Меня неудержимо влекло к «Синикубу». Его бугроватая синяя стена приглушена летней пылью. Я осторожно приблизился, вглядываясь в огромное, защищенное железным поручнем окно. За стеклом двери красовалась косо подвешенная табличка: «Закрыто на учет».

Я перешел улицу и постоял у дверей училища. У них был безжизненный вид. Я подошел и подергал ручку. Заперто. Я обогнул училище, сел на лавочку под тополями и достал письмо. Оно было плотно заклеено. Я просидел в отупении несколько минут и внезапно вскрыл конверт.


«Александр Николаевич, мне так грустно бывает порой. Помните день, когда мы гуляли с вами и говорили о Вивальди? Тогда мне тоже было невыносимо грустно. Конечно, вы правы, у Вивальди много повторов, он прост, как вы говорите, примитивен в разработке темы, но тем не менее вызывает у меня много чувств. Почему я вдруг вспомнила о Вивальди? Потому что чувства не подчиняются разуму. Знаешь, что надо делать так, а получается совсем по-другому. Ваш приезд на дачу нас очень обрадовал. Не ожидали. Юля тоже любит музыку, с уважением относится к вам. Надеюсь, вы не забудете посетить нас в будущую субботу. Здесь ожидается большой пикник. С хозяином дачи приедет из города виолончелист, а мне привезут скрипку. Можем поиграть на природе.

Я сейчас штудирую Еврипида. Как вы советовали. Мне хочется много знать и во всем разбираться. Поступить в столичную консерваторию ведь не так-то просто.

Кстати, вы поблагодарили меня за книжку. Какую? Не совсем поняла. Общий разговор за столом не позволил выяснить, а потом я забыла. Может, вы имеете в виду «Музыкальный ежегодник», который я приносила весной? Но ведь это было давно.

И еще просьба. Если вдруг соберетесь приехать, если порадуете нас, может быть, захватите свой альт? Так было бы хорошо поиграть вместе. Ну вот и кончаю письмо. Ваша нерадивая ученица Мария Оленева».


Бледное небо сгустилось, и оттуда просеялась еле ощутимая влага. У кладбищенского домика я взял лопату и ржавую лейку, налил из торчащей трубы воды. Все кладбище заросло высокой серебристой ольхой. Матовые стволы уходили ввысь и там сплетались, образуя сплошной шатер мелких трепещущих листьев. Ольха странное дерево. Я видел, как у ограды свалили одно. Когда с хрустом надломился, изогнулся ствол и показалась желтоватая древесина, на ней тотчас выступил красноватый налет и, словно кровь, растекся по всему перелому.

Великое множество черных птиц основало наверху свой монастырь. Крылатые монашенки не отличались смирением. Они затевали постоянные свары и целыми тучами метались то в одну сторону, то в другую.

Мамина могила находилась в старой части, а сразу за ней начиналась новая, обширная и пустынная. Деревья там еще только поднимались.

Я открыл железную дверку и оказался внутри крохотной маминой усадьбы. Из хозяйственных построек здесь была только деревянная лавочка, а само обиталище представляло заросший земляной холм с гранитной плитой, на которой были высечены почерневшие буквы.

Я принялся за работу. Мокрой тряпкой промыл гранит, лопатой подровнял края могилы. Сорняки пришлось вырывать руками. Ограду давно пора было красить, и я подумал, что хорошо бы достать белой, не этой густо-синей краски. Тогда ограда выглядела бы веселее. Цветок иван-да-марьи я вкопал прямо в землю. Он был такой высокий, что доставал до маминой фотографии, вправленной под овальное стекло и порядочно уже пожелтевшей.

Закончив труды, я сел на лавочку и тогда только стал разговаривать с мамой.

— Мама, ты не сердишься, что в прошлом году я не был? Но ты не думай, я тебя вспоминал. Было очень хорошее лето. Я много купался и загорал. Это лето тоже очень хорошее. Я познакомился с замечательными людьми. Они ко мне очень добры. У меня целая комната, мама, и прямо в окно заглядывает ветка огромной сосны. Вообще, у меня все хорошо. Я прилежно учусь, много читаю. Петр Васильевич говорит, что я надежда интерната. Что из меня получится большой ученый или писатель. Вообще я хочу быть писателем. Это так интересно, писать книги! Я стану знаменитым, меня будут приглашать в разные города и другие страны. Но везде я буду вспоминать про тебя и возить с собой твою фотографию. Мама, а помнишь, как ты одевала меня в детский сад? Это было зимнее утро. Ты меня обнимала и говорила ласковые слова. А еще я помню красную машину, в которой ты приезжала за мной на дачу. И вообще, не думай, я много помню. Мама, ты обо мне не беспокойся. Живется мне хорошо. Знаешь, какие у меня друзья? Лупатов очень сильный, он никого не дает в обиду. Голубовский будет богатый, он обещал давать мне свою машину. Правда, богатство меня не прельщает, мама. Хочется иметь много книг, целую библиотеку. Когда у меня будут деньги, я накуплю целый «Синикуб». Ты ведь знаешь, как замечательно пахнут старые книги? У них крепкие переплеты, тисненые золотые буквы. Весной мы ездили в Прибалтику, и там я видел лебедей. Да, да, прямо в холодном заливе. Три черных и два белых. Знаешь, мама, как это красиво. Медный закат — и белые лебеди на зеленой воде. Я вспоминаю этих лебедей. В них было что-то волшебное. В нашей жизни много волшебного. Один раз мне даже показалось, что ты приходила ко мне ночью. В руках у тебя был огонь, ты искала меня в нашей спальне. Мама, каждой ночью, когда я ложусь спать, я прошу, чтобы ты мне приснилась…

Из глаз моих полились слезы. Я стал плакать и просить:

— Мама, почему ты снишься так редко? Приходи почаще. Неужели так трудно присниться во сне? Я ведь не прошу ничего больше. Не уходи от меня далеко, мама…

Легкая водяная пелена по-прежнему опускалась с неба. Она едва пробивалась сквозь ольховый шатер, но гранит могильной плиты стал блестящим и скользким, Я достал платок, вытер глаза и высморкался.

— Ничего, ничего, мама. Это я так. Ты не обращай внимания. Последнее время у меня пошаливают нервишки. Я просто очень впечатлительный. Я обращаю внимание на разные знаки, приметы. Например, когда черный кот перейдет дорогу. Это, конечно, глупость. Но я буду бороться со своими недостатками. У меня пока маленький рост, но я надеюсь еще подрасти. Начну заниматься боксом. У нас в новом здании хороший спортзал. Вообще не так много осталось до самостоятельной жизни. Кончу восьмой класс и надо выбирать путь. Говорят, есть интернаты с десятилеткой. Может, переведусь туда. А вообще я хочу поступать в институт. Пока еще не знаю, какой, но, наверное, гуманитарный. Вот увидишь, мама, я многого в жизни добьюсь. Тебе не будет за меня стыдно…


Я просидел на лавочке целый час. Небо прояснилось, сквозь дымку пробилось солнце, но снова ушло за плотный облачный пласт.

Я попрощался с мамой и побрел к выходу. К воротам подъехал автобус с черной траурной полосой. Из него извлекли гроб, несколько человек встали вокруг. Проходя мимо, я бросил безразличный взгляд на лежавшего в гробу и внезапно остановился. Это был Благодетель.

Не знаю почему, но я сразу его узнал. Смерть ведь меняет людей. И Благодетель изменился тоже. И так он был маленький, а тут стал совсем крошечный. Кукольная головка ушла в подушку, но выражение лица было светлое, благостное. Три старушки в черных платочках и два пожилых мужчины, вот и все провожатые. Они тихо переговаривались, сморкались в платки.

— Ну, давай, Афанасьич, — говорил один. — Пожил ты, пожил. Ничего, скоро встретимся.

Не было ни оркестра, ни пышных венков. Только один бумажный на проволочном ободе с черной лентой, по которой змеилась охристая надпись «От ЖЭКа № 10».

А где же наши, подумал я с удивлением. Наверное, Петра Васильевича не известили. Он уважал Благодетеля и непременно пришел бы его проводить. Так или иначе, но один из тех, на кого расходовались Благодетелевы скромные деньги, волей случая оказался здесь.

После препирательств с рабочими гроб опять погрузили в автобус и медленно повезли на новое кладбище. Я пошел следом. Тут чернела могила. Ни памятника, ни ограды еще не было. Гроб поставили на две табуретки, один из провожатых держал речь.

— Ушел от нас Виктор Афанасьевич Дерюгин, скромный труженик и человек большой души. Он участвовал в трех войнах, получил боевой орден Красной Звезды и медали. Всю жизнь Виктор Афанасьевич трудился на славу Родины. Была у него и семья, но сын погиб на войне, а жена Прасковья Андреевна скончалась. Теперь и ты, Афанасьич, покинул нас. Но, как говорится, все там будем. Так что давай, Афанасьич. Не знаю, что больше и сказать… — Говоривший вытер глаза.

Старухи заплакали.

— И ведь все один, один, горемычный! — приговаривала низенькая с каким-то торчащим над черным платком хохолком.

— Все мы одни, все, — говорила другая.

Глухо и страшно простучали молотки. Гроб опустили в разверстое тело земли. Рабочие молча закидали могилу, положили сверху венок. Благодетель исчез навсегда с выражением довольства и покоя на лице.

Медленно пошли с кладбища.

— А ты что, парень… — спросил пожилой. — Знал его или так, любопытствуешь?

— Знал, — ответил я.

Мужчина оживился.

— Да вроде никого у него не было. Иль ты из тех, кому игрушки он мастерил?

Я согласно кивнул.

— Славные, славные были игрушки! А возьми револьверы. Словно как настоящие. У меня даже один имеется. Не хуже нагана! Только что деревянный. Нет, не скажи, Афанасьич верный был человек. Ты небось его жизнь не знаешь. Много перестрадал. Не везло ему, не везло. Вот тебе сколько лет? Четырнадцать? Через полвека будешь как мы. Кукуем у подоконников. Все вроде есть, и квартира и мебель. У меня даже машина в гараже стоит. Да только невесело. Дочь у меня в Крыму. Ну пришлет в год письмо или яблоков ящик. Ничего не скажу, справная. Но к себе не зовет. Смотри, паря, жизнь свою строй с умом. Чтобы не куковал на старости лет. Тебе лет-то сколько? А, четырнадцать. Ну это не срок. Хотя я в твои годы уже в партизанах был. Поезда взрывали. Сейчас что? Балованная молодежь. Жизни не знает. Подай то, подай это. Все есть. Нет, я тебе не толкую. Живите. Только надо уважать. А вы не уважаете. Вот у тебя матерь есть? Много ты ей помогаешь? Небось гитара да всякое баловство. Нет, я к примеру. Не обижайся. Может, ты парень самый что ни на есть. Про Афанасьича знаешь? Он в интернат к мальцам бездомным ходил. Баловал всячески. И что? Пошли мы туда. Директора нет. Того нет, этот в отъезде. Завхоз говорит, мы без директора ничего не решаем. Через три дня, мол, приходите. На похороны, мол, выделим сумму, только не сейчас. Лето сейчас, касса пустая. Да зачем нам его сумма? Я вон снял с книжки. Бабкам говорю, всех вас могу схоронить, не сомневайтесь. Я ему говорю, зачем нам твоя сумма? Ребят выдели проводить. А он мне, ребята на каникулах. А я сам видал, как они по двору носятся. Да ладно. Все это ясно. Никто не рассчитывал. Просто обидно. Вот я и говорю тебе, парень, ты жизнь свою строй…

У ворот кладбища он взял меня за плечо и предложил:

— Может, с нами? Посидим, вспомянем. Богатств нет особых, но стол приготовлен…

Мне сразу захотелось есть, но я отказался, сказав, что спешу домой.

От ворот я свернул направо. Здесь простирался пустырь, соседствующий с забором садовых участков. Над пустырем тяжко нависали провода высоковольтной линии. Огромные лапчатые мачты покоились на бетонных основах.

Под одной из мачт я обнаружил белое озерко полевых ромашек. На плетенье венка ушло много времени. Когда-то меня учила Санька, но я уже позабыл. Тем не менее венок получился ослепительно нарядный. Я прикрепил к нему бумажку с надписью «От интерната № 13» и отнес на могилу Благодетеля.


На обратном пути я снова зашел к маме и полюбовался на свой цветок, горевший желто-фиолетовой гаммой.

Потом я побродил среди могил. Памятники были самые разные. Простые железные конусы со звездой или крестом наверху. Гранитные плиты, темно-красные, невзрачные белые или из черного Лабрадора. На некоторых красовались барельефы, но чаще простые фотографии в таких же овалах, как у мамы. Люди оттуда выглядывали с каким-то настороженным, испуганным видом. Надписи вились то золотом, то простой чернью. «Дорогому отцу от любящих дочерей и сына». «Мама, спи спокойно, ты живешь в наших сердцах». «Любимый, ты покинул меня, но буду с тобой я всегда». «Катенька Петрова. Скончалась трех лет от роду. Прощай, наша звездочка, ты навеки разбила наши сердца». Я видел могилу с черным деревянным крестом и фанерной дощечкой. На этой дощечке совершенно ничего не было. Ни имени, ни даты. Пустая белесая поверхность.

Ограды, как и памятники, внятно различали достаток ушедших из жизни. В основном они были сварены из железных прутьев, окрашенных в разные цвета. Но попадались ограды с цепями и гранитными шарами на тяжелых подставах. Одни могилы были ухожены, другие запущены. За некоторыми оградами царил такой же порядок, как в образцовой квартире. Стояли аккуратные столики, скамеечки, желтели посыпанные гравием дорожки, в стеклянных банках красовались цветы. У таких могил чувствуешь себя спокойней. И сжимается сердце там, где среди буйных сорняков белеет сирый камушек или торчит одинокий крест.

В неразберихе скучившихся оград недалеко от маминой могилы я обнаружил памятник, на котором читалось: «К. П. Данилов. 1941–1976»…


Я съел бутерброды, но не насытился. Во всех столовых почему-то был перерыв. На одной висел листок с размашистой надписью «Закрыто по техническим причинам». Наконец я набрел на вывеску «Кафе-бар». Такое заведение мне не по карману. Но может быть, дадут какой-нибудь пирожок или сдобную булку со стаканом кофе? Я нерешительно толкнул дверь, миновал полутемный вестибюль с таинственно блеснувшим зеркалом.

В кафе было совсем темно. Тихо звучала музыка с глухим отбивом басов. Я приблизился к стойке бара, освещенной низко подвешенными шарами. В кафе не было ни одного человека. Не было никого и за стойкой. Я взял в руки большую глянцевую карту. Коктейль «Солнечный», коктейль «Снежинка», коктейль «Международный». Кофе, шоколад, сигареты. Я отложил карту. Открылась дверь, и между нарядных бутылок к стойке проскользнул щеголеватый человек в темно-красном бархатном пиджаке с бабочкой на белой рубашке. С великим изумлением узнал я в нем Цевадора.

