Март, март, месяц март. На улицах грязный бутафорский снег. Под ликом солнца он съежился, остекленел, задумавшись о том, что будет с ним через месяц. А там и вовсе испарится, уйдет под землю. Тогда обнажатся поля, дороги и тротуары. Взгляду откроется то, что хранилось под снегом зимой. Старые газеты, потерянные варежки, записки, денежные купюры. Чьи-то надежды, замерзшие, помертвевшие, теперь уже вряд ли им отогреться. Быть может, одна, хотя бы одна пустит голубенький бледный цветок, возвратится к жизни. Зимнюю надежду так трудно оживить…
Я помню лебедей. Их было пять. Три черных и два белых, согретых розовым дыханьем заката. Они подплывали к самому берегу по темно-бутылочной, местами густо-изумрудной воде и выхватывали из нее крошки, которые бросали люди. Лебеди в зимнем Балтийском море. Люди всегда собирались около них черной кучкой, заметной издалека. Они говорили: «Надо позвонить в зоопарк. Лебеди мерзнут». В их взглядах было любопытство и некоторое почтение к сильным птицам, легко скользящим по ледяной воде, а к вечеру исчезающим невесть куда. Где они ночевали? Но утром они появлялись снова и зорко рассматривали спешащих к ним праздных курортников. Я помню их всех. Три черных и два белых. Красные граненые носы, крепкие надвинутые лобики и бусинки глаз. Один, особенно большой и особенно черный, всегда плавал в отдалении и не кидался за крошками. Люди говорили про него: «Начальник!» И они вовсе не мерзли, хотя холода для Рижского взморья стояли невиданные. Каждый день я ходил к заливу и разговаривал с лебедями. Я шевелил губами, произнося слова про себя. Они молча внимали мне, но я заметил, что стоило мне отойти в сторону, как один из белых как бы невзначай маленькими проплывами туда-сюда приближался ко мне и чистил перья, глубоко засовывая голову под крыло…
На этот раз я ждал ее очень долго. День, хоть и мартовский, был холоден и ненастен. Дул ледяной ветер, и я совсем промерз в легкой щегольской куртке Голубовского. Два раза я забегал в магазин «Синикуб», и оба раза за прилавком никого не было. Я радовался, потому что не надо было здороваться с продавцом, не надо было вступать в беседу, иначе я мог ее пропустить.
Я выбегал снова и прятался за деревом, успев посмотреть на себя в зеркало витрины. Вид хоть куда! Куртка Голубовского в молниях и карманах, с большим, отороченным мехом капюшоном была и вправду лучшая во всем интернате, а возможно, и в этом городе, где многие носили хорошие, добротные куртки.
Наконец она вышла в неизменной своей белой шапочке, со скрипкой в руке. Бледное серьезное лицо. Иногда оно кажется мне злым, а ее стремительный бег по ступенькам школы, провожаемый гулким ударом двери, напоминает о человеке, только что пережившем ссору.
Она идет быстро, чуть подавшись вперед и пряча лицо от холодного ветра. Потом она защищается от него скрипкой, обхватив ее обеими руками и подняв воротник своего легкого серого пальто.
Я иду за ней по другой стороне улицы, отшатываясь каждый раз, когда она внезапно поворачивает голову в мою сторону, и делаю, конечно, это напрасно, потому что она вовсе не помнит меня, хотя один раз мы стояли совсем рядом. Она даже говорила со мной.
Это было в магазине «Синикуб». Я по обыкновению рылся на полках и расписывал карточки. В «Синикубе» я свой человек, три продавца сменились на моей памяти. Один, совсем пожилой, умер, второй, помоложе, уехал в другой город. Воцарился наконец совсем молодой и ко всему безразличный. Он охотно разрешил мне пополнять каталог, а порой и стоять за прилавком, в то время, как он долго разговаривал по телефону или варил себе кофе.
Я помню, это случилось в канун старого Нового года. На улице мело, витрины «Синикуба» покрылись аккуратной гравюрой, часть из которой была матовой, а часть хрустально-ясной, вспыхивающей ледяными искрами. Я как раз обнаружил странную книгу, которая меня заинтересовала. Она была в домашнем уютном переплете из материи в крохотный синий цветочек, текст напечатан на машинке, бумага уже пожелтела. Я тотчас понял, что это рукоделье местного старожила, ибо рассказывалась в книге история города и окрестностей языком, правда, сбивчивым и порой неправильным, но с пылом, который сразу меня увлек.
Я зачитался. Тут хлопнула дверь, и веер холодной морозной пыли достиг моего лица. Она вошла, скорее вбежала, притопывая и отряхивая снег с рукавов. Ее лицо было таким, каким я всегда его видел. Словно только что она с кем-то ссорилась. Она сняла белую вязаную шапочку и ударила ее о пальто. Черные, собранные в пучок волосы упали на поднятый воротник. Она сжала губы и окинула магазин строгим взглядом. Я встал.
Она подошла к прилавку и принялась молча разглядывать лежащие под стеклом книги. Черная, беспорядочная челка накрыла лоб, и в волосах вспыхнули радужные, тающие снежинки.
— Что вам угодно? — спросил я внезапно хриплым, сорвавшимся голосом.
Она с удивлением посмотрела на меня.
— Вы ищете какую-нибудь книгу? — спросил я теперь уже фальцетом.
— А разве ты можешь помочь? — сказала она, усмехнувшись. — Где продавец?
— Он скоро будет, — ответил я, прокашлявшись.
Она смерила меня взглядом с ног до головы и, подумав несколько, произнесла:
— Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери.
— Драма Пушкина? — поспешно спросил я.
Она еще раз усмехнулась:
— Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию? Разве ты уже проходил ее в школе?
Я покраснел. Мой проклятый маленький рост! Да знала ли она, что я кончаю седьмой класс, во всем интернате нет человека меня начитанней? Как неосторожно сорвалась с языка эта «драма», ведь Пушкина я прекрасно знаю, а из «Онегина» многое помню наизусть.
— Когда же придет продавец? — спросила она сурово.
Я что-то залепетал, она же надела белую шапочку и ушла, унося свой загадочный интерес к двум музыкантам, гению и его завистнику.
Больше я не видел ее в магазине, зато стал поджидать у дверей заведения, где она училась по классу скрипки. Я записался в городскую библиотеку и перечитал все, что было о Моцарте. С тех пор этот удивительный человек стал занимать мое воображение и даже несколько раз являлся во сне, наигрывая что-то божественное на клавесине. Один раз после такой встречи я проснулся в слезах.
А она? Жестокая! Она никогда не приходит в мои сны. Перед тем как заснуть, я думаю о ней беспрестанно, и иногда из того январского дня меня достигает вдруг холодный и свежий запах, метнувшийся от ее волос, в то время как она наклонилась над стеклянным прилавком…
Надвинув капюшон куртки, я шел за ней, сумрачно глядя на грязный, истоптанный ногами снег. Зачем я тащусь за этой строгой, неприступной девочкой? А она, без сомнения, неприступна. Никогда я не видел, чтоб ее провожали. Изредка лишь подруги, но чаще она была одна с выраженьем глубокой думы на замкнутом лице.
И кто я такой? Тут ведь и куртка мне не поможет. Если ее расстегнуть, под ней обнаружится сирый интернатский костюмчик, кой-где подлатанный, а ботинки истоптаны так, что подворачиваются ноги, а жизнь так запутана, что неизвестно, куда повернет дорожка.
Так шел я, хмурясь и ежась, пока не столкнулся со встречным прохожим. Я поднял голову. Передо мной с бледным лицом, бледными очками и в бледной же встрепанной шапке стоял Сто Процентов.
— Опять? — сказал он бледным, ничего не выражающим голосом.
Я молчал.
— В куртке Голубовского, — он оглядел меня. — Если все воспитанники целыми днями будут разгуливать по городу, что же получится? — спросил он.
— Мне Петр Васильевич разрешил, — ответил я.
— Суханов, — сказал он, — немедленно возвращайтесь в интернат. А с Петром Васильевичем я поговорю, вряд ли он одобрит ваши действия. Это сто процентов.
Я повернулся и молча пошел обратно. Сто Процентов никогда не повышал голоса и всегда называл нас на «вы». Что ни говори, а и эта мелочь приятна. Чувствуешь себя человеком. Я прожил на свете четырнадцать зим. Я помню темное утро, меня одевают в детский сад. Вероятно, это была третья моя зима, а теплые ласковые руки больше уж никогда не касались меня, и никто не нашептывал чего-то бессмысленно-нежного, не прижимал слегка, целуя то в лоб, то в щеку. Вернее, нет, поцелуи и объятия были, но уж не такие, а мимолетные, отстраненные. Те же все до единого остались при мне, запрятались под кожу, и по ночам я ощущаю их теплое шевеленье, тогда сердце мое сжимается, а лоб покрывает холодная испарина. Неужто и я был когда-то как все, и со мной рядом была та, родней кого нет на свете. Неужто?..
На площади я сел в автобус и, сунув руки в карманы, прижался к оконному стеклу. Какая-то женщина возмущенно посмотрела на меня, ведь я не собирался платить. Затем в глазах ее мелькнула догадка, и она отвернулась. Она поняла, что я с Горы. Мы все с Горы, питомцы славного интерната. Автобус с трудом поднимается вверх, удаляясь все дальше и дальше от раскинувшегося в низине города. Белые панельные дома цепенеют продолговатыми коробками, стекла отвечают холодному солнцу простуженным блеском, и редкие деревья на улице кривятся черными треногами.
Зато у нас на Горе деревьев больше, чем во всем городе. И не хилых, недавно посаженных. Тут могучие узловатые дубы, особенно внушительные на белых заснеженных склонах. Среди этих дубов возвышается серое здание с готическими башенками и шпилями, на фасаде его красуется черная с золотом вывеска «Интернат № 13». К парадному входу ведет липовая аллея.
Но я не пошел по аллее. Проторенной дорожкой вдоль массивной чугунной ограды я пробрался к задам интерната и тут проник через лаз, хорошо известный как воспитанникам, так и воспитателям. Меня поджидал Голубовский.
— Принес? — спросил он, похрустывая льдинкой. Я вручил Голубовскому мороженое. Он оглядел его, скривив губы.
— А по уху хочешь? Заказывали пломбир.
— Не было, Голубок.
— Тебе же хуже. — Он развернул мороженое. — Куртку больше не дам.
— Честное слово, не было.
— Тебя, между прочим, Петруша искал. В городе не светился?
— Да нет… — промямлил я неуверенно.
Голубовский посмотрел на меня пытливо.
— Сразу вижу, светился. Лажа, старик. Куртку больше не дам. Весь интернат прет в моей куртке на выход.
— Зато мороженое… — пробормотал я.
— Мне ваше мороженое! Я ананасы с ликером едал, пока не свинтили. Плохо ты знаешь, старый, мой лайф.
Голубовский помедлил, протянул мне остаток мороженого.
— На, освежись.
— Да я не хочу…
Он аккуратно доел мороженое, вытер губы, сморкнулся.
— Хоть ты и друг мне, Царевич, а куртку больше не дам. И вот тебе мой совет, вали к Петруше, пока силой не отвели. Тучи над городом встали.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он молод, наш третий директор, с его приходом мы ожили сразу, почувствовав неподдельный интерес к нашей жизни, заботу. Кто-то из девочек ласково окрестил его Петрушей, и мы охотно приняли это прозвище.
Петруша сразу взялся за дело. Дел в интернате ведь было невпроворот. Я уж не говорю, что здание обветшало, обветшала и наша одежда, порядочно обветшали мечты и надежды. В первый же день Петруша поразил обитателей Горы тем, что прошел по коридорам» спальням и классам, задумчиво поигрывая на гитаре. С тех пор он не раз повторял музыкальные обходы, собирая за собой толпы малышей и почитателей повзрослев. «Петр Васильевич, а вот эту, испанскую!» — но он не отзывался, побренькивая свое и думая нелегкую думу, как приодеть воспитанников, чтобы на улицах их принимали за обычных, благополучных детей.
Он хоть и молод, но ранняя седина уже тронула его волосы. Говорили, что и сам он инкубаторский, а потому хорошо понимает чаянья юных цыплят.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он сидел в своем кабинете среди развешанных по стенам электрогитар, расставленных усилителей и колонок. На его столе в стакане красовался букет первых подснежников. Конфета, наверное, принесла или Уховертка. Конфета с Уховерткой, закадычные две подружки, всегда носят Петруше цветы.
Он вновь играл что-то испанское. Нервно-задиристое. Какое-нибудь фламенко. Я застыл у двери в ожидании. Он кивнул, приглашая сесть. Пальцы его с треском терзали струны.
— Неплоха гитара, — сказал он и поставил ее в угол. — Как дела, Дмитрий Царевич?
— Более-менее, — ответил я. — Где пропадал, опять небось в «Синикубе»? Меня занимает твое упорное желание читать это слово наоборот. Но ты непоследователен, потому что выбрасываешь последнюю букву.
— Ее выбросил ветер, — ответил я. — Буква «т» давно отвалилась. И потом, почему наоборот? Разве к каждому слову приставлена стрелка, в какую сторону читать?
— Я заразился твоим увлеченьем, — сказал он. — Иду и читаю, «фаргелет-нофелет», «наротсер», правда, забавно? Но вчера я нашел безупречную вывеску «Дом мод», тут уж, как ни крути, все одно и то же.
— Да, это вывеска для белых людей, — солидно согласился я.
Он встал, собрал на столе бумаги.
— Я пригласил тебя затем, чтобы вместе совершить тихий обход.
Так, подумал я, значит, все не так уж плохо. «Тихий обход» — это примерно то же, что прогулка с гитарой. Директор медленно ходит по интернату, все разглядывает, старается не вступать в долгие разговоры и все думает свою бесконечную думу, чем порадовать своих драгоценных воспитанников.
Наш сумрачный замок стоит на самой верхушке Горы. И замок и гора, это сказано, наверное, слишком сильно. Не гора, скорее холм, с которого видно, впрочем, далеко вокруг. В одну сторону идет плавный Спуск, и там раскинулся город. Верней, не раскинулся, слепился белыми коробками домов, и все, кто живет там, работают на комбинате.
Комбинат расстраивается по другую, крутую сторону Горы, в низине, окаймленной хилой зловонной речкой. Всю ночь над комбинатом горят адские оранжевые огни, слышатся свист и шипящие звуки, тяжелые удары, стрекот механизмов. А по утрам в морозном тумане комбинат исторгает из себя разноцветные дымы, от желто-бурых до бледно-фиолетовых. Иногда он сплошь заволакивается тлетворным туманом, от которого становится трудно дышать. Тогда в нашем замке поспешно закрываются окна и форточки.
