Уже двадцать два года у меня хранится эмалированная чашка; за все это время ею никто ни разу не воспользовался. Во время последнего переезда она нашлась в какой-то коробке, совершенно новая; красными иероглифами на ней было написано: «Почет и слава кампании „Ввысь в горы, вниз в села“», рядом красовался большой алый цветок, а под ним — зеленые поля-террасы.
Когда я смотрю на эту чашку, в ушах раздаются громкий бой барабанов и гонгов, а перед глазами всплывают революционные лозунги, соломенные веревки, деревянные ящики, новые ватники военного образца, слезы радости и печали, клятвы на крови, лампа, под которой мать допоздна шила матрас…
Шестнадцатое августа 1969 года, железнодорожный вокзал Пекина. Отец вышел из-за колонны в шапке с надписью «реакционный авторитет». Ему дали отпуск из «коровника», чтобы он проводил меня. В глазах за стеклами очков не было глубокой печали. Он принес мне скрипку и сказал, что на ней можно будет играть в свободное от перевоспитания нас бедняцким крестьянством время. Я взял у него инструмент, говорить ничего не хотелось. Все это время я мечтал уехать из столицы, оставить позади дом и район, где меня незаслуженно принижали.
Отец ушел еще до того, как поезд тронулся, сказав, что времени дали очень мало. Возможно, он знал, что не выдержит звонка, оповещающего об отправлении состава. Я уступил место у окна однокурснику. Когда прозвенел звонок, на перроне и в вагоне громко заплакали. Никогда в своей жизни я больше не слышал такого многоголосого рыдания, слезы текли бурным потоком. Я не плакал, а спокойно сидел, лить слезы было не о чем. В своем воображении я представлял Бэйдахуан местом, где наконец смогу дышать свободно.
Я впервые ехал в поезде и с волнением рассматривал бесконечно меняющиеся пейзажи за окном. Ночью никто не спал, все беседовали, шутили, дурачились. Сейчас я уже не вспомню, о чем всю дорогу говорила наша группа шестнадцатилетних подростков. Мы воспринимали это как короткое путешествие.
Бэйдахуан (Большая северная пустошь) — какое точное название. Над головой — небо, под ногами — земля, а между ними — человек. Наше дыхание кажется здесь совсем слабым, гораздо сильнее ощущается присутствие земли, облаков, звездного неба. Это мир природы, и люди — лишь незначительное дополнение к нему.
Первого октября 1969 года в округе Дэцзюнь провинции Хэйлунцзян, где находился Шестой полк Первой дивизии производственно-строительного корпуса, выпал снег. Казалось, зима наступила слишком рано: еще не успели достать теплую одежду, в бараках не было печей, да и растапливать их никто не умел. Ученики тридцать третьей группы, дрожа от холода, лежали на сцене недостроенного зала, слушая радиотрансляцию праздничной церемонии на площади Тяньаньмэнь. Знакомые голоса, приглушенные снежной завесой и плохим качеством звука полупроводникового приемника, были совсем далекими. Устав от холода и тоски по дому, все двадцать юношей молчали. Никто не знал, что сказать, да и слов не находилось.
Я достал скрипку, думая что-нибудь сыграть (хотя на самом деле знал лишь пару простых мелодий). Я заиграл русскую народную песню «Степь да степь кругом». Печальная история умирающего извозчика прекрасно сочеталась с заснеженным пейзажем за окном. Закончив, я отложил инструмент и заметил, что большинство ребят плачут. Кто-то отворачивался, прикрывал лицо руками, другие молча смотрели на меня глазами, полными слез. Я убрал скрипку в футляр и в этот момент почувствовал, как на него глухо закапали мои слезы.
Это был единственный случай, когда плакала вся наша группа, больше такого не повторялось. Слезы иногда сильнее огня, ведь чувства, переплавленные ими, становятся крепче железа.
Шел 1971 год, к тому времени я провел в Бэйдахуа — не полтора года, большая часть ребят уже вернулась домой (сбежали, не взяв отпуск). Я не хотел бежать, потому что вопрос с отцом еще не был решен. В апреле я получил письмо, в котором он сообщал, что его освободили из трудового лагеря и дела выясняются, поэтому он надеется, что я смогу вернуться домой. Отпуск мне не дали. Тогда я решил бежать вместе с одноклассником.
Был май, снег только что растаял. Однажды утром мы, увязая в грязи, пробрались от стройки водохранилища до железнодорожной станции. Чтобы избежать проверки, дождались, пока поезд тронулся, и только тогда забрались в вагон.
Мы ехали без билетов, но не потому, что не было денег, — у нас было около тридцати юаней, которые планировалось потратить в Пекине. В то время почти все, кто бежал домой из деревни, ехали зайцем. Мы воспринимали это двухдневное путешествие как возможность потренировать силы и выносливость (звучит как нечто нереальное, но именно так мы тогда и думали).
Деньги нужно было как следует спрятать, иначе их мог отобрать контролер. Перед выходом я выдавил из тюбика больше половины зубной пасты, затем разорвал его верхнюю часть, засунул туда сложенные банкноты и аккуратно закатал край.
Мы благополучно доехали до Харбина.
Затем пересели на другой поезд и продолжили путь, но в Шуанчэнбао нас высадили. Было уже поздно, шел ледяной дождь. В грязном холодном помещении вокзала кроме нас почти никого не было. Только один бородатый мужчина с раной на лице все время крутился рядом, так что мы немного испугались. Поэтому стали ждать поезд снаружи. На улице было очень темно, и лишь через какое-то время мы увидели, что со всех сторон окружены коровами, я едва не врезался головой в круп одной из них. Стадо тихо стояло под холодным ливнем, и их беззвучное присутствие пугало еще сильнее. Мы вернулись. Бородатый подошел и сказал:
— Не покупайте билеты, следующий поезд придет — смешаетесь с толпой и проберетесь в вагон.
Не послушав его, мы купили билет на короткую поездку и на рассвете сели в поезд.
Этот поезд шел до Тяньцзиня, всю дорогу мы прятались от контролеров. Приехав, целый час провели на вокзале, пока наконец не нашли туалет, через окно которого можно было выбраться на улицу.
До Пекина оставалось совсем недолго, после двух дней пути мы были очень грязными и уставшими, но счастливыми. Проведя полдня в Тяньцзине, мы решили вернуться на вокзал, но это оказалось не так просто. Билеты на платформу не продавали, так что внутрь было не попасть.
Сейчас я уже не помню, кто настоял на том, чтобы не потратить ни копейки на дорогу в Пекин. В любом случае, мы так и не дотронулись до денег спрятанных в тюбике зубной пасты.
Следующим утром на шоссе, ведущем в Пекин, появилось двое юношей (не смейтесь над этим, в те годы мы делали много глупостей). Мы шли, пытаясь поймать машину, но ни одна не остановилась, никто не захотел подвезти нас. Мы так и шагали до поздней ночи под моросящим дождем и к вечеру миновали деревню Янцунь. Измотанные и сонные, мы походили на двух призраков, парящих над дорогой. В конце концов мой спутник прислонился к дереву и сказал, что хочет немного поспать, я уснул рядом с ним, полулежа, прямо на грязной земле.
Я не знаю, сколько мы проспали, пока кто-то не начал трясти нас.
— Эй, проснитесь, проснитесь! Куда вы направляетесь? Разве можно спать под дождем! — Это был водитель, остановившийся неподалеку.
— Нам нужно в Пекин, но силы кончились. V нас нет денег на поезд.
— Откуда едете?
— Бэйдахуан.
— Из какой вы дивизии? Выпуск шестьдесят девятого, да?
— Выпуск шестьдесят девятого, Первая дивизия.
— Ого! Мой сын тоже в Первой дивизии. Да что это вы пешком домой идете? Садитесь в машину! Давайте быстрее, я подвезу вас.
Мы, мокрые с головы до ног, собрались залезть в кузов, но он возразил:
— Залезайте в кабину, сзади слишком холодно.
Нам повезло встретить хорошего человека. Он всю дорогу расспрашивал о жизни в Бэйдахуане и сказал, что, увидев нас, сразу подумал о своем сыне. Он очень боялся, что его сын тоже решит сбежать домой.
Мы быстро проехали Тунсянь и остановились в Дабэйяо. Водитель объяснил, что не сможет довезти нас до дома, и протянул нам один юань, чтобы мы дальше поехали на автобусе. Мы не хотели брать деньги, но он настоял:
— Если у вас ничего нет, берите.
Мы взяли купюру, сделав вид, будто действительно остались без денег, и за этот юань доехали до дома.
Я до сих пор переживаю из-за той истории. Мы обманули доброго человека. Когда так поступаешь с тем, кто искренне хотел помочь, потом становится очень неприятно. Из тех тридцати юаней, спрятанных в тюбике зубной пасты, мы не потратили ни одного, надеясь снова встретить того мужчину и вернуть ему долг.
Трудно сказать, когда это началось — предметы из пластика постепенно окружили нас со всех сторон. Пластиковый линолеум, пластиковые обои, пластиковые тазики для умывания, пластиковые разделочные доски, пластиковые рюкзаки, пластиковые зубные протезы… Пластик заполонил весь мир, но, к счастью, пластиковых пельменей или пластиковых бургеров в нем никогда не появится. Пластик — материал, в котором отсутствует историческая глубина. Он напоминает нувориша, вызывающего одновременно скуку и безысходность.
В моей жизни также появилось очень много пластиковых вещей, но я всегда принципиально отказывался покупать пластиковые тазики для умывания. Я пользуюсь самым обычным, покрытым эмалью, которая, стоит только чуть-чуть задеть ее, откалывается, обнажая заржавевшие воспоминания.
Когда в Бэйдахуан пришла зима, наша группа вынужденно покинула холодную сцену и разместилась в маленьких тесных комнатах общежития. На самом деле маленькими они, конечно, считаться не могли: в каждой комнате с двухъярусными кроватями помещалось около шестнадцати человек. Однако по сравнению с соседним отрядом, где в одном большом помещении жили восемьдесят человек, наши комнаты все же казались довольно маленькими.
В этой тесноте по утрам и вечерам мы сталкивались со следующей проблемой: сидя на корточках, одновременно могли умыться лишь трое-четверо, и часто случалось, что кто-то нечаянно задевал другого задницей по лицу. Зато имелась достаточно просторная полка, на ней помещалось шестнадцать новых тазов, сложенных стопками по две-три штуки. Во время очередной проверки порядка Лао Ли спросил:
— Зачем вам столько тазиков? Одного бы вполне хватило!
Его слова оказались пророческими.
В нашем поселении колодец располагался неподалеку от винокурни, рядом с которой стояла соломенная хижина, использовавшаяся как склад. Именно она и загорелась той ночью.
Тушение пожара заставило нас, еще подростков, почувствовать, что такое ответственность и справедливость. Все схватили по тазику для умывания и побежали на улицу. Колодезная лебедка беспрерывно вертелась, по цепочке передавали воду, а когда ее не хватало, брали снег. Тазики летали вверх и вниз. Люди на крыше смело подходили к огню, поливали его водой, подгоняли друг друга, кричали. Одежда промокла, а затем замерзла, и мы, одетые в ледяные доспехи, бегали туда и обратно, передавая тазы с водой. Восторг, самозабвение и единство придавали нам сил. Благодаря большому числу людей и емкостей огонь отступал и вот-вот должен был потухнуть. И тут один из тех, кто первым забрался на крышу, неосторожно шагнул и упал, задев рукой тлеющую головешку.
Пожар был потушен, и мы, возбужденные и пропахшие дымом, вернулись в общежитие. Только когда я пошел умываться, заметил, что все тазики остались у склада, мы забыли о них. На полке стоял лишь один, принадлежавший однокласснику, обжегшему руку. Он первым выбежал наружу и ничего не взял с собой.
На следующее утро все пошли к пожарищу. Я в жизни больше не видел так много испорченных тазиков… За ночь бросков и падений они потеряли форму, на них появились вмятины и дыры. Говорили, что несколько более-менее целых уже успели забрать девушки. Ни один из наших тазиков не вернулся в общежитие.
Старик Ли сказал:
— Эти старые соломенные хижины сгорят — и не жалко, они не стоят и одного тазика. Глянь, сколько перепортили, да еще и человек обжегся.
Его слова звучали обескураживающе, мы думали по-другому. Мне казалось, что той ночью проявился особый дух, тазики были пустяком, а вот дух имел значение. Никто не расстраивался из-за сломанного тазика. Впоследствии старика Ли раскритиковали за его странные слова.
Позже тот одноклассник с ожогом признался, что боролся с индивидуализмом. Он сказал, что защищал свой личный интерес — не взял свой тазик, в результате только тот и остался целым. Я еще долго недоумевал. Не знал, действительно ли он так думал в тот момент или просто сказал это ради пущего эффекта. Одно было ясно: его тазик остался целым случайно, потому что в спешке все просто хватали первые попавшиеся.
После того случая я стал многое воспринимать по-другому, не так наивно, как раньше, неожиданные высказывания разрушили пыл и решимость шестнадцатилетнего меня. Я начал думать о том, что, возможно, слова старика Ли были не так уж и далеки от истины, особенно после того, как в соседнем отряде один ученик получил ожоги лица, пытаясь потушить загоревшуюся кучу хвороста.
«Молодость» — важное слово, его трудно понять до конца, лучше вместо этого ценить каждый момент и каждое событие. На самом деле я не могу вспомнить что-то особенное, опираясь только на это слово. Может быть, я по-настоящему пойму это время, лишь когда доживу до возраста, в котором люди часто говорят: «А вот раньше…»
Когда пришло время мерить температуру, медсестра с лошадиным лицом вставила термометр ему под мышку. Он слегка улыбнулся. Затем она села прямо напротив и начала внимательно следить за ним, стреляя взглядами, как автоматной очередью. Прошла минута, и у него так и не появилось шанса просунуть правую руку за воротник, чтобы постучать по кончику термометра.
Существует множество способов поднять температуру на градуснике. Конечно, если действительно будет жар, тебя признают больным. Но если тело недостаточно горячее, можно использовать методы физического воздействия для того, чтобы заставить ртутный столбик добраться до нужного уровня. Их довольно много, он овладел самым незаметным. Нужно потрясти верхний кончик градусника, тогда ртутный столбик начнет постепенно подниматься. Примерно после десяти легких потряхиваний можно достичь желаемой температуры — между тридцатью восемью и пятью и тридцатью девятью градусами. Конечно, важно правильно рассчитать силу. Ради этого он проводил бесчисленные тренировки, доводя технику до совершенства и сломав при этом шесть градусников.
Сегодня он уже седьмой раз за месяц пришел мерить температуру. Медсестра с лошадиным лицом застыла перед ним, словно агитационный плакат, выставленный на всеобщее обозрение. Он попытался заискивающе улыбнуться, но ее взгляд остановился на одном из его сгнивших зубов. В следующий раз он улыбался не открывая рта.
Методы поднятия температуры у каждого были свои. Плосконосый зажимал термометр под левой мышкой и двигал его туда-сюда правой рукой. Однажды во время эксперимента его движения были слишком заметными, а температура повышалась слишком медленно, и когда ртутный столбик добрался до тридцати восьми градусов, подмышка сильно покраснела и от нее запахло тухлым яйцом.
Лао Цзянь из столовой использовал другой способ. Однажды он прихватил несколько булочек маньтоу, только что из пароварки, и, придя в поликлинику, незаметно вставил термометр в одну из них. В тот раз он не рассчитал время, и ртуть поднялась до сорока двух градусов. Лао Цзяня немедленно отправили в реанимацию. Через пять минут вернули обратно с заключением: «У маньтоу спал жар».
Придумывая свой способ, наш герой вдохновлялся одним трюком, совершаемым во время курения: если табак слежался, просто поставьте сигарету вертикально и немного постучите ею о поверхность — табак ссыпется вниз, и тогда получится прикурить. Ничто не может противостоять инерции, включая ртуть в термометре. Он ни с кем не делился своим изобретением.
Через пару минут медсестре с лошадиным лицом, вероятно, надоело смотреть на него, и она начала искать что-то в ящике стола. Тогда он медленно поднял правую руку, потрогал волосы, а затем сунул ее под воротник. Его движения были четкими, как у человека, привыкшего чесаться. Он продолжал пристально смотреть на белую голову напротив, надеясь, что в ящике лежит что-то интересное: любовные письма, фотографии — что-то, от чего она не сможет оторваться. Один, два, шесть раз. Медсестра как раз закрывала ящик, а температура была всего тридцать семь и пять. В последнюю минуту он сильно стукнул по термометру и услышал ясный глухой звук из подмышки. Этот звук эхом отозвался в его сердце — градусник разбился. Холодея от страха, он чувствовал, как теплая жидкость стекает по левому боку. Медсестра подняла взгляд, объяв его огромными белками глаз.
— Давай его сюда.
— Что? — Он притворился, что не понял, и посмотрел на дверь у него за спиной.
— Градусник!
Он ощупывал себя, как будто рука попала под воротник по ошибке, но в конце концов вытащил термометр с отломанным кончиком. Лошадиное лицо медсестры вытянулось еще сильнее. Она поместила термометр под солнечный луч, внимательно его осмотрела, а затем взяла ручку, что-то написала на бумаге, оторвала листок и передала ему:
— Иди оплачивай! Сегодня температуры нет!
Встав, он учтиво взял бумагу, теплые капли ртути скатились на пол, и он заметил, как что-то блестящее зашевелилось, разбежалось в разные стороны. Развернувшись, он вышел из конюшни. Уже на улице увидел, что было написано на листке: «Стоимость термометра — 2,65 юаня».
Девушка, принимающая оплату, раскрыла ему тайну:
— Что не так с этой образованной молодежью? Заимевшие увольнение по болезни за пять дней сломали тридцать термометров!
Она говорила правду: увольнение по болезни нужно было именно заиметь. После нескольких жалоб у тебя находили какой-то недуг и можно было вернуться в родные края. Для А Хуа, например, он нашел способ заиметь болезнь, чтобы оформили увольнение по состоянию здоровья. (Хотя слово «заиметь», мать его, довольно грубое. Иметь — как будто заниматься этим самым. Иметь невесту, иметь женщину, иметь всех подряд; с другой стороны, иметь революционные взгляды, иметь производственный план — слово то же самое. Имеем некоторую неясность.) В день, когда А Хуа делали электрокардиограмму, он взял с собой бутылку водки байцзю и немного чайных листьев. Перед обследованием он сказал ей сделать пару глотков водки, а затем они четыре раза пробежали с первого на пятый этаж и обратно. После этого А Хуа пожевала листики чая, чтобы избавиться от запаха алкоголя. Получилось сто тридцать восемь ударов в минуту с шумами, в конце концов ей поставили диагноз «порок сердца» и отправили домой в Шанхай. В ночь перед отъездом она целовала его, плакала и снова целовала, его лицо было покрыто ее слезами и слюной. Он посчитал свой пульс: сто сорок три удара в минуту — гораздо эффективнее водки.
Сегодня нет температуры, сегодня нет температуры, сегодня нет температуры — он брел обратно в общежитие. В комнате никого не было, все ушли на работу. Он немного посидел, затем достал баночку и подставил ее под солнечный свет. Внутри лежало пять мертвых жуков — желто-черных шпанских мушек. Их черные спинки были покрыты мягким ворсом, надкрылья украшали два ярко-желтых пятна, похожих на глаза на черном лице. Эти насекомые действительно выглядели величественно даже будучи мертвыми. Черный и желтый — он смутно помнил, что в каком-то фильме эти цвета использовались только для королевских особ. Или он ошибся? Может, это цвета похорон? Похороны. А вдруг и правда отравишься насмерть… Он спрятал бутылку под одеяло.
В прошлый раз, приехав в Шанхай навестить родных, он купил пачку сигарет с «мягкой головой» (с фильтром) и пошел к мусорщику дедушке Ли. Тот был когда-то уличным торговцем мазями и снадобьями, которые иногда лечили, а иногда калечили. Позже кто-то разоблачил дедушку Ли, узнав, что он смешивал опилки, кирпичную крошку, мед, средства от грибка на ногах и делал таблетки, которые вредили людям. Когда его прорабатывали, дедушка Ли, чтобы оправдаться, цитировал Мао Цзэдуна: «Смерть может быть тяжелее горы Тайшань, а может быть легче пушинки». Тетушки, ответственные за проработку, задали ему хорошую взбучку, после чего он сменил профессию и стал мусорщиком.
В тот день, выкурив две сигареты, он спросил дедушку Ли, что может вызвать кровь в моче. Этот вопрос он уже задавал своему третьему дяде, который принимал пациентов в больнице. Дядя ответил: «Это может быть при воспалении почек, нефрите». Чепуха, он мечтал о нефрите, но никак не мог заболеть им. Он снова спросил: «А если не болеешь нефритом, как сделать так, чтобы в моче была кровь?» Дядя был очень озадачен — он знал, как лечить болезни, но не знал, как их вызывать.
Дедушка Ли выкурил еще три сигареты и прошептал слова, которые, словно холодный ветер, проникли ему в ухо: «Жук-нарывник». Он переспросил, но старик лишь молча продолжил курить. Когда он собирался выходить, дедушка Ли произнес: «Ешь не больше половины жука за раз».
На юге нарывников можно найти в полях. Он поймал пять штук, высушил их и, как драгоценность, аккуратно сложил в маленькую баночку, которую привез с собой.
Когда все в общежитии уснули, он вытащил из-под одеяла баночку и достал жука. Ворсинки атласно блестели, два желтых пятна на спинке угрожающе уставились на него. Он разделил тельце жука, проглотил одну половину и лег на кровать. Ему казалось, что половинка жука ползает у него в животе, и он плотно закрыл рот, боясь, что она выберется наружу.
Ночью ему приснилось, что он мочится в храме, а множество будд смотрят на это. Река красной жидкости вылилась из него, растеклась по храму и превратилась в облака утренней зари. Среди них стояла А Хуа, с глазами, по-прежнему полными слез, и звала его. Проснувшись среди ночи, он почувствовал вздутие в животе, взял фонарик и вышел наружу. Посмотрел на свою мочу — отклонений не было. Вернувшись, он больше не смог уснуть и, уже не думая о предупреждении старика, вытащил вторую половину насекомого и проглотил ее, чтобы половинки мертвого жука воссоединились. Расставание с А Хуа было невыносимым.
Утром он встал первым и снова пошел в туалет. Моча была очень теплой, но в ней не обнаружилось ни одного вкрапления красного цвета. Поняв, что жук не произвел никакого эффекта, он так разволновался, что весь вспотел.
Целый день он пил горячую воду из термоса, стакан за стаканом, то и дело ходил в туалет, но ни малейшего признака изменений в организме так и не было. Он снова достал ту баночку и пристально рассмотрел ее содержимое: казалось, что высохшие глаза жука уставились на него, как будто хотели съесть. «Что за ерунда, — подумал он, — сначала съел половину, а теперь целого, и ничего не произошло!»
