ОЧЕРКИ

ОКОВСКИЙ ЛЕС

Бескрайние болота. Лесные реки. Гигантский ельник. Глухие, жуткие и таинственные места. Здесь, среди Валдайской возвышенности, шумит древнейший русский лес, первое упоминание о котором восходит к «Повести временных лет»:

«Когда же поляне жили отдельно по горам этим, тут был путь из Варяг в Греки и из Грек по Днепру, а в верховьях Днепра — волок до Ловоти, а по Ловоти можно войти в Ильмень, озеро великое; из этого же озера вытекает Волхов и впадает в озеро великое Нево, и устье того озера входит в море Варяжское. И по тому морю можно плыть до Рима, а от Рима можно приплыть по тому же морю к Царьграду, а от Царьграда можно приплыть в Понт море, в него же впадает Днепр река. Днепр же вытекает из Оковского леса и течет на юг, а Двина из того же леса вытекает, и течет на север, и впадает в море Варяжское. Из того же леса вытекает Волга на восток и впадает семьюдесятью протоками в море Хвалисское…»

Судя по летописи, Оковский лес, из которого расходились реки во все стороны света, был серединой мира, перекрестком славянских племен. Об этом напоминает множество древних курганов по лесу.

В те годы здесь гремело железо, лилась кровь. Местные предания рассказывают о битвах с врагами Русской земли. В этом лесу стоял огромный каменный Игнач-крест, которого испугались татары. Что случилось в дремучей глуши, неизвестно, но, по свидетельству летописца, весной 1238 года именно тут Батый остановил свои полчища и повернул обратно.

Подобно Дельфийской роще древних римлян и Тевтобургскому лесу древних германцев, Оковский лес был, вероятно, священным лесом древних славян. Об этом говорят сохранившиеся здесь остатки языческого культа — валуны со следами высеченной на них лапы медведя. В народе такие камни до сих пор зовут «божьей ножкой».

Лес был и в известном смысле продолжает оставаться для нас тайной.

«По народному воззрению, — писал известный лесовод Ф. К. Арнольд, — Илья Муромец должен был родиться в лесах. Многие исторические личности более позднего времени в лесах взлелеяли и оттуда вынесли свои высокие идеалы».

Первым подробно исследовал и описал эти места (преимущественно с гидрологической точки зрения) знаменитый русский географ, профессор Московского университета Дмитрий Николаевич Анучин. В составе экспедиции по исследованию главнейших рек Европейской России, возглавляемой А. А. Тилло, он предпринял три поездки в область истоков наших больших рек — Волги, Днепра и Западной Двины.

В «Трудах экспедиции», делая исторический обзор местности, Д. Н. Анучин писал:

«Связь истоков Волги с озерами стала известна географам, хотя и в довольно смутной форме, еще в средние века. На многих средневековых картах известного тогда мира мы встречаемся с представлением о выходе больших рек Восточной Европы, в том числе и Волги, из озер, и именно из одного большого озера или из нескольких, стоящих между собой в связи (смотри, например, так называемую Каталанскую карту 1375 года, карту А. Борджиа 1410 года, большую круглую карту мира Фра Мауро 1459 года и другие). Подобное же изображение мы находим и на первой карте собственно России, начертанной в 1525 году венецианским картографом Баттиста Агиезе на основании расспросных сведений.

Но это представление в те времена не было исключительным или даже преобладающим. Рядом с ним существовало и другое, унаследованное от времен классической древности, по которому главнейшие реки Восточной Европы принимались стекающими с гор.

Наряду с озерами и горами важная роль в питании русских рек придавалась, однако, уже в средние века лесам и болотам…»

Первоначально Оковский лес занимал огромную территорию между Тверью, Смоленском и Новгородом. Имя его идет от первых обитателей этого края — древних финнов. «Оки» по-фински значит «река». Финны, по-видимому, называли его Лесом рек. Трудно придумать этому лесу другое, столь подходящее название.

Позже связь с первоначальным значением, вероятно, была утеряна. В ходу появилось созвучное и более понятное слово — Волоковский лес. В этом лесу в то время лежали волок на волоке. Волоковский лес упоминается в «Новом летописце» и других источниках.

Сигизмунд Герберштейн, производя название то ли от волков, то ли от фамилии русских князей, назвал его Волконским лесом.

В дальнейшем, по истоку Волги, за этими местами закрепилось имя Волгинский лес.

Тем не менее древнее название Оковский лес сохранилось. В наше время, оставаясь в той же местности, оно получило лишь более узкое, более частное значение.

«Оковским лесом, — говорит «География Калининской области», — называют полосу широких плосковерхих холмов, которые начинаются у истоков реки Тудовки».

Однажды мы с директором Селижаровского леспромхоза Николаем Петровичем Беляковым собрались и поехали в эту глухую, дальнюю сторону — через реки, мосты, через большие и малые болота.

На въезде в Оковский лес, как крепость, на горе стоит старинное село Оковцы. Мы остановились наверху и долго смотрели на море соснового леса.

— Тут есть интересное место, — сказал Николай Петрович.

Мы спустились вниз, постояли на мосту через Пырошню, над запрудой с черной мельницей и белыми облаками. Река тихо плыла среди прибрежных песков. Место, о котором шла речь, в самом деле оказалось любопытным. Над водой, в высоте, нависал огромный зеленый холм. Это было Оковецкое городище — город тысячелетней древности, где когда-то шла забытая, непонятная теперь для нас жизнь.

Оковцы, как и Оковский лес, встречаются на страницах наших летописей. По записи летописца, здесь «в тесных, непроходимых местах» в 1547 году были схвачены ржевские опальные князья Михаил Глинский и Турунтай Пронский. Несколькими годами позже в Оковцы приезжал царь Иван Грозный. Тысячи людей шли и ехали сюда за лекарственной водой к лесному ключу — к некогда знаменитому оковецкому источнику.

— Поедемте в Сибирское лесничество, — предложил Николай Петрович. — Там у нас есть один человек. Он всю подноготную этих лесов знает.

Сибирское лесничество лежало вдоль Пырошни и Тудовки, по холмам и болотам Оковского леса. В вышине над дорогой качался могучий вековой бор. На многие километры вокруг была таежная глушь. Тут и в самом деле пахло Сибирью. Я спросил Николая Петровича, откуда взялось такое название.

— В этом лесу есть деревня Сибирь. Почему так зовут, я даже не знаю. Вот спросим у Агафонова.

Все в этих местах было сурово и загадочно. Качался лес. Шумели сосны и ели. Наконец мы приехали в деревню Малый Бор, где была контора лесничества.

Начальник Сибирского лесопункта Николай Иванович Агафонов оказался невысоким веселым человеком, который действительно знал все на свете. Мы сели у старой плотины на берегу Пырошни и, бросая камешки в воду, стали глядеть на реку.

— Сибирь-то? — переспросил Агафонов. — Есть такая деревня. Стоит с тех времен, когда тут гоняли на каторгу. Арестантов на три дня останавливали, расковывали, мыли в бане и вели дальше. С тех пор и осталось: Сибирь и Сибирь…

Мне показалось странно и не по пути, идя откуда бы то ни было, забираться в такую глушь. Я сказал об этом рассказчику. Но Агафонов пожал плечами и возразил:

— Люди говорят. Значит, что-то такое было…

Нет, ничего не забывается в народе. Тут помнили еще и не про такие дела.

— В здешнем лесу есть одно урочище, Ботвининский Мох. Болото и болото. На болоте стоит сосновый остров. Место называется Городок. Говорят, где этот мох, раньше было озеро и туда приезжали на стругах торговать. Так старики рассказывают.

Агафонов остановился, словно предоставляя нам верить или не верить этим рассказам. Но сам он имел вполне определенное мнение:

— Там и сейчас три небольших озерка — Ботвининское, Воронинское и Пустошинское. В Ботвининском озерке раз пробовали мерить глубину — связали две жерди и дна не достали. Лесник, Вася Арсеньев запускал в эти озерки рыбу. А так посмотришь — болото и болото. Как туда проходили на лодках? — Рассказчик подумал. — Как проходили? Вот по этой реке, по Пырошне. Прежде тут, видать, много воды было. На моих глазах сколько убыло… По разговорам, между Оковцами и Бредками был всего один переход. Вот здесь, на плотине, прибивали линейку — намеривали глубину по два с половиной метра. В иных местах доходило и до пяти метров. А теперь надевай сапоги да переходи.

Тихо шумело на перекате. По дну ходили мальки. Мы смотрели и смотрели вслед убегающей воде.

— Серьезная была река. Одних мельниц сколько крутила. В Антонихе, в Гремучем, в Оковцах… Ну а потом по ней лес пошел. Плоты. Я сам гонял. Свяжешь по шесть плотов один за одним, сделаешь руль из жердей и пошел. Это называется гонка. Течение быстрое. Воды много. Как погонит, понесет. Бывало, душа в пятки уходит. Всю гонку зальет. Бежишь сперва в один конец, потом обратно. Много лесу по этой реке вытаскали. Да и по другим рекам — по Коше, Тудовке, Песочне, Селижаровке…

Агафонов улыбнулся и посмотрел на сосны за Пырошней.

— Лес все хранит, все помнит. Кто как жил и чего делал. Вон тут в лесу кордоны — Антониха, За́беги, Дупло. Это охотничьи сторожки. Барин Шудбель туда на охоту ездил. Вон там хутор Лизочка — стоят две березы да куст сирени. Тут жила учительница, Лиза Захарова. Вот здесь Гремучий хутор — был такой музыкант, сильно играл на скрипке. Там сейчас кордон, живет наш лесник, Скоробогатов…

Все видела, помнила, знала древняя безмолвная глушь, и от этого взгляда природы нельзя было скрыться. Мы посидели на берегу и пошли в лес. В дремучем сумраке было тихо и таинственно. Там чудились чьи-то голоса, лица, тени. И мы сами, прошедшие тут случайно, оставили мимолетный след в этом тысячелетнем лесу.

ВОЛГИНО ВЕРХОВЬЕ

Холмы, холмы, холмы… То спустишься в низинку, перейдешь мост через ручей, то снова бредешь по лесной дороге в гору. Вверх и вниз. Вверх и вниз.

За одним из холмов я догнал двух попутчиков — мужчину и женщину. Они шли, сгибаясь под тяжестью рюкзаков, и с непривычки, видимо, уже устали.

— Мы выйдем по этой дороге к истоку? — оглянувшись, спросил мужчина.

— Выйдете.

— А далеко еще?

— Километра два…

Попутчики показались мне симпатичными. Я сбавил шаг. Мы пошли вместе.

— Там что, родник? — поинтересовалась женщина. — Не представляю, как начинаются реки. Ну, какой там ширины Волга?

— С полметра.

— Ну а в самом начале что? Ключ? Какое-нибудь отверстие в земле?

— Болотце. Такая низинка у леса. Есть и ключ, только его плохо видно…

— Как же его найти?

— Очень просто. Как раз над ключом стоит деревянная избушка.

— Подождите, не рассказывайте. Исток — это непременно должно быть что-то таинственное. Непроходимый лес, медвежьи берлоги, шум воды. Мы уже давно идем и вслушиваемся: что там, впереди?

Мы умолкли и долго шли, действительно прислушиваясь к шуму леса.

— Там, на истоке, кажется, есть деревня? — снова заговорил мужчина. — Как она называется?

— Волгино Верховье.

— А можно там устроиться пожить?

— Переночевать можно.

— Нет, мы хотим подольше, на весь отпуск. Пожить в деревенском доме, в лесу, никуда не спеша.

За очередным холмом показалась красная кирпичная колокольня, темные крыши. В конце пыльного извива дороги выросла далекая маленькая деревенька.

Через некоторое время мы вошли на единственную коротенькую улочку Волгина Верховья. В конце ее виднелось болото с избушкой. На холме стояли две церкви — каменная и деревянная. За огородами, по низинке, медленным ручейком текла Волга.

— Значит, к кому тут обратиться? — спросил мужчина.

— Сейчас что-нибудь придумаем…

Мы пошли по деревне прямо к истоку, и, глядя на знакомые избы, я стал соображать, к кому же определить своих попутчиков.

Первый дом справа, с березовой поленницей вдоль огорода и телегой под окнами, выглядит в этой деревне поновее других. Тут живет бригадир Анатолий Григорьевич Марсов. Можно бы зайти к нему, но у него большая семья — мать, жена, трое ребятишек. Хватает, наверное, своих забот, без дачников.

Вот другой дом, тоже с большой семьей. Здесь живут Алексей Иванович и Анна Григорьевна Седловы. У них тоже трое детей. Хозяин — инвалид, плохо ходит. В этом доме примут и будут рады, но надо иметь совесть, таких людей как-то неловко беспокоить.

По этой же стороне улицы, в некогда тоже шумных, а теперь опустевших домах, одна за другой поодиночке живут три старухи. Авдотья Ивановна Полякова. Потом ее сестра, Аксинья Ивановна Дроздова. И чуть подальше, за Седловыми, совсем древняя старушка — Евдокия Васильевна Курова. К ним можно попроситься. Такие старушки, кажется, как раз то, о чем и мечтают все туристы.

Впрочем, надо посмотреть: может быть, найдется что-нибудь более интересное. Дальше живет Ефросинья Васильевна Шохина. У нее приехал сын из Клайпеды, гостит в отпуске. Он ходит удить на соседние озера, Верхиты, и снабжает всю деревню рыбой. С ним, пожалуй, и надо подружиться моим попутчикам — он мастер не только ловить рыбу, но и ходить по грибы, ягоды.

А вот дом, в который мы сейчас и зайдем. Тут живет моя хорошая знакомая Нина Андреевна Полякова. Дом — самый большой в этой деревне. Шесть окон на дорогу, темная крыша под дранкой. Когда-то в этом доме жило четыре семьи. Теперь одна половина заколочена, в другой обитает сама хозяйка.

С чувством почтения я вхожу в эти бревенчатые сени под высоченными стропилами, в избу с огромной русской печью, маленькими окошками и широкими лавками вдоль стен. Все в доме тяжелое, богатырское, сделанное на века. Только неизвестно, где теперь строившие дом богатыри: лежат ли на погосте, живут ли в городе, погибли ли на войне?

Младшее поколение тоже выросло и разлетелось кто куда — в Таллин, в Мурманск, на Каспий.

Я поздоровался с хозяйкой и сказал, что привел к ней гостей.

— Туристы, что ли? — взглянув в окошко, переспросила она. — Ну и ладно. У меня за лето тыщи этих туристов переночуют. Ужасти, сколько народу ходит сюда в деревню.

Мужчина и женщина сняли свои рюкзаки, занесли в избу. Мы все вышли посидеть на крылечке.

— У нас раньше большая деревня была, — привычно начала рассказывать Нина Андреевна. — До полсотни домов. Вон там, за Волгой, почта стояла. Мы всю войну ходили туда письма спрашивать. В сорок втором, в январе, пришагали сюда немцы. Восьмого числа пришли, прожили неделю, а беды наделали… Пожгли, пограбили. Я тогда в больнице в Молвотицах лежала. Ужасти! Привозят — кто ранен, кто бензином сожжен.

— А вы почему в больнице оказались?

— Я, желанные, под бомбежку попала. Молотили, везла овес на гумно. Бабы кричат: «Самолеты!» Очнулась — лошадь моя разорвана, у меня все болит. Потрогала — ну, думаю, хоть ноги целы. Ноги у нас все, главнее всякой машины, — с неожиданным юмором закончила она, — Кругом лес да болото. Для нас полсотни верст как прогулка. Бывало, задумаешь то в Демянск, то в Осташков, то в Пено. Мне никогда не было страшно хоть куда поехать, хоть куда пойти.

— Да, вы, наверное, много походили, — с уважением сказал мужчина.

— Много…

— И где вам больше нравится?

— Везде хорошо. Вон у меня в Калинине полная деревня родни. Хороший город. И родные живут хорошо. Все есть, полные квартиры добра, у одних даже машина «Запорожица». Только мне там скучно. Кто где привык…

— Разве здесь весело?

— Как же. Конечно, весело. Тыщи туристов за лето, и все ко мне: «Здравствуйте, Нина Андреевна…»

— Почему же к вам?

— А я тут вроде смотрителя. У меня и ключ от избушки на истоке. Пойдете в избушку-то?

Нина Андреевна принесла нам ключи и пошла доить корову, а мы отправились смотреть на родник Волги.

С суши по болоту были проложены деревянные мостки с перильцами. Кругом стояла густая осока, среди которой, чуть заметно шевеля траву, тихо начиналось течение. Мы подошли к избушке, потоптались вокруг нее, позаглядывали в окна и, отперев замок, с волнением вошли внутрь. В избушке было прохладно и таинственно. Посреди темнела вода. Мы встали на колени и принялись всматриваться в загадочную черную ямку ключа. Если внимательно глядеть, там можно было различить спокойные, редкие толчки родника. По традиции, на протяжении уже многих веков это место и считается началом великой русской реки.

За избушкой начинался лес — ольха, ельник, непролазная чаща. Мы постояли и пошли по течению ручья: мимо первого моста из жердей, мимо небольшого колодца, сделанного в волжском русле, мимо церкви, дальше, дальше — туда, где Волга исчезала за деревней. Как ни привычно, а все-таки странно, что вот это — Волга. Мы рвали ромашки по ее берегам и время от времени забавлялись тем, что перешагивали с берега на берег.

В деревню мы вернулись по знакомой дороге. Нина Андреевна ждала нас в избе у окна.

— Хорошо-то как у вас! Благодать. Тихо… — счастливо сказала женщина, когда мы сели по лавкам ужинать. — Вон и исток из окошка видать…

Нина Андреевна вынула из печи горячий черный хлеб, налила молока, поставила перед нами старинные стеклянные бокалы с затейливой надписью.

— Хорошо, — ласково сказала она. — Скоро асфальтовую дорогу сюда построят. В церкви музей собираются открыть. Наши все довольны. Только мне как-то непривычно. Раньше у нас тут тише было.

Наутро я отправился дальше, по своим делам. Мои попутчики остались у Нины Андреевны. Впереди у них был целый месяц — в тишине, в лесу, в большом старом доме, под окнами которого бьет первый волжский родник…

КАПИТАН НАЛИМОВ

— Кто сказал — матросам пива не давать? Налить им по кружке…

Капитан Налимов сидел в тесной, раскаленной рубке и крутил старый, потный от ладоней штурвал. Обе двери рубки были распахнуты настежь. У ног капитана стояло ведро с квасом, из которого он время от времени черпал большим ковшиком.

Баржа «Встреча» медленно, словно не сходя с места, шла по сонному озеру. Маленький, загорелый, жилистый капитан Налимов составлял весь экипаж своего замечательного судна. Вместо щегольского костюма с нашивками он носил серую рубаху и замасленные хлопчатобумажные штаны. Сам капитан исполнял на судне обязанности машиниста, рулевого, вахтенного и все другие, какие случалось. Этим и объяснялось, по-видимому, туманное обещание насчет пива матросам.

— Давай, давай, — подгоняя машину, бормотал он. — Меня на всем озере, как бога, ждут…

Это было сущей правдой. В трюмах «Встречи» стояли лотки с хлебом, мешки с сахаром, банки с консервами. В кубрике жила молоденькая продавщица Валя Касаткина. Загрузившись продуктами, «Встреча» на несколько дней уходила в озеро и по вдохновению капитана приставала в самых людных местах.

— Счас приедем, — глядя вперед, бормотал Налимов. — Пристанем к берегу, заварим ушицы.

Он отпустил штурвал, за который держался с самым решительным видом, и, оставив корабль на произвол судьбы, пошел вниз к машине. Можно было подумать, что баржа потеряет управление, начнет рыскать или крутиться на одном месте, но она, как хорошая лошадь, знала свою дорогу. Капитан долго ворчал, гремел гаечными ключами, а судно без рулевого потихоньку все шло и шло вперед. Я сел на капитанское место, взял в руки штурвал, почувствовал мощное тело баржи. Она сопротивлялась, вела себя с достоинством, но хорошо слушалась руля.

Наконец капитан вернулся, выпил ковшик квасу, сел на пороге рубки.

— Держи вон на тот лесок, — показал он. — Надо заехать проведать Оську.

Оська, которому было такое уважение, оказался знаменитостью озера.

— Купил я тут осла, — как о само собой разумеющемся деле сказал капитан. — Поставил в сарай, честь честью. А он, гад, давай кричать по ночам. Соседи шумят. Жена говорит: видеть не хочу. Ну, пришлось увезти ишака на остров…

Откуда было взяться здесь ослу? Зачем понадобился он капитану? Для всех это было непонятно, у одного Налимова, как обычно, имелись ясные планы.

— Добрая скотина. Начну ездить по городу — позавидуют, — пообещал он. — Главно, недорого купил. За килограмм «Белочки».

Мы пристали к острову, где стояли палатки, и, как ни странно, к барже откуда-то действительно вышел ишак. Шкура у него лоснилась. Видимо, он не бедствовал.

Попроведав ишака, мы поехали дальше.

— Вон в Кравотыни ждут, — Налимов кивнул в сторону женщин, стоявших на берегу у церкви. — Счас, родимые…

«Встреча» повернула, замедлила ход и бросила якорь на мели, в сотне метров от берега. В деревне началось движение, из домов выходили с сумками. Женщины, подняв подолы, по колено в воде брели к нашему кораблю. Продавщица Валя открывала свою лавочку. Капитан Налимов, свесив ноги, сидел на борту, смотрел на толпу клиентов и наслаждался жизнью.

— Давай, давай! — кричал он. — Подходи ближе. Красивым без очереди…

— Вишь, сидит! — так же кричали из толпы. — Разглядывает. Тащи его в воду…

В теплой цветущей воде у баржи выстроился хвост из босоногих старух, женщин, ребятишек. Пока передние поднимались по сходням и загружали сумки товаром, капитан, сидя наверху, занимал остальных разговорами.

— Хорошие вы бабы, — говорил он. — Только много едите. На вас не напасешься.

— А ты святым духом питаешься…

— Я-то? Я живу по теории. Много есть вредно. В журнале было написано.

— А, по теории… — улыбались внизу.

— Серьезно, бабы, — продолжал капитан. — Сколько можно есть? Что от этого толку…

— Ты зубы не заговаривай. Когда огурцов привезешь? — кричали из толпы.

— Огурцов? — изумлялся капитан. — Да вы что?

— А что?

— Может, вам и молока надо?

— И молока…

— Может, и рыбы?

— Вези рыбу…

— Записал! — кричал капитан Налимов. — Поеду в Хретень, привезу всего — рыбы, молока, огурцов, свеклы, редьки, капусты…

— Да в Хретне-то откуда? — с сомнением говорил кто-то.

— И там нет? Чем же вы, бабы, тут занимаетесь? Жил бы я теперь в деревне! Эх…

Налимов вздыхал и разворачивал такие картины деревенской жизни, что слушатели начинали завидовать.

— Ну Налим! Ну хитрая рыбина! — говорили в толпе. — Умеет же жить. Ему везде хорошо…

Все расходились от баржи, полные надежд, планов, замыслов, и, заведенные капитаном, принимались рьяно копаться в своих огородах.

Кончив торговлю в Кравотыни, мы заходили еще в два-три места. Наконец, уже вечером, приставали к берегу, начинали ловить на уху. Хотелось есть. Капитан доставал из кармана горбушку черствого хлеба. Сладкой казалась нам тогда эта горбушка — первая еда за весь день.

В темноте мы втроем сидели у костра и хлебали уху. Поздно на огонек приходили мужики, знакомые капитана.

— Жизнь тут у вас, — снова завидовали они. — Катайся по озеру, лови рыбку.

— А то нет! Все как надо, — хвастал Налимов. — Эх, сто лет бы жил…

В ночи долго горел костер. Мужики уходили в деревню. Продавщица Валя шла к себе в кубрик. Мы с капитаном, завернувшись в брезент, ложились спать на палубе, под звездами.

РЫБНЫЙ ПИРОГ

«Главную пищу осташей составляет рыба — свежая, соленая и сушеная. Из свежих и малосольных судаков, окуней и щук приготовляется холодное. Из налимов и ершей варят уху. С ершами пекут пироги. Пекут пироги также с налимами и налимьими молоками. Из лещей и язей приготовляют жаркое. У многих любимое кушанье ерши с икрою…»

Так писал в прошлом веке тверской историк профессор В. И. Покровский.

Говорят, за минувшие годы Селигер заметно пообеднел. Не стало рыбных рядов в городе. Не стало возов с лещом, судаком, снетком, приезжавших, бывало, на шумные осташковские ярмарки. Не стало прежних запасов, когда в погребе у каждого осташа стояли бочки с рыбой.

Но рыба все-таки есть. Живя в Осташкове, мы повидали у себя на столе и леща, и судака, и щуку.

Всякая рыба, как известно, хороша для какого-нибудь своего особенного, ни с чем не сравнимого блюда. Лучшая уха, например, варится из ерша, окуня, угря или налима. Коренные осташи особенно большие любители ерша (за что их и дразнят ершеедами). Вкусна также уха из угря и налима, но не все любят эту рыбу из-за ее вида — угорь похож на змею, а налим — на большого головастика. Зато уха из окуня пользуется общей, можно сказать всенародной, любовью. Уха из крупного окуня (а бывают окуни по килограмму, по два) настолько густа и жирна, что в холодном виде похожа на желе. Единственное условие — окуня надо варить не чистя, прямо в чешуе.