Замок. Да, иногда мне так хочется думать. Ибо главная часть интерната и вправду походит на замок. Она построена довольно давно, чуть ли не сто лет назад. Какой-то полубезумный наследник купеческих миллионов решил возвести себе особняк в глуши, в отдаленье от света.
Справедливости ради надо сказать, что тогда и Гора и окрестности были покрыты густым лесом, речка была прозрачна и богата рыбой, а лоси бродили тут, не боясь человека. Всего одна деревенька, купленная наследником, располагалась вблизи, так что он вполне мог рассчитывать на тишину и покой.
Наследника почему-то называли Барон. Хотя никаким бароном он не был, и более того, его отец начинал подмастерьем, но, проявив сметку и рассудительность, женился на дочке хозяина, а там неожиданно разбогател, купив прииск в Сибири.
Не в пример своему папаше Барон не собирался заниматься торговлей, он проявил недюжинный интерес к наукам, искусствам. С отцом, разумеется, он не ладил, и дело дошло до того, что тот изгнал его из родного дома. Наследник долго мыкался, чему-то обучался, пока не получил свои миллионы.
Тут-то он и замыслил постройку особняка в духе мрачной английской готики. Вероятно, это обошлось ему в копеечку, потому что и дорог-то в этих краях не было.
Тем не менее в середине семидесятых годов прошлого века на вершине Горы уже возвышались башенки с медными шпилями и сумрачно блестели узкие, заплетенные рамами окна.
О жизни Барона дошли разные малоправдоподобные слухи. Да и бывал-то он на Горе не часто, столичная жизнь все-таки завлекла его в свои тенета. Но если уж наезжал с кучей знакомых, то на Горе творилось невообразимое. Какие-то ссоры, дуэли, фейерверки и бесконечные гулянья.
В особенности же запомнилось жителям деревеньки Лето, когда приехал целый оркестр из четырнадцати музыкантов и по всей округе день и ночь лилась божественная музыка, которая собирала даже зверье из окрестных лесов.
Барон сгинул бесследно. Говорили, что кто-то застрелил его на дуэли. Говорили, что он отказался от своего богатства и скрылся в лесах. Говорили, что уехал в Америку. Но исчезновение его связывали с несчастливой любовью.
Так или иначе, но дом пришел в запустение. В двадцатых годах тут открыли колонию для беспризорников, но она продержалась в глуши всего лишь два года. Потом здесь была какая-то больница, чуть ли не дом скорби. Но и душевнобольные с врачами скоро покинули Гору. Кто-то предлагал основать здесь дом отдыха, но, согласитесь, отдыхающий и душевнобольной не одно и то же. Сошла на нет и эта идея.
Лет двадцать особняк простоял без присмотра. Все изменилось, когда в низине начали строить комбинат. Одновременно возник и город. Гора своей грудью спасала его от разноцветных дымов. Тут обратили внимание и на особняк.
Сначала дирекция комбината решила превратить его в профилакторий, а потом, выстроив профилакторий в более привлекательных местах, отдала особняк нам. Тут же к особняку пристроили спальные корпуса, столовую, мастерские и вообще заставили Гору коробками, сараями, летними верандами. Испещрили тело Горы дорожками, загромоздили клумбами, скульптурами. У нас даже есть фонтан. Словом, живем мы по-царски и жить бы так безмятежно целую жизнь.
— Нет, Митя, — говорил Петр Васильевич. — Вовсе не по-царски мы живем. Неужели ты не видишь, как все обветшало? Особняк невозможно содержать в порядке. А, согласись, он красив. Да, он красив, наш баронский замок, хоть и мрачен слегка. Главная его достопримечательность дубовый зал, ставший теперь актовым. Здесь висит гигантская, чудом сохранившаяся хрустальная люстра. Кое-какие части ее заменены стеклом, так как в зале неоднократно развлекались, стреляя по хрустальным подвескам из ружей, пистолетов и даже, кажется, автоматов. Можно дивиться тому, что люстра не до конца растеряла свое сверкающее платье. Да и так сказать, ведь сшито оно из пятисот хрустальных нитей.
Резные дубовые колонны украшают зал по бокам, между ними дубовые панели, из дубовых же балок составлен потолок. Это мореный отличный дуб, правда, в иных местах неразумно покрытый масляной краской.
— Головотяпы! — говорит Петр Васильевич. — Ведь это музейный зал!
Музейного в доме много, но чем дальше, тем больше принимает это безличный канцелярский вид. Там пластик набьют, там краской замажут, а там и вовсе сдерут и заменят простой штукатуркой. Да что делать? Кому и когда, а главное, на какие средства заниматься реставрацией?
И прав, прав Петр Васильевич. Словно проказа откуда-то изнутри неумолимо выступают знаки: разрухи. Минувшей зимой спящий интернат потряс тяжелый удар, рухнула часть потолка в актовом зале. Хорошо хоть не днем. Приезжала комиссия и молча ходила по зданию, а Петр Васильевич без умолку повествовал ей о наших бедах. Вода на Гору поступает плохо, иногда перестает течь вообще. Об умывании нет речи, хватило б запасов воды для кухни. Оседает фундамент левой части особняка, одна башня уже покосилась.
— Я уж не говорю о том, — горячился Петр Васильевич, — что под нами крупное производство. Дети дышат отравой! Комбинат отказался взять этот дом под профилакторий, но разве дети хуже рабочих? Пора давать новое здание!
А я люблю нашу Гору. Никуда бы с нее не поехал. Какие тут закаты! Когда медное солнце прикасается к медным шпилям, раздается густой тихий звон, душа моя наполняется надеждой и ожиданьем. Нет, в моей жизни произойдет что-то хорошее! Быть может, я получу таинственное письмо, быть может, кого-то встречу, или вдруг к воротам подкатит белая машина, распахнется дверь и меня позовут в дальний путь.
А бывают холодные закаты с небом цвета зеленого яблока, и дубы расчерчивают яблочный пергамент недвижными узловатыми письменами.
А закат с полыханьем багрового пламени? С метанием золотых стрел и черными дымами, уходящими в темную высь? В такие вечера я волнуюсь, мне хочется бежать и кричать что-то. Мне неспокойно, тревожно, и ночью я плохо сплю.
Бывают тихие, жемчужные вечера. Без солнца, без лишних дум, размышлений. Краски бледнеют, все немеет внутри. Я ничего уж не жду, а просто брожу по дорожкам, бесцельно ковыряя ногою снег. Руки мерзнут в карманах, я чувствую себя сиротливо, к горлу подкатывает ком. Тогда я ни с кем не говорю и стараюсь быстрее забраться в постель. Согревшись, я лелею одну лишь мечту. Быть может, мне что-то приснится, привидится ночью. Весенний сад или давнее, забытое, какая-то милая сердцу картина…
— Я хотел потолковать с тобой, Митя, — говорит Петр Васильевич. — Ты забросил учебу, На тебя жалуются. Конечно, я разрешил тебе бывать у букинистов, но вовсе не самовольно. Мы договорились, каждый раз ты должен отпрашиваться у меня. Тебя часто замечают в городе.
Пойми меня правильно, — продолжает он. — Любовь к книге похвальна. И я понимаю, что тебе недостаточно нашей библиотеки. Кстати, скоро будут новые поступления. Согласись, я предоставил тебе большую свободу. Большую, чем другим. Ходят слухи, что ты мой любимчик. Это ставит тебя да и меня в невыгодное положение. Ты согласен?
— Согласен, — пробормотал я.
— Давай же договоримся. Самовольных отлучек быть не должно. Да и нельзя так глубоко погружаться в замкнутый мир литературы. Посмотри, сколько вокруг тебя живых людей! Да хотя бы твои дружки Лупатов и Голубовский. Или Стеша Китаева. Ты обращал внимание на эту девочку?
Я пожал плечами.
— Она непростая, интересная натура. И очень хорошо учится.
— Если отличница, значит, интересная? — сказал я.
— Я не о том. Мне кажется, у нее богатый внутренний мир.
— Ну и что? — спросил я.
— Как что? — Его взгляд сделался каким-то наивным и детским. — Ты же любопытный человек, Митя! Я всегда думал, что тебе интересны не только книги, но и люди.
Так шли мы с ним, директор и ученик, и разговаривали как два приятеля. По правде сказать, мне это было лестно.
Кого мы встретили во время «тихого обхода»? Конечно, Конфету и Уховертку, и не один раз. Они так и вились вокруг, то отставая, то выбегая из какого-нибудь перехода. Эти назойливые шестиклассницы перешептывались, прыскали в ладошки и гулко стучали своими тяжелыми башмаками. Петр Васильевич морщился.
— Петрова и Никифорова! — гаркнул наконец он.
Затихшие подружки подошли и скромно опустили глаза.
— Уроки сделали?
— Сделали, Петр Васильевич! — пискнули они вперебой.
— Проверю, — сурово сказал директор.
С этой минуты Конфета и Уховертка исчезли.
Мы побывали в двух спальнях, у пятиклашек и совсем маленьких. В спальне у девочек надсадно пахло духами. Петр Васильевич потянул носом.
— Так, так… — сказал он.
В коридоре он заговорщицки мне подмигнул:
— Королевы! Ты видел, Митя, какие у нас чудные личики? Не хуже городских. Скоро на свидания будут бегать.
— В городе девочки красивей, — сказал я честно.
— Ну это вопрос. Если нас приодеть…
Взблескивая очками, прошел Сто Процентов. Лицо его исказила усмешка, он сухо кивнул директору. Нет никаких сомнений, что Сто Процентов донес о встрече и городе. Иначе Петр Васильевич не стал бы заводить разговора.
Густо и тяжело запахло красками. Угловая комната на первом этаже третьего корпуса отдана в распоряжение Заморыша. Заморыш соответствует своей кличке. Это маленький хилый шестиклассник, который вполне мог бы сидеть за партой третьего или четвертого класса. Заморыш обладает огромными очками и маленькими красными ручками, он весь перепачкан краской. Развеселый папаша Заморыша как-то потерял его на улице. Стоял крепкий мороз, и бушевала метель, В первом часу ночи папаша почему-то решил, что Заморышу надо гулять. Но в такой час гуляют с собаками, а не с семилетними младенцами. Младенец и не желал гулять, он уже крепко спал. Но пьяный папаша растолкал его и потащил на улицу. Заморыш плакал и упирался, но родители, как известно, обладают некоторыми правами в деле воспитания чад. Пришлось Заморышу напяливать пальто, заматываться шарфом и выходить в темную свирепую ночь. Папаша при этом распекал его крепкими словами. На улице он заставил Заморыша кататься с горки, а потом почему-то забыл о его существовании и отправился спать. Заморыш остался один. В память об этой прогулке ему остались обмороженные и вечно красные руки. Легко отделался, мог бы вообще замерзнуть.
Когда Заморыша привезли в интернат, он обнаружил страсть к рисованию. Через три года Заморыш стал прославленным художником. Он с абсолютной точностью рисует портреты и пишет красивые картины маслом. При старом директоре Заморыш со своими холстами и красками ютился в полуподвале, Петр Васильевич выделил ему светлую комнату.
— Ну как, Ванечка? — спросил он, с уважением пожимая красную лапку Заморыша.
Заморыш прокашлялся и сообщил сиплым голосом:
— Как в Греции.
Он стоял перед огромным полотном, на котором отчетливо проступала известная всем картина «Мишки в лесу». Заморыш «работал» копию. Дело для него это было пустяковое, хотя и многотрудное.
— А это что? — спросил Петр Васильевич, указывая на радужное пятно, обосновавшееся между строгих мишек.
Заморыш снова прокашлялся:
— Это будет жар-птица.
— Какая жар-птица, Ванечка? — изумился директор. — Разве там есть жар-птица?..
— Нет, — ответил Заморыш.
— Так зачем?
— Хотел оживить, — сообщил Заморыш.
— Да поймут ли нас, Ваня! — воскликнул Петр Васильевич. — Ты разве забыл, для чего создается этот шедевр?
Шедевр создавался в качестве льстивого подношения одному из шефов, фабрике древесных плит. Зная вкусы ее директора, Петруша выбрал достославную картину Шишкина. «Мишки в лесу» предполагалось повесить в комнате отдыха, примыкающей к кабинету директора. В обмен Петр Васильевич рассчитывал получить некоторое количество древесных изделий для интерната.
— Зачем же тебе жар-птица? — допытывался он.
Заморыш молчал.
— Нет, Ваня, как хочешь, птицу надо убрать. Делай точно по Шишкину.
— Не буду, — пробормотал Заморыш.
— Это почему?
— Искусство не стоит на месте, — заявил Ванечка.
— При чем здесь искусство! — воскликнул Петр Васильевич. — Мне шкафы надо делать в корпусе!
Заморыш молчал.
— Так что, договорились? — спросил Петр Васильевич.
Заморыш упрямо безмолвствовал. Так мы и ушли, не добившись от него ответа.
— Гений! — шепнул мне восторженно Петр Васильевич.
По дороге в мастерские мы встретили пятиклашку по кличке Голова. Он был знаменит тем, что в голове у него беспрерывно тикало, как в часовом механизме. Голова «шла» наподобие часов. И не было никакого обмана, в любой момент Голова мог сообщить точное время. Здесь таилась загадка. Тиканье тиканьем, но ведь не было же в его черепной коробке циферблата? Голова очень гордился своей особенностью и даже ей пользовался, выпрашивая у старшеклассников сигареты «для верного хода».
— Масютин, — сказал Петр Васильевич. — Тебе снова посылка?
— Была, — ответил Голова.
— Можно подумать, что здесь не кормят. Каждую неделю по пять килограммов.
Голова шмыгнул носом.
— Ты бы своим написал, чтоб не очень тратились. Подумай сам, сидишь в спальне, ешь разносолы. А как же товарищи?
— Я делюсь, — сказал Голова.
— Не очень-то делишься. Получается, что ты на особом положении.
— А что я, виноват?
— Не виноват, не виноват. Но сладкого тебе надо есть поменьше. Помнишь, что доктор говорил?
— А что я, виноват? — повторил Голова.
— Ладно, иди, — сказал Петр Васильевич. — Передай Корецкому, чтобы через час пришел ко мне в кабинет.
Масютин удалился, гордо неся свою драгоценную голову.
В мастерской стоял дробный стук, звон и аханье старенького пресса. Восьмиклассники пробовали делать приборные панели для комбината. Комбинат обещал за панели хорошие деньги, но панели не получались.
— Да разве это пресс? — говорил мастер Стукатов. — Давай новый пресс, директор.
— Все новое да новое, где я возьму? — ответил Петр Васильевич. — Может, из рукава достать?
— А достань, — согласился мастер.
