта на борт. Стало холодно и темно.
Я посмотрел вверх — синяя туча неслась на нас с невероятною скоростью. Бывшая пятнышком на горизонте, теперь она закрывала полнеба. Впереди пошел дождь. Между небом и землей стояла непроглядная мгла.
Из края в край тяжело, без молний, опять прокатился гром. Невеселое дело — гроза на озере. Надо было переждать, но мы, не сворачивая, шли в самую тьму. В считанные минуты, пока лодка проходила мимо следующего острова, Городомли, туча накрыла нас с головой. Небо и вода стали черными. Начал хлестать дождь. Озеро раскачивалось так, что стеной вставало со всех четырех сторон.
У нас промелькнула последняя возможность повернуть и прижаться к острову, но мы пропустили ее и бросились на самый рожон. В проливе между Городомлей и Кличеном творилось что-то ужасное. Весь пролив кипел. Темная вода была в белой пене. Слева в бараньих шапках закачались огромные волны и с тяжкой силой, с угрозами покатились на нашу лодку.
Этот пролив называется Чертовы или Собачьи ворота. Место, пользующееся самой дурной славой на всем озере. Два острова, между которыми утонуло немало народу. Любой ветер, разогнавшись, устраивает здесь бурю. В тишайший день по проливу гуляют волны. Ну а в грозу…
Местных жителей хоть раз в жизни, для уважения к озеру, трепало в Собачьих воротах. Однажды здесь выбросило на берег теплоход. На замечания приезжих, что на озере не бывает штормов, осташи отвечают только так:
— Погоди, попадешь сам…
Что-то фатальное, затмив разум, и несло нас сейчас в эти ворота.
Мы провалились в яму, раздался грохот, и стена воды, разбившись о скулу лодки, холодной тяжестью окатила нас с головы до ног.
Ревело озеро. Накатывал гром. Волны, озверев, били и били в гулкий смоленый нос.
Шутки кончились. Начиналась игра со смертью. Вода опрокидывала лодку, хлестала по лицу. На суше от драки можно иногда уклониться. Но тут, в драке со штормом, отворачиваться было нельзя. Спасение состояло в одном — идти против ветра, прямо на плес, в самую свистопляску волн.
Нас слегка лихорадило, с каждой секундой положение становилось отчаянней. Наконец начался ливень и налетел шквал.
Среди бела дня на озере стало темно, как ночью. Воздух гудел и дрожал от ветра. Волны били теперь так, что в носу, у форштевня, что-то только трещало и отлетало. Лодку заливало. Вот-вот она должна была опрокинуться либо развалиться на части.
Что мы чувствовали тогда? Было похоже на то, что все кончено. Команда молчала. Я сжимал руль и испытывал угрызения совести. Не дай бог никому чувствовать свою вину в эти последние минуты.
Мгновение наша судьба качалась в ту и другую сторону. Лодка стояла на месте, напрягалась от ветра и, вдруг вырвавшись из какой-то мертвой точки, медленно пошла вперед.
Я думаю: что, если бы там, в этих волнах, у нас отказал мотор или выломало доску в днище? В других случаях мотор глох поминутно, но тут, в стольких передрягах, он даже не чихнул. Лодка тоже выдержала. Видимо, тогда, в Чертовых воротах, наш час просто еще не пришел.
Шквал наконец пролетел. Впереди на плесе бесконечно, до самого горизонта, поднимались и опускались волны. Лодку продолжало трепать. Мы дошли до берега, помедлили и, развернувшись в плес, галсами пошли к дому. После прожитой переделки эта болтанка была для нас теперь простой, мирной качкой.
Помню еще одно мгновение, когда мы выходили на берег. Гремел гром. В заливе швыряло лодки. В городе гнуло деревья. Мы шли мокрые до костей, дрожали от холода и качались из стороны в сторону. Так тихо, безопасно и надежно показалось нам в ту минуту на этой твердой, многолюдной земле.
Дорога в Заозерье идет бесконечными болотами. Редко, как передышка, попадется сухой остров, и снова кочки, топь, скользкие жерди. Мокрая лежневка[15] качается под ногами, сапоги по голенище утопают в воде, и собака, нерешительно, с оглядкой ступающая впереди, вся, от ушей до хвоста, заляпана черной болотной грязью.
Это огромный, заросший чахлой сосной Глухой Мох. Каждый год здесь пропадает множество клюквы, но мало кто отваживается забраться в эти места. Иногда, надев лыжи, по болоту ходят местные жители, да и то, по правде, глядя не столько на клюкву, сколько на ямы. Слишком много историй помнят в деревнях про тех, кто утонул в этих топях.
Но кончается мох, кончается лежневка, и впереди, на несколько километров кругом, — кочковатый, заросший осокой берег. Это бекасиные и дупелиные места, известные среди охотников своей обширностью, отдаленностью и непуганой птицей.
Дорога вытекает из болот, поднимается в деревню и там, до самого горизонта, долго ныряет по горбатым холмам. В этой стороне начинаются новые реки, леса, озера, но охотники, которые пробираются сюда по топям, редко ходят дальше первой деревни. Здесь, на берегу болот, у маленькой деревни Заозерье, находится охотничий край света, дальше которого, по общему мнению, некуда и незачем идти.
Мы пришли в Заозерье уже в темноте. Медленно, нога за ногу, вышли из болот, добрели до околицы. Считая от дома, было оттопано километров тридцать — лесами, глухоманью, лежневкой. Годовалый легаш, впервые попавший в переделку, тяжело дыша, высунув язык и качаясь на ходу, замотанно плелся сзади.
Не помню, как ноги донесли меня до знакомой избы, не помню ни ужина, ни разговора с хозяйкой, помню только, что поил жадно лакавшую собаку и усталым, мертвецким сном спал потом на печи.
Утром, чуть свет, я проснулся на жестких кирпичах, вышел посидеть на крыльце. Легаш, дремавший под лавкой, выскочил тоже и потягивался от возбуждения. Ему, видно, не терпелось взяться за дело. После вчерашнего перехода гудели ноги. Я придвинул сапоги и стал обуваться.
Заозерские болота — лучшее место для натаски легавой. Городской собаке, привыкшей болтаться без дела, тут вволю работы: прыгать по кочкам, мокнуть в воде, резаться об осоку. Охотиться и добывать себе кусок хлеба. Только здесь, войдя во вкус такой жизни, собака и станет настоящей собакой.
Мы вышли за деревню и пошли, пугая бекасов. Длинноносые кулики вылетали из-под самых сапог, шумели крыльями и быстро садились в стороне. Высокая трава скрывала их от нас, а легаш, заложив уши, беззаботно летал за ласточками. Он был, как все собаки в его возрасте. Всему нам только предстояло научиться. Все лучшие охотничьи радости были у нас впереди: первая потяжка, первая стойка, первая подача убитой дичи.
Через несколько часов, мокрые и азартные, мы возвращались в Заозерье с другой, сухопутной стороны. По тропинке за огородами, вдоль изгороди из потемневших и провисших жердей, навстречу нам шли две девчонки — босиком, в брюках, с желтыми деревянными этюдниками через плечо. Похоже, это были студентки какого-нибудь художественного училища.
— Интересно, — сказал я собаке. — Как они сюда попали?
Обычно художники в этих местах живут и рисуют на озере. Здесь, среди комаров и болот, еще никто не бывал. Что тут могло понравиться, чтобы жить в Заозерье?
Я проводил девчонок взглядом и пошел по деревне. Все Заозерье — десяток домов, да и то половина из них заколочена. Хозяева кто помер, кто живет в городе. Только самые терпеливые, вроде моей хозяйки, прожили тут всю жизнь.
— Ну что, набегались?
У большого старого дома стояла маленькая женщина и с насмешкой смотрела на нас. Она была в кирзовых сапогах, телогрейке и цветастом платке. У сарая блестела коса. Пахло сеном. Женщина только пришла с покоса. Это и была наша хозяйка, Степаня Васильева.
Я знал все Заозерье и не первый раз останавливался у Степани. Она жила одна, бобылкой, в своем пустом доме, куда шли все, кто ни приезжал в Заозерье. Наверняка художницы тоже жили у нее.
— Кто это у вас? — я кивнул за деревню, куда ушли девчонки.
— А кто их знает! Художницы. Всю деревню пере-рисовали. Вон на лен пошли.
— Куда?
— Да вон, — Степаня отошла в сторону и показала рукой. Между домами, между огородными пряслами, в конце длинного зеленого прогона, на горе, лежало синее, как озеро, льняное поле. Там, на синем, виднелись два желтых пятна — девчонки расставили свои причиндалы и взялись за этюды. Давно тут не сеяли лен. И вот опять, как прежде, синело за деревенской околицей.
Но кому — любоваться, кому — работать.
— Управитесь? — с сомнением спросил я, зная, как мало народу в деревне, как тяжек лен и как до сих пор в поле мелькают только спины, когда вяжут льняные снопы.
— Потихоньку, — беззаботно подмигнула Степаня. — Мы деревней подряд взяли: уберем лен — колхоз нам избы починит.
— Кто это у вас придумал?
— А что? — с вызовом сказала Степаня. — Я придумала. Тут жить, да льна не сеять…
И наконец, как главный довод, Степаня не утерпела, вспомнила старинное домашнее полотно, которое она сама растила, ткала и которым очень гордилась.
— Вон у меня льняная скатерка… Постелешь на стол — от нее в избе светло.
Откуда что бралось в маленькой слабой Степане? Забот полон рот. Сенокос, огород, дом. Дачники на шее. Теперь этот лен… Как будто она собралась переделать всю работу, которая есть на свете.
«Сидела бы дома, отдыхала на лавочке», — подумал я, но остерегся лезть к хозяйке со своими советами. Было известно, что скажет Степаня.
— Жить дак жить, — однажды отрезала мне она. — Чё небо коптить…
Деревенская жизнь в Заозерье пошла своим чередом. Каждое утро мы с легашом уходили в болота, таскались за каким-нибудь дупелем и, возвращаясь, заглядывали на льняное поле. В разных концах его, устроившись одна на камне, другая в траве, затихнув и не выпуская из рук кистей, сидели неприступные Галя и Наташа. Наши заходы на льняное поле становились все дольше, дольше, и наконец мы с легашом получили молчаливое разрешение сидеть поблизости.
Тонкая стремительная Галя быстро водила кистью, смывала написанное губкой, делала и переделывала все раз, другой, третий. Наташа работала медленно, останавливалась, подолгу смотрела на картон. Несмотря на то что обе писали одно и то же, в двух этюдах не было ровно ничего общего. Каждая видела, чувствовала и искала в этом голубом поле какую-то свою неуловимую мысль.
— Что-то все время мигает, — сказала мне однажды Наташа. — Если долго смотреть, кажется, там мелькает свет.
Я попробовал долго, не отрываясь, глядеть на лен, но не заметил ничего особенного.
— Ветер. Идет темная полоса…
Наташа пропустила мимо ушей мои слова и продолжала заниматься делом.
— Вот опять, — откликнулась она через некоторое время. — В одном месте погасло, в другом зажглось. Я слышала, что лен цветет всего два часа. Один цветок увянет, начинает другой. Пока не отцветет все поле…
Кончался июль. Начинался август. Холодней стали росы. Пожелтел косогор. Степаня пропадала в лугах. Художницы стали ходить на другое место, писать пейзаж с копнами.
Однажды на льняное поле пришла теребилка и, пошумев за деревней, так же быстро исчезла. На голой земле остались длинные ленты сухого спелого льна. Словно кто-то подмел косогор и постлал соломенные дорожки.
В тот же день Степаня со всеми деревенскими женщинами пошла вязать снопы. Мы с девчонками тоже отправились в поле. Вязка снопов казалась нам ветхой стариной.
Степаня знала любую крестьянскую работу и делала ее не спеша, не для того, чтобы отвязаться, кончить, а в собственное удовольствие, в собственную охоту. Неторопливо брала в ленте несколько горстей льна, чуть встряхнув, выравнивала концы, вытягивала длинный, похожий на шпагат стебель и неуловимым движением завязывала тугой, ладный сноп. Сноп, к нему еще сноп. Третий, пятый… Десять снопов — бабка. Как будто несколько человек шепотом ведут разговор. Степаня с женщинами уходила дальше, а по их следам, поставленные доспевать, оставались снопы с шумящими на ветру головками.
Вязали женщины весело, разговаривая и пошучивая, и под впечатлением легкости их работы девчонки тоже пошли учиться вязать снопы. Так же, как Степаня, наклонялись к земле, так же поднимали в руках охапку стеблей, так же, одним жестом, пытались затянуть крученый узел. Однако поспеть за деревенскими оказалось нелегко. Лен рассыпался по земле, не слушался грубого стебля, а вместо снопа получался жидкий, тощий пучок. Но хуже всего — болела спина и ныли пыльные, исколотые в кровь руки.
— Ну и лен. Я думала, он белый, мягкий, — выходя с поля, сказала Наташа. — А он как проволока. Да еще грязный.
Хорошо, что Степаня не слышала этих слов… Но работавшая рядом женщина все же расслышала, покосилась на художниц.
— Все из грязи, милая, — она разогнула спину. — Хлеб из грязи. Одежда из грязи. Погоди. Полежит на лугу. Помокнет под росой. Станет как серебро.
Наташа смутилась. Девчонки ничего не ответили. Мы постояли еще и пошли домой.
Степаня вернулась с поля поздно вечером, черная от пыли, усталая до злости, и, не ужиная, легла спать. Мы решили — намоталась за день, но утром выяснилось, что она заболела.
— Лешак. Черт. Репей…
Степаня лежала на диване за перегородкой и со смаком ругалась. По опыту было известно — костила свой радикулит. Значит, отработалась. Все.
В этот день, с болезнью нашей хозяйки, в Заозерье что-то померкло. Большой старый дом стоял уныло и хмуро. На улице никто не кричал. Женщины бросили работу в поле. Казалось, без Степани вышел весь дух, вся сила деревни.