Ночью, пока все спали, он потихоньку вытащил еще одного нарывника и проглотил его. На этот раз ему показалось, что жук в животе не только ползал, но еще и летал. Увлеченный этими ощущениями, он уснул. В ту ночь он не видел снов. Утром, проснувшись, снова пошел в туалет. Как только начал мочиться, почувствовал сильное жжение. Опустив взгляд, он увидел, что моча была красно-желтой с примесью крови. Тут же остановив мочеиспускание, он вернулся в общежитие, взял бутылку от бай-цзю, собрал оставшуюся мочу и поехал в больницу.
Врач-терапевт доктор Ма проверил пульс, а затем с помощью стетоскопа прослушал грудную клетку, спину и живот. После этого осмотрел язык, веки и, осуществив все стандартные манипуляции, спросил:
— Что вас беспокоит? — Хотя, по логике, этот вопрос врачу должен был задать он.
— Жар, кровь в моче, — сказал он и показал бутылку от байцзю, наполненную мочой.
Доктор Ма не понял его.
— Вчера слишком много выпили?
— Нет, это моча. В моче кровь. — Он встряхнул бутылку.
Доктор тут же подался назад и, задержав дыхание, выписал направление на анализ.
За лабораторным столом сидела медсестра Лошадиное лицо. Он протянул ей бутылку.
— Что это?
— Моча.
— Чья?
— Моя.
— Так не пойдет! Тебя не просили сдавать анализ, а ты уже все подготовил. Кто знает, твоя ли это моча!
Да это не медсестра с лошадиным лицом, а страж ада Ма Мянь, демон с головой коня.
Он вспомнил тех двух насекомых и внимательно прислушался к ощущениям ниже пояса. Не страшно! Жжение еще не прошло.
— Тогда я могу помочиться прямо здесь!
— Хулиган! — Лошадиное лицо кокетливо приподняла уголок рта и позвала: — Лао Ли! Сопроводи этого юношу в туалет. Главврач сказал, что если эта образованная молодежь хочет получить увольнение по болезни, то их ждет очень тщательная проверка.
Лошадиное лицо спихнула задачу на опытного разнорабочего. Лао Ли согласился.
Они зашли в туалет, и, когда он собрался действовать, Лао Ли уставился на его промежность. Ну и как тут что-то выдавишь?
— Не могли бы вы отвернуться? Что интересного в мочеиспускании?
— Так не пойдет, — твердо сказал Лао Ли. — Вчера на собрании главврач приказал: не давать увольнение ни одному хорошему человеку и не ставить ошибочный диагноз ни одному плохому.
Он изо всех сил нажимал на живот, но все равно ничего не выходило. Лао Ли сглотнул, подошел к крану и с шумом открыл его. Затем снова уставился на пациента. Это и правда сработало — как только вода зажурчала, у него тоже получилось. Он внимательно посмотрел на свою мочу — красноватый оттенок все еще присутствовал, и это его несколько успокоило. Наполнив маленькую бутылочку, он протянул ее старику. Лао Ли принял бутылочку, словно это было подношение богам, и осторожно понес в лабораторию.
Когда появились результаты анализов, он увидел на бланке четыре жирных плюса.
«Какие же ядовитые твари! Всего две штуки — и завалили здорового парня!» — подумал он.
Эти плюсы на бланке заставили его и в самом деле почувствовать себя больным. Держась за поясницу, он отправился в кабинет терапевта. Доктор Ма как раз пил чай. Он с трудом зашел внутрь и положил анализы на стол. Увидев результат, доктор так растерялся, что его рука с чашкой задрожала. Затем он попросил его протянуть руку для пульсовой диагностики и в конце концов вымолвил лишь:
— Вот это да!
Он вспотел от страха, решив, что врач имеет в виду нарывников. Доктор выписал ему рецепт.
Он сидел неподвижно. А когда доктор Ма протянул ему бумаги, попросил:
— Доктор, поставьте мне диагноз!
— Диагноз пока не могу поставить, но могу выписать больничный на неделю.
— Больничный мне не нужен, нужен официальный диагноз. Здесь ни больниц, ни лекарств — ничего нет. Я поеду в Шанхай лечиться.
— Пропейте сначала лекарство, потом поговорим. — Доктор Ма взял чашку с чаем и забыл о нем.
Он же поставил на стол бутылочку с мочой, что держал в руках:
— Вот! Посмотрите, в моче есть кровь, и вы только что сказали: «Вот это да!» Мао Цзэдун учил нас: «Нужно спасать умирающих и помогать раненым, придерживаясь идей революционного гуманизма».
Доктор долго не мог проглотить чай, но в конце концов открыл ящик стола и написал диагноз на бланке — «острый нефрит».
Он встал, поблагодарил врача и вышел из кабинета, забыв бутылочку с мочой на столе.
Наконец-то получилось заиметь увольнение по болезни.
В день отъезда Плосконосый провожал его на железнодорожной станции. Незадолго до отправления поезда он достал баночку с жуками и отдал товарищу:
— Это вызывает воспаление почек: если вечером съешь одного, на следующий день будет кровь в моче. Запомни, не больше одной штуки.
Плосконосый посмотрел на насекомых и тихо заплакал, то ли от благодарности, то ли от грусти вызванной расставанием.
Поезд тронулся. Он так никому и не рассказал о своем способе повышения температуры. Все дело в том, что это было его собственное изобретение, таким жалко делиться с кем-то.
Лучший способ скоротать скучные дни — заключать пари.
Есть очень много тем и поводов, все зависит от времени и места. Идея поспорить на что-то может возникнуть где угодно: за едой — съесть пятнадцать булочек маньтоу; в дороге — забраться на столб и дотронуться до фарфорового изолятора; перепрыгнуть стол или ров; одной сигаретой поджечь двадцать зарядов взрывчатки для горных работ; выпить залпом полтора цзиня байцзю (того человека потом положили в снег, где он пролежал около часа, прежде чем очнуться). Бесконечное количество вариантов.
В мире существует еще больше способов заключать пари, большинство из них собрано в «Книге рекордов Гиннесса». Это придает им официальность и важность. Тот, кто способен мгновенно съесть тридцать острых перцев, может вписать свое имя в историю наравне с великими политическими деятелями. В этом нет ничего странного — у человечества слишком много времени, которое нужно чем-то занять.
В те дни в Бэйдахуане именно азартные споры помогали хоть как-то разнообразить заурядные будни. Сейчас, вспоминая те времена, я понимаю, что многие тогдашние эпизоды были так или иначе связаны с пари.
Полуночник и Мяо Цюань в лютый мороз пошли за водой. На улице было минус сорок, Полуночник уронил в колодец свой новенький тазик для умывания. Один роняет, а другой достает: Мяо Цюань разделся и, спустившись в колодец, вытащил таз. Полуночник проиграл банку консервов, но ему все же удалось испытать некоторое удовлетворение: он давно точил зуб на друга, который во всем оказывался немного лучше. В итоге Полуночник превратил спасенный таз в ночной горшок и каждый день мочился в него.
Как-то одним особенно дождливым летним днем мы разгружали зерно на складе. Пока мешки один за другим перекатывались с плеча на плечо, над нашими головами сгущались тучи. И тут как хлынет дождь! С неба падали капли размером с медную монету, а гром грохотал, как мельничный жернов. Каждая вспышка молнии сопровождалась оглушительным раскатом, от которого гудела черепица.
Рядом со складом располагался мукомольный завод — трехэтажное здание с двускатной крышей. К ее коньку был приделан громоотвод, единственный на многие километры вокруг. Озаренный вспышками молний, он небрежно расщеплял электрические разряды на одиночные всполохи.
Дождь лил как из ведра. Мы, попрятавшись, ждали, когда он закончится. Лао Цзянь прокричал:
— Кто заберется на крышу и дотронется до громоотвода, получит от меня бутылку водки!
Никто не откликался, а гром все усиливался. Этот вызов был связан со смертельным риском, такой азарт, как правило, знаком только тем, кто не знает, чем занять время. Лао Цзянь добавил:
— Две бутылки!
Стоявшие рядом с ним подхватили и начали повышать ставку, дело дошло до семи бутылок, но никто так и не вызвался.
Дождь полил еще сильнее, и тут Полуночник выскочил из-под навеса и побежал к железной лестнице со стороны фасада. Молнии озаряли его фигуру, казалось, что там два силуэта. Он решил принять вызов, и все поднялись со своих мест, наблюдая за ним.
Полуночник поднялся по лестнице на скользкую крышу и, сняв обувь, бросил ее вниз. Он стоял босиком на черепице, при очередном ударе молнии его фигура, озаренная ярким светом, на мгновение приобрела необычайную величественность. Полуночник медленно пополз по крыше, со скатов которой ручьями лилась вода. Мы боялись, что его смоет дождем прежде, чем он достигнет цели. Мяо Цюань прокричал:
— Слезай! Считай, что ты выиграл!
Его голос потонул в шуме дождя, поэтому остальные все вместе тоже закричали:
— Ты выиграл!
Полуночник осторожно полз к коньку крыши, как вдруг раздался оглушительный раскат грома, и в одно мгновение смельчак исчез, словно растворился в воздухе. Мяо Цюань в панике заорал: «Мать твою, ты выиграл, что тебе еще нужно?!»
Ливень усиливался, в наступившей темноте Полуночник с трудом поднялся: он не скатился с крыши, а лишь поскользнулся. Шаг за шагом он добрался до конька и схватился за громоотвод. Держась за него одной рукой, он встал на ноги прямо под ветром, дождем и черными грозовыми тучами. Небо взорвалось громом, и молния осветила его. Полуночник, как настоящий герой, посмотрел на нас с высоты и громко крикнул:
— Видите меня?
Мы, затаив дыхание, ответили в унисон:
— Видим!
Он еще раз взглянул на небо, наслаждаясь послевкусием победы над стихией, и, кажется, совсем не хотел спускаться.
Распив эти семь бутылок, мы надрались до поросячьего визга. Полуночник же не выпил ни капли — действие алкоголя не могло сравниться с пьянящим флером геройского поступка.
Когда я работал в агитбригаде шестого отряда, мы ставили сценку под названием «Танец богатого урожая». Шесть девушек, держа в левой руке желтую ленту, а в правой — бутафорский серп, легкими радостными движениями изображали процесс жатвы. Улыбаясь, они жали воображаемые колосья. Я аккомпанировал им. Стараясь изобразить скрипкой звук срезания стебля пшеницы, я очень сильно нажимал смычком на струны и каждый раз получал упреки от коллег по оркестру. Думаю, дело было в том, что я, в отличие от них, когда-то действительно работал в поле…
Я приехал в Бэйдахуан в августе 1969 года. Пшеница все еще не была скошена, потому что затяжные дожди мешали тракторам проехать к пашне. Колосья ждали в поле, как дети, которые не могут вернуться домой. Тогда появился лозунг «Вырвать зерно из пасти дракона», очень вдохновлявший меня. Он создавал атмосферу мифического героизма, что идеально подходило к восприятию мира семнадцатилетнего юноши.
Нам выдали серпы, простые, как принято на севере. Мы схватили по одному и, подражая местным жителям, начали точить их, плюнув на камень. Заострив как следует лезвие, я провел по нему ногтем — оно было прохладным. После моего первого удара трава вокруг попадала. Это придало молодому сердцу решимости.
Когда мы вышли в поле, все еще лил дождь. Мои товарищи облачились в дождевики разнообразных форм и расцветок — по большей части светлые непромокаемые плащи, которые нам дали с собой наши родители. Еще более странно выглядели головные уборы — в основном кепки с козырьком или картузы. В этих нарядах мы выглядели довольно неубедительно.
Те, кто никогда не бывал в Бэйдахуане, не имеют ясного представления о том, что такое «земля». Они думают, что это просто поля, разделенные на участки. Но только не в Бэйдахуане: может понадобиться целый день, чтобы проехать некоторые наделы на тракторе туда и обратно. Как жать пшеницу на бескрайней земле? На контрасте с этим простором наши серпы выглядели игрушечными.
Мы смотрели на бескрайние поля спелых хлебов и не знали, откуда начать. Командир взвода кричал: «Каждому по шесть борозд, каждому по шесть борозд» — и выталкивал вперед всех, у кого были серпы. Рядом со мной стоял Немой (на самом деле он не был немым, просто у него был слишком большой язык, и поэтому он говорил очень невнятно). В этот момент он больше всего походил на разорившегося торговца: подол плаща весь измазался в глине, кепка была велика, — стоило пошевелить головой, как она съезжала на глаза.
Когда дело дошло до жатвы, от нашего задора не осталось и следа. Мокрые колосья невозможно было срезать, их приходилось вытягивать и рубить. Пройдя всего десять метров, мы намертво увязли в раскисшей земле. Пшеница плавала на поверхности глинистой жижи, урожай нужно было не жать, а вылавливать. Дождь усилился, и вскоре вся группа застряла. Желтые дождевики обернулись к командиру взвода. Он, также оказавшийся в плену у грязи, махнул рукой и тихо сказал: «Заканчиваем». Мы с трудом выбрались обратно на твердую землю, а срезанные стебли пшеницы остались лежать на месте, постепенно скрываясь под мутной водой.
Так нас победила грязь. На обратном пути я вспоминал битву при Ватерлоо.
Весь последующий месяц мы убирали пшеницу на участке номер семь. Осадки прекратились, земля постепенно высыхала. В бескрайнем поле нескончаемой цепью тянулись сотни срезающих колосья людей. Время от времени мы выпрямлялись, чтобы взглянуть на горы, видневшиеся вдалеке. Их контуры обозначали край надела. Когда же мы наконец доберемся до него?
В первые дни многие из нас поранили ноги и руки острыми серпами. Я перестал точить свой и просто рубил стебли. Здесь мне хочется поблагодарить мои старые ботинки на меху — они выдержали множество внезапных атак серпа, я ни разу не поранился. Из всего отряда в тридцать с лишним человек лишь двое смогли продержаться до конца месяца. Я был одним из них.
Мы привыкли к тому, что вечером валились с ног от усталости, но переносить жажду было очень тяжело. Воду таскали издалека, половина выплескивалась по дороге. Стоило хоть немного замешкаться, и тебе ничего не доставалось. А при виде пустого ведра пить хотелось еще сильнее.
Позже мы заметили, что в низинах скапливается вода, в лужах по колено глубиной, на поверхности которых плавает зеленый мох и личинки поденок. Несколько раз мы порывались напиться из этих луж, но все не решались. В конце концов Плосконосый нашел способ: он вычистил стебель пшеницы, опустил его в воду, следя, чтобы туда не попали мох и насекомые, и начал медленно всасывать жидкость. Выглядело это почти изысканно — как будто он где-то в Пекине через соломинку неспешно потягивал газировку «Арктика». Допив, Плосконосый с наслаждением вздохнул, дополнив образ человека, в жару напившегося ледяного лимонада. Вся тридцать третья группа последовала его примеру, в итоге воды в низине заметно убавилось. А затем оказалось, что Плосконосый подхватил дизентерию — единственный из всех. Остальные чувствовали себя нормально. Быть первопроходцем нелегко, нужно чем-то жертвовать.
Так как поле было очень большим, обед нам приносили прямо туда. В те времена почти ни у кого не имелось часов, и время определяли по чувству голода. Когда оно становилось очень сильным, мы начинали работать иначе: срежешь несколько стеблей — оглянешься в сторону края поля. Увидев телегу с обедом, мы сразу бросали серпы и бежали к ней. Ничто не могло сравниться с ожиданием момента, когда можно будет наброситься на еду. Толпа людей, устремленных к одной и той же цели, напоминала старт марафонского забега, который я впервые увидел много лет спустя. Добравшись до телеги, каждый хватал столько, сколько мог унести. Я обычно съедал семь булочек, один раз съел девять (по два ляна каждая). Это было в пределах нормы. Плосконосый как-то осилил двенадцать.
После обеда можно было немного отдохнуть. Мы укладывали снопы пшеницы, чтобы получилась мягкая постель, и все ложились на нее, греясь на осеннем солнце и наблюдая, как насекомые прыгают в траве. Единственным желанием в тот момент было не брать снова в руки серп и не оставаться один на один с этим бесконечным полем.
Тогда произошло мое первое знакомство с кротом (местные называли его «слепёшенек»). Сквозь дрему я заметил, как он, подобно странствующему духу, выбрался из-под земли и будто уставился на меня своими невидящими глазами. Затем подполз к моим ботинкам на меху и начал грызть шнурки. Это было очень мило, мне не хотелось мешать ему, я лишь боялся, что он через дыру пролезет внутрь ботинка и наткнется на мои плохо пахнущие ноги…
Прошел месяц, но мы так и не добрались до края поля. Земля стала достаточно сухой для сельскохозяйственной техники, пришла пора сложить орудия жатвы. Посмотрев друг на друга, мы обнаружили, что все стали черными и грязными, да еще завшивели. Большинство научилось курить сигареты «Народное хозяйство» по девять фэней за пачку, вызывавшие беспрестанный кашель. Те, кто впервые получил письмо из дома, тихонько плакали. Первого октября мы слушали радиотрансляцию праздничных торжеств в Пекине, а за окном шел снег.
Сейчас ничто не имеет значения, я жду, когда он разожмет пальцы.
Сигаретный дым висит в воздухе между нами, долго не растворяясь, под ним лежат мои карты: три короля и десятка, настоящий фулл-хаус, стабильный, как звезды на небе или как крепость. Рядом — последние сто двадцать юаней и часы марки «Шанхай». Его пальцы водяной змеей скользнули по картам, он снова разложил четыре открытые: валет, дама, десятка, девятка — и осторожно вытащил из-под дамы еще одну, внимательно рассмотрел ее и положил на стол. Это оказался король, замахнувшийся своим мечом, от чего мое сердце сжалось, кровь хлынула к голове, а в глазах потемнело.
Он забрал деньги, потом взял мои часы, поднес их к уху, вслушиваясь, и с трудом надел их на левое запястье, на котором уже было тринадцать других часов. Казалось, он облачен в железные доспехи. Он с трудом пристроил мои часы под последними. Хронометры, как группа заключенных, аккуратно выстроились на его руке, которой он небрежно помахивал, чтобы время тикало громче. Облако дыма опустилось, открыв его лицо, заросшее усталостью, как поле дикой травой. С этого поля донесся сиплый, сухой звук:
— Ты опять проиграл.
Я встал, взял свою кожаную шапку и вышел из комнаты, заполненной дымом и чужими взглядами.
Мороз осиротил улицу. Ночь как магнит тянула меня к себе, но как только я углублялся в ее темные закоулки, она ускользала. На земле не было теней, и я шел легко, казалось, что время осталось на чьем-то левом запястье.
Такой же ночью мы с ним отправились в пятый отряд. У меня в кармане было тридцать юаней, месячная зарплата. Он сказал, что этого хватит. Снег хрустел под ногами, как битое стекло. Мы приблизились к двору и услышали собачий лай, отозвавшийся болью в груди. Он оперся на деревянную калитку и закричал, чтобы нам открыли. Мы прождали довольно долго, прежде чем из дома вышел человек в шапке из собачьей шерсти и нас наконец впустили. Я наклонился к своему спутнику и прошептал:
— Двести юаней хватит, чтобы вернуться домой, — и всё, не увлекайся.
Но он, словно не слыша меня, молча последовал за Собачьей шапкой внутрь.
В комнате стоял густой запах застоявшихся солений. Кан был жарко натоплен, в углу валялись свернутые одеяла. Мы расселись на шкурах косуль, словно послы или генералы, оседлавшие своих жеребцов. Начали мешать карты. Напротив Собачьей шапки сидел человек с искусственным глазом; его неподвижный стеклянный взгляд уперся в пуговицу на моей груди. Одноглазый играл с моим спутником, а мы с Собачьей шапкой по очереди сдавали карты. В первом раунде Одноглазый снес пикового туза и сразу поставил десять юаней. Мой спутник открыл трефовую десятку и добавил такую же сумму. После третьего круга у Одноглазого на столе уже лежали два туза, а ставка выросла до двадцати юаней. Мой товарищ взял еще одну карту и, взглянув на ее, сбросил все. Первый раунд был проигран.
Во втором раунде мы выиграли двадцать юаней. Он клал деньги на стол осторожно, точно зная, сколько у нас осталось.
К трем часам ночи мой спутник выиграл около трехсот юаней. Мелкие купюры он оставил на столе, а десятки аккуратно сложил в шапку и надел ее на голову.
Искусственное око Одноглазого равнодушно смотрело на мою пуговицу, не выказывая ни малейшего признака усталости. Каждый раз, доставая деньги из-за пазухи, мой друг делал это так, будто проводил себе операцию на открытом сердце. Он долго не выпускал купюры из рук, словно прощаясь с ними. Я несколько раз взглядом намекал, что пора уходить, но он лишь невозмутимо смотрел на карты, делал ставки, не обращая на меня никакого внимания, а его изящные пальцы все так же медленно раскрывались.
Одноглазый снес пару королей и пару валетов. Мой товарищ, имея на столе три десятки и туза, вынул сто пятьдесят юаней и поставил их на кон. Пот тек по лицу Одноглазого, словно слезы, и капал на грудь. Я знал, что у того фулл-хаус — три короля и пара валетов; я также знал, что у моего друга точно не четыре десятки, ведь его закрытая карта была восьмеркой, которую я сдал ему в первом раунде. Пот Одноглазого попадал на кан и, шипя, испарялся. Он плотно прижимал к груди правую руку. Мой спутник спокойно курил. Его лицо в дыму напоминало вершину горы, окутанную туманом. Одноглазый закрыл настоящий глаз, чтобы дать другому внимательно осмотреть всю комнату, но тот все равно неотрывно следил за моей пуговицей, пронзая меня тысячами стрел. Другой парень снял свою собачью шапку, его голова была очень красной.
Наконец Одноглазый вытянул правую руку и медленно опустил карты на стол лицом вниз.
Мой друг забрал деньги, сложил одну к одной карты и передал их мне.
Мы сыграли еще две партии, он проиграл тридцать юаней, затем встал и сказал, что идет в туалет. По правилам, если время окончания игры не было оговорено заранее, проигравший решает, продолжать или нет. На столе оставались кое-какие мелкие банкноты; мой товарищ надел шапку, открыл дверь и вышел.
Стеклянный глаз наконец отвлекся, и на меня взглянул настоящий, похожий на осеннее озеро, такое прозрачное, что казалось, можно было увидеть дно. Этот глаз был красив. Под длинными ресницами скрывались невысказанные слова — такой глаз не мог принадлежать игроку. Сейчас же он загорелся, как костер у озера, и свирепо заблестел.
Мы прождали двадцать минут, но входная дверь так и не заскрипела.