— А, мой юный друг! — воскликнул Цевадор как ни в чем не бывало, словно за его спиной были не бутылки, а книги. — Сколько лет, сколько зим! Как поживают Моцарт и Сальери? Кто кого отравил?

Я молчал, не в силах осмыслить перемены.

— Что будем пить? — спросил Цевадор. — В твоем возрасте только безалкогольное. Могу предложить напиток «Медок». Пятьдесят две копейки.

Я безмолвствовал.

— Впрочем, ты как всегда не при деньгах. Я тебя угощаю. Иди-ка сюда.

Он потащил меня в глубину бара, за дверь. Тут была целая комната, заставленная ящиками, столами и столиками.

— Хочешь есть? Могу сварганить яичницу.

На маленькой блестящей сковородке он моментально приготовил глазунью, нарезал колбасы и сыра.

— Подкрепись. Ты, вероятно, хочешь спросить, каким образом книги превратились в бутылки? Таинственное превращение, и сам не понимаю. Алхимия! Читал про одного американца? Он сменил сто профессий, а потом стал президентом. У меня за плечами пока только десять, но все впереди. Ешь, ешь, не стесняйся. Правда, я беру только престиж. Бармен и продавец в буке это престиж. Но я не чужд и прочего. Как говорится, ничто человеческое мне не чуждо.

В дверь кто-то заглянул и спросил постным голосом:

— Каштан приехал. Привез как сказал. Что будем брать, на всех или отдельно?

— Я объяснил, — жестко ответил Цевадор. — Два раза не объясняю.

Постный исчез.

— Младенцы, — сказал Цевадор. — Вот подрастешь, возьму тебя в дело. Ты кем хочешь стать?

— Не знаю, — промямлил я.

— Главное — быть человеком. Ближнего не серди, подходи с умом. Я так придерживаюсь, если ты мне помог, я тебе отвечу. Я и просто могу. Все мы братья. Так, что ли, Моцарт?

Я что-то промычал.

— Ну, греби. У меня дело. Заходи если что. Подкормим, обогреем. У меня электрический камин.

Он дружески тиснул мне руку и проводил до дверей, кинув на гвоздик табличку: «Санитарный час».

Недалеко от музыкального училища, почти на том же месте, что и весной, я снова натолкнулся на Сто Процентов. Проклятая задумчивость! Это была катастрофа. От неожиданности я врос в землю. Изнутри обдало жаром.

Сто Процентов неожиданно снял очки. Лицо его осветила слабая улыбка.

— А, беглец! А я думал, Суханов, вы подались на необитаемый остров…

Я молчал.

— Ну что? — Сто Процентов снова надел очки. — Наверное, голодны? Пойдемте ко мне пить чай.

Я не мог вымолвить ни единого слова.

— А у меня жена ушла… — сказал он неожиданно и снова снял очки. — Прихожу, а ее нет. Только записка… Вот так, Суханов. Не вы один… Да вы не бойтесь. Наручники на вас не надену. Пойдемте, птиц покажу…

Он жил недалеко от площади в пятиэтажке. Мы поднялись по узкой лестнице. У плоского ряда почтовых ящиков он достал ключик, заглянул. В ящике было пусто.

— Вот так, Суханов… — повторил он.

В его квартире царил странный запах. В нем был оттенок замшелости, но и чего-то острого, нездешнего. С нашим приходом квартира, словно музыкальная шкатулка, наполнилась обрывками звуков. Посвистом, скрежетом, стуком, поскрипыванием, чем-то вроде сухого кашля.

— Входите, входите, — он подтолкнул меня в комнату.

Она была заставлена и завешана клетками. Кубическими, овальными, продолговатыми, куполообразными. В клетках цвенькали, прыгали и гомонили птицы. Комната была похожа на зоомагазин.

— Вот это кардинал, — сказал Сто Процентов, показывая на маленькую карминовую птичку. — Недавно приобрел. А это азиатский скалолаз. Обратите внимание, какие у него длинные коготки. С крючками. Он легко ходит по отвесной каменной стене. Это птица-печник. Живет в Южной Америке. Кладет себе гнездо из глиняных кирпичиков. Вообще, у меня много редких экземпляров. Вы посмотрите, Суханов, а я приготовлю чай.

Он ушел. Кроме невиданного количества клеток и прочих предметов «птичьего обихода», сухих веток, кормушек и разнообразных баночек, в комнате находились обшарпанный письменный стол, приземистый книжный шкаф и потертая выцветшая тахта. Сероватый паркет, испещренный пятнами, метинами, давно томился по мокрой тряпке. На тусклых обоях красовались разводы неизвестного происхождения.

Меня поразил невиданных размеров попугай, мрачно восседавший в клетке под самым потолком. Как я узнал потом, это был «сторожевой» попугай, сильная и опасная птица. Ударом клюва он может пробить голову. Сторожевой попугай угрюмо смотрел на меня, а когда я пошел на кухню, издал злобное шипение.

Кухня была под стать квартире. Желтая раковина, немытая плита, дырявая клеенка на столике. Но чай оказался вкусный. Крепкий, ароматный. Сто Процентов беспрестанно снимал и надевал очки, протирал их платком.

— Пейте, Суханов, чай. Чай великая сила. Лучше вприкуску, маленькими глотками. Искусство приготовления чая у нас утеряно. Стакан чая на древнем востоке давал человеку силы на весь день… Да… Так где же вы обитаете? Впрочем, понимаю, что это секрет. Я вас, Суханов, не осуждаю. Побег — дело обычное. Все равно вернетесь. Куда вам деваться? Вам понравились мои птицы?

— Очень, — ответил я.

— Там есть чрезвычайно забавные. Например, славка-портниха. Из пуха и паутины скручивает нити, а потом клювом, как иглой, сшивает из листьев гнездо. Мудра, непостижима природа! А человек задумал ее перехитрить. И видите, что получается? Гибнет природа в своей первозданности. Ракеты и спутники разрушают строение атмосферы. Мы уже наблюдаем погодные аномалии. Хотите покажу вам Красную книгу? — Он приподнялся, но тут же сел. — Впрочем, потом. Не на уроке.

Он взял с холодильника фотографию, протянул ее мне:

— Полюбуйтесь.

На фотографии, снятой, очевидно, тут же, на кухне, была женщина с длинными светлыми волосами. Она сидела на табурете против окна, держа на коленях клетку с птицей.

— Нравится?

Я кивнул.

— Тоже экземпляр. Вот она-то меня и покинула. Вчера прихожу, на столе записка. Все очень просто. А вы думали, Суханов, только у вас неблагополучные судьбы? В наше время никому не заказано. Человек разрушает семью так же, как и природу. Видите, Суханов, я с вами делюсь, а вы мне ничего не рассказываете.

— Нечего рассказывать, — промямлил я.

— Где скрываетесь? На каком-нибудь чердаке? И почему сбежали? Директор устроил проборку? Великое дело — он и сам расстроен. Плохо, говорит, с Сухановым разговаривал. Какие все в детстве эгоисты! Вот подрастете, поймете, что вы причиняете взрослым больше расстройства, чем они вам. Вот вы и сбежать можете. А, нам от вас куда? Нам бежать некуда, только за вами гоняться.

— Она еще вернется, — пробормотал я.

— Кто?.. Ах, вы про это… Дайте фотографию, что вы в нее вцепились? Даже помяли. Может, и вернется. А может, нет. Птицы ее раздражают. Я понимаю. Да и не в птицах дело. Сейчас, Суханов, все рушится. Вы с молодых лет хлебнули, а меня в детстве баловали. Не дай бог это баловство…

— У вас же есть сын, — сказал я.

— Все-то вы знаете… Сын мой тоже в другой семье. Меня к нему не пускают.

— Значит, ничего не может быть в жизни хорошего? — спросил я.

— Почему? — Сто Процентов тускло улыбнулся. — Много хорошего. Вот природа. Мне по лесу достаточно погулять, как я успокаиваюсь. Гулять надо больше, Суханов…

— А любовь есть? — спросил я.

Он встал, подошел к окну и забарабанил по стеклу пальцами.

— Вы задаете извечный вопрос. Но мне вам ответить нечего. Для кого есть, а для кого нет. Кому-то везет, а кому-то… Мне лично в этом деле всегда было трудно. Лучше уж жить одному и ни на что не надеяться.

Он повернулся ко мне:

— Только все, что я вам говорю, не принимайте на свой счет, Суханов. Люди разные. У вас, например, жизнь может сложиться вполне благополучно. Вы человек начитанный, со способностями. Только слишком мнительный. Держитесь уверенней. А жить в бегах вовсе не ваше дело. Возвращайтесь, Суханов. Хотите сейчас поедем? Знаете, вероятно, что мы на новом месте?

— Знаю.

— Вот и давайте поедем. Там много дел. Здание интересное. Директор дает мне для птиц кабинет.

— Лучше я один, — сказал я. — Но почему?

— А то получается, что вы меня поймали.

— Да, это верно. Но один вы не сразу решитесь. Вернетесь в конце лета, как Калмыков, весь в струпьях, со вшами. Не отмоешь.

— Нет, я скоро…

— Когда?

Я молчал.

— Неужели не понимаете, что у всех неприятности из-за вас? Вас ищут, Суханов, поймите. Люди переживают. Петр Васильевич так хорошо к вам относился. Сейчас он в области, завтра вернется.

— Вот завтра я и приду, — сказал я поспешно.

— Вам можно верить?

Я опустил голову:

— Можно.

— Поймите, Суханов, я не хочу вас силой тащить. Это не мой метод. Но если вы обманете, я перестану вам верить. В интернат вас вернут все равно, только я буду к вам относиться иначе.

— А зачем вы тогда сказали? — спросил я внезапно.

— Когда? Что вы имеете в виду?

— Весной. Когда встретили меня в городе. Вы сказали Петру Васильевичу.

— Простите… — Он опять снял и надел очки. — Разве мы были в сговоре с вами, Суханов? И почему я должен скрывать? Вы меня не просили. Если я буду таить от директора все, что знаю про воспитанников, что получится? Всеобщий развал. Это сто процентов.

Я молчал.

— Так вы обещаете мне, Суханов?

— Обещаю, — промямлил я.

— Завтра?

Я кивнул.

— Вид у вас вполне приличный. Наверное, отыскали добрых людей. Но не обольщайтесь, Суханов, и не используйте их доброты. И всегда говорите правду.

Я встал.

— Можно я пойду?

— Идите. И помните, я жду вас завтра. У меня выходной, но я специально приду.

Он проводил меня до двери, пожал руку и торжественно произнес:

— Я верю вам, Суханов!

Неудержимая сила влекла меня на Гору. Но я знал, что это ни к чему. Опять кого-нибудь встречу. Обещание, которого добился Сто Процентов, повергло меня в уныние. Я снова боялся. От страха ладони стали мокрыми. Как я вернусь? И уже завтра. Завтра меня вытащат на эшафот. Приговорят, распнут. Завтра я увижу суровое лицо Петра Васильевича, ухмылку Калоши, испуганные рожицы Конфеты и Уховертки. Суханов вернулся! Сбегутся, начнут ощупывать, расспрашивать. Суханов вернулся! Слабак. Всего месяц. А рекорд интерната три. Его поставил легендарный Калмыков, живший в какой-то землянке и евший гнилую картошку.

У меня просто подкашивались ноги. Я сел на лавку и стал раздумывать. Может, сейчас? Пока нет директора. Без сомнения, надо сейчас. Или вернуться в птичью квартиру и сдаться учителю биологии? С тоской я разглядывал редких прохожих. Счастливые люди. Идут себе, как ни в чем не бывало. Тащат сумки с продуктами, букеты цветов. Девочки прыгают среди натянутых резинок. В довершение всего из-за облака выглянуло солнце, и город сделался нарядным и радостным.

Я встал и поплелся к автобусной остановке.

Я люблю и не люблю березовый лес. В нем просторно, светло, но почему-то печально. Особенно к вечеру, когда среди белых чистых стволов поселяется грусть. Недаром говорят «плакучая береза». Даже не видя поникших ветвей, гуляя среди белоснежной, иссеченной монограммами колоннады, ощущаешь непонятную тоску. Словно березовый лес — это место утрат, расставаний.

Но я вошел в него в радостный миг. Вечернее солнце пронзило лес боковым светом, зажгло стволы, одни из которых загорелись теплым золотом, другие, — тусклой медью.

Белое здание интерната тоже окрасилось в яркие тона. Так вот он, наш новый дом. Чем-то напоминает детский сад, только намного больше. Контур простой, но внушительный. Много стекла и металлической арматуры. Конечно, там чисто, просторно. Но все чужое, чужое! Смогу ли я жить среди грустных берез? День за днем они будут нагнетать печаль, а я и так человек невесёлый. Даже слезливый. Чуть что, на глазах слезы. Как с этим бороться? Может, правда, заняться боксом? Но куда мне с таким ростом, тщедушным телом, слабыми руками?

Я сел на пенек и стал смотреть. За белой решетчатой оградой пустынно. Что-то безжизненное есть в этом новом здании. На ветке устроилась птица и стала выводить печальные посвисты. Солнце опускалось все ниже, в стволах проступала вечерняя синева.

Сзади раздался шорох. Я успел обернуться, но тут же на меня навалились, накинулись с радостным визгом.

— Царевич! Царевич!

Это была Санька Евсеенко. Я повалился с пенька, а она, обхватив руками, стала кататься со мной по траве, покрывая мое лицо поцелуями.

— С ума сошла! — бормотал я, отбиваясь.

Но даже Санька оказалась сильнее меня. Тормошила, мяла, тискала, как плюшевую игрушку.

— Митька, Митечка! Наконец-то пришел!

Я вырвался и сел отдуваясь.

— Никуда не пришел. Просто так.

Запыхавшаяся, раскрасневшаяся Санька улыбалась во весь рот.

— Митька, дурак! Я по тебе соскучилась.

— Все соскучились, — ответил я. — Неужели надо кидаться?

— Это я так, от радости. — Санька тряхнула головой, поправила волосы. — Куда ты пропал? Голубовский чего-то врет.

— Не врет.

— Где же ты их нашел?

— Мало ли…

— Говорит, две машины и дача. Ты на даче живешь?

— Сначала на даче, а потом в область поеду.

— Ну а к нам-то? Оформляться ведь все равно.

— Без меня оформят.

— Ну расскажи, расскажи, Митя. Все от любопытства сгорают. Стешка Китаева каждый день спрашивает. Она у нас теперь комсорг, обо всех заботится.

Ну и заварил Голубок кашу, подумал я с тоской.

— За ней ведь тоже приезжали, знаешь?

— Знаю.

— Не тот человек оказался. Осталась Стеша. Может и ты передумаешь, а, Митя?

— Жизнь покажет, — ответил я уклончиво.

Санька погрустнела.

— А мы, видишь… Теперь спальни новые. Простор. На каждую койку по квадратному километру… А зачем ты пришел?

— Посмотреть.

— А по мне не соскучился?

— Соскучился… по всем.