Для жаренья на сковороде всяк любит свое. Всем известно, что классическое блюдо в этом роде — караси в сметане. Правда, карась, как ни странно, стал редкой рыбой, но я знаю, что в одном озерке у деревни Гущи и сейчас еще всегда можно наловить карасей. Хороша на сковороде также мелочь — прежде всего пескари. Прожаренную в муке, плавающую в масле, издающую головокружительные запахи, такую рыбу можно есть целиком, не заботясь ни о каких костях, которые обычно омрачают вкус всякой другой рыбы. Но особенно хорош на сковороде крупный лещ — с поджаристой корочкой, с белым, нежным мясом.

Надо заметить, что не всякая рыба подходит для жаренья на сковороде. Жареная щука, например, довольно груба и жестка. Окунь вкусен, но его невозможно чистить, а поджаренный прямо в чешуе, он теряет самый интерес — хрустящую, зарумяненную корочку. Подлещик вообще непригоден для сковороды из-за мелкой, пронизывающей все мясо ости, по вине которой разбиранье подлещика превращается в настоящее мученье. Не знаю, куда девается впоследствии эта ость, но в крупном леще ее почти нет, а мясо крупного леща становится несравненно белее и слаще.

Подлещик, в свою очередь, идет для вяления и в этом виде незаменим к пиву. Снеток и мелкий окунь (по-здешнему, остреченок) сушатся и заготовляются впрок, на зиму.

Многие гурманы в особенности ценят холодную рыбу. В этом качестве лучше всего, конечно, заливные судак и щука, а также копченые угорь и лещ.

Но вершиной, триумфом всех блюд из рыбы по праву считается рыбный пирог. Если все другие блюда довольно будничные, обыденные, то рыбный пирог появляется на столе всегда в торжественных случаях. По случаю семейного праздника. По случаю гостей. По случаю какой-нибудь особой удачи.

Печь рыбный пирог на первый взгляд довольно просто, но я убедился, что лишь немногие хозяйки вполне обладают этим искусством. Моя мать, большая мастерица по части всяких пирогов, научила этому искусству моих жену и сестру, и из расспросов гостей, которые всегда начинаются за столом, приходится делать вывод, что большинство настоящего рыбного пирога и не видало.

— Как же вы кладете рыбу в тесто? Прямо сырую? А варить перед этим не надо? Неужели она пропекается?

Рыбный пирог делается так. Берется простое тесто (каждая хозяйка, впрочем, заводит тесто по-своему, и от этого уже зависит большая доля успеха). Берется и обыкновенно чистится рыба — скоблится чешуя, вынимаются потроха. Голова, хвост и плавники у рыбы оставляются на месте — для того, чтобы она не теряла своего естественного вида. Тесто раскатывается на два больших прямоугольных пласта — настолько больших, насколько позволяет противень. Противень смазывается маслом, и на него кладется первый пласт теста. Затем по тесту раскладывается рыба. Если огромный лещ — то один, если поменьше — два, если небольшие — по числу гостей. Между рыбой рассыпается лук и лавровый лист. Добавляется немного подсолнечного масла. Сверху кладется второй пласт теста, и пирог защипывается по краям. Теперь его осталось поставить в духовку или в русскую печку, и через двадцать минут пирог готов.

Есть рыбный пирог — тоже искусство. Вынув из печки, его ненадолго оставляют на кухне и покрывают чистым полотенцем, чтоб отошел. Потом пирог несут на противне и ставят посередине стола. Хозяйка берет нож, распарывает защипанные края и торжественно снимает верхнюю крышку. Вся комната наполняется при этом неописуемым духом рыбного пирога — горячим запахом рыбы, лаврушки, печеного теста. Рыба в пироге так горяча, что ей надо дать немного остынуть. Поэтому рыбу пока только созерцают, а разрезают и едят верхнюю корку. Затем разрезают остальной пирог — так, чтобы каждому досталось по целой рыбине или по огромному куску.

Рыба в пироге очень хороша, но самое лучшее в нем — само тесто. В жару печки оно насквозь пропитывается вкусом и запахом рыбы и становится необыкновенно душистым и сочным.

Может быть, есть и другие рецепты приготовления рыбных пирогов, но, во всяком случае, так их пекут у меня дома.

Понятно, что в этих историях с праздничным рыбным пирогом мне тоже отводится некоторая роль — я должен поймать рыбу. Для пирога нужен обычно лещ. Но если уж печь настоящий шедевр в этом роде — для собственного удовольствия или для того, чтобы поразить чье-то воображение, то вместо лещей еще лучше положить в пирог судаков.

Мне как-то никогда не приходилось есть пирог с судаком, но однажды, по какому-то торжественному случаю, я подумал, что, собственно, давно бы пора попробовать…

Селигерский судак — знаменитая рыба, которой теперь, к сожалению, осталось не так уж много. Здешнего судака когда-то возами возили в Петербург. Вообще на прежних натюрмортах, если изображали рыбу, то любили изображать судака, с пером зеленого лука во рту. Классик нашего рыболовства Сергей Тимофеевич Аксаков пишет, что судак — «лакомое блюдо», «необходимая принадлежность хорошего стола», и даже считает его родственником форели. Словом, это во всех отношениях настоящая царская рыба.

Пожить на Селигере и поймать судака — тайная мечта почти всякого рыболова. Тем не менее поймать его удается не очень многим. Это единственная по своей трудности добыча, благодаря которой вы сразу поднимаетесь у всех в глазах, вызывая зависть даже видавших виды рыбаков.

Дело в том, что судак — не та рыба, которую можно взять голыми руками. Повадки его плохо известны. На нем не набьешь руку, как набивают на щуке или леще. Даже теория, которая вдоль и поперек описала других рыб, дойдя до судака, начинает существенно хромать. Не говоря уж о второстепенных авторах, сам С. Т. Аксаков отказывается признать себя специалистом по судаку и ограничивается его описанием да коротким советом, что судака лучше ловить на живца. Перелистав порядочно литературы, я дошел наконец до новейшего «Разностороннего рыболова» Макса Пипера. Пипер, слывущий сейчас авторитетом в Европе, тоже дает не очень много советов. Известно, что молодой судак питается планктоном, а с возрастом превращается в хищника. Образом жизни он похож на щуку, но больше любит глубину. Любит также твердое дно и прячется меж камней, в углублениях. По ночам выходит на мелководье, на зорях и в пасмурную погоду иногда поднимается и ходит в верхнем слое воды. Ловится судак на глубине у самого дна, предпочтительно на живца, к которому имеет обыкновение подкрадываться сзади.

На этом, собственно, теория кончается. Пипер лишь подтверждает, что судак по-прежнему остается загадкой наших водоемов.

«Среди рыболовов, — говорит он, — есть специалисты по ловле судака, которых привлекает не только большая ценность этой рыбы, но и обилие задаваемых ею загадок. В этом спортсмены видят особую прелесть».

Поняв, что из теории много не выжмешь, я пошел на берег посоветоваться с ребятами. На берегу, среди лодок, у нас состоялся промысловый совет. Ребята, то есть тертые рыбаки лет по пятьдесят, начали с некоторых дельных поправок к теории. Если кто ловит на Селигере судака, то не на живца, а «трясучкой» — на судаковую блесну. Ловить надо, конечно, на глубине, на середине плеса, но и так, чтобы невдалеке от мели. Наконец, для этой рыбалки нужны время и терпение.

— Можно просидеть неделю — и ничего не поймать. А то вдруг поймаешь, когда уже и не ждешь…

Советы советами, но главное состояло в том, чтобы, как говорится, знать места. Это мне и надо было выжать из рыбаков. Они не то чтобы скрывали эти места, но не ручались, что там обязательно можно поймать судака. Наконец мне назвали несколько мест, на которые можно было более или менее положиться.

— Попробуй. Не выйдет — не пеняй. Дело такое…

Примерно с неделю я терпеливо рыскал по озеру и возвращался по утрам под настороженными взглядами всего берега. Наконец мне начало это надоедать. Азарт стоил слишком много времени. С гонкой за судаком надо было кончать.

Но тут знакомый рыбак, встретив меня на берегу, дал дельный совет.

— Ну как, все гоняешься за судаком? — поглядывая на пустой садок, спросил он. — А ты попробуй: пусть он за тобой гоняется.

Я не оценил юмора и мрачно усмехнулся!

— Ладно. С меня хватит.

— А хочешь, пойдем вместе?

На другое утро мы на двух лодках выехали от своего берега.

Есть на озере такое место — Чертовы ворота. В проливе между двумя островами, Кличеном и Городомлей, даже в тихую погоду дует крепкий сквозняк. Если выключить мотор и лечь в дрейф, лодку начинает быстро и бесшумно нести по волнам. На этом и основывается хитрость охотников за судаками.

Войдя в пролив; мы выбросили за борт самую простую блесну, покрепче намотали леску на кулак и, нахлобучив штормовки, стали дрейфовать, куда гнал ветер. Все дело было именно в нем. Чем свежее, опасней ветер, тем больше было шансов, что судак бросится в погоню за быстрой, неуловимой блесной.

За какие-нибудь пять минут нас отнесло на добрые полкилометра. Надо было заводить мотор, возвращаться обратно. Так повторилось три, четыре, пять раз. Поклевки не было.

— Ну, как судак? — перекрывая ветер, с иронией прокричал я.

Рыбак не ответил. Гонки продолжались.

Закоченели руки, кожа на лице огрубела и натянулась, под штормовку начал залезать мокрый, противный холодок. Я поискал глазами рыбака — надо было возвращаться домой. В эту минуту, как от удара, по всему телу пробежал долгожданный горячий ток. Я распахнул душившую штормовку, сбросил нависший капюшон. У меня в руках, добела затянув красные, опухшие ладони, билась натянутая как струна леса.

В этот день мы ели пирог с судаком.

ДЕРЕВО У ДОМА

Осенью, когда после летней суши отмякла земля и начались теплые затяжные дожди, мне захотелось посадить под окошком молодое дерево. Дело проще простого: надо было взять мешок, пойти в лес и выбрать там то, что понравится.

В сосновых, еловых, березовых лесах в верховьях Волги, как и вообще в тверских лесах, в принципе можно найти любое дерево: дуб, вяз, лиственницу, клен, ясень, липу. Мало осталось мест, где целиком сохранились, скажем, дубовые рощи, но, если походить и поискать, несколько деревьев еще везде можно найти. Это неудивительно. По берегам Селигера, например, во многих местах стояли дубравы, о чем ясно говорят живописные названия здешних деревень: Дубок, Дубровка, Дубово, Задубье…

Недолго раздумывая, я захватил мешок и лопату, сел в лодку и поехал в самую ближнюю из этих деревень. Рядом с Осташковом, в пятнадцати минутах езды через плес, волнистой линией идут зеленые холмистые берега. Эта возвышенность носит название Дубок. В одном из ее заливов стоит маленькая деревня того же имени. Здесь, на крутых склонах Дубка, можно встретить орешник, черемуху, рябину, шиповник. Но самое примечательное, конечно, то, что здесь растет дуб. Не какой-то один старый великан, а целая колония разбросанных по берегу дубовых деревьев.

Озеро у Дубка густо заросло камышом, но, если присмотреться, в зарослях есть узкие, чуть заметные коридоры. Там, за камышом, лежат тихие, зеркальные заводи. Туристы почти не знают этих мест, в будни в Дубке стоят безлюдье и тишина, и, между прочим, по всему этому берегу любят гнездиться утки.

Найдя знакомый проход в камыше, я оставил лодку в одной из таких заводей, поднялся наверх и с лопатой в руке пошел присмотреть небольшой дубок. Через какой-нибудь десяток шагов в траве стали попадаться первые дубовые листья. Оглядевшись, я заметил несколько странных невысоких деревьев. Это были… К сожалению, то, что там росло, трудно назвать дубами. Это были какие-то обломки — с кривыми стволами, сломанными сучьями, голой кроной.

Я не знаю, как исчезали прежние дубравы по берегам Селигера. Говорят, дуб погубила его особая крепость. Каждый житель побережья старался, чтобы лодка, сани, лавки в избе — все было как можно вековечнее и прочнее. Трудно возразить что-нибудь против этого прекрасного стремления наших предков. Но поскольку нет дерева прочнее и красивее дуба, дубовые рощи с веками постигла самая печальная участь. Много дубовых лесов переведено на дубление кож на купеческих заводах Осташкова. Много дубовой древесины продано и отправлено в Петербург — на строительство города и кораблей.

Что касается, например, дубовой рощи, существовавшей когда-то в Дубке, то ее гибель, можно сказать, происходила у меня на глазах. Весь Дубок разошелся на веники. На обыкновенные зеленые веники, которыми парятся в бане. Каждый год в середине лета весь Осташков ездит сюда на заготовки и увозит домой полные лодки зеленых дубовых веток. Из спортивного интереса я, конечно, тоже попробовал этот деликатес. На мой вкус, нет большой разницы между дубовым и березовым веником. Если уж на то пошло, то березовый веник мягче и душистей. Стоит ли ради прихоти изводить последние редкие дубняки?

Обойдя окрестности Дубка, облазив заросли ольхи, малины, крапивы, я вернулся на берег, сел на камень и стал думать, что делать. Проще всего было выкопать березку или черемуху, сесть в лодку и на этом закончить свою одиссею. Но хотелось посадить именно дуб.

Я выбрался из камыша, завел мотор и поехал вдоль берега. Было одно место, где рос настоящий дубовый лес — вокруг Дубских хуторов на озере Сабро, но туда не проехать на лодке. Я оставил Дубские хутора на крайний случай и решил съездить в Истоко-Волжское лесничество.

Перебирая в памяти знакомые леса, я вспомнил, что когда-то, бродя вокруг истока Волги, видел в тех местах клен, липу и другие широколиственные. Кажется, среди них попадались и дубовые деревья. Дело было ненадежное, но искушение принести дуб прямо с истока Волги перевешивало все.

Надо было ехать в дальний конец озера, к Свапуще. Оставив лодку у знакомого рыбака в Свапуще, пренебрегая большаком и кривыми дорогами, я заметил себе направление на запад и пошел прямо к истоку.

Леса в этом углу, несмотря на близость к Селигеру, глухие, темные, полные зверя — настоящая тайга. Тысячи туристов ходят здесь на исток, но ходят по одной и той же дороге, по одним и тем же тропам. Чуть в сторону, и начинается чаща, бурелом, болота, завалы.

Возле озера широкой полосой идут сосняки, но чем дальше вглубь, в глушь и болота, со всех сторон начинает обступать мрачный, темный и какой-то первобытный лес. Ель да ольха. Дубы по своей природе не любят ельник, но среди болот, на разбросанных тут и там небольших возвышенностях, попадаются острова — теплые, крохотные и солнечные лиственные куртины. Почему, собственно, в них было не расти и дубам?

Во тьме и чаще старых елей я незаметно все дальше и дальше забредал в дебри. Среди бела дня в лесу стало темно, как ночью. На каждом шагу попадались завалы, упавшие от старости и вывернутые с корнем деревья. Кончились солнечные островки, а вместе с ними перелеты рябчиков, шорохи осины, тихие порывы ветра в макушках деревьев. Глухая напряженная тишина стояла во всем лесу. Кричи сколько хочешь: никто и никогда тебя не услышит. Разве что где-нибудь медведь поднимет голову, послушает и потревоженно заберется подальше в ельник.

Странное дело — в таком лесу не чувствуешь усталости, тут не хочется сесть передохнуть под каким-нибудь деревом, ноги сами как заведенные несут и несут тебя вперед. Три, пять, десять километров… Но наконец кончился темный лес, и начались светлые боровые места. Я понял, что вышел на Сорочьи горы — чуть северней от истока Волги.

Немногие знают, что здесь, в сплошной глухомани, есть прекрасный сосновый бор. Туристы, идущие с юга, кончают свое путешествие у бревенчатой избушки, на роднике Волги. Дальше за избушкой видно бесконечное болото с ольхой, елью, осокой, и мало кому приходит в голову, что это еще не конец света.

Спустившись с Сорочьих гор, я долго шел по черным, с отпечатками копыт, лосиным тропам и наконец вышел прямо к истоку. Здесь, сидя на пороге избушки, можно было подвести первые итоги. Они выглядели не очень утешительно. Где-то тут, в лесах на истоке, мне не раз встречались раньше дубы, но где именно — сейчас невозможно было отыскать. Знакомые места стали еще глуше, непроходимей, и со всех сторон, куда ни брось взгляд, смотрела ольха, ольха, ольха…

Я пошел по течению ручья, надеясь таким образом незаметно дойти до Стержа. Ширина Волги у деревни Волгино Верховье не превышает полметра. Перекатываясь с камешка на камешек, этот ручей бежит по низинке за огородами, под косогором с рожью и исчезает в новой непроходимой чаще. Приходится оставить в стороне два озера — Малый и Большой Верхиты — и идти по торной тропе.

Смеркалось, надо было поторапливаться.

Наконец Волга вышла в болотистые луга, за которыми лежал светлый далекий Стерж. По всей пойме тихо и таинственно темнели стога. У одного из стогов метали сено. Наверху стояла женщина с граблями, а ходивший внизу мужчина длинными деревянными вилами подавал ей небольшие копешки. Это были лесники Шараповы.

Здесь, во время ночевки, мне довелось познакомиться с замечательной семьей лесников.

В глуши, вдали от больших городов, стоят еще такие дома, в которых сохранился крепкий старинный быт. В них идет неторопливая, прочная и какая-то очень надежная жизнь. Жизнь тружеников, хозяев этого леса, хлебосолов. Тут, в лесу, бывают рады захожему человеку. Через полчаса после того как я вошел в дом, за столом, как на праздник, собралась вся семья лесника. Хозяин, Иван Павлович, прямой и высокий, торжественно сидел на своем месте. Чуть поодаль разместились сыновья — старший Николай и младший Сергей. Хозяйка, Валентина Петровна, с достоинством, без суеты хлопотала у русской печи. К ужину появилась селигерская уха с сушеным окунем, самовар, мед, топленое молоко, грибы и варенья.

Разговор за столом раскручивается неторопливо, обстоятельно, надолго. Начинается с того, что перед глазами, — с рыбы, с меда. Переходит на грибы, травы, ягоды. На соседей по лесу — кабанов, лосей, медведей, которые сейчас, вечером, ходят где-то тут, рядом с человеческим жильем. И, конечно, все кончается лесом.

— Лес и болото — это у нас первое явление, — медленно, с расстановкой говорит Иван Павлович. — Это куда ни кинь. Вся Волга болотами начинается. Где пониже — соберется вода, озерко. Пойди по лесу считать — всех озер и не сосчитаешь: Стергут, Свапущенко, Гусиное, Яминец, Ветрицы, Верхиты, Боровое, Мошное… Но больше мхи, клюква. Вот пройдут дожди, будем здесь, как на острове. Выйдешь вечером на крыльцо — кругом возня, шум, визги. Кабаны тучами подходят к дому по болоту…

— А давно здесь живете?

— Да как сказать… Порядочно. Я три десятка лет как работаю в лесу. Мы до этого жили на правом берегу, в Новинке. Еще отец был лесником. В сорок первом, в июне, только переехали в новый дом. Тут война. Что мне тогда было? Лет тринадцать. Как пришел фашист, мы всей деревней подались в лес, к Верхитам. Вырыли окоп человек на полсотни, в нем и жили. Край у нас тут такой — лучше не суйся. В своем лесу мы сами себе хозяева.

— Ничего, теперь вот уже и сыновья подросли, — наливая чаю из самовара, деликатно вступает в разговор Валентина Петровна. — А кажется, давно ли мы сами были молодые? Я родом из Шелехова, напротив Новинки, через озеро. Помню, бывало: плывет мой Ваня на челнах, сидит и на балалайке играет. На все озеро слышно. С двух берегов мы тут и сошлись, у самого начала Стержа.

Тепло, уют и согласие живут в просторной избе лесника. У маленькой, ладной и приветливой Валентины Петровны все кипит и блестит. Сверкают чистотой полы, стены, белоснежная, чуть не крахмальная занавеска, которой она задергивает шесток русской печи. Эта белая занавеска у шестка, рядом с дымом, с сажей, с углями, как-то все время попадалась мне на глаза. Я вывел про себя, что при такой чистоте хозяйка, видимо, сидит дома, домовничает.

— Нет. Зачем? — улыбнулась Валентина Петровна. — У нас вся семья лесники. Летом — сенокос. Зимой — рубки. Топор в руку — и по всему лесу…

— И вы тоже ходите с топором?

— А как же? Да сейчас что, сейчас легко. А то бывало…

Лет десять назад, зимой, с Иваном Павловичем случилась беда. Пришлось ехать в Москву на операцию — «на казнь», как говорит хозяин. Валентина Петровна осталась одна, с двумя маленькими сыновьями.

— Помню, придет Коля из школы, мы двуручную пилу на плечо — и в лес, в сорок седьмой квартал. Мороз, снег по пояс. А мы пилим, таскаем, складываем в штабеля. Сыновья у нас работы не боятся.

Уже поздно. Николай уходит на танцы в Коковкино, Сергей — спать, а мы втроем все сидим и рассуждаем про лесные дела. Я рассказываю, как искал дубок и чуть не заблудился в здешнем лесу.

— Дуб теперь совсем редкость, — кивает Иван Павлович. — Его сразу и не найдешь. А заблудиться — что ж, около Верхитов заблудиться немудрено. Там с тридцать шестого по сорок четвертый квартал, можно сказать, девственная тайга. Да разве только там…

Лесник сделал паузу.

— Дуб — это одно. У нас вот беда — серая ольха. Заполонила леса, сенокосы, уже в огороды лезет. Все губит, глушит — не лучше пожара. И откуда она к нам плывет? Только вырубишь — через два года опять заросло. За исключением боровых мест во всех лесах сейчас ольха. Чуть где свободное место, она тут как тут. Плодится и от корня, и от семян. Посадишь елочку — она еще силы набрать не успеет, а ольха, смотришь, уже на два метра вымахала. Была узкоколейка на Старую Руссу — заросла ольхой. Было поле у озера Гитара — тоже.

— Да вот хотя бы и Гусиное озеро, — подхватывает Валентина Петровна. — Я за последние годы четыре раза вырубала там ольху. По всему лесу еще штабеля стоят, а она уже снова наросла. Там сейчас опять не пролезть.

— Да что… — Иван Павлович коротко кивнул за окно. — Во многие места не зайдешь. Эти леса привести в порядок — сколько пользы будет. Одних грибов, ягод! Зверя, птицы… Посадить бы дуб, клен, лиственницу, кедр, липу. Тут для лесоводов самая работа. Вон два сына в лесном техникуме. Хорошо бы вернулись домой, пошли бы в родные леса…

Разговор кончился далеко за полночь. Наконец хозяева простились со мной, пошли спать. Мне отвели комнату Николая. Я остался один, огляделся по сторонам. На вбитом в стену гвозде висел нарядный мундир Ивана Павловича — с дубовыми листьями и серебряным знаком за многолетнюю службу. Рядом — старая балалайка. Все было завалено книгами о лесе. На столе на кальке лежали карандаши, линейка, готовая карта. Я подошел ближе и прочел: «План Истоко-Волжского лесничества». Николай жил сейчас дома, на преддипломной практике, писал работу о лесах на истоке Волги.

Погасив свет, я долго лежал на диване, думал, хотел представить себе эти леса через двадцать, пятьдесят, сто лет. Что-то тут будет? В каких отношениях будут с лесом наши сыновья и внуки?

Дубок я все-таки привез и посадил. Не знаю, почему мне хотелось посадить именно это дерево. Может быть, потому, что в памяти стояли знакомые дубы с густыми и широкими кронами? Может быть, потому, что жизнь дуба — целое тысячелетие, а много ли дел, которые останутся после нас на тысячу лет…

КАТЕР РО-4

Мы сидели в маленьком деревянном домике на окраине Осташкова, на самом берегу Селигера, и сквозь пелену дождя смотрели на туманный плес. На стенах висели карты озера. За окном, на песке, лежали перевернутые лодки. У причала, прижавшись к скользким бревнам, темнело единственное на всем берегу, мокрое от дождя судно. Это был РО-4, катер рыбоохраны.

Начиналась холодная, дождливая осень — с ветрами, со снегом, с туманами. Хорошие хозяева давно вытащили свои лодки и сидели в тепле, за самоварами. На плесы в хлябь и морось ходили последние, охрипшие и окоченевшие рыбаки — самые отчаянные.

— Браконьерская погода, — глядя за окно, сказал Николай Михайлович Никоноров. — Настоящий браконьер не упустит ни один туман. Ну что ж, пошли и мы…

Катер, переваливаясь с борта на борт и разбивая волну, идет по дождливому серому озеру. Со стороны это большой призрачный корабль. Рубка, поручни вокруг палубы, две моторки на мокрой корме. От воды зябко несет зимой, близким снегом. Мы крепим лодки, кончаем последние дела на палубе и собираемся в теплой тесной рубке.

Здесь самое место познакомить читателя со всем нашим экипажем. По традиции, на корабле полагается начинать с капитана. Итак, капитан Геннадий Хохлов. Один из самых смелых и веселых капитанов Селигера. В рубке за штурвалом, у себя дома он, как гостеприимный хозяин, все пошучивает да посмеивается. Впрочем, браконьерам с ним совсем другие шутки. Что касается катера… Тут у него все сверкает чистотой, все на ходу, и редкий капитан, как Хохлов, в любую минуту, по первому слову готов выйти на своей посудине в любой конец озера.