Я спустил ноги на пол и встал со своего ложа из шкуры косули.
— Пойду поищу его, вдруг он провалился в выгребную яму, — сказал я, глядя в искусственный глаз.
Озеро с бушевавшим в нем пламенем повернулось в сторону Собачьей шапки.
— Я с тобой. — Собачья шапка оделся и пошел за мной.
Ночь пьянила своей легкостью. Я поднял взгляд к звездам, и пар, который я выдохнул, сделал мое дыхание реальным, видимым в холодном воздухе.
Собачья шапка с лопатой в руках следовал за мной на расстоянии двух шагов, что придавало моему положению оттенок героизма. Я вышел за ворота и начал мочиться на сугроб, в котором тут же образовалась желтоватая пещера. У меня на душе вдруг стало ясно и спокойно, как будто из тела вышла вся плохая энергия.
Повернувшись, я увидел, что мой спутник приставил нож к спине Собачьей шапки.
— Скажи Одноглазому, что я устал и сыграю с ним в другой раз. Вот тебе пятьдесят юаней. — Он вытащил пять банкнот и запихнул их за воротник Собачьей шапке.
— Не уходи просто так, врежь мне разок, до крови. — Собачья шапка повернулся, и мой спутник несильно ударил его ножом. Помощник Одноглазого, хромая, пошел обратно.
Мы отправились в поселение. Мой спутник быстро шагал по заснеженной земле, опустив взгляд, а я не мог оторваться от звезд, хоть и не знал, под какой из них находится мой далекий родной край.
На следующее утро он протянул мне пятьсот юаней и велел сводить бабушку к врачу, а на обратном пути купил несколько колод карт.
Ночь… В плену ее свежей красоты, звезд и тонких ниточек облаков, разбросанных по таинственному бескрайне-безлунному небу, чувствуешь себя одиноким и беспомощным. Но стоит ей потерять власть над тобой, она застывает, словно кусок стали. Звуки, которые ты слышишь, — лишь эхо ее внутреннего голоса. Теперь можно, не открывая глаз, лечь в постель, и, пока ты проваливаешься в сон, ночь сжимается и прячется за твоими ресницами.
Два года подряд он беспрерывно играл в карты, его рука стала походить на кисть музыканта: пальцы удлинились, на их кончиках скопилась меланхолия — казалось, он может видеть ими. Он создавал впечатление человека, протягивающего руку из-за клубов дыма и ожидающего, что ты вывернешь карманы и положишь деньги ему на ладонь.
Изначально я хотел выиграть немного денег, а завтра вернуться домой, но все проиграл, даже единственные часы, которые должны были служить мне всю жизнь.
На следующий день, когда я снова пришел играть, он с Плосконосым азартно резался в карты. Плосконосый выложил трех валетов, а у моего товарища было три короля. Он взглянул на деньги, лежавшие перед соперником, и поставил еще двести юаней сверху. Плосконосый долго сидел не двигаясь, а потом в третий раз проверил свой козырь — это был валет, — после чего начал пересчитывать деньги: сто шестьдесят юаней — недостаточно. Он все так же спокойно сидел, пуская дым, тут же оседавший у него на лице. Его выдержка была поразительной — в любой ситуации он напоминал неодушевленный предмет, неподвижно лежащий на месте. Плохие были карты или хорошие — он не выдавал себя ни единым взглядом. В тот момент он, должно быть, понял, что у Плосконосого четыре валета, а вот было у него на руках четыре короля или нет — никто бы не догадался. Плосконосый, положив сто шестьдесят юаней на стол и увидев, что мой друг никак не отреагировал на это, снял свитер и пристроил его поверх денег, после чего открыл козырного валета. Увидев четырех валетов, он взял свою карту, потер ее пальцами и открыл короля. Затем забрал деньги и не торопясь натянул на себя свитер. Его рука слегка качнулась, и я увидел на запястье часы — мои часы. Теперь они принадлежали ему.
В последующие дни я не отходил от карточного стола, исполняя роль раздающего. К концу первого дня я убедился, что мой товарищ не жульничает. Казалось, он с удивительной точностью чувствовал карты противника, а его собственные лежали перед ним, словно тяжелые камни — он редко дотрагивался до них. В решающие моменты он ставил крупные суммы и одерживал сокрушительную победу над соперником. Я переживал за него, зная, что порой его карты были очень слабыми.
На четвертый день я наконец-то обнаружил одну маленькую деталь — настолько незначительную, что никто не знал о ней. даже он сам. На следующий день я убедился в правильности своих мыслей. Я занял немного денег и, придя очень заранее, ждал я его за тем самым стазом, стараясь сидеть спокойно, словно неодушевленный предмет. Когда он появился, я внимательно рассмотрел его лицо: все было по-прежнему — и родинка на худощавом подбородке, и растущий из нее одинокий волосок.
На третьей раздаче я собрал безупречный фудл-хаус: три десятки и два валета. Его открытые карты тоже составляли две пары — два валета и две дамы. Когда пришел его черед делать ставку, он задумался, явно намереваясь выбить меня из игры. Окинув взглядом пачку лежавших передо мной купюр, он поставил сто пятьдесят юаней. Какое-то время я, застыв, смотрел на карты, затем медленно поднял глаза и сосредоточился на волоске. Это и вправду была крохотная деталь: за завесой дыма волосок едва заметно подрагивал — его движение можно было уловить, лишь полностью задержав дыхание. Он колебался, словно травинка на легком ветру, — одинокий и робкий. Я отсчитал сто пятьдесят юаней и сделал ставку. Мой соперник проиграл, так как его закрытая карта оказалась ничтожной девяткой. Недоуменно посмотрев на расклад, он затушил только что прикуренную сигарету.
Во время седьмого раунда он снова попытался вывести меня из игры, поставив двести юаней и наручные часы. Я внимательно изучил ситуацию, пересчитал деньги, а затем снова посмотрел на него, ища ответ. Он всегда был худощавым, словно существовал на одних сигаретах, но его кожа не была смуглой, как у заядлых курильщиков, напротив, она оставалась бледной, с нефритовым отблеском. Волосок замер на остром, как горный пик, подбородке. Соперник ждал моего хода, клубы дыма застилали пестрые карты, а затем медленно рассеивались. Я сложил карты и не поставил ни юаня. Он промахнулся.
В тот день мой товарищ проиграл больше, чем за последние несколько лет. Во время последней раздачи он снял с левого запястья оставшиеся трое часов, среди которых были и мои. Я увидел, как волосок на его родинке едва заметно дрожал, — у него не было шансов ускользнуть от моего взгляда. Когда я открыл свои карты, все, что было на столе, перешло ко мне. К концу игры на моем левом запястье ровным рядом блестело семь часов, их разноголосое тиканье заставляло сердце биться чаще. Закрывая стол, я бросил две купюры Лао Цзяню, все это время наблюдавшему за игрой, и вернул долг Плосконосому. Уходя, я снова взглянул на противника — его лицо немного порозовело, что случалось крайне редко. Это было похоже на ненароком увиденный закат — печальное зрелище.
— Сегодня ты меня уложил на обе лопатки. — Все тот же сухой голос, словно исходящий от тлеющего окурка.
— До завтра!
— До завтра!
В ту ночь я долго не мог уснуть, все думал о его волоске, едва заметное подрагивание которого переполняло меня радостью. Он, мать его, вовсе не был каким то замерзшим. неподвижным предметом Он нервничал. Его напряжение было спрятано очень глубоко, словно подземная река, текущая под кожей. Его привел к краху его же собственный волосок. Я беспокоился лишь об одном: не сострижет ли он его на следующее утро. Но еще три дня кряду волосок оставался на месте, указывая мне дорогу к победе. Мой соперник сломался. Теперь на обеих руках у меня поблескивало двадцать с лишним хронометров. Время крепко опутало меня, заглушая биение пульса.
Кто-то сказал мне, что он повсюду занимает деньги. Но никто не хочет давать ему в долг — за два года он успел всех обыграть и сегодня, кажется, устроил этим людям настоящий праздник. На четвертый день он пришел ко мне и сказал, что проиграл все.
— Ты уничтожил меня.
Уходя, он слегка коснулся игральных карт. Его пальцы были очень бледными, почти прозрачными. Шаг за шагом его силуэт уменьшался. Вспомнив, как он когда-то играл, чтобы раздобыть мне денег на дорогу домой, я едва не крикнул ему вслед: «Состриги тот волосок». Но вовремя удержался.
За эти четыре дня я ни разу не испытал волнения, каждая раздача походила на разгадывание загадки, ответ на которую мне уже был известен. Я просто наблюдал за тем, как всходят посаженные мной семена, а затем забирал выигранные деньги, свитера и часы. За символическую сумму я вернул все вещи их хозяевам. Когда я отдавал часы ему, он вручил мне репродукцию картины Сурикова «Утро стрелецкой казни». Раньше она висела в изголовье его кровати.
Музыканты настроили инструменты, раскрыли ноты. Хор вышел на сцену, распорядитель оглядел зал, убеждаясь, что все готово. Поднялся занавес, сцену залило светом. Уже ничего нельзя было изменить.
Дирижер широким шагом вышел из-за кулис, поклонился, встал на пьедестал и, торжественно оглядев зрителей, взмахнул руками. Заиграла увертюра: трубы опоздали на полдоли, виолончель была не настроена. Маэстро слегка нахмурился и вдохновляющим движением рук выразил одновременно радость и недовольство. Литавры (замененные цветочными горшками) вступили вовремя, тромбон вытянул яркий изящный пассаж. Дирижер притворно погрузился в музыку, подражая великим мастерам, и, наклонившись вперед, плавно водил пальцами, выделяя звучание струнных. Затем он начал широко разводить и сводить руки, словно повар, растягивающий тесто для лапши, демонстрируя свое мастерство оркестру. Духовые затихли, вслед за струнными вступил хор. Маэстро тут же отвлекся от музыкантов и с воодушевлением на лице начал взаимодействовать с поющими, изо всех сил стараясь подбодрить их и изобразить восторг. Его губы двигались точно в такт, но внимательный зритель сразу заметил бы, что он лишь открывает рот, не издавая ни звука, словно певец, прилежно поющий под фонограмму. Верхние голоса должны были звучать еще громче, еще звонче. Чтобы добиться этого, он два раза поднимал левую кисть, но безрезультатно. Бесполезно было ожидать, что каждый из этих людей осилит верхний регистр. Тем более что кормить их было нечем, а сам ты только что пообедал картошкой с капустой.
Первая композиция подошла к концу, зрители зааплодировали. Дирижер развернулся к залу и поклонился. В этот момент его накладной воротничок перекосился: одна половина выскользнула наружу и наползла на щеку, а другая осталась под пиджаком. Это внесло некоторую сумятицу в исполнение следующей песни. Напыщенность и серьезность маэстро резко контрастировали с этим, изначально фальшивым, а теперь еще и нелепо скособоченным белым воротником. При каждом движении его руки клочок ткани подпрыгивал. Во время проникновенного лирического отрывка одна из сопрано не выдержала и расхохоталась. Ее смех стал той самой трещиной, через которую на сцену проник хаос (смех на сцене очень заразителен), тут же разразилась страшная эпидемия. Гневная гримаса дирижера лишь подлила масла в огонь, вызвав взрыв неудержимого хохота. Хор заразил оркестр, смеялись уже все находившиеся на сцене. Рухнул занавес.
Это выступление, одно из самых неудачных в Бэйдахуане, было довольно важным: мы играли концерт для высокопоставленного руководства. Если говорить современным языком, оркестр налажал, а тогда это имело политическое значение. На следующий день на собрании все. кто накануне смеялся, в слезах проводили самокритику'. Никто не осуждал злополучный воротничок, все обвиняли только себя.
Дирижер, Шан Хайчжэн, впоследствии почти всегда выходил на сцену с голой шеей. Он решительно отказался от ложной формы, предпочитая демонстрировать свою крепкую, пусть и не всегда безупречно чистую кожу, и никогда больше не позволял кусочку белой ткани сыграть с ним политическую шутку.
Я впервые узнал про накладные воротнички в Бэйдахуане. Сначала они стали популярными среди шанхайской образованной молодежи: круглые, острые, кружевные — девушки меняли их каждый день, создавая иллюзию богатой жизни. Однако, когда я смотрел на эти воротнички, мне всегда представлялась пустота под ними. Сначала я думал, что их единственная функция — дать окружающим понять, что у тебя нет нормальной рубашки. Позже я догадался, что они все же были полезны: заполняли пространство между хлопковой нательной рубашкой и шерстяным свитером (так как рубашка не имела воротника и фальшивый воротничок позволял избежать прямого контакта колючей шерсти с шеей).
Эта деталь гардероба постепенно стала все более и более распространенной. Носящие воротничок делились на два типа: одни надевали его ради внешнего вида, в особых случаях, другие же — ради удобства.
Я воротнички не носил. У меня была одна белая рубашка, которая подходила для выступлений, и я не особенно переживал о том, что свитер будет натирать шею. В те годы я был весь покрыт укусами вшей и все равно не смог бы выглядеть как цивилизованный человек.
Почему-то теперь, спустя десять лет, у меня вдруг возникло сильное желание иметь такой воротничок. Вчера мне пришлось слушать одного владельца издательства, который горячо и увлеченно рассказывал небылицы, и я вспомнил об этой детали одежды. Если бы на мне тогда был такой воротничок, я мог бы, ничего не говоря, беззаботно, якобы случайно, расстегнуть верхние пуговицы и продемонстрировать его с разных сторон. Смотрите, вот накладной воротник, фикция. Это стало бы величайшим выступлением фальшивого воротничка. И только в этот момент он был бы настоящим.
Но так сделать все равно бы не получилось. В какой-то момент я превратился в цивилизованного лицемера.
Лао Ю играл в агитбригаде на валторне. Он называл ее французским рожком. Играя по нотам, очень точно соблюдал ритм. Лао Ю нечасто репетировал, но однажды его упражнения услышал политкомиссар и назвал исполняемую мелодию вонючим буржуазным пердежом. Лао Ю сильно расстроился, спрятал инструмент и начал учиться играть на эрху у Лао Цяня. Он освоил упрощенные ноты и научился исполнять «Воды Янцзы и Хуанхэ». Узнав об этом, комиссар Чан сказал, что у Лао Ю появился прогресс в мышлении.
Наша агитбригада официально называлась «Идеи Мао Цзэдуна». Мы ставили небольшие сценки, но основным нашим занятием была постановка революционных спектаклей. Поскольку людей не хватало, каждому приходилось играть сразу по три-четыре роли. Например, в спектакле «Легенда о красном фонаре» я сначала был связным, потом шпионом, затем солдатом-захватчиком во время казни, а также отвечал за кулисы и звуковые эффекты.
Лао Ю играл на валторне и эрху, а также занимался электромонтажом. Больше всего он любил исполнять сольную партию валторны из «Охоты на горного тигра». Однажды, когда он закончил играть, из зала раздались аплодисменты. Лао Ю долго не мог опомниться, так и стоял, прижав к себе инструмент.
Он сравнивал звук валторны с белыми облаками над царским дворцом. Когда его спросили, на что похож звук гобоя, он ответил: «На девушку, стоящую у воды». Про кларнет он сказал: «Юноша, у которого только начали расти усы». Дошла очередь до эрху. Лао Ю задумался, а потом прошептал: «Это похоже на стоны жены комиссара Чана».
Когда Лао Ю исполнилось двадцать шесть, он завел девушку из шанхайской образованной молодежи. А Хуа работала на кирпичном заводе, была очень худенькой, говорила на чистом шанхайском диалекте и напоминала актрис немого кино Чжоу Сюань и Жуань Линъюй. Каждый вечер Лао Ю преодолевал двадцать ли до завода, чтобы навестить ее. Перед уходом он неизменно говорил: «Сегодня у меня с ней точно получится». Но когда возвращался ночью и его спрашивали, получилось ли, отвечал: «Нет, в кирпичном цехе всегда кто-то дежурит». Тогда его спрашивали: «Тебе не тяжело каждый день наматывать сорок ли туда-сюда?» Он вздыхал: «Как же нетяжело? Я уже на грани изнеможения… Хорошо, что заводской грузовик подвозит».
В ту ночь Лао Ю вернулся весь изувеченный. Грузовик перевернулся в кювет, Лао Ю засыпало кирпичами, одна нога оказалась сломана, и он отправился в больницу. Когда мы пришли его навестить, Лао Ю был сильно расстроен. Он сказал, что А Хуа только что заходила и сказала, что расстается с ним. И, самое обидное, она сделала это на стандартном китайском вместо диалекта. Лао Ю спросил меня, почему она выбрала для таких жестоких слов именно официальный язык. Я не знал, что ответить, но предположил, что, возможно, так она хотела придать моменту серьезности. Лао Ю выругался, а потом с загадочным лицом сказал: «Да что в ней хорошего… У нее болезненные месячные».
После выписки из больницы Лао Ю начал прихрамывать. Если не присматриваться, было незаметно. Он не подавал вида, но на самом деле очень переживал. Сначала он несколько месяцев не мылся и не стирал одежду, потом пристрастился к алкоголю. Напившись, брался за валторну и дудел до тех пор, пока не разбивал губы в кровь. Но даже тогда не останавливался, и на губах образовывались волдыри.
Однажды наш коллектив приехал с выступлением в военную часть. Солдаты встретили нас с большим энтузиазмом. После того как установили сцену, музыкантам предложили выпить, но мы отказались, опасаясь, что это помешает выступлению. А Лао Ю согласился. Еще и добавил: «Вино сближает армию и народ». Скоро стало ясно, что он перебрал, и все стали уговаривать Лао Ю больше не пить. Но он отвечал: «Все в порядке».
Начался концерт, все были заняты игрой. Лао Ю тоже был занят: положив валторну, он взялся за эрху, и ему казалось, что все и в самом деле в порядке. Когда настало время исполнять «Охоту на горного тигра», Лао Ю прижал инструмент к груди и нащупал клавиши. Он вовремя вступил, но в середине вдруг остановился и громко рыгнул. Звук был резким и звонким. Оркестр замер от неожиданности, а потом покатился со смеху. Мелодия сбилась. Готовящийся выйти на сцену Ян Цзыжун то не мог найти дверь, то начинал петь в неправильный момент. Все пошло наперекосяк, пришлось опускать занавес и начинать все сначала.
Тем же вечером, после окончания выступления комиссар провел совещание. Он объявил, что у Лао Ю случилась «контрреволюционная отрыжка». Вскоре тот сдал руководству валторну, и во всех произведениях ее заменили на виолончель. С тех пор он играл только на эрху и продолжал работать электриком.
Вчера я подумал о Лао Ю и спросил у жены, помнит ли она его. Она ответила, что помнит, но его звали Лао У, а не Лао Ю. Но я уже не смогу переименовать его, это будет совсем другой человек.
Я видел много странных снов, но ни в одном не было смерти. Умереть, прочувствовать, как это, а затем проснуться. Со мной ни разу не было такого. Возможно, смерть слишком грандиозна, чтобы снизойти до сна. Я спрашивал других — им тоже такое не снилось. Смерть не приходит в сновидения…
Видел смерть — бледную, холодную, бескровную. Будто книга, из которой вдруг исчезли все слова и страницы превратилась в чистые листы, ты переворачиваешь их один за другим — они все пустые, белые. Такая смерть, что в солнечный день невольно прикроешь глаза от усталости. Она прямо перед тобой. Задул ветер, словно вырвался прямо из сердца.
Они подсели в машину около общежития десятого отряда Третьей дивизии. Женщина держала в объятиях сверток — младенец тихо всхлипывал; мужчина был грязный, крепкий, с прилипшим к губам окурком. Было холодно, мы сидели в кузове грузовика и передавали по кругу маленькую бутылку байцзю. На морозе от спиртного леденели зубы, и только попадая в желудок, оно слегка согревало. Я хотел передать бутылку мужчине, но он был занят — окоченевшими пальцами сворачивал самокрутку.
В тот день мы вчетвером отправились на центральную базу за лапшой — в отряде закончились запасы. На завтрак было жидкое месиво из картошки с соевыми бобами и соленые овощи; все называли столовую свинарником.
На втором круге бутылка дошла до меня почти пустой, на дне было всего несколько капель. Именно в такие моменты алкоголь вкуснее всего. Капля за каплей падает в рот, едва уловимый привкус тает, не успевая попасть в горло. Губы просят еще, но бутылка уже пуста. Остается лишь послевкусие.
Мужчина скрутил сигарету со знанием дела, повернулся, чтобы прикурить, закрывая огонь и пуская дым по ветру. Курил он с наслаждением — делал глубокую затяжку, долго не выдыхал, а потом медленно выпускал дым из легких, прикрывая глаза от удовольствия.
Холод стоял лютый, даже в туалет не хотелось: казалось, если растратить последние капли тепла, окончательно замерзнешь. Лао Та’эр сказал, что у замерзших до смерти в животе не остается мочи, а перед самой кончиной им кажется, будто их жжет огнем. Лао Та’эр знал, о чем говорит: он когда-то отморозил обе ноги.
Сверток уже давно не издавал ни звука.
Младенец не плакал, но плакала женщина — беззвучно, опустив голову. Слезы капали ей на грудь и тут же замерзали, превращаясь в крошечные ледяные бусины. Почему она плачет?
Мужчина докурил, но словно этого не заметил — бычок все еще свисал у него с губ.
Когда мы проезжали Восточную гору, на склон выбежали несколько косуль и весело запрыгали, будто уже наступила весна.
Женщина зарыдала в голос, ее плечи задрожали, а мужчина с силой выдохнул дым.
— Что слезы льешь, помер — сделаем еще одного!
Женщина все еще плакала. Мужчина скрутил новую сигарету.
— Перестань, посмотри, все лицо обветрилось. Умер уже, нечего бояться, заделаем нового.
В смысле умер? Этот младенец? Не может быть, он же только что плакал. Нужно проверить, может, просто заснул…
Крошечное личико, кожа белая, как бумага, и прозрачная, глазки закрыты. Ни звука. Я прикоснулся к его коже — она была холодной, как яшма в снегу. Ребенок действительно умер.
Плосконосый приложил пальцы к его губам.
Вот так вот умер, всего два месяца от роду. Зачем нужно было в такую погоду брать его с собой на улицу?
Малыш заболел, ночью была высокая температура.
Мужчина снова скручивал сигарету.
Возможно, он просто потерял сознание; если бы доставили в больницу, его еще можно было бы спасти… Но нет, уже не получится. Да и что бы они сделали?
Женщина, прекратив плакать, легонько поправила сверток. Женщина, держащая мертвого ребенка, с болью на лице, далекой, как звезды на небе.
Смерть пришла очень быстро: всего лишь несколько глотков водки, одна сигарета, и вот тот младенец, такой маленький, погас, как свет лампы. Яшма, которой я только что коснулся, — это и была смерть. Снежинки таяли, падая на кончики пальцев.