— Как ребята? — спросил директор.
— Да как… Вчера сверлильный сожгли. Руки как крюки, не будет в них толка.
— А ты учи, — сказал Петр Васильевич.
— Научишь… — Стукатов сплюнул, вытер руки тряпкой. — Сами меня учат. Ты, говорят, старый дурак.
— Прямо уж так и говорят?
— Говорят, говорят. Эй, Заварзин! Говорил мне вчера, что я старый дурак?
— Ничего я вам не говорил, Андрон Михалыч, — вежливо ответил бледнолицый Заварзин и усмехнулся.
— Еще и врут. Нет, уйду я от вас. Чего мне тут делать? Уважения нету. Зубы скалят да в карты играют.
— Кто в карты играет? — строго спросил директор.
— А все.
— Нет, вы мне скажите.
— Скажу, а они мне фитиль вставят. Разве ж можно с такими жить? Современная молодежь. Только и слышишь по телевизору, молодежь, молодежь. Много они знают про молодежь. От этой молодежи житья нету. Вчера рейками железными подрались.
— Кто? — спросил Петр Васильевич.
— Опять же какое мне дело? Разбирайтесь сами. Надзирателем не приставлен.
— Ладно, — сказал Петр Васильевич, — отдельно поговорим. Заварзин, ко мне!
Подошел учтивый восьмиклассник Заварзин.
— Заварзин, — сказал Петр Васильевич, — ты, конечно, не называл Андрона Михайловича старым дураком?
— Что вы, Петр Васильевич, как я мог, — ответил Заварзин.
— А меня ты бы назвал старым дураком? — спросил Петр Васильевич.
— Вас? — Заварзин вежливо улыбнулся. — Какой же вы старый, вы молодой.
— Молодой дурак?
— Ну что вы, просто молодой. — Да нет, Заварзин, все слышали, как ты назвал; меня молодым дураком.
— Я не называл.
— Ты знаешь, что полагается за оскорбление директора?
— Никого я не оскорблял.
— За оскорбление директора полагается ссылка на Северный полюс. Но я ограничусь тем, что сошлю тебя на овощную базу, три раза вне очереди. Завтра и отправляйся.
— Но за что? — На бледном лице Заварзина выступил лихорадочный румянец. — Я никого не оскорблял! Это несправедливо!
— Ты умный человек, Заварзин. — Петр Васильевич положил ему руку на плечо. — Перебирая гнилую картошку, подумай о том, что такое справедливость. Самое время об этом подумать.
Заварзин молча кусал губы.
Тихого обхода сегодня не получалось. В столовой плакала Клеопатра. Нет, это вовсе не прозвище. Румяную, внушительных размеров заведующую в самом деле звали Клеопатрой Петровной. Фамилию же она имела вполне прозаическую — Рыбкина.
Клеопатра Петровна Рыбкина заливалась слезами. Внезапно непостижимым образом протухла капуста, которую солили в прошлом году.
— Но почему протухла? — вопросил Петр Васильевич.
— Не знаю! — Клеопатра утиралась платком. — А какая капуста! В исполкоме все время просят. Солила по шведскому способу.
— Вот вам и шведский, — сказал Петр Васильевич. — Вся протухла?
— Две бочки.
— А третья?
— А третья нормальная. Петр Васильевич, это диверсия!
— Что вы мелете, Клеопатра Петровна?
— Диверсия, говорю вам, диверсия! Не могла она просто протухнуть!
— Кадки мыть, надо! — рявкнул Петр Васильевич. Клеопатра Петровна взвизгнула.
— Что еще? — спросил директор. Клеопатра Петровна рыдала.
— Во вторник у нас комиссия, — сказал Петр Васильевич… — Присмотрите на кухне.
— А что я могу, что я могу?
— Все можете! Меню — жареный картофель, котлеты, борщ. И клюквенный кисель, Клеопатра Петровна!
— Нет у меня клюквы!
— Есть!
— Нету клюквы!
— Клеопатра Петровна! — Директор угрожающе надвинулся на заведующую. — Я даже знаю, что у вас есть колбаса салями!
Клеопатра схватилась за сердце.
— Салями на стол! — гремел директор. — Хоть по кружочку, но всем!
— Боже мой, боже мой, — стонала Клеопатра.
— Актриса, — процедил Петр Васильевич, когда мы покинули кухню. — Насчет капусты еще проверим…
В спортзале стучали маленькие крепкие мячи. С некоторых пор у нас теннисная секция. Петр Васильевич нашел тренера, достал мячи и ракетки. Даже белые тенниски и шорты. Директор был строг. Он сам играл и теннис.
Мы посидели на низенькой скамейке, наблюдая, как малыши неуклюже размахивают ракетками и отправляют мячи под потолок. Но были уже успехи. Шестиклассница Лихачева выступает в первенстве города, она победила трех соперниц.
— Эх, Митя, — сказал Петр Васильевич, — что бы ты понимал! Теннис — королевская игра.
— Предпочитаю футбол, — сказал я.
— Знаешь, где я впервые почувствовал сердечный укол? На теннисном корте. У нашего дома были корты педагогического института, И там я ее увидел. Всю в белом, с белой ракеткой и белым мячом.
— Романтика, — пробурчал я.
— Но разве мы с тобой не романтики? — спросил он.
— Я реалист.
Он засмеялся и потрепал меня по щеке.
— Ну, реалист, двинемся дальше.
Наш путь лежал через котельную. Тут орудовал совершенно черный и малоразговорчивый Федотыч.
— Угля хватает? — спросил директор.
Федотыч хрюкнул, кашлянул, утерся рукавом и плюнул прямо в огонь.
— Смотри у меня, — сказал Петр Васильевич. — Вчера проспал, чуть третий корпус мне не заморозил.
Федотыч молчал.
— Какого черта? — произнес Петр Васильевич.
Мы вышли из котельной, и тогда уж Федотыч высунулся и хрипло высказался вслед:
— А никакого! Ходют тут, командиры…
Я видел, как напряглись плечи у директора, но он не повернулся, а только сказал:
— Видишь ли, Митя…
Но кончить он не успел. С криком бежала к нам воспитательница Лялечка. Пальто ее было распахнуто, светлые волосы растрепаны. Она бежала на подворачивающихся каблуках, простирая к нам руки:
— Петр Васильевич! Петр Васильевич! Вдовиченко опять отравился! Он в изоляторе с Кузнецовым!
Мы кинулись в изолятор.
Вдовиченко лежал бледный, с выраженьем страдания и испуга на своем тонком красивом лице. Лоб его покрывала испарина, рука беспрерывно шарила по простыне. Рядом хлопотал интернатский врач толстяк Кузнецов.
— Петр Васильевич, Петр Ва… — еле выговаривал Вдовиченко. — Я не хотел… Я хотел… Пе… Петр…
— Сделал промывание, — сказал Кузнецов. — Думаю, неопасно. Всего двадцать таблеток.
— Не надо, — бормотал Вдовиченко, — я не хочу… я к маме…
Петр Васильевич сел к нему на постель, взял за руку.
— Спокойно, спокойно, Володя. Все позади.
— Я не хотел, — твердил Вдовиченко, — я не хотел…
— Вызвали «скорую», — сказал Кузнецов, — пускай посмотрят в больнице. Вообще, я считаю…
— Ладно, поговорим, — мрачно оборвал Петр Васильевич.
Вдовиченко заплакал, его стало тошнить. Внезапно он увидел меня, потянулся:
— Митя! Никому, никому…
— Спокойно, — сказал Петр Васильевич, — спокойно.
Снаружи донеслось фырчанье мотора, подъехала «скорая». Хлопнула дверь, и они вошли. Заговорили оживленными голосами:
— Ну что, кукушкины дети, всё травитесь, покоя нам не даете?
Петр Васильевич резко встал, сжал побелевшие губы.
— А вот это… — начал он, но Кузнецов взял его за руку.
— Да брось ты, Васильич, — сказали приехавшие уже серьезно. — Что бы ты без нас делал?
У входа в корпус меня встретил Лупатов. Он стоял в расстегнутой черной куртке с распахнутым воротом, черные патлы торчали во все стороны. Лупатов происходил из казацкого рода. Чувствовалась в его повадках военная удаль предков, а из одежды особенно шло что-нибудь армейского стиля. Рубашка с погончиками или куртка, похожая на френч.
Лупатов вперил в меня темный сверлящий взор.
— Ну что там Вдова?
— Опять отравился, — сказал я.
— Хиляк. — Лупатов плюнул в сторону. — Нашел, чем доказывать.
— Да он и не доказывал.
— А что?
— Может, жизнь надоела.
— Жизнь? — Лупатов усмехнулся. — Откуда ему знать, что такое жизнь?
— А тебе? — возразил я.
— Мне-то? — Лупатов стрельнул по сторонам глазами. — Ну-ка пойдем.
— Куда?
— Покажу одну вещь.
Мы зашли за складской сарай. Тут он внезапно накинулся на меня, повалил в снег и стал тыкать лицом в холодное, колкое крошево.
— Отстань… — прохрипел я. — Ты что?
— Ешь! — цедил он сквозь зубы. — Жри, говорю тебе!
— Отстань! — Я отбивался как мог. Тогда он стал засовывать грязный снег прямо мне в рот. Он был намного сильнее. Он отпустил меня и поднялся, Я остался лежать, всхлипывая и размазывая по лицу слезы.
— Жизнь… — сказал он. — Нашли, чем доказывать… Может и ты отравишься? Тогда не снег, дерьмо у меня будешь есть…
Он ушел, а я лежал на немом, безразличном снегу, и вставать мне совсем не хотелось.
Я ничего не хочу от жизни, только б оставили меня и покое. Кто-то лезет с дружескими разговорами, кто-то воспитывает, кто-то обещает и врет, а кто-то рассказывает дурацкие анекдоты.
Я разочарованный человек. Четырнадцать зим. Достаточно, чтобы разочароваться в жизни. Каждая зима была хуже и хуже, даже цвет их менялся. От чистого, ясного к мутному, неприглядному. Даже запахи с каждой зимой все тяжелей, неприятней.
Замучили расспросами, сожаленьем. Мальчик, мальчик, где твои родители, что с ними произошло? Приходи к нам в гости, мальчик. Приезжай на лето. В следующий раз я принесу тебе подарки. Какой у тебя размер? Я дам тебе почитать одну очень хорошую книгу. Мне тоже жилось нелегко, отец не вернулся с фронта. Что ты собираешься делать дальше? Лучше пойти в десятый класс, чем в ПТУ. Ничего, все в жизни у тебя еще поправится. Где твои родители, что с ними произошло? Я принесу тебе завтра подарок. Какой у тебя размер? Хорошо бы тебя отпустили на лето, у нас хорошая дача. Нет, нет, это не я обещала. Ах это ты? Как же ты вырос. А я тогда послала тебе четыре книжки. Мы и сами не поехали на дачу. Ничего, жизнь наладится. Какое у тебя неприглядное пальто. Сейчас же бывают хорошие, и недорого. Какой у тебя размер? В конце концов, и мы жили не лучше. Послевоенное детство. Мальчик, стой! Куда же ты? Ты забыл подарок! И все-таки, что произошло с твоими родителями?
Лебеди устремились вверх и набрали невиданную высоту. Переливом хрустальных огней раскинулся под ни — ми город. Тянулись жемчужные нити улиц, сияли прозрачные коробки ресторанов, чернели таинственные пятна садов и парков.
С сильным вёсельным звуком лебеди бросали под себя воздух, поднимаясь все выше и выше. Путь их лежал на восток, и ночь предстояла долгая.
«Беспутства Барона вызывали недовольство властей. Но что можно поделать с человеком, у которого так много денег. На Гору приезжал полицейский, да не простой, а важный капитан. Конечно, он рассчитывал напустить страха на Барона, уехал же от него через несколько дней, совершенно довольный оказанным приемом, с карманами, раздувшимися от кредиток. Деньги Барон в истинном смысл слова бросал на ветер. Однажды его гостям было предложено подняться на верхнюю балюстраду, где стояла чаша с разнообразными купюрами. Барон предложил гостям поджигать деньги и бросать вниз, устроив таким образом неожиданный фейерверк. Кое-кто отказался, а кое-кто вовлекся в эту бессмысленную забаву и вытащил спички, зажигалки. Забавно, что зеленые билеты горели зеленым светом, красные красным, а синие соответственно синим. Вероятно, Их до того пропитали каким-то составом. Не горели только самые крупные сторублевые билеты. «Эти, — говорил Барон, — не горят и не пахнут, эти желающие могут положить в карман». Может быть, кто-то и сделал так, сто рублей большие ведь деньги, а в наших местах сторублевый билет видели только раз у кабатчика Прохина.
Все было легко и безоблачно у Барона, пока он не встретил Непостижимую. Кажется, это случилось в Петербургском театре. Он сразу влюбился в строго одетую, суровую и молчаливую незнакомку. Какими-то путями он добился, чтобы его представили, стал посылать ей цветы и подарки, но она оставалась к нему совершенно холодна. Целый год Барон добивался расположения Непостижимой, и поскольку был человеком обаятельным и всегда безупречно одетым, кое-чего все-таки достиг. Его стали принимать в доме у Непостижимой, и, кажется, она обещала ему дружбу. Но не более. Жизнь Барона в ее представлении была суетной и бестолковой, о чем она много раз ему говорила. Барон страстно допивался ее любви, но все было тщетно. Она отвечала ему простой фразой: «Сердцу не прикажешь».
Тем не менее связи их крепли. Они стали появляться вдвоем, он был почтителен и услужлив и всегда посылал ей цветы. В особенности Непостижимая отличала хризантемы, и поздней осенью у дверей ее дома всегда было бело от этих прекрасных печальных цветов, обладающих к тому же горьковатым запахом. Я думаю, в их отношения проникло что-то от этих вестников увяданья.
Имя у Непостижимой было необычное для наших краев. Ее звали Стелла, что по-латински означает «звезда». Пользуясь этим, Барон надарил ей самых разнообразных звезд, серебряных, золотых, бриллиантовых, а однажды в день ее рожденья распорядился выложить под ее окном огромную звезду из сотен тех же хризантем.
Непостижимой назвал ее сам Барон. Он не понимал ее натуры и никак не мог взять в толк, почему она отвергает его, молодого, богатого и удачливого человека. Он был из тех людей, которые привыкли добиваться своего, а раз уж что-то не получалось, это составляло великую загадку, и желание только росло.
Непостижимая представляла для него заветную цель. Тем более что ни с кем не входила в близкие отношения, а мужчин, как говорится, не подпускала на пушечный выстрел. Страстный и пылкий Барон, безусловно, хотел стать первым счастливчиком, но и у него ничего не получалось.