Не встала Степаня и на другой день. И на третий. И на четвертый. По ночам было слышно, как она не спит, возится на диване, шепотом перебирает всех своих лешаков. Пропадал ее труд, пропадали надежды на новую крышу, пропадал лен, которому, видать, было не суждено стать льняным полотном.
На пятый день к хозяйке пришел председатель. Гость обошел дом, враждебно посмотрел на художниц, неопределенно постоял у окна.
— Вечно вы, заозерские, — с досадой сказал он. — Убирайте свой лен. Мне пахать надо…
— За чем дело? Убирай, — смиренно ответила Степаня. — Что ты ко мне пришел? Я на бюллетене.
— «На бюллетене»! — проворчал председатель. — Ты у нас как баран в стаде. Чего ты, то и другие.
Гость понял, что все бесполезно, ничего не поможет.
— Я тебе говорил: у нас народу нет для этого льна. Что теперь прикажешь с ним делать?
Степаня промолчала. Председатель хлопнул дверью и вышел на улицу.
Галя и Наташа сидели на крыльце. У них тоже что-то не ладилось. Они хандрили и ничего не делали.
— Ну что? — спросила Наташа.
— Ничего, — я догадывался, что судьба льна председателем уже решена. — Ничего хорошего.
Все делается просто. Когда лен не успевают убрать, его берут и уничтожают. Там, где синели поля, вьется синий дым. Дело довольно обычное, и я сказал художницам, что лен, возможно, сожгут.
— Как сожгут?
— Спичками. А потом посеют рожь.
— Вы не шутите? — Наташа вдруг растерялась. — Ведь мы на свои этюды смотреть не сможем…
Она сердито сломала кисть.
Последние дни, с тех пор, как заболела Степаня, все Заозерье жило в зыбкой, смутной неопределенности. Никто ни за что не брался. Казалось, деревенским, как и нам, больше не хотелось делать грязную и тяжелую работу. Лен пропадал. Бог знает почему мы чувствовали себя виноватыми в этом. Что-то мы должны были сделать, но не сделали…
Может быть, лен и сожгли бы, но в этот вечер Степаня, как ни в чем не бывало, встала на ноги. На другой день вся деревня снова работала в поле. Лен был убран, связан в снопы и поставлен в бабки. Женщины спешили обмолотить его, перевезти на луг и разостлать под августовские росы.
Через несколько дней художницы уезжали. Они сидели во дворе, рассматривали свои картонки, делали какие-то записи. Я подошел к ним и попросил оставить что-нибудь из этюдов.
Девчонки с минуту колебались. Видимо, многое казалось им еще не законченным и в то же время с каждым, самым сырым этюдом было жаль расставаться. Тут были копны сена, охотник с собакой, старая церковь. Наконец Наташа решилась и протянула мне одну из картонок.
Это было льняное поле. Оно цвело и мигало белыми, синими, зелеными искрами. От куска картона шел тихий свет. В центре на голубом поле стояла наша Степаня.
На закате солнца за деревней медленно начинали собираться мальчишки и девчонки со всей округи. Сидя с удочкой, Алексей слышал в тишине отдаленный гомон, смех, неясные разговоры. Мимо него по гладкой неподвижной воде тихо проплывало несколько лодок — с другого берега, из Светлицы.
На озере становилось темно. За деревней зажигали костер. Надо было ехать домой, но он все сидел, смотрел на невидимый поплавок, на черную бесконечность воды, на далекий огонь. В лодке было тепло и сухо. Он замирал, прислушивался к тишине и ждал.
Чего он ждал? Время от времени ему чудились чье-то безмолвное присутствие, улыбка, робкий взгляд. Он невольно вставал, шел через всю лодку, но нигде никого не было. Только на берегу, у костра, слышались далекие голоса.
Однажды вечером, уже в темноте, он причалил к берегу и не вытерпел, пошел за деревню. На большой поляне у озера, возле костра, на траве сидело человек двадцать — здешние, деревенские ребята и приезжие, дачники. Играли в какую-то игру: парень и девчонка ходили по поляне и каждому по очереди шептали что-то на ухо. Игра шла, видимо, уже давно. Иногда кто-нибудь громко говорил одно слово, и все смеялись.
— В ремешки! В ремешки! — внезапно послышалось несколько голосов с разных сторон.
Начиналась новая, судя по возбуждению, какая-то загадочная и рискованная игра. Все встали в круг на поляне. В середину круга выбросили узкий кожаный ремень. Кто-то должен был выйти за ним, чтобы начать игру.
Со смехом и шутками Алексея тоже заставили встать вместе со всеми. Некоторых здесь он знал, но большинство было ему незнакомо. Это были мальчишки и девчонки шестнадцати — восемнадцати лет.
Первой в круг вышла Анюта — соседская дочка, которую он помнил еще маленькой. Что случилось за эту зиму? Когда успела тонкая девочка с белой косичкой так повзрослеть и вырасти? Анюта ловко подняла ремень, сложила вдвое и легкой походкой пошла по кругу, бесстрашно размахивая своим оружием.
— Ну, Анюта, запевай, — сказали из темноты.
Анюта не ответила, молча проплыла еще половину круга и высоким, дрожащим от волнения голосом вдруг запела старинную, памятную от отцов и матерей песню:
На лужке, лужке, лужке,
При широком поле,
В незнакомом табуне
Конь гулял по воле…
Это была любимая песня окрестных деревень. Ее подхватили разом, неожиданно красивыми, звенящими голосами. В конце куплета кто-то в такт, ухарски свистнул, и вся поляна, не сговариваясь, радостно повторила последние строки. Алексей тоже пел. Прилив отчаянного удальства и свободы, пришедший вместе с этой песней, захлестнул его шальной, теплой и пьяной волной.
Все, не отрываясь, ждуще и завороженно следили за Анютой. Она закинула ремень через плечо и шла теперь, видимо уже решившись, кого ударить. Тот, кого ожидала плетка, должен был поймать и поцеловать свою обидчицу. Потом ремень снова летел в круг, чтобы быть подобранным другой девчонкой.
Ты гуляй, гуляй, мой конь,
Пока не поймаю.
Как поймаю — зауздаю
Шелковой уздою.
«Ше-е-елковой уздо-о-ою…» — стройно и далеко проносилось в тишине над лугами.
Анюта остановилась напротив высокого загорелого парня из Светлицы, взмахнула ремнем, но передумала, отвела руку и, только чтобы уйти из круга, опустила ремень на свою подружку.
— Ну-у-у… — недовольно загудела поляна.
Это было нарушение правил игры. Анютину подружку все же заставили выйти в круг. Теперь она пошла под песню, выбирая себе жертву и милого.
Я поймаю, зауздаю
Шелковой уздою,
Трону шпоры под бока,
Конь, лети стрелою…
В кругу заволновались, снова с надеждой и ревностью ожидая ласкового, любовного удара ремня. Ремень пошел гулять по рядам, выдавая чью-то молчаливую любовь, чьи-то еще не сказанные слова, первые, только просыпающиеся чувства.
И вся поляна, радуясь этой, не чаще раза в год затеваемой игре, случаю открыто, на людях, объявить свои симпатии, пела и прихлопывала каждой новой, выходившей в круг паре:
Подъезжай, конь, к воротам,
Топни копытами,
Чтобы вышла милая
С черными бровями…
Чуть заметный рассвет поднимался над притихшей деревней, над избами, над лугами у озера. Из низин потянуло прохладой. Через час-два многим надо было вставать на работу, но жаль было кончать песню и этот редкий, долго вспоминаемый потом вечер.
После ремешков завязывались новые знакомства, становились известными новые пары, и, хотя поцелуй во время игры, конечно, ничего не значил, именно здесь, на этом лугу, издавна зарождались в деревнях многие свадьбы.
Присутствие чужих, дачников придавало сегодняшней игре, по-видимому, особенный интерес. Почти все приезжие уже побывали в кругу с какой-нибудь девчонкой, и, по душе или нет это было своим, деревенским, каждая выбирала того, кто нравится.
Заканчивать игру снова полагалось Анюте. Она нерешительно вышла в круг, светясь своей первой, тихой и робкой красотой.
Вышла милая моя,
Меня приласкала.
Правой ручкой обняла
И поцеловала…
Алексей, за всю игру не задетый ничьим ремешком и ни разу не выходивший в круг, давно начал понемногу томиться и скучать. Он был стариком среди этих ребят. Ему надо было идти домой, чинить удочки и ложиться спать. На всякий случай он оглянулся посмотреть, где стоит лодка. В ту же минуту что-то мягко и волнующе ожгло его по плечу. Он повернулся в круг и понял, что весь вечер ждал этого мгновения. Перед ним покорно, никуда не убегая, стояла Анюта.
Время на их объяснение было ограничено секундами. Он с нежностью посмотрел на Анюту, увидел счастливые испуганные глаза… Все его слова не имели никакой цены перед этой отчаянной и необъяснимой преданностью.
Алексей стоял, не шелохнувшись под взглядами, и чувствовал горечь, сожаление о том, чему никогда не было суждено состояться. Он улыбнулся и погладил ее по волосам, но Анюта судорожно задержала на щеке его руку. Она хотела что-то сказать. Он наклонился и поцеловал ее в горячий, воспаленный лоб.
Игра была кончена. Все смешались, зашевелились, стали расходиться.
Алексей последним, шагом пошел по прохладной росе — мимо колодезных журавлей, мимо собак на крылечках, мимо первых шорохов просыпающейся деревни. Он думал об Анюте, о своей лодке, об этом прекрасном озере. На закате солнца за деревней снова должны были начаться вечерние игры.
Бревенчатая пристань мягко качнулась, заскрипел толстый пеньковый канат, теплоход остановился. С берега, с теплой поляны смотрели на озеро высокие белые дома. На вешалах сушились мокрые сети. Под окнами на воде качались длинные деревянные лодки.
— Заплавье, — громко сказал капитан.
Борис и Ольга посмотрели кругом, взяли свои рюкзаки и пошли по сходням на берег. Первый год они были женаты, первый раз вместе ехали в экспедицию — ехали летом, в деревню, на озеро, и вся экспедиция состояла из них двоих.
На берегу было жарко, пахло свежей рыбой, сеном, озером. На краю деревни топились бани. Десятка два старых замшелых банек толпой стояли вдоль тропинки к деревне и весело блестели окошками. В распахнутые двери виднелись лавки, котлы, каменки. От озера к предбанникам ведрами носили воду.
Им вдруг страшно захотелось зайти в такую баню, оказаться в пару, в тесноте, среди раскаленного камня и дерева, среди воды, веников, полутьмы — в этом жарком деревенском раю. Они посмотрели друг на друга, отчего-то смутились и, миновав бани, остановились у крайнего дома.
На скамейке под окнами сидел рыбак в расстегнутой по пояс рубахе и чинил рваную сеть. В руках у него ловко ходила деревянная игла с ниткой.
— Хороша сеть, — сказал Борис.
— А, рвань, — пренебрежительно откликнулся рыбак. — Какая там сеть! Это я для цыплят делаю, чтобы в огород не лезли. Для рыбы у нас есть невода, по пятьсот метров.
— К кому тут поселиться? — помолчав, спросил Борис. — Вот приехали, хотим пожить с месяц.
— Больно много вас ездит, — проворчал рыбак. — Кто вы будете-то?
— Из музея. Записываем рыбацкие обычаи, обряды, слова. Нам бы к какой-нибудь старушке, что ли…
— Ну, это надо к Марье Удаловой, — уверенно сказал рыбак. — Вон третий дом на той стороне.
К огорчению экспедиции, Марья Дмитревна Удалова оказалась никакой не старушкой, а крепкой рябой женщиной с румянцем на щеках и гладко зачесанными назад соломенными волосами. Она сидела за столом у окошка и читала книгу. В избе у нее было тихо, просторно, солнечно. Желтый крашеный пол лоснился от чистоты. На подоконниках краснели цветы. Все светилось от белых занавесок, скатерти, вышитого полотенца. Кроме стола и лавок, в комнате ничего не было, но казалось, что тут на редкость нарядно и празднично.
— Места хватит, — сказала хозяйка, — а про остальное не знаю. Вам все нужно какое-нибудь особенное. Вы сходите к тем, кто постарше.
Она улыбнулась и повела их в боковую комнату — с железной кроватью, иконами в углу и окошком на озеро.
Пока Ольга устраивалась, Борис вышел на улицу. Он привез с собой удочки и рассчитывал отвести душу на рыбалке. Если бы еще повезло, удалось найти лодку…
Он сел на берегу, стал смотреть на залив, на остров перед деревней, на летающих чаек. В эту экспедицию он собирался давно, несколько лет готовился к ней, перерыл уйму литературы. Собственно, что известно о здешних промыслах — рыбном, сетевязальном, лодочном? Что известно о жизни людей, которые построили эти белые, тихие деревни над водой?
— Ну как, устроились? — рыбак, чинивший сеть, подошел и сел рядом. — Найдется закурить?
Борис вытащил сигареты, протянул пачку.
— Как хозяйка? — закурив и помолчав, снова спросил рыбак.
— Ничего. А что?
— Ничего… Это не то слово. Она у нас вроде святой. Вот пойдет по деревням, вокруг озера. Ходит все лето. Чего ходит, бог ее знает. Кому косить поможет, кому что…
— Подрабатывает?
— Да нет. Бесплатно. Копейки не возьмет. Мы-то очерствели, а она из иного мира. Долго не идет, везде ждут: «Что-то нет Марьи Удаловой…»
— Зачем же она ходит?
— Так. Ходит, и все. Вроде тебе в душу заглянет. Нам-то все некогда.
Долго сидели, глядя в озеро.
— Где тут достать лодку? — спросил наконец Борис.
— Какую тебе лодку?
— Да все равно. Какая найдется.
— Удить, что ли?
— Да, удить.
— Вон бери мою старую. Вишь, затонула. Отчерпывай воду и езжай. Весла я тебе дам.
В этот день им во всем везло, все, чего они хотели, исполнялось.