— Ох, ты пугливый, Царевич! Чего боишься? Тебе сколько лет? Четырнадцать! В твоем возрасте Гайдар полком командовал!

— Ну, не в моем.

— В твоем! Я читала. Мне говорили. И вообще не в этом дело. Уметь надо. А ты ничего не умеешь. Говорят, давай научу, не хочет. Нет, Митька, ты какой-то дурной. От книжек с ума сошел. Голубовский сказал, что у твоих родственников десять тысяч книг. Тоже, наверное, сумасшедшие.

— Ну не десять…

— Мить, Митя… — Она внезапно прильнула ко мне, обняла, голос ее сделался сладким: — Митечка, как же ты нас бросаешь?..

Ее волосы коснулись моей щеки, все внутри замерло.

— Я бы тебе шапочку связала, настоящую, шерстяную…

— Отстань, Евсеенко, — сказал я нерешительно.

Она откачнулась, снова поправила волосы.

— Да… вот я Райке и говорю, глупый он, твой Суханов. Что ты с ним будешь делать?

— Как там Лупатыч? — спросил я.

— Как… Не то что ты. Письма пишет.

— Письма? — изумился я.

— Самые настоящие! — Санька вытащила из кармана конверт, помахала у меня перед носом. — Люблю, пишет, с ума схожу.

— Ладно уж.

— Кукую в своей Сычевке, о тебе мечтаю. Приезжай, ненаглядная.

— А где эта Сычевка?

— На пятом автобусе час езды.

— Ты что, была?

— Еще чего! Просто пишет.

— А как себя чувствует?

— Что ему сделается? Голова-то чугунная. Дыркой меньше, дыркой больше.

— А как остальные?

— Кротова слезы по тебе льет, Китаева платочек вышивает, а Конфета с Уховерткой договорились с осени ходить не за Петрушей, а за тобой. И вообще, Царевич, ты много о себе воображаешь. Думаешь, нашел купцов, так и нос надо задирать?

— Да я не задираю, Саня!

— А что это в нашей одежде? Когда новую-то дадут? И вообще я пошла на ужин.

— Привет передай…

— Передам, передам. А ты своим. Небось и сестренка какая-нибудь объявилась. Седьмая вода на киселе. Можно и поухаживать. Давай, давай, Суханов. «Волга» за углом ждет?

— Перестань, Саня.

— И зачем пришел? Сидит, вылупился. Хоть бы конфет из богатого дома принес. Ладно, пойду. Пока, счастливчик!

— Саня, постой! — крикнул я.

Но она уходила, напевая беспечно и вызывающе покачивая бедрами. На опушке ее перехватил солнечный луч. В зажегшемся фонаре платьица я увидел ее стройные крепкие ноги.


По лестнице, плавно изогнутой в теле башни, я поднялся на второй этаж. Сквозь красно-синие витражи еще пробивался закатный свет. В самом замке царил полумрак. Люстр и настенных светильников было великое множество, но только некоторые теплились желтым накалом. Вместе с лестницей поднималась наверх стенная роспись, состоящая из огромных древовидных трав, между которыми мелькали тела причудливых зверей и русалок. Перила лестницы вскидывались кольцевидными валами, увенчанными через каждые десять ступеней гладкими латунными шарами. Тяжелые двустворчатые двери с выпуклой деревянной резьбой вели в анфиладу комнат. Одна комната была обтянута серебристым штофом, на котором красовались картины в тяжелых рамах. Вдоль стены тянулся сплошной узкий диван, а по углам стояли овальные мраморные столики с серебряными вазами. Другая была расписана по штукатурке огромными бледными цветами. Среди цветов взблескивали круглые зеркала. Третью комнату, сплошь деревянную, загромождала тяжелая мебель с кожаной обивкой и резными фигурами зверей. Дальше открывался майоликовый зал с мозаичными фризами и керамическими вазонами, расставленными на кафельном полу.

Я внимательно осматривал каждую комнату, стараясь обнаружить потайную дверь. Трогал резные завитки, медные шары, пытаясь их повернуть. Подавать голос и опасался. Кто знает, сколько здесь еще слуг, а народ у Барона воинственный.

По анфиладе я достиг второй угловой башни и отсюда сквозь узкое окно заглянул во внутренний двор. Последний отсвет закатного неба бросил на него кирпичный тон. Я сразу увидел красную машину. Ее лакированная крыша теплилась в густеющих сумерках. Значит, хозяин таверны прав. Красная машина не возвращалась. Осталось найти ту, которая в ней приехала.

Лестница в этой башне была черной, чугунной. По белой стене развешано средневековое оружие, латы, шлемы с перьями. Я толкнул дверь и оказался в дубовом зале. Большая люстра была погашена, светилось лишь несколько бронзовых бра. Я медленно пошел по узорчатому паркету. Середину его занимала огромная девятиконечная звезда, выложенная из светлого дерева. К ней примыкали искусно сомкнутые шести — и семиконечные звезды из паркета темных тонов. За резными дубовыми колоннами маслянисто посверкивали наклоненные со стен портреты.

Против центра зала среди витой деревянной резьбы белела мраморная ниша. Из нее выступала величественная статуя. Я подошел ближе. Перед нишей в черных овальных вазах ярко выделялись цветы. Я ощутил горьковатый аромат и понял с удивлением, что это осенние хризантемы, хотя на дворе стоял месяц июль.

Статуя компоновалась из трех женских фигур, прислоненных друг к другу спиной. Искусная рука скульптора придала мраморным туникам кисейную легкость. Лица были строги, сосредоточенны и прекрасны. Головы оплетали венки из цветов. Каждая женщина держала в правой руке мраморный факел, венцы которых были изваяны так, что струились живым, хотя и холодным, пламенем. Светящимися казались звезда и лунный шар, покоящиеся на протянутых ладонях. Третья ладонь подносила длинношеюю грациозную птицу с крыльями, уже напрягшимися для полета…

Теперь они неслись между полной тьмой и полусветом. Если верх кремнисто искрился, внизу не мелькало ни огонька. Внезапно вожак заметил под собой слабое расплывчатое пятно. Он замедлил полет и стал опускаться. Лебеди последовали за ним. Во тьме ночи над безмолвной землей недвижно висел аэростат. В большой гондоле его безжизненно лежали люди. Лебеди сделали круг, и вожак ударил крылом по гондоле. Лежащие не отозвались. Как аэростат оказался на такой высоте, сколько скитался по небу, зачем забрались в него люди, никто не знал. И было ясно, они томились без воды и пищи. Быть может, умирали. В тяжелом забытьи лежали по бокам гондолы. Пять лебедей опустились на борта и мощными взмахами крыльев тронули аэростат с места. Медленно, но все быстрее он заскользил по небу. Так продолжалось долго. Потом вожак взмыл вверх и сильным ударом клюва пробил оболочку. Аэростат начал снижаться. Лебеди проводили его до самой земли. Гондола коснулась бледного ночного песка. Рядом плескалось озеро, позванивал источник. К озеру подступал лес, полный ягод, орехов и меда диких пчел. Лебеди взмыли вверх и тотчас пропали в бескрайнем небе.


Мне повезло. Последний автобус на Сычевку ушел, но меня подвез инвалид на «Запорожце». Он не собирался брать за проезд, тем более что я мог предложить только мелочь.

— К кому двигаешь?

— К Лупатовым.

— А… Кто же ты им?

— Друг мой живет.

— Лешка, что ли? Бедовая голова. Видал, видал. На побывку прибыл. И правильно сделал. В доме радость. Гиря пить перестал.

— А кто это?

— Гиря-то? Лешкин отец. Гиревик. Крепкий мужик до хрипа. Как выйдет на улицу, как зачнет черные гири тягать ну, будто кран. Крепче у нас во всей Сычевке нет. Да и так сказать, литр спирта может зараз выпить. Ну, конечно, не без оплошек. Весной чуть не посадили. Вышел на улицу с Огоньком песни петь. Огонька-то знаешь? Ну так узнаешь. Первейший у нас старик. Лысый дьявол. Как завоет, как заиграет на гармошке, хоть караул кричи. Ни за что не уснешь. Вдвоем так и ходят. Гиря да Огонек. Молодой со старым. Огоньку за семьдесят, Гире сорок сравнялось. Вылезут, дьяволы, после самогона и давай орать. Вот и посадили. То есть не так. Взяли на пару дней, а потом отпустили.

— За что посадили, за песни?

— Ты слушай меня, молод еще поправлять. За драку, а не за песни. Я же тебе говорил, за драку. С Амелиным подрались. Амелин тоже не слабый. Васька. Взял пилу у меня, до сих пор не отдал. Я спрашиваю, как без пилы в деревне? Почему у меня есть пила, а у Васьки нет? Вот ты скажи, без пилы можно в деревне?

— Наверное, нельзя.

— Наверное! Городской. Без пилы в деревне ни как. Ну шмякнул он Огонька об забор, а Гиря ему по башке кулачищем. Забор не казенный тоже. Ватутихи забор. А у Ватутихи зять участковый. И посадили. Амелина я не жалею. Вчера отдает пилу, а у ней сломан зубец. Я ему говорю, Васька, как хочешь. Зачем мне такие подарки…

Машина ползла по пыльной ухабистой дороге. В кабине висел пылевой дурман. Першило в горле, на зубах поскрипывало. Инвалид как ни в чем не бывало покручивал баранку и продолжал рассказ, поглядывая на меня и нестерпимо взблескивая стальным зубом.

— Ты сам-то с Горы? Вижу я вас, воробушков. Ничего, ничего. Я на войне ноги лишился. Полагаешь, геройски в бою? Какой там! В самой лирической обстановке. Сорок четвертый, семнадцать лет. Только в Галицию прибыл. Автомат еще в смазке. Чего там воевать? Все знали, скоро победа. Вот, малый, не ходи за девками. Я, рыло картофельное, пошел. Приглянулась одна медсестренка. Стою с ней у медсанбата, соловьем разливаюсь. Ей тоже не больше. Ну, восемнадцать. До сих пор вспоминаю. Ну, уж почти про свиданье. Вдруг хрясь! Хряснуло что-то. Я говорю дальше, но вижу, не то. Тянет к земле. Вниз посмотрел, а стою на одной ноге. Другую начисто осколком срезало. Словом, как тот, оловянный. Читал? Я как внучке прочел, поразился. До чего писатели пишут! И точно тебе говорю, на одной стоял! Речь продолжал говорить. Прямо как у писателя! Про оловянного-то читал? Тот в печке сгорел. А я ничего, живу, на машине катаюсь…

Он высадил меня у деревенской почты, сверкнул зубом.

— Вниз иди. Как гнилой пруд увидишь, слева первый дом. Лупатовский.

«Запорожец» затарахтел и покатил по улице. Я огляделся. Деревня, конечно, победней, чем Сьяново. И совсем другие наличники. В Сьянове яркие, ажурные. Здесь некрашеные, грубоватые. Зато все зеленое, свежее. Даже площадь перед почтой не истоптана, посредине растет огромное дерево, пустившее от основания сразу несколько узловатых крепких стволов.

Лупатовский дом не отличался от других. Те же почерневшие бревна, те же нехитрые наличники. Только крыльцо, сделанное из теса в елочку, сверкало ярко-голубой краской. На первой ступеньке лежал грязно-белый пес и, положив морду на лапы, думал собачью думу.

Дверь растворилась. По ступеням сошел подросток в ватнике и сел рядом с псом. Это был Лупатов.

Он очень обрадовался моему появлению. В доме приняли гостеприимно. Мать Лупатова, бледная невзрачная женщина, все время улыбалась и предлагала поесть. Отец оказался не таким богатырем, как расписывал инвалид. Черный, приземистый, с головой, врос — шей в плечи, Лупатов-старший расхаживал вразвалку, говорил мало и всем видом показывал, что он человек серьезный и занятый. Когда-то он работал шофером, но права отобрали за пьянство, и теперь Лупатов слесарил и колхозных мастерских.

Места вокруг были чудесные. Если в Сьянове много простора, то здесь лесные дебри, укромные, потаенные уголки. Речонка Сыч то раздается шириной в сьяновскую Виру, то ужимается в малый ручеек. Мы уходили далеко по берегу, преодолевая завалы и глубокие затоны.

— Здесь есть бобры, — сказал Лупатов.


Он изменился. Похудел, стал бледный, сосредоточенный. Иногда после самого простого вопроса он замолкал и хмурил брови, подыскивая ответ. Мы брали отцовское ружье, но никогда не стреляли. Однажды я предложил Лупатову выпалить вверх. Просто так.

— Отец не велит, — коротко ответил Лупатов.

— А зачем мы берем? — удивился я.

Лупатов не ответил. Но я его понимал. С ружьем за плечом совсем другой вид. Черненый матовый ствол, коричневый гладкий приклад особенно красивы, когда ружье лежит в траве или стоит, прислоненное к дереву. Похоже на картину из жизни охотников. Я все время вспоминал Тургенева. Лупатов давал поносить ружье мне. Держась за шершавый плотный ремень, я воображал себя следопытом или зверобоем. В конце концов оказалось, что у нас не было даже патронов, только пустые бумажные гильзы.

Я рассказывал Лупатову многое из того, что прочитал. Романы Купера, Майн Рида и Стивенсона. Он слушал внимательно, переспрашивал и уточнял детали. Особенно ему нравилась «Одиссея капитана Блада». Он уверял, что, родись триста лет назад, он обязательно был бы капитаном пиратского брига.

— Чтобы не подчиняться, — объяснял он. — Чтобы сам по себе.

Я представлял Лупатова с черной повязкой на лбу, и, надо сказать, эта повязка ему шла. Но я возражал.

— Пираты пролили много крови. Возьми Моргана или Блейка. Сколько они убили людей! Я читал, что один Морган отправил на тот свет больше десяти тысяч ни в чем не повинных. Он загонял людей в трюм и топил корабль.

— Я бы не стал топить, — сказал Лупатов. — Я бы всех освобождал. Ты сам говорил, что капитан Блад благородный.

Мы много выдумывали и смеялись. Калоша был у нас толстым чванливым адмиралом. На своем стопушечном барке «Калоша» он пытался захватить наш стремительный бриг «Независимый». Он гонялся за нами по всем морям. Его помощниками были Щербатый и Гмыря. Штурманом на нашем корабле служил Голубовский, Санька Рыжая заведовала камбузом. В Саргасовом море произошел решающий бой. «Калоша» запуталась в морских водорослях и застыла на месте, а мы, направив на нее все пушки, предложили адмиралу Калоше раздеться и голым явиться на нашу палубу для переговоров. Красный от стыда и унижения, Калоша влез на борт, и тут из камбуза появилась Санька, несущая поднос с угощением.

Лупатов хохотал так, что у него заболела голова.

— Хорошо, хоть ты ей написал, — сказал я. — А то бы не знал, как ехать.

— Кому это написал? — Лупатов перестал смеяться.

— Сане.

— Сане я не писал. Только Голубю. Откуда знаешь?

— Сказала…

— Зараза… Из-за нее мне башку пробили.

— Из-за нее?

