Часть первая. Дом номер девять

Пролог

В доме номер девять я жил, когда был маленький; это здание давно снесли и построили на его месте новое, более высокое и современное; написанное мною относится только к старому дому номер девять.

Перед тем как его стерли с лица земли, я съездил туда и сделал несколько фотографий на память: в этом здании было заключено мое детство, его исчезновение означало, что от этой части моей жизни также не останется и следа.

Я начал работать над этим текстом во второй половине 1996 года, уже после того, как дом снесли; черновик состоял из более чем ста тысяч иероглифов. Впоследствии, в 1997-м, были выпущены лишь четыре истории, отредактированные мною, некоторые перепечатывались. Летом 1999 года я начал постепенно дорабатывать еще десять рассказов, половина оставалась нетронутой. Смысл написания этого цикла эссе для меня заключался в том, чтобы окончательно оставить некоторые события в прошлом. Закончив, я понял, что они никогда не покинут меня, так и будут дальше плестись следом.

В основном поэтому я, начав, не стал редактировать дальше. Публикация этих историй — попытка поделиться моим драгоценным детством с другими. Однако детством нельзя поделиться. Его потаенные места навсегда останутся спрятанными от всех, в них невозможно попасть, как ни старайся.

Восемь дней

16 ноября 1966 года

Сегодня очень зябко — наступила зима, вот и морозит вовсю. Включили отопление, и дома стало тепло. Утром мы сидели у южной стены двора, вокруг валялись комки земли и обрывки бумаги. Где-то дул ветер, а здесь его не было.

Мы — это я, Чжэн Чао, Чжэн Синь, Юань Цян.

Юань Цян рассказал, что они объединились в отряд, заказали хунвэйбинские повязки и именные печати. Члены отряда заняли здание школы и спали там, сдвинув парты вместе. Еще они исписали лозунгами белые стены учительской и туалета. Пока прорабатывали учительницу Хоу[1], Тянь Шухуа придумал дразнилку: «Макака-макака, в попе монетку зажимака, макака засмеялась, монетка потерялась».

Учительница Хоу преподавала китайский язык, недавно я видел ее стоящей у лестницы на втором этаже. На нее никто не обращал внимания. Когда я проходил мимо, услышал, что она напевает песенку о любовных страданиях девушки, что-то связанное с антияпонским движением.

Мне вдруг показалось, что сейчас она допоет и спрыгнет вниз. Я ждал. Она не двигалась, а ее сын шел по коридору и, притворяясь, что играет, наблюдал за ней. Учительница Хоу часто хвалила мой талант (это предложение нужно будет убрать, оно слишком буржуазное).

Проведя все утро за обсуждением, мы решили тоже стать отрядом; Юань Цян сказал, что у входа на продуктовый рынок есть место, где можно заказать повязки; чтобы туда попасть, нужно было пройти через район Дачжицяо, где ошивались местные хулиганы. В прошлый раз они напали на ребят и отняли у них три юаня. Чжэн Синь сказал, что возьмет с собой шпатель — у него нет лезвия, но им можно поранить лицо. Эта фраза меня сильно взволновала.

Мы договорились пойти на следующий день, после того как родители уйдут на работу; всего у нас было пять юаней, один юань был моим.


17 ноября

Сегодня мы сели в автобус номер один и доехали до Сидань. Из нас четверых только я купил билет, остальные ехали зайцем; я всю дорогу нервничал и перед тем, как выйти, купил билет — как глупо!

От Сидань мы отправились на юг и, только дошли до Дачжицяо, все разом напряглись; я положил руку в карман штанов. С собой у меня была гирька, я подумал, что ею можно разбить голову хулигану. Гирька была ледяной на ощупь и очень тяжелой, я не мог ее нагреть. Чжэн Синь всю дорогу посвистывал, засунув руки за пазуху, мне казалось, что его шпатель заставляет наши сердца биться быстрее.

Того, чего мы ждали, так и не произошло: дул такой сильный ветер, что мы быстро пробежали опасный участок.

После Дачжицяо мы зашли в магазин, где торговали бечевой, спросить, где печатают надписи на повязках, и один старик назвал какой-то хутун[2].