Зато на другой день сразу же все пошло колесом. Утром они проснулись оттого, что по подоконнику стучал дождь. Долго сидели у окна, смотрели, как по стеклам бегут ручьи, гадали, скоро ли кончится теперь ненастье.
Дома сегодня было скучно. Хозяйка молча читала свою книгу. Дождь все шел и шел.
Они пошли в дом напротив — к самой старой жительнице деревни, Ефросинье Ивановне Судаковой. Дом у нее оказался большой, неприбранный, за долгий век по подоконники вросший в землю. Дверь в сени перекосилась, скрипела, тащилась по грязи. Ольга пошла в комнаты, а Борис остался под навесом, долго стоял, курил, осматривал все вокруг. Походил по двору, нашел топор, гвозди и, вместо того чтобы идти в дом, занялся починкой двери.
Когда он вошел, Ольга с Ефросиньей Ивановной сидели и перебирали бумаги. Старуха уже рассказала всю свою жизнь, но с точки зрения науки эти рассказы, по-видимому, не представляли интереса.
— Она не слышит, — пожаловалась Ольга. — Я ей одно, а она мне другое.
Старуха принимала их за районное начальство и, разложив листки, снова принялась рассказывать, кажется, клоня дело к повышению пенсии.
Ольга слушала ее речь как бесконечный, стихийный ряд звуков, улавливала из него только то, что было непривычно для уха, и строчку за строчкой, старательно наклонив голову, записывала в блокнот диалектные слова.
«Какая она, — глядя на жену, вдруг тоскливо подумал Борис, — деловая. Я вот так не могу…»
Они дослушали старуху и, закончив свое ученое дело, молча пошли домой. Впервые между ними стоял холодок отчуждения. Борис не смотрел на жену. Казалось, рядом шла чужая, незнакомая женщина. Женщина, занятая своей работой, которой нет дела ни до чего…
Всю неделю моросил дождь. Они читали, ходили ловить рыбу, смотрели из окошка на озеро. Все было терпимо, но дело, ради которого они здесь жили, почти не двигалось с места. Они обошли уже полдеревни и не записали пока ничего путного.
— Давайте я соберу сегодня беседу, — предложила однажды Марья Дмитревна.
— А что это такое?
— Ну, соберутся женщины, посидят, поговорят, повспоминают молодость.
К вечеру в доме была торжественная тишина. На столе стояло угощение. Веселая, в новом платье, Марья Дмитревна встречала гостей. Пришло пять человек. Пришла подруга хозяйки Анна Васильевна Тепцова, пожилая соседка Василиса Ивановна Никифорова, другая соседка — Прасковья Макаровна Курова и две женщины, которых они не знали. Гостьи расселись по лавкам вдоль стен, сложили на юбках руки, помолчали. Хозяйка взяла графин с красным вином, маленькую рюмку и, величая по имени-отчеству, обошла всех по очереди.
Понемногу в доме потеплело, оживилось, начался разговор.
— Ну вот, все наши рыбачки, — сказала Марья Дмитревна. — Давно не собиравши…
— Как, разве вы тоже ловили рыбу?
— Приходилось, — помолчав, откликнулась высокая, жилистая, похожая на сухую жердь Василиса Ивановна. — Жизнь долгая, всего насмотревши. Мужчины воюют. Кому рыбу ловить? Сидим на горе, думаем. Страшно в лодку садиться. Ветер со дна моря. Волна плех да плех. Одни говорят: это не женское дело. Другие: живем на воде, неуж рыбы не уловить?
— Погодите, девки, у меня рыбный пирог, — вспомнила Марья Дмитревна. — Пора вынимать.
— А был у нас рыбацкий атаман Денёс Удалов, — поглядев вслед хозяйке, негромко сказала Анна Васильевна. — Вот, Машин-то муж. Настоящий атаман — отчаянной, ничего не боялся. Бывало, хуже ветер — он больше рыбы везет. Во всех деревнях ему завидовали. Посадит молоду жену в лодку, подымет парус и айда на промысел. Она от него и научивши. Все умела — тони[16] искать, сети лекать[17], рыбу из воды вырешать[18]. Как прижало нас, выбрали ее атаманшей.
Марья Дмитревна погремела на кухне заслонкой, внесла в комнату огромный, метровой величины рыбный пирог.
— Про что это вы рассказываете? — подозрительно спросила она.
— Да так. Про рыбачество, — продолжила Василиса Ивановна. — Ладно. Выедем на плёсо — ветер, волна. Душа замирает. Лег бы на дно да лежал. А некогда — надо дело делать. Ну, понемногу втянувши. Рыба к нам так и идет. Смотрим, стали ловить больше мужиков — слава те, господи. Нужда научит калачи есть.
Марья Дмитревна разрезала пирог, раздала всем по большому куску. В доме запахло горячей рыбой и печеным тестом.
— Ну, пришодши рыбаки — мы опять на берегу сели, — продолжала свой рассказ Василиса Ивановна. — А тянет на озеро, сил нет тянет. Уж попробовали — не можем отступиться. Отучай пьяницу вино пить. Много лет так и ездивши. Тонули и всяко. Это счас… Лодка большая, нам с ней уже не бороться. У богатыря силы не стало, а и то… Когда лежишь, лежишь да подумаешь — хоть бы напоследок еще сети полекать.
— Заленились, девки, — с укором сказала строгая Прасковья Макаровна. — Вот, никто и работы с собой не принес. Прежде на беседе всегда сеть вяжешь.
— Да ведь, по-старому, на беседах мало ли что бывало, — шутя возразила Анна Васильевна. — И гадали, и женихов ждали, и песни пели.
— Интересно, а какие бывали гаданья?
— Гаданья-то? Да разные гаданья. Больше насчет женихов. Ночью выбежишь на озеро, падешь в снег у проруби, дрожишь да слушаешь. С какой стороны заслышишь звон, оттуда и жди сватов.
— И сбывалось?
— По-всякому, — рассмеялась Анна Васильевна. — Я, помню, все слышала звон от Кравотыни, а замуж пришлось идти сюда, в Заплавье.
— Как-то гадали еще на Новый год, со свечами.
— Гадали и на Новый год. Поставишь стакан с водой, зажгешь две свечи. Бросишь в стакан колечко и смотришь. Долго надо глядеть. Я не видавши, а другие, говорят, видят в воде жениха. Это хорошее гаданье, по нему всегда сбывалось.
Борис сидел в стороне, записывал и улыбался. Ему нравился этот девичник.
— Конечно, теперь во всё это не верят, — вздохнула Анна Васильевна. — Все кажется баловством, игрой. А в нашей молодости, в девках, бывало, так и охота погадать. Дело нешуточное — хочется заглянуть, какой попадется муж, как пойдет жизнь.
Женщины разошлись, разогрелись и под влиянием вина, рыбного пирога и общего разговора ударились в воспоминания. Каждая рассказала про мужа, про детей, про всю последующую жизнь. Только хозяйка, Марья Дмитревна, слушала всех, молчала и улыбалась.
— Ну а теперь ваша очередь, — держа наготове раскрытый блокнот, обратилась к ней Ольга. — Вы, наверное, весело жизнь прожили.
— Почему?
— Да так. У вас, говорят, муж атаманом был.
В комнате наступила пауза. Борис прижался спиной к стене и закрыл глаза. Он не знал, в чем дело, но чувствовал, что говорить об этом нельзя. В жизни хозяйки было что-то, о чем все молчали. Но Ольга, как обычно, была занята своим делом и ничего не заметила. Другие люди для нее не существовали. Да существовал ли для нее и он?
«Чужая, чужая, — с головной болью подумал Борис. — Как же я не видел этого? Что же теперь?»
— Было время, жили, — сказала Марья Дмитревна. — А теперь что ж…
Она сложила руки на груди, помолчала и, глядя за окно, тихо запела. Голос ее звучал сначала глухо, чуть слышно. Было видно, что она волновалась. Но вот первое волнение прошло, она воодушевилась, и комната наполнилась печальным глубоким пением, похожим на течение воды. Марья Дмитревна пела про могилу на берегу, про гибель рыбацкого атамана, про вечный шум озера.
Женщины притихли, молча переживая знакомые слова. Борис сидел не шевелясь. Только Ольга быстро бегала карандашом по бумаге. Да Марья Дмитревна все печальней и печальней забирала вверх, так что у слушателей уже начинало замирать сердце.
Она вдруг встала, нахмурилась и, не кончив песни, вышла из комнаты.
Гости молчали. Как будто ничего не произошло, но женщины опустили головы.
— Что с ней? — глядя на Бориса, спросила Ольга.
— Ничего. Не обращайте внимания, — вступилась за подругу Анна Васильевна. Помолчала. Но, видя, что Ольга не понимает, добавила: — Не повезло ей. Вот затоскует, пойдет бродить по берегу. Взяло озеро ее атамана…
Хозяйка скоро вернулась, рассмеялась и снова стала обходить гостей с графином. По ней ничего не было заметно. Но разговоры больше не клеились. Гости посидели еще и стали расходиться. Беседа закончилась.
На другой день Марья Дмитревна спросила, много ли они записали.
— В Заплавье больше не запишете.
Она повспоминала и назвала им несколько адресов в Ореховке, Березове, Кравотыни. Экспедиции предстояло обойти еще многие и многие избы.
Дом Хейно Мамерса стоит у самого озера. Никто уже не помнит, когда, как появились в деревне дом и его хозяин, но все, кто въезжает в глухой, темный залив, упираются взглядом в этот дом.
Один раз я спасался здесь от дождя. Сбившись с дороги и заблудившись ночью, я выехал к незнакомой деревне. В темноте, за дождем, виднелось несколько домов. Кругом чернел лес. От берега отделилась лодка, послышался скрип уключин, и мимо, как привидение, проплыл спрятанный под дождевиком рыбак. Я спросил, какая деревня. Рыбак ответил. Мы разъехались.
Пока дождевик все дальше уплывал в озеро, я сидел в лодке и хмуро соображал, как меня занесло в такую даль. Однако соображай не соображай — выбирать было не из чего. Мокнуть всю ночь под дождем — дело невеселое. Надо было приставать к берегу и проситься ночевать.
Я вытащил лодку на песок, привязал чалку к немудреному, больше символическому колышку и пошел вдоль деревни. Все дома были для меня одинаковы, можно было стучать в любое окно, входить в любую дверь, и — я знал по опыту — в любом доме, не спрашивая, кто ты такой, хозяева будут среди ночи кормить тебя ужином, стлать тебе постель, а когда ты уснешь, шептаться о том, не унесет ли лодку и высохнут ли к утру твои портянки.
Как водится везде в тверских деревнях, никаких оград, никаких ворот никто здесь не строит, считая их не только лишней тратой трудов и денег, но и чем-то предосудительным, отгораживающим человека ото всего мира.
Психология эта пришла от дедов-прадедов, крепко сохраняется по сей день и вполне выражает широкую, открытую нараспашку беззаботную рыбацкую душу. Деревня, по которой я шел, была именно такой — открытой настежь всему миру. Ни ворот, ни ставней, ни заборов. Одни сени сбоку от дома, которые обычно не запираются ни днем, ни ночью.
Не зная, к кому зайти, я прошел до конца деревни и остановился перед этим домом. Высокий, старый, за крепкой двухметровой оградой, он стоял, как неприступная крепость, среди своих добродушных соседей. Что-то необычное, таинственное чудилось внутри этой крепости, в темных рядах окон, в тишине за оградой.
Я прислушался. По всей деревне уже спали, не было ни звука, ни огонька, и только внутри этого дома, где-то в глубине, тихо играло радио. Проще было пойти в соседний дом, а не ломиться в тяжелые ворота, но что-то толкало меня на приключения.
Я потоптался около забора, обошел дом кругом, снова вслушался в долетавшие изнутри шорохи и громко постучал в ворота.
После моего стука тишина стала еще явственней. Кто-то, видимо, пытался разглядеть меня из окна. Наконец послышались скрип двери, шарканье шагов, и появившийся в темноте хозяин, открывая ворота, глухо произнес:
— Входите. Тут не заперто.
Меня поразил сильный акцент, с которым были сказаны эти слова. Я вошел внутрь двора, захлопнул калитку и, глядя в спину высокого, даже не взглянувшего на меня человека, следом за ним пошел в дом.
— Кто-нибудь заболел? — не оборачиваясь, словно не меня, спросил он.
Я едва догадался, что вопрос относился ко мне.
— Нет, заблудился…
Мы прошли большие темные сени с гудящими в высоте стропилами, миновали какие-то двери, коридор, еще двери и оказались в маленькой угловой комнате со столом и кроватью.
— Будете ночевать здесь, — ни о чем не спрашивая, объявил хозяин. — Там, на кухне, плитка и чайник. Я сейчас согрею.
Старик ушел. Я включил свет и стал рассматривать свое жилище. В комнате царил терпкий, застарелый запах дегтя, полыни, валерьянки. В углах, на подоконниках, на столе — всюду стояли черные, завязанные тряпками чекушки и склянки. На полу в пучках горой лежали заготовленные на зиму травы. На стене в мешочке, сшитом наподобие табачного кисета, на почетном месте висело что-то, на мой взгляд, уже совсем непонятное. Я оглянулся на дверь и потрогал загадочный мешок — в нем были не то песок, не то зола.
Ночь, незнакомая деревня, молчание озера за окном, завывание ветра под крышей — все это придавало моим мыслям особый оттенок. У меня еще хватало здравого смысла, чтобы не заподозрить тут что-нибудь совсем уж неладное, но, признаться, мне стало не по себе. Я припомнил глухой забор, странного хозяина…
Кое-как напившись чаю и не отделавшись от своих мыслей, я лег спать. Было, наверное, около часу ночи, радио давно смолкло, за окнами стояла хмурая, беззвездная темень, но сон не шел мне на ум. Какие-то неясные вздохи, шорохи за стеной заставляли меня ворочаться на тюфяке, прислушиваться, думать о своем странном хозяине. Я чувствовал, что он тоже не спит. Так прошло, может быть, часа два.