Лупатов потрогал голову.

— Как будто ватой набито. И ухо глохнет.

— Как же это случилось, Леш?

— А так. Нашла себе на стороне. Из города к ней ходили. Я и подрался.

— А она-то знает?

— Думаю, нет. Откуда? Я ведь не говорил, что из-за Рыжей. Муторно было. Увидел рожи и полез. Трубой приложили.

— А все на Калошу думают.

Лупатов усмехнулся.

— Куда там… Но я запомнил. Я его под землей найду. Убью. Мне теперь все равно.

— Что ты все, убью да убью. Разве так можно?

— А как еще можно? — Он сжал губы. — Как? Когда тебя трубой по башке? Когда тебя с детства ремнем? Я, может, уже инвалид, мне пенсию надо! Я вчера свое имя забыл. Утром проснулся и не помню, кто я. Мозги чуть не лопнули. Я жизни не вижу, ты понял? Как еще можно?

— Да подожди, подожди. Вот кончим восьмой, пойдем работать.

— Работать я не хочу, — сказал он угрюмо. — Песню слыхал?

— Какую?

— Пусть работает рабочий. И не рабочий, если хочет. Пусть работает кто хочет. А я работать не хочу.

— Чего же ты хочешь?

— В Сибирь. Уйду бичевать. Там знаешь, какие просторы? Читал в газете, нашли скит? Семьдесят лет прожила семья. Геологи случайно наткнулись. Дед на целлофановый пакет забалдел. Мягкое, говорит, стекло. Семьдесят лет прожили без посторонних. На природе! Тайга, олени, медведи. Гуляй не хочу. Значит, можно?

— Что можно?

— Без этих заводов поганых. Один только смрад.

— Брось, Лупатыч. Я видел, как ты в слесарке работал. У тебя руки золотые.

— А мозги оловянные. Не хочу. До позапрошлого года лошадь у нас была. А теперь мотоцикл. И что мотоцикл? В сарае стоит разбитый. Батя как сел в накале, так в столб. Лошадь на столб не полезет. Нет, надо в Сибирь, на Алтай. Хочу жить один.

— Заскучаешь.

— Я?.. По кому мне скучать? По Калоше? Или по Рыжей? Вот вернусь в интернат, научу. Я покажу ей, как путаться с городскими.

— Да кто тебе сказал? Голубовского слушаешь!

— Сам видел.

— Саня хорошая. Вспомни, как она нам рубашки латала.

— Все у тебя хорошие. Начитался книг. В книгах одно вранье. Про настоящую жизнь ничего там нету. Читал книгу про нас? Как мы вшей до Петруши щелкали? Как физрук к девчонкам в спальню сказки ходил рассказывать? Как Кролику родная мать уши оборвала? Как Калоша Вдову головой в очко совал? Кругом все вранье. Врут друг другу. Начальству врут. Подчиненным врут. Что плохо лежит, тащат. А что нужно до ума довести, валяется. У нас два трактора заржавели, картошка гниет, зерно по дорогам рассыпано. Рыба в реке подохла. В магазине одни консервные банки. Читал ты такую книгу? На кой хрен мне твой Моцарт? Саня хорошая! Ты про нее не знаешь. Я знаю один. Ей голову открутить надо.

Подумал и добавил мрачно:

— И откручу.

Жаркий день. Лежим на берегу. Зеркало реки волнуется еле-еле. Маются в нем масляные гири кустов. К самой воде подступают сосны, за ними крыши деревни. Солнце печет горячий пирог. В воздухе литое знойное молчание. Зуд насекомых подчеркивает незыблемость покоя. Верещат кузнечики. Один раскручивает всю нитку бус, другой, цык-цык-цык, сплевывает серебряные шарики по одному. Трава, развалясь, слушает стрекунов. Иногда весь воздух лениво качнется, качнутся деревья, и поверху проползет широкое у-ффф… Природа отдувается и дремлет, почесываемая лапками муравьев, стрекоз, божьих коровок. Кажется, так было всегда и ничего не изменится. Дремлем с Лупатовым и мы, в голове что-то вязкое, ленивое. Я пытаюсь вспомнить какой-то стих, но в распаренном сознании одна только строчка: «Деревянные вокзалы, деревянные полы…» Хорошо жить в деревне!


Лупатов-старший не пил. Но от этого становился только мрачнее и молчаливей. Он в самом деле напоминал тяжелую черную гирю.

— Черт его знает, — сказал Лупатов. — Если бы он умел понемногу. А то как заведется. А понемногу хороший, веселый.

— Ты бы не уезжал, Лешенька, — просила мать. — Видишь, как при тебе? Просто боюсь.

— Ничего, мать, — солидно отвечал Лупатов. — Кончу восьмой, пойду мотористом.

— Ты уж там смирно веди, — говорила мать, — не срывайся. Горячий Леша, — обращалась она ко мне. — Все во вред. О себе не думает. Так ведь и жизнь покорежить можно. Уже покорежена.

— Ладно, ладно, — сказал Лупатов.

Мать ушла, Лупатов вздохнул. Мы устраивались спать на сеновале. Ночи стояли тихие, теплые. В чердачном окне зиял черный квадрат неба, исколотый холодным блеском звезд.

— Не будет у них порядка, — сказал Лупатов. — Мать не любит. И он ее. А смотрит, следит. Обзывает шлюхой. Чуть мать за калитку, значит, блудить пошла.

Куда ей блудить? Вся в морщинах. А он не понимает. Просто цепляется. Говорить не о чем, молчат. За стол сядет, все невкусное. Картошка пережарена, щи жидкие. Ты же сам видал, мать хорошо готовит. Просто цепляется. Шлюха, и все. Я это долго слушать не буду; Я уж решил. Как вернусь, сразу скажу. Еще раз крякнет, сниму со стенки ружье.

— Незаряженное.

Лупатов промолчал.

Два угла черного квадрата соединила падающая звезда. Я вспомнил про Машино письмо. Про обещанье, которое дал учителю биологии. Мне стало тоскливо.

— Чего вздыхаешь? — раздраженно спросил Лупатов. — Дышит всю ночь. Без тебя тошно.

Я затих, стараясь тише втягивать воздух. Не получалось, легким не хватало свободы.

— Вот я и говорю, — произнес Лупатов. — Как только уеду, опять станет пить. Он уже на пределе, я вижу. И на кой черт женятся? Чтобы собачиться целый день? В нашей деревне все передрались. Кузьмин за своей с топором бегал. Только Окурков тихо сидит. Кулак. Раскормил свою клушу, на «Москвиче» возит. Тоска. Никогда не женюсь. Дом построю, буду один жить.

— Ты же в Сибирь хотел…

Он не ответил.

— Мать заберу. Всю жизнь мучается. Видал фотографии? Молодая была хоть куда. А сейчас? Отец долдонит про какую-то измену. Простить не может. Баран пьяный. Все им измена чудится. Кузьмин тоже орал. Им за ревность меньше дают. А я бы до упора сажал. В милицию, что ль, записаться?

Где же, где ты, «stella maria maris», звезда надзвездная? Может, потому так и нескладно все на земле, что лучи твои не достигают наших сердец? Откройся, звезда. Внеси в наши души покой, разреши сомнения. Так тяжело бывает порой, что только взгляд в беспредельное небо, только встреча с тобой может вернуть надежду. Звезда спасительная! Мы, подростки четырнадцати лет, лишенные, как сказано, родительской опеки, взываем к тебе. Откройся!

Ночью сарай содрогнулся от громового удара. Еще раз что-то лопнуло в вышине, и все озарилось мертвенным светом. Мне стало страшно. Удары следовали один за другим.

— Леша, Леша! — позвал я.

Никого не было рядом. Я пополз по сену к лестнице. В чердачной двери показалась растрепанная голова, глаза неистово блеснули.

— Чего орешь? Гроза!

Гроза разразилась небывалая. Казалось, на железный небесный наст обрушивались возы с гигантскими бревнами. Один воз промчался над нами. Я втянул голову в плечи.

— Дрожишь? — тревожно и радостно спросил Лупатов. — Гроза!

Хлынул дождь. Навалился на крышу одним водяным потоком, бросил в чердачный проем холодную влагу.

— Ух ты! — закричал Лупатов. — Смотри, как дерет!

Я подобрался к окну. Прямо из ближних деревьев стремительно нарисовался огромный росток и с грохотом расколол небо.

— Ура-а! — закричал Лупатов.

Громовая атака на землю шла беспрерывно. Лопались струны пространства, обваливались небесные глыбы. В образовавшиеся трещины хлынула водяная лапина.

По лицу Лупатова бродила злая торжествующая улыбка.

— Снесло бы все! — бормотал он.

Новый, чудовищной силы удар. Ослепительное копье вонзилось в середину Сычевки.

— По Ватутихе, — с удовольствием сказал Лупатов.

С тяжелым монолитным шумом ливень давил на землю.

— Плотину снесет, — сказал Лупатов. — В позапрошлом году снесло. Я говорил, бетонировать надо. Сквозь крышу просачивались струйки воды.

— Пойдем купаться, — неожиданно предложил Лупатов.

Я молчал в нерешительности.

— Дурак, — сказал он. — Нет ничего лучше. Идешь?

Я нехотя пополз за ним. На первых перекладинах лестницы я вымок до нитки. Водяные струи пробивали тело насквозь. Еще через мгновение мне было все равно. Я стал такой же частью дождя, как тогда, в лесу.

Мы побежали к пруду. В свете молний на его поверхности поднялись заросли беснующейся водяной травы. Лупатов стянул с себя майку и, выкрикнув что-то, кинулся в пруд. Черная голова заметалась над водой. Я плохо плавал, но вдруг мне стало нестрашно. Я тоже кинулся в воду и на мгновение погрузился в глубину. Меня охватила плотная тишина. Заложило уши, стиснуло тело. Я судорожно дернулся и выскочил на поверхность. К великому моему изумлению, здесь тоже стояла тишина. Гроза прекратилась мгновенно, так же как началась. Влажный липкий воздух едва колыхался.

— Здорово? — крикнул Лупатов.

Мы выбрались на берег, отжали одежду.

— А ты говоришь, Рыжая! — произнес он внезапно. — Замерз? Ничего, придем отогреемся.

Мы залезли на сеновал, натянули штаны, рубашки и спрятались под холодные одеяла.

— Болтает, — проворчал Лупатов. — Стал бы я ей писать. — Но в голосе его слышалось довольство.

Какой-то неверный трепещущий свет подобрался к дверному проему. Звезды исчезли, их заслонила желтая неверная накипь. Еще через минуту завыла сирена. Мы кинулись к лестнице.

— Пожар! — сказал Лупатов.

Горел колхозный клуб. Вокруг уже суетились люди. С надсадным ноем подвалила дряхлая пожарка. Из нее никак не удавалось вытянуть шланг. Старый деревянный клуб украсился хрипящими дымными языками.

Вот как взялось! — охали женщины. — Там же бензин, ацетон у художника!

Из «газика» выскочил председатель.

— Аппаратуру выноси! — крикнул он зычно.

Из раскрытых дверей тащили какие-то ящики, стулья, картины.

— Я тебе говорил! — кричал председатель на элекрика.

— При чем здесь я? — оправдывался тот. — Молния припаяла.

Несколько смельчаков разбирали баграми крышу. Из кинобудки на тросах спускали аппараты. Поток воды из брандспойта врезался белым столбом в красно-желтое месиво. К небу взметнулся пар.

— Зубасто, зубасто! — говорили в толпе.

— Все равно новый строить, — мрачно сказал председатель.

Завороженно смотрел я на огонь. В пожаре есть зловещая привлекательность. В дыме и мечущихся языках пламени чудятся какие-то фигуры, там взрываются снопы искр, что-то сипло шипит и ухает, а когда в схватку с огнем вступает вода, клубы белого пара раскатываются во все стороны.

Подбежал Лупатов, сказал возбужденно:

— А книги-то твои тю-тю!

— Какие книги?

— Библиотека на втором этаже. Забыли. Теперь уж небось горят.

Я стоял молча.

— Ну что? — Глаза его сверкнули. — Пойдем?

— Куда? — спросил я.

— Книжки спасать. Я знаю, как с той стороны влезть по дубу. Лазил когда-то.

Я застыл в нерешительности.

— Ну и нечего, — сказал он презрительно. — А то книги, книги. Шиш тебе, а не книги.

— Пойдем, — пробормотал я.

Мы обежали клуб и оказались у левого торца, затененного большими деревьями. Здесь никого не было.

— За мной! — крикнул Лупатов и ловко полез на дерево.

Не знаю, какая сила вознесла меня наверх. Я совсем не умел лазить по деревьям. Но тут под каждую ногу ладно попадался сучок, а из окна библиотеки уже подавал руку Лупатов. Он разбил стекло и распахнул раму.

В комнате стоял горький дымный смрад. От одной стены явственно несло жаром.

— Кидай! — крикнул Лупатов.

Мы стали швырять книги в окно. Я хватал их в охапку, они рассыпались, падали под ноги, а потом, раскрывшись веером, исчезали в темноте.

— Блином швыряй! — дал совет Лупатов. — Чтобы не рвались!

Но «блином», по одной, оказалось не споро. Мы принялись вываливать книги грудами.

Внезапно треснула, распахнулась дверь. Вместе с клубом дыма в комнату ворвался человек.

— Кто тут? — крикнул он. — Воруете?

— Спасаем, баран! — ответил Лупатов.

— Ты, Леха? Орел! Ну, давай, давай! Библиотекарша плачет.

Подоспел еще один человек. Полки быстро пустели. Но вот в дверном проеме нехотя обозначился желтый язык.

— Все! — закричал человек. — Мотаем!

Но я не мог остановиться. Я хватал книги и все бросал, бросал их в окно.

— Чумной, что ли? — прошипел Лупатов и толкнул меня в спину.

Вниз я слез с ловкостью обезьяны. В голове гудело, громыхало в груди. К дереву подошел председатель, поднял какую-то книгу, полистал.

— Гарно, гарно, — сказал он. — Выпишу премию хлопцам. Этого узнаю, Лешка Лупатов. А этот?

— Мой друг, — с достоинством ответил Лупатов. Председатель повернулся ко мне:

— Ну, друг, выстроим новый клуб, приезжай книжки читать.

Трещало и рвалось над нами свирепое пламя. Раскрытые книги изумленно глядели на свой гибнущий дом и жались к теплой земле.


Через день я собрался уезжать. Меня непреодолимо влекло в Сьяново, это странное место, где оживали видении прошлого, где бродила строгая девушка с тайной в черных глазах. Мне многое нужно было узнать.

— Вали, вали, — сказал Лупатов. — Только врешь ты про все. Зеландию свою, хренландию, цветные телевизоры.

— Вру, — согласился я.

— Гуляй, — сказал Лупатов. — Я не против. Темнишь ты, Царевич. Я все-таки друг, главный брат. Иль ты забыл?

— Не забыл, — сказал я.