Тогда я впервые издалека почувствовал запах красителя; впоследствии я узнал, что так пахнет желтая краска — каждый цвет пахнет по-своему, запах желтого наводил на мысли о болезнях.

К нам вышла девушка, похожая на старшую сестру Лю Найпина, мы с ней вместе ходили в бассейн, у нее был красный купальник. Девушками называли только учащихся старшей средней школы или таких, как Зоя Космодемьянская, Лю Хулань была не совсем такой, Чжу Интай и моя старшая сестра — тоже.

На ее лице была большая повязка, оставлявшая открытыми только глаза и лоб, но я чувствовал, когда она улыбалась. Все нервничали, было немного неловко.

Мы заказали двадцать одну повязку в четыре цуня[3] шириной, с желто-золотыми иероглифами, по два мао за штуку. На большее нам не хватило бы денег, и она это поняла.

Пока она выписывала счет, на печи у нее за спиной шипел чайник. Вокруг висело очень много знамен с разными надписями и рисунками. Их красный цвет со всех сторон освещал нас.

Я вспомнил иллюстрацию из «Трех мушкетеров», где Д’Артаньян, опустившись на колени, целует руку королеве. Ее платье закрывает стопы, а руки лежат на пышной юбке. Губы мушкетера касаются кончиков ее пальцев. Я всегда думал, что, когда вырасту, сделаю так же (это предложение нужно будет убрать, оно слишком буржуазное).

Девушка, улыбаясь, спросила, не хотим ли мы посмотреть красильный цех. Мы хотели.

Она отвела нас в помещение с залитым водой полом. Рабочие уставились на нас во все глаза. Я мало что понял: на мокрой красной ткани стройными рядами были напечатаны три иероглифа слова «хунвэйбин», после печати на них наносили слой половы. Нам объяснили, что это нужно для того, чтобы сохранить желтый цвет. После того как краска высохнет, полову стряхнут, и печать будет очень яркой.

Был уже полдень, а мы еще не ели, поэтому девушка отдала нам свой обед. Этот обед она принесла из дома, он грелся на печке и состоял из капусты с тофу. Так себе питание.

Она так и не сняла повязку с лица. Она была очень аккуратной. Так мы и не узнали, как она выглядит.

Возвращаясь домой на автобусе номер один, мы не стали покупать билеты, а просто заскочили в двери с разных сторон. Эти несколько мао мы собирались потратить на что-нибудь, когда пошли бы забирать повязки.

Юань Цян спросил, догадываюсь ли я, какого происхождения та девушка. Я ответил, что нет. Он сказал, что, скорее всего, из буржуазии. Я спросил почему. Он ответил, неужели я не увидел, какая она красивая, и еще — она все время была в повязке, так как ей неприятен запах краски. Я подумал, что Юань Цян прав.


19 ноября

На улицах все больше людей в хунвэйбинских повязках. Наши еще не готовы. Днем мы были дома у Чжэн Чао, выходить на улицу не хотелось, так как без повязок мы бы очень выделялись. Похоже, что с отцом Чжэн Чао и Чжэн Синь что-то случилось: я видел, как он в котельной таскал тяжеленные радиаторы, но братья ничего не сказали.


20 ноября

С их отцом действительно что-то произошло.

Утром я проводил время дома в томительном ожидании дня, когда будут готовы повязки — тогда мы тоже сможем восстать, например против родителей. Мой старший брат наклеил на стену плакат с бунтарским лозунгом «Революция — не преступление, бунт — дело правое»[4]. Атмосфера дома стала немного странной.


21 ноября

Еще два дня…


23 ноября

Сегодня утром в трамвае нас поймал кондуктор, из четверых ни один не смог убежать. Кондуктор собирался отвести нас в центральный пункт. Мы испугались и, дождавшись остановки «Ванфуцзин», улизнули, воспользовавшись наплывом пассажиров. Дальше до самого рынка шли пешком, не осмеливаясь сесть в автобус.

Мы забрали двадцать одну повязку.

И еще раз увидели эту девушку, она была не такая, как шесть дней назад. Повязав на голову платок, она убирала воду в цеху (впоследствии мы подумали, что ее обрили на лысо). На ее груди теперь виднелась белая нашивка с надписью «Преступный элемент буржуазного класса — Лю Лиюань». Лицо по-прежнему закрывала повязка. Девушка оформляла наши документы опустив голову. Мне показалось, что за шесть дней она превратилась в старушку, очень древнюю старушку.