Наконец хозяин не вытерпел и постучал ко мне в дверь.
— Не спите? — он, не зажигая света, вошел в комнату, сел у стены на табурет. Я тоже сел в углу на кровати. Так или иначе мне хотелось понять жизнь загадочного, приютившего меня на эту ночь дома.
— Бессонница, — медленно сказал хозяин. — Старею. Мысли одолевают.
Он помолчал. Я не торопил его, ждал.
— Это комната сына. Осенью уже восемь лет, как она стоит пустая.
— А где сын? — спросил я, чувствуя, что хозяин хочет и ждет этого вопроса.
— Яак? — в глухом ровном голосе на минуту послышалось волнение. — Яак сейчас в Таллине, плавает капитаном.
Наш разговор, по-видимому, попал в нужное русло, и теперь хозяину не надо было никаких расспросов.
— Да, капитан, — пробормотал он. — Ленинград, Таллин, Балтика. Большие города. Большая вода. Что теперь ему наша деревня?
Он посмотрел на начавшее брезжить за окном утро:
— Вот пришло письмо, получил квартиру в Таллине, велит продавать дом, переезжать к нему.
Хозяин поколебался и, стыдясь самого себя, задал вопрос, с которым, видимо, пришел:
— Как вы думаете — что мне делать?
Я пожал плечами:
— Раз сын зовет… Наверное, переезжать.
Я сказал это и тотчас пожалел. Ответ мой ранил его в самое больное место. Он усмехнулся:
— Переезжать… Это только вам, молодым, кажется, что переехать с места на место — все равно что надеть новую рубаху. А когда здесь родился, знаешь всех людей, прожил всю жизнь. На что можно променять все это? На пустую квартиру… Что такое квартира?
Хозяин встал с места, снял со стены загадочный мешок, еще недавно внушавший мне особые подозрения, и, развязав его, достал на ладони горсть сухой земли:
— Вот… Это эстонская земля. Ее привез сюда мой отец. Он строил этот дом, прятался за этим забором, И он же, умирая, сказал мне: «Не бойся людей. Тут никто не сделает тебе ничего плохого». Это было давно… С тех пор мой забор только напрасно мозолит всем глаза. Щеколду я выбросил, и ворота уже много лет как не запирались.
Хозяин посмотрел в озеро.
— Спросите в соседних деревнях — вам скажут о Хейно Мамерсе. Пока есть коровы, овцы, лошади — будут нужны и эти руки. В мой дом приходят днем и ночью, поднимают меня с постели, тащат куда-то. И честно говоря, ветеринару Мамерсу не надо другой жизни.
Только теперь я стал догадываться о значении таинственных трав и склянок, заполнявших всю маленькую комнату. Пока я раздумывал, с какой стороны подступиться с расспросами об этих снадобьях, эстонец перехватил мой взгляд:
— Вот, это лекарства на зиму. Тут заготовлено на целых два года. Куда мне уезжать? Кому я оставлю все это?
Разговор со мной, кажется, немного успокоил взволнованного хозяина. Он ушел к себе, а я снова лег в постель, отвернулся к стене и быстро уснул.
— Ну, что вы решили? — уезжая и чувствуя необходимость как-то ободрить его, спросил я утром.
Мамерс долго молчал. Мне показалось, что он уже жалел о своей разговорчивости с чужим человеком и теперь не собирался давать вовсе никакого ответа. Мало ли как может повернуться жизнь. Он посмотрел на деревню, на озеро. В глазах его стояла неожиданная, молодая сила:
— В этом доме еще жить и жить. Крыша вот только худая, надо бы починить…
Осенью, снова оказавшись в тех местах, я решил заглянуть к Хейно Мамерсу. Пробившись сквозь камыш и подходя к знакомой деревне, я издалека заметил в ней перемену. Высокий суровый дом, который первым бросался в глаза на берегу, словно открыв лицо, всеми своими окнами светился на закатном солнце. Не было больше ни ворот, ни глухого тесового забора. Я подумал, что прежний хозяин все-таки уехал в Таллин.
К моему удивлению, Мамерс, глядя из-под руки на приближавшуюся лодку, светловолосый и высокий, стоял у своего дома. Мы вспомнили первую встречу, разговорились. Уже выйдя из дома и собираясь уезжать, я не утерпел, спросил его про забор.
— Да вон он, — хозяин указал в сторону, на поленницу. — Не на одну зиму хватит печку топить. Думаю: что ему стоять без всякого толку?
Я простился с эстонцем, прыгнул в свою лодку и через несколько минут был уже далеко. Позади, на берегу, долго виднелась одинокая фигура. Это Мамерс стоял у своего дома и смотрел мне вслед, в озеро.
Кленов сидел в своей мастерской сзади кинотеатра и, скучая, писал афишу. По замыслу на афише следовало изобразить юную решительную блондинку и хмурого пожилого шпиона. Шпион у него получился сразу, зато с блондинкой дело не ладилось. Кленов покрутился по комнате, закурил, набрал на кисть краски и, замазав глазастую девицу, сел в стороне.
«Работы на полчаса, а я мучаюсь», — подумал он.
Суббота подходила к концу. Кленов дописал название фильма, поставил афишу к стене сохнуть, вымыл кисти и пошел домой.
Жил Кленов на берегу озера, на квартире в частном доме. Дом небольшой, деревянный. Комната, которую он снимал, вовсе маленькая, зато с водой под самым окошком. В общем, ему нравилось.
Шел второй год, как Кленов приехал в этот город, а ему самому казалось, что он здесь уже давным-давно. Наконец, после многих городов, ему захотелось пристать тут к месту, обзавестись настоящим жильем и зажить спокойной, неторопливой жизнью. Этот город ему подходил: он мог сколько угодно сидеть тут один, в тишине, и возиться со своими картинами.
Он жил сам в себе, и у него было свое понятие о том, что важно: не друзья, не шумиха, не выставки, а всего немного покоя и свободного времени. Дело осложнилось, когда Кленов женился. Может, не надо было ему жениться, жить бы одному. Ну да что теперь… Лишь бы работалось. Лишь бы получалось то, что сидело у него в голове.
Но в последнее время дома начались ссоры. Кленов видел, что жена устала, измучилась, и не мог ничего сделать. Он не мог переменить себя. Иногда даже хотел, пробовал, ради жены с дочкой бросал свои планы, устраивался куда-нибудь на службу, но не выдерживал, уходил и снова брался за старое.
Теперь, по крайней мере временно, все налаживалось. Ничто не отрывало его от дела. Завтра с утра он мог на целый день запереться в своей мастерской и работать.
Кленов добрался до озера, свернул с дороги на узенькую тропинку, прошел между почерневшими от дождя старыми сараями. В сенях заглянул в почтовый ящик, вместе с газетами вынул упавшую открытку, поднял и повертел ее в руках. Кто-то поздравлял его с днем рождения. Кленов улыбнулся. Вспомнил: и верно, ведь день рождения. Завтра стукнет уже тридцать лет. Да теперь не до праздников. Некстати.
Он дернул дверь и замер на пороге.
В комнате горела старинная лампа, было тепло и тесно от картин. На столе на белой скатерти стояла бутылка вина, а вокруг сидели его семья и нежданный гость. Кленов как будто не удивился, пожал гостю руку, медленно снял пальто и только тогда спросил:
— Как ты нас нашел?
Гость был его старый студенческий приятель, Денисов. В прежнее время Кленов бы обрадовался ему, но теперь стало что-то не так, иначе. Денисов не вытерпел, бросил тяжелое их ремесло, преподавал в каком-то институте, преуспевал на новом поприще, и, следовательно, разговаривать им было не о чем.
Еще одно, что раздражало Кленова, но в чем он себе не признавался, было знание того, что Денисов волочился за его женой, и ей это нравилось. Сейчас она заметно робела перед гостем. Неловко было за старое платье, за эту комнату, за неприветливость мужа.
Денисову тоже было не по себе — как будто чувствовал, что лишний, чужой, но делать нечего, бодрился: ходил кругом по тесной комнате, шутил, говорил, что ему самому тоже вот хотелось бы бросить все и зажить такой же веселой, беспечной жизнью.
— Что же тебе мешает? — хмуро заметил Кленов.
— Да так, всякие пустяки… — улыбнулся гость.
— Не женился? — спросил Кленов и почувствовал, как напряглась, ожидая ответа, жена.
Гость помедлил, взялся за бутылку, открыл, разлил по стаканам и только тогда сказал:
— Собираюсь…
За столом молча ели, неловко произносили тосты, и все трое стеснялись друг друга. Черт знает что… Кленову почему-то казалось, что Денисов приехал неспроста и непременно что-то случится — неприятное, нежданное. Про день рождения вспомнил. Адрес откуда-то узнал. Он вопросительно взглянул на жену, но она избегала его взгляда.
Денисов вспоминал общих приятелей, нервно смеялся. Кленов молчал. Думал с досадой: «Пропало мое воскресенье. Начинал бы уж, что ли?»
— Слушайте, ребята, — Денисов вдруг перестал смеяться, отрезвел. — Не знаю, в шутку или всерьез. У меня есть одно предложение…
Кленов усмехнулся и промолчал. Он не смотрел на жену, но почувствовал, как она побледнела и опустила на скатерть нож.
— Я давно собирался вам написать, — пробормотал Денисов. — Ну чего мы все мучаемся?
— Ты что, приехал нам помочь? — весело спросил Кленов. — Ну, спасибо.
— Да нет, не то. Может, ты и добьешься, чего ты там добиваешься…
— Обязательно.
— Может, и добьешься. А может, не добьешься. Тут ни у кого никакой уверенности. Скользкое дело.
— Ты так не привык?
— Не привык, — честно сознался Денисов. — Не нравится мне эта игра в судьбу-индейку. Люблю все наверняка.
— Вот небось тебе с женщинами везет, — усмехнулся Кленов. — Они это любят — наверняка.
Денисов не ответил. В комнате затянулась неловкая пауза.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — в напряженной тишине проговорила Лиза. — Кто мучается?
— Да все. Все мы! — горячо сказал Денисов. — Я хочу, чтоб ты жила в большом городе, красиво одевалась, ходила в гости.
— Спасибо, — улыбнулась она. — Мне тут нравится. Здесь пейзажи хорошие. Правда, Кленов?
— Вот видишь… Не везет мне с женщинами, — грустно сказал Денисов. И замолчал. Жалко как-то замолчал. Видно, и он со своей ученой степенью, машиной и бог знает чем еще тоже был обыкновенным человеком. Видно, и ему могло везти — не везти…
Они молчали, утомленные разговором. Все было тихо, и только ветер долетал в эту комнату на берегу озера. В углу лежала пробка от вина. Бутылка была пуста. Денисову вдруг стало стыдно сказанных сгоряча слов. Даже эта чужая комната показалась ему милее и на минуту захотелось действительно бросить все и зажить, как Кленов.
— Положите меня спать, — примирительно сказал он. — Я пошутил…
Наутро Кленов встал с мыслью о том, что хорошо бы сейчас пойти в мастерскую поработать. Но, вспомнив о госте и тягостной нужде праздновать день рождения, понял, что поработать сегодня не удастся. Жена уже тихо гремела посудой, затевая угощение. Он вздохнул и пошел за дровами для печки.
Все изменилось на улице в эту ночь. Ветер стих, медленно падали хлопья снега, и неожиданная чистота, земли до боли резала глаза. Кленов стоял на крыльце и, забыв, зачем вышел, смутно, без всякой причины волновался. Над городом и озером висела тишина. Что-то все-таки было непонятно прекрасно в этом мире.
В нем появилось и защемило желание махнуть на все, прийти к себе в мастерскую и написать этот день. Беспокойство о жене, неприятный гость, ночной разговор — все показалось ему чепухой перед тем, что владело им сейчас.
Он быстро вышел на улицу и пошел в мастерскую, думая только о том, чтобы не расплескать теперешнее свое настроение и поскорее сесть писать.
Весь день он был как в лихорадке. Не ел, не пил, только менял белила, курил и работал. Было холодно, коченела рука, но не хотелось отрываться, топить печь. Он будто заболел — разбеспокоился, разволновался. Словно сделать эту работу — и все сразу устроится, образуется, все станет хорошо.
Когда были положены последние мазки и Кленов, отвернувшись, сел в стороне покурить, он подумал: наверное, если поработать, из этого наброска можно что-нибудь сделать. Повесить бы его в хорошем зале.
Кленов долго сидел в мастерской, потом вспомнил о жене, о госте, о своем дне рождения и заторопился домой. Счастливый и опустошенный, он шел по бело-голубым улицам — не шел, а просто пританцовывал, даже попытался что-то спеть…
Чертовски хорошо было ему в этот день.
— Ну вот… Вот и лето прошло.
За окнами на воду медленно падал снег. Белые хлопья садились на стекла, таяли, бесшумно стекали вниз. Теплоход шел по серому молчаливому озеру. Время от времени ударяла волна, на палубе начинали возиться мокрые, замерзшие чайки, а здесь, в каюте, было тепло, как дома. Вздрагивал мотор, где-то наверху, в крошечной рубке, скрипел штурвал, за которым сидел маленький хмурый капитан, и снова устанавливалась тишина.
Теплоход был почти совсем пустой. Внизу в полутьме пустовали пыльные дерматиновые диваны. Пусто было на корме, на палубе — везде, где летом толпится народ. В носовой каюте ехало четыре женщины — молодая с ребенком и три постарше, с узелками и котомками. Все смотрели за окно — на снег, на озеро.
— Прошло лето, — повторила одна из женщин. — Хватит, погрелись.
Пожилые вздохнули и завели разговор про грибы.
— В Ломах нынче белых было — косой коси, — сказала светловолосая женщина в мокром мужском дождевике. — У нас старухи на весь год запаслись. Городских только много ездит, никакого покоя.
— Долго тепло — вот и грибы, — поддержала загорелая, обветренная пассажирка в ватнике, сидевшая возле другого окна. — У нас в лесничестве и сейчас рыжики стоят. Муж у меня лесником в Заплавье, Мосягин Степан…
Помолчали. Снова посмотрели на снег.