Дошло в конце концов до того, что он сделал ей предложение. Она, не думая, отказала, упомянув, что их отношения затевались как дружеские. Барон был в отчаянье. Он поклялся ей переменить образ жизни, заняться серьезным делом и всю жизнь смиренно дожидаться ее руки.
Тогда-то он и выстроил особняк на Горе, затратив немалые средства. Месяц провел в уединенье, а потом все пошло своим чередом. Сначала он выкрал из волостного города жену какого-то чиновника, писаную красавицу. Чиновник жаловался и даже приезжал отбивать жену с друзьями, но по приближающемуся отряду был дан выстрел из старинной пушки; стоявшей на одной из башен. Выстрел этот ровно ничего не значил, а ядро упало, не пролетев и ста метров, но нападавшие так испугались, что их и след простыл.
Жена чиновника влюбилась в Барона и не желала возвращаться к мужу, но Барону она порядочно наскучила, и он сам доставил ее в город, передав мужу вместе с хорошенькой суммой денег. Все было бы хорошо, и чиновник остался доволен, но жена его, не изжив любви к Барону, через некоторое время повесилась.
На этой истории мы видим, что Барон пользовался успехом у прекрасного пола, и только одна не отвечала на его порыв, Непостижимая.
В доме Барона было много книг, прекрасных картин и скульптур. Была, например, мраморная статуя Гекаты, трехликой богини ночи, таинственных чар и видений. Касательно этой статуи ходили разные слухи. Говорили, что она древнего, чуть ли не греческого происхождения и за большие деньги куплена Бароном у какого-то вельможи. Но говорили, что, напротив, статуя эта была изготовлена по его заказу, а Гекате придан облик Непостижимой. Во всяком случае, это была совершенно великолепная статуя, находилась она в специальной нише и всегда была обставлена вазонами с живыми цветами в независимости от времени года.
Словом, будь Барон человеком спокойного нрава, он мог бы проводить время в чтении книг, выращивании цветов и полезной работе. Он, правда, иногда наезжал и свою бедную деревеньку и делал крестьянам неожиданные подарки, раздавая деньги, еду и даже дорогие французские вина, к которым крестьяне оставались совершенно безразличны.
Если бы он всегда был так добр и заботлив, возможно, и ему достался бы подарок судьбы в виде любви Непостижимой. Но благие порывы Барона, увы, были редки и кратки. Беспутство оставалось его главной чертой.
Но тут произошло невероятное и страшное для Барона событие…»
Я отложил книгу и загляделся на потолок. «Невероятное и страшное событие»… Как прошлое таинственно, загадочно. Все эти бароны и непостижимые красавицы, отдалившись на век, кажутся необычными, привлекательными. Потолок класса как мутный экран. На нем проступают невнятные тени. Чьи-то бледные лица, колеблющиеся платья, вздымающиеся руки. Вот бесшумно пронесся экипаж, кто-то спрыгнул с подножки и покатился по склону. Вот кто-то выглянул из окна и тотчас прикрыл его шторой. Вот чьи-то руки открыли крышку рояля и опустилась на клавиши. Немая музыка. А, нет, узнаю. Это доминорное рондо Моцарта, божественно простая, печальная музыка. И та, кто играет его, тоже прекрасна…
— Суханов, ты что там увидел?
— Я? — Экран потолка тотчас немеет. — Ничего.
— О чем я сейчас говорила?
— О Буревестнике…
Наталья Ивановна смотрит на меня подозрительно:
— Ты не слушаешь.
— Почему… Я слушаю…
Она подошла к окну и, по обыкновению, прислонилась к подоконнику, скрестив на груди руки.
— Итак, ребята, мы разобрали, что Буревестник в этом произведении Горького не только птица, но и символ революции. Он символизирует борьбу со старым, зовет на новые подвиги. К следующему разу попробуем выучить наизусть хотя бы половину песни, до слов… Сейчас посмотрю. Есть вопросы?
Голубовский тянет руку.
— До слов: «Только смелый буревестник…» Что тебе, Голубовский?
— Вопрос. А у него были детки?
— У кого?
— У буревестника. Или он только реет?
— Это к делу не относится, Голубовский. Это произведение символическое, а не бытовое. Ты бы лучше учил, чем задавать пустые вопросы.
— Да это я так. — Голубовский вольно разваливается на парте. — Это я символически.
— Все! — сказала Наталья Ивановна и прихлопнула по столу журналом.
Зазвенел звонок.
Какой день сегодня! Бело-синий, сияющий, как на картине Левитана «Март». С утра выпал новый снег и, белейший из белых, нетронутый, мягко облекает все вокруг.
Мелюзга щебечет, затеяв свои нехитрые игры. На румяных лицах улыбки. Визжат девчонки, мальчишки кукарекают. Старшие, разбившись на кучки, толкуют о своих делах.
— Мить, а Мить, — передо мной стоит Лупатов, протягивая темно-красное яблоко. — Возьми.
Глаза его светятся теплом, он смотрит на меня с неуверенной улыбкой.
— Поешь, Митя. Сладкое яблоко.
— He хочу, — отвечаю я сухо.
— Ты что, обиделся? Да я просто так, Митя. Злит меня ваше нытье. А Вдова оклемался, скоро обратно привезут. Как думаешь, почему он травился?
Я пожал плечами.
— Есть у меня одно подозрение. Не нравится мне Калоша, гоголем ходит.
— Может, и Калоша… — говорю я.
— Вчера иду… — начинает Лупатов, но тут же снежок разбивается о его затылок, оставив белую рассыпчатую мету.
Лупатов обернулся в бешенстве, но сразу обмяк, услышав звонкий голос:
— Приветик!
Отряхивая снег с клетчатого интернатского пальто, к нам приближается Санька Рыжая, а следом за ней молчаливая, слегка припадающая на одну ногу Рая Кротов а.
— Салют командирам!
Санька оглядывает нас яркими ореховыми глазами. Свежая, с нежно-розовой кожей, рыжими коротко стриженными волосами, она вся точно фарфоровая, с круглым улыбчивым личиком, крепкими, маленькими руками. Кротова рядом с ней кажется бледной, болезненной. У нее светлые прозрачные глаза, белые редковатые волосы, тихая робкая речь.
Лупатов в явном замешательстве. Все знают, что он питает слабость к Саньке. Знает и Санька, а потому, проказливая по натуре, с Лупатовым она особенно вольна.
— Так, — произносит Лупатов, — значит, снежками…
— Ничего, умнее будешь, — смеется Санька. — А то по литературе опять ведь двойка.
— Видал я вашу литературу, — небрежно говорит Лупатов.
Подошел длинный нескладный Голубовский. Сегодня он опять в старой куртке. Значит, новую отдал «на выход» за обычную плату, мороженое плюс двадцать копеек или даже пятьдесят, в зависимости от того, кто просит.
— Я думаю, у буревестника не было деток, — сказал он. — Он только реял и боролся с бурей, гордой молнии подобный. Ну что, старики, какой лайф? Где состоится тусовка?
— В старой беседке, — сказал Лупатов.
Наша пятерка составляет «Братство независимых». Это братство предложил создать я. По поводу названия шли долгие споры. Голубовский, например, требовал, чтобы это было «Братство независимых акционеров». Ему казалось, что так намного красивей. Лупатов предлагал ввести в название слово «пираты». Девочкам вообще ничего не нравилось, а с другой стороны, они были согласны на все.
Главой братства избрали Лупатова. Иначе и быть не могло, он самый сильный и очень неглупый, хотя образования и воспитания ему не хватает, а бурный нрав проявляется в неожиданных поступках.
Нас только пятеро, но мы не отгораживаемся и от других. Санька, например, предлагает позвать Стешу Китаеву, а Голубовский Буркова, ценного, по его мнению, человека. Буркову часто приходят увесистые посылки.
Братство существует целый месяц. Сегодня пятое заседание.
— Так… — говорит Лупатов. — Когда будет кодекс, Царевич?
— Напишу, напишу, — заверяю я. — Надо обдумать.
— Не забудь, про что я просил. Чтобы подписывать кровью.
— Ой, я боюсь крови! — смеется Санька.
— Тогда нечего было вступать, — сурово говорит Лупатов.
— А Голубок еще больше боится! Он на уколах в обморок упал!
— Кисонька, — говорит Голубовский. — Я просто поскользнулся на ананасной корке.
— Ладно, хватит болтать, — обрывает Лупатов. — Сегодня два вопроса. Первый о Ляльке, второй о новых членах. Какие есть предложения по Ляльке?
— Маленький дезиллюженс ей просто необходим, — заявляет Голубовский. — Для неграмотных объясняю. Дезиллюженс — английское слово, обозначающее утрату иллюзий. Лялечка витает в облаках, пора ей спуститься на землю.
— Вот именно, — буркнул Лупатов. — Так что?
— А что плохого витать в облаках? — спросила Санька. — Лялька мне даже нравится. Она не злая.
— Злая, не злая, какая разница, — проговорил Лупатов.
Лупатов согласился стать главным братом только при том условии, что все воспитатели и преподаватели будут «охвачены» деятельностью союза. «Чтоб знали», — мрачно сказал Лупатов. Химик и зоолог Сто Процентов, например, получил от нас аккуратно отпечатанное на интернатской машинке письмо, в котором ему предлагалось взять повышенные обязательства к съезду учителей и выплачивать алименты малолетнему сыну в размере не двадцати пяти, а ста процентов «в соответствии с одним из выученных вами наизусть жизненных принципов».
Литераторше Наталье Ивановне подложили в журнал такую записку:
Завтра утром в эту пору
приходи ко мне в контору,
напою тебя чайком,
провожу тебя пинком.
Твой Петя.
Прочитав записку, Наталья Ивановна мучительно покраснела и беспомощным, растерянным взором окинула сидящих перед ней учеников. Потом на глазах ее показались слезы, и она выбежала из класса.
— Сработало, — сказал на перемене Голубовский.
— Мне ее жалко, — заявила Санька, — вы, мальчишки, ничего не понимаете в любви.
— Нечего влюбляться в директоров, — жестко сказал Лупатов.
Само собой, жалоб на наши действия ни от Натальи Ивановны, ни от Ста Процентов не поступило. Мы тонко затронули интимные струны их жизни, и они не хотели, чтобы кто-то слышал, как они звучат.
Леокадия Яковлевна Орловская, в просторечии Лялечка, была в сущности безобидным, восторженным существом. В голову ей часто приходили прожекты. То организовать свою картинную галерею, то послать подарок детям Кампучии, то отправиться в сказочную поездку.
Не все затеи шли прахом. Для галереи мы получили две картины от местных художников. На этом все и кончилось. Подарок детям Кампучии застрял на стадии обсуждения. Никто не знал, что туда слать. Но с поездкой вышло. Быть может, не Лялечка, а Петр Васильевич добился всего, но в каникулы мы съездили на Рижское взморье. И там я видел своих лебедей.
Лялечка была совершенно счастлива.
— Мы будем все время ездить! — восклицала она. — И в Крым, быть может, в другие страны! Ведь мы такие же дети, как все, почему нам лишаться радости?
— Раскудахталась, — едко сказал Лупатов.
— Дезиллюженс! — твердил Голубовский. — Причем самый прозаический. Например, положить в сумку дохлую крысу!
— Ой! — взвизгнула Санька.
Крыса! — ликовал Голубовский. — Дохлая крыса среди: французских помадок, дезодоранчиков и духов!
— А что! — Глаза Лупатова загорелись. — Неплохо.
— Просто и гениально! — отозвался Голубовский.
Лупатов прищурился.
— А что думают об этом другие братья? Например, Кротова.
Рая растерялась и опустила глаза. Это бессловесное создание мы приняли потому, что оно неразлучно с Санькой Рыжей. «Без Райки я никуда», — заявила Саня. Я решил выручить Кротову.
— Что тут думать, дело надо делать.
— Вот ты и сделаешь, — Лупатов усмехнулся.
— Нет, — ответил я твердо, — крысы не моя специальность.
— Признаться, и я как-то с крысами не в ладах, — вздохнул Голубовский.
— Ладно, я сам, — сказал Лупатов. — Вопрос второй. О новых членах.
— Я давно говорил, что надо Буркова, — сказал Голубовский.
Лупатов словно его не слышал.
— Я считаю, — сказал он медленно, — я думаю… надо принять Вдовиченко…
Воцарилось молчание.
— Так он же в больнице, — проговорил Голубовский.
— Завтра выходит.
— Задохлик… — нерешительно сказал Голубовский. — Какой в нем толк?
— А я считаю, правильно! — сказал я. — Вдовиченко умный и хороший человек. Он нас поймет. Лупатов обвел всех глазами:
— Вдову травят. Если мы его примем, он будет под нашей защитой.
— Защита, — пробормотал Голубовский, — хорошенькое дело… Против Калоши не попрешь.
— Ну, это посмотрим, — произнес Лупатов. — У меня все. Что там у нас с финансами, Голубок?
— С финансами? — Голубовский вздохнул и вынул из кармана бумажку. — За последнюю неделю курточный фонд дал нам два рубля семьдесят копеек. Один рубль поступил от Кротовой, и двадцать копеек, найденные на городской улице, взнес гражданин Царевич. Таким образом на сегодняшний день в кассе три рубля девяносто копеек.
— А это что? — Лупатов сунул в лицо Голубовскому скомканную пятерку.
— Что? — растерянно спросил Голубовский.
— У тебя под матрасом нашел.
— А… — Голубовский поежился. — Это заначка. На черный день. Так сказать, сверхкасса. А кроме того, это мои личные деньги, присланные незабвенным дядюшкой.
— Личные? — Лупатов уничтожающе смотрел на Голубовского. — А кто предложил, чтобы все было общее?
— Ну общие, общие, — устало согласился Голубовский.
Санька и Рая переглянулись и засмеялись.
— У меня все, — сказал Лупатов. — Расходимся.
— Да, старики, — печально произнес Голубовский. — Как говорится, каков лайф, таков и кайф.