На печке по-прежнему стоял чайник и коробка с ее обедом.

Вошел мужчина и сказал ей снять повязку, сначала она не отреагировала, но потом сняла ее.

Она была такой же, как я себе и представлял, — белокожей, как настоящая принцесса.

Когда мы уходили, она тоже вышла с метлой в руке и тихонько сказала: «До свидания». Ее повязка висела на груди, не закрывая белую нашивку, и я прочитал надпись еще раз, — Юань Цян был прав, она действительно из буржуазии.

Человек, носящий такую надпись, может быть только тем, что на ней написано. Я заметил, что на улицах было все больше и больше людей с нашивками и надписями, очень много хунвэйбинов и много с белыми нашивками и черными надписями. Каждый человек будто превратился в строчку иероглифов.

Мы вчетвером вышли из хутуна и сразу надели повязки, наши предплечья потяжелели и как будто засияли, и нужно было размахивать руками, чтобы движения выглядели естественно.

Так мы зашли в закусочную, купили четыре лепешки, разломили их и налили внутрь соевого соуса и уксуса, запачкав весь стол. Официант, наблюдавший за нами, не осмелился ничего сказать. Наши руки двигались с трудом, как после прививки.

Тачка для мусора

Эй, смотрите, такова судьба класса землевладельцев: эта помещица, моя приемная мать, она умерла, совершила самоубийство, ножницами перерезала себе горло, резала медленно и забрызгала кровью всю стену, видите, вся стена забрызгана кровью, она, даже умирая, ничего хорошего не сделала — зачем ей надо было умирать в этой комнате, столько крови, можно целую семью утопить, весь дом можно затопить (плачет).

Когда мы умрем, попадем в крематорий, а она куда? Кто захочет тащить окровавленное тело помещицы в крематорий? Никто — товарищи революционеры не хотят, я понимаю, я тоже не хочу, но путь в ад лежит через дымоход крематория, верно? Товарищи революционеры, помогите открыть врата ада, пусть все бесы и демоны ворвутся сюда и будут сожжены, избиты, порезаны, облиты водой и никогда не смогут переродиться человеком.

Давайте! Маленькие генералы революции, найдите машину, даже если в ней закончился бензин, я ее дотолкаю своими руками, испачканными кровью класса землевладельцев, я доставлю ее прямо в ад, нельзя же оставлять ее дух здесь, чтобы он отравлял нам жизнь? Долой землевладельцев, долой! Она не слышит вас, ее кровь все еще льется, ребята, даже если это просто тележка, та, в которую каждое утро собирают мусор, прошу вас, пусть это будет тележка, я дотолкаю ее за двадцать ли до крематория. Нет! Я заверну тело в белую ткань, не могу допустить, чтобы ее грязная кровь капала на наш социалистический путь.

Маленькие генералы революции, давайте, класс помещиков должен быть уничтожен как можно скорее! Смотрите, смотрите на ее рану, это не одни ножницы, это несколько ножниц, как она смогла своей же рукой перерезать себе шею, это не курицу зарезать, не несчастный случай, это была решимость, решимость капиталистов, решимость умереть; вчера вечером все было нормально, она съела миску рисовой каши, из-за выпавшего зуба она хлюпала этой кашей, откуда у нее взялись силы зарезаться?

Где тачка? Почему двери ада еще не открыты? Я уже не могу ждать, не могу допустить, чтобы смерть дьявола повлияла на революцию, товарищи, поторопитесь же!

Она перерезала себе горло.

Эй, посмотрите, не давайте Чэнь Чжэ, Чэнь Юй войти сюда — бабушка их растила, я не хочу, чтобы они это видели; все поменялось, что теперь с этой стеной в крови делать — закрасить, покрыть известью; но они еще здесь, просто я не вижу, потемнели до охряного цвета, не похожи больше на кровь, но они еще здесь, вот эти брызги крови, тут, тут. как брызнуло, ей было за шестьдесят, но были еще силы, да!