— А ты чья будешь, в Ломах-то? — спросила старуха в черном платке, с властным подбородком и тяжелыми морщинистыми руками.
— Да я не из Ломов. Из Веретья. Ивана Трифонова жена.
— То-то я смотрю. Трифоновы-то нам родня. А я из Городца. Никифорова Дарья. Может, слыхала?
Мало-помалу выяснилось, что, поискать, у всех трех на озере найдутся какие-нибудь общие тетки, дядья, племянники или племянницы. Стали перебирать родственников, вспоминать, кто и как живет.
— Значит, Иван теперь плотником, — допытывалась властная старуха. — А ты кем — на ферме, что ли?
— На ферме…
— Небось, новый дом построили?
— Построили.
— Стало быть, богато живете. Ну и ладно. А как Михаил с Татьяной?
Старуха долго расспрашивала веретьевскую доярку, потом распустила платок, повернулась в другую сторону и принялась за жену лесника.
В общем разговоре не участвовала только женщина с ребенком. Она сидела в стороне, прижимала к груди голубое одеяло, перевязанное лентой, и робко, волнуясь, смотрела в его глубину. За все время она ни разу не подняла глаз, не видела и не слышала ничего вокруг. Ее молоденькое девичье лицо светилось теплым, тихим и безмятежным светом.
— Сколько же тебе лет, девочка? — прервав разговор про родню, вдруг спросила старуха.
Молодая мать впервые подняла голосу и улыбнулась:
— Восемнадцать…
— Куда же ты едешь? В такую-то погоду?
— Домой, в Сосницы. Вот только из роддома.
Она слегка зарумянилась и снова стала смотреть в глубину одеяла. Боялась, как бы не разбудить… Но малыш, видимо, крепко спал.
— Мальчик или девочка? — ласково спросила доярка в дождевике.
— Мальчик… — всем существом молодая мать почувствовала тепло своего маленького сына. — Спит.
— А можно посмотреть?
Доярка и жена лесника зашуршали мокрой одеждой, обступили растерявшуюся мать и, затаив дыхание, глядели в глубину одеяла. В их взглядах было что-то вроде зависти.
Одна старуха безмолвно продолжала сидеть в стороне.
Наконец все успокоились, молодая мать опустила глаза и снова засветилась ясным, тихим светом. Тот, на кого она смотрела, был для нее дороже, милей и прекрасней, чем весь остальной мир.
— У меня их шестеро было, сыновей, — строго поджав губы, вдруг сказала старуха. — Да вот всех пережила…
Никто не ответил. Все замерли и притихли. Старуха тоже замолчала.
— Старшему, Василию, тридцать исполнилось, а младшему, Мите, еще и пятнадцати не было. Все звал брата дядей Васей. Я, бывало, скажу: какой он тебе дядя?
Старуха помедлила, положила большие ладони на колени и бесстрастно продолжала:
— В тридцатом году захворал у нас отец. Закашлял, закашлял и растаял, как свечка. Перед смертью говорит мне: «Ну, Дарья, как ты управишься?» «Не знаю, — говорю, — Иван». Осталась одна. Надо косить, а я беременная на шестом месяце. Пойдем с Васей на покос. Кошу, кошу, прибегут ребятишки из дома: «Мама, айда обедать». Сейчас, говорю. Сама думаю: а чем там обедать? Пошлю их, нарвут крапивы, клеверу… — Она сурово посмотрела на женщин. — Всяко жили… Старшие, Василий с Федором, стали в колхозе работать. С осени на всю зиму на лесозаготовки уедут. Ладно. В сороковом году выбрали Василия председателем колхоза. Только выбрали, поехали они ловить рыбу. Лодку у них перевернуло, что ли… Пять мужиков уезжали, и никто не приехал.
Старуха не повела ни одним мускулом, сделала паузу и снова принялась рассказывать ровным, почти безразличным голосом:
— Ребята уж выросли, на ноги встали. Федор лесником в Ленинграде работал. Такой толковый малец. Я ему все, бывало, говорю: учись, Федя. А он смеется. Мне, говорит, мама, надеть сапоги и ходить по лесу — больше ничего не надо. Это, говорит, для меня самая лучшая профессия. Ну что… Михаил тут остался. Девка у него была, собирался жениться. Двое, Степан с Николаем, в армию пошли, в кавалерию. Прислали карточку: стоят в гимнастерках, в галифе, с саблями. Митя и тот стал проситься: отпусти да отпусти. Мол, поеду в Ленинград, устроюсь у Федора. Одна младшая, Нюра, была у меня поменьше… Тут война…
Во время всего рассказа старухи никто не проронил ни слова. Женщины пригорюнились, сидя у окошек. Девушка с ребенком чего-то испугалась и тоже начала прислушиваться.
— Тут война. Все ночи не спишь, думаешь. Как там? Где кто? Может, раненые? Может, еще что? Приходит письмо от Михаила. «Мама, — пишет, — не волнуйся. Был в окружении. Теперь вышли. Все ничего, только ходили по лесам, сильно голодали. Как вы с Нюрой? Как братья?» «Все, — отвечаю, — живы и здоровы. Мы с Нюрой живем хорошо. Береги себя». А мы в это время сами жили, как в окружении. Скотину всю эвакуировали. Спали на печи, в шубах. Тоже собирались уходить. — Она махнула рукой: — Не о том речь. Все маюсь. Все жду писем. Ждала, ждала и дождалась. Приходит письмо от Михаилова товарища. «Так и так, — пишет. — В бою подо Ржевом ваш сын получил несколько тяжелых ранений и умер в госпитале…» Господи, думаю, чего же они мне раньше не написали? Я бы увезла его домой. Ведь мать. Неуж бы не вылечила? Травами и всем… Тут недалеко. Взяла бы где-нибудь подводу.
Женщины, казалось, хотели возразить. Но что-то их остановило. Они промолчали.
— С того дня совсем спать перестала. Лежу ночью и думаю: где мои сыновья? Может лежат в поле израненные, изувеченные? Проклинают мать, что родила их в такую годину…
Старуха посмотрела за окно.
— Потом получаем письмо от Федора. Живой… «Здравствуй, дорогая мама. Долго не сообщал о себе, так как был в партизанском отряде. Теперь вернулся в регулярные части. Напиши о своей судьбе, а также о судьбе других братьев…» Написала, что Миша убит, от Степана с Николаем нет никаких вестей, от Мити из Ленинграда тоже. Ждала, ждала — ничего не ответил. Так за всю войну только два письма и пришло. Ни один не вернулся, не рассказал — как, что…
На палубе глухо, несколько раз ударил колокол. Мы шли между островами, в тумане.
— Что же стало с другими сыновьями? — спросила жена лесника.
— В сорок втором пришли три «похоронки», — сухо ответила старуха. — На Федора. На Степана. На Николая. Про Митю знакомые из Ленинграда написали. Умер с голоду…
На теплоходе стало так тихо, что, казалось, было слышно, как на крышу падает снег.
— Мне надо было умереть, — жестко закончила старуха. — Мне, а не им. Я за каждого бы умерла по десять раз. Зачем я живу? Зачем у меня сердце такое сильное?
За окном в тумане показалась мокрая бревенчатая пристань.
— Никто не выходит? — спросил капитан.
Теплоход медленно развернулся и пошел дальше. Женщины немного помолчали и тоже стали рассказывать про своих детей. Разговор снова стал общим.
Только молодая мать по-прежнему сидела в стороне, прижимала голубое одеяло и, словно стараясь проникнуть в какую-то тайну, все смотрела, смотрела на своего сына.
— Вальдшнепы потянули. Самая тяга, — сказал по телефону Дмитрий Дмитрич Новиков. — Можем сходить и на точок, на тетеревей. К вечеру буду ждать…
Дом егеря в Верхних Котицах стоит на краю деревни, на высоком угоре, с которого видны озеро, лес, белые березовые островки посреди распаханных полей. В теплую погоду, сидя на скамейке у дома, можно услышать пение тетеревов, увидеть пролетающих над крышей уток, журавлей, вальдшнепов.
Вечером накануне открытия весенней охоты мы с Дмитрием Дмитричем пошли посмотреть где что… Тетеревиный ток, припасенный на этот раз егерем, оказался небольшим кочковатым болотцем на берегу озера. С трех сторон его окружал молодой плотный березник, с четвертой прямо к кочкам подступала высокая полая вода. Место было сырое, я, признаться, такие тока не люблю, но егерь уверял, что тут, на Воробинском болоте, обязательно будут тетерева. Мы наломали веток, сделали низенькую круглую шалашку посреди болотца — вроде елового подроста под березой, прошли дальше в лес и сели ждать вальдшнепов. На краю неба потухал закат. Сухая, чистая, правильная поляна у лесной дороги — теперь пустое место, а прежде, видимо, чья-то усадьба или поле — видела какую-то другую, давнюю жизнь и оттого казалась особенно тихой и таинственной.
— Жил тут такой Будай. Давно. Хутор у него был. Темное дело. В общем, боялись мимо него ездить. Вон тут есть один мосточек. Называется Луканин мост. На этом мосту, ночью, Будай, говорят, убил такого Луканю. Безменом по голове. Других тоже останавливал. Так, от стариков, про эту полянку и идет: Будай, на Будае… Тихо…
Мы прислушались и в наступившей тишине где-то за лесом услышали приближающееся хорканье вальдшнепа. «Ису… ису…» — просвистело над верхушками ближайших берез. Через поляну, словно бросаясь грудью через пропасть, медленно протянул вальдшнеп.
Мы посидели на Будае и уже в сумерках пошли домой. На другом берегу, в Рогоже, лаяли собаки, зажигались огни. Там жили два сына Новикова — два молодых парня, которые только недавно женились, получили квартиры и вылетели из родительского гнезда.
— Беда у меня, — вздохнул Дмитрий Дмитрич. — Колю в милицию забрали. Отсиживает пятнадцать суток. Позор…
Дома у егеря ярко горел свет, кипел самовар. Мы сели за стол. Хозяйка молча поставила перед нами ужин, молча продолжала собирать какие-то вещи. Ей явно было не до нас. На ее красивом круглом лице, в больших испуганных глазах застыли боль и тревога.
— Ну что, батька, поедешь завтра к нему? — после долгого молчания, словно продолжая прежний разговор, негромко спросила она.
— Я сказал — не поеду. Хошь сердись, хошь что. Заслужил — получай…
— Да не виноват он! Не виноват! Это все она… — горячо вступилась мать.
— Эх, сынки, сынки, — грустно сказал егерь. — Коля с женой не ладит. У Мити дочка померла. Я, Сонюшка, раньше думал: вырастут ребята — кончатся наши с тобой заботы. А они, заботы, только начинаются. Поезжай, я дома останусь. Может, завтра Митя на охоту приедет…
Мы подвинулись поближе к самовару и занялись своими разговорами. Дмитрий Дмитрич умеет с юмором, в лицах представлять сцены из жизни глухарей, уток, вальдшнепов, увлекается и наконец начинает изображать за столом целый тетеревиный ток.
— Ну вот, утром, еще затемно, токовик прилетает на ток. Выберет сопочку, послушает, нет ли для него какой неприятности. Этак помолчит и начнет: «Гур-гур. Гур-гур…» Посидит на этой сопочке, перейдет на другую: «Гур-гур. Гур-гур…» Пройдет сколько-нибудь времени. Слышно: другой, третий. С шумом так садятся. И все начинают: «Гур-гур. Гур-гур…» Потом откуда ни возьмись тетерка: «Га-га-га-га…» Похоже, как собака лает. Тоже садится на ток. Тут у всех у них сразу получается такой азарт! Расправляют свои хвосты и начинают ходить меж сопок, как павлины. Надо друг с другом драться. А она не обращает ни на кого внимания, вроде как кормится…
Как всегда, в этот вечер накануне охоты строятся прекрасные планы, собираются богатые трофеи, и, насытившись охотой, мы говорим обо всем на свете. В конце концов, без этого не обойтись, будет в нашем разговоре и один рассказ о войне…
— Помоги мне найти моего друга. Лешу Позднякова, — говорит Дмитрий Дмитрич. — Я хочу с ним встретиться, выпить в День Победы.
Егерь закуривает, волнуется и швыряет в угол обожженную спичку.
— В сорок первом, летом, нас пошло отсюда не счесть! Вернулось из тех ребят несколько человек. Так и не знаю, жив Леша или нет. Он меня от смерти спас…
Было это под Москвой. Есть там такая деревня Чернево в Волоколамском районе. У этой деревни нас оставалось двадцать человек из всего батальона. Спали на снегу, у костров, при тридцатиградусных январских морозах. Я теперь смотрю иногда в кино: какие все чистенькие… А мы были все в дыму, в саже, в обожженных шинелях, шапках, онучах.
Однажды перед утром мы пошли в наступление. Кто полз по снегу. Кто шел во весь рост. Сыпались мины. Со всех сторон били пулеметы. Видно было только, что наступление идет широким фронтом. А впереди такая маленькая деревенька, вроде нашей. Уже недалеко.
И тут — секунда. Будто меня чем-то ударили по ноге. Сел. Не слышу еще ни боли, ничего, чувствую только, что в сапоге стало горячо. Встаю. Смотрю: наших осталось уже человек двенадцать. Куда я буду отставать? Впереди навстречу бегут немцы. Я беру винтовку, думаю: ну, кого-нибудь все-таки я еще убью. Прицеливаюсь, вижу, как над мушкой прыгает чье-то лицо. Что со мной случилось в эту минуту? Смотрю, на снегу лежит моя винтовка, ложе переломлено. Кто-то толкает в спину. В глазах стало желто. Ну, вот и все. Смерть. И сразу тут почему-то подумал, что вот я еще ничего не видел, ни с одной девушкой еще не гулял, ни одного письма никому не написал. Вспомнил мать, как она меня провожала, шла через Рудинский мост, несла в руках тапочки. Хватил воздуха, чувствую: нет, еще живу. Сделал шаг, а меня шатает как пьяного. Смотрю: впереди деревня горит, все тридцать домов. Это у немцев был обычай. Как отступать — бидон с керосином и сжигать все дома. Наши идут, кричат «ура». Все в порядке. Я повернулся и пошел назад. Иду, а сил совсем нет. Вижу, сидит солдат на снегу, возле него санитар, лицо перевязывает. Обернулся этот санитар ко мне: «Митя!» Я говорю: «Леша!» — «Что у тебя?» — «Да вот…»
Посмотрел он на меня, достал нож, вроде сапожного, давай резать рукав. Режет, режет, а оттуда на снег только кости сыплются.