Рядом с Хохловым стоит командир нашего похода, бог рыбоохраны на Селигере Николай Михайлович Никоноров. Он в свитере, в очках, в охотничьих сапогах, с пистолетом на боку. Сколько я знаю этого человека, мне всегда кажется, что если он нападет на след браконьера, то будет преследовать его день, второй, третий. По озеру, по болотам, бегом по лесу. Пока не поймает. Но, поймав и выбив у него дубину, он будет говорить «вы» и со словом «пожалуйста» попросит расписаться в протоколе.

Никонорова знает весь Селигер. Знают все деревни по берегам окрестных рек и озер. В каждой деревне у него немало друзей — людей, которые любят его за справедливость, но почти везде в глухих углах есть и враги — браконьеры, которым он когда-то перешел дорогу: порвал сеть, оштрафовал, помешал в доходном промысле. Работа рыбинспектора — мужская работа. И пистолет в кобуре не зря висит у него на боку.

Второй инспектор, Володя Дунаев, коренаст, широк, медлителен. Я знаю его давно, по тем временам, когда он работал еще фотографом. В тихой заводи, какой была его лаборатория, ему явно стало скучновато. Теперь, в беспокойных ночных опасных поездках по озеру, он повеселел и кажется даже более разговорчивым: иногда, после долгих расспросов, он не спеша, подумав, скажет несколько слов. В рыбоохране он умеет все — не торопясь, в своем темпе делает снимки, крутит фильмы, водит моторку и ловит браконьеров.

Внизу, в машинном отделении, откуда доносятся мерный гул, запахи масла и тепло, механик Борис Ильич, в вязаной водолазной шапочке, с иссеченным морщинами лицом, подтягивает какие-то вентили и слушает двигатель. Борис Ильич — душа этой большой, громоздкой и горячей машины. От него в конечном счете зависит, идти нам вперед или стоять на месте.

Рядом с машинным отделением что-то вроде камбуза — круглая труба, железная печка на солярке. Это царство дяди Саши. Дядя Саша — степенный, аккуратный, щегольски причесанный на пробор старичок, исполняющий на судне обязанности матроса. Благодаря ему тут поддерживается порядок, даже нечто вроде уюта. Дядя Саша варит уху, кипятит чай, моет посуду — словом, ведет все нехитрое корабельное хозяйство.

На катере вместе с нами идет еще один член экипажа, не означенный в судовой роли. Это Налет, гончий пес капитана. Он стоит на носу перед рубкой и время от времени поворачивает к нам свою умную, благородно вытянутую морду. Налет мечтает пристать к берегу и поохотиться на зайцев. Надо сказать, что это отчасти входит и в наши планы. Большинство экипажа — азартные охотники. В рубке стоят ружья. Но охота как-нибудь потом, в свободную минуту. Сейчас нас ждет дело.

В стороне неясно проплывают острова. Начинает темнеть. Мы доходим до северного конца Кравотынского плеса и, выбрав место, пристаем в камышах.

Здесь будет наша база. Сюда, на корабль, можно возвращаться погреться, переночевать. Основная же работа — на лодках, вдоль берегов, с приглушенным мотором. Поздно вечером и рано утром. В те часы, когда ставятся и снимаются браконьерские сети.

Мы спускаем моторки и намечаем план действий. Одна лодка пойдет к Хачину, на Волоховщинский плес; другая — по Княже, на Лежневский плес, к островку перед деревней. Покрепче затягиваем штормовки, вешаем на шею бинокли и прыгаем вниз, в качающиеся под бортом лодки, в мокрый холод начинающейся ночи.

На ходу, в летящей моторке ветер остервенело бьет в грудь, забирается под брезент, жжет щеки. Мы проходим до конца плеса и разворачиваемся перед сплошной стеной камышей. В темноте угадываем залив, устье реки, и моторка бесшумно входит в Княжу. Здесь тихо, с двух сторон тесно обступают берега, и тьма становится такой черной, что в метре перед носом лодки не видно дороги. Мы долго лавируем вверх по реке, минуем Ломской плес и Боярский межток[21] и наконец выходим к Лежневу. Там на далеком берегу видны несколько огоньков. Приезжают, к сожалению, и такие, кто привозит с собой сетенку. Надо приглушить мотор, встать в камышах и слушать. Плеск весел наверняка будет обозначать браконьера.

Мы высаживаемся на пустынном острове, стоим на песке и среди глухой тишины вслушиваемся в ночную жизнь плеса. Ветер доносит с берега едва различимый лай собак, далекие голоса. Если сегодня появится браконьер, то откуда его ждать — из деревни или из города?

— Свои теперь меньше балуют, — затягиваясь сигаретой и пряча огонек в кулаке, тихо говорит Борис Ильич. — Зато есть приезжие, налетчики. Мы весной на Хачине взяли одного промышленника.

Тут начинается история про браконьера.

У села Княжое есть странный дом. Когда-то, в свое время, его строили для уток. Не знаю, куда исчезли утки, но дом опустел, и, пока суд да дело, его присмотрел для себя один подмосковный завод. В общем, в этом доме по целому лету стали жить рыбаки. И все бы хорошо, если бы они тихо-мирно варили себе уху и речь шла о честной ловле рыбы на удочку. Но, осмотревшись и осмелев, гости привезли с собой сети и решили капитально заняться промыслом.

Представьте себе солоноватого вяленого подлещика рядом с кружкой хорошего холодного пива. Где взять такой натюрморт — уже другой вопрос. Такой вяленый подлещик мешками, например, вдруг поехал в Москву из Княжого.

В прошлом году в Картунской луке рыбоохрана заметила нескольких слишком удачливых рыболовов. Все честь честью — удочки, банки с червями. Выдала только лодка с обтянутой клеенкой кормой. Клеенчатую корму делают, чтобы побыстрее, не цепляясь, вытаскивать из воды сети. Заинтересовавшись, рыбоохрана нашла на берегу снасти, спрятанную под палаткой рыбу. За все это было определено наказание: пятьсот рублей штрафу. Но браконьеры, не моргнув глазом, выложили деньги и пообещали, что так или иначе, на этом или на другом плесе они свое возьмут.

На другой год во время нереста один из старых знакомых появился снова. На этот раз в другом месте — на острове Хачин. Сначала в районе Копанки, потом на Теменке. Разбойничал уже открыто — ставил сети, рубил деревья. Когда рыбоохрана обнаружила его стоянку, видавшие виды инспектора только почесали в затылке. Жадность добытчика не знала границ. По всему лесу, на сотни метров вокруг палатки, была развешана рыба: судаки, лещи, окуни, плотва…

— Что ж, придется считать поштучно, — вздохнул Дунаев. — Порядок вы знаете. Все равно большая рыба или малек. За каждого леща — два рубля штрафу. За судака — три…

Рыбу считали целый день.

— Итого, на девятьсот восемьдесят шесть рублей. Будете платить или посылать иск через суд?

Случай на Хачине вошел у браконьеров в легенды. Вывод из него ясен: браконьерить стало накладно, дорогое удовольствие. Тем не менее ночные охотники за счастьем не перевелись. И налетчики с сетями пока все еще ездят на Селигер, шастают по плесам, мечтают о мешках воблы.

Но сегодня все тихо. Может быть, кто-то видел нашу лодку и решил, что не стоит рисковать. Что ж, это тоже в актив рыбоохране. Молчит озеро, молчат берега, и мы, отстояв вахту, промерзшие до костей, возвращаемся на свой катер. Сейчас самое время выпить горячего чаю.

Ночью, между поездками по озеру, мы сидим в кубрике, играем в домино и пьем чай. Каждый что-нибудь рассказывает. За полгода задержано две с половиной сотни браконьеров. Отобрано пятьдесят шесть сетей, сорок шесть мереж, сорок четыре остроги. Так что рассказать есть о чем.

У одного браконьера рыбоохрана нашла как-то семнадцать килограммов судака и угря. Это даже для рыбака жирная уха…

— Они постную не едят, — смеется Никоноров. — Вон Озеров из Княжого. Гурман. Варит уху только на молоке.

Дядя Саша раздает нам подушки и одеяла. Надо немного вздремнуть. Ночью, пока мы спим, катер переходит на новое место — в реку Близну. Утром, перед рассветом, нам снова выезжать на моторках — по Березовскому плесу.

Барутино — глухая деревенька в далеком, западном углу озера, за Свапущей. Заросший камышом залив (лука), три-четыре дома на горе, лодки. Для рыбоохраны это одна из трудных деревень. Весной, осенью и зимой в ледостав сюда нет никакой дороги. Всю жизнь, испокон веков барутинские привыкли жить по своим законам: бить рыбу острогой, ловить сетью, ставить ризцы и мережи[22].

Здесь живут два самых матерых, самых упорных браконьера — Вершин и Машковец. Между ними и рыбоохраной давно идет война. Взято немало штрафов, порвано немало сетей. Дело уже не только в рыбе, но и в честолюбии. Браконьеры терпят, скрипят зубами. Но рыбоохране тем более уступать ни к чему.

— Помню, мы Вершина первый раз поймали, — смеется Хохлов. — Приехали в Барутино, надо у кого-то переночевать. Смотрим, мужик тянет сеть. Шумит: помогите, мол, ребята. Вытянули. Посмотрели. Он вошел во вкус, командует ставить обратно. Я говорю: ладно, хватит шутить. Вынимай сеть, пошли в избу. Ну, составили протокол, а заодно и переночевали.

Второй браконьер, Машковец, далеко не так прост. При встрече один на один в глухой заводи не стоит поворачиваться к нему спиной, особенно если в руках у Машковца окажется весло. Кто-кто, а лучше всех это знает Никоноров, у которого с Машковцем свои, особые отношения.

— Мы с ним на «ты», — хмурится Николай Михайлович. — Раз порвал ему сеть, второй. Опять вяжет и ставит. Приезжаю к нему домой: «Леша, давай по-хорошему. Перестань. Буду штрафовать». Он мне рукой на порог: «Ты меня сначала поймай…» Ладно. Меня заело. Пошел в прокуратуру, попросил санкцию на обыск. Забрали у него сетей, мереж — полную лодку. Знаем, что должна быть еще и рыба. В Свапуще тринадцать человек сказали, что покупали у него леща. Может, где есть остатки? Пошли в Тарасовку, там у него дед жил, напарник. Дело было весной. Идем мимо одной бани, слышим: чем-то пахнет. Вроде как протухшим. Я к окну. Там на полу на целых полметра все лещом завалено. Килограммов семьдесят. Уже протух, его только зарывать. Ах, думаю, сукин ты сын, что ты с рыбой делаешь? Ну, судили Машковца. Вечером в Осташкове мы идем с женой в кино, он навстречу. С котомкой. «Вот, шагаю в тюрьму. Спасибо». Отсидел год, вернулся, опять живет в Барутине. Надо бы посмотреть, чем он там занимается.

Мы с ветерком летим по Березовскому плесу. Только-только светает. Редкий белый туман, как метель, со всех сторон налетает на моторку и клубами проносится мимо. Лодка, почти не касаясь воды, скользит и вертится наподобие скутера. Мы подходим к Барутинской луке и задолго до деревни выключаем мотор. Теперь можно разделиться на две группы. Мы с Никоноровым выходим на высокий берег и, стоя возле копны, остаемся смотреть за широким разливом озера у Свапущи. Хохлов выдвигается вперед, к Барутину. Если он заведет моторку, это будет сигналом, что там орудуют браконьеры.

В Свапуще тоже есть мастера ставить сети. Александр Филимонов, по-деревенскому Курок. Петр Кузоватов, по-деревенскому Гуря. Но пока на свапущенском рейде спокойно, и Никоноров начинает все чаще поглядывать в сторону Барутина.

— Что-то я не верю Машковцу. Не такой он человек, чтоб отстать от браконьерства…

Почти в ту же минуту мы слышим, как в камышах чихнула, завелась моторка, и Хохлов, уже на таясь, на всех оборотах помчался прямо в Барутино. Мы на рысях, бегом по болоту бросаемся следом за ним. В случае чего Хохлову придется туго: там могут дать и отпор.

Мы подбегаем к деревенским лодкам как раз вовремя: Хохлов уже стоит с браконьером, забирает сеть, а по тропинке к ним, застегивая на ходу старый сюртук, спускается сам Машковец — высокий, сухой, с огромными руками и мрачной усмешкой.

— Брось, Николай Михайлович, отпусти человека, — издалека, еще сверху говорит он. — Какой это браконьер?.. Только переехал, купил дом в Барутине. Ну, я и дал ему сетку на первое обзаведение. Так, рвань, старая сетенка, одно название.

Машковец спускается к воде и, сунув руки в карманы, останавливается у своей лодки. Лодка у него хороша — деревянная, длинная, с прекрасными обводами. Названа она тоже подходяще — «Наяда».

— Леша, а что такое наяда? — посмеиваясь, спрашивает Хохлов.

— Не знаешь? Пушкина надо читать, — не моргнув глазом, парирует тот. — «Наяда» значит «русалка». По-шведски, что ли…

Пока составляется протокол, пока новый житель Барутина и неудачливый браконьер получает внушение насчет правил рыболовства, к лодкам спускается небритый, заспанный Вершин.

— Ну вот, все в сборе, — подытоживает Никоноров. — Может, займемся, посмотрим сети?

— Да нет, Вершин вчера не ставил, — ухмыляется Машковец. — Он уезжал в Коковкино, поздно вернулся.

— А ты?

— Бросил, Николай Михайлович. Не ставлю и не вяжу. Щуку весной, конечно, заколю. А так — много хлопот. Одни штрафы.

— Да… — иронически сочувствует Никоноров. — Тяжело. Хотел бы я, Леша, тебе поверить, да не могу. Не будь у тебя сетей, ты бы, наверное, давно из Барутина уехал. Все у тебя, Леша, есть. Есть и сетенка, и мережа для щуки, и ризцы для снетка. Вот жалости к природе у тебя нет. Ну да это кому что дано.

Наша моторка отчаливает от Барутина. На берегу долго стоят и провожают нас взглядами. На всякий случай мы решаем сделать круг по заливу. В бинокль, как на широком экране, видна темная, гладкая, чуть колеблемая волной поверхность воды. Два мощных окуляра медленно скользят по заливу. Сети можно иногда определить по дудке тростника, щепке… Но сейчас залив чист, как зеркало. Выше — желтая полоса камыша. Еще выше — тихий, последний, догорающий пожар осени. Красный, зеленый, золотой лес. День перед листопадом. Умиротворение, покой.

Я поворачиваю бинокль к Барутину и вплотную вижу стоящего у своего дома Машковца. Интересно, что думает он, глядя на этот плес. Я верю, что все живущие здесь люди чувствуют свое родство с этим лесом, с этим озером. Но они хотят взять у озера слишком много. Мы хотим, чтобы кое-что осталось еще для наших сыновей.

Для этого и не спит ночи рыбачий патруль…

ПОУЧЕНИЕ МОНОМАХА

Раз я шел на охоту по восточному берегу Селигера. От города через Нижние Рудины, Покровское, Сорогу, Залучье, Пески, Жар, Зальцо, Кравотынь. Путь мой лежал в деревню Лежнево — в двадцати с лишним километрах от Осташкова. До Кравотыни я знал дорогу хорошо, а дальше надо было кого-то спросить.

В Кравотыни старик, сидевший на завалинке у крайней избы, сказал мне так:

— Прямо по лесу тут километров пять. Но тропинки сейчас нет, иди по дороге. Километров восемь, зато наверняка. Дело-то к ночи.

Конечно, можно было остаться ночевать в Кравотыни. Но кровавые татаро-монголы, которые когда-то устроили здесь свою границу — тын с отрубленными головами, уж больно стояли перед глазами. Ночевать мне здесь не хотелось. И я пошел дальше — под гору, мимо стогов сена, навстречу возвращавшимся ягодникам с клюквой. Туда, где дорога исчезала в темнеющем прохладном лесу. Шлось быстро, вязкая дорожная грязь стала уже привычной, и я не заметил, как отмахал восемь километров по темному лесу.

Впереди показалось лесное озеро, желтые огоньки изб. Это и было Лежнево.

Рядом с Лежневом, на другом берегу, стоит Дом охотника. Тут комнаты с койками, белые простыни и прочий уют. Но, честно говоря, у меня давняя неприязнь ко всем этим Домам охотника — к их гостиничным запахам, гомону, пьяным песням «на крови».

Если можно, всегда лучше ночевать у кого-нибудь в деревне, а то и просто в лесу, у костра. Поэтому, идя в Лежнево, я заранее запасся одним адресом.

— В Лежневе, — сказала мне в городе старуха-соседка, — живет Анна Арсеньевна Трифонова. Скажешь, что от меня, она пустит. Заодно чего-нибудь тебе про старину расскажет.

Уже в темноте я вошел в Лежнево и, спросив, где тут живет Трифонова, в некоторой тревоге остановился возле дома Анны Арсеньевны. Дело в том, что вместо старенькой избы, какую я ожидал увидеть и к каким, признаться, испытывал больше доверия, передо мной стоял огромный новый дом с телевизионной антенной над крышей и тарахтящим «Москвичом» у ворот. В десятке метров от дома, на озере, виднелась лодка-казанка. Внутри, в доме, слышался какой-то шум. Судя по всему, у Анны Арсеньевны были гости. Но делать нечего, не идти же обратно в Кравотынь. Я постучался.

Анна Арсеньевна вышла во двор, без долгих разговоров поняла все, велела заходить в дом. Пока я ходил на озеро умываться, гости на «Москвиче» уже уехали. В избе готовили новую трапезу — для меня, незнакомого, невесть откуда взявшегося человека. Знакомимся. Сын Анны Арсеньевны Владимир Александрович работает тут помощником лесничего. Его жена Антонина Григорьевна — хозяйкой в Доме охотника.

Анна Арсеньевна достала из печи молока, выставила на стол мед, варенье.

— Попейте топленого. А то, может, парного хотите? Есть и парное. А то чаю. И мы с вами.

За чаем сидим долго. Беседа идет обо всем на свете и кончается неожиданным образом. Заходит, видимо, старый спор о каких-то книгах.

— Зачем они тебе? Ну, сдай в музей или в печке сожги. Держишься за своего бога…

— Держусь. Кто писал, значит, тоже держался.

— Вот Лев Толстой, — поджигает порох сын, — он верующий был или как?

— Верующий.

— За что же его в церквах проклинали? Чего он с попами ругался?

— Попы тоже люди, — вздыхает Анна Арсеньевна. — В Котицах вон был поп. Срам смотреть — девок на мотоцикле катал.

Невестка загадочно улыбается:

— Мама, а расскажи, как тебя монах в Ниловой пустыни хотел поцеловать.

— Да ну вас! — Анна Арсеньевна делает вид, что сердится. Но ей приятно вспоминать об этом, ее любили за красоту, и она поясняет мне: — Как-то, молодая я еще была, ходили мы с теткой в монастырь, в Нилову пустынь. Ну, там и влюбись в меня один монах. Книги вот эти подарил, предлагал жениться. Стыду-то было сколько…

Анна Арсеньевна пошла в чулан, принесла из сундука стопку старых, поеденных мышами книг, завязанных в платок. Это были самодельные книги — рукописные сборники, травники, летописи. Одна книга — затертая, с округлившимися углами, в истлевшем переплете — показалась мне интересной. Неизвестный автор выписывал сюда различные географические сведения и снабжал их своими рисунками. По наивным картинкам можно было узнать окрестные места — озеро с рыбами, лес со зверями и птицами, деревни с людьми.

— Возьмите, если хотите, — сказала Анна Арсеньевна. — Это не божественная.

Хозяйка предлагала от всей души. Я поколебался, взял и стал читать затейливую рукописную вязь. Первые же строки книги поразили меня: «Кто не восхвалит и не прославит великих чудес и благ, устроенных на этом свете, — было написано в ней, — как небо устроено, или как солнце, или как луна, или как звезды, о тьма, и свет?» Это были известные строки из «Поучения Владимира Мономаха».

В книге оказалось немало и других интересных вещей, но начало ее запомнилось мне больше всего. Почти девять веков назад Мономах сказал эти слова в поучение своим сыновьям. И теперь я открывал свою ветхую географию, читал древние строки и черпал в них любовь к этому миру.

С ОСЕНИ ДО ВЕСНЫ

Недавно я получил письмо от Генки Данилова из ивановской сельской школы. Прочитал, посмотрел за окно — уже весна, а перед глазами снова встали дождливые сентябрьские дни, поездка на озеро Стерж, неожиданное знакомство с Генкой и вообще со всей этой школой.

По разным делам мне надо было побывать в Истоко-Волжском лесничестве за Стержом. Стерж — верхнее из так называемых верхневолжских озер, которые тянутся на десятки километров в верховьях Волги, почти до самого истока. Осенью эти озера сильно мелеют, и теплоход, в начале лета еще курсирующий по длинной голубой нитке от Пено до Коковкина, с августа стоит на приколе. Словом, я шел вдоль озер по песчаным отмелям от деревни к деревне.

Над белесой, по-осеннему притихшей водой висели низкие неподвижные тучи. Казалось, взяв палку, можно было дотянуться, проткнуть их насквозь и вызвать настоящий потоп. Но такого желания как-то не возникало. Вокруг были хлябь и морось, далеко за озерами маячила деревня, в которую я шел, и, посматривая туда, я надеялся сухим добраться до места.

Но тучи уже зацепились за лес на противоположном берегу, начал сеять мелкий дождичек, потом все крупней, крупней, и через час ходьбы я обнаружил, что брезентовая штормовка стала насквозь мокрой. Идти было еще далеко, сверху поливало не на шутку — оставалось искать какую-нибудь крышу, чтобы переждать дождь, согреться, обсушиться.

К счастью, тут поблизости было место, которое называют усадьбой. Вскоре попалась тропинка, ведущая в эту усадьбу. Незаметно я вошел в огромный заросший парк. В парке было глухо, мокро, таинственно. Безмолвно качались высокие кедры, пихты, лиственницы, в нескольких местах угадывались остатки еловых аллей. Внизу у берега лежали столетние, поваленные ветром березы. Войдя в глубь парка, я оказался на большой поляне с двумя старыми двухэтажными домами.

Усадьбе, насколько мне известно, было около двухсот лет. Вся она состояла из этих домов, затерянных в тишине среди деревьев, но по капризу прежних владельцев громко называлась селом Ивановским. Теперь тут была ивановская восьмилетняя школа.

Поднявшись на крыльцо, я спрятался от дождя, огляделся по сторонам. Крыльцо было просторное, мокрое, дощатое, похожее на корабельную палубу. С него открывался парк, двор с поленницами и сараями, влажная поляна с белым призраком соседнего дома — весь школьный мир. Кругом не было ни души, школа молчала и даже показалась закрытой, но немного погодя из дверей вышла старая, повязанная теплым платком учительница.

— Что вы здесь стоите? Входите…

Внутри в доме оказалось тепло и чисто, пахло еще летом и свежей краской, но тоже никого не было.

— Где же ваши ученики?

— В Коковкине. На картошке. Наверное, попали под дождь, скоро должны приехать.

От нечего делать мне захотелось посмотреть школу. Когда-то тут жила барская семья Вараксиных. Внизу, в первом этаже с каменными стенами и небольшими окнами, размещались комнаты для гостей, домашняя мастерская, гардеробная, библиотека. Во втором, деревянном, этаже — гостиная, столовая, две спальни, кабинет, зал.

Школа в парке, который стоял за окнами, была на редкость непохожей на большие городские школы. В первом этаже, в маленьких комнатках с дубовыми дверями, царила какая-то домашняя простота. В одной комнате оказывался класс, в другой — плита с кастрюлями, в третьей — библиотека, в четвертой — склад с лыжами. Я не удивился, когда увидел даже музей. На столах, на полках, на полу лежали гранаты, прялки, обломки посуды, кремневые наконечники копий, с которыми, наверное, охотились еще на мамонта. Все эти богатства собрали сами ребята — по окрестным деревням, по берегам Стержа.

Второй этаж был нарядный, торжественный. Сюда, наверх, прямо от парадного вела широкая двухмаршевая лестница. Высокие потолки, высокие окна придавали классам, пожалуй, даже слишком торжественный вид, но, привыкнув, и тут можно было ощутить свой уют. На полу лежали охапки дров; потрескивая, топились печки. В комнатах второго этажа располагались класс для малышей, кабинет биологии со скелетом, крохотные учительская и директорская с картой Стержа и, наконец, большой главный зал. Я остался в зале и, рассмотрев все кругом, долго стоял у окна. Внизу под окнами был обрыв, белый ялик на песке, тихое, затянутое дымкой дождя озеро.

Дождь начал стихать, и я уже собирался идти дальше, когда во дворе прошумела и остановилась машина. Загремели ведра, послышались голоса — это промокшие, усталые учителя и ребята приехали с картошки. Скоро в директорской квартире был готов чай, и, поглядывая сверху на поляну, в парк, мы разговаривали о разных школьных делах.

Директорская семья оказалась молодой. И ей и ему было не больше тридцати. Десять из них они уже работали здесь, в Ивановском.

Звали их Ольга Степановна и Николай Рудольфович. Когда приехали, в деревне еще не было света. Вечерами сидели при керосиновых лампах. С дорогами и сейчас плохо. Зимой заметет так, что никуда не выберешься. Жизнь сельского учителя…

— Учитель в деревне — заметнее, чем в другом месте, — мягко говорит Николай Рудольфович. — Нигде не записано, но когда поживешь, поймешь: от тебя, от учителя, зависит судьба каждого маленького человека в округе. Тут далее к этому слову особое отношение. Вон старик Березин из Залесья. Встретит, поздоровается и обязательно шапку снимет…

Скоро я понял, что жизнь в Ивановском имеет свои прелести. Охота, рыбалка, лес, озеро — все, о чем можно только мечтать, было тут рядом, под боком, в двух шагах от крыльца. Классы были продолжением леса, а лес — продолжением классов.