Долой землевладельцев! Если они не сдадутся, пусть погибнут! Хорошо, хороший лозунг.

Нет! Вы не можете мне ничего сделать, я ее приемный сын, я сирота, я потомок пролетариев, во мне может быть кровь солдата восстания «Осеннего урожая», в прошлом году меня уже проверяли, да! Подозревали, что я сирота, у меня больше причин для участия в революции, я всегда ждал ее, когда она пришла, я, должен признать, был не готов, не мог представить себе, что будет так.

Почему еще не нашли тачку? Во имя революции прошу вас поторопиться! Как потомок революционера, я прошу вас, нет, я приказываю вам. Что? Нет ключа, так идите найдите старика-мусорщика, он живет по адресу Янфандянь, 17, скорее же, поезжайте на велосипеде!

Ну же, маленькие генералы, нельзя же просто так стоять и смотреть, следы помещичьего класса должны быть устранены полностью, сходите кто-нибудь за опилками, да, сначала нужно засыпать ими кровь, кто смелый, пусть соскоблит следы на стене, мы же хотим, чтобы все закончилось как можно скорее, нельзя позволять врагам мешать революции, давайте, посмотрим, в ком силен бунтарский дух.

Кричите «долой»…

Да ничего, если ты отскреб стену так, что показался цемент, не бойся, это кровь врага, мы должны его ненавидеть, давай споем отрывки из речей Мао Цзэдуна, мой революционный дух не так силен, как ваш, я не все слова знаю, но с завтрашнего дня начну учить, полностью посвящу себя революции, точно, я выучу тексты и пойду на улицу их распевать.

Эй! Не пинайте ее, она уже умерла, оставьте ее там, не двигайте, всё вокруг уберите, уберите все следы крови, чтобы стало похоже на смерть, обычную смерть, не так режущую глаз, почему она так сделала, если бы повесилась, потом было бы проще, почему нужно было брать ножницы, если женщина убивает себя ножницами, наверное, она хочет что-то выразить — свою нежность и в то же время недоступность.

Нельзя ли было не умирать, она просто жена помещика, маленькие генералы, просто жена, ее тоже угнетали: у нее не было хорошей одежды, она не ела хорошей еды, ее доставили сюда из Юаньцзяна на лодке, продали землевладельцу, после его смерти она взяла себе его титул, да, она сдавала земли в аренду, но над ней издевались родственники; после победы коммунистов она всё отдала, ничего не осталось у нее; когда я поступил в университет, она кормила меня за счет ткачества, руки ее были в трещинах, а стопы опухшие, я благодаря этим ее усилиям окончил университет, теперь я кадровый работник пекинского отдела — из маленького голодного сироты стал кадровым работником в столице; она каждый день была рядом, а теперь умерла, ножницами зарезала себя; как удар молнии, ее смерть сильно подействовала на меня; я немного расстроился — хочется плакать, рыдать, но это не должно мешать вам выкрикивать лозунги, вы кричите, она уже ничего не услышит, только вчера вечером она ела кашу — это хлюпанье, как будто она проглотила множество слов, я понял, она не кашу ела, она проглатывала все слова, что хотела сказать вслух.

Тачка приехала, хорошо, тачка для мусора, тачка для мусора, му… Нет, со мной все в порядке, но я передумал, я, я хочу попросить грузовичок, чистый грузовичок марки «Освобождение», — я не могу везти ее так далеко в мусорной тачке, говорите что хотите, я не боюсь, так нельзя, я не могу так с ней обойтись, у меня есть полномочия, я, может быть, и сирота — сын мученика, но нет, не в этой тачке!

Чэнь Чже, Чэнь Юй, войдите, я прикрою рану, посмотрите на бабушку в последний раз. В последний раз.

Задержание ложки

В двенадцать часов ночи восемнадцатого октября во время патрулирования мы обнаружили, что у Ван Хао все еще горит свет. Нас было пятеро: Цзинь Цзин, Бай Хоу, Сяо Цзяньцзы, Чжан Лян и я. Мы захотели посмотреть, что они там делают так поздно, во всем доме ни одного окна не горит, только у них, на первом этаже.

Разными способами мы попытались проникнуть взглядами через короткую занавеску, закрывающую половину окна.