— И что за дурь в башку влезла? Главный брат… Какой, к черту, брат? Я так понял, человек должен один. Когда в больнице лежал, надо мной белый был потолок. И больше ничего. Вот так. Смотри и плюй в потолок. Сестра мне говорит: «Какие вы взрослые». Я спрашиваю, кто это мы? «А все вы с Горы». Ты понял? Все мы с Горы. Навсегда припечатано. Лежи и плюй в потолок. И больнице я это понял. А ты темнишь. Тоже свое мотаешь.

— Когда-нибудь расскажу, Леша. Сейчас я и сам не знаю. Меня по каким-то волнам несет.

— Смотри, чтоб не унесло.

— А почему? Пускай! Мне всегда кажется, с нами что-нибудь произойдет. Необычное…

— Ни хрена… Нету ничего.

— Ты ошибаешься, Леша! Надо только терпеть.

— Ни хрена, — повторил он.

Мы молча дошли до автобусной остановки. В сумке моей лежали еще горячие пирожки, испеченные на дорогу. «Приезжай, Митенька, приезжай. Уж так тебя Леша любит. Всегда говорит, вспоминает». Каменное пожатие Лупатова-старшего. Растрепанный пес Жулик, выскочивший за нами на дорогу. Запах застоявшейся воды от пруда и гаревой ветерок от руин клуба. Пыльная остановка, громыхающий желтый автобус. Гомон лезущих в двери женщин. Неправдоподобно синее небо июля. Тоскливый взгляд Лупатова, кривая усмешка. Нехотя поднятая рука. И опять песик Жулик, прыгающий к этой руке в бездумной собачьей веселости…

Как мне хотелось бы путешествовать, не зная преград, во времени и пространстве! Я бы тогда посетил многие страны, разные эпохи. Недаром я выдумал про Новую Зеландию. Новая Зеландия и Австралия — страны моей мечты. Они когда-то принадлежали Британской империи. На эти далекие земли англичане ссылали осужденных на долгое заключение. Но ведь не всегда приговоры были справедливыми. Вспомним хотя бы капитана Блада. Ведь он стал пиратом поневоле, потому что ему вынес суровый приговор злобный судья Джефферс. И был еще один знаменитый человек, осужденный невинно. Нед Келли по прозвищу Железный Келли. В трюме парусника его отвезли в Австралию, но там Келли бежал. Посреди австралийских пустынь простираются заросли высокого кустарника. Эти места называются «баши». Беглецы скрывались в «башах» и назывались «башрэнжерами». Башрэнжером стал и Нед Келли. Он собрал отряд смельчаков и нападал на банки и магазины. Нед Келли был справедлив, частью богатств он делился с бедняками. Полиция стала охотиться за Недом Келли. Тогда Келли смастерил себе стальной пуленепробиваемый доспех. На голову он надевал подобие глухого рыцарского шлема с прорезями для глаз. Нули отскакивали от Неда. Его прозвали Железный Келли. Однажды Келли поспешил на выручку красивой девушке. Ее силой увез богатый скотопромышленник. Келли вступил в бой с охранниками, целой бандой. Он вышел на открытое место, поднял свой кольт и крикнул: «Стреляйте, трусы, я железный!» И пошел на охрану. Она бессмысленно палила из ружей и револьверов, но Келли только смеялся. Он застрелил скотопромышленника и спас девушку. Нед Келли погиб только тогда, когда полиция обстреляла его жилище из самой настоящей пушки.

Но почему я вспомнил про Железного Келли? Не потому ли, что и мне хотелось бы выйти бесстрашно на защиту юной красавицы и крикнуть насмешливо: «Стреляйте, трусы!» К сожалению, времена личной отваги пришли. Сейчас все сводится к мелкой драке. Ну проломят голову железной трубой, как Лупатову. Где дуэль, рыцарский поединок? Все это безвозвратно утеряно. Где прекрасные пленницы, заточенные в сумрачных башнях? Где таинственные незнакомки в черных полумасках, посылающие издали непонятный знак? И вот я, миленький, тщедушный, трясусь в пыльном автобусе и с опаской отодвигаюсь от крепкого белобрысого подростка, бросающего насмешливые взгляды и метко сплевывающего шелуху на мои колени…

— Гек вернулся!

Радостный вопль подбросил вверх Бернара. Пудель сделал немыслимый собачий кувырок и кинулся ко мне имеете с хозяином. Они облапили меня с обеих сторон.

— А я думал, ты не вернешься!

Роман был в восторге. За эти дни он прибавил загара, волосы выгорели еще больше, а веснушки утвердились на лице в виде золотистых крапин. — Ну как тетка, разобрался?

Он потащил меня к холодильнику.

— Я один. Машка смылась, Юлька в городе. Но скоро приедут. Послезавтра Купальная ночь. Смотри, тут сосиски, сыр, яйца. Не пропадем. Ты мне вчера приснился. Иду по берегу, а ты навстречу. Я кричу: «Гек! А ты мне: «Какой я тебе Гек, я Буальдерит Бурателло». Не знаешь, кто это такой, Буальдерит Бурателло?

— Не знаю, — ответил я.

— Но как звучит! Я задумал написать повесть «Буальдерит Бурателло в стране белых носков».

— Почему белых носков?

— А черт его знает! Такая у меня неуемная фантазия.

Он говорил без умолку.

— Сейчас у меня пошла проза. Ты будешь великий поэт, а я великий писатель. Мы будем писать с тобой; вместе, как Пушкин и Гоголь.

— Да они не писали вместе, — возразил я.

— Как? А разве «Мертвые души» не они написали? Там ведь еще сказано «поэма».

От этого заявления я остолбенел, но Роман продолжал стрекотать:

— Я буду писать прозу, а ты перепишешь в поэму. Слушай, я начало прочту. Это современная проза, но в старом стиле.

Он притащил толстую общую тетрадь, раскрыл и начал, завывая, как чтец-декламатор:

— Ночная тьма спустилась на необъятные леса и поля. Кругом не слышно было звуков природы. Только в одном окошке горел маленький свет. Там за столом сидела неизвестная женщина с черными глазами. Ее звали Мария, и она приехала издалека, чтобы поселиться в избушке среди бескрайних полей и лугов на лоне природы. В руках Мария держала письмо, и слезы капали, как маленькие божьи коровки, на ее музыкальные руки…

— Послушай, — сказал я раздраженно, — какие еще божьи коровки? Разве так можно сказать про слезы?

— Это поэтический образ! — торжественно заявил Роман. — Конечно, он необычный. Но я тебя предупредил, что у меня современная проза.

Я вздохнул.

— Тебе не нравится?

— Ну, почему, — сказал я уныло. — Даже очень бойко.

— Пока не хватает стиля, — сказал Роман. — Но я буду работать.

— А все остальное? — спросил я. — Звездный атлас. Ты хотел открыть звезду «Stella maria maris».

— А я уже открыл, — небрежно сказал Роман. — Это как?

— Вот так: Вечером покажу. Плохо ты меня знаешь, мон шер. Думаешь, я только болтаю. Ромео Корневетти человек слова. А ты обманщик.

— Почему?

— Где стихи?

— Будут, будут…

— Постарайся.

— И слезы, как божьи коровки, закапают на ее музыкальные руки.

Роман надулся.

— Ты не можешь оценить моих чувств, — сказал он.

— Но ведь она намного старше.

— Мы уже обсуждали этот вопрос… Слушай, Гек, я вижу, тебя задевает мой выбор. Может, ты сам влюблен?

— Еще чего. — Насчет Машки я бы не удивился. Но давай договоримся сразу, разделим зоны влияния. Влюбляйся Джульку, чем тебе плохо. Иначе вызову на дуэль.

— На чем?

— Мало ли. Умному человеку недолго придумать.

— Можешь не беспокоиться, — сказал я. — Не нужна мне твоя Машка. Терпеть не могу скрипку. То ли дело рояль.

Роман покровительственно похлопал меня по плечу.

— У нас и рояль в городе имеется. Так что не дрейфь, Буальдерит Бурателло Суханов.


В Сьянове я заходил на почту и получил еще одно письмо от Голубовского.

«Ну ты полечил меня, старый! Санька прищучила тебя в роще, чего ты там делал? Я думаю, как Павлик Морозов, ты лежал с гранатой, чтобы подорвать Калошу. Кроме шуток. Неужто не мог свистнуть? Провели бы встречу на высшем уровне. Я обладаю коробкой конфет «Александр Пушкин», а я знаю, ты Пушкина любишь.

В доме у нас полный задрай. Делов с каждым днем все больше. Мне уже надоело. Босс не может остановиться. То ему сделай и это. Правда, обещает в августе свозить на Ривьеру. Представляешь, старый, окунусь в бирюзовую волну, возьму стакан виски со льдом, соломинку и предамся со страшной силой. Нет, все-таки лайф неплохая штука.

Ты-то как? Нежишься? Санька сказала, что ты дурной. Сама она дура. От Лупатыча нет известий, кроме того письма. Ах да, ты не знаешь. Он в Сычевке, ходит на охоту с ружьем, подстрелил утку. Говорит, стану охотником. В Сибири такая профессия. У меня же застой. Заводные машинки не вдохновляют, а кубик Рубика не проходит. Одна колонка хрипит, не пойму, в чем дело. Перепаял концы, все то же. Может, мне стать мастером по цветным телевизорам? Говорят, неплохо зарабатывают.

Что тебе еще сказать? Понравилась мне тут одна кинолента. Про чекистов. Ничего ребята, метут со страшной силой. А у нас жизнь как в болоте. Красим, шпатлюем, стучим молотками. Конфета с Уховерткой меня веселят. Ничего подрастают кадры. Особенно Уховертка, глазками так и шныряет. Если тебе интересно про Райку, то ничего интересного нету. Ходит, молчит, ковыряется. Вообще, у себя на уме. Я провожу беседы с Китаевой. Серьезная дама, пашет вовсю, мир переустроить желает.

Да, что-то я заболтался, как Евгений Онегин. На самом же деле я Голубовский Евгений. И напомню тебе, мимо идет тысяча девятьсот не помню какой год, ну, плюс — минус, как в Грузии. Число же, по моим подсчетам, тоже неопределенное. Так что давай, старый, не кисни. Чао!»


Утром приехала Юля Корнеева.

— А, Дмитрий Суханов! Рада вас видеть.

На ней был легкий свободный комбинезон все с теми же накладными карманами и бесчисленными молниями. После предложения Романа поухаживать за сестрой я чувствовал себя стесненно. Хорош ухажер! Ростом ниже, голос писклявый. Умник, конечно, но кому нужен ум? Или те же стихи. Просто послушать из вежливости. Юля не раз говорила, что она любит остроумных. С остроумием у меня как раз туго. Это область Романа, хотя его шутки кажутся мне плоскими и надоедливыми.

После обеда мы пошли купаться. Юля взяла с собой учебники, она готовилась поступать в институт культуры. Тусклое солнце гнало на землю полуденный жар. И вот снова, в той же водянистой тени серебристых лоз, на той же винно-красной подстилке, лежала рядом со мной девушка с книгой. Но уже другая. Вот она отложила книгу, закинула руки за голову.

— А, правда, твои за границей? — Она глядела на колеблющийся узор мелких листьев.

— М-мм… — пробормотал я в растерянности.

— Ты такой самостоятельный. Роман сказал, что ты сбежал от тетки. По секрету. Ну-ну. Я никому не скажу. Живи сколько хочешь. Ты всем нам нравишься. Правда, мама интересовалась. Но я убедила ее, что все в порядке. Я понимаю тебя. Со взрослыми трудно жить. Сама не дождусь, когда вырвусь.

— Но у вас же так хорошо. Демократия…

— Ха! Демократия. Это только кажется. Папа, конечно, рохля, но мама человек железный.

— Я что-то не ощутил.

— Еще бы! Светская жизнь. Знал бы, как она его точит.

— За что?

— Ну там… за докторскую. С докторской затянул наш папа. Хотя, может, и не он виноват. Все Паша. Плохой помощник.

— А если найти другого?

— Какой ты, Митя, наивный. Знаешь, как в жизни все сложно? Переплетено, запутано. Не всегда приходится выбирать. Был у папы замечательный помощник, но с ним произошло несчастье.

— Какое?

— На машине разбился. Я тогда маленькая была, но очень хорошо его помню. Высокий такой, интересный. На дачу к нам приезжал. Между прочим, разбился, когда ехал обратно. Папа до сих пор переживает. Если бы, говорит, не отпустил его ночью, все было бы иначе.

— Да, ночью опасно… — пробормотал я.

— Данилов, — это не Паша, — сказала Юля, и я вдруг услышал интонацию ее мамы. — Способный был человек. Они разрабатывали с папой какую-то сногсшибательную тему. А теперь папа застрял. Без Данилова, говорит, работать неинтересно.

— Печальная история, — сказал я.

— Еще бы! Представляешь, уезжает из твоего дома человек, а наутро говорят, что он разбился. Чего уж веселого. Данилов у нас целый месяц жил. Обосновался на чердаке, ни за что не хотел в комнатах. Там до сих пор его стол стоит.

— А он один… там жил? — спросил я нерешительно.

— Как один? Конечно, один. Ну, приезжала к нему раза два какая-то. Даже с дитятей. Но нас тогда не было. В последний раз тоже приехала. Вместе разбились.

— И ты ее видела?

— Кого? Эту женщину? Совершенно не помню. Вот Данилов ко мне перед сном приходил. Взял мою руку, а ладонь у него такая огромная, теплая и говорит: «Пошла Стелла на базар и купила самовар».

Я напрягся.

— Почему Стелла?

— Не знаю. Он вообще был оригинал. А потом исчез. Навсегда. Но я до сих пор помню его голос. А было мне всего шесть. Что это мы, Митя, о Данилове разговорились?

— Не знаю… — пробормотал я.


В полночь мы с Романом полезли на чердак. В июле поздно темнеет. До сих пор на западе голубела ясная полоса, но в зените небо было черно и бездонно. Медная лупа выбиралась по-над лесом, с каждой минутой медь высветлялась, переплавляясь в небесное серебро.

На чердаке было темно, Роман зажег свечку.

— Тут есть проводка, но в патроне цоколь от лампы засел. Прикипел намертво.

Трепетное пламя свечи выхватывало из темноты предметы, перекрытия, неясные контуры. Роман направил трубу телескопа вверх.

— Смотри.

Я прижал лицо к холодному твердому окуляру. Передо мной раскрылись меловые россыпи, заполнивши черный разрез пространства. Иногда там выделялась звезда, но в общем это была огромная каша, намешанная из крупинок светил.

— Ну и где ты нашел? — спросил я.

Роман тихо засмеялся.

— Парадокс. Мы всегда ищем не там, где нужно. Ну-ка постой.

Он оттеснил меня и, опустив трубу телескопа, повел ею чуть ниже горизонта.

— Теперь смотри. Я снова приник к окуляру. В нем была чернота.

— Не вижу, — сказал я.

— Чуть влево, чуть вправо. Ищи, — нетерпеливо сказал Роман.

Я качнул телескоп.

— Туда-сюда. — Видишь?

— Какое-то окно.