После рассказов об утках, о рыбалке, о грибах и ягодах я решил отправиться в дорогу завтра, а сегодня переночевать в школе и немного побродить по окрестностям Ивановского. Не мешало взять с собой компаньона, и мне пришло в голову спросить, кто из ребят хорошо знает лес.

— Конечно, Генка Данилов. Он у нас лесничий…

Так я познакомился с Генкой Даниловым. Отца у Генки не было, он жил с матерью и двумя сестрами. Мать работала на ферме, старшая сестра училась в техникуме в Осташкове, младшая здесь, в школе. Сам Генка уже кончал школу. Как всем деревенским мальчишкам, ему доставалось немало работы — носить воду, копать картошку, колоть дрова, но больше всего он любил разные лесные промыслы — собирать ягоды, грибы, валежник. Деревенский житель не ходит в лес без дела, поэтому у мальчишек с детства развивается охотничья память, зоркость, наблюдательность.

От Генки я узнал про многие интересные места в здешних лесах. Про озеро Кленово, где гнездятся утки. Про Большой Мох — мягкое моховое болото с одуряющим запахом багульника и зарослями черники, где однажды ребятам встретился медведь. Про Сосновую рощу с огромными муравейниками. Вообще он не очень разговорчив, но когда в школе писали сочинение о природе, написал лучшее сочинение про озеро Стерж. Потом от учителей я узнал, что он пишет и стихи. Любимые занятия Генки — читать книги, играть на гармошке и сажать деревья. Скоро ему выбирать себе профессию. Многие после школы остаются тут, в деревне, но он пока не решил.

Из похода в леса мы возвращались поздно, по притихшему берегу Стержа. Вверху на откосе, в школьном доме, уже светились окна. В директорской квартире пахло мокрым брезентом, книгами, дымом бересты.

Вечером после ужина мы разговорились о судьбах здешних ребят. Школу в Ивановском кончают ребята от Волгина Верховья до Руны. Мы стали перебирать семьи из разных деревень, вспоминать кто где. Тут оказалось немало и моих знакомых. Витя Иванов и Боря Смирнов работали теперь шоферами. Костя Григорьев — трактористом. Нина Кузнецова — почтальоном. Таня Виноградова — на молокозаводе. Коля Соколов и Клава Никонорова недавно поженились, и оба пошли на ферму. У всех, конечно, по-разному. Многие окончили техникумы, институты. Люся Цветкова работает медиком в Карелии. У Шараповых из Костылева два сына учатся в лесном техникуме. У Новиковых из Шешь-выставки отец умер, мать — прекрасная женщина, тетя Клава, — одна подняла на ноги четверых детей.

У всех по-разному… Но все эти ребята добрым словом вспомнят свое Ивановское.

На следующее утро спозаранок школьная машина собирала ребят по деревням. В кузове гремели ведра, было тесно, изрядно подбрасывало. Мы с Генкой сидели в разных углах и время от времени перемигивались. Школа снова ехала в Коковкино, на картошку.

Кончив свои дела на Стерже, я вернулся домой, занялся другими делами, но почему-то часто вспоминал Генку Данилова. Так завязалась наша переписка. Прошли осень, зима, и, чем ближе весна, мне все чаще думалось, что сделает Генка, когда окончит школу. Он молчал об этом. Скрывал. Но кажется, что-то могут сказать стихи, которые он мне прислал. Стихотворение короткое, и я рискну привести его целиком. Оно называется «Лес».

Могучий дуб у речки встал…

И под его защитой спал

Кудрявый вольный лес.

Я мимо шел и песню пел,

И лес внезапно зашумел,

Протягивая руки.

Не будет никогда у нас разлуки

С тобой, мой шумный лес.

Я не знаю, кем станет Генка Данилов. Может, поэтом. Может, трактористом. Я желаю ему стать настоящим лесничим.

ПЕРЕД ЗАКАТОМ

В ту весну мы поехали на охоту в деревню Тарасково. Нас было четверо. Я приехал пораньше, а остальные трое собирались приехать поздно вечером. Остановиться решено было у родителей Евгения Васильевича Шалаева — в ту пору механика, а теперь заместителя председателя колхоза «Свободный труд». Днем мы с Юрием Андреевичем Козловым, главным проводником во всех охотничьих экспедициях, доехали до деревни Углы, поприкидывали возможную дичь в треугольнике Углы — Озерец — Тарасково, и, вооружившись терпением и надеждами, я не спеша пошел по болоту к лесу.

Не буду описывать всех приключений в этом лесном, речном и болотном треугольнике, скажу только, что к вечеру я благополучно пришел в Тарасково. Напарников моих еще не было. Мы с семидесятисемилетним Василием Григорьевичем Шалаевым пошли за деревню на тетеревиный ток.

Ток был на большом поле среди березника. На поле стояли грязные лужи, от подожженной кучи старой соломы пахло теплом и дымом. Василий Григорьевич шел впереди в валенках с галошами, не оборачивался и, словно разговаривая сам с собой, вспоминал:

— Тут, на этом поле, лес был. Раз собрались мужики, говорят: «На что нам лес… Надо срубить, будет пашня». Ну ладно. Срубили лес, давай жечь. А весна выдалась сухая. Как взялось — не остановить. Подошло к самым огородам, чуть деревню не спалили. Долго горело. Потом пошли — вместо леса остались одни угли. Так это место и прозвали Угольником. Старый ток. Я еще в молодости тут охотился…

Мы сели у костра из тлевшей соломы, стали ждать темноты.

— А вот почему наше Тарасково прозвано Тарасковом — ни от кого не слышал, — продолжал Василий Григорьевич. — Отец рассказывал так. Как-то барин Полторацкий выиграл в карты трех мужиков: Семена, Фому и моего прадеда, однорукого Ермолая. Куда их девать? Сел верхом и привез сюда. Тут было пустое место, три горки. «Вот, Ермошка, — показывает на одну горку, — бей кол, начинай вить себе гнездо. Ты, Семка, бей на этой горке. Ты, Фомка, на этой…» Так и выросла деревня. А почему Тарасково — никто не знает.

С холмов, где виднелось Тарасково, ветром донесло слабые голоса, несколько раз тявкнула собака. В поле было прохладно и тихо. Мы сидели, смотрели на закат, думали каждый о своем.

— Вот интересно, — медленно сказал Василий Григорьевич. — Солнце одно, а везде светит по-разному. Где его не хватает, где лишка. Вот, скажем, в Африке. Там закаты совсем другие…

Я помолчал и спросил, откуда он знает про Африку. Старик тоже помолчал.

— Да я там жил, — наконец ответил он. — В самом пекле, в пустыне Сахаре. Этого заката, бывало, не дождешься…

Я с любопытством посмотрел на Василия Григорьевича. Вот тебе на… Многие старики знать не знают про эту Африку. Как же он из Тараскова попал в пустыню Сахару?

Делать нам было нечего, и Василий Григорьевич стал рассказывать свою необыкновенную историю.

— В тысяча девятьсот пятнадцатом году шел мне девятнадцатый год, — начал он. — Война. В августе призывают нас, таких ребят, на военную службу. Привезли в Москву, на Ходынку, определили в полк. За месяц прошли мы строевой устав, дали всем новое обмундирование — и на фронт. Несколько человек, кто пограмотней, оставили в учебной команде. Говорят: будем учить вас на младших командиров. Ладно. Перевели в кремлевские казармы, учат. Командир роты у нас был капитан Борковский. Командир полка полковник Кевнарский. Командир бригады генерал Силановицкий — небольшого роста, старый, всегда ездил на белой лошади.

Как-то раз приходит в казармы незнакомый военный. Видим, что офицер, но форма не наша. Шепчут: француз, будет звать с собой во Францию. И верно. Посадили нас в вагоны, через Владимир, Вологду повезли в Архангельск. В Архангельске ждал французский пароход «Плято». Погрузили на него три тысячи солдат, поехали. Мол, едут русские эмигранты.

Смотрим, пароход богатый. У каждого свое место. Чисто, хорошо. Под подушками пробковые пояса — если что, на воде можно продержаться. А где там держаться — кругом лед, замерзнешь, как муха. Проехали Белое море, вышли в Северный Ледовитый океан. Несколько раз видели китов. Все едем. На третий день смотрим: солнце подошло к горизонту, село или нет и опять вверх. Четыре дня ехали, днем и ночью — все солнце. Потом повернули в Атлантический океан, к Англии. Холодно. У всех морская болезнь — ни есть, ни спать, одно мученье.

Был у меня друг, Ванька Поляков. Один он и переносил качку. Пойдет наберет котлет, притащит: «Васька, на, поешь. Все пропадает, добра жалко…»

А мне этой еды на дух не надо. Не могу смотреть. Кормили нас всякой всячиной. Чай с песком. Галеты вместо хлеба. Так эти галеты нам надоели!

Ехали мы две недели. Вышли первого, прибыли четырнадцатого августа шестнадцатого года. Сперва хотели высаживаться в Бресте. Потом говорят: в Брест нельзя, прорываются немецкие подводные лодки. Ночью приехали в город Нант на западе Франции. Офицеры объявляют: побрейтесь, приведите себя в порядок, приехали к союзникам.

Утром, чуть рассвело, смотрим — стали подходить французские части. Гусары, уланы, пехота. Порт у них внизу, а город наверху. Видим, везде народу, народу… Опустили трап, стали выходить, строиться. Выстроились. Французский офицер начал говорить речь. Поздравил нас с благополучным прибытием, сказал, что немцы идут на Париж и французы ждут от нас помощи. Переводчик все это переводит. Ну, офицер сказал речь. Ладно. Помогать так помогать. За этим и приехали.

Дальше — чудней. Французские части, одна за другой, пошли мимо нас церемониальным маршем. Скомандовали нам — мы тоже мимо них церемониальным маршем. Как с пристани в город — будто гром грянул. Все французы в ладоши захлопали. Кричат: «Вив ле рус!», «Вив ле франс!», «Вив ле залье!» «Залье» — это значит «союз». Как гром. Пока шли, эти крики у нас в ушах навязли. Все женщины с цветами. Целуют, обнимают, бросают нам целые букеты.

Ну, пришли в казармы. Надо завтракать. Достали мы из сапогов ложки, обтерли кто чем мог, положили на стол. Французы смеются. Что такое? Оказывается, у них ложки-то железные, они наших деревянных сроду и не видали. Ели они тоже не по-нашему, отдельно, каждый из своей чашки. Русским тогда это не в привычку. Ладно, отдыхаем в казарме. Везде чисто, на матрацах простыни — нам все это очень понравилось.

Смотрим, заходят гражданские. «Камрад, марше…» Мол, пойдем. Кто одного, кто двух, кто трех — всех наших разобрали, повели угощать. Кто в кафе, кто домой. Жили ничего. У нас, когда война началась, сразу же все спрятали — белую муку, вино, то, другое. А у них заходи в любой магазин — все есть. Товары больше фасованные. Будто и войны нет. Ладно. Пожили мы так два дня. На другой день сходили в кино. После обеда — тревога. Посадили по вагонам — и на фронт, туда, куда надо.

Привезли нас в лагерь Ла-Куртин — это восточнее Парижа, под Реймсом. Тут началась война и для нас. В этом лагере мы простояли осень и зиму. Бои были, но все как-то небольшие. Весной перед пасхой вдруг заговорили: будет генеральный бой под фортом Бримон.

Этот форт до нас штурмовали и зуавы, и негры, но взять никто не мог. Стоял он на горе неприступно. Строили форт французы, а немцы его забрали и окопались. Ладно. Пошли мы в наступление. Как полагается, сначала артиллерийская подготовка. А какая там артиллерия? У нас в полку было три батальона, и на каждый батальон по орудию. Потихоньку приближаемся к фронту. Но немцы тоже не зевают, пристрелялись и бьют по шоссе. Один снаряд упал как раз возле нашего снарядного ящика. Шлепнулся и лежит. Думаем: ну, сейчас все будем в воздухе. А он лежит и лежит. Мы потом привыкли, часто замечали: половина снарядов у немцев не рвалась, головки отсырели или что…

Пришли на передовую. Я, как командир орудия, спрашиваю командира батальона, что делать. «А, — машет рукой, — устраивайся, как знаешь». Никто на нас и внимания не обращает. «Что, — говорю, — ребята… Давайте постреляем». В последнюю войну артиллерийская подготовка час-два, а тогда стреляли по десять дней. Днем постреляем, ночью тихо. Все землянки, окопы засыплет землей, ночью саперы работают, отрывают. Окопы были большие — на двести, на триста человек. Ну, пошли в бой. Взяли первую линию, вторую… Вот сам форт. А уже у нас нет солдат, и у них нет. Осталось по нескольку десятков человек. У нас брать некому, а у них защищать. Все полегли. Страшно было смотреть. Из нашего полка пошло в бой две тысячи двести человек, вернулось сто двадцать. Так форт Бримон и остался у немцев.

После боя отвели нас на отдых. Стоим. Вдруг собрание. Идет шепоток, что дома нету царя. Дескать, теперь Временное правительство. Ладно. Выступает командир полка генерал-майор Нечиволодов. «Вот, — говорит, — сняли царя-батюшку. Выбрали там какого-то колбасника. Ну, ему и служите, а я не желаю». Ушел в отставку. Дали нам другого командира — штабиста, с белыми погонами. Как сейчас помню, полковник Котович. Этот говорит: «Будем воевать до победы».

Ну а у французов такой порядок: два месяца на фронте, месяц в тылу. Месяц мы отдыхали.

«Ну, отдохнули, — говорят, — теперь обратно на фронт».

«Не пойдем, — отвечаем все. — Наша служба кончилась, пусть буржуи сами воюют».

Командиры уговаривать:

«Как же… Вас везли, такая дорога… Надо воевать».

«Не пойдем».

«Мы вас заставим…»

Ну, всякими угрозами многих все-таки повели. Осталось около тысячи человек. Нас все уговаривали, все давали сроки. Наконец предъявляют ультиматум: в двадцать четыре часа всем покинуть лагерь. Проходит двадцать четыре часа — мы ни с места. Утром ультиматум кончается. Вышли мы все из казарм. Наши главари говорят:

«Как, товарищи? Не будем сдаваться?»

«Не будем…»

Наши часы отставали или что… ультиматум еще не кончился, окружают нас французские части. Тут уж без цветов. Разговор пошел по-другому. Выкатили вперед пушки. В первый день, мы считали, выпустили по нам сорок снарядов. На другой день двести. Ну что?.. Видим, всех перебьют. Стали мы выходить. Заставили нас сложить винтовки. Выходим голодные, три дня ничего не ели. Вышли, то же — день кормят, день нет. Говорят:

«Не хотите на фронт, идите на работу».

«Хоть на фронт, хоть на работу — никуда не пойдем. Хотим домой».

«Ну, тогда пожалеете…»

Весь комитет нашего лагеря арестовали и отправили на остров Эльдекс. Председателя комитета Волкова, латыша Балтайса и других. Что с ними стало, так и не знаю.

«Ну а вас, — говорят, — раз не хотите работать здесь, отправим в колонии, в Африку. У вас Сибирь, а у нас Африка. Это хуже Сибири. От холода можно спастись работой, а от жары ничем не спасешься».

Долго нас пугали. Мы все стоим на своем. Ладно. Повезли нас на юг Франции, в город Марсель. Посадили на пароход, повезли в Африку. Приехали в порт Алжир. Из Алжира на поезде, в маленьких вагончиках, поехали дальше — все по каким-то горам, по туннелям. Приехали в Медиа. Жара. Повели нас в глубь Сахары, в местечко Ла-Гуат. Тут и узнали мы, что это за Африка…

Василий Григорьевич вдруг остановился, прислушался:

— Слышишь?

Где-то за прозрачным березником одиноко хлопнул выстрел. В сумерках над кромкой поля редко потянули вальдшнепы. Рядом, в стороне Тараскова, тоже раздались выстрелы. Это приехали наши охотники.

— Надо идти, — сказал Василий Григорьевич.

Мы поднялись, настороженно послушали еще, посмотрели по краям неба. Тетеревов на березах нигде не было видно. Пахло дымом соломы. Из низины поднимался туман. В поле быстро темнело, и было жаль, что с темнотой должен окончиться и этот вечер.

— Вот. Ночью сюда и придете, — заключил Василий Григорьевич. — Раньше здесь бывали тока. Женя эти места знает…

— Ну а что было дальше? — надеясь вернуть старика к прежнему разговору, осторожно спросил я.

— В другой раз, — махнул он. — Завтра…

Так получилось, что ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю мне не довелось услышать конец этой истории. Мы ушли на охоту. Потом навалились дела.

Приехав домой, я нашел кое-что об этих событиях в Исторической энциклопедии.

«Русский экспедиционный корпус во Франции и на Балканах в 1916—1917 годах, — сказано там, — условное наименование четырех особых пехотных бригад (около 44,5 тысячи человек), участвовавших в боях на Западном и Салоникском фронтах во время 1-й мировой войны 1914—1918 годов. В конце 1915 года приехавший в Россию представитель военной комиссии французского сената Г. Думерг предложил царскому правительству направить во Францию 400 тысяч русских солдат в обмен на недостающие русской армии винтовки и снаряды. Русское командование отрицательно отнеслось к этому предложению, но во имя сохранения «добрых» союзнических отношений начальник штаба ставки генерал М. В. Алексеев предложил направить две особые бригады на Западный фронт. В апреле 1916 года 1-я русская бригада высадилась в Марселе, а 2-я — в июне в Бресте. В мае 1916 года французские министры Р. Вивиани и А. Тома добились согласия русского правительства на отправку еще пяти бригад, перевозку, вооружение и содержание которых французское правительство брало на себя. 3-я и 4-я бригады прибыли в Брест в августе — октябре 1916 года… Осенью 1916 года 2-я и 4-я бригады были отправлены на Салоникский фронт и участвовали в боях на Монастырском направлении. На Западном фронте 1-я и 3-я бригады участвовали в конце 1916 года в боях местного значения и в апреле 1917 года — в наступлении в Шампани (в районе д. Курен и форта Бримон). После Февральской революции 1917 года в России среди русских солдат во Франции ширятся революционные настроения и усиливаются требования возвращения на родину. В июле 1917 года расквартированные в лагере Ла-Куртин солдаты избрали Совет солдатских депутатов лагеря. Подавляющее большинство солдат отказалось воевать за чуждые им интересы. В ответ на отказ сложить оружие 16 сентября по лагерю был открыт артиллерийский огонь. Немногие оставшиеся верными Временному правительству подразделения совместно с французскими войсками жестоко подавили восстание. Несколько сот человек было выслано во французские колонии…»

Как сложилась африканская жизнь деда Шалаева из Тараскова, я долго не знал. С Евгением Васильевичем, заместителем председателя колхоза, мы встречались, разговаривали о делах, но поговорить по душам, как обычно, не хватало времени.

В другой раз я заехал к Василию Григорьевичу только через три года. Мне казалось, что старик, наверное, давно забыл ту охоту, но память у него была лучше, чем у молодых.

— Фамилии стал забывать, — пожаловался он. — Вот ребят с последней войны уже мало помню. Ну а с той германской помню всех. Под фортом Бримон Ваньку Полякова убило, я письмо его матери писал. Надо же, до сих пор даже адрес перед глазами стоит: Сенная площадь, железно-скобяной склад, Евдокии Поляковой…

Мы сели на лавочку возле дома, поговорили про урожай, про плохую погоду. Понемногу разговор снова перешел на старую тему.

— Ну, приехали мы в Ла-Гуат, — продолжал Василий Григорьевич. — Кругом ничего живого. Пустыня. Посажено несколько пальм. Выстроена казарма. А жизнь такая. День покормят, другой покормят, на третий погодят. А то еду насолят и возьмут закроют воду. Так примерно с полгода мы и мучились. Все высохли, на ребрах одна кожа. Некоторые стали помирать. «Ну что, ребята? Так все перемрем. Давайте соглашаться работать».

Повезли нас обратно, немного из самого пекла. Смотрим: равнина, как море. Везде виноград. Виноград, ячмень и пшеница. Привозят на одну ферму, к мусью Норе. Поселили в три барака, по тринадцать душ. Одного поставили поваром. Всего сорок человек. Стали работать.

Там растят больше всего виноград. От него им самый главный доход. Пшеницу тоже сеют, но немного — только чтоб сдавать государству. Пашут не на лошадях, а на быках. Земля тяжелая — запрягаешь по четыре быка в один плуг. Здесь кормили уже досыта, но все как-то невкусно. Жара, аппетита нет. Поел бы немного, но чего-нибудь вкусненького. А там все какая-то манза.

Работали, работали, раз запросили мы выходной. Приезжает с соседней фермы офицер. В одной руке револьвер, в другой нагайка. Мы жили там на положении рабов — изобьют, убьют, никто за это не отвечает. Арестовал он нашего старшего и переводчика, уехал. Снова работаем, кладем в ометы солому. Видим, идет военный отряд. Подошли к нам, окружили. Подъезжают три пузана — комендант города Тильзит и его помощники. Выстроили нас в две шеренги. Комендант взял плетку, пошел. Как даст по лицу — так рубец. Стой, молчи. За ним помощник. Тот бил боксом. В общем, отдохнули мы так, давай снова работать.

Работали мы у мусью Норе весь восемнадцатый год, больше половины девятнадцатого. Выучились уже по-французски говорить, всего насмотрелись, а привыкнуть не можем. Жара. Летом единственное спасение — на каждой ферме есть цементные чаны. Для вина. Пока они пустые, там и спасаешься. От жары много малярией болело. Бывало, везде хина — ешь сколько хочешь. Горче этой хины ничего нету. Завернешь ее в бумажку, проглотишь, потом плюешься. Вот уж правда — Африка…

Дожили мы так до осени девятнадцатого года. Как-то раз среди бела дня вдруг кричат: «Кончай работу! В Тильзит!»

Что такое? Едем в Тильзит. В Тильзите опять сели в маленькие вагончики, поехали в Алжир. Смотрим, в Алжире русских — боже ты мой! Согнали со всех ферм. Забрали у нас все французское, дали русскую форму. Сами себе не верим, что кончились наши мучения. Поехали на пароходе в Россию. Домой… — Василий Григорьевич усмехнулся: — Дома у матери я уже в поминанье был записан. Несколько лет поминали. Будто на том свете побывал. Оно, разобраться, так и есть — на том свете…

Он помолчал.

— Какое-то наше поколение несчастливое… То война, то разруха, то голод. Сколько крови по всему миру пролито! Как воды. Зачем? Для чего? Я, как насмотрелся всего, и ружье в руки не беру. Так, похожу по лесу, посмотрю. Все жить хочет…

И снова мы просидели с Василием Григорьевичем до самого вечера. Красное, огромное, нереальное солнце опустилось в ближайший лес. Похолодало.

Василий Григорьевич вздохнул.

— Погрелся бы сейчас, да ау… Теперь уж никакое солнце не греет. Мы свое прожили…

Мы притихли и, думая каждый о своем, долго смотрели на закат.

НА ХОЛМАХ

В декабре, среди оттепелей, вдруг задул северный ветер и в несколько часов ударил тридцатиградусный мороз. Всю неделю я ходил по лесам, охотился, радовался теплу и думал, что всему этому не будет конца. Но, как обычно, все кончилось внезапно, и надо было поскорее выходить в ближайшую деревню, искать какой-нибудь транспорт и выбираться на большие дороги.

Лес сплошь затянуло белой изморозью. В десяти шагах невозможно было отличить сосну от березы. Я раздвигал белесую мглу, медленно поднимая лыжи, шел вперед. Морозный, колючий туман забирался в полушубок, под шапку, за голенища валенок.

По счастливому случаю деревня оказалась совсем близко. Я вышел из лесу, поднялся на гору и неожиданно увидел перед собой избы. Странно, какая же это деревня? Это было что-то незнакомое, но именно то, что мне нужно. На крайней избе висела вывеска правления колхоза, а значит, тут можно было попытаться достать машину.

Я сбросил лыжи, поднялся на крыльцо и открыл дверь в пахнущее печкой, манящее с морозу тепло.

Правление представляло собой большую комнату. Как водится, в ней толпился народ, сидело несколько женщин со счетами, по-домашнему, светясь и потрескивая, топилась печка. В углу за председательским столом сидел огромный молодой парень в темной, наглухо застегнутой рубахе без галстука и с широкой, во всю грудь, бородой.

Я поздоровался, осмотрелся и сел у стены на лавку. Председатель хмуро посмотрел в мою сторону, тяжелым пронзительным взглядом просверлил насквозь и продолжал заниматься делами. Я расположился поудобней, положил шапку рядом с собой на лавку, вытянул ноги в валенках и, наслаждаясь теплом, стал молча смотреть на огонь и на происходящее вокруг.

Пожилая, в шали и ватной фуфайке колхозница, опасливо покосившись на меня, подошла к столу под красным бархатом и шепотом, на ухо, принялась просить о чем-то председателя. В жестких председательских глазах на минуту промелькнули боль и досада. Он кивнул головой:

— Ладно. Дам. Да хватит тебе шептаться! Дам я тебе сена. Выпишешь под зарплату. Сказал — дам. Ты на работу выходи, хватит болеть.

Председатель встал, натянул на необъятные плечи коричневое драповое пальто и без шарфа, рукавиц, с непокрытой головой остановился на пороге.

— Вам чего? — спросил он, обернувшись ко мне.

Я, как мог, объяснил свое дело.

— Ладно, посмотрим, — буркнул он. — Разве что вечером. Сидите ждите.