Отец Ван Хао, голый, забрался на маму Ван Хао, — как мы потом разглядели, тоже голую. Все было очень четким и как будто не по-настоящему — они двигались и в то же время обсуждали, как собрать деньги на велосипед. Рассмотрев все как следует, мы отошли от окна.

Во дворе несли ночную службу двое взрослых, из бойцов «культурной революции», мы постучались. У них обоих были красные нарукавные повязки, один, покуривая, неторопливо рассказывал о своей командировке. Увидев нас, он продолжил говорить о еде в поезде, что-то о мясе, тонком, как бумага, — произнеся слово «бумага», он сжал два пальца. Мы не могли поддержать беседу о тонкой бумаге, поэтому сели, посматривая друг на друга, не зная, как рассказать о том, что видели.

— У Ван Хао горит свет, — вклинилась Цзинь Цзин. Потом покопалась в карманах и повторила: — У них все еще горит свет.

— Не спят? — спросил курящий мужчина.

— Не спят, — ответили сразу двое или трое из нас.

— А что делают? — подняв голову, обратился к нам другой мужчина, читавший напечатанную трафаретом газету.

— Его отец и мать оба голые… Без одежды.

— Занимаются… плохим делом.

Мы говорили недомолвками и еще не упомянули про деньги на велосипед. Мы выжидали.

Двое взрослых не отреагировали, один так и продолжал рассказывать про еду в поезде, другой перелистывал газету. Они, похоже, совсем не считали нашу информацию чем-то важным.

Мы так ничего и не дождались, думали, они тут же что-нибудь предпримут, предотвратят какую-то ошибку — в бурные революционные времена, когда все вокруг напоминало сошедший с путей поезд, нам вдруг открылся совершенно другой пейзаж, выбивающийся из общей картины, — обнаженная плоть и красные повязки никак не сочетались друг с другом. У нас было три фонарика на пятерых, и уже почти месяц мы не спали ночами, бдели, надеялись, что что-нибудь произойдет, и вот наконец произошло, но взрослые восприняли это по-своему.

А еще позавчера мы задержали рабочего пекинского сталелитейного завода, возвращавшегося с ночной смены. Тот шел по ночной улице, гремя алюминиевым судком для обеда, когда Бай Хоу остановил его. В момент задержания мы были взволнованы и напряжены, а он не показывал ни капли замешательства и был очень похож на спокойного бандита — коренастый, с руками небольшими и не заляпанными маслом, как полагается рабочему. Громыхала ложка из нержавеющей стали, лежащая в судке. Когда я впервые услышал этот звук, сразу подумал, что это, наверное, ложка, но мне не хотелось так думать, в ночи задерживать ложку из нержавейки, как ни крути, смешно.

Того человека днем отпустили бойцы «культурной революции» — они пожали друг другу руки, и перед тем, как уйти, рабочий спросил:

— А где здесь поблизости можно купить ютяо[5]?

Бай Хоу ответил:

— У ворот больницы для железнодорожников.

Рабочий ушел, вынув ложку и положив ее в нагрудный карман. Громыхание тут же прекратилось, стало очень тихо.

Тихие ночи — то, что нужно, атмосфера, подходящая революции. Поэтому с делом Ван Хао нужно было разобраться.

Те две красные повязки в итоге сказали нам продолжать патрулирование, не упомянув родителей Ван Хао. Когда мы вышли, нам показалось, что у взрослых есть какой-то секретный план, который они скрывают от нас, так что патрулирование мы продолжали в несколько подавленном настроении.

В окне уже погас свет, все здание погрузилось в темноту.

Мы ходили по двору с фонариками, и Цзинь Цзин сказала:

— Я видела, как его мама крепко сжала ноги. Я себе это представляла по-другому. Мать твою, я вообще-то в этом деле понимаю, но сейчас не время, ты знаешь, позавчера отец Хун Цзюна прыгнул с крыши их дома, мать Ван Хао тоже была там, я ее окликнула: «Тетя!» Ее лицо было белым, как цветы софоры, и она вся дрожала, как будто от страха, но очень быстро переключилась на сегодняшний вечер — просто, твою мать, невероятно. Еще обсуждали покупку велосипеда, она сказала, что нужно собрать деньги на велосипед, зачем его покупать вообще?