«Эх, Митя, все — нет у тебя руки…»
Достал бинт, перевязал.
«Что у тебя еще?»
«Леша, у меня полный сапог крови. Снимать не буду, а то не встану…»
Взял он меня, повел на дорогу. Стоим. Рука у меня болтается. Нога болтается. Мороз. По дороге идут повозки с такими же ранеными, никто не берет — везде полно. Ну, силой посадил он меня на повозку, повез в госпиталь. Госпитали под Москвой в то время все переполнены. Везде забито, везде раненые, кровь, стон. Приезжаем в первый госпиталь. Некуда. Надо дальше, за восемнадцать километров. А у меня кровь все течет, течет. Я все вяну, вяну. Приезжаем в другой. Просят: поезжайте еще, тут недалеко, шесть километров. Приехали. Там такая изба. Пол, потолок, стены — все затянуто белыми простынями. Раненые стонут. Ну, думаю, я буду стонать, что от этого изменится? Сел я в угол, и ничего мне не хочется. Или уснуть, или умереть. Мы до этого несколько месяцев ни одной ночи толком не спали. Сижу. Мне уже все равно, что со мной будет. Вдруг без очереди подходит ко мне какая-то медсестра: «Что у вас?»
Не знаю, почему она на меня обратила внимание. Я весь грязный, в крови, в обожженной шинели с оборванным рукавом. У меня была перебита артерия, я уже истекал кровью. Принесла она жгут, перетянули они с Лешей остаток моей руки…
Дмитрий Дмитрич поник головой, помолчал, встряхнулся.
— Думал, убило, а вот тридцать с лишним лет с тех пор прожил. Может, и еще поживу. Двух сыновей вырастил. Ничего. Хочу только найти своего друга, Лешу Позднякова, посидеть с ним, поговорить…
Ночью неожиданно поднялся ветер и пошел мелкий холодный дождь. Без особой надежды я отправился на ток, залег в своем мокром, неуютном укрытии и стал ждать. Погода мало располагала к птичьим любовным играм. Лишь на рассвете из леса все-таки прилетели два тетерева. Они молча, раскачиваясь, посидели на дальних березах, побормотали, поворчали на дождь и холод и, не слетая на землю, улетели обратно. Я, поеживаясь и прибавляя шагу, чтобы согреться, пошел домой. Можно было со спокойной совестью ложиться спать и досматривать сны.
Хозяйка только что истопила в избе и собиралась к сыну. Егерь походил по дому и тоже ушел по каким-то делам. Я остался один и, досадуя на погоду, полез на печь — согреться, подремать, подождать, что будет дальше.
Сквозь телогрейку озябшие бока приятно жгли горячие кирпичи. Вокруг висела пестренькая ситцевая занавеска. На запечке, на небольшом уступчике, лежала пухлая синеватая тетрадь.
От нечего делать я взял ее и прочел заголовок: «Дневник егеря». Любопытно. Я открыл первую страницу и стал читать: «Совхозовское приписное охотничье-рыболовное хозяйство. Егерь Д. Д. Новиков. Площадь егерского участка 16 тысяч гектаров». Далее аккуратным почерком в тетради были записаны пятьдесят с лишним охотников хозяйства, местные звери и птицы, урочища с солонцами для лося и зайца, фенологические наблюдения.
На отдельной бумажке оказался подклеен отчет за прошлый год:
«Устроено тридцать солонцов, два галечника и пятнадцать порхалищ[19] для глухаря и тетерева, десять гнездилищ для уток, шестнадцать подкормочных площадок для зайцев. Заготовлено пять центнеров сена. Подрублено 180 осин. Уничтожено 230 ворон и сорок, 22 ястреба и луня. Отстреляно восемь лосей и четыре кабана. Проводился учет диких животных. Окольцовано восемь диких уток…»
Наконец, после всего этого, шел сам дневник. Я наугад стал читать некоторые места.
«1 января. Новый год. Были с женой в Рогоже у сыновей. Пришли вечером. Накануне вешил дорогу на Кусковку. Лед через озеро плохой.
3 января. Пятница. Сыро. Мокрый снег. На разведке за кабанами. Ходят секачи и стадо мелких.
7 января. Вторник. В Кулатове за кабанами. Взял от дороги на избушку и шел к моху. Собака одного подняла, сразу же и бросила. Не идет на кабана, нет злобности, вязкости, труслива.
16 января. Четверг. Вчера закончилась охота по зайцу. Теперь оставшихся надо беречь и подкармливать. За Лужей осталось два зайца. Срубил для них семь осин.
23 января. Четверг. В Смольнике на разведке за кабанами. Пересек и распутывал лыжню браконьера Зверева. Стадо кабанов он поднял, не доходя до грязи на дороге к белому дому. Был слышен лай его собаки и один выстрел. Не унимается…
25 января. Суббота. За белкой по своему маршруту. На Дьяконовой ниве убил одну сосновку, а больше собака даже не тявкнула. Эта белка, видимо, последняя в нынешнем сезоне. На борной дороге поднял двух лосей.
29 января. Среда. Вечером хоронили Хавронью, был на поминках. Видел Зверева, который грозил мне за отобранного кабана.
9 февраля. Воскресенье. Рубил осины на Воробинском болоте. Видел девять штук тетеревей. Улетают на ту сторону озера. Есть заячьи наброды.
13 февраля. Четверг. Был в городе. Сдал пушнину — семьдесят три белки и одного хоря.
20 февраля. Четверг. Рубил осины под Кулатовом. Много зайцев. Секачи ходят на картофельное поле.
5 марта. Среда. Совсем все размякло. Дорога испортилась. Потянуло на весну.
25 марта. Вторник. Рано утром в Полосах видел на току тетеревей, уже начали играть.
28 марта. Пятница. На проверке тока на нижнекотицких полях. Токуют шесть штук по всему полю. В лесу много снега и воды. Озеро нынче должно выйти из берегов. Удил в Вялице, поймал восемьдесят штук.
2 апреля. Среда. На току в Смольнике. Немного запоздал. Двух глухарей спугнул с земли. Ходить в лесу еще худо, снег большими плешинами и везде вода — не вылезти.
3 апреля. Четверг. На току под Буковицами. Грязи в колено. На Соснове играют тетерева. С обеда делал учетные карточки на тока.
4 апреля. Пятница. В городе с данными учета. С обеда дождь и первый гром. Дома у меня ветром завалило забор.
5 апреля. Суббота. Прилет чаек, цапель, гоголей, журавлей и вальдшнепов. Первая тяга вальдшнепа в Смольнике.
7 апреля. Понедельник. Начало нереста щуки. Видел двух щук на Воротовской.
10 апреля. Четверг. Солнечно. Сильный восточный ветер. Щука кишит кишмя. У берега браконьеры, но, как только покажешься, сразу уходят в лес.
14 апреля. Понедельник. Холодно. Временами снег, как в конце октября. Тетерева не токовали, вода залила все пожни[20] и токовища. Вечером в Смольнике на тяге вальдшнепов. Видел четырех штук.
15 апреля. Вторник. Пошел снег. Тетерева не токовали. На Воробинском болоте даже ни один не прилетал. Вечером на Будае видел двух вальдшнепов…»
От чтения, от бессонной ночи, на горячей печи быстро задремалось. Я не заметил, как уснул. Когда проснулся и вышел из избы, было уже около обеда. Ветер стих, выглянуло солнце, и снова неожиданно потеплело. Дмитрий Дмитрич сидел во дворе на лавочке и посматривал на деревенскую улицу.
— Сижу, вспоминаю… — кивнул он. — Тут вот, рядом, мой друг Веня жил. Мы с ним в молодости вместе ходили. Охотились вместе и все… После войны только и еды, бывало, что ружьем добудешь. Что подстрелишь, то и ешь — галку так галку, ворону так ворону. Тогда здесь народу побольше было, молодежи… Вот каждая деревня устраивает у себя вечер. Приглашают соседей со всей округи. Танцуют. Нам тоже надо. «Веня, будем делать вечер?» — «Обязательно».
Режем бумагу, пишем записки такого примерно содержания: «Записка. Деревня Буковичи. Буковицкая молодежь! Котицкая молодежь приглашает вас на танцевальный вечер. Вечер будет такого-то числа, во столько-то часов. Ваша явка обязательна. Котицкая молодежь».
После этого разбираем перегородку в чьем-нибудь доме. Получается такое большое зало. Готовим угощение. Нанимаем гармониста. Вечер. Народу — в избу не взойдешь. По лавкам старики. Молодежь танцует. Чудесно…
Дмитрий Дмитрич переводит дыхание, одной рукой достает и прикуривает сигарету, прищуривается.
— У меня вот теперь затея — сад. Лет пятнадцать, как потянуло на это дело. Принес я как-то несколько яблонь, думаю: яблоки не яблоки, хоть бы зелень была. Прошел год, я глазам не верю — у нас все деревья живые. Мы с ребятами радуемся. Осенью приезжает ко мне Веня:
«Э, да ты благородным делом занялся. Давай-ка их спилим».
Как так, думаю, спилим! Я над каждым листочком дышу, а он мне — спилим… Ну, приезжает он в другой раз, привозит черенки, берет ножовку, давай пилить. Пилит и пилит.
«Веня, смотри какая крона. Может, не надо?»
«Давай…»
Спилил он мне все яблони, приделал к ним черенки, уехал. На другой год, что за чудо, растут наши яблони. Вверх пошли. Смотрим — цветут. Мы забегали, радуемся. Первые яблоки. Два. Три. Шутка… Ну, думаю, надо учиться. Книжки стал читать. Засадил яблонями весь огород. Научился сам прививать. В общем, занялся как следует. И тут смотрю: брат ты мой… Земля-то не та… Покойницкая земля. Песок. А яблоне тяжелая земля нужна, с водой. Стали носить торф. Я ребятишкам говорю: «На эту яблоню давайте принесем восемь ведер. А эта принесла нам четыре яблока — сюда давайте двенадцать». Понимаешь ли нет, какая радость. Весной выйдешь, все цветет…
После обеда мы с егерем пошли пройтись по лесу. Легким шагом, молодо Дмитрий Дмитрич повел меня по незаметной тропинке. Эту тропинку, видимо, хорошо знали звери. Тут и там возле нее лежали белые обглоданные осины. Несколько раз под деревьями мелькали будто случайно вывороченные из земли песок и галька — сделанные егерем порхалища. На каждом шагу попадались лосиные и заячьи орешки.
В одном месте лосиных следов было особенно много. Мы сошли с тропинки и увидели меж деревьев белый, выше человеческого роста пенек. Он был гладко, до блеска вылизан лосями, а внизу, с одной стороны, подгрызен зайцами.
— Можно полизать, если не гребуешь…
Мы приложились к пеньку языками — он был соленый, с чуть заметным горьковатым привкусом осины. Солонец.
Солонцы для лосей обычно делают выдолбленным из дерева корытцем. Пенек, или столб, много лучше, потому что просаливается насквозь. Новиков уже где-то узнал про такие солонцы, не поленился, устроил у себя. То-то тут столько лосей…
Мы вышли к озеру и пошли берегом. В залитой траве меж кочек, рябя воду, ходила сонная, разомлевшая щука. Впереди, на сотни метров по берегу, лежал ровный, вычищенный от мелколесья луг. Мы пошли по этому лугу.
— Культурное пастбище. Коля делал. Память по себе оставил, — пробормотал егерь. — Эх, Колька…
Он оборвал себя и замолчал, пока мы снова не вошли в лес.
— Бывает у тебя так, что жалко стрелять? У меня вот бывает.
Он тронул стоявшую у тропинки сосну с отщепнутым краем и показал застрявшую в ней пулю.
— Вот тут мне пришлось добивать одного раненого лося. Лосята — те плачут совсем как маленькие ребята. А лоси молчат. Этот тоже. Только все смотрел мне в глаза и молчал.
Мы снова пошли по тропинке — егерь впереди, я за ним.
— Ты что больше любишь — весну или осень? — неожиданно спросил он. — Я почему-то осень. Иду по лесу, смотрю и всегда вспоминаю: «Приближалась довольно скучная пора; стоял ноябрь уж у двора». Как сказано-то. А? Как сказано…
Вечером к егерю приехал сын Митя с двумя такими же молодыми ребятами-трактористами. Вернулась из города хозяйка — Колю скоро должны были отпустить домой. Она повеселела и тоже собралась с нами на охоту. Стало совсем тепло. За лесом садилось солнце. Мы вшестером пошли на тягу вальдшнепов.
Щенков было пятеро. Они толпились вокруг миски с овсянкой, тыкались мордой в теплые бока, расталкивая друг друга, лезли к каше.
— Ну, вот мои собачки, — сказал хозяин.
Мы стояли на поляне под соснами, на даче известного московского охотника, и смотрели на возню щенков. Рядом, поглядывая на нас, ходила их мать, черно-пегая Чара. Она, конечно, догадывалась, о чем идет речь, и, словно защищая свою семью, беспокойно кружила возле миски.
С первого взгляда мне понравился один кобелек. Он быстрей всех управился с овсянкой, облизал морду и, предоставив другим толкаться возле пустой посуды, бесстрашно пустился по двору на поиски неизведанных земель. Когда щенок подошел к нам, вопрос о нем был уже решен. Я поднял его от земли и, мимоходом приоткрыв зубы, посмотрел прикус — чтоб не было бульдожины или подуздоватости.