Моцарт был невысокого роста, но очень подвижный и быстрый. Когда он шел по улице, то имел обыкновение натыкаться на прохожих, потому что весь был погружен в сочинение музыки. Однажды он сел прямо на тротуар, раскрыл свою папку и стал писать. Так он просидел, не вставая, три часа. В другой раз он пошел в трактир, чтобы выпить стаканчик вина, и вернулся домой только через три дня. Его увлекли простые рабочие, он пошел с ними, слушал, как они поют, и даже помогал таскать груз на дунайский корабль. В одном доме Моцарт заметил чуть приоткрытое окно, за ним волновалась занавеска. Моцарт застыл на улице и стал ждать, когда кто-нибудь выглянет. Но окно оставалось прикрытым. На следующий день Моцарт снова подошел к этому окну и долго прохаживался рядом, сочиняя музыку на ходу. Все за окном оставалось неизменным. Моцарт наблюдал несколько дней. Наконец, в одно прекрасное утро он увидел окно широко раскрытым, а комнату пустой, не было даже занавески. Тогда Моцарт решил поинтересоваться у дворника. И дворник ответил, что в комнате жила прекрасная девушка, но она навсегда уехала в другой город. Моцарт пошел на рынок и купил белых цветов. Хозяйку дома он попросил, чтобы она поставила букет на подоконник. Этот букет стоял, пока комната пустовала, а Моцарт, очень довольный, каждый раз, проходя мимо, отвешивал легкий поклон. Потом эту комнату заняли другие люди, и Моцарта она перестала интересовать.
В длинном черном пальто. Быть может, и в шляпе, легком шелковом кашне. Быть может, и с тростью в руке. Насвистывая, я иду по улицам незнакомого города. Высовываясь из окон, на меня смотрят местные жители. В маленьком городе все на виду. Вот я подхожу к дверям кафе и кладу руку на бронзовую ручку. Человек за стойкой смотрит на меня вопросительно. «Кофе и мартини», — говорю я. «Мартини нет», — отвечает он виновато. «Ну тогда кьянти». — «И кьянти тоже». — «Что же это за город, в котором нет ни кьянти, ни мартини?» — говорю я недовольно. Я выхожу на улицу, напевая беспечно: «Нету кьянти и мартини, невозможно больше жить». Кто-то бросает мне сверху цветок. Большую кремовую розу. Я поднимаю цветок, смотрю с недоумением. В этом городе я никого не знаю. Впрочем, неважно, мне всегда бросают цветы. Держа в руке розу, я пересекаю город и сажусь в свой белый сверкающий лимузин. Вставлен ключ зажигания, нажата педаль, мотор тихо работает на малых оборотах. «Ну что, старина, — говорю я автомобилю, — поехали?» Я плавно трогаю с места и, набрав скорость, стремительно несусь по вечерней дороге к синеющей вдали горе. Хорошо жить на свете!
Рая Кротова тихо плакала в старой беседке. Я забрел сюда случайно, решив помечтать и посмотреть на закат. Сегодня он был померанцевый, влажный, с узким синим облаком, перечеркнувшим все небо.
— Рай, ты чего?
Она попыталась успокоиться, но заплакала еще пуще, закрываясь от меня рукой.
— Ну что случилось? — я прикоснулся к ее плечу.
— Мамка была, — проговорила она сквозь слезы.
— Опять?
— Да. Вся грязная, лыка не вяжет.
Я вздохнул. Мама Кротовой повадилась ходить к дочери во время запоев. Другие в это время старались не подавать признаков жизни. Являлись в перерывах с бледными опухшими лицами, заискивающими улыбками. Кротова скандалила у директора и требовала, чтобы дочь отпустили домой.
— Ты, Митя, иди, иди, — бормотала Рая. — Я сейчас…
Я вздохнул. Ничем тут уже не поможешь. С внезапной жесткостью я подумал, хорошо, что у меня никого нет. Ни пьяницы матери, ни отца, коротающего время в тюремном бараке. Я один, я свободен. Жизнь передо мной раскрыта огромным пространством, я могу направиться в любую сторону, могу остановиться в любой точке, могу и взлететь, широко раскинув руки.
Я глубоко вдохнул свежий весенний воздух и засмотрелся на закат, который густел и становился карминовым…
В три года я остался один. Отца вообще не было. Во всяком случае, меня растила мать. Тогда я был слишком мал, чтобы она решилась поведать мне трогательную историю о какой-нибудь мимолетной встрече, о гусарском полке, проходившем через город. Впрочем, у матери завелся обожавший ее знакомый. Я даже смутно помню его красную машину, когда они приезжали ко мне на дачу. Только машину я и запомнил. Именно эта машина разбилась на шоссе, врезавшись во встречный самосвал. Мама и ее знакомый погибли. Сначала я жил в семье одних добрых людей. Но эта семья распалась, меня отдали в интернат.
Так я оказался питомцем Горы. Истории моих друзей разные, но, в сущности, одинаковые. У одних родители пьяницы или преступники, у других вовсе их нет. Словом, мы вольные пташки. Живется нам очень неплохо. Бывают даже счастливые случаи. Кто-то перестает пить, и ему возвращают родительское право. А то вдруг объявится американский дядюшка, как у Голубовского. Этот дядюшка работает за границей и шлет оттуда немыслимые подарки. Ну хотя бы ту же куртку. Или кассетный магнитофон. Но забрать Голубовского с Горы он, кажется, не помышляет.
У Лупатова случай особый. Дома у него было плохо, родители пили, дрались. Лупатов связался с какой-то компанией и ограбил ларек. Его хотели отправить в колонию, но кто-то похлопотал, и вот Лупатов глава «Братства независимых». Коротка дорога от падения к взлету!
Я почему-то не могу забыть лебедей в холодном море. Они плавали у берега, словно вглядываясь в лица людей. Они подбирали хлеб, но делали это между прочим и всегда подплывали к одному месту, туда, где гуляющий люд выходил по центральной улице на побережье. А тот, белый, который уплывал за мной в сторону? Загадочен животный мир, не так проста его связь с человеком. Авгуры гадали по полету птиц, я тоже хотел бы владеть этим искусством и уж, во всяком случае, знать, куда сейчас летят пять лебедей, три черных, два белых…
«Дело в том, что Непостижимая, остававшаяся дотоле совершенно неприступной для мужчин, вдруг сообщила Барону, что она ожидает ребенка. Барон не поверил и посмеялся вначале, полагая, что таким образом Непостижимая хочет отделаться от него или заинтриговать еще больше.
Но шло время, и вот Барону пришлось убедиться, что все это правда. Он чуть не сошел с ума. Хотел убить ее и себя, метался, не спал ночи. Он добивался ответа, кто этот человек, откуда он взялся, куда пропал, как все это произошло. Непостижимая хранила молчание. Но по всему было видно, что и ей тяжело. Отец будущего ребенка бесследно исчез, ей приходилось справляться со всем одной.
Видя, что никто не посещает Непостижимую и она по-прежнему одна, Барон стал успокаиваться. Самые невероятные объяснения приходили ему на ум. Во всяком случае, соперника он не видел, а, напротив, стал свидетелем страданий Непостижимой. Сердце его смягчилось, и он предложил свою помощь. Настали, вероятно, те времена, когда Непостижимая не смогла отказать.
Барон клятвенно заверил ее, что сделает все, лишь бы Непостижимая была счастлива. На первых порах он и в самом деле старался. Он предоставил Непостижимой целый особняк, где при уходе служанок она могла спокойно дожидаться разрешения от бремени. Наконец все благополучно окончилось. Непостижимая стала матерью. Но Барон вдруг переменился. То ли он ждал другого исхода, то ли не верил до конца, что появится дитя, но, во всяком случае, стал мрачен и угрюм. К ребенку он не подходил, не переносил детского крика и не желал видеть Непостижимую с младенцем на руках.
Видя, что дело обернулось таким образом, Непостижимая пожелала покинуть Гору. Но Барон ее не отпустил. Он и сам не знал, что делать. Расстаться с Непостижимой он был не в силах, но и не мог терпеть рядом с собой ребенка от другого человека.
Между ними происходили ужасные сцены. Однажды он направил на Непостижимую старинный арбалет и чуть не нажал на спуск. Она, в свою очередь, попыталась бежать вместе с младенцем, но Барон перехватил ее по дороге.
Все кончилось очень печально. В один из дней ребенок исчез. Войдя к Непостижимой, Барон с кривой улыбкой сообщил, что отправил ребенка в прекрасный пансионат, где ему дадут надлежащее воспитание. Но видеть ребенка нельзя, Непостижимой придется смириться и жить вместе с Бароном. В недалеком будущем, когда наладится общая жизнь, ребенка можно будет забрать.
Непостижимая выслушала все это с мертвенно-бледным лицом. Она ничего не ответила Барону и первое время пыталась всякими способами выведать у него, где находится младенец. Но Барон был неумолим. Непостижимую он держал в самом настоящем заточении, ибо она все время порывалась бежать.
Не прошло и года, как Непостижимая зачахла. Барон не понимал, что творит. Его страсть к этой женщине была безумной. Она заволокла его глаза, и он не видел, что Непостижимая близка к смерти. Наконец в один из осенних дней она тихо скончалась.
Как пережил это Барон, мы не знаем. Не знаем даже, где он ее похоронил. Во всяком случае, ничего уж не напоминало в пределах имения об этой несчастной женщине. Даже статуя Гекаты, якобы повторявшая ее лик, исчезла из залы.
И дальнейшая жизнь Барона, и жизнь пропавшего ребенка остается для нас неизвестной. Барон продал особняк, все деньги свои будто бы раздал в сиротские приюты и скрылся навсегда. Говорили о нем разное, но вряд ли этим слухам можно верить.
Так кончилась эта печальная история, напоминанием о которой является до сих пор высящийся на Горе и пришедший в полную негодность особняк с готическими башнями…»
Как странно представить, что все это было. Здесь, у нас, в этом доме, на этой Горе. Какая удача, что мне попалась необыкновенная книга. Признаться, я позаимствовал ее в «Синикубе». Стоящая на ней цена мне не по карману. Конечно, я книгу верну. Мне только хочется переписать кое-что оттуда. Например, это место: «В сознании многих народов гора представляет собой образ мира. Мировая ось проходит через ее вершину и устремляется к Полярной звезде. Гора покрыта лесом или садом, одно из деревьев самое огромное. Это древо мира, в котором содержатся соки жизни. На вершине горы живут боги, а под горой злые духи, гномы, тролли, карлы. У подножия располагается род людской. В разных краях есть своя мировая гора. Гора Меру в Индии, Нефритовая гора в Китае, Олимп в Греции, Арарат в Армении. Можно также назвать Парнас, Фудзияму, Синай. В сравнении с этими великанами наша безымянная Гора очень скромна, но если учесть, что для местных жителей мир ограничен пределами волости, то и наша Гора вполне может стать мировой, а ось мира легко протянется от ее вершины к Полярной звезде».
Переписывая, мне приходится сокращать и выправлять косноязычие безымянного сочинителя. К примеру, последние слова у него звучат так: «А ось мироустройства намерена простираться от самого верха к Полярной, а если понять точнее — к «stella Maria Maris» — надзвездной, лежащей выше всех спасительной звезде».
Итак, выходит, что мы боги, так как живем на самой вершине Горы. Город, лежащий у подножия, заселен людьми, а комбинат представляет собой владение злых духов. Это уж точно. Когда над его трубами, изрыгающими мутный дым, начинает плясать зловещее пламя, а ветер гонит на нас тлетворный чад, иначе и не подумаешь.
Но мы боги! Не так-то легко отравить нам жизнь!
Кстати, что это за stella Maria Maris, звезда над звездами? Я никогда не слышал.
Раздался дикий визг. Не тот визг, какой издают девчонки в играх со сверстниками. Это был вопль отчаяния и испуга. Я вбежал в спальню.
С искаженным лицом, трясущимися губами воспитательница Леокадия Яковлевна стояла над вытряхнутой на пол сумкой. Среди мелких предметов, книжечек и бумаг что-то шевелилось. Это была полуживая крыса. Хвост ее извивался и слабо бил по белейшему, отороченному кружевами платку. Леокадия Яковлевна опять вскрикнула и опустилась на стул.
— Митя, Митя, — пролепетала она. — Возьми, там…
— Что, — спросил я, — что взять?
— Под ней, — еле выговаривала она, — под крысой… Мамина фотография… Быстрей…
Я отодвинул крысу ногой, но фотография поехала следом и осталась под крысой. Тогда, собрав все мужество, я схватил крысу за хвост, приподнял. Но фотография, видно, прилипла. Пришлось другой рукой схватить ее за угол и отодрать от крысы. В этот миг полузадушенное животное извернулось, оскалив мелкие зубы, и испустило короткий и резкий писк.
— Боже! — воскликнула Леокадия Яковлевна.
Я отшвырнул с содроганием крысу и подал глянцевый, запачканный чем-то квадратик.
— Спа-спасибо… — прошептала воспитательница и вдруг разрыдалась.
Плача, она стала подбирать с пола тюбики, коробочки, нехитрую косметику, зеркальце. Прибежали девочки и принялись помогать.
— Леокадия Яковлевна, возьмите мой платок!
— Леокадия Яковлевна, пойдемте умоемся!
Они увели плачущую Лялечку, с негодованием говоря о «мерзких, неблагодарных мальчишках».
В коридоре я встретил Лупатова. Он коротко улыбнулся и подмигнул.
Сто Процентов оживает лишь тогда, когда начинает говорить об опасности, нависшей над животным и растительным миром.
— Возьмите нашу речушку, — говорит он, и бледное его лицо начинает розоветь, розовеют также очки и сильно розовеет, раскаляется сама речь. — В начале века тут водилась форель, да, форель! Еще в двадцатых годах деревенские привозили в город сомов метровой величины. Если сказать вам, что река была судоходна, вы не поверите. Но это факт! Глубина ее достигала восьми метров, а ширина пятидесяти. Тут появлялись суда с солидным тоннажем, а под Горой была достаточно хорошо оборудованная пристань. Голубовский и Ухов, перестаньте грызть семечки! Где вы их только берете? Даю вам слово, что через лет пятьдесят и семечки будут считаться лакомством. Это сто процентов! Даже подсолнечник в перспективе может стать эндемиком.
Сто Процентов распалялся. Щеки его горят, очки сверкают нестерпимым блеском.
— Кто держал в руках Красную книгу, выпущенную недавно в Москве? Это два огромных тома, я мечтаю получить их для нашей библиотеки. Но должен похвастаться, в моей библиотеке они уже есть. Удивительное, впечатляющее чтение! Тысячи и тысячи видов животных и растений на грани исчезновения. Даже простенькие ландыши теперь запрещено собирать. Вдумайтесь в эти слова. Ландыши, скромный дар влюбленных, исчезают с лица земли! Когда вы подрастете, никто из вас не увидит ландышей! Кротова и Евсеенко, Бельцева и Китаева, вам никто не подарит ландышей, никто!
Санька усмехнулась и поправила рыжую прядь.
— Мне-то подарят…
— Кто? — патетически вопросил Сто Процентов. — Кто?
Санька обернулась и с прищуром скользнула по классу.
— А Суханов… Или Лупатов с Голубовским. Они и Кротовой принесут.
— И будут подвергнуты наказанию, — с горечью сказал Сто Процентов. — Прошлой весной старушку на рынке оштрафовали на пять рублей. Она торговала ландышами и незабудками.