— Она говорила, что нужно купить велосипед, собрать денег. Отец Ван Хао молчал. — Я отвечал ей и в то же время играл с фонариком; когда загорался свет, мир неожиданно появлялся, а когда выключался — ничего не было видно; я не знал, где была Цзинь Цзин, поэтому обратился куда-то в ночь: — Раз ты в этом деле понимаешь, можешь мне рассказать?

Ответа не было, я решил спросить других. Цзинь Цзин ничего не говорила, другие тоже, я понял, что среди нас пятерых есть те, кто что-то понимает, а есть те, кто, как и я, не понимает ничего.

Фонариком я высветил силуэты со спины: все были погружены в свои мысли, атмосфера этого вечера расходилась с идеалами революции.

На следующий день после обеда я сидел на ступенях и вдруг увидел отца Ван Хао, возвращавшегося домой, — он был в темных очках и нес в руке обычную черную сумку. Он выглядел очень серьезным, как выглядят успешные и ответственные люди. Я вспомнил вчерашний вечер, его раскачивающийся голый зад, который совсем не сочетался с его строгим лицом, и меня вдруг окатило радостью от разгаданной тайны, — это чувство билось в моей груди, и я погнался за его серо-синим пальто, которое почти уже исчезло в дверях.

Смотря на него, я крикнул: «Велосипед!» — это произошло совершенно случайно. Я с надеждой ждал его реакции. Ничего не произошло. Он исчез, я услышал звук закрывающейся двери.

«Велосипед» — впоследствии мы звали его только так.

Коллекция

Свою коллекцию я продал скупщику макулатуры, вместе с журналом. Она состояла из пары вьюнков, нескольких стрекоз, трех тараканов и лапок погибшего в совсем юном возрасте цыпленка — их Фан Юн отрезал и засушил перед тем, как подарить мне. Все это лежало между страниц технико-экономического издания, еще там имелась фотография жилого дома, похожего на дом номер девять, в котором я жил.

Сделка состоялась у третьего подъезда дома номер девять.

В момент продажи я надеялся, что старьевщик откроет журнал, оттуда выпадут растения и насекомые, он удивится, разозлится и начнет давить их ногами. Ничего подобного не произошло. Он лишь мельком взглянул на товар и бросил связку журналов на весы. Три цзиня[6]. В эти три цзиня входил и мой гербарий.

Если эта связка когда-нибудь окажется на свалке, возможно, дикая кошка в ночи вытащит именно тот журнал. В лунном свете, сверкая зрачками, она станет перелистывать страницы языком и, отыскав нужное, начнет грызть засохшую куриную лапку — хрусть, хрусть. Моя коллекция станет пищей, как и мэйганьцай[7], который я когда-то ел.

* * *

Если комара расплющить, останется капля крови. Я как-то прихлопнул одного газетой, он прилип к стене, засох, и на следующий день от него осталось лишь два штриха. Чучело из комара не сделаешь, но, если эти штрихи наклеить на белый лист, будет похоже на стих[8].

Однажды Цяо Сяобин попросил меня сходить с ним в банк снять деньги со сберкнижки. Я согласился при условии, что он покажет мне ящериц, которые жили у него в бутылках. Он был не против.

Сяобин вытащил из-под кровати картонную коробку, в которой лежала толстая книга в твердой обложке, в ее страницах была вырезана полость под две небольшие аптечные бутылки для лекарств — в каждой сидело по ящерке.

Он вынул одну бутылочку, и я отчетливо увидел, как по другую сторону стекла белая кожа на животе одной из ящериц поднимается и опускается в такт дыханию, очень слабому. Ее глаза смотрели на меня и не двигались.

— Конечно, живые. Когда я поймал, они были маленькими, а теперь не пролезают через горлышко, я каждый день даю им мух, живых, отрываю крылья и засовываю в бутылку, ящерки их моментально проглатывают. У них нет никакого выражения на морде, только когда они едят, щеки немного поднимаются. Ты знаешь, что будет с мухой, если ей оторвать одно крыло? Она начнет летать по кругу на оставшемся крыле, но улететь не сможет, — очень интересно, чем быстрее она пытается лететь, тем хуже ей это удается.