— Ну как? — усмехнулся хозяин. — Все в порядке? А вы знаете, что это за собака?
Он сходил в дом и принес родословную. В ней был весь цвет наших пойнтеров — от Камбиза Ясюнинского до Мезона Гусева.
— Подождите, это не все, — насладившись впечатлением, произведенным родословной, добавил он. — Помните, у Пришвина была собака, Кента? У него про нее еще в собрании сочинений написано. Тоже наша родственница…
Щенок, в отличие от хозяина, видимо, пока не сознавал, что имеет такую знаменитую родню. Он был смешной и глупый. Большие уши висели у него по щекам и доставали до самой земли. Черная кожанка носа с любопытством шевелилась и втягивала доносившиеся отовсюду запахи. Упругий хвост (у пойнтеров он называется прут) то вопросительно замирал в воздухе, то начинал легкомысленно болтаться из стороны в сторону.
Я взял теплый живой комочек и, несмотря на протесты Чары, сунул его в пустой рюкзак. В рюкзаке было темно, мягко, от старого брезента пахло всякой всячиной — рыбой, утками, порохом. Щенок повозился, устроился поудобней и скоро уснул. Мы сели в поезд и поехали. Так в нашем доме появился маленький щенок.
Каждый, кто заводит себе собаку, по-видимому, удовлетворяет какую-то потребность своей души. Одни хотят, чтобы собака была сердитой и сторожила дом. Другие — чтобы она ходила в лес и добывала дичь. Третьи держат собаку для того, чтобы носить ее на руках, холить, чистить, целовать. Четвертые — чтобы водить на выставки, получать медали…
Мы не хотели ничего такого. Пойнтер — это легавый охотничий пес, но вряд ли хоть один владелец легавой рассчитывает завалить свою семью дичью. Специальность этой породы — болотные птички размером чуть более воробья. Тургеневская охота. Пожалуй, самая красивая из всех существующих охот. Впрочем, когда берешь собаку в квартиру, важнее всего, чтобы у нее был хороший характер. Мы взяли пойнтера, потому что это умный, добрый и веселый пес.
Привезя щенка и вынув его из рюкзака, я объявил конкурс на кличку для нового жителя нашего дома. В конкурсе было одно затруднительное условие: по традиции, пойнтеров называют в основном по-английски. Дань тому, что эта порода в свое время была выведена в Англии. Мы открыли «Охотничье собаководство» и стали перебирать клички знаменитых пойнтеров: Камбиз (это, впрочем, не английское имя, был такой царь в Древней Персии), Блекфильд, Хендсом-Блэк, и даже какой-то Неро-де-Грюпон, по-видимому француз.
— Знаешь что? Давай назовем его Алтай, — неожиданно сказала Ирина. — Алтай. Будет чувствоваться, что он такой шелковистый, белый с черным, со смешной мордой и длинными ушами.
— Алтай! — позвал я.
Щенок склонил голову набок и посмотрел кверху. Он был согласен на любую кличку.
Позднее мы встречали пойнтеров с самыми разными кличками: Денди, Пупсик, Ковбой. Видимо, традиция традицией, но главное, чтобы имя выражало собаку.
Алтай стал жить у нас в квартире и постепенно привыкать к самостоятельности. Он обошел комнаты, кухню, коридор, понюхал все углы и выбрал себе место в закутке за диваном. Мы положили там коврик, погладили щенка — в общем, дали понять, что всегда рады его обществу.
Все дети (и у людей и у зверей) очень забавны. Их хочется носить на руках, баловать, поощрять на шалости. Надо только не просмотреть день, когда они сделают попытку сесть вам на шею. В этот день придется вздохнуть и пустить в ход так называемые педагогические приемы.
То, что Алтай поселился в большой комнате, было, конечно, баловством. Но щенок был такой смешной, что отказать ему в этой мелочи нам показалось невозможным. Мы, улыбаясь, смотрели, как он расцарапывал пол, грыз мебель и с нетерпением ждали того дня, когда он сам, без нашей помощи заберется на кресло. Забравшись, Алтай понял, что кресло гораздо мягче пола, и переселился сюда. Мы не возражали и против этого. Прошло некоторое время, и подросшему пойнтеру кресло, по-видимому, стало казаться слишком тесным. Он подумал и переселился еще раз — на диван.
Тут я сделал попытку напомнить ему про его первоначальные позиции. Сначала у нас просто состоялась небольшая беседа.
— Алтай, — спросил я. — А где твое место?
Он прекрасно понял, о чем речь, но сделал вид, что ничего не слышит и рассматривает пушинку на диване.
— На место, — строже повторил я.
Он посмотрел на меня, повел носом и отвернулся. Его взгляд должен был означать примерно следующее: ни за какие коврижки.
— Посмотрим, — сказал я и, показав кусок сахару, положил в его угол.
Алтай полежал, поколебался, но все-таки спрыгнул на пол и принялся хрустеть сахаром. Съев сахар, он потянулся, сладко зевнул и как ни в чем не бывало снова забрался на диван.
Ночью, когда Алтая пришлось все же выселить обратно в его угол, он показал нам, как его жестоко обидели: громко вздыхал, тряс шерстью, ходил вокруг дивана и не давал спать никому в квартире.
Обдумав дело со всех сторон, мы решили переселить Алтая на кухню. Там стояли его тарелки, пахло супом и мясом и ему часто что-нибудь перепадало. Я перенес его коврик и положил в угол к батарее. Надо сказать, что в ту зиму мы сидели дома в полушубках, а Алтай со своей шелковой шкурой очень любил тепло. Он прижался к батарее, закряхтел от удовольствия, но про диван все-таки не забыл. Стоило отвернуться, он тихонько открывал дверь, пробирался мимо нас и оказывался на любимом месте.
Оставалось последнее средство. Мы купили коровью ногу, сварили ее и весь этот огромный мосол отдали Алтаю. Он был счастлив. Он улыбался, сиял глазами и бил хвостом о стены. Его мечтой, наверное, было взять эту кость и лечь с ней на диване. Но кость, как и задумано, была слишком тяжелой. Она лежала у него в углу, и волей-неволей ее приходилось сторожить.
Мы не учли две детали. С одной стороны, Алтай рос. С другой — кость с каждым днем понемногу становилась все меньше. Однажды я услышал раздававшееся где-то рядом звонкое причмокиванье. Заглянул и увидел такую картину: Алтай лежал посреди дивана и грыз большую грязную кость. Разумеется, он был наверху блаженства.
Пришлось взять кожаный поводок и привязать кость к батарее. От кости, как известно, уйти трудно. Алтай начал привыкать к месту на кухне. Но иногда, вспомнив старое, он все-таки любит полежать и повздыхать на диване.
Рядом с нашим домом есть большое сухое болото. Рано утром, чуть поднимется солнце, мы с Алтаем идем сюда — счастливые и свободные, как и полагается всем охотникам. Это лучшие минуты во всей нашей жизни. На болоте тепло, блестит роса, пестреют цветы, поют птицы. В тихом воздухе неподвижно стоят сотни запахов: каждого воробья, каждой ласточки, каждого одуванчика, каждой былинки. К сожалению, этот мир запахов недоступен человеку. Я признаю свое бессилие и смотрю на Алтая.
Он стоит, вытянув нос, и некоторое время как бы изучает все болото. При этом он, конечно, переполнен восторгом, волнуется и начинает дрожать от нетерпения.
— Вперед… — негромко говорю я.
Он срывается с места и мчится куда-то в дальний конец болота. Прыжками, почти не касаясь земли, не замечая ни осоки, ни кустов, ни кочек. Мелькает пестрая спина, развеваются уши — теперь только успевай смотреть, как пес летает в траве. Я иду по тропинке, рву цветы и даю Алтаю полную свободу — после сидения в квартире ему надо выбегаться.
На болоте живет множество воробьев и ласточек. Они мирно ковыряются в земле, выуживают червей, ловят мошек. Все это продолжается до тех пор, пока не появляется Алтай. Не теряя времени, он сразу принимается за охоту. С дальнего конца болота до него, видимо, доносит воробьиный дух. Он бросается туда и поднимает целую стаю. Но вот беда — воробьи летят врассыпную и рассаживаются по кустам ольхи. Он долго стоит, смотрит вверх, крутит мордой и не знает, что делать. Может, полаять? Алтай оглядывается и смотрит на меня — не дам ли я какого-нибудь совета…
Но тут до него доносит другой запах. Он бросает воробьев и крадется к большой кочке. Оттуда поднимается ласточка. Она летит низко, часто садится и, кажется, если приналечь, можно вот-вот схватить ее за хвост. Алтай долго летает за ласточкой, выписывает замысловатые круги и восьмерки и наконец, высунув язык, останавливается посреди болота.
«Нет, это не охота, — наверное, думает он. — Все от меня разбегаются. Пожалуй, с хозяином интереснее…»
Тут я беру свисток и издаю длинный пронзительный свист. Алтай со всех ног бросается ко мне. В левом кармане брюк у меня всегда с собой маленькие, вроде сухариков, кусочки сушеного мяса. Он хорошо знает об этом и сразу посматривает на карман. Но мясо надо заработать.
— Сидеть…
Он садится, как примерный ученик на уроке, и преданно смотрит мне в глаза.
— Даун…
Он так же послушно ложится и вытягивает лапы. Я даю ему мясной сухарик, поглаживаю по спине. Вот теперь, когда собака успокоится, мы начинаем занятия.
Задача пойнтера — найти сидящую на болоте дичь и сделать по ней стойку, то есть замереть на одном месте, как бы на половине шага, с поднятой лапой. Для этого, собственно, не требуется никаких занятий: чутье, охотничий азарт и стойка — врожденные качества каждой легавой. Все, что требуется от охотника, — научить собаку ходить челноком, поперек своего пути, и не срывать стойку. Кажется, немного. Но попробуйте добиться от своего легаша такой работы…
Дело в том, что легавые собаки очень горячи. Научить Алтая ходить челноком было, в общем, не так уж трудно. Но что касается послушания на болоте… Тут нам обоим приходилось попотеть.
Вот, отпущенный на свободу, он опять крадется к заросшей кочке, за которой наверняка притаилась какая-нибудь птичка.
— Алтай, даун…
По этой команде и даже просто по поднятию руки он должен лечь и не трогаться с места. Когда дичь поднимется в воздух, в дело пойдет ружье. Но Алтаю не терпится, он надеется, что и сам поймает птичку. Это неисправимый оптимист — сотни предыдущих неудач его ничуть не смущают. Мало ли, что раньше не удавалось. А вот сейчас… Он не обращает внимания на мой «даун» и в отчаянном азарте опять летит за ласточкой.
Плохо было то, что, не послушавшись один раз, он уже не слушался второй, третий, вообще переставал подходить и с самым хулиганским видом носился по всему болоту. В такие минуты я начинал крепко сомневаться во всей его родне и в том, научится ли он вообще когда-нибудь делать стойку.
Но вот однажды, набегавшись за ласточками, Алтай постоял на одном месте, поводил носом, медленно, вытянув шею и словно задумываясь перед каждым шагом, пошел к соседней кочке. Шаг, второй, третий. На четвертом он вдруг остановился, понюхал воздух и замер с поднятой лапой. Когда я подошел, из-под кочки вылетел и стремительно опустился в стороне пестрый длинноклювый кулик. Я заглянул под кочку. Оказывается, на нашем болоте устроил себе гнездо настоящий бекас.
С этого времени Алтай научился делать стойку. А болото с поселившимся здесь бекасом стало для нас еще интереснее.
С людьми бывает так. Можно всю жизнь проучиться, узнать массу никчемных вещей, но не знать именно того, что нужно на каждом шагу. Это называется: образование в ущерб воспитанию. В отношении собаки предпочтительнее обратное сочетание этих качеств — можно пожертвовать ее образованием, но воспитание у нее должно быть безукоризненным.
Первое качество охотничьей собаки — вежливость. Эта вежливость, понятно, состоит немного не в том, в чем у нас. Собачья вежливость по отношению к хозяину — это безусловное послушание. Допустим, вы выходите из дому. У вас в голове на этот случай готов маленький проект. Но у собаки тоже есть свой проект. И конечно, далеко не всегда они совпадают. Скажем, вы торопитесь на поезд, а вашему псу хочется постоять или побегать с другими собаками. Невежливый пес в таких случаях заставляет хозяина покричать и понервничать. Вежливый же поступается своими интересами и с достоинством идет рядом с вами. Для этого вполне достаточно спокойно, вполголоса сказать ему несколько слов.
На охоте, на болотах, одно наслаждение смотреть на собаку, которая вот так, с полуслова, слушается своего хозяина.
Вежливость, как видите, замечательная вещь, но для достижения ее надо поработать. Каждый день, утром и вечером, в нашей квартире начинаются уроки. Мы садимся в кресла в разных углах; посреди комнаты, как ученик у доски, усаживается Алтай, и происходит традиционная церемония.
— Сидеть, — говорю я, мельком смотрю на часы, и, не обращая внимания на ждущего ученика, мы заводим какой-нибудь разговор. Проходит минута, две, три…
— Ко мне… — говорю я.
Алтай, сорвавшись с места, в одно мгновение оказывается рядом, размахивает хвостом, улыбается, ждет награды. Я протягиваю Алтаю сухарь, но он садится и, понюхав лакомство, презрительно отворачивается в сторону. Дело в том, что я держу сухарь в правой руке, а по-настоящему воспитанной собаке полагается брать еду только из левой. Я перекладываю сухарь в другую, руку, и Алтай, получив свое, начинает хрустеть, жмурить глаза, по очереди окидывать нас взглядами — в общем, всячески показывать, что он доволен.
Ну а теперь снова на середину комнаты.
— Даун…
В течение урока Алтаю предстоит много всякой всячины — сидеть и держать в зубах палку-поноску, лежать рядом с воображаемой дичью, приносить нам с Ириной разные вещи. По части скорости, сообразительности, по части того, чтобы что-то разнюхать, найти, принести, ему нет равных. Он недолюбливает только то, что связано с бездеятельностью и терпением.