Он обвел глазами свое правление и все так же хмуро и грубовато задержал взгляд на мне.

— Я по хозяйству. Хотите, возьму с собой, можете посмотреть…

Не дожидаясь ответа, он шагнул за порог. Я вышел за ним.

На улице с каждой минутой становилось как будто еще холодней. С крыльца правления сквозь туман во все стороны виднелись белые неясные холмы. Там, внизу, по далеким заснеженным склонам смутно темнел лес.

Председатель — без шапки, в пальто нараспашку, руки в карманах — шагал по пустой деревенской улице. Я догнал его, мы пошли вместе.

Бородатого председателя звали Павел Гурьянов. Ему было тридцать лет, он окончил Московскую ветеринарную академию и первый год как председательствовал в самом далеком и отсталом колхозе.

Все это я узнал потом, на стороне, а сейчас председатель шел впереди, скрипел своими валенками и угрюмо молчал. Молчание было прервано самым неожиданным образом.

— Лизавета! — раскатистым басом прогремел он на всю деревню. — Ты что там делаешь?

Поблизости не было никакой Лизаветы. Лишь далеко впереди, около старой фермы, какая-то женщина торопливо выливала что-то из ведра. Возмущение председателя относилось именно к ней. Женщина услышала свое имя и, видимо, зная за собой вину, еще более торопливо исчезла из виду.

— Вот люди!.. — с непонятным для меня возмущением повторил председатель, как видно, уже давно наблюдавший за действиями Лизаветы. — Сколько раз говорил им, чтобы не выливали жижу на улицу. У меня поля нищие, а они льют куда что попало… — Он плюнул и направился к ферме с таким свирепым видом, что мне стало заранее жаль бедную Лизавету.

Около фермы стоял морозный, кисловатый запах силоса. Две-три доярки поминутно бегали между открытыми дверями и силосной ямой и охапками таскали коровам силос. Все ждали бури. Но председатель мрачно посмотрел на Лизавету и сдержался. Все было ясно и так.

Он заглянул в яму, неодобрительно осмотрел раструшенный вокруг клевер и со скаредностью скупого крестьянина принялся молча, огромными голыми ручищами собирать разбросанные по снегу куски силоса.

— Да он мороженый, — сказала подошедшая доярка.

— Мороженый? Где мороженый-то? Где? — неожиданно обиделся председатель. Он размял попавшийся кусок силоса, сунул под нос мне и доярке и так усердно принялся нюхать его сам, точно это был не кислый подмороженный клевер, а по меньшей мере пучок ландышей.

— Мороженый. Вишь, нашли мороженый. Весной корова за этот силос еще спасибо скажет. Смотри, сколько растаскали по снегу. Что, кормов у вас много?

Скупой председатель до крошки собрал весь силос, запихал его под пленку и, поприкидывав, сколько еще остается в яме, пошел к дверям фермы.

Внутри клубился пар от коров. Было морозно, сыро. Председатель, шлепая белыми валенками по мокрой соломе, исчез где-то в глубине, среди мычания, женских голосов, звяканья подойников. Оттуда тотчас загудел его бас. Борода опять твердил что-то про силос.

Проходя мимо меня, он на ходу сухо ткнул пальцем в сторону ближайшей коровы:

— Вот наша скотина, по двадцать пять лет. По человеческим меркам — это пенсионный возраст, около восьмидесяти. Какое от нее молоко? А таких коров — половина стада.

Председатель с осуждением посмотрел на спавшую над кормушкой корову и пошел дальше. Через минуту из угла фермы снова послышался его бас:

— Идите сюда. Да не бойтесь, ничего, что сыро. Понимаете толк? Вот настоящая сычевка…

Я подошел ближе и в тесном закутке за перегородкой увидел толстомордую красно-белую телушку симментальской, или, как здесь говорят, сычевской, породы. Председатель щедро бросал ей сено сверх всяких положенных норм.

— Старух корми не корми — все равно толку не будет. Вот кому надо есть.

Он залез к телушке, принялся чистить и тереть ей бока, тяжелой пятерней гладить вихрастую морду и только что не обнимал будущую первую породистую корову.

Из Горы мы на председательском газике поехали по деревням. Гурьянов молчаливой глыбой сидел впереди. Квадратные плечи его занимали половину кабины. Он хмурился и, выставив бороду к стеклу, зорко замечал все попадавшееся навстречу по обе стороны дороги.

— Что, трудно со здешним народом? — спросил я. — Вы к ним с наукой, а они все по-старому, по-крестьянски…

Председатель резко обернулся назад, посмотрел мне в глаза, усмехнулся в бороду:

— Народ здесь замечательный. На сенокосе — проценты им надо было накосить — посмотрели бы, как работали. Лес тоже возят здорово. Порядка тут нет. А крестьяне замечательные, азартные на работу.

Мое замечание, видимо, задело его: то, что колхоз слабый, еще не означало, что тут все плохое. Я решил загладить свой промах и, посмотрев за окно, сказал безобидный, дежурный комплимент:

— Места у вас тут красивые: холмы, леса…

Но председатель мельком, недовольно посмотрел в сторону и проворчал:

— Красивые. На базар мне, что ли, с этой красотой? Пусть тут будет некрасиво, но ровно, чисто. Мне надо взять на этих полях до тридцати центнеров. В лепешку расшибиться, а взять. Держать коров и считать каждый килограмм корму — это не молоко. Тоже мне радость — холмы…

— Что, хотите сделать революцию на этих землях? Тут же пески, Нечерноземье.

— Там будет видно, — сухо отрезал он. — На следующий год везде, где можно, будем сеять клевер. Все фермы завалю силосом.

Председатель помолчал и впервые заговорил сам:

— Видели телку? Все стадо надо такое. Проведу племенную работу — тогда будем разговаривать. Что, от старух, что ли, получать молоко? Нужна породистая корова в пятом поколении. Вот где настоящая работа.

Целый день мы мотались по горам — в Выжлятниково, Холм, Толочино, Зеленино, Лыткино… На каждой ферме председатель застревал капитально, подолгу, так что оттащить его от коров было уже невозможно. Поскольку колхозный скот стоял в восемнадцати деревнях, я понял, что мне не вырваться отсюда до самой ночи. Наконец в одной из деревень шофер Валера подкатил к какому-то крыльцу и повел нас к себе домой обедать.

В избе председатель, по-видимому, был своим человеком. Он от порога подхватил бросившуюся к нему маленькую девчонку, походил с ней по комнате, съел ломоть хлеба, несколько картофелин, попросил себе большой ковш квасу и встал из-за стола:

— Ну, хватит рассиживаться.

Обед продолжался минут пять. Мы вышли на мороз и снова поехали по крутым заметенным холмам, от деревни к деревне.

— Вы что же, так здесь и живете? — спросил я.

Председатель недовольно пошевелился на переднем сиденье, так что вместе с ним пошевелилась вся машина.

— Ну и что? Ресторанов пока не настроили. Есть другие дела, поважнее…

Он снова молча выставил вперед бороду и принялся рассматривать свой колхоз. Широкая медвежья спина по-прежнему загораживала передо мной всю дорогу.

Так началось наше знакомство с Павлом Гурьяновым — молодым, огромным, упрямым председателем.

Ровно через год, охотясь в тех же местах, я из любопытства снова заглянул в Гору. Тайной мыслью у меня было посмотреть, как жизнь пообломала этого человека. Я не сомневался, что молодой председатель спрятал теперь подальше непосильные мечты о тридцати центнерах и чистой породе, перестал оглашать деревни самоуверенным басом и сбрил наконец свою не по колхозу роскошную бороду.

Я неожиданно ошибся. Началось с того, что вместо старой избы пришлось идти в новое, хоть не очень большое, но чистое правление. Чувствовалось, что здесь новые порядки.

Председатель, по-прежнему громадный и бородатый, все в той же рубахе без галстука, глыбой сидел за столом и, как видно, на всю скорость разгонял свою большую хозяйственную машину.

Как и прежде, не особенно разговаривая, Гурьянов пошел показать мне один сюрприз. Это был новый телятник. Не какой-нибудь фундамент, не какие-нибудь пустые стены без крыши, а настоящий телятник с сытыми, холеными красно-белыми телятами.

Телятник был хорош. По полу вдоль прохода плыли два длинных, бесшумных транспортера. На стенах висели горячие — дай бог городской квартире — батареи отопления. Во всех кормушках щедро, горой, лежало сено. Но главной неожиданностью были, конечно, телята — двести глупых, толстых, мордастых телят сычевской породы.

Гурьянов ничего не говорил и не объяснял. Мы просто ходили из конца в конец по всему телятнику и ворошили доверчивые, не умеющие еще бодаться вихрастые морды.

Уже потом, когда мы вышли на улицу и оказались на окраине Горы, над волнистыми, разбегающимися во все стороны холмами, он буднично сказал:

— Вот здесь, недалеко, скоро будем строить животноводческий комплекс. Вокруг Горы на ста гектарах в этом году начнем закладывать культурные пастбища. Планов много. Приезжай как-нибудь…

— Да я уже приехал, — возразил я. — Брось свои дела, пойдем сходим на охоту…

— Не могу, — он покачал головой. — Ты давай на охоту, а я к телятам. Интересно, кто будет с мясом?

Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись.

ЧЕРНИЛЬНИЦА ТУРГЕНЕВА

Уже давно, ездя на охоту к Козлову, я слышал от него, что у кого-то в здешних деревнях хранится чернильница Тургенева. По правде, всякие такие рассказы вызывают недоверие. Тургеневская усадьба, Спасское-Лутовиново, за тысячу верст отсюда, на Орловщине. Сам писатель большую часть жизни провел в Петербурге и Париже. Во всей биографии Тургенева лишь один-два эпизода связаны с Верхней Волгой: однажды, говорят, он охотился на Селигере да бывал в Прямухине, у Бакуниных. Почему же тургеневская чернильница, которой мы обязаны появлению «Записок охотника», «Рудина», «Дворянского гнезда», должна оказаться где-нибудь здесь, в крестьянской деревенской избе?

Тем не менее о существовании знаменитой чернильницы знали во многих деревнях, и на мои расспросы все отвечали примерно так:

— А… Это надо ехать к художнику.

Так я наконец тоже почти поверил в эту чернильницу и попросил Козлова свозить меня посмотреть на нее хоть одним глазком. Мы поехали в Баранью Гору — к старому художнику и охотнику Ивану Михайловичу Митрофанову.

Если судить по названиям, в эту сторону идут сплошные горы: Сафонтьевские, Баранья и другие. Пробираясь сюда первый раз, все всматриваешься вперед, все ждешь: где же горы? Проселок ныряет от перелеска к перелеску, от деревни к деревне. Только проехав несколько деревень с такими горными названиями, начинаешь подозревать неладное: да ведь эти названия — какая-то улыбка, сказка. Зачем уходить под небеса месту, которое скромно называется Баранья Гора?

Баранья Гора открывается вся вдруг, словно висящий над дорогой мираж. Несколько холмов, живописные избы, церковь на горушке. На пригорке возле дороги, под зеленой крышей, издалека виден дом Митрофанова. Мы отряхнули снег с валенок, простучали по сеням, вошли внутрь. В нетопленых комнатах было по-утреннему свежо, зябко. Среди расставленных и развешанных повсюду картин, в накинутом на плечи полушубке сидел сам хозяин и дописывал холст.

Увидев нас, он бросил кисти, принялся обнимать обоих с неподдельной радостью засидевшегося в одиночестве человека. У него были молодые, быстрые движения и голубые, смеющиеся глаза. Мы не успели сказать двух слов, а хозяин уже притащил дров, затопил печку и, грохоча сковородой, принялся что-то выговаривать нам насчет гуся:

— И чего не позвонили… Мол, приедем, Михалыч, готовься. Я бы готовился, гуся зажарил. А сейчас что… Сейчас придется свининки.

— Ладно, Михалыч, — добродушно улыбался Козлов. — Ты лучше расскажи, чем занимаешься. Что это у тебя там на мольберте?

Старик на минуту оставил печку, вернулся к неоконченной картине. На ней был изображен барский дом, парк, наброски пяти-шести фигур у подъезда.

— Вот пишу иллюстрации к Пушкину. Это первый приезд Онегина к Лариным. Сделаю — подарю школе, в Таложню. Все польза.

От Пушкина намечался естественный переход к Тургеневу. Но вокруг было еще немало интересных картин, книг, вещей, гостеприимный хозяин не собирался быстро отпускать нас домой, и мы оставили знаменитую чернильницу под конец, на десерт.

— Скажите, почему у деревни такое странное название — Баранья Гора? — спросил я.

— Бранья Гора, — поправил художник. — Бранья. В Баранью переделали невольно, чтоб удобней произносить. Давно, в двадцатых годах, я нашел в нашей церкви летопись. В ней это место достоверно называется Бранья Гора. Здесь в тысяча двести тридцать восьмом году была брань, то есть битва, с татарами. «Бысть сеча зла», — говорит летописец. Возле деревни осталось столько татар, что от них долгое время шел смрад. Во-о-н то место, называется татарское кладбище…

Пока на сковороде потрескивает сало, художник, уроженец этих мест, продолжает без конца вспоминать местную старину. Память его хранит такие подробности, каких уже давно никто не помнит.

— Здесь кругом раньше было поместье Львова. Не того Львова, что известный архитектор, а его внука. Николай Александрович был умница, а внук зверь. У этого Львова, как рассказывают, на конюшне день и ночь рев стоял. Пойдут бабы жать, свернут в поле за васильками, а он тут как тут. Налетит на лошади, свяжет — и на конюшню, под розги. Доставалось всем. Раз поехал куда-то, а колымага возьми да застрянь. Он и про дело забыл. Потребовал волостного старшину и сам, оставив дела, поехал расправляться на конюшню. Любил это дело… Ну, зато пришло время — самим Львовым тоже было несладко. Все имение по ветру разошлось. Вот от всего поместья сохранилась одна настольная лампа. Купил в деревне у одной старухи…

Иван Михайлович указал на старинную бронзовую лампу с роскошным ампирным абажуром.

— А это мой дед, — он кивнул на стену, где висела фотография крепкого старика с окладистой бородой. — Простой крестьянин, без всякого образования, а каждый год собирал по сто двадцать пудов с десятины. Зато знаете как к земле относился? Поедут пахать. Дед приедет с сохой на пашню, возьмет горсть земли, приложит к макушке. Постоит, подумает. Нет, говорит, сырая. Еще рано, надо обождать. Поедет на другой день. А прежде чем соху запустить, встанет на колени, землю поцелует. Я его все в пример нашему агроному ставлю…

Сын барского егеря из Бараньей Горы, перед революцией Митрофанов приехал в Москву, поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества. В училище еще жили воспоминания о Бурлюке, Маяковском. Однокашниками И. М. Митрофанова были А. М. Герасимов, Кукрыниксы и другие известные художники. В это же время И. М. Митрофанов стал учеником и близким другом Константина Федоровича Юона.

Творчество Юона знают все. Чтобы дать зрительное представление о доме в Бараньей Горе, можно сказать коротко: Митрофанов — ученик Юона. Весь его дом плотно увешан пейзажами, плотно заставлен старинными вещами, книгами. И каждая вещь, каждая картина, каждая книга, как клавиши рояля, вызывают здесь свой отзвук. Достаточно было прикосновения, как все начинало оживать, превращаться в рассказы о старине, об охоте, о знаменитых писателях и художниках.

Все рассмотреть было невозможно, и мы, оставив гостиную, пошли с художником в мастерскую, взглянуть на его старые и новые работы. Все четыре стены в мастерской, с пола до потолка, были заняты картинами. Всюду лежали кисти, тюбики с краской, старые палитры. Здесь была атмосфера постоянного труда, поэзии, мудрой стариковской любви к жизни.

Мое внимание привлек старинный парк, несколько раз повторяющийся на разных холстах.

— Это парк в Велеможье, — подходя и улыбаясь, объяснил хозяин. — С этого парка, собственно, и началась моя карьера художника.

Иван Михайлович всмотрелся в холст, видимо отыскал какое-то знакомое ему одному место, и продолжал:

— Раз, еще мальчишкой, меня поразила одна художница, приезжавшая на этюды в Велеможье (правильно говоря — Вельможье. Раньше здесь была знаменитая на всю Россию охота Н. П. Кишенского. — В. И.). До этого я художников никогда не видел. А тут смотрю: сидит женщина на складном стульчике, держит перед собой лист бумаги и что-то рисует. Это была художница Якунчикова, родственница Поленова. Художница побыла и уехала, а я с того самого дня не выпускаю из рук карандаша и кистей.

Он на минуту задумался.

— Уже в Москве, студентом, со мной произошел курьезный случай. Раз захожу в антикварный магазин. Смотрю: ба, Велеможье! И подпись на этюде: М. Якунчикова. Мне, конечно, страшно захотелось его купить. Стоил этюд по тем временам недорого — сколько-то миллионов. Да беда, в карманах у меня не было и ломаного гроша. Несколько дней я все ходил к этому этюду. Все надеялся раздобыть денег. Но однажды прихожу — этюд уже продан. Так мне его было жалко…

Художник помолчал.

— Собственно, что было изображено на этом этюде? Голубое небо. Желтая дорога. Я много раз писал потом этот вид. Но у меня он не получался так, как у Якунчиковой. У нее все было как-то яснее, чище. Такой, знаете, праздник для души. По-моему, этот праздник — цель и великая загадка нашего искусства.

Мы обошли всю мастерскую. Художник тоже обвел глазами ряды знакомых картин, словно выбирая еще какую-нибудь историю, и, рассмеявшись, заставил нас обернуться.

— Да бросьте вы там смотреть. Идите сюда. Вот этот натюрморт я написал в сорок седьмом году, перед смертью. Было так. Я тогда тяжело болел. Лежал и ждал смерти. А на столе в вазе — яблоки, всякая всячина… Ну, думаю, все равно умру, дай последний раз приложу руку. Взял краски, стал писать. Писал, писал и не заметил, как выздоровел. Уже врачи не могли спасти, а работа спасла…

Натюрморт, кроме всего прочего, оказался у хозяина ловушкой для гостей.

— Ну, соловья баснями не кормят, — объявил он, подвигая нас к выходу из мастерской. — Давайте побеседуем за столом.

Посреди стола, на сковороде, — гора мяса. Над столом фотографии Юона, дружеский шарж «Митрофанов на этюде» — подарок Кукрыниксов. Книги Юона. Книги о Юоне.

Честно говоря, еще недавно, подъезжая к Бараньей Горе, я сомневался: откуда здесь тургеневская чернильница? Теперь же, из одной крайности в другую, мне начинало казаться, что здесь вообще может быть все что угодно. Мы сидели в окружении книг и картин и, не обращая ни на что внимания, спокойно уплетали дымящееся мясо.

За едой разговорились о писателях-охотниках.

— Одно время я жил в Ярославле, работал директором художественного училища, — ненароком начал хозяин. — Ну, ружьишко и легаш у меня всегда есть. Пошли с приятелем весной на охоту, на глухариный ток. Идем, смотрим: сидят двое у костра. Тоже с ружьями, с собаками. Один сидит, что-то пишет. Спрашиваю у приятеля: «Кто такой?» Говорит: «Пришвин, писатель». Ну, подошли, познакомились. Пригласили они нас к костру. Разговорились.

«А вы знаете, — говорю я. — Ведь мы ходим по некрасовским местам. Некрасов тоже здесь, на этих болотах, охотился. Об этих местах у него и написано: «Там я без счету бил дупелей…»

«Что ж, получается — был он браконьером, — смеется Пришвин. — Раньше били без счету, а теперь вот не стало. По совести, много сегодня настреляли?»

Вечером мы вместе пошли на охоту, стали на тяге. Пришвин убил двух вальдшнепов, сел на пенек и давай опять что-то писать в свою книжечку. Я не вытерпел, кричу:

«Михал Михалыч, тянут!»

А он только посмотрит вверх — и опять в свою книжечку.

«Мне хватит. Мысль пришла, надо записать. Это важнее».

Он жил тогда в Загорске, и я потом не раз бывал у него в гостях.

— Михалыч, а где у тебя чернильница Тургенева, что ты показывал в прошлый раз? — оглядываясь по сторонам, спросил Козлов.

Кульминационная точка нашей поездки наконец наступила, и хозяин, нисколько не удивившись этому вопросу, перешел от Некрасова и Пришвина к Тургеневу и его чернильнице:

— После учебы в Москве, в двадцатых годах, меня направили в Орел, создавать тамошний союз художников. В Орле в общей сложности я прожил около двадцати лет. Был там известный коллекционер, Воронцов. У него водились всякие редкие вещи. Однажды, зайдя к нему, я и увидел эту чернильницу. Изящная такая чернильница, благородная. Прошу, его: «Продай…» Он смеется: «У тебя денег не хватит. Это чернильница Тургенева». Оказалось, нашел он ее у какой-то бабки, служанки Тургеневых. Ну, я решил: проси что хочешь, чернильница будет моя. Отдал ему своего попугая, сто рублей денег. Ничего было не жалко. Хотя чернильница и не ахти какая богатая, без брильянтов. Тургенев двух дочерей Виардо замуж выдал, у него для себя денег не водилось.

— Да не томи ты, Михалыч. Покажи человеку чернильницу…

— Хм… — смутился хозяин. — Такая загвоздка! Ведь я эту чернильницу подарил.

— Кому?

— Музею Тургенева, кому же еще? Приехали ко мне недавно, попросили ее посмотреть. Смотрят, вертят, ахают. Все точно, со стола Ивана Сергеича. Говорят: «Продайте нам. Заплатим любые деньги!» Какие, думаю, деньги? Эх вы… Мне Тургенев в одних «Записках охотника» дал больше любых ваших денег. Так и подарил.

История с тургеневской чернильницей, собственно, была окончена. Мы поговорили о тургеневских рассказах, об охоте.

— Как, много в эту зиму настрелял? — спросил Козлов.

— Куда… — махнул рукой хозяин. — Из дому не выхожу. Некогда, брат. Завалился работой.

Иван Михайлович достал из стола пухлую рукописную книгу:

— Вот, повожусь с кистями, устану — берусь за ручку. Ночь, по деревне спят, а я все сижу. Тут воспоминания о Маяковском, Пришвине, Рерихе, Юоне… Много кой-чего видено.

А недавно прислали еще подарок из Худфонда, набор кистей. Видели такие? Настоящие колонковые, из хвоста колонка. Теперь только работай. Когда тут охотиться?

Хозяин посмотрел на нас, на наши охотничьи доспехи. Помолчал. Но, долго скрывать свой охотничий азарт он не мог:

— Ничего, еще поохотимся. Вот обогреет — и надо в поле, в лес. Что дома сидеть? Ружьишко у меня старинное, «Граф Пуатье», бьет пока без отказу. Заказал в одном месте щенка, ирландца. Придет весна — будем жить.

Синие глаза его смеялись. Это был мудрый человек, любящий землю, жизнь, людей.

И так ли уж важно, что нам не удалось увидеть тургеневскую чернильницу?

КИСТЬ ЮОНА

Был яркий, солнечный день в начале апреля. За окном таял снег, толпой стояли красные и зеленые дома, над ними на горе белела старая церковь.

— Как у Юона, — глядя на деревенскую улицу, сказал я. — Интересно, а Юон здесь бывал?

— Здесь? Как же, — кивнул Иван Михайлович. — Только этого пейзажа у него нет. Есть другой. «Табун». Помните?

Он полистал пухлый юоновский альбом и нашел пейзаж с табуном. Лес на холме. Речка. Большой зеленый луг. Лошади…

— Где это? — вспоминая окрестности Бараньей Горы и чувствуя что-то знакомое, спросил я.

— Как же… Велеможье. Вот парк. Вот Таложенка. Вот болото. Верно, болота сейчас нету — осушили. Да и табунов не стало, — рассмеялся Иван Михайлович.

— А в каком году он сюда приезжал?

— В четырнадцатом. Жил как раз в этом доме, у моего деда.

Я стал листать альбом и наткнулся на другие картины того же года. Это были пейзажи Торжка. Тверца. Набережные. Дома и церкви по холмам. Все знакомое, но увиденное особенным взглядом. Приподнятый, светлый, торжественный мир. Юон. Ни с кем не перепутаешь.

— Кажется, в этом году он ездил по древним русским городам?

— Ну, он ездил много лет. Чуть не каждый год. Любил старину. Как писал города, архитектуру! Лучше его рисовальщиков не было.

Иван Михайлович достал еще несколько альбомов, и перед нами на столе ожила белокаменная, праздничная Древняя Русь. Москва, Загорск, Псков, Новгород, Ярославль, Углич, Суздаль…

— Большой мастер. Куда другим… У него под кистью все поет и радуется. А знаете вот эту картину, «Сельский праздник»?

Что-то светлое и знакомое. Лето. Широкая поляна среди деревни. Крестьяне, приехавшие на ярмарку. Настроение тепла, отдыха, покоя. Оказывается, это тоже написано в Тверской губернии. Значит, правда знакомое место. Пожалуй, надо даже повспоминать, походить, поискать.

— Вообще-то он больше всего любил весну. Самые знаменитые картины у него со снегом, с солнцем. Вот… «Весенний солнечный день» — это он писал в Троицком посаде. «Мартовское солнце» — у себя на даче, в Лигачеве. В эту пору еще мало охотников ходить на этюды. А он мороза не боялся, ходил…

Я отложил альбом, снова постоял у окна, остановился перед висевшей на стене фотографией. Юон. Маленькая седая бородка, бритая голова, строгие глаза. Что, собственно, нам известно об этом человеке?