Я спросил, гадят ли ящерицы.

— Конечно, но можно перевернуть бутылку и все вытряхнуть.

Убрав все в коробку, Сяобин сказал:

— Пойдем, а то они закроются на обед.

Уходя, он крикнул в глубь квартиры:

— Сестренка, я пошел, вернусь к обеду, но ты не жди, ешь без меня.

Дорога заняла у нас примерно сорок минут, он все время держал правую руку в кармане — я знал, что там лежит сберкнижка с пятьюстами юанями на ней. Родители Сяобина зашили ее в брюки, перед тем как их арестовали. Его отец, Цяо Бинхао, и мать, Цуй Хун, были разведчиками, за ними пришли два месяца назад.

Сяобин рассказал, что в тот день, когда их арестовали, он у подъезда ждал Фан Юна, чтобы обменять медный крючок на стеклянный шарик с желтым центром. Он видел, как несколько взрослых писали лозунги на стене гаража. Сперва на стену приклеили большой лист бумаги и принялись выводить на нем иероглифы, снизу вверх. Сначала «Долой псов-шпионов ЦК». Сяобину это показалось странным, а потом к надписи добавили иероглиф «цяо». Он не сообразил, что этот иероглиф имеет какое-то отношение к нему, и, только когда подписали «Бин», понял, что это имя отца, а увидев «цуй», догадался, что это его мама. Дописав имена его родителей, взрослые перечеркнули их красным. Он говорил, что ни о чем особенном в тот момент не думал, только забыл, что договаривался поменяться с Фан Юном.

А когда собрался пойти домой, увидел, что младшая сестра смотрит из окна во двор.

— На лице ни кровинки. — Пока он это рассказывал, рука все время оставалась в кармане. — С того дня она ни разу не выходила из дома, мы с ней очень близки. Когда она была маленькая, сказала такую глупость: говорит, вырасту и выйду за тебя замуж, ну что за ерунда. Но я это запомнил, хоть такое и нельзя говорить, ты сам знаешь, но я навсегда это запомнил, ведь она моя сестренка, она для меня самое главное, понимаешь?

Мы по ошибке пришли в первое отделение сберкассы, нам сказали, что нужно идти во второе. Я немного жалел, что пошел с ним, его ящерицы оказались не такими удивительными, как мне рассказывали.

Я спросил:

— Где сейчас твои родители?

— Не знаю, наверное, умерли: в кино разведчики всегда умирают в конце.

— Они правда шпионы?

— Наверное; я помню, они все время что-то обсуждали. Они ездили в СССР, привезли оттуда приемник, электропатефон и скрипку для моей сестры. Когда приезжали советские специалисты, они заходили к нам, у нас есть фото, где меня обнимает крупный высокий мужчина в костюме западного образца. Я помню, что от него пахло алкоголем, как посмотрю на это фото, сразу вспоминается этот запах. Он дал мне русское имя — Василий, но я к нему так и не привык. Мне всегда казалось, что, обнимая меня, он думает о другом мальчике, которого тоже зовут Василий.

Со второго раза у нас получилось правильно заполнить квитанцию на снятие денег. Человек в окошке спросил:

— Все снимать?

Сяобин ответил, что все. Опять спросили, почему не пришел никто из взрослых, раз сумма такая большая. Он ответил, что никто не смог прийти. Взяв пятьсот юаней с процентами, он тоже засунул их в правый карман штанов. На обратном пути я шел рядом с ним и с этой кучей денег, думая, что за все утро не получил ничего, а он обменял такую маленькую книжку на столько денег.