— Смотри, смотри!

Из глубины ночи выступил желток окна, перечеркнутый крестообразной рамой.

— Настрой, — сказал Роман.

Я покрутил колесико, окно приблизилось. Теперь а правом нижнем его квадрате определился силуэт. Неясный профиль, склоненный то ли над шитьем, то ли над книгой.

Роман снова отпихнул меня и прижался к трубе.

— Вот это и есть звезда! — сказал он и засмеялся.

— Что ты имеешь в виду?

— Думаешь, я даром начал писать повесть? Это про нее. Она читает письмо. Каждый вечер сидит и читает.

— А, божьи коровки… — пробормотал я.

— Дева Мария! — воскликнул Роман. — Звезда так ведь и называется — Стелла Мария Марис. Открытие сногсшибательной важности. Не надо искать в небе, она давно спустилась на землю.

Он снова направил телескоп вверх, долго смотрел, что-то приборматывая.

— Как думаешь, там кто-нибудь есть? Иногда мне кажется, нет никаких вселенных, никаких живых созданий. Слишком уж все безжизненно. Ты любишь фантастику?

— Люблю.

— А мне надоело. Роботы, космические пираты, маньяки, захватывающие власть на планетах. Все одно и то же.

— А что же ты любишь?

— Ничего! — вызывающе заявил Роман. — Вчера читал «Первую любовь» Тургенева. Очень слабая вещь! Чтение для девиц. Не понимаю, за что его в школе прошипи? Одни ахи, охи и слюни. Любой нормальный человек может написать лучше.

— Уж не ты ли?

— А может, и я! Я, между прочим, еще сочинил две страницы, но не отделал. Как думаешь, можно сказать: «У нее был яркий чувственный рот, похожий на свежую розу?»

— Можно, — сказал я, вздохнув.

— Напишу и подарю этой, в избушке…

— А ты уверен, что там женщина? Разве можно разглядеть отсюда?

— Ха! Я их за сто верст чую. Кто еще будет сидеть вечером с книжкой.

— Но ты же в Машу влюблен.

— Одно другому не мешает. Кроме того, по замыслу там тоже Мария. Литературное воплощение, понял?

Роман покровительственно хлопнул меня по спине.

— Хоть ты и старше, в этих вопросах разбираешься хуже. Пойдем спать.

— Можно я здесь останусь? Давно хотел устроиться на чердаке.

— Ага! На романтику потянуло. Оставайся, но тут нет света, а свечки огрызок. Я, впрочем, спал. Вон матрац, одеяла. Только пожар не устрой. Ладно, я сгинул после этого он говорил без перерыва еще целый час. Про то, что цивилизация ведет человечество к катастрофе. Про то, что между поколениями отцов и детей разверзлась непреодолимая пропасть. Про то, что телевидение погубило книгу. Про то, что надо жить в деревне и возделывать землю. Про то, что школа в нынешнем виде только тормозит развитие пытливого ума.

— Ладно, я сгинул, — сказал он.

Про то, что родители превратились в детей и к ним нужно относиться снисходительно. Про то, что истинная любовь безвозвратно ушла в прошлое и только отдельные люди понимают, что это такое. Про то, что современные средства передвижения «съели» пространство, человек уже не ощущает, что такое сотни и даже тысячи километров.

Свою речь он завершал на лестнице, опустившись до пояса в чердачный люк.

— Я уж не говорю про то, что футбол и хоккей стало смотреть неинтересно. Театр и кино тоже. Мы пресыщены зрелищами и развлечениями. Что же нам интересно? Ничего! А ты пытаешься меня убедить, что я должен читать Тургенева. Мне, слава богу, еще не семьдесят лет! Я еще не седовласый старец!

Он оступился и с грохотом рухнул вниз, чертыхаясь и бормоча проклятия.

— Ничего! — крикнул он снизу. — Ты думал, я сломаю шею? Не таков современный Ромео! Спокойной ночи, Петрарка!

Я опустил трубу телескопа и попытался найти окошко. Но оно уже кануло в черноту леса.

Ночью мне приснились Конфета и Уховертка. Конфета сидела в инвалидной коляске. Сзади ее толкала Уховертка. Конфета протянула ко мне руку: «Ваня, дай бусинку». — «Дура, — сказал я, — отстань». — «Царевич, Царевич, — зашептал сверху Голубовский, — линяем! — «Ваня, Ваня, дай бусинку», — твердила Конфета, а Уховертка молчала и бледно улыбалась. Я взял гитару и заиграл. Уховертка развернула коляску и, сгорбившись, повезла ее по желтой песчаной дорожке. Тут я проснулся. Вернее, оказался на грани яви и сна. И хотел крикнуть вслед Уховертке: «Постой, не увози ее!» — Мне хотелось извиниться за грубость. Но они уплывали молча, навсегда забрав в область сна маленькую обиду. Непоправимо…


На чердаке стоял золотистый сумрак. Я посмотрел и окно. Восход разгорался густо-оранжевым пламенем. Я откинул одеяло, поднялся с продавленного пружинного матраца. Тотчас надо мной взошло мучнистое колебание пыли, в нем вспыхивали золотистые искры.

Чердак не чердак, а это был целый второй этаж, но еще недоделанный. Четыре окна выходили по разные стороны, три из них были забиты. Чего тут только не скопилось. Сломанные велосипеды, ящики с гвоздями, железными трубками, резиновыми шлангами. Рамы от картин, украшенные бахромой пыли и звездами паутин, Старая одежда, наваленная в полуприкрытом сундуке. Доски, мотки проволоки, кипы журналов, непонятные изделия, однажды выпавшие из своего механизма и теперь потерявшие назначение. Тут стоял яблочный дух от россыпи прошлогодних плодов. Он мешался с запахом пыли, дерева и множеством других неизвестных запахов, живущих под крышей.

Рядом с моим матрацем примостился ободранный письменный стол, заваленный папками, коробками, серыми от пыли книгами. Поверх всего красовалась сломанная настольная лампа на лапчатой бронзовой подставе.

Я принялся разбирать стол.

Довольно скоро я понял, что наверху искать бесполезно. Я занялся ящиками. В каждом обнаруживалось неряшливое месиво ненужных вещей. Старых батареек, радиопанелей, сломанных карандашей, исписанных фломастеров, каменных тюбиков с засохшей краской. Если попадался журнал с вложенными вырезками и фотографиями, я рассматривал внимательно. То же касалось и писем, рассованных по всем углам.

Один ящик оказался заперт. Открыть его не составляло труда. Я приподнял расшатанную планку, и язычок замка выскочил из своего гнезда. В ящике лежало несколько папок. На одной, самой пухлой, красовалась размашистая надпись синим фломастером: «Данилов». Я развязал тесемки. В папке лежало множество исписанных бумаг, вырезок и тонких брошюр. На одной значилось: «К. П. Данилов, В. Г. Корнеев. Эффект шаровой молнии в свете теории Станюковича». На исписанных мелким почерком листах громоздились формулы, расчеты, графики. Журнальные вырезки тоже были заполнены цифрами, знаками, фотографиями лабораторных установок.

Содержание остальных папок не отличалось от первой. Но вот мне попался плотный бледно-розовый конверт с неясно набросанным женским профилем. В конверте лежало несколько сложенных поперек листов бумаги. Тут были совсем другие записи. Одни, сделанные быстрым косым почерком, другие — внятным прямым, но все рукой одного человека. Я сел у окна и принялся читать.


«Июль. Какое сегодня число? Я так заработался, от; всего отрешился. Единственное желание говорить иногда с тобой. Хотя бы вот так, на бумаге.

Ночь. Вынес кресло за клумбу, закутался в плед и так сижу, созерцая черные силуэты сосен. Небо еще светится. Дальний свет террасы создает комфорт для письма.

В соснах дробится медовый месяц. Я ощущаю себя героем романа. Свежесть чувства к тебе. А роман у нас странный, действительно странный.

Пора идти. Шишка сорвалась и упала рядом. Пора идти. Хорошо бы туда, в сосны, где начинается нескончаемый бор, полный ночных видений и теней прошлого.

В прошлую ночь меня пронзил такой укол любви, что спустился со своего чердака и пошел к Вире. Долго сидел на берегу глухо лепечущей речки. Дождик пошел, а я все сидел. Но почему влюбленные так любят тосковать у воды?

Пора идти. В голове складываются стихи. Я ведь стихи пишу, ты знаешь. Но никогда тебе не показывал. Так же, как не покажу эти записи. Я говорю с тобой, но внутри себя. И здесь ты меня слышишь.


На чердаке. Твоя фотография передо мной. Та, школьная. Люблю ее больше всех. Что же ты смотришь на меня? Разве я окликнул тебя? Разве прошел мимо, сделав тайный знак? Ты оглянулась и смотришь. Губы сжаты, взгляд строгий, глубокий. Минуя объектив, минуя пространство и время, ты смотришь мне прямо в глаза. Прямо в сердце.


Иногда мне кажется, что ты из других миров. Твое лицо бывает отрешенным, сумрачно прекрасным. В такие минуты ты ничего не слышишь, ни во что не вникаешь. Я чувствую перед собой стену. Я беспомощен, мал и жалок. Но как же быть? Ведь мы живем на этой земле.

Что же сказать тебе? Почему-то месье Ранконтр в голове, этот бойкий француз с конференции. Мсье Ранконтр, мсье Ранконтр, твержу я, а сердце щемит. Тот памятный вечер в мастерской у твоего знакомого. Уж не; тут ли собака зарыта? А купе поезда Ленинград — Рига? Моя возвышенная душа, как много еще нам предстоит, какое счастье держать твою руку. Что за рука у тебя! Но и она бывает холодна, и в ней чудится немота безразличного космоса.

Я знаю, здесь бы ты усмехнулась. И сказала себе: «Плагиат. Он вторит моей фразе». Да, именно той, которая звучит так красиво и жестоко.


Но удивительны твои детские сочинения! Неужели ты и вправду в четыре года стучала пальчиком по клавишам машинки и выстукивала эти очаровательно нелепые сказки? Я написал подражание, сохраняя твою неповторимую пунктуацию и орфографию.

«У Маше не было Костека, а очен красивое платте и пантолончеки. (однажды) она пашла гулять и нашла Костека (конечно Костек не сущществует) которой барахтался в ваде, Маша пожалела его и спасла его. Костек сначало пялил удевленио свои маленкие гласки (конечно Костек не существует) и потом обернулся и сказал человеческим голосом спасибо. И все это было сказано так тонко что у Маше слезы покатилис на гласки а Костек опять упал в воду и утонул. Претом его так и звали Костек а у Маше были красивые пантолончеки».

Написав это, я очень смеялся, но, конечно, не так, как в те минуты, когда читал твои детские опусы. К чему я? В детстве и юности ты была земной, теплой. Откуда и когда проник в тебя этот небесный холод?

Я знаю, почему тебе понравился Суздаль. Это тоже безжизненный город. Когда я бродил среди его аккуратной белизны по тихим прибранным улочкам, меня не покидало ощущение покоя, сгустившегося до вечного безмолвия. Дело, вероятно, в том, что все эти монастыри и храмы сохранили свои стены, но утратили внутреннюю жизнь. Они лишь оболочки прошлого. Тривиально говоря, Суздаль город музей. А в музее всегда царствует покой, от которого недалеко до кладбищенского. Но во всем этом есть величие. Суздаль холодно-прекрасен. И ты так естественно выглядела на фоне его белых стен. Обилие белого цвета холодит, А в твоих глазах бездонная черная глубина. Тебе не хватало черного монашеского одеяния. Тогда бы ты превратилась в царевну Ксению, о которой мы слышали печальный и поэтический рассказ экскурсовода.


А помнишь тот день ноября, когда ты впервые пригласила меня к себе в гости? Был день с мокрым снегом, мокрым льдом под ногами. Я совершенно промок, ты поставила мои туфли на батарею. А те хризантемы? Мы купили их у промерзшей старушки, и на улице они выглядели свежими и крепкими. Но что произошло с ними дома? Признаюсь тебе, я написал стихи. Верней, сочинил, а записываю только сейчас. Интересно же посмотреть, как выглядят они на бумаге.

Я принес хризантемы с мороза, я не думал, что их лепестки, напоенные белым наркозом, к неожиданной смерти близки.

Вот они оказались в тепле, вот они поселились в стекле, три замерзшие девочки-сестры с выраженьем тоски на челе.

Так о чем мы с тобой говорили, и о чем не сказали тогда? Был ноябрь, и сомнения вили на деревьях подобье гнезда.

Пропадали с тобой в маете мы, каждый мукой неясной томим, и смотрели на нас хризантемы угасающим взором своим.

Белый цвет, но уже по углу что-то тлеет подобно углю, и с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю».

Ах, какая в устах твоих нежность и какая полынь на устах, и черна твоих глаз неизбежность, и черны лепестки на цветах.

Сейчас мне эти стихи кажутся сентиментальными и неуместными. Но приятно вспомнить. Так кто же я, физик или лирик? Помнишь наш давний разговор? Спор бесплодный. Физика и лирика сделаны из одного теста только выпечка разная.


13 июля. Работаю. Мне хорошо живется на даче. Абонировал чердак и никого не пускаю. Николай ходит на цыпочках. Я у него генератор идей. И в самом деле мысль о том, что шаровая молния это мини-планкеон, весьма продуктивна. Эх, мне бы еще полный душевный покой! Но зачем ты терзаешь меня? Верней, не терзаешь, напротив, отдаляешься постоянно, не подпуская близко. Собственно, этим и терзаюсь.


Думаю о нашем мальчике. Да, нашем, нашем, что бы ты ни твердила! Сын звезды! Сильно сказано. Откуда ты похитила эту красивую метафору? У Оскара Уайльда? И до Экзюпери рукой подать. Никогда не замечал в тебе литературности. Скорей это присуще мне. Один человек разъяснил: «Она просто строит из себя загадочную женщину». Беда в том, что он глуп. Он не понимает, что ты в самом деле загадочна. Но к чему эта выдумка? Борьба за независимость? Если не я, то кто?

Должен же быть на виду хоть один достойный кандидат. Не бородатый же гиперреалист из той мастерской?


Видел пронзительный сон. Будто я умираю, а ты подошла, взяла меня за руку и так скорбно, ласково смотрела. Проснулся весь в слезах. Не могу без тебя жить, а живу. И что же мне делать?..


Гной взгляд сбоку, одной половиной лица. При этом ты умеешь как-то пристально посмотреть. Глаз словно ввинчивается, совершая крохотное вращение по орбите. Это взгляд птицы. От птицы в тебе много. Иногда сожмешься, уйдешь в себя. Одинокая черная птица на ветке.

Когда за каменной окажемся горой, когда назад прощально обернемся, предстанет жизнь ребяческой игрой, и горестям мы только улыбнемся.

Беда, печаль, возвышенная страсть, благополучья жалкие приметы, всего лишь обносившаяся снасть у корабля, влекущего нас в Лету,

И те неповторимые черты, которые до боли поражали, покажутся с небесной высоты уже неповторимыми едва ли.