Жил-жил и умер. Ребенок, так же как и его маленькое одеяло, не плачет, не издает звуков, ему не жарко и не холодно.
Холодные, как льдины, все вжали головы в плечи. В свои семнадцать мы почти не видели смерти, и так хотелось сделать что-то для этого малыша, заплакать или хотя бы по очереди греть его, пока не очнется.
Машина приехала на базу, и они ушли, а мы отправились за припасами.
Отключили электричество, на базе не оказалось даже пакета лапши.
В магазине мы увидели их издалека. У женщины в руках больше не было свертка, она стояла перед прилавком и выбирала кусок цветной ткани, как и все женщины здесь. Она внимательно рассматривала ткань, поднимала ее и прикладывала к груди, у которой недавно держала ребенка, к груди, на которой еще оставались замерзшие бусинки-слезы…
Ткань действительно была очень яркой.
Мы ретировались, очень быстро. Все еще дул ветер. Куда подевался тот младенец? Как будто его никогда и не было.
Однажды Лао Цзянъ попал в совхозную больницу с аллергией на стрептоцид. Дело было летом, он весь покрылся крапивницей. Усеянный сыпью, Лао Цзянь напоминал лежащий на больничной койке кусок наждачной бумаги. Он тихонько сообщил мне, что больше всего пострадали интимные места. А еще признался в том, что, если бы не боялся умереть, ни за что не лег бы в больницу — там очень много клопов, которые кусают его прямо поверх крапивницы, оставляя волдыри. Его мучил страшный зуд, и когда он дотрагивался до кожи, она казалась ему одновременно и своей, и чужой.
— А еще, — Лао Цзянь бросил взгляд на соседа по палате, — тот парень уже при смерти. Внутри у него все сгнило — что-то с кишечником, он давно ничего не ел. Ты чувствуешь этот запах, как из бочки с соленьями? Иногда я просыпаюсь и не понимаю, где нахожусь. Мне страшно. Мать твою, мне ужасно страшно.
Голова умирающего торчала из-под грязного одеяла. Я никогда не видел такого худого человека — только кожа и волосы. Его глаза были закрыты, он лежал неподвижно, словно тень.
— Он из образованной молодежи?
— Нет. Ему всего шестнадцать.
— Родные есть?
— Есть. Ты, когда заходил, наверное, видел в коридоре несколько крестьян, играющих в карты? Это его братья и дяди.
— Почему они о нем не заботятся?
— Время от времени они появляются в палате — глянут на него и сразу уходят. Прошлой ночью я проснулся и увидел, что мой сосед открыл глаза и смотрит в окно. Его взгляд был неподвижным, как вода, и очень печальным. Я позвал его брата. Спросил парня, чего он хочет. Он ничего не ответил, просто снова закрыл глаза. Ему всего шестнадцать, он уже начал работать на семью, но болезнь все испортила.
Тут больной проснулся и принялся искать что-то глазами. Подойдя поближе, я увидел, что его рот открыт. Я наклонился и прислушался, он прошептал голосом слабым и тонким, как ниточка:
— Открой дверь.
По крайней мере, мне так послышалось. Лао Цзянь спросил меня, что он сказал. Я ответил:
— Открой дверь.
Лао Цзянь попросил позвать его брата и дядю. Я сказал, что сейчас схожу за ними. Юноша снова открыл рот — его голос стал немного громче. Он, как мне показалось, спросил:
— Цзюй здесь?
Я не знал, что ответить, и пошел в коридор искать его родственников.
Они только что сыграли партию, один собирал карты, а остальные трое сворачивали самокрутки. Я сказал, что он проснулся. Они не отреагировали, просто продолжая заниматься своим делом. Я сказал, что племянник спрашивал Цзюя. Один парень, что помоложе, пробормотал что-то, встал и вошел в палату. Другие закурили и стали приводить в порядок спички (ставки для игры).
— Он очень тяжело болен.
— Да, но он не умирает.
— То есть он выживет?
— Он не умирает.
Я хотел спросить, кто такой Цзюй, но не стал. В ушах еще звучал едва уловимый шепот молодого человека, такой холодный и ясный.
На следующее утро я снова отправился навестить Лао Цзяня. Крестьяне стояли в коридоре. Кровать юноши была пуста. Лао Цзянь сказал, что он умер в четыре утра (может, в три). Он ушел очень спокойно, как льдинка, которая растаяла, стоило только отвести от нее взгляд. Его смерть ничем не отличалась от жизни, не было границы между жизнью и небытием, это произошло мгновенно, может, даже еще быстрее — он просто тихо перешел на другую сторону, как по ровной дорожке. Последние его слова были: «Еще не рассвело». Он надеялся дождаться рассвета, думал, что, если наступит утро, он сможет продержаться еще один день, не хотел умирать, но было поздно. Когда пришел его дядя, тело уже остыло…
— Я как будто прожил несколько лет за эти пару дней, видел, как человек рядом со мной перешел от жизни к смерти, и мой взгляд на этот чертов мир изменился. Жизнь теперь кажется мне чем-то вроде пакета со льдом в руках медсестры — до ужаса холодной. Я начал воспринимать многие вещи по-другому; смерть страшна не сама по себе, а тем, что она ломает живых. Но люди не такие хрупкие, как кажется. Ты видел его родственников, когда заходил? Они ждут денег. Они продали его тело.
— Сегодня ты должен вытащить меня отсюда, мать твою, я не могу смотреть на эту пустую кровать, она как дверь в другой мир. Эта дверь прямо рядом со мной, и мне очень страшно.
В тот день Лао Цзяню не разрешили выписаться. Он громко заплакал, прямо перед врачом.
Мы с Ли Шуаном собирались на четвертый участок собирать солому. Для растопки печи она слишком мягкая, не наносишься туда-сюда. К тому же солома, выбрасываемая комбайном, очень мелкая, ее было сложно убирать, поэтому никто и не брался, ее просто сжигали. В конце осени поля превращались в один большой пал. Участок номер четыре находился недалеко от нашего отряда, так что солома шла на подстилки в свинарнике и ремонт стен.
Ли Шуан запряг большую черную кобылу. Было восемь утра, мы выехали в поле.
Мой спутник управлял повозкой, рассказывая пошлые истории. Ли Шуан веселился и хлестал кобылу кнутом. Когда он попадал по ушам, кобыла вздрагивала от боли, и кожа на крупе дрожала.
Мы прибыли на четвертый участок; я взял вилы и начал собирать солому, а Ли Шуан расстегнул штаны и стал мочиться на землю неподалеку от черной кобылы. Окутанный золотистым светом, он смотрел на восток, где солнце еще было красным и таким теплым, что хотелось прижаться к нему щекой. Подбирать солому вилами — целое искусство, если не владеешь им, ничего не выйдет. Вот и у меня получилось собрать лишь воздух. Ли Шуан, застегивая штаны, сказал:
— Ты, мать твою, даже имея оружие, не можешь выстрелить.
Он подошел ко мне, чтобы показать, как правильно обращаться с соломой. Сначала он аккуратно сложил ее в стопки, затем поддел вилами довольно большую порцию и погрузил на повозку. Я попытался повторить его движения, а Ли Шуан, стоя на солнце, сворачивал самокрутку. Черная лошадь жевала траву.
Теперь, вспоминая тот эпизод, я понимаю, что это была настоящая сельская идиллия: пшеница, повозка, простая работа и утреннее солнце. Безмятежное поле, тихая и спокойная деревня вдалеке…
Когда слепая мышь (позже я узнал, что по-научному это «крот») вылезла из своей норы, большую часть соломы мы уже погрузили на телегу. Мышь появилась прямо рядом с мордой черной кобылы — та испугалась, подняла голову и рванула прочь. Вся собранная солома рассыпалась.
Ли Шуан гонялся за лошадью по пшеничному полю, кричал на нее, солома летела с повозки на землю. Он схватил кобылу за голову, но она отбросила его прямо под колеса телеги. Когда я добежал до товарища, мне показалось, что с ним все в порядке, но он вдруг побледнел, заплакал и сказал, что у него болит живот и ему нужно в туалет.
Я стряхнул с него солому и попытался помочь встать, но ничего не получилось. Он говорил, что ему очень больно, что, кажется, он умирает, и просил скорее сходить в поселение — позвать его мать и привезти еще одну телегу…
Когда я вернулся на поле с матерью Ли Шуана и повозкой, он очень переменился. Его лицо было перекошено от боли, одежда пришла в беспорядок, он очень ослаб и весь дрожал.
Ли Шуан не позволял никому к себе прикоснуться, даже воздух вокруг него казался болезненно хрупким. Его мать вынула из кармана что-то черное, отломила маленький кусочек и растерла его в небольшой плоской чашке. Затем она села на землю и, аккуратно подняв голову сына, положила ее себе на колени.
— Выпей, тогда боль уйдет.
Ли Шуан открыл рот, как младенец, маленькими глотками выпил черную жидкость (позже я узнал, что это был опиум) и успокоился.
Его мать сказала:
— Закрой глаза, отдохни немного.
Он ответил:
— Когда закрываешь глаза, темно…
Солнце стояло в зените, мы положили Ли Шуана на повозку, запряженную ослом. Нужно было ехать в больницу, которая находилась за двадцать ли от поля, с нами поехал владелец повозки и медсестра.
Я взял вилы и сломанный кнут и пошел обратно. На поле все было как раньше. Казалось, произошедшее с Ли Шуаном было выдумкой. Когда я снова увидел черную лошадь, история стала еще менее реальной. Кобыла вернулась в стойло и начала есть из кормушки. Я сильно ударил ее сломанным кнутом, со шкуры поднялось облачко пыли и повисло в солнечном луче.
Вечером Ли Шуана привезли обратно. Сообщили, что он умер в дороге, его печень и селезенка были полностью разорваны, но благодаря опиуму он почти не страдал. Мать все время держала его в объятиях. Медсестра сказала, что она не плакала. Один глаз у матери Ли Шуана был искусственный и ни из него, ни из настоящего глаза не упало ни слезинки, лишь в самом конце она сказала:
— Подожди меня там, я скоро.
Много лет спустя я увидел в художественной галерее репродукцию картины Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года». Рассматривая это полное трагизма полотно, я подумал о том, что, если у отца и сына поменять местами выражения лиц, они будут напоминать Ли Шуана и его мать. Глаз Ивана Грозного казался вполне похожим на искусственный.
Я вспоминаю эти три случая всякий раз, когда сталкиваюсь с чужим горем и скорбью. Люди в Бэйдахуане относились к смерти равнодушно, и я никогда не мог понять почему. Грань между жизнью и смертью была там очень расплывчатой — как будто переход из одного места в другое. Они воспринимали смерть как нечто временное, а жизнь — как нечто легкое, случайное. Казалось, в их сердцах существовала какая-то другая вечность. А я всегда считал, что жизнь дается одна-единственная и нужно оберегать ее, я боялся, что однажды она оборвется, потому что слово «смерть» в словаре означает «потеря жизни». Я ответственен только за одну эту жизнь, и никакой другой временной реальности не существует. На какое-то время слово «вечность» потеряло для меня смысл, все стало краткосрочным, сегодня — это сегодня, завтра может не наступить, а если и наступит, может оказаться не таким, как я себе представлял. Я боюсь смерти, и никогда не думал, что несу ответственность перед ней. В отличие от верующих, я не считаю, что смерть — это проверка жизни. Я боюсь самой смерти, так как считаю, что она — окончание всего и, помещенная на чашу весов, моя жизнь не имеет значения. Раньше я никогда не задумывался о том, достойно ли провел отпущенное мне время, ведь все, что я сделал, в итоге будет неважно. Я могу завершить свою жизнь, когда сам этого захочу. В отличие от крестьян, я не верю ни в перерождение, ни в то, что кто-то «ждет тебя там». Можно ли сказать, что такой человек, как я, на самом деле жил? Стоит ли горевать о нем?
Человек достоин называться мертвым, потому что жил. Но кто из нас может доказать, что он жил? Кто из нас заслуживает смерти? Смерть — это высокая честь. Говорят, что нужно прозреть истину, отделенную от жизни и смерти, но кто на самом деле способен на это?
Я лежу на земле и через щель в кирпичной стене смотрю на курицу, которая собирается снести яйцо, а она спокойно ждет саму себя.
Откуда приходит весна? Вчера я увидел, что на лугу распустился цветок. Его стремительная синева застала меня врасплох. В тот момент слово «весна» обрело четкие очертания.
Десять утра, я иду запрягать лошадь, а Лао Суньтоу, стоя на солнце, уже принимает свою утреннюю дозу. Он прижимает к груди плоскую бутылку. Алкоголь в бутылке успокаивает его лучше, чем в желудке. Я заметил, что, когда выпивка кончается, он беспрестанно сглатывает и руки его дрожат.
Сделав глоток, он поворачивает бутылку к солнцу. Жидкость, сквозь которую проходит свет, кажется равнодушной под его пылким взглядом.
Я взял свой грязный, засаленный мешок — поводья, хоть лежали в нем вперемешку с другими предметами, не спутались. На меня смотрел увеличенный стеклом бутылки глаз Лао Суньтоу, в центре которого среди переплетений красных сосудов темнел зрачок. Глаза старика уже не были черными — они напоминали песчинки на ветру.
Он подпер повозку оглоблями, выкопал две ямки за задними колесами. В кузове лежало несколько похожих на ярко-красные звезды сибирских яблочек, упавших с деревьев во время сбора хвороста… Лао Суньтоу поднял одно и бросил его в бутылку, украсив прозрачную жидкость алым пятнышком.
Я увидел корову, которая вот-вот должна была отелиться.
Корова по кличке Чернушка в одиночестве стояла на солнце. Задняя нога теленка, похожая на мокрый сучок, уже показалась наружу.
Мычание коровы, тупое, как удар тяжелым предметом, гулко разносилось вокруг.
Глядящие сквозь бутылку глаза Лао Суньтоу были холодными как лед.
Теленок с трудом пробирался в этот мир. Дрожащие ноги коровы вдруг подогнулись, и она упала на поспешно подстеленную мной солому. Мне показалось, что она умирает, что умрут и она, и маленький теленок. Я схватил ее за повод и пытался заставить встать, мои слезы капали прямо ей на морду.
Весна пришла беспощадно.
Лао Суньтоу поднес бутылку к губам и допил водку. Теперь внутри осталось только напитавшееся алкоголем яблочко.
Он снял с пояса веревку, обвязал ею заднюю ногу теленка, уперся ногой в корову и изо всех сил потянул. Его смешанный с алкоголем пот стекал по лицу, глаза были широко распахнуты.
Вдруг теленок выскользнул наружу, словно его вымыло водой, и с шумом шлепнулся на землю — живой, весь мокрый, за ним появился послед. Приземлившись, новорожденный тут же попытался встать на ноги.
Лао Суньтоу, побелев от напряжения, дрожащей рукой схватил бутылку, но там уже ничего не осталось. Он смотрел на красную ягоду, пытался вытряхнуть ее себе в рот, а она лишь каталась внутри, не выпадала. Тогда он взял стебелек пшеницы и попытался подцепить им яблочко.
Лао Суньтоу жевал яблочко; кто знает, каким оно было на вкус.
Весна…
Вчера, читая стихотворение Есенина, я вспомнил эту историю. Вот его первая строфа:
Облаки лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!
Я хорошо понимаю, о чем эти стихи.
Если бы у этого момента был цвет, это была бы капля фиолетового, попавшая в порыв стылого ветра и упавшая на равнину, пять месяцев в году укрытую снежным покрывалом. Зима здесь слишком долгая — смотришь на снег, который стелется до самого горизонта, и ничто не может заставить тебя выйти на улицу.
Запряженная быками повозка медленно движется по заснеженной дороге. Съежившись от мороза, под ледяным ветром, мы долго не меняем позу, обхватив себя руками. Перед лицами висит белесый иней, дыхание застывает в воздухе. Когда холод становится невыносимым, остается только спрыгнуть с повозки и идти рядом с ней. Лишь после долгой ходьбы ноги снова начинают что-то чувствовать.
Угля больше не осталось. Прошлой ночью наши одеяла примерзли к стенам, вода в термосах застыла. Выстуженная комната была похожа на декорацию к зимней сказке.
На морозе стволы черной березы становятся хрупкими. У нас было три топора, которыми мы рубили только деревья не толще пиалы — более крупные не увезти.
Вспотев, все побросали шапки; они лежали на снегу, словно шесть отрубленных голов.
Поваленные деревья оставляли на снегу следы беспорядочной борьбы, как будто каждый сук пытался отбиться от нас. Они только и ждали, чтобы расцарапать тебе руки. Кровь, выступив, быстро застывала, и, если лизнуть рану, можно было почувствовать солоноватый вкус. Я всегда считал, что у красного вкус соли, у желтого — терпкий вкус, а у коричневого — тот самый неуловимый привкус, присущий лекарственным травам.
Топоры затупились и становились все тяжелее. Я старался поднимать свой как можно выше, и каждый раз, опускаясь, он будто проходил через какую-то часть моего тела. Трудно сказать, через какую именно, — боль была неопределенной.
На обед ничего не было, пришлось есть снег горстями. Быков отпустили пастись, они искали в снегу засохшую траву и изредка натыкались на пожелтевшую листву.
Повозка все еще не была полной. Цю’эр предложил срубить высокую сосну, сказав, что одной такой хватит, чтобы топить печь целую неделю. Если не получится погрузить ее, можно просто привязать к повозке и волочить за ней сосну.
Мы по очереди рубили ствол двумя самыми острыми топорами, а третий оставили для очистки поваленных стволов от веток. Первый удар рассек ароматную кору сосны. С вершины дерева посыпался снег, несколько мелких ледяных, острых, как иглы, крупинок попало мне за воротник.
С каждым ударом веером разлетались щепки, одна попала прямо в лицо Цю’эру, но никто не воспринял это как знак.
Когда ствол сосны перерубили наполовину, послышался треск. У нас не было опыта, и мы не знали, в какую сторону упадет дерево. Звук исходил из разруба. Мы вшестером навалились на сосну, пытаясь подтолкнуть, но она не шелохнулась. Сквозь ее ветви пронесся порыв ветра, дерево стояло.
Мы разошлись, оставив под сосной только одного человека продолжать рубить. Никому не пришло в голову отогнать быков подальше.
Начав падать, сосна вначале едва заметно дрогнула, словно колеблясь, не желая поддаваться. Она упорно сопротивлялась, но затем наконец выбрала направление и с гулким треском рухнула, как герой, до последнего цепляясь ветвями за голубое небо.
Желтый бык, стоявший с левой стороны упряжки, опустив голову, жевал сухую траву. Никто не ожидал, что крона упавшего дерева окажется такой широкой — ветви сбили его с ног. Из головы быка хлынула кровь. Мы подбежали и увидели на снегу его глаз.
Смерть пришла внезапно. Рядом с быком лежала свежая куча навоза.
Мы так и не увезли ту высокую сосну. Вместо этого навалили полтелеги хвороста. Вшестером отвязали упряжь с левой стороны и пошли по снегу пешком, волоча за собой желтого быка.
Он быстро окоченел и не оставлял красного следа на снегу.
В том году выпустили одну карикатуру, а точнее, черно-белый агитационный плакат, на нем был изображен возвышающийся над облаками амбар. Улыбающийся крестьянин в белой повязке на голове и с мешком на плече, выпятив грудь и подбоченясь, стоял на помосте.
Я увидел это изображение как раз во время жатвы. В те дни я лежал в общежитии, восстанавливался после несчастного случая: отработав несколько смен подряд, нес мешок с зерном, запутался ногами в пустых тюках и плашмя рухнул на пол. Ноша весом в сто шестьдесят цзиней обрушилась мне на голову, нос и губы впечатались в землю, рот забился песком. Мое израненное лицо было похоже на красильный цех…
Плакат был великолепен. Высоченное зернохранилище, крестьянин, горящий желанием затащить мешок весом в двести цзиней по лестнице на самый верх, под крышу, высыпать зерно и обернуться, ослепив всех своей улыбкой, заметной даже сквозь облака.
Если бы он увидел меня — того, кто поднимался по лестнице в три ступеньки со стандартным мешком в сто шестьдесят цзиней и после каких-то десяти с лишним часов работы уже шатался от усталости, — его улыбка, вероятно, сменилась бы холодной усмешкой: «Ты, мать твою, вообще не стараешься».
Повязка, закрывающая мое израненное лицо, не давала возможности ответить ему.
Романтизм… Еще до того, как услышал о Шелли и Бетховене, я уже знал, что такое романтизм. Нести мешок, полный революционного романтизма, — это счастье. Подниматься по сотне ступеней на помост революционного романтизма — тоже счастье. Ну а стать его символом, конечно же, высшее счастье.
Я вырезал тот рисунок и приклеил его на стену, где он резко контрастировал с моим лицом, исполненным натуралистического реализма.
В 1971 году меня перевели в агитационную бригаду при штабе полка, и самым трудным испытанием оказалось вовсе не вставать по утрам распеваться, делать растяжку и стойку на руках и даже не ночи, проведенные за репетициями. Самым тяжелым было таскать мешки с зерном. Работа в агитационной бригаде не считалась специализацией, в свободное время нас отправляли на другие работы, в основном — таскать мешки. Мы доставляли сырье на мукомольный завод, а во время жатвы — зерно в хранилище. Грузовики подъезжали один за другим, самый долгий рабочий день начинался в три часа ночи и заканчивался в восемь вечера. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что без чуда тут не обошлось. Понятия не имею, как я это выдержал.
У каждого, кто таскал зерно, обязательно имелся белый лоскут ткани размером примерно два с половиной чи, так называемый наплечник. Его набрасывали на голову и плечи, чтобы мешок не натирал шею, и в качестве защиты от пыли.
Накинув наплечник, нужно было взять груз: требовалась помощь двух-трех человек, чтобы поднять его и водрузить носильщику на плечи. Как только мешок отрывался от земли, носильщик одним ловким выпадом оказывался под ним и, используя силу помощников, выпрямлялся. Затем, резко тряхнув плечами, стабилизировал мешок и начинал идти. Все это требовалось делать быстро и синхронно. Если замешкаться, можно было получить удар по плечу или не встать вообще.
Высыпать зерно в хранилище — настоящее искусство. Не владеющим им приходилось бросать мешок, а затем прыгать следом, чтобы вытряхнуть из него зерно. Это было очень утомительно. Мастера подходили к краю площадки, брались рукой за уголок мешка, резко встряхивали плечами, мешок соскальзывал, и зерно ссыпалось вниз, а пустая тара оставалась в руке. Носильщики разворачивались и уходили как ни в чем не бывало.
Вчера, перебирая старые дневники, я нашел запись о том, как мы работали ночами.