Юон прожил долгую жизнь, восемьдесят три года. Предки его были выходцами из Швейцарии, а сам он стал глубоко русским человеком, поэтом всего русского. Он был живописцем, графиком, театральным художником, педагогом, искусствоведом. После Юона остались прекрасные картины, книги и ученики. Умер он в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, будучи народным художником, первым секретарем Союза художников СССР.

Между тем самое интересное в нашем разговоре с Иваном Михайловичем Митрофановым, охотником и художником, живущим в деревне Баранья Гора, только начиналось. Иван Михайлович (широкая душа, добрейший человек, который никогда ничего не прячет и не запирает) вдруг взял ключ, повозился с ним и открыл один из ящиков старинного письменного стола. Там в китайских, немецких, голландских коробках лежало что-то заветное. По-видимому, особо дорогие для художника кисти и краски. Иван Михайлович взял одну из кистей, молча повертел в руках и протянул ее мне:

— Вот. Любимая кисть Юона. Он все картины ею заканчивал.

Это была изящная французская кисть с черной ручкой и золотым ободком. Сбоку, золотым по черному, блестело тиснение: «Париж». Мне показалось, что кисть даже все еще хранила запах юоновских красок.

— Любопытно. Как она к вам попала?

— Длинная история.

Иван Михайлович погладил трущуюся у ног легавую собаку Ладу, дал ей кусок сахару.

— Началось все с того, как Юон приезжал сюда на этюды. В том же году, осенью, я поехал в Москву учиться. Узнал, где находится частная художественная школа Юона, пошел с приятелем посмотреть, что это такое. К тому времени я немного рисовал и страшно хотел быть художником. Но таких, как мы, мечтающих стать художниками, оказалось много, и школа у Юона была переполнена. Тем более, что принимал он в нее всех желающих, без всяких экзаменов. Ну, Константин Федорович все же нашел для нас уголок, посадил вместе с другими, велел рисовать модель. Не знаю, что у меня получилось, но, видимо, Юону понравилось мое старание. Он разрешил по воскресеньям приходить к нему заниматься рисунком.

Иван Михайлович повеселел, оживился от воспоминаний.

— Рисунку Юон придавал огромное значение. Все время говорил: «Художник тот, кто умеет рисовать. Кто не умеет, тот мазила, хуже маляра. Где рисунок? Что портить краски? Что красить, когда ничего нет?» Строг был. Подойдет, встанет сзади и молчит. Бывало, кто-нибудь не вытерпит, попросит поправить рисунок. А он только усмехнется. «Я, — говорит, — не Евграф Сорокин». Был такой рисовальщик, рисовал человека одной линией, начинайте пятки… — Хозяин от души залился смехом. — Да… «Я, — говорит, — не Евграф Сорокин». И к следующему ученику. В общем, два года у Юона были первой школой. После этого я выдержал экзамены в Училище живописи, ваяния и зодчества, стал уже всерьез учиться на художника.

Мы помолчали.

— Получилось так, что в училище мы попали вместе с Игорем Юоном, сыном художника. Юоны часто приглашали меня домой, обедать. Константин Федорович все предостерегал нас от формалистов. «Смотрите, — смеется, — они вас проглотят и потрохов не оставят».

— Ну и как — не проглотили?

— Позже, во Вхутемасе мне все-таки пришлось поучиться у формалистов. У самого Кончаловского, — улыбается Иван Михайлович. — Ничего, остался жив. Наконец присвоили мне звание художника. Дают направление: в Муром. А я, конечно, хотел работать только в Москве. Пошел к Юону, жалуюсь: «Зачем мне какой-то Муром?» «Муром? — говорит он. — Поезжайте обязательно. Там работает академик Иван Семенович Куликов, любимый ученик Репина. Знаете картину «Государственный совет»? Так вот, левую половину ее писал Куликов, а правую — Кустодиев. Репин только поправлял. Сейчас я вам письмо к Куликову напишу…»

Иван Михайлович взволновался, молодо покружил по комнате.

— Берет бумагу, пишет. Мол, посылаю вам на исправление своего ученика, наполовину испорченного формализмом… Так с этой запиской я и явился в Муром. Интересный был человек Иван Семенович Куликов. Много можно бы порассказать… Ну, ладно. После Мурома я вернулся в Москву, а потом уехал в Орел, где и проработал двадцать лет — сначала преподавателем, потом директором художественного училища.

Во время рассказа Ивана Михайловича я рассматривал портреты на стенах. Мое внимание давно привлекла одна фотография. Юон и Митрофанов среди художников.

— Где это?

— На выставке. Раз как-то приезжает он к нам в Орел. Специально на нашу выставку, посмотреть, что мы делаем. Только вошел, обхватил меня и давай целовать. По-московски, со щеки на щеку. Все спрашивают: «Это что, родственник твой?» Я смеюсь. «Да, — говорю, — дядя». Я ведь его любил, как второго отца. Где бы ни был, он всегда писал, интересовался моей судьбой. У меня сколько его писем было! Жаль, мало сохранил…

Иван Михайлович полез в свой архив, достал пачку писем и открыток, испещренных мелким красивым почерком. Я стал читать некоторые из них.


«Дорогой Иван Михайлович! Весна пришла! Весна в природе и в жизни. Поздравляю Вас с победным завершением войны; какая же это радость! Вчера торжественно открыли Третьяковскую галерею. Из-за одного этого Вам следует побывать в Москве… Будем Вас поджидать во второй половине мая, как Вы писали. Примите от нас всех горячий привет. Ваш К. Юон. 18/V 1945».


«Дорогой Иван Михайлович! Это лето удалось подышать воздухом больше, чем обычно. Жил в деревне почти безвыездно два месяца. Однако первые две недели после Москвы чувствовал себя настолько переутомленным, что делать ничего не мог — даже физически. Но потом разошелся, поработал в саду, написал пару стихотворений, а под конец даже одну живописную работу. Сейчас я с головой ушел в дела института (в это время К. Ф. Юон был директором Института теории и истории искусств Академии художеств. — В. И.). Хотел уйти и подавал даже заявление о желании уйти, но не вышло. По слабости моей опять уговорили, но это до первого заболевания… Рад за Вас, что Вы все-таки поработали, оставьте себе пару часов в день для живописной работы, иначе нельзя. Я вставал и встаю в шесть с половиной утра для того, чтобы до десяти часов утра, до телефонов, успеть поработать. Заканчиваю одну большую вещь… Но зато ложусь рано, не позднее 11 часов вечера. Следуйте моему примеру. Клавдия Алексеевна (жена художника. — В. И.) Вам шлет свой поклон. Будьте здоровы. С приветом. К. Юон».


«Дорогой Иван Михайлович! Благодарю Вас за письма, которые я от Вас получил, и за Ваш теплый привет. Клавдия Алексеевна также благодарит и шлет Вам приветы. Я нахожу, что Вы правильно делаете, что живете у себя дома (И. М. Митрофанов, выйдя на пенсию, поселился на родине, в Бараньей Горе. — В. И.) и не бросаете живопись. Это меня очень радует. Чистосердечно признаюсь, что я Вам завидую. Быть свободным от всяких дел, кроме Вашего любимого, что может быть лучше этого? У меня сложилось все наоборот: девять десятых времени вынужден отдавать скучным делам по союзу (в это время К. Ф. Юон возглавлял Союз художников. — В. И.) и лишь одну десятую часть любимому делу, живописи. Ваш К. Юон».


И наконец, последняя открытка:


«Дорогого Ивана Михайловича поздравляем с Новым годом и желаем здоровья, счастья, успехов. Клавдия и Константин Юоны. Январь 1958 года».

В октябре этого года Юона не стало.

— После похорон Клавдия Алексеевна долго мне писала. Подарила несколько картин. Вот эту кисть. «Это, — говорит, — его любимая, Иван Михайлович. Вам на память. Как ученику». Картины я свез в Орел, передал картинной галерее. А кисть вот все храню. Даже не пробовал. Разве написать так, как он?

За окном светил и словно просился на холст яркий весенний день. На столе лежала юоновская кисть. Не было только самого Юона.

ИЗ ОХОТНИЧЬЕЙ ТЕТРАДИ

ВОЛКИ

Вечером из лесного болота за деревней Жуково ветром донесло далекий, чуть различимый вой. Среди темноты, холода, бескрайнего леса не было больше ни одного звука. Все спряталось, замерло, притаилось в надежде переждать ночь.

«У-у-у-о-о-о-гам-гам-гам…»

Вой волков как будто приближался, становился все громче. В нем были тоска, голод, угроза всему живому. Дрожали и жались к матерям лосята, тревожно шевелились лосихи, поднимали головы и ждали врага лоси. Никому не было пощады в этой глухой ночи. И даже охотник, застигнутый темнотой в лесу, знал, что охотится уже не он, а теперь охотятся за ним…

Летом волки таскали овец с фермы в деревне Жабье. Потом зарезали лосиху. Подкараулили несколько собак. Сейчас они третий день преследовали отставшего от стада молодого лося. Лось попался с характером, и семь волков до сих пор не могли его взять. Лес возле Жукова весь был истоптан волчьими и лосиными следами, и, хотя каждый раз после драки лосю удавалось уйти, исход дела не вызывал сомнений. Лось ослабел, не мог уйти далеко, и волки, уже предчувствуя вкус и запах крови, снова и снова нападали на след и настигали его.

Третий день егерь Анатолий Степанов ходил по лесам за Жуковом и видел все это. Такого давно не было. Волков расплодилось столько, что они совсем обнаглели.

«Съедят лосенка, — безнадежно подумал он. — Как бы не добрались до моих собак».

Собакам Степанова, лайкам Пушку и Динке, не было цены. Не говоря о кунице и белке, они находили лося, в одиночку брали кабана, бесстрашно бросались на рысь. Всему выучил их сам хозяин — опытный егерь, не выходящий из леса. Но дело было даже не только в этом. Пушок и Динка за годы совместных скитаний стали для Степанова частью его самого — много раз он выручал их, а они выручали его.

Теперь ему и его собакам начинали грозить волки. Сам егерь презирал опасность, но одна мысль о том, что волкам ничего не стоит наброситься и разорвать собак, бесила его.

«Ну вот, дозащищали волка, — неизвестно о ком думал он. — Нашли казанскую сироту. Санитар, пятое-десятое… Как в сказке про Красную Шапочку. Вишь, нашелся санитар… Нет, он выбирает не что похуже, а что получше — молодняк, ягнят да телят».

Каждый день, собираясь в лес, Степанов ждал, страстно ждал встречи с волками. Боялся ее, боялся потерять собак и — искал этой встречи. Но волки пока уклонялись от него…

Логово в болоте за Жуковом егерь обнаружил давно. Каждое лето ходил, искал появившийся выводок, но волчица всегда успевала перепрятать волчат куда-то в надежное место. За лето волчья семья два-три раза меняла логово. Матерый искал корм, а матерая водила за ним волчат.

Долго ходил егерь в поисках нового волчьего гнезда. По следам на росе, по примятой траве безошибочно верным чутьем находил и новое логово. Первое было в глуши, в непролазной чаще, у воды. Там волчица пряталась и кормила слепых волчат. Потом волки переселялись к дорогам, к деревням, ближе к добыче — отсиживаться некогда, матерым надо было кормить свою большую, прожорливую и вечно голодную семью. Не зря говорят — волчий аппетит. В год каждому волку надо по тонне мяса…

Однажды Степанову повезло. Забравшись в самую крепь, он увидел среди бурелома, под елью, множество мелких нор. Логово. Волчица, видимо, была на промысле. Четыре волчонка не успели далеко убежать и прятались под соседним выворотнем. Долго он искал этот выводок, чтобы уничтожить его, но теперь, при виде похожих на щенят трехмесячных волчат, в егере что-то дрогнуло. Рука его не поднималась на беззащитных. Он хотел взять всех живьем… да не тут-то было. Будущие волки вмиг ощетинились и оскалили зубы. Из четверых он принес домой живым только одного.

Этот волчонок несколько дней прожил у него дома. Пил молоко, давал себя гладить, но ошибиться было нельзя — из-под широкого, тяжелого лба смотрели на всех угрюмые глаза волка. Раз, когда казалось, что он освоился и стал совсем домашним, его вынесли поиграть с Пушком и Динкой. Собаки не тронули волчонка. Но он тут же укусил обоих и убежал, спрятался под сарай. Степанов только усмехнулся. Не зря говорят и это — сколько волка ни корми…

В другой раз, в конце сентября, егерь наткнулся в лесу на четыре лежки. Лежки были свежие, свежее некуда. Шел дождь, кругом все промокло, а тут было сухо. Хотелось схватить ружье, выпалить по ближним кустам, но егерь не пошевелил бровью и даже не замедлил шага. «Ти-ти-ти-та», — пела сзади малиновка. Волки шли за ним. Проверяли, действительно ли он ушел. Уже отойдя порядочно, егерь шагнул за валежину, обернулся назад. Прошла минута, другая. Из кустов, сверкая глазами, выглянули две серые морды. Волки следили за ним с того самого мгновения, как он проходил мимо. Теперь они потеряли его и высматривали, куда он девался. Степанов вскинул ружье, выстрелил два раза. Ружье было новое, курки оказались тугими. Один зверь ушел, но один ткнулся вперед, остался лежать на траве. Это была молодая волчица.

Каждый год егерь раскладывал в определенных местах яд для волков. С сотней предосторожностей, чтобы не оставить следа, бросал недалеко от логова отравленных ягнят и зайцев. Иногда молодые волки попадались на это. Но в прошлую зиму ни один не пришел. Стоило подойти к задранному лосю — волки не трогали больше ни одного волоска. Только прошел мимо задранного кабана — все, не подойдут и к нему.

Не так-то просто взять волка — самого хитрого, злого и осторожного зверя в нашем лесу. Но волк к тому же живет не один. Все трепещет перед силой бешеной, беспощадной стаи.

Волчья стая — это семья из шести-семи волков. В ней обычно матерые волк и волчица, три-четыре прибылых и один-два переярка (молодые волки нынешнего и прошлогоднего выводков). Такая-то стая и кружила сейчас вокруг Жукова.

Егерь вернулся домой в темноте, накормил собак, устало сел возле печки.

— Ну что? — спросила жена.

— Ходят…

В Жукове, в школе, у Степановых училось двое ребят, и каждый раз, слыша про волков, мать переживала и думала всякую всячину. С волками не шути. Дети есть дети. Да и муж больно смело ходит в лес один.

— И что это за работа? — с горечью сказала она. — Ни отдыха, ни выходного. Лес и лес. Лес и лес. Сколько по нему ходить?.. Может, не пойдешь завтра?

Егерь промолчал. Многим его егерская работа казалась завидной и легкой. Всем не объяснишь. Лучше всех знала про эту работу, пожалуй, его жена. День, два, неделю он стемна дотемна пропадал в лесу, приходил потный до нитки и порой за неделю не приносил домой даже плохонькой белки. В это время всем казалось, что он ходит зря. Потом он вдруг приносил рысь, куницу, несколько белок. Всем казалось, что ему вдруг повезло. Но он-то знал: зря ничего не бывает. Без долгих хождений не было никакого везенья.

Весь лес жил в его памяти текучей, сиюминутной, однодневной жизнью — жизнью мимолетных следов, лежек, засад, жировок, преследований, драк, бегства. Каждый зверь делал свое, и егерь знал про него все до малейших подробностей. Но стоило пропустить день — все смещалось, исчезало, терялось неизвестно куда, и, чтобы восстановить связь, надо было снова ходить неделями, начинать все сначала. Сегодня волки гоняли молодого лося. После него возьмутся за новую жертву. Нет, егерь никак не мог не пойти завтра в лес.

Утром Степанов свистнул Пушка и Динку, снова отправился к Жукову. Надо было посмотреть, где ходят кабаны. Стояла теплая погода с мокрым, кислым снегом. Он не взял даже лыжи, надел резиновые сапоги. Семь километров от Жданского до Жукова егерь отмахал одним духом. Что-то подгоняло его. Прошел еще километра три и увидел на снегу следы свежей драки. Лосенок опять отбился от волков.

«Ну и ну! Шерстинки не дал вырвать, — с удивлением подумал егерь. — Вот как надо жить на свете…»

Тут же рядом он увидел кабаний след. Собаки бросились по нему и пропали вдали. Впереди за мелколесьем показалось широкое, заснеженное, освещенное солнцем болото.

Было тихо, скрипел мокрый снег, и вдруг в тишине взорвался, взвился, полетел над всем лесом хриплый собачий лай. Это был злобный, ошалелый, отчаянный лай, какого он никогда не слыхал. Как будто собаки наткнулись там на кого-то, кто был им не под силу.

«Кабан, что ли? — подумал егерь. — Надо бы зарядить пулю…»

Впереди, в сотне метров, собаки отступали назад. Вокруг них на белом болоте темнели длинные тени. Вот оно… Степанов взял в руку еще два патрона и затаил дыхание. Все чувства в нем обострились. Он не испытывал ни страха, ни волнения — только необыкновенный подъем сил и веселое, злобное торжество.

«Ну, вот мы и встретились…»

Волки окружали собак неторопливо, расчетливо, уверенные в своей победе. Белому Пушку и черной Динке надо было удирать во все лопатки, но они останавливались, огрызались, отступали достойно, с боем.

«Что вы делаете? — с гордостью и болью думал Степанов. — Ведь разорвут на клочья. Как есть разорвут…»

Один из волков — даже на расстоянии было видно, какой он огромный, — отделился от стаи и на махах, галопом пошел наперерез собакам. Остальные настигали их сзади. Рядом с Динкой теперь бежали двое, а сзади в окружении уже четырех волков с трудом уходил Пушок.

«Только не спешить. Сперва надо по матерому…»

Волки, наверное, уже чувствовали вкус мяса и видели только собак. Матерый так точно рассчитал свой бег, что вылетел на Степанова в каких-нибудь десяти метрах. Волк и охотник неожиданно встретились взглядами. Что мелькнуло в это мгновение в глазах каждого из них? Злоба, ужас, растерянность были во взгляде волка: «Неужели пропал?» «Пропал, — ответил ему взгляд егеря. — Как же ты так? Такой опытный, матерый, огромный, а тут налетел сам…»

Волк сделал прыжок, молнией бросился в сторону. Но спасти его уже ничто не могло. Егерь выстрелил так, что девять из двенадцати картечин насквозь прошили мощную волчью грудь.

В это время вслед за собаками к нему подлетела уже вся остальная стая. Потеряв вожака, она, видимо, не знала, что делать. Егерь выстрелил в молодую волчицу, которая наседала на Динку. Волчица тоже упала — картечина пробила ей голову.

Следующее мгновение было для егеря не из самых приятных: он стоял среди волков с незаряженным ружьем. Немногие в таких обстоятельствах умеют не паниковать, не суетиться, а сохранять спокойствие и мужество. Он молниеносно перезарядил ружье и выстрелил еще два раза. Стая бросилась наутек. Два волка сунулись в снег, но вскочили и побежали дальше. Пушок и Динка, поменявшись ролями со стаей, теперь сами бросились по ее следу. Степанов побежал за ними и через километр, в елках, увидел сидящую на снегу волчицу. Снег вокруг нее был красным от крови. Шерсть на волчице стояла дыбом. Она скрежетала зубами, как гигантскими железными ножницами. Собаки нападали на нее со всех сторон. Волчица отбивалась и еще пыталась уйти.

…Стащив зверей в одно место, Степанов только теперь осмотрел место боя, погладил своих собак и рассмеялся. Счастливо закончилась для него эта неожиданная встреча с волками.

Он снял шапку, вытер пот и долго рассматривал старого волка. Это был мощный зверь с седой шерстью, выбитыми клыками и шрамами на голове. Когда волков на тракторе привезли в Жданское, егерь смерил его и удивился. Длина матерого от хвоста до конца носа оказалась около двух метров. Это был настоящий вожак, не имевший себе равных.

На третий день Степанов нашел в лесу и последнего волка, погибшего от его выстрела. Всего было убито четыре зверя — один матерый и три молодые волчицы.

В болоте за деревней Жуково теперь больше не слышно волчьей стаи.

ОДНАЖДЫ В СУББОТУ

Зимой, в субботнее утро, когда кругом темно и все еще спят, надо встать пораньше и начать собираться. Надеть брезентовую робу, намотать портянки, обуть валенки, неторопливо напиться чаю и, выглянув в окно, убедиться, что все идет своим чередом. За окном, в темноте, сквозь снег и метель по осташковским улицам в этот час начинается смутное движение. Идут охотники в легких ватниках, с ружьями, с тощими рюкзаками, с гончими на поводке. Рыбаки в заплатанных полушубках, в подшитых валенках, с фанерными туесками и волочащимися на веревке пешнями. Все настоящие мужчины в этот день уходят из дому — в лес, на озеро.

Осенью, с открытия охоты, нет ничего лучше, как ходить одному. По озерам за утками. Потом по полям за зайцами. Было бы только ружье да была бы собака. Один — хочешь бегай за зайцем, хочешь сиди на кочке и считай облака. Но вот приходит зима, приходит пора охоты на зверя, и охотники начинают собираться вместе. На лося. На кабана. Теперь пора в самую крепь, в болото.

Как по-вашему, что нужно для хорошей, душевной охоты? Для такой охоты нужны хорошие люди. Важно, конечно, какой ты стрелок, какой ты ходок, знаешь ли лес, зверей, не заблудишься ли в трех соснах. Но это не главное. Главное, что ты за человек.

В лесу это очень хорошо видно. Перед ним все мы равны. Тут перестают действовать наши городские понятия и вступают в силу свои, лесные. Тут мир становится яснее и проще. Тут каждый человек прост: с первого слова, как брату, говорит тебе «ты», называет тебя по имени, и ты с радостью отвечаешь ему тем же. В этом состоит особый охотничий шик — тут до седых бород можно говорить друг другу Генька да Венька.

Однажды вечером, когда я сидел и думал, с кем бы договориться пойти в лес, мне неожиданно позвонил Поляков:

— Поедем с нами. Видели трех быков. Вставай пораньше…

Чтобы оценить это приглашение, надо прежде всего рассказать о том, кто такой Поляков.

Вениамин Поляков — один из самых известных охотников Селигера. Небольшой, крепкий, моложавый, вечно с ружьем и в охотничьих сапогах, он прошел все осташковские, пеновские, селижаровские, кувшиновские леса. У меня такое впечатление, что он вообще редко выходит из лесу. Придет домой и обратно. Почти все гончие, какие есть в Осташкове, так или иначе происходят от поляковских собак. Гончих он держит давно, и всегда хороших. Сейчас у него живет Волга — лучшая выжловка Калининской области. Словом, это закоренелый гончатник, что не мешает ему быть специалистом и по другим охотам. Он признанный руководитель почти всех здешних охот. В лесу ему безоговорочно подчиняются и его непосредственный начальник Крюков, и директор завода Матвеев, и другие опытные охотники. В общем, когда Поляков зовет в лес, это значит, что будет не баловство.

Итак, утром, встав пораньше, я сунул в рюкзак сверток с едой, подумал и сунул туда же бутылку водки, подпоясался патронташем, взял ружье и вышел из дому. Тут, для оправдания перед читателем, надо, пожалуй, яснее сказать про бутылку водки. Дело в том, что, как это ни покажется странным, я терпеть не могу пить на охоте. Так уж, такая блажь. В лесу, по-моему, надо быть целомудренным, как дикий зверь.

С другой стороны, по опыту, я знаю, как это все бывает. Бывает так, что до охоты едва дойдет на второй или третий день. А перед этим в большой компании почти всегда предстоит одно и то же: встретиться, обрадоваться вольной жизни, зашуметь, потянуться к рюкзакам, загреметь кружками… Есть люди, которые от души радуются всему этому. Не хочется портить им настроение, надо тоже что-нибудь достать… А пить или не пить — это уж твое дело.

В условленный час, еще в темноте, мы собрались, сели в крытый грузовик со скамейками, поставили у ног ружья, потеснились, закурили и поехали за город.

Охота на лося делается так. Накануне надо найти следы, обойти лесок, убедиться, что лось в загоне, и наутро ехать туда уже всем скопом. Расчет состоит в том, что лось некоторое время держится примерно на одном месте. Зимой, по снегу, лоси вообще ходят мало — один-два километра в день, иногда и того меньше.

— Вот в прошлом году тут убили быка, — Поляков показывает на заснеженный ельник. — И нынче опять тут же. Каждый год стрельба, а они все равно ходят по одним местам. Что-то их тянет…

В нескольких километрах за городом, у торфяного болота, мы делаем первую остановку. Здесь нас ждут торфоболотские охотники, два старика — Федор Эрмель и Николай Нефедов. Они-то и видели вчера лосей. Но по унылому виду стариков ясно, что дело неладно.

— Ушли лоси. Все ушли, — шумит Нефедов. — Ночью по озеру — и на Ветлу. Лед-то тонкий. И как только не провалились…

Эрмель молчит, шамкает губами и наконец медленно, с эстонским акцентом сообщает свое мнение:

— Один здесь. Вот в этом леске. Кормится.

— Обрезать… Обрезать… — раздается со всех сторон. — Что там толковать — обрезать, да и дело с концом.

Это значит, что надо обойти кругом леса, проверить, куда ушли лоси. Чтобы утихомирить спор стариков, Поляков отправляет их по сугробам, каждого по своему следу. Пока они «обрезают», мы поищем другие следы и других лосей.

— Стасик! Где Стасик?