Что жизнь была! Что говорить о ней, когда теперь мы вольны и бессмертны, чем дальше улетаем, тем сильней в нас разгорается огонь всесветный.

И там, где пламя порождает новь, где прошлое едва ли различимо, еще раз обрисуется Любовь, покинута, забыта, нелюбима…

А ты говоришь, физика и лирика. Чем больше думаю над своими планкеонами, тем больше хочется писать стихи. Парадокс. Но сущность его очевидна. Я просто без тебя уже две недели. Вся скопившаяся во мне лирика просится на бумагу. Когда же наконец ты вернешься? Подумала бы хоть о судьбах современной науки. Иначе я весь растрачусь на вирши. Николай недоволен. В редакции ждут брошюру. Что брошюра! Планкеоны не дают мне покоя да мысли о тебе.


Представляешь, что такое «черная дыра»? Я не про физику, этот аспект мы с тобой прошли. И кажется, ты все поняла. Но ведь эти «черные дыры» в виде мини-планкеонов всегда где-то рядом. Их можно носить чуть ли не в кармане. Представляешь, целая вселенная со своими законами в кармане твоего черного плаща, который я так люблю! И больше того, я полагаю, что человеческое создание, в особенности женщина, в какой-то точке тела может иметь некую «воронку», связанную с иной вселенной. Иначе как объяснить появление нового существа, новой души? В этом аспекте твоя фраза о «сыне звезды» звучит вполне буднично. Я пробовал поговорить на эту тему с Николаем, но он назвал мое предположение идеалистической галиматьей. Наверное, он прав.


Оторвался от рукописи и смотрю в окно. Ненастный день. Несутся низкие мокрые дымы. Невнятные письмена проступают на небе. Ты помнишь тот день, когда я впервые решился обнять тебя? Это было в подъезде перед твоей дверью. Твои волосы коснулись моего лица. Я и сейчас помню их запах. Одна прядь задержалась на моих губах. Когда ты откачнулась, она все еще оставалась там, соединив нас несколькими перепутанными линиями. Так все у нас и держится. На волоске.

У меня странное ощущение последнее время. Мне кажется, что-то уходит. Но что? Время? Жизнь? А может, мое чувство начало отодвигаться маленькими шажками. Но что-то ощутимо уходит.


Смотрю на твою фотографию. Ужасная вещь, иногда мне хочется разлюбить тебя. Любой ценой избавиться от оков. Ностальгия по воле, покою. В своей любви я уже не чувствую себя свободным, окрыленным существом, как было вначале. Что-то гнетет. Не случайно перестал летать во сне.


Ночь. Что-то движется за окном, незримо перемещается. Возможно, души моих знакомых. Вчера под утро явственно встала передо мной Нина Володина, утонувшая совсем маленькой, второклассницей. Только накануне я провожал ее домой, первый рыцарский поступок. Перед домом канава. «Давай перенесу», — сказал я. — «Не надо», — пролепетала она. Но я мужественно обхватил ее и каким-то чудом перетащил на другую сторону. У меня и сейчас в глубине пальцев сохранилось ощущение ее детского тела, изогнувшегося под моей ладонью.

В прошлом году я был в нашем городе. Ходил на кладбище к отцу, а потом, как всегда, побродил среди могил. Совсем в глухой угол зашел и тут различил сирый фанерный столбик с едва сохранившейся надписью: «Нина Володина», Я положил руку на ржаную ограду, закрыл глаза и тотчас услышал ее поспешный шепот: «Выходи завтра после школы». Боже мой, сколько лет прошло, а она опять грезилась мне под утро с ясным личиком, в заплетенных косичках… Мне так отчего-то грустно сейчас, болезненно. Она была немного похожа на тебя. Моя любимая, ты-то меня не покидай. А если уж уходить, то вместе.

Мы соединены с тобой где-то выше, гораздо выше наших голов, мыслей, даже полета фантазии. Еще выше. Точнее, я с тобой. Ведь ни разу, даже в минуты самой большой близости, ты не говорила высоких слов. Ты всегда оставалась в стороне.


Я хочу разлюбить тебя. Но как это сделать? Еще знаю, как только охладею к тебе, ты, напротив, ко мне потянешься. Известный механизм. Не отсюда ли настойчивая мысль разлюбить?


Из Ларошфуко: «Терзания ревности — самые мучительные из человеческих терзаний и к тому же менее всего внушающие сочувствие тому, кто их причиняет». «Кто очень сильно любит, тот долго не замечает, что он-то уже нелюбим», И еще очень тонкое наблюдение: «Пока угасающая страсть все еще волнует наше сердце, оно более склонно к новой любви, чем впоследствии, когда наступает полное исцеление».


Вот мнение еще одного «знатока» человеческих душ о тебе: «Какая там загадочность, просто клиника». Я при этом вспомнил до ужаса близкий этой «концепции» наш разговор. Я: «До чего же мне трудно с тобой иногда». Ты сумрачно, с тяжкой мукой в глазах: «Мне с собой намного труднее».


Строки из Мандельштама: «Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, и шарить в пустоте, и терпеливо ждать…» Но я все тянусь и шарю, я все надеюсь, что руки мои обожжет выловленная в темноте звезда.

Странно. Пишу для себя, а все равно как бы в расчете, что ты прочтешь. Чувствую твой взгляд за стихи. Поэтому некоторые места звучат так патетически и красиво. Вообще литература удивительная вещь. И ион есть самопроцесс. Выбираешь частную цель, но и вдруг все раздается и начинает самостоятельную, ни от чего не зависящую жизнь.

Недолговечна жимолость, белые цветы,

моя Недостижимость, куда уходишь ты?

И сейчас перебираю в памяти все стихи, которые писал для тебя. Какие-то записаны на клочках бумаги, какие-то сохранились в памяти, какие-то бесследно пикули. Почему я никогда не читал тебе эти стихи? Здесь как раз комплекс физика. Что стихи?? Баловство. Я и сейчас на них так смотрю, но тем не менее многие строчки дороги. Они как оправа для драгоценных мгновений моей жизни. Помнишь тот летний вечер, когда через разбитые ворота мы проникли в глухой заброшенный сад. На запущенной клумбе синели какие-то неизвестные мне цветочки. И ты сказала: «Люблю синие цветы, они так редки».

В забытый сад приходишь ты, и там, где сень глуха донельзя,

мерцают синие цветы, как полуночные созвездья.

В забытый сад, в забытый сад влечет минувшее назад,

но тень любимой, тень любимой глаза уже не воскресят.

Простите, синие цветы, что ваши хладные бутоны

страданьем нашим налиты до фиолетового тона.

Когда любовь теряем мы в пещере брошенного сада,

вы появляетесь из тьмы, как долгожданная отрада.

И жизнь уложится в тот миг, когда, изъятый из бокала,

цветочек синий, синий вскрик рука руке передавала.

В забытый сад, в забытый сад, где тени прошлого сквозят,

цветы, усеявшие небо, с холодной ясностью глядят.

А наш прибалтийский вояж? Зима, море, сосны. Помнишь, как одним утром вместо колеблющейся воды перед нами открылось бескрайнее зеркало, по которому торопливо устремились черные фигурки людей? Куда они спешили? Некоторые почти затерялись на горизонте, но не могли остановиться. Все шли, шли по темно-зеленому, а местами бирюзовому зеркалу. Пошли и мы. Солнце размаслило лед. Прогулке, казалось, не будет конца. А потом мы поссорились. Ты убежала в сосны. Закат горел темным золотом.

Раскопан воздух сумрачной лопаткой,

пейзаж вечерний осенен догадкой,

и разбирает ночь по кирпичу

надежды обвалившуюся кладку.

Над морем чаек мелкий клик,

и в смуглом таинстве заката

лес сотворяет виновато

до горечи знакомый лик.

Мелькнет улыбка меж стволов, блеснет слеза на ветках ели, и взгляд дрожащий еле-еле на миг удержит свой улов.

Забьется сердце на блесне с крючком, в него вошедшим прочно, и то, что вечер напророчил, навек останется во мне.

Не покидай меня, постой, мне без тебя жить невозможно, в накале вечера тревожном сосуд любви звенит пустой.

Дай руку! Как она тонка, в ней тайные струятся токи. Дай руку. Где твоя рука? И лик твой скорбный, одинокий.

Но нет руки, и лик уже сокрылся. Закат слагает слюдяные крыльца, и, положив лопатку на песок, день до рассвета в дюнах затворился…

Мне кажется, в наших отношениях все время присутствует борьба. Что-то на что-то нашло. Что-то с чем-то схватилось. Все это не к добру. Вот-вот произойдет взрыв. Что тогда? Какой смысл у этой схватки? Неужели в любви не бывает гармонии? Впрочем, о какой гармонии речь. «И с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю». Но почему тогда все же мы вместе? По крайней мере, временами. Я совсем сломал себе голову.


Еще несколько дней миновало. Какой ты вернешься? Всегда опасаюсь твоего возвращения. За эти дни я почти дописал брошюру. У нас тут все тихо. Николай уезжает и приезжает. Бывает и Лида с маленькими детьми. Наверное, я все-таки больше лирик, чем физик. Смотрю на звезду и вовсе не думаю, из чего она сотворена, к какому принадлежит классу. Звезды мне душу терзают. Помнишь у Пушкина: «Редеет облаков летучая гряда, звезда печальная, вечерняя звезда!» Между прочим, это стихотворение посвящено Марии Волконской.

Как мне хочется, чтобы ты была счастлива! У меня столько нежности к тебе. Один жест твоей руки, когда поправляешь волосы на затылке, вызывает во мне щемящее чувство. Особенно я люблю смотреть, как ты спишь. Всегда на боку, свернувшись калачиком. Сразу уходит дневная суровость. Ты предстаешь кротким, беззащитным существом. И однажды во сне ты прошептала тихо: «Алё, алё?» Но кто тебе звонил, любимая? С кем ты говорила во сне? Я так люблю телефон, когда в нем возникает твое вопрошающее, короткое и серебристое: «Алё?»


Вот тебе маленькая сказка. Сын звезды сошел на землю. Он никого здесь не знал. На земле сын звезды был совершенно одинок. Он шел по дороге. Его обгоняли машины. Внезапно одна остановилась. За рулем сидела женщина. Она открыла дверь и произнесла…»


На этом страница кончалась. Продолжения в розовом конверте не было.


— Пойдем искать! — сказал Роман. — Избушку на курьих ножках, то окошко, в котором льет божьи слезы моя героиня.

— Ты уверен, что мы найдем? — спросил я.

— По моим расчетам, это у пионерлагеря, — сказал Роман. — Но не сам лагерь. Тоже какая-нибудь дача.

Мы направились к пионерлагерю «Звездочка». Утро стояло чудесное. Прохладные тени густо рисовались на засыпанной хвоей тропе. Могучие корни взбугривали дорожку, придавая ей вид напрягшегося тела. Мускулистая почва пружинила шаг.

Как всегда Роман был безудержно разговорчив. Молчать он не умел, да это ему и не шло. Он сразу становился блеклым и вялым.

— Ты человек-маяк, — сказал я.

— В каком смысле?

— Двадцать четыре часа вещания без перерыва.

— Врешь! — воскликнул Роман. На лице его было написано восхищение собой. — Но, может, ты прав. Я рот закрывать не люблю. На уроке, когда говорит учитель, нет никаких сил сидеть. Как бы мне найти таимо профессию, чтобы все время говорить?

— Комментатор, — предложил я.

— Были бы такие комментаторы, чтобы комментировать все. Тут бы я проявился, Ты заметил, как много я знаю.

— Еще бы.

— Я читаю газеты, — сказал он покровительственно. — А кроме того, журналы и словари. Нет, все-таки и вундеркинд. Ты еще будешь гордиться, что подружился со мной.

— Ты помнишь Данилова? — спросил я.

— Какого Данилова?

— Юля рассказывала.

— А, который разбился… Нет, я маленький был. А тебе зачем?

— Просто так. Юля сказала, что доцент хуже.

— Вот в чем дело! Ревнуешь? Правильно делаешь. Этот скользкий тип давно подкатывает к Джульетте. Цветочки дарит.

— Ухаживает? — удивился я.

— Называй как хочешь, Я его терпеть не могу. Но он нужен папаше.

— А Юля? — спросил я.

— Что Юля? Тоже себе на уме. Любит обожание. На комплименты падкая. Да чтоб все были взрослее ее. Так что, скажу тебе по секрету, шансов у тебя мало.

— Да я и не собирался.

— Они думают, что мы маленькие. Они не учитывают, что мы подрастем. Мы взрослеем, а доценты лысеют.

— Видал, какая у него лысина? А у вайделота брюшко.

— Какого?

— Ну, Машкиного.

— А, этого… По-моему, нет у него никакого брюшка.

— Будет! — уверенно сказал Роман. — Пусть только попробует сунется к Машке, голову оторву.

Я засмеялся.

— Чего ржешь? В гневе меня не видел? Увидишь. В прошлом году я такую истерику закатил, «скорую» вызывали.

— Ты думаешь, она в него влюблена? — спросил я.

— Черт его знает. Разве у Машки поймешь. Она скрытная. Я ничего в ней вообще не понимаю.

— А чем же она тебе нравится?

Роман задумался.

— Она красивая. Знаешь, кто Машка по древнегерманскому гороскопу? Ель. Там все про нее сказано. Красота сурового типа, скрытность, болезненное самолюбие. Неумение наладить контакт с окружающими.

— Ну уж… — сказал я.

— Ты веришь в гороскопы?

— Не знаю. Я читал, что в наши дни они неправильные. За две тысячи лет положение светил на небе изменилось. Это называется перцепция. Теперь над нами совсем не те планеты, которые были раньше. В июле какой знак идет?

— Рак.

— Ну а на самом деле сейчас какие-нибудь Близнецы.

— Где ты читал? — спросил Роман.

— В новой книге про календари.

Он стал расспрашивать, где я достал книгу и кто автор. Его смышленая голова уже прокручивала ситуацию, в которой он мог посрамить какого-нибудь знатока гороскопов.

— Как, говоришь, слово? Ну это, смещение…

— Перцепция.

— Перцепция… — повторил он важно. — Но это надо проверить. Что касается Машки, то на нее перцепция не действует. Можешь поверить.

— Что-то ты уж сильно увлекся.

— В меру. Но я планирую до конца каникул.

— Как это до конца каникул?

— Если ничего не получится, переключусь на другой объект. А кроме того, будет некогда. Учеба.

— Неужели тут можно планировать?

— Я учусь подчинять свои чувства. Знаешь, как у йогов. Штепсель из розетки — и все.

— Хорошо устроился, — сказал я.

— Только так. К чему бессмысленные страдания? Тем более с таким человеком, как Машка.

— Каким?

— Я же говорил тебе, что она ведьма. Умеет предсказывать. Уже два раза предсказала.

— Что?