11 октября 1973 года. Дежурство, ночная смена
Пишу в свободное время. Глаза слипаются, очень хочется спать. Сегодня на дежурстве не было ни минуты покоя, это хуже, чем физический труд. Ночная смена действительно требует силы воли… Я смотрю на свой силуэт в свете лампы, он такой огромный, что становится страшно. Мешок на плечах кажется совершенно естественным, и трудно поверить, что эта тень моя. С тех пор как я в шестнадцать лет приехал на север, прошло уже четыре года, два с половиной из которых я таскаю мешки. Два с половиной года — это долго… Не могу представить себе, что подумала бы мама, если бы увидела это.
То, что я в те времена все еще писал такие печальные строки, показывает, что я был пронизан мелкобуржуазными настроениями до мозга костей — разве такого можно перевоспитать?
Не каждый представитель образованной молодежи проходил испытание мешками с зерном. Большинству бригад перетруждаться приходилось только во время жатвы. Но у нас все было иначе, поскольку на мукомольный завод привозить зерно со склада требовалось ежедневно. Рабочие нашей бригады славились умением таскать тяжести.
Самое зрелищное таскание мешков я увидел в 1974 году в первой бригаде. Это было время жатвы, тогда как раз для отправки в университеты набирали студентов из числа рабочих, крестьян и солдат. Все хотели поехать в город учиться, но никто не знал, кого отправят. В тот деньте, надеялся быть выбранным, трудились усерднее обычного, их движения стали более быстрыми и четкими. Цзяньцзюнь, из пекинской образованной молодежи, привыкший к расслабленной жизни, понимал, что он не имеет шансов, и придумал странный трюк: он сшил мешок без дна с обычным мешком, наполнил его четырьмя сотнями цзиней пшеницы и объявил, что победит тот, кто сможет поднять этот мешок и обойти с ним вокруг поля, и все должны будут проголосовать за то, чтобы в университет отправили его.
Этот план свел на нет все сложные догадки, споры и раздумья. Не было способа быстрее и справедливее определить победителя. Плотно утрамбованный тяжелый мешок пшеницы весом четыреста цзиней стоял перед нами. Первым решился Плосконосый, который сам выбрал пятерых товарищей, чтобы те помогли ему. Он выбрал тех, с кем хорошо ладил, и, по команде, они высоко подняли мешок. Плосконосый пролез под него, попытался встать, но ноги задрожали, и он не смог сделать выпад вперед. Он сбросил мешок и сказал: «Никто из нас, мать вашу, это не сделает. Не верите — попробуйте сами!» Мешок снова наполнили, вернули на место, но желающих попробовать больше не было. Цзяньцзюнь сказал: «Раз никто не в состоянии пронести этот мешок вокруг поля, можно забыть об учебе. Если не справимся, то все пропадем».
Высокий и очень худой Лао Сунь давно мечтал об университете. Его отец был директором проектного института. Лао Сунь обычно не очень любил поговорить. Человеку такой комплекции было практически невозможно поднять и перетащить тяжеленный мешок, и все советовали ему отказаться, ведь даже если он поднимет его, неизвестно, получится ли обойти поле. Но он настаивал, и мы позволили ему попробовать. Те же пятеро, что помогали Плосконосому, снова высоко подняли мешок. Он пролез под него, поднял, выпрямился, собрался с силами и сделал первый шаг. Глядя на дорогу, Лао Сунь шаг за шагом продвигался вперед, он был настолько худым, что мешок казался толще плеч, на которых лежал. Лао Сунь вспотел, его лицо покраснело. Когда он уже осилил половину пути, все начали хором подбадривать его. У него и правда получилось! Дойдя до конца, он настолько обессилел, что даже не смог сбросить ношу с плеч, просто остановился. Мы, понимая, что он вот-вот рухнет на землю, подбежали и стащили с него мешок. Ноги у него тряслись еще долго.
В том году Лао Сунь не уехал, хотя все проголосовали за него. Нам сказали, что сама идея делать ставки и собирать голоса — признак того, что человек не настроен оставаться на окраине. В результате решили отправить того, кто не мог работать.
После того как вернули вступительные экзамены, Лао Сунь поступил в университет, окончил аспирантуру, а позже уехал за границу заниматься наукой. Вспоминая эту историю, я думаю, что человека, который смог обойти поле, неся на плечах четыреста цзиней пшеницы, не собьешь с пути парочкой неудач.
Игра на скрипке — настоящее искусство. Ты переходишь от ноты к ноте, поднимая один палец и опуская другой. Если хочешь, чтобы эта нота не звучала по-дурацки, палец должен слегка дрожать, придавая ей очаровательное звучание, как бы оживляя ее. Эта техника игры на скрипке называется вибрато.
Выходишь со скрипкой в футляре с собрания в снежную бурю и сразу понимаешь, что такое образованная молодежь. Это люди, у которых помимо тюков с вещами, теплой обуви и кожаных шапок с собой есть еще и музыка. Когда вечером у огня начинаешь играть на скрипке, все сразу затихают. Это очень важно — успокоить и развлечь людей.
Если слегка коснуться пальцем струны, можно извлечь обертон. Он звучит осторожно и отдаленно, это мелодия, созданная самой музыкой, еще ее можно назвать теоретическим звуком, который получается, если следовать определенным правилам.
В общежитии не было места для скрипки. На кровати, полной людей, она будет всем мешать, а ночью кто-то может удариться о футляр и проснуться. Пол был завален тазиками для умывания и грязной обувью, оставлять скрипку там тоже не хотелось. Скрипка — не контейнер для еды и не полотенце: использовалась не каждый день, так что ее часто нечаянно роняли.
Для звуков скрипки тоже не было места. Например, вы, только что загрузив три машины угля, возвращаетесь в общежитие, грязные и уставшие. Кто-то набирает воду, моется, а ты, еле дотащив свое обессилевшее тело до какого-нибудь угла, достаешь скрипку и начинаешь разучивать пятый этюд по Кайзеру. Вдыхая запах пота, исходящий от тощих обнаженных тел соседей, очень трудно добиться изысканного и нежного звучания. В комнате тесно, повсюду руки и животы, шум воды, когда кто-то моется, ругань — в любое время дня и ночи. Иногда струны задевают чьи-то жесткие вонючие носки. Ты сосредоточенно смотришь в ноты и пытаешься точно вытянуть звук, но кто-то, изможденный работой, пытаясь уснуть, говорит: «Твою мать, пожалей курицу, убей лучше меня».
Многие называли игру на скрипке убийством курицы. Прошу прощения за грубость, но в суровых условиях люди становятся жесткими. Они скорее будут орать друг на друга, чем слушать упражнения на интервалы, и их можно понять. Каждый занимается своим делом, человек ко всему привыкает.
Настройка струн скрипки происходит в порядке соль-ре-ля-ми. Сначала настраивают струну ля, а затем, поочередно, остальные. Во время настройки всегда следует играть аккорды: ре и ля, ля и ми, соль и ре. Когда струны настроены правильно, два звука образуют гармоничное звучание. Странно, но голос человека никогда не сможет воспроизвести этот звук.
Когда кто-то назвал твою скрипку штрипкой, ты поправил его. Он не обратил на это внимания и продолжал называть ее по-своему, давая инструменту новое имя и демонстрируя свою простоту. Он сказал: «Эта штрипка действительно хороша, стоит дотронуться до нее, как она сразу делает шум». Согласитесь, это забавно — не у всего есть такая особенность. Например, кровать играть не может, а вот скрипка — совсем другое дело.
Приходится признаться, эти слова подрывают решимость прилежно заниматься по Кайзеру. Если называть музыку шумом, она воспринимается по-другому.
Перемещая указательный палец с одной ноты на другую, не меняя при этом струны, мы получаем переход. Переход позволяет ловко воспроизводить каждую ноту на всех четырех струнах. Здесь свои правила, позиции зафиксированы и не должны меняться как вам заблагорассудится. Соблюдение этих позиций помогает запомнить расположение каждой ноты и избежать неточностей в игре.
Кто-то с улицы услышал, как ты упражняешься, и высказал свое мнение: «Ты лабаешь эти вульгарные фальшивые мелодии из дешевых забегаловок, твоя западная эрху не может сыграть что-то, что близко крестьянам? Например, „Песню о восхождении на гору“ или „Эрланшань“. Сыграй что-то знакомое. Что? Тебе нужны ноты? Зачем? Мой слепой сосед из Тупей ни разу в жизни их не видел, но может повторить любую песню: „Украдкой смотрю на возлюбленного“, „Маленькая вдова“… Конечно, это все старые буржуазные вещи, да! Так вот, сыграй-ка „Охоту на горного тигра“».
Когда Паганини играл на самой высокой скорости, многие говорили, что у него связь с дьяволом. Кто-то утверждал, что видел черта у него за спиной. Почему дьявол, а не ангел? От такого вопроса и без того не самые румяные скрипачи бледнели еще сильнее. Некоторые ноты хранятся в сердце, ведь музыка — то, что можно спрятать в душе, не выставлять напоказ.
Я оставил скрипку в маленьком сарае, забитом инструментами — лопатами, кирками, рычагами, веревками, а еще резиновыми сапогами. Как только она там оказалась, мы оба — скрипка и я — с облегчением вздохнули.
Наступила весна, я пошел проведать ее и увидел, что в футляре поселилась семья мышей. Они разорвали бархат обивки и соорудили из него гнездо. Грызуны точили зубы о струны, проделали в корпусе ходы. В резонаторе хранили зерна пшеницы и кукурузы. Все изменилось… Музыка исчезла, скрипка больше не могла делать шум.
Самый длинный отрезок земли, который мне когда-либо приходилось вспахивать, занимал восемнадцать километров — края не было видно.
Не знаю, сколько раз я поднимал и опускал мотыгу на этих восемнадцати километрах. Солнце стояло в зените, от земли поднимался пар.
Ростки — всегда неизвестность, они качаются на ветру и из-за нашей опеки кажутся еще более хрупкими. Они зеленые, и трава тоже зеленая. Не больно ли вырванным с корнем травинкам, с которых капает сок?
Я стараюсь всадить мотыгу как можно глубже, потом тяну ее обратно, снова и снова, влево, вправо… Пыль проникает сквозь штаны, попадает на шею и смешивается с потом. Свежая земля, промытая дождем, впитывает наш пот, грязная и такая родная.
Поле заливает дождем, одежда промокла, грудь промокла, кости тоже промокли.
Зубы стучат от холода, а когда дует ветер, дождь идет косо и попадает прямо в глаза. Укрыться негде, вот бы кто-то необычайно сильный мог вытащить солнце на небо.
Дождь поднял опавшую траву… Полдня труда исчезло…
В кармане куртки нашлась бумажка, настолько потрепанная, что не получалось ее развернуть. Я не мог вспомнить, что это, и снова и снова пытался ее открыть. В конце концов удалось расправить один уголок, и моему взору предстали две нечеткие строчки:
Придешь или нет…
…важно… только.
Я не понял смысла этих слов, кажется, они не имели никакого отношения ко мне, да и почерк был не мой. Почему эта записка оказалась у меня в кармане — неизвестно. Я разложил ее на кочке, возможно, когда она высохнет, можно будет разобрать что-то еще.
Рукоятка мотыги намокла и потяжелела. Идеальной погоды для работы в поле не бывает. Согнувшись в три погибели, рыхлишь землю: росток — сорняк — росток — сорняк, и те и те зеленые, похожи друг на друга, разница в нашем отношении к ним. Разница — дело рук человеческих. Если на десяти тысячах му оставить только ростки пшеницы, они будут напоминать площадь или книгу, где каждая страница исписана словом «росток».
Принесли обед.
Я увидел перед собой изгиб реки — конец земли. Там, за излучиной, птицы высиживают яйца. Взлетая, они издают необычные звуки.
Высоко в небе парит ястреб.
Я ни разу не ходил через реку к тому болоту. Эта территория — часть дикой природы, не наша, не сельскохозяйственные угодья. Природа — карман, в который ты никогда не сможешь засунуть руку.
Одежда высохла.
Я почувствовал запах реки. На руках появились новые мозоли, больно, но вот-вот уже покажется край поля.
На болоте растут лилии и яркий красноднев, они видят, как люди трудятся, выдирая траву. Буйность их красок заставляет нас, огрубевших от труда, чувствовать себя невежами.
Помыв руки в реке, я пошел обратно. Вечером кроты выглядывают из своих нор, а трава умирает под тяжелыми шагами.
Тьма подбиралась со всех сторон…
Та бумажка высохла, и я разглядел первые несколько слов, среди которых было мое имя. Это была адресованная мне любовная записка.
Подпись стерлась, имя исчезло, это письмо написали, положили мне в карман, а затем внезапно исчезли, не оставив и следа.
Я даже не представлял, кто это мог быть. В роте было более двухсот девушек, многих я не знал по имени. Я действительно хотел понять, кто она.
Я громко прочитал записку свежескошенной траве и зеленым побегам, качавшимся на ветру.
В июле 1994 года я поехал из Шуанъяшань в Тунцзян. Пшеница уже пожелтела, но убирать ее пора еще не пришла. Поле тянулось вдоль дороги, и, когда автобус останавливался, можно было рассмотреть его получше.
За двадцать лет пшеница не изменилась — злаки не стареют. Если бы мы могли оставить его на земле, не видели бы ни рождения, ни смерти, а лишь наблюдали бы, как год за годом зерно превращается обратно в зерно. Пшеница всегда может вернуться к своему началу, она растет ради следующего цикла. Люди так не могут. Я даже мечтал о том, чтобы все прекратилось, но это недостижимо.
Двадцать лет назад, когда я впервые оказался на пшеничном поле, единственной мыслью было срезать колосья и увезти. Теперь я думаю по-другому. Не знаю, похожи ли мои мысли сейчас на мысли пшеницы, но надеюсь, что она простоит в поле подольше. Или что я смогу снова посеять зернышко, выждать зиму, а потом наблюдать, как на том же месте вырастет такой же колосок… Это заставляет задуматься о том, что время статично.
Колос пшеницы, кроме того, что колючий, еще и острый по краям, как пила. Если сорвать один и, покрутив его, удалить чешуйки, на ладони останется несколько зернышек. Они, как драгоценные камни, обладают присущим только им великолепием.
Ты кладешь их в рот, и все пшеничное поле колышется в танце перед тобой. Ты с усилием жуешь их, колоски колются сквозь одежду, оставляя на теле царапины. Вместе с зернами ты проглатываешь и звук пшеничного поля.
Если не трогать пшеницу до осени, будет ли ей одиноко? Я видел поде под дождем. Пшеница стояла в воде, зерна осыпались, а колосья стали легкими, как кокон бабочки, в них больше ничего не было, сколько ни три их в ладонях. Оставалось только поджечь ее, чтобы удобрить землю пеплом.
Мыши бегали по охваченному огнем полю, они не могли выбраться и погибли. Выжженное пшеничное поле намного чище, чем убранное, и до наступления зимы там не будет ничего, кроме земли…
Автобус вот-вот тронется, водитель курит на обочине. Его чувства по отношению к пшенице сильно отличаются от моих нынешних (он напоминает мне кого-то, кого я знал двадцать лет назад). Его взгляд на пшеничное поле был мне хорошо знаком.
Лошади много знают и пережевывают во рту слова. Лошади смотрят друг на друга так же, как мы, когда проявляем доброту.
Усталость лошади важнее моей. Лошадь никогда не жалуется, не требует, не просит сочувствия и с грацией выполняет свою работу.
Лошадь пахнет потом, которым пропитана ее шкура.
Одним осенним днем я привел вороную лошадь с холма, вплел ей в гриву несколько маргариток. У меня не было зеркала, но если бы она захотела, то могла бы посмотреть на свое отражение в реке.
Когда я вел ее вниз по склону холма, раздался звон колокольчика, возвещающего окончание работы. Солнце садилось с другой стороны, и в глазах лошади я увидел алые горные пики.
Из-за очень короткого безморозного периода в Бэйдахуане не растет большинство сельскохозяйственных культур. Однако те, что выживают, благодаря плодородной почве и сильному контрасту температур вырастают необычайно налитыми и вкусными. Зимой, которая длится шесть месяцев, каждый день едят одно и то же — лапшу, гарниры к ней тоже почти не меняются. Овощи — картофель и капусту — жарят либо варят из них суп. В зимнее время меню на черной табличке не претерпевает никаких изменений. Иногда случается разнообразие в ингредиентах: если пала корова, в блюдах появляется говядина; если свинья (при условии, что она не болела) — сало или жирное мясо. Такое бывает редко, потому что скот гибнет не так уж часто. Я однажды пробовал мясо коровы, убитой молнией, — оно было деревянным и совершенно безвкусным, всю свежесть, казалось, забрала гроза. Это мясо только называлось говядиной, вкусом и консистенцией оно походило на воск. Мясо старой свиньи тоже было малосъедобным — пресное и жесткое, как резина, но его все равно приходилось есть, хотя бы для того, чтобы успокоить душу. Разумеется, я также пробовал мясо теленка, оно было очень-очень сочным. После того как я его съел, один из одногруппников, Плосконосый, поведал мне, что это мясо молодой телки, убитой быком, пытавшимся ее осеменить. Я почувствовал жестокость в послевкусии, как будто как-то помогал негодяю, и рассердился на Плосконосого за болтовню — зачем было мне это рассказывать?
Картофель и капуста были настолько важны для нас, что с наступлением осени организовывались отряды, чтобы вовремя собрать урожай. Вереница машин подвозила овощи к погребу, а затем через маленькое окошко они попадали в хранилище, обеспечивая нам спокойную зиму. На столе всегда должно было быть хотя бы два блюда — только тогда жизнь могла считаться полноценной. Иначе пришлось бы питаться одними маринованными овощами, которые в народе называли гостеотпугивателями, и тогда к концу зимы мы превратились бы в квашеных редек, съежившихся в бочке для солений.
Огромное значение для нас также имел погреб. В то время не в каждом отряде имелось достойное хранилище для овощей. Возможно, считалось, что революция важнее повседневной жизни, и чем тяжелее жить, тем ты ближе к идеалам революции. Сколько отличных картофелин и кочанов капусты было испорчено морозом, так как их не успели вовремя убрать в погреб. Поэтому их готовили так: сначала с помощью кирки выбивали замерзшие овощи, затем давали им оттаять, варили и подавали. Даже самое сильное воображение не могло наделить их какими-то оттенками вкуса, кроме прокисшего. В них не было жизни.
Представители образованной молодежи на своем пути к перевоспитанию все больше осознавали ценность овощных погребов и наконец пришли к выводу, что меню, состоящее из картофеля, хоть без говядины, но зато не промерзшего, не повредит революции. Мы выкопали глубокую широкую яму, накрыли ее и перед первым снегом поспешно загрузили туда овощи. Впоследствии, долгими зимними месяцами, повара частенько лазали в эти погреба, вытаскивая оттуда в корзинах теплый картофель и капусту. Мы почувствовали, что инициатива значительно улучшила нам жизнь.
Овощехранилище также использовалось для других целей, о чем я узнал лишь после того, как случилась беда. Я спускался туда всего пару раз, когда помогал на кухне. В погреб было проведено электричество, и, когда включали лампочку, она освещала умиротворенные лица картофеля и капусты. Там не было снега и ветра, но не было и тепла — в воздухе витал резкий запах гниения. Твоя рука, выбиравшая овощи, имела власть над ними, и все они, долгое время находившиеся в заточении, холодно смотрели на тебя. Человек, решавший, что взять, не чувствовал себя желанным гостем. Я не испытывал симпатии к овощному погребу (несмотря на его пользу) — он напоминал мне подземелье, полное жизней, в которые нельзя вмешиваться.
Восемнадцатый отряд Третьего батальона считался небольшим, и погреб у него был маленький, но теплый. В те годы любовные истории у молодежи чаще всего не развивались дальше духовной связи. Во-первых, вступать в отношения строго запрещалось, а во-вторых, часто не находилось никакой возможности даже поговорить с противоположным полом. В каждой роте за всеми событиями неустанно следили несколько сотен внимательных глаз. Флиртовать под таким количеством взглядов не хватит никакой смелости. Поэтому большинство романов держалось в секрете, как подпольная деятельность; общались с помощью взглядов и тайных знаков, но парочки, как правило, не могли быть вместе и тосковали в разлуке. Такая любовь была полна мучительной страсти, каждый момент дороже золота. Многие влюбленные становились похожи на лук с натянутой до предела тетивой.
Любовь заставляет людей проявлять незаурядную изобретательность. Одна парочка придумала использовать овощной погреб для встреч. Он был заместителем командира взвода, обычно очень сдержанным и строгим. Она — спокойная, сдержанная, с внешностью довольно заурядной. Вначале никто не знал об их связи (я до сих пор считаю, что те товарищи, которым удавалось скрыть свою любовь, обладали сверхспособностями, но именно таких людей и порождала «культурная революция»). Не знаю, часто ли они встречались в погребе, но, когда я об этом думаю, сразу вспоминаю могилы Ромео и Джульетты.
Их так и нашли, обнаженными, — оба уже были мертвы. Женщина лежала ближе к выходу, как будто пыталась выбраться, борясь за жизнь; мужчина, скорее всего, умер быстро, на пике наслаждения — его лицо не выражало страдания. Окруженные овощами, они были похожи на два бутафорских предмета или произведения искусства, лежащих по отдельности (или, возможно, связанных друге другом). Их души рассеялись среди этих безмолвных зимних корнеплодов.
Тела вытащили наружу; неизвестно, почему, но их не догадались одеть, а просто перевернули и положили на снег. Они лежали, не двигаясь, черные волосы рассыпались по снегу, и только мелкий пушок на коже колыхался на ветру, словно флаг с последним посланием.
Им не следовало растапливать угольную печку в погребе.
Сколько лет прошло, а я все думаю об этом, представляя те прекрасные моменты, свидетелем которых я не был. Не знаю, почему так, может, эта смерть, похожая на произведение искусства, не должна вызывать разочарования или грусти.
Кто должен сожалеть?
Впоследствии никто не соглашался есть овощи из того погреба, возможно из-за страха обидеть духов. Сам погреб тоже был отвергнут, заброшен и разрушен. Каждую весну на его прежнем месте пробивались ростки картофеля, и все зарастало травой.
Как-то я таскал мешки с зерном; полил дождь, пришлось бежать на склад за резиновыми сапогами. Там я увидел двух солдат — мужчину и женщину, обычно демонстрировавших образцовое поведение, они сидели плечо к плечу и вели задушевный разговор. Оказавшись здесь после дождя и работы, в этой ситуации я несколько обомлел. Мне стало неловко, потому что они наверняка обсуждали важный вопрос — как за шестьдесят лет построить быт на этой дикой земле, а я явился за сапогами и помешал им.