— Что такое пять рублей? — Санька кокетливо двинула плечом. — Может, некоторые из-за нас согласятся и на пятьсот. Голубовский, ты согласишься?
— Натурально! — гаркнул Голубовский.
— А ты, Суханов?
Сто Процентов сразу поскучнел. Розовый цвет покинул его лицо, очки, потускнел голос.
— Прекратите, — сказал он. — Не всех, я вижу беспокоят судьбы мира. Тем не менее я рекомендовал бы вам познакомиться с Красной книгой. Думаю, мы займемся ею на следующих уроках.
Что там Красная книга, изданная в городе Москве! У меня есть своя, правда, неизданная. Но я и не стал бы ее издавать, ибо горько читать такую книгу. Туда бы я занес в первую очередь родителей. РОДИТЕЛИ — эндемики Горы и окрестностей, вымирающий вид homo sapiens. Отличаются неустойчивым состоянием, вследствие чего часто погибают в борьбе с жизненными обстоятельствами. Особенно резко убывает подвид ОТЦЫ. Количество их неумолимо сокращается по всей планете, в пределах же Горы имеется несколько штук. Количество колеблется от одного до пяти. Подвид МАТЕРИ обладает большей жизнеспособностью, но и он под угрозой, ибо выживает только совместно с другим подвидом. Ученые ведут поиски препаратов, с помощью которых МАТЕРИ смогут продолжать род без ОТЦОВ. Для этого создаются специальные инкубаторы. Рассматривается также идея продолжения жизни без тех и других, а взращивания детей в интеркубаторах автономного режима. Один из таких экспериментов ставится на Горе. В настоящее время устанавливается ось от ее вершины к суперзвезде stella maria maris. РОДИТЕЛИ во всех их подвидах взяты под охрану государства».
На уроке литературы Наталья Ивановна разбирала сочинение на тему «Моя дорога в жизни». В своем неизменном зеленом платье с выпущенным старомодным воротничком, она ходила, скрестив руки, и говорила громко:
— Плохо, ребята, плохо! Нет полета! Из тринадцати ребят только один написал, что хочет стать летчиком, а у девочек лишь две пожелали быть актрисами. Дело не в том, кто кем из вас станет, просто надо стремиться к максимуму!
— А что толку стремиться, — сказал кто-то, — если все равно ничего не выйдет?
— Как это не выйдет?
— А так. После восьмого всех в ПТУ. В ПТУ актрис не готовят.
— Но у вас все пути открыты! — воскликнула Наталья Ивановна. — Надо только учиться! А вы не учитесь. Все написали ужасно! Ошибки можно вывозить телегами. Будущее через «ю», вместо красивей «красивше», где слышится «а», так и пишут. Почерк корявый, буквы вкривь, вкось. Суханов вообще написал сочинение без единого знака препинания! Суханов, встань!
Я с грохотом откинул крышку парты.
— Как понять ту невнятицу, которую ты сдал? Ты что, издеваешься? Строишь из себя умника? У тебя нет ни одного знака препинания, даже точки!
А кто сказал что нужны знаки препинания? Никто не сказал нужно ли препинаться. Не нужно ни в общем ни в частности препон преподавателей и препаратов преподобных прокураторов предрекающих проторенные пути в ПТУ потому что переставив в ПТУ буквы путаницу не внесем и получим все тот же ПУТЬ но без мягкого знака а потому слово ПУТ является путным словом но и запутанным словом с массой препон препинающих путь в нераспутанный порт Путивль…
— Что ты молчишь, Суханов? Может быть ты ответишь, почему написал сочинение без знаков препинания?
— Я не хочу ни с кем препинаться, — сказал я.
— Ну, ты дал! — восхищался Голубовский. — Ни с кем не хочу препинаться! Старик, это надо записать на скрижалях. За это перед дискотекой я дам тебе полчаса на прослушивание Моцартов и Бетховенов.
Голубовский у нас диск-жокей. Мало того что он хорошо разбирается в аппаратуре, ему еще присылают пластинки с самой популярной музыкой. Раз в месяц у нас бывает дискотека, все девочки, особенно восьмиклассницы, с нетерпением ее ждут.
Мы шли по двору. Сеялся редкий весенний дождь, несуразный, потому что ему приходилось уродовать снег, превращая его в мелкое ледяное крошево.
— Смотри-ка, Вдова! — сказал Голубовский.
Вдовиченко стоял с тихой улыбкой на бледном серьезном лице.
— Здравствуй, Володя, — сказал я. — Как здоровье?
— Неплохо, — ответил он, — спасибо.
Подошел Лупатов, молча хлопнул Вдовиченко по плечу.
— Хочешь, дам куртку в город? — спросил Голубовский.
Володя пожал плечами.
— А, Вдова! — издали крикнули ему. — Вернулся с того света? Ну, молодец.
В сопровождении своих дружков к нам приближался восьмиклассник Калошин. Ему уже шестнадцать лет. Он огромен. Его красное лицо расплывается в улыбке. Калошин гроза интерната. Он силач и любитель подраться. Это он прошлой осенью избил в кровь Васильченко. Это он приказал устроить темную Стасику Пронину. Это он отхватил ножницами косу у Стеши Китаевой за то, что она отказалась с ним танцевать.
Калошин травил Вдовиченко. Он говорил, что из-за матери Вдовиченко посадили его отца. Володя замалчивал эту историю, но однажды дал мне понять, что было как раз наоборот. Отец Калошина погубил его мать, впутав в темную историю.
— Молодец, Вдова! Сильный мужик! — хвалил его смеющийся Калошин.
Вдовиченко сжался.
— Да ты не дрейфь, Вдова. Что я тебя, съем? — Калошин обнял его за плечо. — Дети не отвечают за своих родителей. Ну, шлюха мать. Но при чем здесь сын?
Я взглянул на Лупатова. Он на глазах преображался. Весь стал меньше и тверже. В глазах появилось что-то рысье. Ростом он ниже Калошина на полголовы, а тут стал еще ниже, пригнулся.
— Мы еще разберемся с тобой в этом деле, — продолжал Калошин. — Мы еще выведем матерь на чистую воду. И нечего тут травиться.
— Калоша, — внезапно сказал Лупатов хриплым голосом.
— Ась? — Калоша повернулся к Лупатову.
— Калоша, — повторил Лупатов хрипло и, внезапно прыгнув к нему, сильно и коротко ударил его кулаком в голову.
— А! — глаза Калошина выкатились от изумления, он сел в снег.
Лупатов метнулся в сторону, выхватил из клумбы обломок кирпича и с безумным лицом, занеся его над головой, навис над Калошиным.
— Убью, Калоша… — прохрипел он. — Сяду, но убью. Если еще хоть слово Вдове… Ты понял?
В оцепенении смотрели на эту сцену и мы и дружки Калошина. Из разбитой губы его потекла кровь. Он медленно, уклоняясь от поднятого кирпича, отполз в сторону. Встал, утер губы.
— Ладно, — сказал он. — Посчитаемся.
Они ушли, оглядываясь и обещая глазами отмщенье.
— Напрасно ты, — прошептал Вдовиченко, — он зверь.
— А на зверя есть рогатина, — сухо сказал Лупатов.
Апрель, вот и месяц апрель развернул свои стрекозиные крылья. Из глубины сада пахнуло дыханьем взволнованной ночи. Утром нежный сиреневый свет озаряет потолок нашей спальни. Потом начинает теплеть, превращаться в шафранный, густо-оранжевый. И вот первый луч солнца, еще сжатый углом столовой и третьим корпусом, косо перечеркивает нашу спальню, начиная от вспыхнувшего графина на первом окне до списка воспитанников на боковой стене. Список становится золотым, а наши фамилии четкими, словно их гравировали, а не писали простым пером.
Мы говорили с Петром Васильевичем.
— Неладно что-то в Датском королевстве, Митя. Ты знаешь, что Леокадия Яковлевна собирается уходить? Конечно, она женщина, нервы слабые. Великая важность крыса! В нашем интернате бывали штучки почище. Но согласись, Митя, обидели-то ее ни за что.
Я молчал.
— Не спрашиваю, кто подложил крысу. Да и сам бы на твоем месте не ответил. Но ведь не она первая. Вот сказали мне про физика Крупина. Безобидный старичок, а вы ему доску черт знает чем натерли… Да, впрочем, не об этом, я не об этом…
Он заходил по комнате.
— Теряем контакт! Митя, теряем контакт! Все, что вам нужно, это дискотеки, кино, развлечения. Из телевизорной не выгонишь до ночи, а мастерские, где можно заняться делом, пустуют. Вчера, кстати, утащили новую дрель. Где она, я спрашиваю? Наверное, уже пошла в городе с рук.
Кто-то постучал. Седая голова заглянула в дверь.
— А, Виктор Афанасьевич, — сказал директор устало, — заходите. Как жизнь, как здоровье?
— Здравствуем, здравствуем, — ответил седой согбенный человек, семеня по кабинету.
— Дров вам хватило?
— Ничего, ничего, — ответил старик. — Вот лепту очередную внес.
— Прекрасное, прекрасное дело, — сказал Петр Васильевич, — все бы так.
Старик этот был всем известен. Каждый месяц он перечислял половину пенсии на счет интерната. Делал это упорно и аккуратно, хотя в тысячах, которыми ворочала наша бухгалтерия, его денежки терялись как в море капля.
Интернатские судили об этом по-разному. «Грешки замаливает», — говорили одни. «Ненормальный», — говорили другие. «Ничего вы не понимаете», — возражали третьи. Старика прозвали Благодетель.
— Вот, Виктор Афанасьевич, — директор развел руками, — не знаю, что и делать. Дом разваливается, ребята дрели крадут. Хоть уходи.
— Хе-хе! — сказал Благодетель. — Ты, Васильич, беспризорных не видел. Эти голуби. Беспризорные нам в двадцатых деревню сожгли, дома разграбили. А эти голуби.
— Так время другое, Виктор Афанасьевич!
— Время, оно всегда одно, люди разные.
Я встал.
— Петр Васильевич, я хотел отпроситься у вас в город. Каталог надо кончать. Магазин обещал за это отдать списанные книги в нашу библиотеку.
— Вот, — сказал Петр Васильевич. — Я ему разнос, а он в город собрался.
— Так я же по делу.
Зазвонил телефон. Директор снял трубку.
— Что? Прямо сейчас? Вы же назначили в три. Хорошо, Я буду.
Трубка легла на аппарат. Он посмотрел на меня.
— Хорошо, Суханов, иди. Чтобы к ужину был обратно. Ни от кого из вас не добьешься толка.
Как давно я не видел ее! Я шел по городу, замирая от волненья. Небо настойчиво голубело. Крепкие фарфоровые облака купались в голубизне. Они походили на влажный сервиз, расставленный по голубому фону. Чайники, чашки, кувшины и блюдца. Раздутые, как элефанты, они загромоздили холодную скатерть неба. Но все они были налиты полуденным светом. Я бы хотел, я бы хотел сидеть за этим столом. Может быть, раз в жизни. И пить тот напиток, которому нет названья. Но и без названья он делает нашу жизнь такой же ясной и полной, как это небо, заставленное облаками.
Нет, я могу сказать по-другому. Небо — это голубой зал, заполненный белыми изваяниями. Они необычны и переменчивы, их облик неуловим. Вот проступает чье-то лицо, а вот набухает цветок со множеством положенных друг на друга выпуклостей. Еще есть огромное блюдо, и на этом блюде нестерпимо горящий шар солнца…
Продавец «Синикуба» встретил меня с обычной равнодушной приветливостью:
— А, мой юный друг! Давненько не виделись.
Он без конца попивал свой кофе. Казалось, что это не магазин книг, а кофейня. Причем кофейня для одного, окруженного множеством стеллажей с потрепанными корешками.
Я сел в свой угол и занялся каталогом, с волнением ожидая момента, когда хлопнет дверь училища и белая шапочка, поправленная легким движеньем руки, скользнёт под плетение мокрых веток, нависших над входом.
Сегодня нет на окне морозной гравюры, оно в подтеках весенней капели, и фигуры прохожих вдруг начинают струится в живой влаге, сразу перемещаясь в призрачный нереальный мир.
Но ее нет и нет. Я начал беспокоиться. Не пропустил ли. А вдруг она заболела, и я не увижу ее несколько дней. И совсем ужасное опасение посетило меня. За эту неделю она с родителями перебралась в другой город. И больше никогда, никогда…
Я встал и пошел на улицу. Спрятался за дерево близко от входа и стал ждать. От кого я прятался? Разве она помнит меня? Прошло полчаса. Солнце укрылось за тучи, сразу похолодало. Нет, зря я надел весеннее пальто. Впрочем, быть может око осеннее и даже летнее. И уж, во всяком случае, не для холодов. Оно внекалендарное, мое пальтецо, потертое, обносившееся, с расползшейся подкладкой и сквозными карманами.
Но зимнее еще хуже. Оно определенно сиротское.
Я отважился войти в вестибюль. Здесь было тепло и сиятельно. Пол сверкал. Стены сверкали. Сверкало зеркало. Сверкали глаза у бегущих. Кто нес скрипку, кто чехол с трубой или баяном.
Я выбрал укромное место рядом с экзотическим растением, обложенным мелкими камушками. Но времени слишком много. Быть может, она ушла раньше или не приходила вообще.
Мой взгляд привлекла афиша с крупными красными буквами КОНЦЕРТ. Я стал читать. «17 апреля в зале училища состоится концерт учащихся. Музыка эпохи барокко. В программе произведения А. Корелли, Д. Скарлатти, Ж.-М. Леклера, Ф. Верачини, Л. Клерамбо».
За моей спиной кто-то остановился, переговариваясь:
— Маш, ты что играешь?
— Леклера.
— Готова?
— Ой нет. Ужасно боюсь.
— Есть еще время.
Я похолодел. Не оборачиваясь, я вдруг узнал этот голос. «Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери… Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию?.. Но когда придет продавец?»
Я съежился, окаменел, не в силах сдвинуться с места.
— Мне кажется, тебе нравится Александр Николаевич.
— А разве тебе не нравится?
— По-моему, он нравится всем. Корешкова просто в него влюблена, да и Глезер, по-моему.
— Все у тебя влюблены в Александра Николаевича.
— Конечно, все. И ты, Маш, влюблена.
— Ну, я пошла. До свидания.
— Маша, Маш! Еще я забыла сказать…
Звуки быстрых шагов. Они убегают.
Я повернулся и успел увидеть белую шапочку, подхваченную и унесенную на улицу округлым махом двери. И вновь, как тогда в магазине, меня достиг свежий; неповторимый запах, принадлежащий лишь ей одной.
«Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери, мальчик».
«Пожалуйста, возьмите эту большую книгу».
«Такую большую? Неужели здесь все про Моцарта и Сальери?»
«Да, все про них. И смею вам сказать, что здесь нет банальностей. Должно быть, вы полагаете, что либо Сальери отравил, как у Пушкина, либо это красивая легенда. Все было сложнее, уверяю вас. Знаете ли, что Сальери пытался убить себя, выкрикивая, что он отравил Моцарта. Он искромсал ножом себе горло. Его признали сумасшедшим. Да и не считайте Сальери простым завистником. В свои времена он был известным композитором и жил лучше Моцарта. Но он, без сомнения, понимал, что Моцарт гораздо выше его. Сальери разбирался в музыке. Представьте себе, как нужно было почитать Моцарта, чтобы забыть про свои успехи и стремиться к известности в качестве отравителя. Утвердиться рядом с ним в веках, стать самой ближней к нему фигурой! И он добился этого, хоть вовсе не подсыпал никому отравы.
«Откуда вы все так хорошо знаете?»
Устало: «Я сам написал этот труд. Взгляните на имя автора».
«Но сколько вам лет? Ведь вы еще не проходили «Маленькие трагедии»!
Скромно: «Лермонтов написал поэму «Демон» в четырнадцать лет. Да и Моцарт в эти годы создал ряд великих произведений».
«Уж не хотите ли вы сказать, что вы тоже гений?»
Спокойно: «Нет. Я лишь предлагаю нужную вам книгу».
— Друзья, — сказал я на срочном заседании братства. — Есть ценное предложение.
— Какое? — спросила Санька. — Опять добрый поступок?
— В нашей кассе почти четыре рубля. Плюс пять рублей личного капитала Голубовского. Я предлагаю на эту сумму купить Лялечке весенних цветов. На рынке уже есть розы.
Молчание.
— Вообще-то… — говорит Санька. — Это было бы клево.
Лупатов молчит.
— А почему розы? — недовольно говорит Голубовский. — Можно чего-нибудь и подешевле. Розы по два с полтиной штука.
— Как раз три.
Снова молчание.
— Давайте голосовать, — предлагаю я. — Кто за розы?
Девочки и я поднимаем руки.
— Кто против? Нет. Двое воздержались. Значит, придется покупать… Или как? — Я неуверенно смотрю на Лупатова.
— Что вылупился? — говорит он сухо. — Розы ваши меня не касаются. Поважней есть вопросы. Сегодня прием нового члена. Эй, Вдовиченко!
Топтавшийся вдали Вдовиченко неуверенно приближается к нам.
— Становись сюда, — говорит Лупатов, прокашливается. — Вдовиченко… Вдовиченко Владимир, ты присутствуешь на заседании «Братства независимых». Пока нас пятеро, но скоро будет в десять раз больше. Тебе предлагается вступить в братство. Суханов, расскажи о наших задачах.
Я сделал паузу для важности, а потом начал:
— Главная наша цель быть независимыми. Ни от кого не зависеть. Мы не признаем авторитетов, стараемся разобраться во всем сами. Мы поддерживаем друг друга, у нас все общее. Каждого брата защищают другие. Сейчас идет разработка Кодекса братства, после чего будет даваться клятва с подписью кровью…
После недолгого молчания Лупатов спросил:
— Ну что, вступаешь?
Вдовиченко опустил голову.
— Каждый делает посильные взносы, — добавил Голубовский. — Вступительный взнос два рубля.
— Обойдемся без взносов, — сказал Лупатов. — Так что, Вдовиченко?
— Я… — промямлил тот. — Я не могу…
— Да ты что? — изумился Голубовский. — Это большая честь, старик!
Вдовиченко тоскливо уставился в тускнеющую даль.
— Может, ты крови боишься? — тихо спросила Рая. — Но ведь пока мы не будем…
— Или Калошу? — презрительно сказал Лупатов.
— Да нет… — Вдовиченко совсем поник. — Я не могу…
— Упрашивать не станем, — медленно произнес Лупатов. — Уматывай. И не рассчитывай больше на мою защиту.
Вдовиченко продолжал стоять. По щекам его потекли слезы, он принялся поспешно вытирать их рукой.
— Уматывай! — яростно крикнул Лупатов.
Вдовиченко повернулся и, сгорбившись, пошел прочь. Все молчали.
— Не будет ему житья, — сказала Санька.
Снова молчанье.
— И последнее, — сказал Лупатов. Он вытащил из кармана листок бумаги. — Послание от Калоши. Найдено утром в моей тумбочке. Читаю: «ПРИГОВОР. Всем вам будет хана! Приговариваются. Лупатов — к смертной казни. Голубовский к штрафу в 50 рублей. Суханов — к штрафу в 50 рублей. Если не положите штраф через три дня за портрет Ньютона в физкабинете, будете есть дерьмо при всех в столовой. Всем вам хана! Мстители».
Опять молчание. Голубовский бормочет растерянно:
— Где же я возьму пятьдесят рублей?
Лебеди продолжали ночной полет. В стороне пронесся огромный лайнер, украшенный ровной строчкой иллюминаторов. Чуть раньше пилот лайнера заметил слабые черточки на экране радара. «Прямо по курсу, — сказал он, — Что бы это могло быть?» Они запросили землю. «Тоже видим, — ответили оттуда. — Предмет не опознан, временно измените курс. Попытайтесь сделать фотографию». Лайнер уклонился и направил в темноту окуляр ночного объектива. Щелкнули аппараты, выхватив из несущейся ночи встречный объект. Через несколько минут перед пилотами лежала влажная глянцевая карточка. — «Что там?» — спросил первый пилот. «Похоже, птицы», — с недоумением ответил второй. «Какие птицы на высоте в десять тысяч метров?» — «Не знаю, пять птиц». — «Но они шли на нас со скоростью вдвое большей, чем мы!» — «Но это птицы! — настаивал второй пилот. — Смотри, вот крылья, вот шея, клюв». — «Чепуха какая-то, — сказал первый пилот, — никто нам с тобой не поверит».
Вытянув шеи, лебеди стремительно поглощали пространство, оставляя за собой пятиструйный светящийся след.
Я боюсь. Я настоящий трус. Я всегда и всего боялся. Я не умею драться, а когда меня били, я только закрывался руками. Правда, это было всего два раза. Я умею избежать драки. Я не вступаю в пререкания, не распаляю противника. Нет, я не унижаюсь перед тем, кто меня обижает, я стараюсь с достоинством остановить ссору. Драться бессмысленно. И я не сказал самого главного. Я не умею бить. Мне не хочется бить. Словом, я не борец. Но неужели я трус?
Прошло три дня, и я очень боялся. Боялся и Голубовский, боялись девчонки. Один Лупатов, приговоренный к смертной казни, ничего не боится. Он даже подошел к Калошину и спросил: «А как, через повешение или расстрел?» Калошин ничего не ответил и засвистел.
В обед на моем столе я нашел записку: «Даем пять дней отсрочки. Новый штраф — 55 рублей». Я почему-то обрадовался. Пять дней. По крайней мере пять дней можно ни о чем не думать. Сегодня тринадцатое апреля. Значит, я еще смогу пойти на концерт, значит я услышу, как она играет. Семнадцатого воскресенье. Надо что-то придумать, чтобы вырваться на два часа.
В субботу у нас была дискотека.
Ко мне внезапно подошла Стеша Китаева и пригласила танцевать. У нас не принято, чтоб приглашали девчонки, и я почувствовал себя неудобно. Тем более что Китаева выше меня ростом.
— Давай по-старому, — сказала она и крепко ухватила меня за талию.
Я неуклюже двигался, кося глазами то в одну, то в другую сторону. Китаева смотрела на меня ясным простодушным взором.
— Митя, а почему тебя прозвали Царевичем?
— Не знаю… — промямлил я. — Сказал кто-то Дмитрий Царевич, вот и пошло.
— Я все об этом прочла, — сказала Стеша. — Настоящий Дмитрий был всего один, да и тот погиб маленьким в Угличе.
— Драма Пушкина! — сказал я.
— Учебник истории. Борис Годунов не убивал Дмитрия, он не виноват. Все остальные были Лжедмитрии. Лжедмитрий Первый, Лжедмитрии Второй и Третий.
— Значит, я буду четвертый, — проговорил я.
— Лучше бы ты, Митя, занимался общественной работой. Почему не вступаешь в комсомол?
— Мал я, Китаева. Четырнадцать зим миновало, а день рождения только осенью.
— Тогда на следующий год.
— Это еще дожить надо, — глубокомысленно сказал я.
— Ты пессимист?
— Какая ты умная, Китаева. Слова знаешь всякие.
— Нет, Митя, я серьезно. Петр Васильевич о тебе хорошо отзывался. Ты книги ходишь читать. Давай еще потанцуем.
Я заметил насмешливый взгляд Саньки Рыжей, ухмылку Голубовского.
— Что ты, Китаева, все со мной да со мной. Найди себе повыше ростом.
Она растерялась и застыла на месте, а я отошел в сторону, заложив за спину руки.
— А теперь, — закричал в микрофон Голубовский, — новинка года! Группа «Либерти флай» — «Свободный полет»! Эта группа пользуется огромным успехом в Европе, ее концерты прошли в Лондоне, Париже и Риме! Группа «Либерти флай» умело сочетает известные мелодии с современной аранжировкой! Итак, группа «Либерти флай», композиция «Все танцуют на новой планете»!
Грянула музыка, ударили басы, вступил ударник. Как сумасшедшие выскочили на середину зала Конфета с Уховерткой и запрыгали в неистовом танце. Голубовский покинул капитанский пост и образовал тесный топочущий кружок с Санькой, Раей и другими ребятами. У стены стоял мрачный Лупатов и смотрел поверх голов на дубовые балки потолка. Напротив сбилась кучка калошинских дружков. Сам Калоша, широко улыбаясь, что-то рассказывал, снисходительным, барским взглядом окидывая окружающих.
В глубине зала за дубовой колонной прятался Вдовиченко. В сумрачном свете иногда показывалось его, грустное выразительное лицо.
Горели только боковые плафоны, да и то половина. Огромная люстра искрилась под потолком, а иногда; вздрагивала от удара басов и, как мне казалось, позванивала. Много ей доводилось видеть на своем веку, а ведь люстре ровно век. Она точно маленькая планета всегда видит нас сверху. Сегодня под ней прыгающие макушки. Коротко стриженные, заросшие. Уши оттопыренные или спрятанные, плечи широкие или узкие. Размахивают руки, шаркают ноги. Веселятся подростки. В детстве я видел книгу «Остров озлобленных детей». Но мы не озлобленные, хотя и есть среди нас нервные, драчливые и даже жестокие. Есть плохо развитые умственно и физически. Но мы не озлобленные. На кого нам злиться? Живем в тепле и сытости, а порой и капризничаем. Злиться нам не на кого. Мы принимаем жизнь такой, как она есть, и знаем, что она будет все лучше и лучше.
Мягко шурша шинами, мой белый автомобиль одолевает подъем. Какой замечательный вечер! Тепло и ясно. Я почему-то особенно люблю вечера, в них есть пронзительная печаль угасания. Вечерний свет необычен, он стелется вдоль земли, делая наши тени гигантскими и возбуждая желание мчаться к черте горизонта. Туда, где раскаляется золотое горнило заката со впаянными в него деревьями и домами.
Автомобиль мой удобен и быстр. Это самая последняя марка. Мотора почти не слышно. Горят зеленые и лиловые цифры приборов, бесшумно работает кондиционер. Из стереодинамиков тихо доносится музыка.
Справа открывается яркий щит, на котором улыбающаяся девушка протягивает дымящуюся чашку кофе. Надпись: «Быстро, вкусно и дешево».
Я плавно торможу у маленького придорожного Кафе. Оно увито плющем и окружено большими гранитными глыбами. Выходит хозяин и, кланяясь, приглашает войти. Я спрашиваю:
— Далеко ли до замка Барона?
Он в недоумении.
— Какого Барона?
— Разве не знаете? Тут есть Гора, а на ней замок.
Хозяин в нерешительности.
— Да… кажется, есть. Но я никогда не бывал. Там частные владения. Нам не разрешают.
— Так я еду правильно?
Он пожимает плечами. Я вынимаю монету и кладу ему в руку.
— Налейте мне в термос кофе. Сдачи не надо.
Он быстро возвращается и вручает мне термос. Голос его становится доверчивым:
— Я вас хочу предупредить. Здесь были случаи, когда проезжали в замок. Но учтите, никто не возвращался. Никто! Я всех хорошо помню. Была даже девушка на красной машине. Очень красивая девушка. Но и она не проезжала обратно.
— Это меня не пугает, — говорю я. — Спасибо.
— Счастливый путь! — Он кланяется и уступает дорогу.
Я нажимаю педаль и выкатываю на дорогу, покрытую тонкой закатной фольгой.
Три темно-красные розы. Тяжелые плотные бутон с переливом то в черный, то бледно-карминовый цвет.
— Берите, мальчики, — говорила цветочница, — розы «Софи Лорен». Стоят долго, на ночь кладите в ванну. Берите, не пожалеете.
— Софи Лорен, надо же, — изумлялся Голубовский. — Значит, могут быть розы «Брижит Бардо», «Мерилин Монро» и «Алла Пугачева».
— А то еще, например, сорт «Александра Евсеенко» или «Санька Рыжая», — добавил я.
— Ну это еще та розочка, — ухмыльнулся Голубовский.
— Смотри, Лупатов тебе голову оторвет.
— Я всегда страдал из-за женщин, — изрек Голубовский.
— Что это? — с изумлением сказала Лялечка. — Зачем это? У меня ведь не день рождения. Кто это купил?
— Просили передать, — со значением произнес Голубовский.
— А кто? — взгляд у Лялечки был недоверчивый.
— Те, кто относится к вам с уважением, Леокадия Яковлевна!
Лялечка растерянно посмотрела на меня.
— Митя, что это такое? Откуда розы?
— Наверное, от доброжелателей, Леокадия Яковлевна.
— Нет, я не возьму, пока не скажете.
— Я и сам не знаю. Просто просили передать. И еще просили сказать, чтоб вы не обижались, не уходили.
— А на что я должна обижаться?
Я пожал плечами. Ее лицо внезапно покраснело.
— Это про то… Про крысу?
— Какую крысу, что вы, Леокадия Яковлевна, — вступил Голубовский.
На ее лице появилась нехорошая усмешка.
— А они настоящие, эти розы? Не бумажные? В бутоны ничего не подложено? Паучок какой-нибудь или гусеница? Нет, я не возьму. Отдайте назад этим людям и скажите, что нельзя одной рукой душить крысу и подносить розы. До свидания, ребята!