— Мало ли что. Но меня волнует третье ее предсказание. Она, между прочим, намекнула, что Юлька и институт не поступит. Вот будет хохма. Все уже обеспечено, со всеми договорились, и не поступит. Я лично буду рад. Терпеть не могу, когда дети идут по стопам родителей. Это вырождение. Раз мама кончила институт культуры, значит, и дочку туда.

— А что плохого в институте культуры?

— Да ничего! Почему именно в этот? Пускай едет в Москву. Там тоже разные институты. Нет же! Хотят при себе держать. Так и со мной будет. Все родители эгоисты. Я удивляюсь еще на твоих. Как умудрились тебя оставить?

— Я же тебе объяснял.

— Меня будут всю жизнь преследовать. Папаша уже намекал, что, если не буду рыпаться, подарит автомобиль. Дудки! Меня не купишь.

— Машина вещь неплохая.

— Сам куплю. Я не хочу зависеть. Вот тогда Машка и поплачет. Приеду к ней на белом «мерседесе», кину букет цветов. А Машка толстая, старая, с кучей детей и муж пьяница.

— Размечтался, — сказал я.

— Ничего, ничего. — Роман хлопнул меня по плечу. — У тебя тоже будет машина. А Юлька тоже с кучей детей. Нет, мон шер, они еще пожалеют, что вовремя нас не оценили…


Наш розыск оказался бесполезным. Вокруг пионерлагеря ютилось несколько домишек, окруженных плотным лесом. Никакой телескоп не мог проникнуть через заросли. Окошко надо было искать на каком-нибудь взгорке. Мы пробовали попасть на территорию лагеря, но два суровых стража в пионерских галстуках сообщили нам, что «не положено».

— Н-да, — сказал Роман. — Возможно, это был мираж. Как хочется миражей! Слишком вокруг все определенное. Век точных наук. И в окошке сидела не дева, а какая-нибудь бабка. Носом клевала.

— Если избушка на курьих ножках, то точно бабка.

— Пойдем обратно. Может, уже приехали. Ты не забыл, какой сегодня день? В полночь ты превратишься в говорящую лошадь.

— А ты?

— Я лично всю ночь собираюсь скучать. Когда толпа веселится, одиночки скучают. Ты заметил, что я: одинок?

— Да как-то…

— Я одинок, одинок, — заверил Роман. — Мне не с кем поделиться. С тобой эпизод. Сегодня ты здесь, а завтра нет. Для настоящего общения нужна родственная душа противоположного пола.

— Разве у души есть пол? — спросил я.

— А как же! Пол есть во всем! Ты что, не читал Фрейда?

— Кто это?

Роман усмехнулся.

— Детка, тебе еще много надо трудиться. Ты не читал Фрейда, Ницше, Жан-Поля Сартра и Ремарка.

— Не читал.

— Это ведущие умы нашей эпохи. У нас дома есть их груды. Придешь, познакомишься.

— Хорошо, — сказал я. Роман замолчал и принялся что-то насвистывать. Внезапно он юркнул в кусты и пропал. Через минуту он выскочил передо мной на дорогу с увесистой дубинкой в руке.

— Стой! Руки вверх!

Я поднял руки.

— Где заказ? — спросил он угрожающим тоном.

— Какой заказ?

— Стихи!

— А… — Я опустил руки. — Дописываю.

— Где?

— В тетрадке, — ответил я.

— Тот, кто не выполняет обещаний, в ночь на Ивана Купалу превращается в кусок кирпича, — сурово сказал Роман.


Маша приехала. Когда я услышал ее голос, сердце учащенно забилось, перехватило дыхание. Я спустился со своего чердака и застыл в темном коридоре, не в силах выйти на террасу…

Она стояла ко мне спиной, положив руку на спинку кресла. Скрипка в черном твердом чехле покоилась на плетеном сиденье. На ней было легкое голубое платье, которое я так любил, и все та же волнистая белая заколка в черных ниспадающих волосах.

— …потому что не знаю…

— Да что тут, Маш, знать. — Юля в белых шортах и белой майке с надписью «Boston» месила тесто. Щеки ее были смешно перепачканы мукой. — Не надо ничего прятать.

— Я уж жалею, что взяла. Мне кажется, он не приедет.

— Еще чего, не приедет. Мы ему не простим.

Я смотрел на ее стройные ноги. Белые носки с двумя синими полосками. Белые полукеды с синим кантом. И поясок, перехвативший тонкую талию, тоже белый. Бело-синяя. Прохладная. От нее веяло голубизной и прохладой.

И ее подруга вся в белом.

Да где же я нахожусь? Что за сон мне привиделся? Бело-голубой несбыточный сон.

— А, Митя! — сказала Юля.

Она обернулась. Но какие у нее черные, глубокие глаза…

— Здравствуйте, — пробормотал я. Она подошла и протянула мне руку.

— Здравствуй, Митя. Рада тебя видеть.

Я прикоснулся к ее узкой прохладной ладони и сразу отдернул руку. Прохлада меня обожгла. Она повернулась и снова заговорила с Юлей.

— А кроме того, я не знаю, что играть…

Я кинулся бегом с террасы и помчался по лесу, выкрикивая шепотом: «Не приедет! Не приедет!»


Но они приехали. Все. И Николай Гаврилович. И Лидия Васильевна. И доцент Паша. И киношники. И крохотный виолончелист, казавшийся карликом рядом с царственным своим инструментом. И преподаватель Атаров с молчаливым бесцветным другом, чем-то похожим на доцента. Самое удивительное, что они привезли такие же черные чехлы, как у Маши. И в одном из них, должно быть, помещался тот самый альт, о котором говорилось в неотправленном письме. Колесо фортуны не остановишь. Быть может, она ему позвонила перед отъездом. А может быть, о скрипках шла речь еще тогда, на даче.

Он женат, подумал я злобно. А может, и разведен. У него куча детей по разным городам. Он, без сомнении, проходимец. Проходимцы тоже бывают талантливы. Но как объяснить Маше, что нельзя увлекаться такими людьми? Я вижу его насквозь. Такой изящный, в себе уверенный, с ясным баритоном.

А его друг? Какая-то белая мышь в мелких круглых очках с невнятной бороденкой, которую он все время пощипывает. Без сомнения, фальшивит, когда играет. Да и во всем остальном неискренен, трусоват. Такие всегда ходят тенью за любимцами юных скрипачек. Может, что-нибудь перепадет.

Все меня раздражали. На Пашу я просто смотреть не мог. Какая у него тусклая, болотная улыбка. Словно приклеена. Привез Юле какую-то книгу. Нашептывает. Никогда не говорит внятно. Прижмет собеседника в углу и чуть ли не в ухо бормочет бледные речи. Все будет чудно, Юлия Николаевна. Я уже потопил. Он мне многим обязан. Я тоже принимал его сына. Правда, на компромиссы идти не пришлось. Абитуриент хорошо знал. И вы очень способная. Без нас бы прекрасно сдали. Так что простая формальность. На всякий случай. Чтобы без нервов.

Карлик-виолончелист, усевшись в кресло и вцепившись в свой внушительный инструмент, взирал на все изумленным взором. Из маленькой головы торчали прополочные волосы, тщедушную шею украшал кадык, а из-под виолончели выступали невероятных размеров парусиновые туфли.

Снова дико и оглушительно взревела блестящая груба Романа.

— Друзья, друзья! — закричал Николай Гаврилович. — Кто со мной будет тесать Купалу?

Сегодня он явился в белой, расшитой крестиком косоворотке, подпоясанной красным шнуром. На Лидии Васильевне тоже было что-то «народное», на шее ее позвякивали старинные мониста.

— Дмитрий Суханов, вы не умеете плотничать? — спросил Николай Гаврилович.

— Не очень, — ответил я.

Вызвался помогать один из киношников. Притащи ли сосновый чурбак и принялись его обрабатывать.

— Купалу называют также Костромой, а в Полесье Марой, — повествовал Николай Гаврилович. — Отсюда позднее Марья. Лида, ты знаешь другие адекваты?

— Купала от слов «купать», «кипеть», — ответила Лидия Васильевна, покуривая сигарету, — родственна латинскому «купидо», что значит «стремление». Соединив, можем получить смысл — кипеть, страстно желать. Тут соотнесение воды и огня. А еще глубже, борьба стихий в любовном, что ли, смысле.

— О как это тонко! — воскликнул Николай Гаврилович, смеясь. — Но там что-то про сестру и брата?

— Это не для молодых ушей, — сказала Лидия Васильевна. — Язычество. Важно только набрать цветков иван-да-марьи. В эту ночь они обладают целебной; силой.

От чурбака отскакивали, завиваясь, желтые пластины. Мало-помалу обозначался грубоватый идол с головой, вжатой в плечи.

— А что с ним делать? — спросил я.

— Топить! — сказал Николай Гаврилович. — Вернее, купать. А потом будем жечь костры. Желающие могут и прыгнуть. Небось никогда не прыгал через костер?

— Нет, — ответил я.

— А мы в детстве в деревне играли. Называется «гори-гори ясно». Сейчас ни во что уже не играют. В лапту, например. Мы-то играли.

Лидия Васильевна рассмеялась сухим кашляющим смехом.

— Смейся, Лидочка, смейся. А кто бы без меня вырубил Купалу?

Роман взревел на трубе. Николай Гаврилович бросил топор.

— Да что же это такое? Перестанешь ты осквернять звуки природы?

Роман чинно удалился в сторону. Я подошел к нему.

— Зачем топят Купалу?

— А черт его знает. Просто красиво. Ты их не слушай. Они ничего не петрят. Просто папаша пару лет назад ездил в Полесье. Привез оттуда диковинку. И ни в какую лапту в детстве он не играл. И через костры не прыгал. И трудного военного детства у него не были. А все, что мать сказала, я в словаре ей прочитал. Учти, мон шер, они от нас давно поотстали. Только рисуются, делают вид.

— Ты строг, — сказал я.

— Но справедлив.

Где Маша? Я старался не терять ее из виду. Конечно, этот крутится около нее. Хотя надо отдать должное, слово «крутится» к нему не подходит. Умеет держаться с достоинством. Я подслушал их разговор. Маша с Юлей возятся по хозяйству, а он вещает хорошо поставленным голосом:

— По сути дела, у Моцарта был только один искренний друг и поклонник, Иосиф Гайдн. По крайней мере, эти люди могли разговаривать между собой как равные, без тени зависти друг к другу. Ведь даже очень близкий к Моцарту человек барон ван Свитен обиделся на него за прямое высказывание о сочинениях барона. Хотя отдадим ему должное, ван Свитен оплатил похороны Моцарта.

— А Бетховен? — спросила Юля.

— Что Бетховен? Бетховен тогда был слишком юн. Он обожал Моцарта, но писал уже совсем другую музыку. Кстати, Моцарту довелось слушать игру молодого Бетховена. Боюсь, она не слишком пришлась ему по душе. Бетховен, по тогдашним понятиям, играл грубовато. Хотя импровизации Бетховена Моцарту понравились.

— Кто такой барон ван Свитен? — спросила Юля. Она явно старалась выглядеть вдумчивой собеседницей.

— Венский аристократ. Опекал Моцарта. Сам пописывал музыку.

Опять барон, подумал я. Все вы бароны. Хорошо хоть Маша молчит. Меня терзали муки ревности. Самые настоящие. Никогда не думал, что это так противно. Прав, прав Ларошфуко. И никто за это не пожалеет.

Но ревновал не только один я. Маялся и доцент Паша. Он боялся, что обожаемый всеми преподаватель очарует мимоходом и Юлю. Паша решил ввязаться в разговор. Вмешательство его выглядело довольно жалким.

— Меня персонально пригласили на симпозиум в Москву, — заявил он.

— Какой симпозиум? — полюбопытствовал Атаров.

— По проблемам современной лазерной техники.

— О, это очень интересно! — вежливо сказал Атаров.

— Персонально? — насмешливо спросила Юля.

Доцент смешался.

— Можно, э-э… я помогу?

— Мы уже кончаем, — сказала Юля.

— М-да… — крякнул Паша.

— Митя! — вдруг крикнула Юля. — Где Митя?

— Тут. — Я сунул голову в дверь.

— Митя, открой две банки горошка. Они в холодильнике. Только бери большие.

Я занялся горошком. Атаров взглянул на меня.

— А, здравствуйте, я вас узнал.

— Что? — сказал я испуганно.

Меня спас Роман. Он появился на кухне, упер трубу в бок, как горнист, и продекламировал:

Как ныне сбираются в круг вайделоты,

чтоб пудрить мозги благодарным вакханкам!

— Что это? — подозрительно спросила Юля.

— Моя новая поэма! — сказал Роман и гордо удалился.

— Мой брат оригинал, — заметила Юля.

Я поспешно открыл банки и выскользнул из кухни. Меня поджидал Роман.

— Пойдем. Не хотел тебе говорить, но я готовлю сюрприз. Ладно, тебе как другу. Главное, в клумбу не лезь.

— Не понял?

— Не лезь, говорю, в клумбу. А то начнешь рвать цветочки. Вчера ведь рвал? Я все видел!

— Люблю пионы.

— Люби на здоровье. Но сегодня забудь, а то взорвешься.

— Что ты мелешь?

Роман самодовольно усмехнулся.

— Фейерверк по системе Циглера. Все приготовил как надо. Старые рецепты надежнее современных. Сегодня вечером я дам фейерверк.

— Но при чем здесь клумба?

— Фонтан из клумбы, по Циглеру. Очень красиво. Ну-ка посмотри. Заметно?

Я обошел клумбу.

— Кажется, нет.

— В купальную ночь устраивали фейерверки. Мы возродим традицию.

— А что ты там заложил?

— Домашняя пиротехника, большой бенгальский огонь. Мы посрамим вайделотов, как янки при дворе короля Артура посрамил старого колдуна Мерлина.

Жарили на костре баранью ногу. Хозяйством заправлял Николай Гаврилович. Лидия Васильевна расхаживала со скептической улыбкой. Я заметил, что обо всем она говорит с иронией. Пробовал вступить с ней в беседу Паша.

— В этом году будет фестиваль?

— Ожидается.

— А вы поедете?

— Это уж как получится.

— Завидую я вам, свободным художникам, — Паша вздохнул.

— Свободных художников не бывает. — Лидия Васильевна беспрестанно курила. — Уж вам это пора знать, Паша.

— Ну как же… — Доцент наморщил лоб.

— Павел Петрович, помогите вынести стулья! — крикнула Юля.

Доцент поплелся в дом.

— Ну что, надоел? — спросила Юля. Лидия Васильевна пожала плечами.

— И ты, Митя, помоги.

На газоне перед клумбой расставили стулья. Нашелся один пюпитр, вместо других приладили плетеные кресла. Музыканты открыли футляры. Блеснув гибкими телами, на свет явились скрипки, виолончель и альт. Атаров обратился к крохотному виолончелисту:

— Яков Натанович, мы все поклонники вашего мастерства, давно мечтали познакомиться с вами. Если помните, мы даже приглашали выступить вас в училище, но вы не смогли приехать.

— Конкурс, — буркнул, нещадно картавя, маленький виолончелист.

Загрузка...