В таких случаях, когда надо начинать все сначала, многое будет решать совет между Поляковым и Осипенко. Вся жизнь обоих прошла на охоте, с ружьем. Они обходили все леса, они составляли охотничьи карты, они на многолетнем опыте изучили все те болота, по которым живут лоси. Здесь, в Дроздовском охотохозяйстве, есть штук двадцать более или менее верных загонов: Барское, Шапочка, Хвоек, Петрова Дача, Каменское болото…

— Ну как, Стасик? Куда пойдем?

— Давайте попробуем к Глубокому. Я там пройду, обрежу…

Легко сказать — пройду. Идти не по городскому асфальту. Идти надо сквозь чащу, по глубокому снегу, немеренные километры. Идти быстро, чтоб не держать охоту. Все замечать, чтобы найти лося. На такое дело найдется мало охотников.

Мы сворачиваем на дорогу к Глубокому, останавливаемся на опушке леса, собираем ружья, встаем в кружок и начинаем ждать…

Сейчас, как всегда во время паузы, приходит пора охотничьих рассказов. На этот раз разговор начинается про гончих.

— Веня, как там твоя Волга? — спрашивает кто-то.

Поляков мгновение колеблется — как бы не сглазить и, улыбаясь, отговаривается:

— Да что Волга… Вот до этой у меня была гончая. Помните, Тайга? Та, точно, гоняла. Таких собак не было и больше не будет. Ей, кроме охоты, ничего не надо. Придешь в лес, пока ружье собираешь — она уже зайца подняла. А уж если подняла, то наш, никуда не денется. Вязкая была — спасу нет. Ну, убьешь одного — хватит. Смотришь, Тайга добежала, повернулась и обратно в лес. Куда? Так и знай, она где-нибудь след перебегала, уже второго зайца гоняет.

— Ну уж… — тянет кто-то. — Наверно, загибаешь, Веня…

— Спроси. Вот ребята со мной ходили, знают. Нашла, что есть зайцы, не успокоится, пока всех не выберет. В руки на охоте мне совсем не давалась.

— А как же ты ее домой водил?

— Так и водил. Она сутками гоняла, пока все, не упадет. Уходишь домой, оставишь ей там еды. На другой день придешь, она все гоняет. Неделями не уходила из лесу. К концу охоты, бывало, я дойду, и она совсем дойдет. Ну, думаю, хватит, надо что-то делать. Стал я растить вот эту собаку, Волгу. Пойду на охоту, молодую возьму с собой, а Тайгу оставлю дома, караулить. Прихожу — забор сломан, собаки нет. Уйдет в лес и гоняет одна, пока ее не найдешь. Нет, после этой Тайги мне теперь все собаки не собаки.

Все помолчали, раздумчиво покурили. Хорошее было время осенью. Уж кто-кто, а гончатники отвели душу. Как выйдут все со своими собаками — Матвеев, Осипенко, Михеев, Ермаковы… Стон стоял от гончих.

— А что, ребята, нынче много зайцев было, — вступает в разговор еще один гончатник, Толя Кононов. Весь октябрь во время отпуска он так и прожил в лесу. — Помнишь, Веня, ходили к Ивановщине? До обеда отходили и — следов не видели. А уж зимой. Метель, кругом замело. Махнули на все, пошли домой. Смотрим, Волга с моей Пальмой раскопали откуда-то зайца. Убежал он в лес, сделал круг, на втором попался. Ладно, идем дальше. Один с зайцем, другой без — как-то неудобно. Между Радуховом и Ивановщиной мы уж прошли — второй заяц выскочил. Профессор. Этот давай нас водить. Кружочек даст — отбежит, кружочек даст — отбежит. Только на третьем кругу как-то он просчитался…

— Зайцы что… Вот когда медведь на тебя насядет — дело хуже, — смеются охотники. Все посматривают на Матвеева, явно ожидая какой-то знаменитой истории.

— Да ну, ребята, об этом уж все знают, — отмахивается Матвеев.

— Ничего, вон молодым охотникам полезно послушать…

Большой, неторопливый, наверное, из породы старых медвежатников, Матвеев медлит, курит и, прищурившись, начинает:

— Раз, весной, мы с Гришей Агафоновым поехали на глухариный ток, за Соблаго. Гриша, я и мой сын, Герка. Приехали, взяли тамошнего проводника, пошли. До токов там идти километров пятнадцать. Ну, вечером, часов в пять, пришли на место. Надо на тока, послушать. А как раз через ток такая старая просека. Видим — впереди, метрах в восьмидесяти, переходит медведица. За ней три медвежонка. Прошли, и нет. Гриша говорит: «Давайте соберем ружья. Мало ли что». А у нас ружья еще в чехлах. «Брось ты, — смеюсь я. — Нас четверо, она уже ушла». Ну, Гриша все-таки собрал ружье. Сын тоже. Они пошли вперед, мы с проводником стоим сзади, курим. Вдруг из елок выскакивает медведица и с ревом к ним. Гриша выстрелил и — обратно по просеке. Сын выстрелил и — за елку. Она к елке. Цап — коры как не бывало. Сын тоже на просеку. За что-то запнулся, упал. Медведица на него. Это когда рассказываешь, кажется долго, а дело было — одно мгновение. Мы что есть силы к ним. На бегу ружья собираем. Подбегаем, проводник хвать медведицу прикладом по башке. Раз, другой — приклад отлетел. Она огрызнулась и снова на сына. Он как-то успел, повернулся на спину, ружье ей в пасть. Она по ружью лапой — стволы долой, курки в сторону. Хорошее было ружье, бельгийская двустволка. Еще секунда — не знаю что бы было. Ну, мы успели, выстрелили в упор. Смотрю, сын весь в крови. Вот только тогда я испугался. Снял майку, перебинтовал его. Потом медвежат нашли. Что говорить — в лесу всяко бывает…

Холодно. Мы приплясываем на снегу и начинаем уже немного мерзнуть. В это время обычно пора достать заветные фляги. Но тут что-то неладно, никто об этом даже не вспоминает.

— Что, может, того?.. — предлагаю я.

Поляков смотрит на меня и сдвигает брови:

— У нас не полагается. Мы в прошлом году Ивана Терехова на целый год за это с охоты сняли.

Все неловко помолчали, покрякали, посмотрели в лес — не идет ли обрезальщик.

— Леша, — толкают в бок моего соседа, Алексея Ермакова. — А как это вы с братом в прошлый раз умудрились убить по лосю? Везет же людям. Тут можно сколько лет ходить на охоту и ни разу не выстрелить. Не идет на твой номер, да и только…

В городе три брата Ермаковых — Алексей, Николай и Павел. Все трое охотники. А дело, о котором идет речь, было так.

— Ну, стояли мы у Петровой Дачи, по левую сторону, — почесывает в затылке Ермаков. — Слева у меня Коля Крюков, справа Володька Комраков. Посматриваем друг на друга, ждем. А уж загонщики стреляют. Холостыми. Смотрю — метров за полтораста что-то такое мелькает. Боюсь, как бы не учуял. Нет, он, видно, ошалел, бежит напролом. Набежал прямо на выстрел, метрах в двадцати. Слышу, и Коля Крюков тоже стреляет. Ну, так и уложили. Молодой был бык, лет четырех. Старые — те осторожней…

— Ну а второго?

— А про второго Николай знает. Они с Поляковым его били.

Николай Ермаков, толстый, в шапке с завязанными ушами, мастер посмеяться и пошутить, только подмигивает:

— Было дело, ребята… Бежит бык. С рогами. А у меня как раз не было дома рогов. Смотрю, Стасик стреляет — мажет. Володя Розенберг стреляет — мажет. Ну, думаю, хорошая будет вешалка. Поднимаю ружье. Бух. И наповал.

Сложное и странное чувство, когда вот так убьешь на охоте живое существо. К охотничьей радости почти всегда примешивается какая-то горечь, раскаяние. Быков почему-то никто не жалеет. Но когда речь заходит о корове с теленком, среди охотников сразу повисает молчание.

— У меня старик ружье совсем забросил, — произносит наконец Поляков. — Пошел как-то последний раз на охоту, на него выскочила лосиха с телятами. Посмотрел он на нее, поставил ружье к сосне, закурил. Все, говорит, отстрелялся. Больше не хочу.

Пока мы стоим на морозе и скрашиваем ожидание такими историями, из лесу появляется Стасик. Он в распахнутой телогрейке, с голой грудью, весь в снегу. Снимает шапку, вытирает пот и только тогда говорит:

— Есть лоси. Вон там следы.

Поляков и Осипенко держат совет:

— Ну что, Стасик?

— Я думаю, надо сделать загон…

Мы встаем на номера вокруг плотного березника, метрах в сорока друг от друга, а несколько загонщиков уходят в лес, долго молчат и наконец начинают там кричать.


Передо мной среди берез, недалеко от лосиных следов, маленькая белая полянка. Блестит снег. Качаются ветки. Звенит тишина. Я всматриваюсь вперед, с замирающим сердцем вслушиваюсь в эту тишину и слышу, как там, далеко, невидимо от чего, таинственно начинает вдруг хрустеть снег. Весь мир, все, что в нем есть, все люди, все мои страсти, боли, радости — все уменьшается в эту минуту до какой-то маленькой невидимой точки. Нет ничего — только тишина и этот похрустывающий за деревьями снег.

Кто выйдет сейчас на меня? Что сделаю я в следующее мгновение, встретившись глазами со зверем?

КАБАН ЯШКА

В деревне Кулешине живет дикий кабан Яшка. Появился он так. В мае, только родившись, кабаненок отстал от матери и дрожал в лесу под кустом. Его подобрали и принесли в деревню. Кабаненку было дня два. Наверняка он бы пропал, но его пожалели и стали выхаживать.

Минувшая зима была тяжелой для кабанов. Снег шел, шел и шел, пока земля, трава, кусты в лесу — все не утонуло в больших, рыхлых сугробах. Снег в полметра — беда для кабаньего стада. Не достать из-под сугроба ни корней, ни червей, ничего съестного.

Голодные, с тощими боками и вздыбленной щетиной рыскали кабаны по лесу, шли к человеческому жилью. Разоряли бурты с картофелем. Приходили к домам в деревню. Жалостлив человек. Кормили. Так же, как своей скотине, выставляли около крылечек картошку, пойло.

Деревенские охотники смотрели на все это, только качали головами:

— Давайте, бабы. Кормите. Не дай бог встретится в лесу.

Кому доводилось в глуши, на изрытой тропе смотреть в глаза кабану, надолго запомнит короткое ледяное мгновение. Злой взгляд. Бросок огромного зверя. Если учесть при этом, что шкуру секача не всегда пробивает пуля, то шансы человека и зверя на черной кабаньей тропе часто бывают равны.

— Как вижу кабана, так и думаю: то ли стрелять, то ли бросить ружье да залезть на дерево, — смеясь, рассказывал один знакомый охотник.

Это говорил старый, опытный охотник, повидавший и пострелявший на своем веку всякого зверья.

Кабана у нас в последние годы стало много. Вроде бы это хорошо. Но плохо, что кабан любит разбойничать. Благодаря сильнейшему чутью он отыскивает в траве птичьи гнезда и, не моргнув глазом, съедает все, что попадется — яйца и молодняк. Некоторые утверждают, например, что из-за кабана мало стало тетерева.

Со мной однажды был такой случай. Мы ночевали в палатке на берегу озера. Ночью нас разбудил шум. Палатка тряслась. Все ходило ходуном. Со всех сторон у брезентовых стен что-то шумело, топтало, фыркало. Утром мы увидели следующую картину. Земля вокруг палатки была изрыта. Растяжки сорваны. Кабаны опрокинули котелок и съели нашу уху.

В деревне не любят кабанов за разбойничьи набеги на огороды. Немало вреда наносят они буртам на полях.

Но трудности минувшей зимы примирили всех с кабанами. Много их попало в лапы волкам. Много перемерло так, на морозе, осталось лежать на снегу.

Грех брать дикого зверя из леса. Но тут был чрезвычайный случай. Пропал бы. Мерли и не такие кабаны.

Яшка быстро вырос, покрылся густой щетиной. Едешь мимо — по деревне с курами и собаками бегает дикий кабан. Один уходит в лес и приходит обратно. По следу, как собака, ходит за хозяевами на работу, в школу, по грибы.

Никто не знает — уйдет он в лес или останется в деревне. Выберет сытный хлев или голодную свободу…

ЗА РЫСЬЮ

Егерь Никанорыч встает затемно. В деревне еще спят, когда он спускается по морозному крылечку, бросает в снег лыжи и, ступая по глубокой пороше, надолго исчезает в лесу. Тут во все стороны, во все дальние и ближние ельники, ко всякому зверю по приметам проложен путь. Тихо. Две лайки бегут, поглядывая на верхушки елок. Где-нибудь треснет сук, с шумом обвалится с веток пушистый поток.

Нынче охотникам плохо. Глубокий, выше пояса, снег мешает идти. Собаки, как по воде, плавают по сугробам или, высунув язык, плетутся по лыжне, так что не выгонишь искать зверя. А серьезный зверь забился в глухомань, в крепь.

У Никанорыча путь не ближний — хорошо бы поберечь силы, держаться поближе к дороге. Но, взяв ружье, по дороге не ходят. Дело охотника терпеть — десять, двадцать, больше километров проваливаться в снегу, продираться сквозь лес, выслеживать дичь. В охотничьем хозяйстве, на егерском участке Никанорыча, появились хищники. И сразу, как от огня, стали убывать зайцы. Однажды на свежей пороше егерь увидел следы мягких, вкрадчивых лап. Вон оно что! Рысь…

Никанорыч искал ее уже две недели, но рысь куда-то пропала. А в охотобществе его просили обязательно убить зверя. На последних пушных аукционах рысь стала дорогой. Так что давай, егерь, давай…

Целый день он кружил по самым глухим местам, останавливался, слушал, упрямо, с веселой злостью искал рысьи следы. Говорят, рысь иногда бросается с дерева, нападает на проходящих людей. Но егерь, настоящий лесной житель, знал, что зверь прячется, уходит от человека, что рысь, возможно, видела его и пробирается в другой лес.

Начало темнеть. Ельник кончился, в стороне, на холме, показалась деревня Глазуны. Пошли поля, березовые колки. В густом светлом березнике собаки вдруг залаяли и в несколько прыжков очутились на рысьем следу.

След был свежий. Егерь сдернул с плеча ружье, осторожно пошел вперед. Собаки заливались лаем и не делали больше ни шагу. След на снегу неожиданно пропал.

Рысь сидела на березе и, обхватив когтями огромный сук, свирепо сверкала глазами. Егерь подошел еще ближе. Помедлил, последний раз посмотрел на живого врага. Над лесом прокатился выстрел. Страшный хищник, ломая ветки, тяжело рухнул в снег.

Вечером, дома у егеря, мы рассматривали редкого зверя. Это была матерая старая рысь с оскаленной мордой, тяжелыми лапами и острыми, спрятанными в подушечках когтями. Внутри у нее нашли недавно съеденного зайца. Шкуру рыси, толстую, пушистую, с темными пятнами по палевой шерсти, егерь натянул на правилку и поставил к стене.

— Ну вот, — усмехнувшись, подытожил он. — Будет кому-то жилетка…

Вскоре от другого егеря я узнал, что Никанорыч убил еще одну рысь — вторую за зиму.

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ

В октябре, среди дождей и туманов, иногда неожиданно приходит теплый солнечный день. Как последний подарок, эхо, воспоминание лета.

В один из таких дней мы с Вениамином Михайловичем Поляковым сели в его машину и поехали на охоту за зайцами. На заднем сиденье в затылок нам жарко дышали две гончие — матерая Волга и молодая Песенка. По бокам дороги мимо нас плыл и плыл желтый осенний лес.

В деревне Лопатино нас ждал егерь Иван Семенович. Мы забросили на плечо ружья, постояли в тишине на лугу и, договорившись насчет маршрута, вошли в опавший осинник.

Меж деревьев, в холодке, плавали облака тумана. Пахло осиновой корой, листьями, сыростью. Собаки что-то почуяли и бросились искать след. Мы втроем, рассыпавшись сзади, двинулись по шуршащей листве.

Это время года называется у охотников черной тропой, или чернотропом. Весело идти по чернотропу с собакой, переходить из одного в другой лесной остров, стоять на глухих перекрестках, покрикивать, смотреть, слушать.

— Давай, давай, давай, — порскает, приговаривает Поляков. — Давай, Волга, давай…

Умница Волга, чемпионка области, старается изо всех сил. Следом за ней бегает молодая Песенка. Она пока учится — смешно подражает, а то и мешает взрослой собаке, что-то нюхает, куда-то летит, и вся эта беготня за Волгой кажется ей забавной игрой.

— Давай, давай, давай, — эхом, от одного охотника к другому, замирая в лощинах и вырываясь на холмы, звонко летит по лесу. Капает с листьев. Собаки мелькают вдали. Мы идем и долго никак не можем взбудить зайца.

— Давайте зайдем к Городищу, — говорит егерь.

Городище — небольшая деревня в лесу. Три-четыре дома. Зеленое поле на косогоре. Валуны. Мы стоим и с холма молча смотрим кругом — на солнечный лес, озими, холодные дали. Тихо. И вот оно… Где-то совсем рядом вдруг разбудила лес, залилась, застонала от азарта, погнала зайца Волга.

С чем сравнить песню гончей в опавшем осеннем лесу? Песню, которая будоражит кровь, будит силу, заставляет бежать куда-то наугад, по чапижнику, не замечая пеньков, кочек, ударов веток? Мы останавливаемся в разных концах острова и с надеждой, азартом, ревностью вслушиваемся в ход гона. Между нами, то приближаясь, то отдаляясь на каждом кругу, звенят и звенят два невидимых колокольчика — уверенный голос Волги и тонкий, прерывающийся, совсем детский голос Песенки.

Заяц сделал большой круг, добежал до дальнего конца острова и вернулся обратно. Снова сбегал туда же. Мы переменили лазы, и в третий раз зайцу убежать не пришлось: по тропинке меж сосен он выбежал прямо на Полякова. За ним почти по пятам из лесу выскочила Волга. Остановилась, понюхала беляка, высунув язык и тяжело дыша, посмотрела на своего хозяина. Все было сделано на чемпионском уровне, как по нотам.

Неясным оставалось только одно. Второй собаки все не было.

— Волга, где же Песенка?

Мы прислушались и в тишине вдруг услышали знакомый захлебывающийся голос. Это рядом гоняла своего зайца молодая Песенка. По лесу кругами звонил и звонил тонкий заливистый колокольчик.

ГОН ЛОСЕЙ

Странный, таинственный звук пронесся далеко по лесу. Казалось, в стороне, за холмами, кто-то громко стонал. Я замер и прислушался. Шумел ветер в верхушках деревьев. Падали сухие ветки. Тихо. В самом деле был этот звук или только послышалось?

В конце лета, после весеннего гама и свиста, в лесу устанавливается чуткая, пугливая тишина. Все затаилось, прячется. В траве, в кустах, на деревьях — везде подрастает молодняк. Птиц и зверей стало больше, чем прежде, но они присмирели, осторожны. Кончилась пора любовных игр, в лесу наступило молчание. Кто же тревожит его этим призывным зовом?

Я пошел туда, откуда донесся далекий звук. Долго стоял, слушал, но ничего не было слышно. Может, скрипнуло дерево, аукнулись грибники или показалось — в лесу это бывает.

Некоторое время спустя загадочный стон повторился снова, в другом месте. Он доносился с ближайшего болота. Я спустился в низину, покружил в холодном осиннике, возле болотного ключа вышел к разбитой тропе. Черная влажная земля была изрыта, истоптана, у ключа и на тропе виднелись следы копыт.

Тревожный, настойчивый зов вдруг раздался в третий раз — уже совсем близко. Послышалось тяжелое дыхание, треск сучьев. Мимо меня, низко опустив голову, промчался, как проплыл, длинноногий лесной бык. Лось.

Вот кто тревожил притихший лес своим одиноким зовом. Звал ли он самку? Вызывал ли на бой соперника?

Август и сентябрь — время гона лосей. В эту пору, единственный раз в году, раздается в лесу воинственный рев сохатого. В глуши, на болотах, идут игры, состязания, смертельные сражения лосей.

Во время гона лось — царь и хозяин леса. Всегда спокойный и осторожный, он становится вдруг бесстрашным и агрессивным. Многие километры пробегает бык по лесу, и лучше всего не стоять у него на пути. Благоразумнее, услышав гон, незаметно уйти подальше.

— Зря пошел на болото, — сказали мне знающие люди. — Никто не знает, что у него на уме. Зверь…

Вот два случая, о которых рассказал знакомый егерь. Оба они тоже связаны с гоном лосей.

В прошлом году, под осень, егерь ходил на лесное болото. Уже поздно выйдя из болота, он почувствовал, что за ним кто-то идет. Егерь встал за осину, притаился. Лось подбежал метров на двадцать. Бока у него тряслись, он ревел. Зверь думал, что тут другой бык, вызывал на бой.

Приходилось видеть егерю и драки лосей.

Во время гона у сильного быка обычно гарем — две-три коровы. Из-за них и идут драки, вплоть до смертельных. Однажды егерь нашел огромного убитого лося. Грудь у него была проколота насквозь. Там же рядом виднелось место боя — лоси огромными прыжками носились по торфяному болоту…

Придет осень. Кончится гон лосей. Каждый выберет себе подругу и останется с ней на зиму. К ним пристанут телята. Лосиная семья снова заживет тихой и незаметной жизнью. А пока игры и битвы лосей в самом разгаре. В глуши, на лесных болотах, звучат на зорях странные, похожие на стон звуки.

ЗНАКОМЫЕ МЕДВЕДИ

Как-то во французском журнале «Охота» я встретил заинтересовавшую меня статью «Медведь на овсах». Автор статьи, корреспондент журнала г-н Ж. Каньо, вместе с охотником общества «Шассорбис» в Париже г-ном К. Ависом в свое время приезжал в гослесоохотхозяйство «Селигер», где тогда и была устроена охота на медведя.

Приезд иностранных охотников на Селигер — дело довольно нередкое. Охота на медведя — тоже. Но эту охоту егеря всегда вспоминают с улыбками:

— Помнишь, когда лягушек ловили…

И все, перебивая друг друга, рассказывают знакомую историю. Вечером гостей привели на овсяное поле, куда выходили медведи. Здесь была устроена вышка. Ночью, в темноте, на овес пришли сразу три медведя. Одного из них удалось ранить. Затем под проливным дождем началось долгое преследование. Героем этой погони стал охотовед Олег Шапаев, который с собаками далеко в лесу нагнал раненого зверя и поставил последнюю точку.

С волнением вспоминает про эту ночь и сам г-н Каньо:

«Падение царя леса позволило людям как бы разрядиться от тревожной неопределенности. Поздравления, улыбки, рукопожатия, внимание, выпавшее на долю собак, — таким был конец охоты. Но вот зверь осмотрен, изучены все раны и готова жердь для транспортировки. Вот она уже продета под связанные лапы медведя, и четверым дюжим мужчинам не раз потребуется перевести дыхание, прежде чем туша зверя будет в машине. Туссену Сен-Мартину, одному из самых известных охотников в Пиренеях, Жану Сорьену или Августу Отье не было бы стыдно за трофей, доставленный в тот день в охотничий домик на Селигере…»

После охоты тогда действительно ловили лягушек. Причем, оказывается, к столу годятся не всякие, а одного особенного сорта — с полосками на спине. Медведь как-то не запомнился, а запомнились эти лягушки…

Охотничий домик в Лежневе видел много всяких чудес. Но все-таки главное, чем он славен, это охоты на медведя. Один из медведей стоит здесь за дверями, протягивая лапы гостям. Этого зверя убили тот же Шапаев с покойным егерем Зуевым. В одной из комнат лежит большая медвежья шкура. Это тоже, кажется, шапаевский трофей. Он тут главный медвежатник.

Не знаю почему, но мне жаль всех этих медведей. Какими грозными, непобедимыми, сказочными зверями были они, когда ходили в лесу! Это теперь все кому не лень хлопают их по спине, вытирают о них ноги. А мне вспоминаются другие встречи с ними. Встречи без оружия. Там, в лесной глухомани…

Тогда мы только познакомились с Шапаевым и в первый же день поехали на мотоцикле в лес. Дело было в пору овсов, в августе. Свернув на лежневскую поворотку, мы увидели на песке широкие, с когтями следы. Медведь не спеша шел прямо по дороге. Мы пошли за ним — в бурелом, в чащу, в самую глушь. У дороги несколько елок было сломано. Дальше на сосне виднелись большие задиры. Медведь объявлял, что хозяин здесь он, не велел никому ходить.

Шалаев показал: тише, молчать — и мы, напряженно слушая лес, вошли в запретную зону. Попалось несколько разбросанных трухлявых пеньков — медведь ломал муравейники. Запахло падалью — из земли торчали какие-то кости. Тихо, на цыпочках, мы прошли еще сотню метров и застыли. На желтом сухом болоте среди чахлых сосен шевелилась большая гора. Хозяин греб что-то лапой и мотал головой.

Мы перестали дышать. Так тихо, тепло, солнечно было тут на болоте. Я слышал только стук своего сердца и чавканье зверя. Безмятежно было в огромном мире. Медведь ел бруснику. Но от вида гигантского зверя, даже занятого таким мирным делом, пробирал легкий озноб.

Все кончилось благополучно, медведь пошел дальше. Переждав, мы сели на кочки, сами поели брусники. Можно поклясться, что медведь тоже смотрел за нами. Было что-то древнее, ужасное в лохматом хозяине леса. Во всяком случае, до сих пор я помню это болото и этот невидимый взгляд.