Вот, например, это. Мы даем Алтаю небольшую палку (предположительно, будущую птицу), и он, ничего не делая, должен просто спокойно посидеть с нею некоторое время. Но что значит «ничего не делая», когда палку тут же хочется подбросить вверх, уронить на пол, покатать лапами… Алтай, по-видимому, думает о том, как бы не сорваться на такое хулиганство, и эта внутренняя борьба хорошо видна на его физиономии. Он даже устает от напряжения, перекладывает палку куда-то набок и, словно плакатный миллионер, закрыв глаза, начинает дремать над своей сигарой.
С вежливостью связано одно хорошо знакомое охотничьим собакам слово. Это слово — «тубо», то есть нельзя. Все собаки, я думаю, не очень любят эту команду, так как она мешает им в самых задушевных занятиях: искать кости на улице, гоняться за курицами, нюхаться с дворнягами. Но именно поэтому тубо, как никакая другая команда, должна выполняться собакой безоговорочно, без всяких споров и пререканий.
Нам хотелось, чтобы Алтай никогда ничего не подбирал на улице. Поэтому дома, в виде учебы, мы делали так: раскладывали по всем углам сахар, кусочки мяса, говорили тубо и начинали заниматься своими делами. Алтай прекрасно понял все и, как ни кружил вокруг лакомства, ничего не брал без разрешения. Его хорошие манеры дошли до того, что, если Ирина звала его на кухню и ставила перед ним чашку с едой, он бежал ко мне, тянул за собой, десять раз бегал туда и обратно, пока я тоже не приходил и не предлагал ему есть.
Мы радовались своим успехам и тайно мечтали продемонстрировать их на улице, но тут вмешалась в дело и все испортила вобла. Надо сказать, что Алтай, как истый гурман, оказался большим любителем рыбы. Он предпочитал рыбу мясу, сахару, сухарям — словом, всему на свете. Он любил рыбные пироги, рыбу в ухе и рыбу на сковороде, рыбу во всех видах. Но больше всего он любил воблу.
В Осташкове, в городе рыбаков, вобла не бог весть какая редкость. Мы дома наелись ее так, что уже не могли смотреть. Вобла тут что-то вроде семечек — с ней сидят мужчины на берегу, мальчишки в кино, старухи на завалинках. При таком распространении воблы не мудрено, что кругом, на каждом шагу, валяются ее кости. Когда идешь один, ничего этого как-то не замечаешь. Но вот с тобой собака…
Каждый собачник скажет, что вся земля — даже в городах, даже заасфальтированная — сплошь усеяна костями. Ну, если не сплошь, то на каждой сотне, на каждом десятке метров обязательно отыщется кость. У собак редкий талант выкапывать кости с любых археологических глубин, в самых неожиданных местах. С этой стороны мы изучили весь город наизусть, знали, где и какой лежит мосол, но бороться с воблой, которая валялась на каждой полянке, мы были бессильны.
Мы просто не успевали ничего сказать, как Алтай подхватывал рыбий хвост, мгновение смаковал его и, не разжевывая, отправлял внутрь. Когда мы выговаривали наконец свое тубо, он уже поднимал морду, тряс головой и честно смотрел на нас ясными глазами, полными преданности и послушания.
Умный пес, видимо, понял, что к этой жизни приходится как-то приноравливаться: вежливость вежливостью, но воблу тоже надо иногда найти и съесть.
Летом мы втроем ездим на лодке по озеру. Алтай в таких случаях садится впереди, смотрит по сторонам и ждет каких-нибудь приключений. Пока не приходит сезон охоты, мы вынужденно беремся за всякие другие занятия — ловим рыбу, путешествуем, ездим за грибами и ягодами.
К рыбалке Алтай, как настоящий охотник, относится равнодушно. Положив морду на лапы, он лежит на теплой, нагретой солнцем решетке в носу лодки, смотрит, как мы с Ириной забрасываем удочки, и сквозь дремоту ждет, что из этого выйдет. Бывает, что он даже засыпает. Но вот начинается клев, мы оживляемся, ходим по лодке, передаем друг другу банку с червями, через борт на днище летит серебристая рыбешка… Алтай открывает глаза, зевает, встает, идет нюхать рыбу и без всякого энтузиазма возвращается на место. Живая рыба его не интересует.
Другое дело — ягоды. Однажды мы жили в палатке на Собенских озерах. Там, вокруг озер, стоят прекрасные сосновые боры, в которых по мягким, прохладным моховым низинам растет множество черники. Придя на черничник, мы в полчаса набрали большой котелок, наелись сами, досиня измазали руки и губы, но больше всех перемазался в чернике, конечно, Алтай.
Сперва он ходил, глядя, как мы собираем ягоды, нюхал их, но попробовать не решался. Тогда Ирина подозвала пса и дала ему целую пригоршню черники. Алтай попробовал, вошел во вкус и, улегшись, держа лапами черничник, принялся сам с деловым видом искать, рвать и есть ягоды.
Потом, когда мы стали ездить в Дубок за малиной, он научился есть и малину. Но больше всего, пожалуй, он отличился на бруснике.
Как-то, чтобы дать Алтаю набегаться, мы стали ходить с ним на аэродром. Аэродром — большая поляна на краю города. Два раза в день, около обеда, здесь садится самолет, а в остальное время это прекрасное место для гуляний.
Неожиданно во время своих прогулок мы обнаружили на аэродроме бруснику. Первым обнаружил ее, конечно, Алтай. Он все время бегал в конец поля, рыскал меж кочек и что-то жевал. Брусника была еще недозрелой, кисловатой, но Алтай был доволен и этим. Позже, к осени, когда к нам приехали бабушки, они набрали здесь несколько корзин ягод, и всю зиму мы ели дома моченую бруснику с аэродрома.
Люди, которые никогда не держали пойнтера, фокстерьера или хотя бы дворнягу, не подозревают того, что мир, в сущности, густо населен собаками. Что касается нас, с помощью Алтая мы быстро познакомились с сотнями осташковских собак. Поначалу, как водится, мы решили попробовать не давать ему нюхаться с дворнягами. В принципе это хорошее намерение, но для охотничьей собаки оно трудно выполнимо.
Начать с того, что в Осташкове Алтай вообще был единственным пойнтером. Когда мы выходили на прогулку и он, блестя шкурой, словно породистый конь, высоко поднимал голову и нетерпеливо переступал на месте, вокруг него на почтительном расстоянии неизменно начинала собираться толпа собак. Тут были и настоящие охотничьи псы, но больше всего в этой толпе было, конечно, дворняг.
Недалеко от нас, около магазина, у собак было что-то вроде клуба. Кто только не приходил к этому магазину вместе со своими хозяевами! Приходила старая рыжая дворняга, ступая след в след за сгорбившимся, древним, как мир, стариком с хозяйственной сумкой. Приходила кокетливая, с волочащимися по земле ушами спаниель. Приходили лайки и гончие знакомых охотников. Приходили десятки всевозможных Флейт, Налетов, Диков, Тузиков, Жучек…
Разумеется, мы не позволяли Алтаю слоняться в этой толпе, но, проходя мимо, он все-таки успевал завязать с кем-нибудь шапочное знакомство. Ближайшим его другом оказался беспризорный Шарик из нашего двора. Шарик жил на улице, спал на выброшенном кем-то пружинном матраце, кормился хлебом и костями, которые приносили ему мальчишки. Суровая бездомная жизнь выработала у Шарика необыкновенную самостоятельность. Он ходил по всему городу, знал всех собак и вообще делал все, что ему заблагорассудится.
Вскоре мы поняли, что Алтай страшно завидует такой жизни. Целыми часами, лежа грудью на подоконнике, он смотрел вниз, во двор, и, наверное, мысленно участвовал во всех приключениях Шарика. Мы поколебались и решили предоставить ему эту возможность. Весь день Алтай, ошалев от счастья, резвился во дворе, играл с Шариком, бегал куда-то, но к вечеру, проголодавшись и промокнув до костей, он начал все чаще посматривать на свои окна. Мы не звали Алтая, вообще не интересовались его судьбой, и чем дальше, тем больше это, по-видимому, начинало беспокоить его. Несколько раз он забегал в подъезд, поднимался по лестнице и снова убегал на улицу. Наконец, уже в темноте, он начал царапаться и скулить под дверью.
Честно говоря, весь день мы только и ждали этого мгновения, но теперь, набравшись суровости, я остановил Ирину, когда она торопливо пошла открывать дверь. Надо было, чтобы пес прочувствовал все «прелести» бездомной жизни. Целых полчаса мы сидели и слушали, как Алтай в отчаянии ходит под дверью и просится в теплую кухню, к запахам хлеба и супа. Зато как велика была его радость, когда он снова оказался дома, на своем месте, возле своих хозяев!
На следующий день он, впрочем, снова лежал на подоконнике и смотрел на улицу, но, мне кажется, нам все-таки удалось поубавить его зависть к Шарику.
Много знакомых собак живет у нас на улице, по которой мы ходим к озеру, от дома к своей лодке. Маленькие шавки, громко лающие из-под ворот; старые ленивые псы, греющиеся на солнышке; рыжая лохматая собака, сердито бросающаяся на каждого прохожего. С некоторыми из них можно постоять, при виде других, наоборот, надо нагнуться и сделать вид, что собираешься запустить камнем. Мы наперечет знаем всех этих собак и шутя обращаем в бегство самых свирепых забияк. Алтай приучил нас спокойно относиться ко всему, так как уверенность человека в себе завораживает и покоряет другие существа.
Когда мы идем даже одни, без Алтая, любой пес теперь все равно учуивает в нас собачников и издалека бежит потереться около наших ног.
Пришло время, когда Алтай подрос, и его стали интересовать разные вещи, вообще-то вовсе не предназначенные для охотничьих собак. Например, книги. Если я читал, он приходил, клал голову ко мне на колени и смотрел на книгу тем долгим, умным, непередаваемым взглядом, который бывает у хороших собак.
Не знаю, что он при этом думал, но с некоторых пор, входя ко мне, он сразу шел и обнюхивал книги. Может быть, он хотел понять, чем же эта пыльная, пахнущая краской и клеем бумага так могла заинтересовать его хозяина. Сам Алтай предпочитал запахи ружья, патронташа, патронов, охотничьей сумки.
В конце концов, по природному любопытству, он стащил одну книгу к себе на место — наверное, чтобы окончательно разобраться что к чему… Услышав подозрительный шелест, мы пошли посмотреть и увидели Алтая, лихорадочно царапающего лапой по страницам. Угол зеленого переплета был уже обгрызен, и Алтай с торопливым недоумением жевал и выплевывал коленкор. Я отнял у него добычу и, погрозив, осмотрел книгу. К счастью, мы подоспели вовремя, она еще не очень пострадала. По странному совпадению, это был том Пришвина, тот самый, где напечатаны рассказы о собаках, и в частности о пришвинской Кенте, родственнице Алтая.
Я поставил книгу на место и вбил у себя на двери гвоздь с веревочкой — с тем, чтобы, уходя, можно было запирать комнату на этот немудреный замок. На некоторое время веревочка помогла, и Алтай, чувствуя запрет, как будто бы потерял прежнее любопытство. Но так только показалось.
Однажды, придя из кино, мы обнаружили веревочку разорванной, а в углу у Алтая, на его матраце, была натаскана целая груда книг. На этот раз книги пострадали гораздо серьезней: у двух томов Джека Лондона были оторваны корешки, погрызены переплеты и страницы, том Блока был распотрошен начисто. Мы, совершенно расстроенные, сели и не знали, что делать. Алтая надо было как-то наказать.
Мы сидели и даже не поднимали испорченные книги, как вдруг Ирина, взяв Джека Лондона, посмотрела на меня и рассмеялась. Это опять были повести про собак — «Джерри» и «Майкл, брат Джерри».
— Ну, ладно, — с укором сказала она псу. — Ты читаешь про собак… Но Блока-то ты зачем стащил?
Алтай сидел в углу и виновато молчал.
На охоте или дома — собака дает тысячу новых ощущений своим хозяевам. Благодаря ей мы узнаем необыкновенный, закрытый для большинства мир. Мы узнаем другие, странные для нас стороны вещей и другую, странную для нас логику.
В заключение историй про Алтая расскажу еще одну, последнюю.
Однажды на охоте Алтай страшно поранил себе лапу. Кровь текла ручьем, надо было срочно что-то делать. По счастью, у одного из охотников нашлись йод и бинт. Но Алтай перестал слушаться и совсем ко мне не подходил. Мы вчетвером начали его ловить. Вымазались в грязи, в крови, замучили себя и собаку, но поймать не могли. То ли от боли, то ли от вида крови добрый, ласковый в обычное время пес рассвирепел и начал даже кусаться. Я понял, что все бесполезно, и велел прекратить ловлю. Мы сняли осаду вокруг Алтая, и он, хромая, злобно поводя глазами, как дикий зверь, поплелся прочь.
Раненый пес, полуживой, уходил все дальше от меня, и я ничем не мог ему помочь. Все были уверены, что он погибнет от потери крови. Сколько было сил и терпения, я шел следом, но вскоре потерял его из виду, и пес исчез. Я кричал, звал Алтая самыми ласковыми кличками, но в тишине в ответ на мои крики только угрюмо качался лес.
Дома у нас начались мрачные дни.
Чтобы не мучить читателя ожиданием развязки, скажу сразу, что Алтай через пять дней пришел домой. Худой, отощавший до костей, но живой и здоровый. Только тут мы вспомнили, что у собак свой взгляд на медицину и на то, как следует лечить болезни и встречать другие несчастья.
Говорят, что собаки вылечиваются травами. Но дело не только в этом. Во всяком случае, в отношении охотничьих собак надо сказать, что они вообще любят встречать опасность в одиночестве, один на один, ни на кого не надеясь.
Что ж, у собаки иногда можно кой-чему поучиться.