Пока я искал обувь, они молчали. Их разговор не был предназначен для ушей человека, который, как только пошел дождь, бежит за резиновыми сапогами. У крестьян нет сапог, но разве они прекращают работать? Это было время вырывания зерна из пасти дракона, когда каждый мешок с зерном считался новой победой для народа. А тут я бегаю туда-сюда, ищу обувь и трачу время…
Сапог я не нашел и вернулся таскать мешки с зерном.
Когда работаешь под дождем, лицо приобретает трагическое выражение. По нему катятся капли воды, они похожи на пот, но это не пот, они похожи на слезы, но это не слезы — это дождь, льющийся сверху. Пшеница на наших плечах — наша пшеница, посеянная весной, теперь ее нужно собрать. Все бегут по ровной дороге, поднимаясь на помост, несут мешки и продолжают бежать, когда руки уже свободны.
Даже те, кто не мог бежать, делали такое лицо, будто бегут.
Одна за другой машины разгрузились и уехали, дождь все шел, а те двое еще беседовали. Эти люди, возвысившиеся над трудом, что же они обсуждали? Можно ли найти тему для разговора в грязи под ногами? Мне кажется, если бы я начал разговор с грязи, говорил бы о сапогах.
Я хотел пить, даже во время дождя трудяга не может обойтись без воды. Пшенице она уже не требуется, но ее хозяева нуждаются в ней и в дождливый день. Я крикнул, что мне нужно попить, все ответили, что тоже хотят. Мы накрыли оставшуюся пшеницу тентом, сели и стали ждать, когда кто-то воображаемый вскипятит воды и принесет нам.
Я не особо умею вести разговоры по душам. Мне кажется, что каждый, кто хочет поговорить с кем-то откровенно, кроме правды, привносит в беседу немного неискренности. Это не значит, что я не могу и не хочу врать, просто, когда речь идет о разговоре по душам, я не готов обманывать.
«Говорить» и «душа» — эти слова так и манят. Прекрасно, что в мире столько людей, с которыми можно поговорить! Но разве это не напоминает вам Сян Линьсао[17]?
Однажды вечером я стирал одежду, и ко мне вдруг пришла девушка. Она не сказала, что хочет поговорить по душам, но я знал, что она шла ко мне, думая об этом. Вещи, которые я стирал, были сильно испачканы и к тому же линяли. Я знал, что стирать их в грязной воде — бесполезное занятие, и потому надеялся, что гостья начнет разговор и отвлечет меня от этой ерунды.
Она начала рассказывать о чем-то другом, ходила туда-сюда, брала в руки то одно, то другое, случайно ударила в гонг (тот, что использовался во время экстренных сборов). Затем прямо передо мной поправила сползшие носки. Она уже собралась было что-то сказать, но села, не сумев выдавить из себя ни слова, и снова встала.
Наконец моя гостья заговорила, произнесла половину предложения:
— Ты должен провести черту между своей семьей… — затем открыла дверь и вышла.
Признаюсь, ее слова удивили меня, разговор по душам я представлял себе совсем иначе. Я думал, что будет так: она заходит в комнату, снимает шарф и, помогая со стиркой, разговаривает со мной, заставляет меня сменить грязную воду. В процессе стирки вытаскивает из карманов скомканные бумажки и затем под звуки намыливания и выжимания ткани спрашивает: «Были ли в последнее время письма из дома?» После моего ответа она продолжает: «Что пишут?» Я рассказываю, и она, не прерывая стирки, в легкой и непринужденной манере произносит: «Ты должен провести черту между своей семьей!»
Если бы она поступила так, я, возможно, расплакался бы от благодарности. После стирки, может быть, пригласил бы ее прогуляться под светом луны и поговорить о чем-то глубоком…
Я понимал, что ее слова были не задушевными, а скорее гневными или возмущенными. На самом деле в тот вечер она хотела сказать что-то другое. Возможно: «Ты привлекательный, и ты мне нравишься» (это впоследствии подтвердилось). Но по какой-то причине она произнесла именно эти слова: «провести черту». Видимо, виной тому инерция или, как я это назвал, синдром утраты навыка членораздельной речи при разговоре по душам.
Впоследствии я стал более настороженно относиться к разговорам по душам. Наблюдая, как другие под флагом революции беседуют среди цветов или в лунном свете, тет-а-тет, товарищ с товарищем, я вовсе не чувствовал себя одиноким. Я предпочел бы, чтобы меня вызвали на беседу к руководству — к этому хотя бы можно было подготовиться.
Так вот, в тот дождливый день, когда я работал, наблюдая, как другие беседуют, я не испытывал ни малейшей зависти или негодования, и даже когда я громко заявил, что хочу воды, это действительно была жажда, а не каприз. У меня не было никакого желания подстрекать людей к безделью. Вечером на собрании тот солдат, который весь день вел задушевные разговоры, яростно критиковал меня, обвиняя в том, что я не люблю работать и побуждаю остальных лениться. Сначала я был немного озадачен, потом, заикаясь, попытался объяснить, что все не так. Почему, сказав все это, я взял чашку и выплеснул чай ему в лицо, я до сих пор не могу объяснить. Даже не знаю, что именно я чувствовал в этот момент. Я и правда не умею хорошо говорить.
Среди всех написанных мною фальшивых слов затесалось и одно любовное послание.
В Бэйдахуане шесть месяцев из двенадцати ты смотришь на снег. Его простота и монотонность наводят скуку. Лучший способ убить время — пари, на втором месте — розыгрыши.
Крышка — прозвище одного из моих товарищей, я уже не помню, как оно появилось. Крышка был на пару лет старше нас; многие не любили его за неопрятность, лень и жадность. На нем водилось много насекомых: в основном вши (пехота), клопы (танковые войска) и реже — блохи (десантники). Из-за них Крышка постоянно был бледным и уставшим. Целыми днями он сидел засунув руки под одежду, инспектировал и перестраивал свои войска. Иногда он шепотом разговаривал сам с собой. Вся Крышкина энергия уходила на борьбу с паразитами, и его жизнь становилась еще более унылой и беспросветной.
Идея подделать любовное письмо для Крышки пришла в голову моему другу — Цыпленку. Вероятно, он хотел как-то приободрить товарища. Идея была одобрена коллективом, за реализацию взялся я. В те годы я не знал о существовании таких книг, как «Полное собрание любовных писем» или сборник стихотворений Си Мужун, и мне пришлось выдумывать все самому. Чтобы сделать письмо более образным, я использовал междометия и местные поговорки. Помню, в тексте было что-то вроде: «XXX, ты парень ничего! Как говорится, поливать цветок нужно под корни, а понимать человека — по сердцу… Если хочешь познакомиться, понять и полюбить меня, давай встретимся X числа в полдень у входа в кооператив снабсбыта». Я подписал письмо популярным тогда псевдонимом «Ты знаешь кто». Письмо было насыщено восклицательными знаками, Цыпленку оно понравилось. В знак уважения к моим литературным стараниям и в качестве награды он купил мне бутылку дешевой травяной настойки (можно сказать, это был мой первый гонорар).
Письмо положили на Крышкину забарахленную кровать. Играя в карты, мы следили за каждым его движением. Вот примерная последовательность событий: он вошел в комнату, забрался на свою койку, увидел письмо, удивился, прочитал его сначала сидя, потом лежа, задумался, перечитал и спрятал. Его лицо засияло от счастья.
В последующие несколько дней Крышка занимался стиркой постельных принадлежностей и одежды. Все полиняло, и общежитие было завешано тряпками сомнительных расцветок. Еще он побывал в соседней роте и одолжил там шерстяное пальто, пару туфель и кожаные перчатки.
Мы видели, что он с головой погрузился в подготовку к ложному свиданию. Вскоре вся рота (более трехсот человек) была в курсе розыгрыша, и лишь главный герой не догадывался ни о чем. Это было жестоко. Я дважды пытался намекнуть ему — безрезультатно. Он был так воодушевлен, что мы понимали — спектакль придется играть до конца.
Это была впечатляющая сцена. Крышка в легкой и не совсем подходящей ему по размеру одежде стоял на условленном месте, вокруг бушевала метель. Припав к окнам общежития, рота наблюдала за развитием событий. Снег падал ему на голову, на ресницы, поверх снега, который уже нападал на него. Юноша стоял спокойно и твердо, сосредоточенно ожидая встречи, не отвлекаясь даже на то, чтобы стряхнуть снежинки с головы. Он стал снежно-белым и, казалось, был полон решимости превратиться в статую.
Мы сгорали со стыда, видя, что Крышка так искренне и решительно настроен.
Цыпленок открыл окно и окликнул его.
Все начали звать его обратно.
Двоим пришлось вылезти через окно на улицу, чтобы на руках отнести Крышку в общежитие, несмотря на всяческие протесты с его стороны.
Несколько дней он ни с кем не разговаривал, ходил туда-сюда в одолженной одежде. Мы немного волновались за него. Однажды вечером я достал подаренную мне бутылку травяной настойки и предложил ему разделить ее со мной. Выпив половину, он сказал, что не держит на нас зла. Он до сих пор не верит, что письмо было подделано, и уверен, что какая-то девушка в самом деле написала ему страстное послание. В тот день мы напугали ее своим появлением, поэтому она не пришла. Он убежден, что когда-нибудь они встретятся.
Крышке не нужны были слова утешения, он жил с твердой уверенностью в сердце, в нем теплилась надежда. А мы оказались такими скучными.
В Бэйдахуане нередко происходили несчастные случаи. Однажды на железнодорожной станции грузили уголь, из-за сильных морозов угольная куча замерзла, и сверху образовалась твердая корка. Те, кто загружал вагоны, начали разгребать уголь там, где он был более рыхлым, постепенно углубляясь внутрь. В какой-то момент верхний слой не выдержал и обрушился, похоронив под собой двух девушек из Пекина. Узнав об этом, мы ничего особенного не почувствовали. Но теперь, когда я вспоминаю тот случай, мне становится страшно. Им ведь было всего лет семнадцать-восемнадцать… Они так и не успели полюбить, не успели пожить по-настоящему…
Я пишу эти строки и думаю: кто еще вспомнит о них? Прошло уже несколько десятков лет… (На момент написания этого текста с тех событий прошло почти двадцать лет, а теперь уже все сорок.) Если души действительно существуют, пусть они увидят эти слова.
На каменоломнях тоже часто происходили аварии. Это неудивительно — там работали с песком, камнями и взрывчаткой. Кроме того, в ходу были тяжелые молоты и стальные буры — ошибки могли повлечь за собой серьезные последствия. На карьере трудились крепкие ребята: парни каждый день махали кувалдами, а девушки орудовали бурами. Тогда я завидовал им, ведь работать вместе с противоположным полом интересно, даже если разговоры запрещены. Я видел, как они закладывали взрывчатку в шахту и готовили подрыв. Чтобы запалить фитиль, нужна смелость. Десяток зарядов требовалось поджечь один за другим и сразу спрятаться от взрыва. Ребята из образованной молодежи часто занимались подрывным делом и не воспринимали его как нечто опасное. Для поджога использовали казенные сигареты и порой устраивали соревнования, кто одной сигаретой зажжет больше фитилей. Все ради того, чтобы прикарманить как можно больше оставшихся сигарет.
Тот несчастный случай произошел во время подрыва. Заряды уже были заложены, но спустя полчаса после поджога взрыва так и не последовало. Нужно было проверить и устранить неразорвавшийся заряд. Заместитель политрука и командир взвода отправились к шахте первыми. С ними решил пойти один товарищ из Пекина, который ранее совершил ошибку и хотел исправить ее, проявив себя. Когда они уже подошли ко входу в штольню, заряд вдруг взорвался. Заместитель и командир исчезли без следа. Парень из Пекина в тот момент находился за большим валуном, еще не успев обойти. Его далеко отбросило взрывной волной. Он был в шоке и, приходя в себя, безостановочно ругался: «Твою мать! Твою мать!»
Каменоломня располагалась над рекой. На другом берегу на приличном расстоянии друг от друга нашли разрозненные части тел — руки, кости, пальцы ног. Уже невозможно было определить, кому они принадлежали. Один мужчина из Шанхая, другой из Тяньцзиня — оба погибли. В то время смерти не боялись или, может, просто были нечувствительны к ней. Никто не задумывался об этом. Умру — и ладно. На размышления времени не было. За все то время я видел только одного человека, который испытывал по-настоящему глубокую скорбь, — отца Лян Мин.
Поселение роты Ваньхуалян состояло из трех небольших одноэтажных домов. Раньше это место называлось деревней Ваньфатунь, в ней жило всего несколько семей. Название Ваньхуа появилось уже после создания военного корпуса. Поселение находилось на пути из Первого батальона в штаб. Перед постройками громоздились стога соломы. Каждый раз, проезжая мимо, можно было увидеть девушек, справляющих нужду прямо около них. В Ваньхуаляне не было туалетов. За месяц с лишним, прошедший с момента прибытия молодежи, даже простейшего навеса не соорудили. У девушек не оставалось выбора — они шли к этим стогам, стоявшим между домами и дорогой.
В Бэйдахуане было много мух. Маньтоу в пароварке порой казались черными, так как их полностью покрывали мухи. Взмахнешь рукой — насекомые разлетятся, и тогда станет видно, что булочки на самом деле белые. Муха в супе или другой еде была обычным делом.
Только что приехавшие ребята, неприспособленные к таким условиям, часто заболевали дизентерией. Лян Мин еще не исполнилось семнадцати лет. Ее отец был дипломатическим советником за границей, мать — учительницей. Она была типичной девочкой шестидесятых: красивой, наивной, с солнечным взглядом. В Ваньхуаляне она заболела токсической дизентерией. Не прошло и дня, как ее не стало. На тот момент мы жили в деревне чуть больше месяца. Еще вчера девушка жива, здорова, а сегодня ее уже нет. Похоронили Лян Мин на склоне горы довольно далеко от Ваньхуа. Мы тогда были совсем молоды, испуг быстро прошел, и больше никто не вспоминал об этом. Жили по-прежнему: ходили за стога пшеницы справлять нужду, ели облепленные мухами маньтоу.
Наступила весна. В Ваньхуа приехал человек в шерстяном пальто. Он добирался к нам, трясясь на огромном колесном тракторе, и был весь в пыли. Когда посетитель вошел в общежитие, мы узнали, что это отец Лян Мин. Он угостил нас дорогими сигаретами «Чжунхуа». Увидев перед собой столько молодежи, он сначала не проявил явной печали. Он приблизился к месту, где спала его дочь, провел рукой по ее вещам, молча постоял рядом с кроватью. Затем прогулялся по поселку.
Вернувшись, он попросил у командира отряда метлу — хотел сходить на могилу дочки. Командир по прозвищу Напильник Лю был невысоким и коренастым. Он нашел новую метлу, и трактор повез их на Восточную гору. К ним присоединилось несколько ребят из Пекина. Вдали показалась могила, трактор остановился. Мне вдруг стало холодно и тоскливо. День за днем Лян Мин лежала здесь, совсем одна. Такая хорошая девочка… Почему она умерла?! Вокруг ничего не было. К югу простирался заросший травой склон. А ее могила… Она выглядела как безжизненный глаз.
Отец Лян Мин с метлой в руках выбрался из трактора. Подойдя ближе, он снял шапку: «Лян Мин, папа пришел к тебе… Папа опоздал…» И наконец заплакал. Мы стояли позади, у всех текли слезы. Я чувствовал, как много он хотел сказать, но так и не сказал. Он просто, плача, подметал могилу, словно расчесывая волосы своей дочери. Прошло столько лет, но я все еще помню эти две фразы, произнесенные с южным акцентом.
На следующий день в Ваньхуа приехал на джипе командир воинской части. Оказалось, что отец Лян Мин, прилетев из Франции, даже не заехал домой. В Пекине он сразу пересел на рейс до Харбина, затем на поезд до нашего полка. Никого не предупредив, просто забрался в старый трактор и поехал. (Только когда у меня самого появилась дочь, я осознал, какую невероятную силу дает любовь к ребенку.) Командир, услышав о случившемся, поспешил приехать. Сначала он извинился, затем спросил, есть ли какие-то пожелания. (Я не понимал, при чем тут это. Какие могут быть просьбы, если дочь уже не вернуть?) Отец Лян Мин долго молчал. А потом сказал: «Постройте для девочек уборную».
Уезжая, он обнял каждого из нас. Мы все плакали — из-за его боли и горя, а может, потому что в тот момент думали о своих родных.
Позже в Ваньхуа построили лучшую уборную во всей части, ее выложили из огромных каменных блоков, каждый весом в триста шестьдесят цзиней.
Когда я спустя какое-то время снова проезжал мимо поселения, там уже стояло новое здание — броский бело-серый туалет.
Как-то раз я решил написать песню. Весь день не мог дождаться, когда стемнеет и, может быть, даже отключат электричество — на этот случай я приготовил свечи.
Я нашел комнату (служебное помещение), мне сказали, что ночью ее не топят и там становится очень холодно, даже вода в чашке замерзает. Мне это было неважно, я представлял себе, как в холодном мерцании свечи, напевая, сочиняю песню, которая, еще не появившись на свет, уже обещает стать непревзойденным шедевром.
Никто не просил меня ничего писать, я сам захотел. Но и музыка не появлялась сама собой из моего рта. Строго говоря, я хотел сочинить песню. И сыграть ее на концерте в штабе бригады в Цзямусы. Я буду исполнять свою собственную композицию — эта мысль меня очень вдохновляла.
Стемнело, звезды блестели, как шляпки гвоздей, — вот бы они были словами или нотами…
Для песни нужны слова. Я решил, что в первую ночь напишу текст, а за несколько следующих — музыку к нему.
Приступив к работе, я понял, что, кроме волнения, в голове ничего нет. Я даже не знал, о чем будет мое произведение, думал, что в холоде и при свете свечи все придет само собой, но вскоре стало ясно, что так не получится. Пламя свечи становилось длиннее, а сама свеча короче, холод уже проник в сердце, но ничего не пришло, ни словечка. Я все время говорил себе: «Ты же собирался написать песню? Пиши! Пиши!»
Я ждал рассвета и очень хотел спать, но в помещении стоял дикий холод, нужно было возвращаться в общежитие. Я никому не собирался рассказывать, что не написал ни слова, — пусть видят во мне человека, полностью погруженного в творческий процесс.
Как только рассвело, я, ни на кого не обращая внимания, отправился в общежитие.
Никто не спросил меня, что я делал прошлой ночью. У всех были свои заботы, никак не связанные с музыкой. Я решил, что мои переживания несколько излишни.
Следующим вечером я снова взял бумагу и ручку и вернулся в ту комнату. Когда я зажигал свечу, руки немного дрожали. Я не знал, будет ли сегодня все так же, как вчера. В какой-то моменту меня получилось прийти в нужное состояние, и я вспомнил слова: «Блеск железных доспехов в ледяном свете» — строчку из «Песни о Му Лань», которую мы учили в пятом классе. Я записал их и почувствовал, что чего-то достиг. На бумаге появились буквы, хоть и не мои, но это уже что-то, над чем можно работать…
Я решил, что песня будет о конном патруле, хотя никогда не ездил на лошади и не патрулировал. Но я все равно хотел написать именно об этом, одна из причин заключалась в той строчке — «Блеск железных доспехов в ледяном свете».
Я написал текст песни: там были конь, оружие, родина, тепло домашнего очага и советские ревизионисты-захватчики; чувство долга и одиночество человека, объезжающего посты верхом. Той ночью, сидя на деревянном стуле, я попал в творческий поток. Два куплета и припев были написаны до рассвета, все выходило очень удачно. Я совершенно не чувствовал усталости, полностью погрузившись в процесс, и даже начал размышлять о подходящей музыке.
Когда я вышел на улицу, в голове попеременно звучало несколько мелодий; не в силах сдержаться, я запел прямо там, под звездным небом…
На следующий день по отряду прошел слух, что ночью с кем-то случилась истерика. Говорили, что кто-то, словно во сне, выбежал голым на заснеженное поле и начал горланить песни, спугнув волка, который пришел утащить свинью, а потом тот человек очнулся от холода и вернулся в общежитие. Речь была обо мне. Но я не обращал внимания на насмешки в адрес ночного певца. Теперь уже ничто не могло ослабить мою тягу к творчеству.
Я расспросил Сяо Тана, нашего мастера вокала, о связи мажорного и минорного ладов, разобрался в различиях между трезвучиями до-ми-соль и ре-фа-ля и решил создать композицию в торжественном, лиричном мажорном ладу. Высокие ноты должны были достигать ля, а низкие — соль; этот широкий диапазон должен был отразить всю эмоциональность произведения.
Я не ожидал, что сон может так испортить дело. Следующей ночью, не успев настроиться на нужную волну, я уснул за столом и даже немного закапал слюной лист. Меня разбудил человек, пришедший утром на работу, — он не понимал, как кто-то мог отказаться от сна в удобной кровати и вместо этого сидеть в холодной комнате при свете свечи, пуская слюни, в погоне за мнимой славой. С брезгливым и жалостливым выражением лица он протянул мне мою писчую бумагу.
Той ночью я сильно замерз, поднялась температура, мне снилось, что я падаю с обрыва. После осмотра медсестра сказала, что нужно сделать укал.
Ее смущал исходивший от меня сильный запах пота; она не знала, что я был занят сочинительством и поэтому не хватило времени принять душ и постирать одежду. Достав из алюминиевой коробки несколько игл, она приготовилась делать инъекцию. Первая нота пришла, когда я услышал звук ломающегося стекла пузырька с лекарством: звучит прелюдия из тромбона, трубы и альта, дающих доминантный аккорд в двухтактной мелодии. Затем вступают струнные, мирные и тихие, как снег, укрывающий Бэйдахуан на шесть месяцев. Вслед за ними слышится усиливающийся стук копыт. Певец берет длинную ноту, за которой следует первая половина двухчетвертной доли (если потереть попу температурящего ватным шариком, смоченным в спирте, больной почувствует прохладу). Во время интермедии ритм замедляется, певец элегантно покачивает плечами, словно в монгольском танце (самый ощутимый укол — пенициллином, препараты на водной основе болезненнее, чем на масляной). Солист поет медленно, убаюкивая слушателей; после долгой ноты снова вступает стук копыт, и все повторяется (вытащив иглу, промокните место укола ватным шариком). Припев мощный, между фа и соль, неустанно забирающийся на высокие ноты, растягивающий восемь тактов на ля и, наконец, завершающийся на фа (одеваясь, пациент не испытывает стыда, у пациента нет пола. Мой ремень сидит слишком свободно, его нужно застегнуть потуже на одну дырку. Я похудел, и все из-за этого творчества). Концовка должна быть на один такт, так как песня начинается со слабой доли, поэтому пяти тактов достаточно.
Когда мое музыкальное произведение было готово, многие утверждали, что я его откуда-то скопировал (я знал, что это своего рода похвала). Некоторые говорили, что для молодого человека из образованной молодежи получилось совсем неплохо.