В другой раз, поздней осенью, я встретил такие же следы на снегу. Будто кто-то громадный ходил в лесу босиком. У Шапаева было обложено уже несколько берлог, один этот зверь все не мог устроиться. Поднявшись на гору, я увидел в низине большое темное пятно. Медведь кружил по чистому месту, был чем-то недоволен. Наконец он, видимо, плюнул на все, лег прямо в снег. Так его и занесло.

Когда заходит речь об охоте на медведя, один мой приятель всегда говорит:

— Не понимаю, зачем эта охота? Что он кому сделал?

Как ни интересна медвежья охота, может быть, он прав. Убить, особенно толпой, можно кого угодно. Медведей не так уж много. Пусть они живут.

БОБРОВЫЙ РУЧЕЙ

Небольшой ручей с темной болотной водой пересекал дорогу в нескольких километрах от города. По асфальту день и ночь шли машины, автобусы, мотоциклы. Тысячи людей проезжали тут, но никто ничего не знал. За лесом, в сотне метров, была бобровая хатка.

Я увидел ее весной, в половодье, среди разлива воды. В пойме ручья, у впадения его в озеро, была куча палок. На водной глади с осокой и кувшинками время от времени раздавался всплеск, расходились круги. Здесь жили бобры.

Почему они выбрали такое странное место? Сквозь журчание воды с дороги доносился далекий шум. За стеной камыша по озеру поминутно ходили лодки. Везде чувствовалось присутствие человека, но бобры ко всему привыкли. Здесь, на маленьком пятачке, зажатом цивилизацией, было дико и глухо.

Я осторожно подошел ближе и встал за деревом. По всему ручью, как на вырубке, белели острые пни. Разлившееся русло было завалено ольхой, осиной, ивой. Какие-то лесорубы, которые вмиг исчезли, строили тут плотину.

Вот она, плотина. Казалось, бобры относились к ней с большей любовью, чем к своему дому. Хатка была сделана кое-как, из разного хвороста, на скорую руку. Для плотины же во множестве были заготовлены бревна и жерди.

Я замер, притих и долго стоял не шевелясь. В хатке шла какая-то жизнь. На самом деле или в моем воображении под водой кто-то мелькал. Но нигде на всем ручье никого не было видно.

Прошло полчаса, час. Сзади, у меня за спиной, резко упало дерево. Я обернулся. Большой жирный бобр с мокрой мохнатой шубой возился в грязи и тащил большую ольху.

Вскоре, вслед за первым, из хатки вылезли все остальные бобры. Их было четверо. Они близоруко посмотрели в моем направлении, не торопясь, флегматично вспомнили про свои дела и, руля хвостами, поплыли к плотине.

Так бобры, поселившиеся на этом ручье, работали все лето. Хатка в устье потускнела, заросла травой, выглядела совсем бедной. Зато вокруг, по всему ручью, выросло большое хозяйство.

Идя берегом, кромкой обрыва, я провалился однажды по пояс в землю. Пахло сыростью, подземными ходами, звериным жильем. Весь берег, на сотни метров, был изрыт бобровыми норами. Хлопотливые звери лазали под землей, под водой, под корнями деревьев. Они все что-то делали.

Ручей сверху донизу был застроен теперь плотинами. На каждом километре попадались как бы случайные запруды, заводи, завалы. Бревно с берега на берег, куча веток. Вода, прежде прыгавшая здесь по камням, плыла сейчас тихо, медленно, сонно. Но бобры, словно не в силах остановиться, перегораживали и перегораживали ручей.

Что заставляло их каждый день в течение всего лета грызть и валить лес? Какой-то тысячелетний инстинкт без всякой видимой необходимости гнал и гнал их на работу.

Однажды в августе, проезжая по знакомой дороге, я остановился и свернул посмотреть, как живут бобры. В лесу было сухо. Несмотря на прошедшие дожди, воды не стало даже в болотах. Все ручьи пересохли. Только этот, бобровый, ручей был полон и глубок, как весной.

ДЕВОЧКА И ЖУРАВЛЬ

Однажды, возвращаясь из лесу и выйдя на дорогу, я ждал автобус. Старинное село Рогожа на берегу Селигера стояло в вечерних сумерках. Кругом синел снег. На озере темнели рыбаки. Лес со всех сторон придвинулся, стал ближе. Посреди деревни, на поляне лежали перевернутые лодки. На берегу в деревянном срубе бил незамерзающий ключ.

Пока я рассматривал лодки и пил из ключа холодную, похожую на нарзан воду, послышались шорох, хлопанье крыльев и на поляну, странно и смешно выставляя свои соломины-ноги, вышел долговязый журавль. Постоял на одной ноге, замерз, постоял на другой. Прошелся, словно кого-то ожидая.

— Журка!

Из-за угла показалась девчонка, прыснула, смутилась и спряталась снова.

Журавль оглянулся, попереминался с ноги на ногу, но не уходил.

Я пошарил в рюкзаке, по карманам: нет, дорогой Журка, нечем тебя угостить… Откуда ты взялся здесь — один, зимой, на своих тощих метровых ногах?

Девочка выглянула снова, осмелела и пошла к журавлю.

— Журка, Журка…

Я тоже решил подойти поближе. Но хитрая птица, подпустив нас немного, вдруг пригнулась и дала по поляне такого стрекача, что скоро длинные ноги мелькали уже у леса.

— Никуда не денется, сейчас придет обратно, — успокоила девочка. — Вишь, думает ему лето — по снегу шляться…

В ожидании журавля мы познакомились и разговорились. Девочку звали Нина Смородина. Однажды летом, когда Смородины ездили на покос, Нина наткнулась в лесу на журавля. Он лежал беспомощный, с окровавленной грудью. Увидев людей, испугался, запищал, но не мог встать на ноги. Журавля перевязали, накормили и, принеся домой, устроили ему лечение: намазали йодом, стали отхаживать. Так Журка вырос и поселился в сарае Смородиных. Свил себе гнездо, стал жить.

Скучно было в деревне вольному дикому журавлю. Какие тут птицы? Одни хозяйские курицы. Подерется, рассорится, уйдет в камыши на остров. Один раз, по первому льду, заморозил в озере ноги. Пришел жалкий, замерзший. Хорошо, что знал, где можно согреться. Повели в избу, посадили к печке…

Друзей у Журки двое — Нина и бабушка, Ефросинья Ивановна. Ефросинья Ивановна кормит корову и кур, носит в сарай сено, хлеб, картошку, и дружить с ней, известное дело, выгодно. В свою очередь, и он в случае чего поможет, услужит. Уронит та клок сена — он выйдет, по соломинке перетаскает его в сарай: вот, мол, теперь порядок.

С Ниной у Журки отношения другие, приятельские. Она для него спасительница, защитница, друг. Осенью, когда было тепло, Журка не отставал от нее ни на шаг — ходил по пятам в лес, в магазин, на озеро. Спасался за ее спиной от туристов, мальчишек.

Раз, в сентябре, Журка увидел пролетающую над домом стаю журавлей. Закричал, полетел вслед, вместе со стаей опустился на берегу озера. Потом журавли исчезли. Исчез и Журка. Думали, что он улетел. Но Журка скоро вернулся. Может, не хватило сил, а может, решил не улетать, остаться на родине, среди лесов и озер, в журавлином краю.

ЛЕТЯТ УТКИ

По вечерам откуда-то доносилась протяжная заунывная песня:

Летят утки. Летят утки.

И два гуся…

В нашем подъезде на пятом этаже жил молодой егерь Ленька Гущин. Эту песню любила петь его мать. У Леньки был мотоцикл, рано утром он заводил его и исчезал в лесу, а мать часами сидела у окошка и ждала сына.

Порой Ленька пропадал на два, на три дня. У Гущиных все затихало. Не слышно было знакомой песни. Наконец к подъезду подкатывал мотоцикл, и, тревожа воображение соседей, Ленька нес домой зайца, глухаря или тетерева.

Летом к Леньке кроме охотничьей страсти пришла еще одна. Каждый вечер он надевал нарядный пиджак и шел в Набережный сад. И опять, бередя душу, где-то звучала протяжная, одинокая песня.

К осени в доме заговорили, что егерь женится. Как нарочно, свадьба была назначена на субботу — день открытия охоты. Все решили, что охотничьим походам Леньки Гущина теперь пришел конец.

Но в пятницу вечером Ленька сам зашел ко мне и предложил:

— Ну что, поедем в Ботовскую луку?

— Поедем, — сказал я. — А свадьба?

— Ничего, — егерь почесал в затылке. — Пусть жена привыкает.

Мы мигом собрались и на двух лодках поехали в Ботовскую луку.

Ботовская лука — большой залив, густо заросший камышом. Тут в озеро впадает речка Сабринка. Эта лука известна охотникам как одно из самых утиных мест на Селигере.

Приехав пораньше, мы вскипятили чай, посидели и легли спать у костра. О завтрашней свадьбе не было сказано ни слова. Но настроение у егеря было все же необычное. Он лежал в ватнике на земле, смотрел в темное небо и читал грустные стихи. В них говорилось про лес, про озеро, про смерть раненой утки. Кто бы мог подумать — Ленька был поэтом…

Ночью над водой забелело. По лесу поплыли облака. Где-то крякали утки, скрипели уключины. Я вышел на берег — ничего не было видно. Не было больше ни озера, ни камышей, ни реки. Весь мир потонул в белом густом тумане.

В четвертом часу мы сели в лодки и наугад, по памяти поехали в устье Сабринки. Не только уток — в тумане было не видать мушки собственного ружья. Мы встали у камышей и, затаившись, молча вслушивались в серую мглу. Со всех сторон доносились возня, кряканье, плеск крыльев. Вот-вот в высоте над нами должен был начаться волнующий, невидимый шум.

Молодые непуганые утки собирались в веселый полет. Но что-то уже случилось. Кончалась пора веселья. Кончалось лето. Начиналась осень.

Стоял последний миг тишины. Все ждало, слушало. Как всегда, неожиданно рядом гулко ударил выстрел. Второй, третий, пятый. Мир был нарушен. Над озером, повторяясь и отдаваясь в разных концах, покатились, зачастили, заторопились гулкие лихорадочные хлопки.

Часам к девяти охотничья канонада отгремела. Егерь убил крякву с селезнем и уехал домой. Над озером парило солнце. По воде клоками шли остатки тумана. В печальной, недоверчивой высоте летели и летели утки.

СЛУЧАЙНЫЙ ПОПУТЧИК

Всю весну мне не везло. Обступали заботы. Одолевали дела. Все летело куда-то мимо и было как в чаду.

Я очнулся, когда короткая, как мгновение, весенняя охота подходила к концу. Люди отохотились, возвращались домой. На лицах у всех был отблеск вольной, беспечной жизни, с каким приходят из лесу.

Мой всегдашний напарник только что вернулся с токов. Он сидел дома на диване и пах дымом. Я собрался в лес один, но в последнюю минуту решил позвонить знакомому.

Есть хорошее старое правило: в лес на охоту не берут случайных людей. Многим, кто просится, отвечают простым молчанием. Большинство охотников всю жизнь ходит лишь с одним, самым задушевным приятелем.

Но мало ли… Всяко бывает. Меня тоже кто-то в первый раз водил на глухаря. Сейчас я вел кого-то слушать глухариную песню.

Глухариный ток, на который мы шли, лежал на краю света. Из-за дальности и недоступности здесь никто не бывал. Мы ходили сюда много лет подряд и — в лесу тоже свой порядок — считались его хозяевами.

Этот медвежий угол был для нас домом. Тут мы жили, голодали, мерзли на холодной земле, мокли под проливными дождями, вели бесконечные разговоры у костра. Короче, тут мы были счастливы.

В чем состояло счастье? Трудно сказать. Оно витало над нами призрачно, неощутимо, нереально. Оно не измерялось ни числом прожитых дней, ни числом добытой дичи. Оно было в той любви ко всему миру, которую мы, больше чем где бы то ни было, чувствовали в этих местах.

Сегодня, пока мы шли, лазали по болотам, устраивались на ночлег, я волновался, что знакомому может не понравиться этот болотистый край. Идти слишком далеко, болот слишком много, и, в общем, строго говоря, ничего тут такого не было. Но попутчик молчал, казался сосредоточенным на какой-то своей мысли и ничего не ругал. Я был благодарен ему и за это.

Вечером, как водится, мы сходили на подслух. Долго сидели на поваленном дереве, смотрели на заросшую травой просеку, на теплый лес. Можно сидеть, слушать, не сказать друг другу ни слова. Но бывает, что-то случится — пролетит тихий ангел, чужой, незнакомый человек станет тебе родным.

Мы молчали, но молчание на этот раз дальше, дальше и дальше отдаляло нас друг от друга. Все, что есть у человека, — мысли, чувства, заботы — было у нас разным. Знакомый, напрягшись, осматривал каждую вершину, перехватывал мои взгляды, ждал. Он думал об одном — как бы не опоздать с выстрелом.

Вечером, на подслухе, вообще-то никто не стреляет. Возможно, глухарь видел нас и сидел не шевелясь. Возможно, где-то кормился и прилетел позже. Но мы никого не услышали и пошли спать.

Собственно, в подслухе не было особой необходимости. Все было знакомо. Были известны даже сосны, где сидят петухи. Ночью, в кромешной тьме, мы могли прийти к нужному дереву и час, два, три — до самого рассвета слушать, как поют петухи.

Засыпая, я слышал эту глухариную песню. Завтра, вместе с ней, в этих лесах, болотах, в наших душах должны были наступить ясность и покой.

Утром, в четвертом часу, мы были на току. Глухарь запел близко, в тридцати метрах от нас. Мой спутник, не слушая песни, не обращая больше никакого внимания на меня, выбежал вперед и выстрелил. В болотах отдалось эхо. В лесу стояла тишина. Глухариная песня была кончена.

Вскоре, уложив добычу, мой попутчик засобирался домой. Главное для него было там, в городе. Там его ждали. Там он спешил появиться со своим глухарем.

Мы попрощались, не глядя друг другу в глаза. Спина с рюкзаком мелькнула среди деревьев.

Я облегченно вздохнул. Все шло нормально. Охота только начиналась.

ПОЛЯНА С ВАЛЬДШНЕПАМИ

Стог прошлогоднего сена. Изгородь из жердей. Несколько старых берез. Я вышел на эту поляну, устав от ходьбы по болотам, чащобе, осиннику, и сбросил тяжелый рюкзак. Рядом со стожком была скамейка — два черных бревна. Я с наслаждением снял сапоги и сел на ней отдохнуть.

Существует мнение, что зверь, птица, рыба живут в самых гиблых местах. В непролазной глуши, в темном лесу, в каком-то диком урмане. Мы не жалели ног, забирались в лес, охотились и рыбачили в жуткой глухомани. Но не всегда теория глухих мест оказывалась во всем верной.

Неожиданно я стал замечать, что звери и птицы любят в лесу вовсе не глушь, а маленькие открытые уголки. Просеки, поляны, перекрестки. Речки, ручьи, родники. В общем, те же места, что и люди. Более того, мне начало казаться, что звери и птицы обладают эстетическим чувством и не хуже, а, может, лучше нашего чувствуют красоту леса.

В тот раз я обошел всю окрестность, но того, что искал, не нашел. Стоял конец апреля. Было тепло, пасмурно, тихо. Все — лучше не бывает для тяги вальдшнепа. Но вальдшнеп нигде не летел.

Тогда я вышел на знакомую поляну и сел просто так. Не знаю почему — мне нравилось это место. Оно было ухоженным, аккуратным, уютным. Хозяин, приезжавший на покос, сделал тут скамью и стол. Пахло сеном, деревней, жильем. Рядом со стогом было тепло, как у печки.

Кончался день. За лесом, на западе, менялись краски. Поляна стала красной, сиреневой, синей. Кругом была тишина.

У стога, на перекрестке, сходилось несколько просек. В глубине узких коридоров белел смутный свет. На просеках слышались шорохи. Казалось, кто-то из лесу шел и приближался к этой поляне.

«Хор, хор, хор…»

Я поднял голову. В высоте, разогнавшись над длинной прямой просекой, вылетел, прошумел крыльями, прочертил небо вальдшнеп.

Без ружья, без сапог, сунув руки в карманы, я стоял на траве и смотрел ему вслед. Вся жизнь, душа, поэзия весеннего леса была в этом лёте — любовной вечерней стремительной тяге вальдшнепа.

Тянул ли он здесь? Просто ли пролетал мимо?

Немного спустя над другой просекой снова раздалось хорканье. Мгновение стояла тишина. Я чувствовал сердцебиение, ожидание, нетерпение. Вот он: над березами, свистя, волнуясь и догоняя первого, мчался второй вальдшнеп.

Весь вечер, до темноты, по просекам шла тяга. Птицы словно в экстазе, летели и летели со всех четырех сторон.

Все это было на сенокосной, светлой и веселой поляне. На самой красивой поляне, какую я видел в своей жизни.

ГОРА В ЛЕСНОЙ ГЛУШИ

Странное чувство: каждый раз, когда я смотрю на карту Валдайской возвышенности, мной овладевает непреодолимое волнение.

Вот речка Логовежь. В начале лета, чуть потеплеет, мы брали удочки, ехали до деревни Марьино и по грязи, с тяжелыми рюкзаками, пробирались на один омут. Какой это был омут! В его тихом, темном зеркале, среди ивовой чащи, жила неразгаданная тайна. Мы купались в ледяной воде с пиявками. Ходили босиком по колючей зеленой траве. Часами смотрели на неподвижные поплавки в омуте. Пахло черемухой. На макушках деревьев качались дрозды. В глубине, под корягами, ходили налимы. Мы ставили донки, и по ночам, в темноте, от клева налимов над омутом долго звенели колокольчики.

Вот Большая Коша. Где-то в начале этой реки, на берегу болота Лыткинский Мох, есть остров глухого елового леса. Весной, по сугробам снега и потокам воды, мы приходили сюда на глухариные тока. В сумерках, под вечер, выбирали ровное место на льду. Таскали жерди и делали постель в два наката. Натягивали брезент от ветра, разжигали костер и на морозе, на жердях, под шум леса сладко укладывались спать. Среди ночи, задолго до рассвета, надо было вставать, по ледяной корке идти на ток и по часу, по два, не шевелясь стоять под какой-нибудь елкой. Было зябко, на морозе в резиновых сапогах коченели ноги, но азарт пересиливая все. Мы замирали, закрывали от напряжения глаза и слушали, слушали, пока наверху, в темноте, неизвестно где не раздавался первый, волнующий, чуть различимый щелчок. Начинали токовать глухари…

Вот речка Мшена. Малозаметный ручей, тихо плывущий среди холмов, по низинам, мимо деревень Щучье, Веретье, Мошенка. Как сейчас, вижу эти зеленые, покрытые лесом холмы в прекрасном сосновом бору. Тихий сентябрьский день. Длинные лучи солнца меж деревьев. Кусты вереска. Часто, обойдя все холмы, я выходил на лесную дорогу. Зачем меня и других грибников всегда тянуло в глубь леса? Белые грибы росли на самом виду. Вдоль дороги под маленькими елками стояли боровики. Надо было раздвинуть мох, взять гриб за широкую, как груша, ножку и аккуратно обрезать со всех сторон. Так, возвращаясь по дороге, мы и набирали корзины грибов.

Реки, озера, леса, холмы, дороги, тропинки… Сколько счастливых дней прожито в этих местах! Сколько знакомых, дорогих лиц встает в памяти при взгляде на название каждого города, каждой деревни!

Но есть место, на которое я смотрю с особым волнением. Между деревнями Сидорково, Стан, Есеновичи в прозрачном березовом лесу стоит Юрья гора — высшая точка Валдайской возвышенности. О том, как я ходил на эту гору, мне и хочется здесь рассказать.

Вообще говоря, внешне, за три коротких дня, проведенных в этой глуши, не произошло почти никаких событий. Один день я шел по лесу, тридцать километров от деревни Сидорково до точки, где предполагалась гора. Один день провел на месте. Один день шел обратно по лесу, до той же самой деревни Сидорково. Запомнил же я это хождение на гору благодаря необыкновенному покою, который был тогда у меня в душе.

Впрочем, сначала надо немного рассказать об этой таинственной горе. Дело в том, что все более или менее высокие холмы Валдайской возвышенности имеют какие-нибудь названия. Есть гора Каменник за истоком Волги. Гора Ореховна у северного конца Селигера. Ильи горы в начале Малой Коши. Есть Княжьи горы, Богатыревы горы, Попова гора и многие другие. Как ни странно, нет названия только у самого высокого из всех холмов, в истоках Цны, Поведи, Белой. Может быть, потому, что холм этот не очень выделяется на окружающей местности. Может быть, потому, что рядом поблизости нет никакого жилья, а стало быть, некому было и называть его по имени. На географических картах тут просто стоит точка с цифрой 343 (высота над уровнем моря).

Эта точка всегда казалась мне, и теперь кажется, чем-то необыкновенным. Но удивляли меня не природные особенности места, сами по себе довольно любопытные, а нечто неопределенное и неясное. Не то, скажем, что, если пустить кораблик по одной здешней речке, он поплывет в Балтийское море, пустить подругой — в Каспийское. Не то, что наверху, на горах, лежало множество болот. И даже не то, что нашелся упрямый человек, который прошел все леса, залез на все холмы и показал: «Вот, высшая точка находится здесь». Самое удивительное состояло в том, что, если прийти на эту гору и посмотреть с нее кругом, можно увидеть и понять, как мне казалось, что-то такое важное, чего никогда не понять внизу, на земле.

В том году, летом, у меня родился сын. Вероятно, я бы никогда не собрался идти неведомо куда, но тут для хождения на гору была как бы причина. Другие ходят на Джомолунгму, плавают вокруг света. Я дал более скромный обет: сходить на эту гору.

Главная трудность состояла в том, как ее найти. После того как географы открыли высшую точку Валдайской возвышенности, в этих местах произошли большие изменения. Коренной еловый лес был вырублен, сплавлен по рекам, а вместо него на водоразделе вырос густой, бесконечный березник и осинник. На протяжении десятков лет, по словам лесников, сюда никто не ходил. В общем, теперь ту же гору предстояло открывать заново. Я запасся анероидом (прибором для определения высоты) и выбрал если не самый короткий, то самый надежный путь — вверх по реке, к вершине водораздела. Однажды утром я вышел из деревни Сидорково и, держась вдоль уже знакомой мне речки Поведи, двинулся в глубь леса.

Теперь, дома, за письменным столом, мне живо вспоминается каждый километр этого пути. В одном месте, на повороте, кончилась тропинка вдоль берега, и дальше из-за непролазной чащи можно было идти только по воде. На дне среди камней шныряли пескари. Течение заливало сапоги, сбивало с ног, но почему было так весело шагать наперекор потоку и, пугая рыбу, идти и идти по реке? В другом месте, через несколько километров, на берегу была лужайка с березой. Я вышел, бездумно кидая камешки в воду, посидел на траве. Береза росла на обрыве, падала в реку — обычное дело, но отчего эта картина запомнилась мне какой-то непередаваемой грустью?

Я долго шел по реке, потом по болотам, по кочкам, по березовому лесу. Смотрел на компас. Смотрел на анероид. Судя по всему, это и был водораздел. Слова «вверх по реке» звучали здесь вполне буквально. С каждым километром стрелка анероида поднималась все выше, выше, пока, наконец, не остановилась на высоте примерно около трехсот двадцати метров. Эту высоту, вероятно, надо было взять за основу и где-то тут искать главную вершину — холм или гору.

Поиски оказались трудными и утомительными. Я не стал искать квартальных столбов и просек, не стал методично, квартал за кварталом прочесывать весь водораздел, а положился на интуицию и пошел, куда повели ноги. Гора постоянно чудилась мне рядом, в какой-нибудь сотне метров, но там, куда я приходил, раз за разом оказывалось ровное, чистое место. Наконец, выйдя из очередного болота и валясь с ног от усталости, я стал подниматься по длинному, пологому склону. Сердце мое билось. На вершине круглого широкого холма виднелась небольшая прогалина. Я вышел посреди прогалины, остановился и, не доставая анероида, понял, что стою на макушке Валдая. Внизу подо мной качались верхушки берез. Погасало солнце. Во все стороны на многие километры волнами расходились зеленые, в лесах, гряды холмов.

Я растерянно улыбался и все смотрел, смотрел, словно пил холодную воду и никак не мог напиться. У меня было чувство, что эти леса, холмы, болота, каждый километр земли и воды, пройденные мною пешком, все было мое. Я помнил каждое дерево, на котором заломил ветку. Каждую кочку, на которой садился отдыхать. Весь лес жил во мне как одно тихое воспоминание, и, глядя сверху, я был рад, что пришел на эту гору, в глушь, за многие километры от жилья.

Следующий день вспоминается мне, как день глубокого, молчаливого покоя. Забылось, растаяло все мелкое, тревожащее, ничтожное. Мир был велик и прост. Я сидел на горе, смотрел в сторону дома и думал о своем сыне.

Каким он будет, мой сын?

Придет пора — мы вместе пойдем с ним в лес, на реку, на озеро. Будем хлебать уху из одного котелка, спать на жердях у костра, ждать на закате вальдшнепов. Будет ли он любить все это? Будет ли он когда-нибудь любить меня так же, как я люблю и всегда буду любить его?

Никогда и нигде не было больше мне так хорошо, как в тот день, в глуши, наедине с целым миром. В память об этом я назвал безымянную точку «343» Юрьей горой. В надежде, что когда-нибудь сюда придет мой сын. Так же, как сейчас я, посидит в тишине, подумает о своем сыне, обо всей жизни.

Загрузка...