Меня поманила Санька и увела к дальним дубам. Смешливость ее пропала, Санька была тревожна.
— Сегодня ночью вам будут делать темную, — сказала она, — Мне Верка Максимова продала. Она с Калошей ходит.
Сердце мое упало.
— А где?
— Прямо в спальне. Ночью. Дежурному позвонят из дома, как будто ребенок заболел. А пока он сходит, вас будут бить.
— Ну это еще посмотрим, — сказал я, храбрясь.
— Они сильнее, их больше.
— Запремся.
— А чем? Нижний замок не работает, от верхнего у них есть ключ. Вставляется только снаружи.
Подбежал испуганный Голубовский.
— Слыхал, Царевич? Сегодня нас будут бить!
Нервничая, он выдернул из кармана какую-то железку.
— Вот! Пусть только сунутся…
— Митя, надо сказать дежурному, — сказала Санька.
— А кто дежурит?
— Сто Процентов.
Появился спокойный Лупатов.
— Испугались? В штаны наложили? Тоже мне союзнички. Ты, Рыжая, чего панику развела?
— Я-то… — Санька приняла независимый вид, подняла к небу свои ореховые глаза. — Я вас предупредила.
— Без тебя знаем. — Лупатов повернулся ко мне: — Боишься?
— Чего бояться, — буркнул я.
— Не бойтесь, — сказал Лупатов и, отвернув пальто, вытащил грозный предмет, сработанный из трубок и дощечек. — Знаете, что такое?
Голубовский оживился:
— Догадываемся!
— Поджигной пистолет системы «Хана Калоше», — проговорил Лупатов. — Без промаха на десять шагов. Прямо Калоше в лоб.
— С ума сошли! — воскликнула Санька. — В тюрьму захотел?
— Приговоренному к смерти нечего терять, — холодно сказал Лупатов.
Я не стал отпрашиваться на концерт, а просто взял куртку Голубовского и сбежал в город. Концерт начинается в пять часов, вряд ли меня хватятся до ужина. А если бы и хватились. В этот раз ничто не могло меня; остановить.
Я никогда не проникал дальше вестибюля училища и боялся запутаться. Вдруг меня остановят, спросят, кто я такой, выпроводят за двери.
Но все обошлось как нельзя лучше. На вешалке раздевалось много народа, все они спешили на концерт. Папы и мамы, соученики и соученицы.
Я поспешил вслед за ними, отбросив мысль, что с курткой Голубовского может произойти непредвиденное. Она и здесь, на вешалке, выделялась своими молниями и карманами.
В зале стоял легкий гул, хлопали откидные сиденья, передвигались сбитые намертво ряды. Я устроился с краю, недалеко от двери, то пытаясь сделаться незаметным, то распрямляясь и оглядывая зал с видом завсегдатая. Щеки мои пылали, я чувствовал лихорадочное волнение. До меня доносились обрывки фраз. Кто-то протискивался мимо, переговаривался через мою голову. Один раз ко мне обратились, и я не сразу понял, что меня просят передвинуться на одно место.
Наконец вышла ведущая, и концерт начался. Кажется, сначала играли Корелли, а потом Скарлатти. Поток живой музыки обрушился на мою голову. Это было не то что интернатский проигрыватель. Музыка охватывала со всех сторон, ее звук был полным и трепетным.
Мне кажется, они играли божественно. Тут были легкие, грациозные вещи, но были печальные, возвышенно скорбные. Я чувствовал, как внутри у меня все расслабилось, сделалось податливым, и музыка проникла в меня, легко подчиняя всю гамму чувств.
Но где же она? Где же?
И вот появилась ведущая. Дождавшись конца аплодисментов, она строго сказала:
— Жан-Мари Леклер. Соната для скрипки и фортепиано в четырех частях. Граве. Аллегро. Гавот. Аллегро. Исполняет учащаяся второго курса Мария Оленева. Класс преподавателя Атарова. Партия фортепиано концертмейстер Станицына.
Я ничего не видел. Воздух перед моими глазами расслоился на несколько прозрачных пластов. Я только понял, что на сцене она. Я увидел строгое темное платье с белым воротничком и остро блеснувшее тело скрипки. Вот оно успокоилось меж ее плечом и склонившимся подбородком. Вот кисть со смычком изогнулась над ним…
Первые же звуки, трагические, протяжные, поразили меня. Дальше произошло неожиданное. Внутри у меня все задрожало, и я почувствовал, что на глазах выступают слезы. Я растерялся, опустил голову, но слезы текли по моим щекам. С опущенной головой, прикусив нижнюю губу, я выбрался со своего места и выскочил в дверь, благо она была напротив.
Я быстро пошел по коридору, куда-то завернул и оказался в умывальнике. Тут я разрыдался, уткнувшись головой в холодный кафель стены.
Я не мог ничего с собой поделать. Рыдания сотрясали меня. Я сунул голову под струю холодной воды, и это немного успокоило. Но стоило мне выйти в коридор, как слезы потекли снова.
Я кое-как добрался до вешалки, схватил куртку и кинулся к дверям, не отвечая на вопрос удивленной гардеробщицы.
На улице я дал полную волю слезам и так шел по городу, еле нащупывая дорогу ослепшим взором…
Не плачь. Что ты плачешь, слабый младенец. Ты вовсе не одинок. С тобой музыка и природа. С тобой хорошие люди и верные товарищи. С тобой твоя юность и целая жизнь впереди. Зачем же ты плачешь на пустынной апрельской улице? Апрель. Месяц Травень у древних славян. Флореаль у французских республиканцев. Артемисиос у македонцев. Как необъятно время во все концы! Не было начала, и не будет конца. Так что же напрасно лить слезы? Они застилают глаза. А взгляд у тебя должен быть ясный и твердый…
Засыпали тревожно. Вся спальня знала о нашей войне. Но Лупатов показал поджигной, и это превратило комнату в неприступный бастион.
В спальне пятнадцать кроватей, несколько из них пустуют. Слава Панкратов в больнице с плевритом, а Гришу Белеса вызвали на важную встречу с отцом.
Слева от меня кровать Голубовского, справа Лупатова, Володя Вдовиченко занимает самую плохую кровать против двери.
Лупатов не собирался спать. Он спрятал поджигной под одеяло и молча смотрел в потолок. Голубовский вздыхал.
— Старик, я испытываю полный дезиллюженс. Жизнь прошла мимо. Если бы ты знал, какие я ел ананасы. Какой флэт я имел! У меня были горы кассет и пластов.
— Заткнись, — сказал Лупатов.
— Лайф потерял для меня цену, — не унимался Голубовский. — Я не привык влачить жалкое существование.
— Вот посчитают тебе сегодня ребра, сразу воспрянешь, — сказал Лупатов.
— Посмотрим, кто кому! — Голубовский показал железку.
Лупатов усмехнулся.
— Дурной ты, Голубь.
— Чем я дурной? — обиделся Голубовский.
— А так… — Лупатов зевнул и не стал объясняться.
— Вот я и говорю. Полный, старики, дезиллюженс…
Многие уже заснули. Посапывали то в одном углу, то в другом. Вскрикнул и бормотнул Кивилевич. Он спит неспокойно, а иногда вскакивает и порывается куда-то бежать.
Холодная ослепительная луна втиснула в комнату неразбериху бледных трапеций, ромбов и треугольников. Качнешь головой по подушке, взблескивает никель кровати.
Я вспоминал концерт. Отчего я так расстроился? Расстроился — мягкое слово. У меня была настоящая истерика. Я остро почувствовал свою неприкаянность. Снова ко мне придвинулись далекие детские годы, наполненные иной жизнью, от которой остались картинки сна да мимолетное щемящее чувство…
Я взглянул на Лупатова. Он по-прежнему смотрел остановившимся взглядом в потолок.
— Леш, — спросил я, — о чем думаешь?
Он не ответил.
— Мне так понравилось на концерте, — сказал я. — Одна девочка хорошо играла…
— Бурда это, — холодно отозвался он.
— Что?
— Музыка твоя… Все бурда.
— А что не бурда?
— Лошади. Верхом ездил? Вот это музыка. В ушах свистит. А скрипки твои бурда. Нытье.
Рядом зевнул Голубовский:
— Об чем спич, старики. Скрипки скрипками, а лошадь сама собой. По-немецки-то, знаешь, как лошадь? Пферд. То-то.
Перед внутренним взором появилась ее кисть, опустившая смычок на струны. Кисть рябины, виноградная кисть. Тяжелая кисть бархатной портьеры. Кисть художника… Но ее кисть, с движением которой в зал вторгся трагический голос сонаты… Композитор Леклер… Перед концертом я успел прочитать про эпоху барокко. Это первая половина XVIII века. Барокко — значит причудливый, странный. В музыке барокко переплетается новое и старое, в ней много яркого, артистичного. Она подготовила появление таких композиторов, как Гайдн, Моцарт, Бетховен.
Неужели Лупатову в самом деле ничего не говорит такая музыка? Хотя это неудивительно. Во всем интернате слушают классику несколько человек, в том числе Стеша Китаева. А я не то чтобы слушаю, вбираю ее в себя, она становится частью моего существа. Нет, нет, не может быть, чтобы Лупатов совсем был глухим. Просто он никогда толком не слушал. Я повернул к нему голову, чтобы сказать об этом, и увидел вдруг с удивлением, что Лупатов спит.
Я повернул голову в другую сторону. Спал и Голубовский. Спали все. Комнату наполнило дыхание спящих, а потом я увидел маленькие сны, невнятно скользящие меж лунной геометрии. В них было много безмолвных существ, красивых растений и всевозможных предметов. Все это перемешалось в параллелепипеде спальни, каждое мгновение меняя свои очертанья.
Но что же это? Я один не сплю, А страшный, огромный Калошин со своими дружками? Они придут, накинутся, передушат все наши сны.
Я скинул одеяло и сел на кровати. Луна вперила в меня блестящее око. Внутри ее ледяного блеска что-то холодно разгоралось. Я почувствовал волнение и дрожь.
— Лупатыч, — прошептал я тихо и тронул его за плечо.
Он полулежал на приподнятой подушке и ровно, глубоко дышал. Лицо его было сурово.
— Лупатыч! — Я толкнул настойчивей, но он не думал просыпаться.
Я подошел к Голубовскому. По обыкновению он зарылся с головой под одеяло и посвистывал носом.
— Голубок, Голубок…
Но и он не хотел просыпаться. Я пошел по холодному гладкому полу спальни. Ноги мои то бледно высветлялись в лунных прострелах, то ступали в сумрачную тень.
Свернувшись калачиком спит Миша Яковлев. Толик Бурков обнял подушку, а Михновский раскинулся широко, свесив с кровати руку. Вдовиченко весь сжался, плотно закутался в одеяло, погрузился в подушку, превратившись в пугливый безликий кокон.
Я застыл посредине спальни в окружении бесшумно порхающих снов. Что же делать? Надо их разбудить. Если появятся закутанные крадущиеся фигуры, я испугаюсь и закричу:
— Лупатыч, Лупатыч!
Я был в отчаянии. Лупатов спал как убитый. И почему так нестерпимо тревожно светит луна? Надо выглянуть в коридор, посмотреть, все ли в порядке. Я один теперь охраняю моих товарищей.
Осторожно приоткрыл дверь, выглянул. Тускло светит лампочка над уборной. Дальше смутный провал коридора, еще дальше темень лестничной клетки.
Я напряженно вглядывался. Что-то мелькнуло во тьме. Или мне показалось? Нет, все тихо. Или опять? Да, да, качнулось, взблеснуло. Но что же это такое? Сквозняк колеблет висящий предмет или в глазах меркнет от напряжения?
Слабый свет. Теперь я вижу отчетливо. Он растет, трепещет, приближаясь из глубины…
В несколько прыжков я домчался до своей кровати.
— Лупатов, проснись! Да вставай же, они идут! Голубок, Голубок! Просыпайся!
Но они были как ватные и только глубоко, тяжело дышали. А свет уже проник в полуоткрытую дверь и блестящим пятном расползался по линолеуму.
Цепенея от страха, я скользнул под одеяло, завернулся в него, оставив лишь щелку. Дверь бесшумно и медленно растворилась…
На пороге, подняв над головой трепещущий огонь, стояла фигура в белом. Я сразу увидел, что это женщина. Темные волосы падали на белое одеяние. Она стояла безмолвно, подняв светильник в руке, отчего вся комната наполнилась неверным, мерцающим светом, в котором растворились лунные трапеции и ромбы.
Она медленно приблизилась к ряду кроватей и двинулась вдоль, застывая у каждой. У кровати Вдовиченко, Яковлева, Буркова. Осветила Михновского, Ухова, Теряева. И вот она уже у кровати Лупатова. От никеля спинки отскакивают холодные капли света. Они ослепляют меня на мгновение, а потом я вижу, как фигура в белом бесшумно приближается ко мне…
Я замер, застыл, прикованный взглядом к странному мерцающему свету в поднятой обнаженной руке. Сверкнули ее глаза. Сквозь распавшийся ком одеяла они смотрели мне прямо в лицо. Я почувствовал, как сознание мое заливает ртутная тяжесть. Я закрыл глаза и погрузился в глубокий сон…
Передо мной обозначился угол дома, проступающий сквозь густую листву. По белому полю штукатурки маячили расплывчатые мячики тени. Они то густели до синевы, обретая плоть, то вновь становились водянистыми, еле видными. Я осторожно двинулся вперед, раздвигая стебли высокого папоротника, отводя в стороны широкие лапчатые листья. Иногда на спине моей возникало округлое тепло. Я знал, что это пробившийся столбик солнца. Мой путь преградили две огромных телесного цвета сосны. Стволы уходили в неведомую высь, а у подножия росли кусты можжевельника, увешанные крепкими сизыми ягодами. Я обошел можжевельник, и передо мной открылось свободное, залитое солнечным жаром пространство.
Теперь я увидел весь дом. Левое крыло светило распаренной белизной штукатурки. Остальная часть была срублена из темных сосновых бревен. Крутая высокая крыша вмещала второй этаж с выступающими мансардными окнами. Крыльцо раздавалось в широкую веранду с аркадой сосновых балок.
На ярком зеленом газоне, разделенном песком дорожки, млела ромбическая клумба, заросшая сонными от жары цветами. Рядом с клумбой стоял круглый; стол с белыми плетеными креслами, развернутыми то в одну, то в другую сторону. По столу рассеялись голубые чашки, стеклянная ваза с торчащей из нее белой розой, мелкие тарелки, остро взблескивающие вилки, ножи. Свесив со стола яркий лаковый разворот, валялся журнал, а на нем книга.