Во время репетиций я рассказывал о своем замысле и процессе создания этой композиции… Но ее так и не смогли сыграть должным образом. После того, как я дописал песню, она, наоборот, стала неполной, и я тоже — ощущения, которые я испытал, пока лежал с температурой, исчезли без следа. Точнее говоря, написав эту песню, я потерял ее.
Ты тогда еще был в восемнадцатой роте. Я собирался уезжать, мы поймали в заснеженном поле дикую птицу со сломанным крылом и посадили ее в корзину. Помнишь? У нее были атласные перья, прохладные на ощупь. Мы тискали ее и пытались кормить маньтоу, но она героически голодала. Потом я уехал, а вы ее съели. Такую красивую птицу — фазана. Когда я вернулся за багажом, то увидел льдину с несколькими вмерзшими в нее яркими перьями. Вид птичьих перьев в грязной льдине навевал мысли о роскоши и декадансе. Мне нравится смотреть на такое, будь то люди или предметы, так можно лучше прочувствовать жестокую реальность. Разрушение чего-то хорошего имеет определенный эффект, как будто вырезанное ножом прямо на поверхности жизни.
Когда я уезжал, все были недовольны. Наша рота выбрала одного человека — меня. Кто бы мог подумать, что меня отправят в отделение полиции, да еще и за оружием. И я тоже не думал, что в те годы у простых людей будет столько возможностей. Я уезжал на тракторе, провожать пришло всего несколько человек, но я не расстроился. Смотря, как вдалеке на гумне вы делаете удобрения, я думал, что ваша жизнь совсем не изменилась, а у меня теперь все иначе. Осознание собственного отличия от других наводило меня на мысль о том, что я не могу вести себя как обычный человек.
Оружие выдали без всяких церемоний — мне вручили старый автомат. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это была просто часть моей жизни, реквизит. Я фотографировался с ним, делая важный вид, чтобы доказать свою принадлежность. Оружие было важнее меня, — как только оно появлялось, требовалось принимать соответствующую позу и произносить соответствующие слова. Для литературного героя (героя на словах) нет ничего более захватывающего. У тебя есть оружие и, таким образом, больше шансов стать великим героем, чем у других; как у актеров в китайской опере, которые никогда не упускают случая принять выгодную позу. Ты читаешь стихи, которые начинаются так: «Оружие, оружие революции, оружие борьбы…»
Однако, когда дело дошло до использования автомата, я испугался, так как не думал, что однажды придется взять в руки оружие и отправиться на настоящее поле боя. Все, чего я хотел, — дальше быть в роли охранника с бутафорским автоматом, пару раз сыграть роль ночного дозорного или стража в пьесе без сюжета.
Ты слышал ту историю про случайный выстрел?
Ничего особенного не произошло, но для меня это стало настоящим испытанием. Помнишь, в третьей бригаде был Ворчун, нелюдимый парень из местных, умевший играть на баньху. Да-да, он! Его арестовали за прелюбодеяние с девушкой из Тяньцзиня и отправили в исправительно-трудовой отряд, на тяжелую работу и жизнь впроголодь.
В тот день я стоял на карауле в столовой во время обеда. Каждому выдали по две маньтоу и немного солений. Я никогда не играл с автоматом, но в тот день, не знаю почему, глядя на обедающих, потянул затвор, и оружие выскользнуло из рук. Выстрелили все семь патронов. Ствол был направлен вниз, и я думал, что никого не задел, но через некоторое время увидел, что у Ворчуна из пятки идет кровь. В панике я велел одному заключенному отнести его в медпункт. Кровь текла, а Ворчун, бросив взгляд на рану, продолжил жадно заглатывать оставшийся маньтоу, словно пулей задело кого-то другого. Он был так голоден, что не чувствовал боли. Заключенный подошел, чтобы взять его на закорки, но Ворчун сказал: «Подожди, подожди, я доем, и тогда пойдем».
Он сосредоточенно жевал, кровь стекала на пол…
Я чуть не лишился чувств от страха, увидев его рану, а Ворчун, продолжавший есть, пугал меня еще сильнее. Все это напомнило мне, как в детстве мы с одноклассниками кидались камешками и я пробил голову одному из них. Он заплакал, и я тоже, но Ворчун не плакал, он продолжал есть маньтоу. Он не прервался бы, даже если бы небо упало на землю. Как мочеиспускание — стоит только начать, и уже не остановишься. Так и он… Заглатывал еду.
Я до сих пор не пойму, насколько нужно быть голодным, чтобы не чувствовать боль? Та булка была для него важнее жизни, он держал ее в руке, словно боялся, что, если разожмет пальцы, она исчезнет; возможно, в тот момент он вообще не думал о жизни и смерти, в этом огромном мире для него существовала только эта маньтоу. Что было реальнее, ближе и важнее в тот момент — смерть или голод?
Когда мне исполнилось тридцать восемь, я вдруг начал бояться смерти, ежедневно прокручивал в голове мысли о том, что раньше было далеким и не касалось меня; охваченный беспричинным страхом, я очень страдал. Позже, вспомнив Ворчуна после того случая со случайным выстрелом, я понял, что на самом деле страх смерти — пряность, которой приправляет жизнь сытый человек. Если даже после таких событий ты не обрел ни капли мудрости, то что сможет тебя научить?
В конце концов я осознал, что я в лучшем случае человек самый заурядный или даже чуть хуже. Бывало, какие-то слова вызывали у меня иллюзии, но на самом деле я всегда мечтал быть простым смертным, не навлечь на себя беды, не искать приключений, не геройствовать. Даже если я приложил бы все усилия, то стал бы лишь актером, который держится за реквизит.
Ворчун охромел, и когда, припадая на одну ногу, выходил на сцену играть на баньху, это выглядело довольно печально. У меня забрали автомат и перевели в восьмой отряд кормить свиней.
Вернувшись Пекин, я ни разу не попытался связаться с Ворчуном, мне было стыдно перед ним. Вспоминая, как он ел маньтоу, я понимаю, что с трудом сумел бы подобрать подходящие слова.
Помнишь, как мы ели тайком от всех? Больше никогда в жизни не пробовал такого вкусного собачьего мяса — всего лишь щепотка соли, а как раскрывается вкус! Тот пес был очень худым, прямо как мы в те годы.
Ах да! Еще как-то раз нам досталась конина — белая лошадь умерла от болезни. Она лежала во дворе, как большая игрушка, вокруг глаз вились мухи. Ты взял топор и отрубил заднюю ногу. Мы несли ее, притворяясь крестьянами, возвращающимися с поля с лемехом на плече. Получилось бы очень похоже, если бы за нами по дороге не тянулся кровавый след.
В то время мы находили сладость в горьких, полных тягостей днях, сейчас этой сладости не найти, как ни ищи. Нам же тогда было по семнадцать, да? Мы были детьми. Пара десятков тысяч детей, брошенных на большой заснеженной равнине, весной сеяли пшеницу, осенью собирали урожай, а зимой по снегу шли в лес рубить дрова. Вот было время! Такое невозможно забыть, те дни навсегда впечатались в мое сердце.
Помнишь, как мы рубили деревья в горах? Когда Сверчка раздавило. Срубленное дерево должно было упасть на склон, но на пути оказалась черная береза. Сверчок не успел отбежать, и его снесло кроной. Он был из вашей школы Юйюаньтань. Мы похоронили его прямо там, теперь, наверное, даже не найти могилу. Ну и ладно, он стал частью гор. Ха-ха…
Остается только смеяться.
По местному обычаю, женщинам нельзя было ходить в горы за дровами. Поэтому добычей топлива в основном занимались неженатые парни да старики. Семейные не хотели, хоть это и была возможность заработать. Они предпочитали проводить ночи со своими женами.
Иногда мы месяцами не видели ни одной женщины. Когда каждый день таскаешь дрова, стоишь на коленях в снегу, перед глазами или гора, или лес, накатывает тоска, и крик «Поберегись!» становится песней.
Когда долго не видишь женщин, чувствуешь, будто вошел в знакомую комнату, потянул за веревку, чтобы включить лампу, а лампы нет, еще раз — все равно нет, веревка оборвалась. Без света темно, ты не знаешь, что делать, становится тревожно и одиноко.
Как только наступала ночь, мы собирались в палатке, и ты рассказывал нам о взлете и падении Третьего рейха. Снаружи бесилась метель, а внутри горели две керосиновые лампы и яркое пламя в очаге. Ты так увлекательно рассказывал о политике, что все наперегонки подавали тебе сигареты и наливали водки Ты позволял обслуживать тебя ночь за ночью, совершенно этого не стесняясь.
Лесорубам не обойтись без алкоголя, иначе они не смогут работать. Рано утром мы выпивали по полцзиня водки, после каждого сваленного дерева — еще по глотку, а в воде нужды не было, — когда хотелось пить, брали горсть снега. Тогда пили с удовольствием, теперь все не так — сил хватает только на пиво.
Ты путаешь, это было на тридцать шестой день. Тогда ты тоже начал пересказывать «Вудсток, или Кавалер», «Три мушкетера» и тому подобное. Все начали мечтать, что вот-вот из-за той керосиновой лампы появится настоящая дама. Тогда казалось, что дни тянутся медленно, как будто пьешь холодную воду.
Однажды рано утром Цюй Эр, еще не закончив справлять нужду, прибежал обратно, крича: «Женщина!» Все сразу вскочили. Вдоль подножия горы шла молодая женщина в красном платке, рядом с ней в повозке, запряженной ослом, ехал пожилой мужчина. Какая та женщина была красивая! Вся окутанная яркими лучами солнца, только что поднявшегося над вершиной. Казалось, потеплел даже снег на склоне. Она шла опустив голову, немного стесняясь; ее тонкая талия, еле различимая под слоями одежды, разбила наши сердца. Она вся светилась, и ее свет был теплее солнечного.
Парни застыли у входа в палатку, как на краю обрыва. Если бы не облачка пара от их дыхания, можно было бы подумать, что они все умерли на месте. Девушка подошла и, подняв взгляд, посмотрела на нас. Для меня, восемнадцатилетнего парня, который не видел женщин целых тридцать дней, она была сразу всем — и сестрой, и матерью, и возлюбленной. Я до сих пор помню ее глаза, и, когда думаю о ней, мне хочется плакать.
Ах! Довольно, я ведь все еще не женат, и мне больше не найти те глаза, в городе таких нет. Теперь я и не хочу соглашаться на что-то меньшее, мать твою, я идеалист. Возможно, все дело в ней — тот случай в горах навсегда изменил меня.
Все, больше не пью, иначе ее глаза будут повсюду и я не смогу спрятаться от них. Потушите свет… И не смейтесь, если увидите, что я плачу.
В 1970 году я числился в агитбригаде Первого батальона в Бэйдахуане. У одного товарища на шее образовался карбункул, не заживавший несколько месяцев. Каждый день ему делали уколы пенициллина, но это не помогало. Местные крестьяне пожалели его и предложили пожевать сырые соевые бобы. Каждый день мы наблюдали, как он разжевывал их, пока они не превращались в тофу, его рот был полон бетой жидкости. Я спросил, какие они на вкус. Ответа не последовало. Он дал мне попробовать, я ощутил едкий привкус. Прошла неделя, улучшений не было, зато товарищ начал с разными звуками испускать газы — вонь следовала за ним повсюду. Оказывается, сырые бобы вызывают метеоризм.
Еще один местный житель посоветовал ему другой способ лечения: высушить свиной навоз, смешать с землей и добавить яичный белок, а затем нанести на воспаленный участок. Услышав это, мы подумали, что крестьяне пытаются таким образом отомстить образованной молодежи, которая воровала у них кур и собак, и настоятельно советовали ему не слушать деревенских. Товарищ сначала колебался, но нарыв сильно беспокоил его, и в конце концов он решил попробовать это средство.
Он нашел полукруглый черепок, затем пошел к свинье с поросятами и, стоило ей пошевелиться, прыгал собирать навоз. За раз получалось собрать совсем немного. После нескольких попыток он посчитал, что уже достаточно, и, поставив два кирпича на ребро и положив на них кусок черепицы, устроил во дворе небольшой очаг с импровизированной кастрюлей. Он поджег немного соломы и начал сушить навоз. Я помню, что запах был настолько чудовищным и сильным, что разбудил кого-то в общежитии за пятьдесят метров от очага. Увидев растерянный вид больного, разбуженному ничего не оставалось, кроме как молча терпеть. Вонь в самом деле была ужасной.
Свиной навоз высох и превратился в порошок. Товарищ собрал землю в тенистом месте за домом, взял два яйца (они были очень ценными), отделил белки от желтков и тщательно все перемешал. Полученная смесь действительно напоминала мазь.
Он пошел в медпункт за марлей, но раздобыть ее оказалось не так просто. Медсестра из Тяньцзиня испытала глубочайшее отвращение к его затее. Она не могла понять, как интеллигентный молодой человек способен поверить в эту ересь. Разве можно предпочесть чистым, изысканным таблеткам фекалии свиньи? Для нее это был вопрос не гигиены, а мировоззрения, дикости, первобытности. В какой-то момент она даже расплакалась. Мой товарищ сначала слушал ее, а потом, увидев слезы, сказал: «Навоз уже продезинфицирован огнем. Я же не плачу из-за фурункула, так что и ты не плачь, просто дай мне марлю». Медсестра перестала рыдать, посмотрела на рану и, не зная, что делать, дала ему марлю, напоследок сказав: «Если что-то пойдет не так, ответственности я не несу». Больной немного подумал и ответил: «Хорошо».
В последующие дни в общежитии часто ощущался странный запах, напоминавший о составе той мази. Никто не жаловался, ведь больной человек заслуживает сострадания. Можно сказать, что мы все участвовали в процессе лечения.
Мазь нужно было менять каждые два дня, но не прошло и недели, как гной исчез и рана затянулась. Спина нашего товарища снова выпрямилась, а игра на флейте (он был флейтистом в нашей бригаде) зазвучала значительно лучше, чем во время болезни.
Кто-то сказал, что рана зажила не из-за народного средства, а благодаря многочисленным уколам пенициллина. Другие возражали: антибиотик безрезультатно кололи целый месяц, и только когда начали использовать свиной навоз, нарыв зажил. Товарищ не спорил, а продолжал усердно бегать за свиньей и сушить навоз для мази.
Позже, когда меня перевели в бригаду пропаганды, я встретил одного товарища с фурункулами в подмышках, которые тоже никак не заживали. Я порекомендовал ему мазь из свиного навоза, но он сказал, что скорее умрет, чем будет так лечиться. В конце концов он вернулся в Пекин, где его прооперировали, после чего фурункул исчез, но осталась привычка ходить согнув руки в локтях и уперев их в бедра. Это средство годится не для каждого, я и сам не относился к таким вещам серьезно.
Вчера, листая «Новый сборник лекарственных трав династии Тан», в разделе о животных и птицах я нашел упоминание свиного навоза, который помогает при лихорадке, желтухе и батях в суставах. Внизу мелким шрифтом значилось: «Чрезвычайно эффективен при лечении воспалений». Оказывается, это средство не было выдумано на пустом месте и использовалось еще в древние времена.
У всего есть свое предназначение. Вспоминая о том, как мой друг когда-то ходил за свиньей с черепком в руке, я проникаюсь уважением к нему.
Деревня, куда меня отправили на перевоспитание трудом, называлась Эрлуншаньтунь, располагалась она к северу от Харбина, перед местечком Лунчжэнь. Поезда стоял и на станции всего две минуты.
Я прожил в том месте шесть лет, все дни отличались друг от друга; это время никогда не повторится.
В детстве мы ели сладкое особым образом: разворачивали конфету, пару раз облизывали ее и заворачивали обратно. Через некоторое время снова разворачивали и снова облизывали. Таким образом растягивали удовольствие.
Тэмин без шапки, кудрявый, появляется из-за снежной завесы с черным футляром от скрипки под мышкой.
Из открытого футляра раздается гудение. Тэмин учит меня играть на скрипке. Он говорит: «Открой Кайзера на двадцать пятой странице, начнем с восьмого такта».
У Сяо Фэна была астма, каждое утро он съедал кусочек имбиря и ложку меда. Мы внимательно следили за каждым его приемом пищи. Он ел так медленно, будто мед был несладким.
В свободное время Сяо Фэн мастерил стиральные доски, ножовкой выпиливая на них узоры. Однажды кто-то во время драки сломал доску с только что вырезанным узором. Сяо Фэн взял лист бумаги, сделал оттиск, а потом нашел новую доску и повторил узор.
В качестве материала для досок брали древесину липы, так как она была очень светлой.
Глаза у Моргало были навыкате, и, когда я видел его, на ум сразу приходила цитата Мао Цзэдуна: «Мир принадлежит вам и в то же время нам, но в конечном счете он ваш». Говоря что-то, он постоянно хрустел пальцами: щелк, щелк, щелк… Десять пальцев по очереди слева направо и обратно, по кругу.
Однажды Моргало сказал, что автор романа «Как закалялась сталь» — Островский. Казалось, такая длинная фамилия должна принадлежать великому человеку.
Ни Вэй знал песню из индийского фильма «Бродяга». Он выучил ее в Пекине, по записи на грампластинке и исполнял очень похоже, но редко, и не давал нам текст. Мы очень любили эту песню и предложили Ни Вэю пачку сигарет «Путао», но он отказался, говоря, что эта песня очень сложная. Было понятно, что на самом деле он хотел быть единственным ее исполнителем, привлекая таким образом внимание девушек.
Тогда мы начали петь ее как получится. Ни Вэй был недоволен. Он прилег на стог пшеницы поспать. Грустная баллада в нашем исполнении превратилась в веселую песенку. Пока мы пели, девушки смотрели на него. Он жевал зерна пшеницы.
Чэнь Ган, переболев менингитом, стал дурачком. Однажды вечером в тусклом свете лампы он внезапно воскликнул: «Я видел сон!» Мы спросили, о чем был его сон. Он сказал, что ему приснилась небесная красавица. Мы спросили, что она делала. Он ответил, что дева принимала ванну. Подумав, что скромный на вид Чэнь Ган на самом деле довольно развратен, мы больше не спрашивали его о сновидениях, а завернулись в одеяла и тоже приготовились увидеть красавиц во сне, и совсем необязательно, чтобы они были в ванной.
У И Биня кончился гуталин, а в тот день ему очень хотелось поехать в уездный город.
Сначала он намазал носки ботинок зубной пастой, блестеть они не начали, но появился запах мяты.
Тогда он выбежал наружу с обувью в руках. Я видел, как он тер свои туфли о шею быка; тот стоял неподвижно, казалось, ему нравилось.
Ботинки засияли и запахли настоящей коровой.
Под закатными облаками Лю Вэнь кипятил в тазике белье: мы все страдали от вшей. Недавно он влюбился в Чу Тин из свиноводческой бригады и сказал, что ему нужно измениться — стать более зрелым и чистым.
Погруженный в свои мысли, Лю Вэнь варил одежду. Он переворачивал вещи с помощью ветки (все полиняло и приобрело странный цвет).
Глядя, как он стирает, я почувствовал, что все мое тело зачесалось.
Я сидел под тополем, когда Ма Пин вернулся с Южной горы. Он дал мне три маленьких желтых яблочка и сказал, что они называются «Хуан Тайпин» и на вкус немного терпкие и кислые.
Я смотрел на эти три маленьких плода в послеполуденном свете. Я не мог их съесть, поэтому лишь понюхал и выбросил. Хуан Тайпин — очень похоже на человеческое имя.
У председателя райкома был работавший на шести батарейках граммофон с ручным заводом. Каждый день он слушал лингафонный курс английского языка. Иногда ремень ослабевал, и звук становился низким.
Такого же эффекта можно было добиться, если перевести скорость с семидесяти восьми оборотов на тридцать три, а если повысить ее, звук становился высоким. Мы очень интересовались граммофоном, но председатель прятал батарейки. На самом деле аппарат работал даже без батареек, но звук был очень тихим. Таким тихим, что мы не могли повторить его.
Спокойно сходить в туалет по-большому было невозможно: комары постоянно кусали за задницу. Из-за этого было сложно сосредоточиться на процессе, и однажды Лю Вэнь, не до конца справив нужду, побежал обратно в общежитие. При свете масляной лампы он попросил Ма Пина помочь ему посчитать волдыри — их оказалось двадцать три. Лю Вэнь с тяжелым настроением неподвижно сидел на краю кана.
Ма Пин сказал: «Когда идешь в туалет по-большому, нужно брать с собой две сигареты и курить, пуская дым за плечо».
Маньшэн, щеголявший в офицерской шинели, вовсе не был сыном какого-то важного чиновника. Мы решили подкараулить его вечером и хорошенько проучить. Для этого попросили немого мальчишку выманить Маньшэна наружу, а потом все вместе набросились на него с кирпичами и бутылками в руках.
Несколько человек даже еще не успели подключиться, как он сдался.
На самом деле никто из нас не мог бы одолеть его один на один. Он был старше нас и владел особым мастерством: наполнял бутылку водой, хлопал по горлышку, и дно бутылки отлетало.
На следующий день он появился с повязкой на голове, по-прежнему в своем пальто. В столовой ему приготовили специальную еду для больных — лапшу с маслом сычуаньского перца. Он стал еще более привлекательным, и все из-за этой повязки.
На залитом нами катке помещалось от силы два-три человека. Однажды ночью я увидел девушку, которая очень хорошо каталась. Это была Жэнь Сяо’янь из инженерного отряда.
Вернувшись в общежитие, я записал в дневнике: «Тебе нужно быть более упорным, прошло уже три дня, а ты до сих пор не научился кататься задним ходом, даже Лао Цзянь, начавший учиться позже, почти догнал тебя. С завтрашнего дня занимайся по три часа в день, не бойся ни холода, ни усталости… Если не хватает времени днем, тренируйся вечером».
Закончив писать, я выбежал на улицу, но Жэнь Сяо’янь уже не было.
Возвращаясь в Пекин, Мяо Цюань сел в грузовой поезд. Состав не остановился на станции, но он успел заскочить в него и, махнув пустым рюкзаком, продолжил путь.
Как только поезд тронулся, стемнело. Я шел один по снегу и вернулся в общежитие уже поздно вечером.
Забравшись в постель, я почувствовал, что одеяло пахнет мной.
Когда мы вернулись с разгрузки цемента, уже рассвело. Ма Пин сказал, что не стоит ложиться спать, а лучше съездить в Дэду за шапками. Мы поехали, и он купил шапку из овчины, а я — из собачьей кожи.
На обратной дороге я уснул, не снимая шапки, а проснувшись, заметил, что на нее стекла струйка слюны. Ма Пин не спал, он не хотел отпускать ушки своей новой шапки и неподвижно сидел, водрузив ее на голову. Шапка действительно была очень дорогой.
У Чжао’и в детстве переболел полиомиелитом, из-за чего у него были проблемы с ходьбой. Все звали его До-ре-ми. Он хорошо играл в шахматы: одновременно обдумывал следующий ход и следил за тем, чтобы сопли не капали на рубашку. Во время сборов на провинциальный чемпионат доктор Ли велел ему принять две таблетки антигистаминного препарата. После того как он их выпил, сопли перестали течь, но У Чжао’и заснул прямо за шахматной доской.
Вэньцзе исполняла роль Сяо Чанбао, но не могла попасть в высокие ноты. Позже Ма Ли помогала ей петь на сцене и, чтобы зрители видели, что поет именно она, всегда стояла на краю сцены. Вэньцзе расстроилась и начала играть хуже. В конце концов решили, что Ма Ли будет играть Сяо Чанбао, но зрителям это не очень понравилось.
Ван Гуанфу, студент из Тяньцзиня, написал в письме моей одногруппнице Фэн Ли, — когда они завтра встретятся в столовой, он скажет: «Сегодня такая хорошая погода!»; если она согласна, то пусть ответит: «Я — студентка из Пекина», а если нет, то пусть промолчит.
На следующий день Ван Гуанфу, взяв еду, подождал, пока Фэн Ли тоже получит свою порцию. Он посмотрел в окно и дрожащим голосом произнес: «Сегодня такая хорошая погода!» И все восемь девушек из общежития Фэн Ли в один голос ответили: «Я — студентка из Пекина».
Ван Гуанфу не притронулся к еде. Он понял, что Фэн Ли всем показала его письмо.
Позже Ван Гуанфу уехал в Бэйань и попытался покончить с собой. Он трижды ударил себя ножом, но не умер. Все считали, что это могло быть связано с шуткой Фэн Ли. Девушки так не думали, но, когда Ван Гуанфу вернулся, они все разом уехали в гости к родным.
Зерна отличаются от бусин, которые можно нанизать на нитку. Зерна независимы: когда их собираешь, они рассыпаются, и при уборке их нужно брать по одному. Настоящие воспоминания — не бусины, а зерна, их не соединишь нитью. Зерна могут превратиться в истории, но истории — это как большая мягкая маньтоу, белая и рыхлая, это не то же самое. В Пекине, в храме Юньцзюйсы хранятся буддийские реликвии, которые, по слухам, раз в несколько сотен лет излучают свет. Это тоже своего рода зерна, то, что кристаллизовалось в результате сожжения. Внимательно изучая их с близкого расстояния, я ощутил безбрежную, непостижимую даль. Это останки будды, их существование объясняется очищением и совершенствованием. Они образовались благодаря многим дням и ночам, состоявшим из пищи, воды, мыслей, священных текстов, фекалий и так далее. Эти совсем маленькие предметы, похожие на песчинки, никогда не исчезнут, и здесь нет героизма, романтики или политики. Они существуют, только когда кто-то смотрит на них.
Когда заходишь в больницу, всегда появляется одно и то же чувство, даже спустя десять лет. Возможно, это связано с неизменным запахом лекарств, глазами больных и звуком шагов врачей, мнящих себя Спасителями. Разница лишь в том, что иногда ты приходишь туда как здоровый человек, а иногда как пациент. С точки зрения больного, доктора похожи на коллекционеров антиквариата: они заглядывают тебе в рот, проверяют цвет языка, холодным стетоскопом прослушивают грудную клетку с обеих сторон и убирают его только после того, как нагреется. Проделав все это, они все равно спрашивают, что у тебя болит. Затем называют диагноз, который ты давно хотел услышать, выдают рецепт, который нужно оплатить, и лекарства, которые нужно получить и принимать. Это обычная процедура при несложных заболеваниях.
Самая серьезная хирургическая операция, которую я перенес, — удаление зуба в Бэйдахуане, довольно неприятный опыт. Будучи вымотан до предела, я решил пожертвовать одним здоровым зубом в глубине челюсти, чтобы получить два дня больничного. Стоматологом была молодая девушка. которая обучилась специальности всего за несколько дней. Когда я сказал, что хочу удалить зуб, она, стараясь скрыть волнение, начала вертеть в руках стамеску и молоточек, думая, что выглядит как опытный каменщик. Меня это напугало, и я задумался, хорошая ли это была идея. Когда она делала укол обезболивающего, то упомянула две незнакомые мне акупунктурные точки, сказав, что укол в эти точки будет более эффективным. Через двадцать минут она приступила к делу, начав долбить и ковырять десну. Я закричал от боли. Она вынуждена была остановиться, но, вспомнив дозу анестетика и процесс его введения, пришла к выводу, что больно быть не должно. Но мне действительно было больно. Тогда она предложила использовать в качестве анестезии иглоукалывание, крайне популярное в те годы (о нем даже фильмы снимали). Она воткнула мне несколько серебристых игл по обе стороны губ, и легкая боль от них успокоила меня. Дальнейшее удаление зуба больше всего напоминало разрушение бетонной плиты. От меня требовалось изо всех сил держать голову ровно, чтобы она не дергалась при ударах молотка. Это было очень сложно. Девушка вспотела, и я начал сожалеть, что решил обменять два дня отдыха на страдания от боли, которые были сильнее, чем страдания от труда. В итоге в тот день зуб был выломан, но корень остался в десне. Я посмотрел на окровавленные осколки зуба и остановил попытки стоматолога его выковырять.
Тяжело дыша, она выписала мне больничный на три дня, и эти три дня я каждый день ел маленькую тарелку лапши (той, что с маслом сычуаньского перца), но зуб продолжал меня беспокоить, и я начал думать, что придется есть эту лапшу до конца жизни.
Прошло больше десяти лет, корень того зуба все еще иногда болит, болит глубоко и сильно, напоминая о труде.
Самое тяжелое заболевание в моей медицинской карте, которая, возможно, все еще хранится в больнице железнодорожников, вероятно, записано так: протрузия межпозвоночного диска в поясничном отделе. Этот диагноз стал причиной моего возвращения в Пекин из деревни в провинции Хэнань (в 1975 году меня перевели из Бэйдахуана в производственную бригаду в деревне уезда Жуян) — из студента я превратился в рабочего с городской пропиской. Хотя, честно говоря, никакой протрузии у меня не было.
Понятие «увольнение по болезни» многим незнакомо, означает оно примерно следующее: возвращение образованной городской молодежи, направленной на работы в сельскую местность, обратно в город по причине серьезной болезни.
В те годы я все время искал недуг, который позволил бы мне получить увольнение, но при этом его было бы трудно обнаружить. Большую часть своих медицинских познаний я получил именно в тот период, из книги «Руководство для врачей сельской местности». Она была чрезвычайно распространена, по популярности ее можно было сравнить с настенными календарями. В «Руководстве» содержались шокирующие фотографии проявлений сифилиса, язв и прочего, что также дало мне некоторую информацию о венерических болезнях. Говорят, в то время инфекции, передающиеся половым путем, были практически искоренены по всей стране, про СПИД еще никто не слышал, и я не знаю, для чего вообще опубликовали те снимки.
Решив симулировать заболевание, которое сложно диагностировать, — протрузию межпозвоночного диска в поясничном отделе, — я для начала вызубрил всю необходимую информацию, тщательно изучил процедуру обследования и симптомы, от которых страдали больные. Обследование проходило в больнице железнодорожников, хирург, осматривавший меня, оказался очень опытным, это было видно по его подходу к диагностике. Протрузию не видно на рентгене, диагноз ставится исключительно по симптомам. Например, больной, лежа на спине, не может поднять ногу и потянуть на себя большой палец ноги, в стопе часто возникают стреляющие боли, а также появляется дискомфорт при кашле или дефекации. После обследования медик пришел к выводу, что я идеальный пациент (встав с кушетки после осмотра, я еще пять минут делал вид, что мне очень тяжело, и в тот момент мне казалось, что я действительно болен). Мне поставили диагноз — добиться этого было непросто. Отчасти доктор сделал это из сочувствия, зная, что я — один из отправленных на перевоспитание в сельскую местность.
В 1977 году, после восьми лет, проведенных в деревне, я наконец вернулся — здоровым, но в статусе больного. Впоследствии освобождение по болезни стало основной причиной возвращения образованной молодежи в город. Многие придумывали самые невероятные недуги, а некоторым даже удавалось обмануть анализы и рентген.
С тех пор я изменился. Наступил возраст, когда болезни приходят без необходимости симулировать их. Я давно не прохожу обследования и не обращаюсь к врачам, потому что каждое их слово вызывает у меня тревогу.
В 1977 году меня отправили в производственный отряд, расположенный в одной горной деревне провинции Хэнань. Местным девушкам перед замужеством приходилось ткать очень много полотна, чтобы потом шить из него постельное белье или использовать его в качестве подкладки ватников. Для этого сначала нужно было спрясть нить из клочков хлопка, а затем, сидя за деревянным ткацким станком, перебрасывать челнок с одной стороны на другую, нажимая на педаль. Так получалась ткань толщиной в одну нить.
Ткали обычно по вечерам, днем все были заняты в поле. Когда дела в доме стихали, девушки садились во дворе и начинали работать, не зажигая лампы. Ткали под лунным светом, а если его не было, то на ощупь. Шум станков слышался до поздней ночи.
Однажды весной я шел по улице, было поздно, в воздухе витал аромат цветущей акации. В темноте до меня донесся звук ткацкого станка. Он был далеким и одиноким, и шаг за шагом становился тише, превращаясь в эхо ушедшей эпохи. Я так и не узнал, кто там был, но всегда представлял ту женщину самой красивой, той, что описана в стихотворении «Тростник и осока».
Сотканное полотно нужно было окрасить. Если не было денег на краску, собирали руду, варили ее вместе с тканью. Получался тусклый оттенок, похожий на красную глину, затем холст несли к реке полоскать. По воде тянулась длинная полоса ткани, и вместе с ней тянулись дни.
Девушка, несущая холст к реке, не улыбалась. Она шла по улице, ее походка была одновременно красивой и печальной.
Эта улица больше не увидит ее. Наступит осень, девушка в последний раз пройдет по каменной мостовой в сторону гор, вместе с мужчиной. В горах она будет жечь дрова, сажать растения, переживать зиму, переживать лето… Эти сотканные вручную полотна всегда будут рядом с ней, став курткой или одеялом.
Почему именно тот мужчина, столько раз приходивший к ней, всегда оставался далеким, как звезда в небе? Может быть, эта ткань, в узор которой он вплетен, нить за нитью, укроет и его?
Сколько ночей она ткала, но тот человек так и не появился. Он спрятан в полотне, и, когда становится грустно, она плачет, прижимаясь к нему.
По холодной реке простирается ткань, вода, проходящая через нее, становится красной. Этот оттенок больше не вернется, отделившись от нитей, он распадется на части и унесется далеко-далеко.
Затем полотно нужно развесить на бамбуковых шестах; высохнув, оно значительно уменьшится в размере и станет светлее. Взяв ткань в руки, можно увидеть время. Волокна, которые раньше можно было разобрать, теперь не расплетаются — они стали полотном. Оно пахнет водой, лунным светом и солнцем, а еще — временем.
Ничто и никогда не было столь очевидным: какая женщина, такая и ткань.
В отличие от других людей, которые называют своих питомцев Чернышами или Ромашками, тетушка Синь не придумала кличку своей собаке. Она просто звала ее собакой. Когда животное выходило за ней на двор, тетушка говорила: «Собака, иди домой». Та останавливалась, хозяйка повторяла: «Собака, иди домой», после чего собака шла обратно. Тетушка называла кур курами и, когда собиралась кормить их, кричала: «Курица, курица, курица!», и они приходили. Еще у нее был кот по имени Цветик.
Однажды Цветик притащил курицу, тетушка отобрала у него добычу. У птицы отсутствовала голова. Тетушка пробормотала: «Вот зараза, а». Она вскипятила воду, ощипала курицу, выпотрошила ее, нажарила целую тарелку мяса, позвала меня и сказала: «Ешь, вот зараза…»
Я побаивался пробовать угощение. Дело было не столько в подозрительном тетушкином «вот зараза», сколько в неясности причины смерти птицы. Хоть я и хотел есть, но не до такой степени, чтобы утолять голод мясом бальной курицы. Я всячески отнекивался, пока хозяйка не рассердилась и не сказала: «Кот притащил мертвую курицу, это же не твое домашнее животное! Ешь!»
Я ел. Ел с какой-то торжественной решимостью, отбросив мысли о болезнях и смерти.
В Жуяне существовал такой способ убивать собак: в кусок батата засовывали карбид кальция и бросали его собаке. Голодное животное заглатывало приманку целиком. При контакте с водой карбид кальция тут же взрывался (так происходит при газовой сварке). Собаки испытывали страшные мучения; они не умирали сразу и страдали по несколько часов.
Так отравили и собаку тетушки Синь. Утром она ушла из дома вполне здоровой, а спустя какое-то время вернулась, пошатываясь. Тетушка в это время кормила свиней. Взглянув на свою питомицу, она увидела боль в ее глазах. «Собака!» — крикнула тетушка Синь. Животное замерло на месте, еле удерживая равновесие. Тетушка дала собаке кусок хлеба, но та лишь подняла голову и посмотрела на хозяйку.
Тетушка выбежала во двор и принялась громко ругаться: «Как можно вредить беззащитным животным! Проклятый ублюдок! В следующей жизни сам станешь собакой и сдохнешь от отравы!» Она кричала, но на улице почти никого не было. Она во все горло проклинала отравителя, обращаясь к пшеничному полю.
Собака, с трудом держась на ногах, вышла со двора, словно хотела показать свои страдания и поддержать хозяйку. Тетушка посмотрела на нее и вдруг расплакалась: «Бедолага ты… От всяких уродов еду принимаешь. Бедная ты моя, это я виновата, что не накормила тебя досыта… Собака, если ты хорошая собака, не умирай, не умирай… Не давай этому проклятому подонку повода радоваться!»
Наступил полдень, люди высыпали на улицу. В тетушкиной ругани были слышны боль и отчаяние; никто не пытался ее остановить. Люди смотрели на дрожащую собаку и спорили между собой, выживет ли она.
Вдруг собака, пошатнувшись, бросилась к маленькой речке перед домом. Она стояла в воде, вся мокрая, с отяжелевшей от влаги шерстью, и это зрелище расстроило тетушку еще сильнее. Люди кинулись в воду, вынесли собаку на берег, но она снова бросилась в реку. Будто пыталась таким образом сделать ситуацию еще более трагичной.
Некоторые начали подхватывать ругань тетушки Синь, проклиная отравителя. Собака стояла в реке, не двигаясь. Наверное, она могла бы узнать человека, который навредил ей, но по какой-то причине не делала этого. Собиралось все больше людей. Они ждали, когда собака окончательно ослабнет и упадет. Им вдруг показалось, что ругань тетушки Синь уже не так убедительна — ее слова не обладали таким эффектом, как молчание собаки.
После того как собравшиеся перестали обращать на нее внимание, тетушка больше не плакала, она не знала, что теперь делать, и надеялась, что собака скоро упадет — тогда у нее появится новый повод разразиться проклятиями.
Собака продержалась до самого вечера, и, когда люди возвращались с работы, она все еще стояла там же. Каждый проходящий мимо недоуменно говорил: «Почему она еще не умерла? Как это она еще жива?»
После ужина тетушка вышла посмотреть на собаку. Она тихо произнесла: «Собака, что с тобой… собака…» Сказав это, она закрыла ворота.
Той ночью собака умерла. Никто не знал, когда именно это случилось. Утром в речке плавало тело большой собаки. Молчаливое, с головой, опущенной в воду.
В тот день на станции метро ты услышал Концерт для скрипки с оркестром ми минор Мендельсона и инстинктивно дотронулся до пальцев левой руки… Но они были гладкими, старые мозоли исчезли без следа. Никто бы не догадался, что ты когда-то играл на скрипке по восемь часов в день, начиная с долгих упражнений со смычком, которым ты елозил по струнам снова и снова. Скрипка вопила как недобитая курица, в диапазоне от соль до ми и обратно. День за днем ты упражнялся, понимая, что до музыки тебе все еще очень далеко…
Мендельсон так и звучит, и ты не можешь избежать его плавной чистоты, как не можешь избежать неудачи…
Ты продолжал изучать гаммы, смену позиции, мартеле, спиккато, знал, как извлечь гармонику и получить вибрато. От Крейцера до Донта, годы пролетали, поглощенные нотами-головастиками. Тебя захватил иллюзорный мир музыки, ты читал истории о Паганини, Ойстрахе, Хейфеце. Ты думал, что, возможно, когда-нибудь, или, может быть, кто знает…
Ты взял скрипку с собой в Бэйдахуан. Там, на обширных полях, нужны были крепкие руки, ты не мог разговаривать с нищими крестьянами о музыкальных пальцах и Паганини. Летом ты копал землю, осенью собирал пшеницу, зимой разбивал замерзший навоз. Когда ты снова взял в руки скрипку, ее струны звучали тяжело и твердо, они утратили гибкость и перестали подчиняться твоим пальцам. Постепенно, глядя на инструмент, ты начал думать, что это сон.
Мендельсон в ми миноре тебе тоже снится…
В какой-то момент искусство превращается в излишество. Работая на гумне, под повторяющиеся движения, ты вспомнил «Интродукцию и рондо каприччиозо», тихо напевал ее, в такт поднимая деревянное молотило, смотрел, как зрелые зерна рассыпались и падали, снова поднимал инструмент, и зерна снова падали. В тот момент ты понял, как велика дистанция между воображением и реальной жизнью…
Мендельсон все еще звучит, и тебе не нужно беспокоиться, что музыку внезапно прервет отрывок из революционной оперы.
Однажды вечером тебя вызвали. Человек с холодным лицом сказал: «Бери свой инструмент и отправляйся в штаб отряда. Будешь репетировать спектакль. Это почетное и трудное революционное задание. Выезжаешь завтра».
Ты вернулся в общежитие, достал скрипку, протер ее. Когда начал подтягивать струны, корпус инструмента издал гулкий звук, похожий на утренний зевок. Закончив настройку, ты посмотрел на руки — на них все еще были мозоли, только теперь они переместились с кончиков пальцев на ладони.
Длинное вступление сцены охоты на тигра из спектакля «Хитростью взять гору Вэйхушань» плотно заполнено быстрой шестнадцатой нотой. Этот мощный отрывок, конечно, не под силу одной скрипке, поэтому были задействованы все инструменты. Во время исполнения казалось, будто разбитые отряды в панике бегут по воздуху. Мы старались изо всех сил, но музыки не получалось. Ты сказал, что так нельзя, что, возможно, всем инструментам придется начать с гамм. Но никто не обратил внимания на этот комментарий — труппа, которой предстояло поставить большой спектакль за одиннадцать дней, имела полное право не слушать речи об упражнениях и гаммах. Каким-то чудом спектакль был готов вовремя.
Изменчивый Мендельсон становится все ярче, переливается…
Не всегда можно играть Мендельсона. В тот день, отдыхая после спектакля, ты сидел под деревом, упражняясь в этюдах. Ты почувствовал, что пальцы стали такими же, как прежде. Тогда ты попробовал сыграть Мендельсона с отдачей и глубиной, словно человек, вновь обретший надежду. Твою игру услышал начальник агитационного отдела, пришедший с проверкой.
— Что это за мотив ты играешь на своей штрипке? — спросил он, снова назвав скрипку штрипкой.
Ты ответил.
— А кто такой этот Мендельсон? — спросил он. Ты ответил.
— Ну теперь понятно! — усмехнулся начальник агитотдела. — Звучит как буржуазная музыка из дешевых забегаловок. Почему бы тебе не сыграть «Охоту на горного тигра»? Или «Печальную историю семьи революционера», или «Воды Янцзы и Хуанхэ»? В свободное время учись играть на эрху — этот инструмент ближе к народу.
Он упомянул эрху и народ — так справедливо, так правильно. Тебе нечего было сказать на это. Убирая скрипку, ты посмотрел на нее — она лежала неподвижно, как безжизненное тело в гробу.
С того дня я начал вести дневник. Каждый день, забравшись на верхнюю койку, я записывал все, что накопилось в душе. Неважно, как поздно было, даже если получалось записать всего одну строчку, я продолжал. Я начал испытывать привязанность к этому белому листу, вмещавшему мои переживания. Слова утешали меня даже лучше, чем ноты. Они были безмолвны и слышны одному только мне. Я исписал тетрадь почти целиком, когда ее тайком прочитал один товарищ из Шанхая. Он оставил между страниц записку: «Меня глубоко тронул твой дневник. Ты сказал так много того, что хотел бы сказать и я. Надеюсь, ты продолжишь писать, но только не слишком откровенно. С революционным приветом! Ты знаешь кто».
Теперь я понимаю, что он был первым, кто прочитал мои записи, и первым, кто поддержал меня. Я знал, что он имел в виду под «не слишком откровенно». После этого я иногда стал записывать мысли в стихах, оставляя только одно настроение. Тогда я написал строчку: «Ветер — седина, пронизанная стужей». Теперь она кажется мне невероятно напыщенной.
Я начал с полной осознанности — это было совсем не похоже на игру на скрипке. В письме не существовало нотного стана, на который можно было ориентироваться. Я никогда не мечтал о том, чтобы однажды соединить сочинительство с жизнью. Скорее, это было похоже на разговор — диалог с белым листом бумаги. Каждый раз, когда я извлекал из себя слова, этот поток самому себе сказанных мыслей влиял на меня так, как можно повлиять на человека, который хочет что-то выразить, но не может.
Так я и писал, до самого отъезда из Бэйдахуана.
Сейчас я понимаю, что это было лишь начало, начало отказа от скрипки. Однако не могу сказать, что именно тот случай определил мой нынешний путь, — это было бы неправдой.
В 1977 году двадцатипятилетний я вернулся в Пекин. Мне были открыты все дороги. Я действительно попробовал многое и три года работал, стремясь к спокойной, размеренной жизни. Но впоследствии вернулся к писательству, полностью отдавшись ему. Я был очень увлечен, и те, кто меня знал, не могли этого понять. В одной из статей о творчестве я писал: «Человек, который в тридцать лет все еще пишет стихи, делает это не просто так, у него есть на это веская причина». Что это за причина, до сих пор не совсем ясно, но я знаю, что она связана с жизнью, с самим существованием. Человек, которому суждено писать, будет писать несмотря ни на что.
Спустя несколько десятков лет в моей жизни появилась поэзия, я до сих пор благодарен ей за это.
Когда я вышел из метро, Мендельсона больше не было слышно. Размышляя об искусстве, я вдруг понял: оно никогда не останавливалось и не прерывалось никакими событиями. Оно продолжалось всегда, как и сейчас, — на кончиках пальцев левой руки больше нет мозолей от струн, но теперь на правой, там, где ручка прижимается к коже, вырос плотный бугорок.