— Я сначала продал наши книги и ковер, про сберкнижку я знал, но мне всегда казалось, еще не время, и вот сейчас, сняв деньги, мы с сестрой сможем начать новую жизнь. У нее еще есть три платья и две рубашки. Если не хватит, можно купить еще одно платье, розовое, чтобы достойно выглядеть. Мой дядя писал нам, предлагал забрать сестренку к себе, но мне кажется, незачем, она тоже не хочет уезжать, мы должны вместе жить; как ты считаешь, пятисот юаней хватит нам на жизнь? Будем понемногу тратить их день за днем, проживать жизнь, проживая деньги… У меня никогда не было столько денег, мне кажется, на них можно купить целый поезд с сияющими огнями. Мы с сестрой будем в нем ездить и смотреть на деревья, проносящиеся за окном, а во время остановок — есть. Пусть идет куда угодно, главное, чтобы он не останавливался и чтобы никто больше не садился, мы ждем нового времени, можно сказать, начала, а можно сказать, конца… Эти пятьсот юаней, не знаю, на что потратить сначала, что купить? Пучок шпината, немного фарша или соли и муки, летом, может, арбуз, вообще немного помидоров тоже неплохо. Такие большие деньги, больше нашего дома, что делать, если украдут? Может, купить сестренке мороженое, она играет на скрипке, еще на двадцать третьем уроке из Кайзера, где все «до-ми, до-ми». Если струна порвется, нестрашно, купим новую. Можно вообще больше не играть на скрипке, заняться чем-то другим, например плести кошельки из стекловолокна, я видел, многие девочки сейчас этим увлекаются. Еще я хочу вывести ее во двор погулять, будут ругать шпионским отродьем, ну и пусть, в нашем доме не так много таких… Но она не пойдет, она такая трусиха, однажды ночью пришла и встала у моей кровати, испугала меня, говорит, видела во сне, что наши родители умерли, и ее руки были все в крови. Я сказал, ну умерли так умерли, кто их заставлял становиться разведчиками. Когда я это произнес, она заплакала… Как взрослые плачут, тихо, без звука.

Когда мы прощались у подъезда, он не попросил меня никому не рассказывать о деньгах. Его доверие принудило меня молчать. Впоследствии я ходил к нему в гости не из-за ящериц, а чтобы узнать, как ему живется, купил ли он шпинат и соль, и струны для скрипки. Мне было интересно, на что потратили пятьсот юаней и как выглядит его сестра. Я так ее ни разу и не увидел, она всегда запиралась в комнате, не издавая ни звука, я специально громко говорил, но все равно не слышал ни шороха.

Все раскрылось через несколько месяцев.

Солдаты решили провести еще один обыск в их квартире, и выяснилось, что сестренка давно умерла, ее труп совсем засох.

Она умерла еще до того, как мы ходили снимать деньги. Взрослые во дворе говорили, что от ее тела не исходило трупного запаха.

Когда ее тело выносили, я увидел Сяобиня стоящим у окна и сразу вспомнил его фразу: «На лице ни кровинки».

Узоры

Стена в туалете вся покрыта узорами, но видны они только мне. Эти узоры сотканы моим сердцем, мне всегда казалось, что в нем есть проход на ту сторону. Если туда что-то принести и оставить надолго, потом это будет очень сложно отыскать.

Из-за того, что это отличалось от таскания воды из колодца, я не мог понять, почему вода льется со всех сторон и собирается в чаше унитаза. У меня в душе частенько бывает пусто, просто шаром покати, особенно когда я сижу в туалете, по-большому. Мне кажется, что весь мир в этот момент отдыхает. Отдыхая, сердце сосредоточенно отбивает ритм, я больше ни о чем не думаю, — отправляя естественные надобности, не получится горевать. Я считаю, горюющий человек просто не думает о туалетных делах, у него нет ни настроения, ни времени на это, а может, и не хочется вовсе. Моего знакомого старшеклассника, Кэ Ли, признали активным контрреволюционером и посадили, а когда выпустили, он сказал кому-то, что за те девять дней ни разу не сходил в туалет по-большому, ни разу. Потом все выходило в виде черных шариков, они камешками падали в унитаз, было больно, ему казалось, он превратился в козла на привязи под палящим солнцем, который какает такими шариками. После этого он впервые за девять дней почувствовал голод. Только тогда он понял, что вернулся к жизни, что снова жив, хочет есть, и это чувство голода стало для него особенно ценным, он решил, нужно больше есть, и с тех пор самым главным для него было поесть, сходить в туалет и снова поесть. Он говорил, что знает: так будет не всегда, потому что он становился более и более голодным, а голод не вечен, он заканчивается, неважно как — наешься ты или умрешь с голоду.

Я знал его давно, и почему-то после тюрьмы он стал очень говорливым; когда человек молчит, это тоже, наверное, голод — речевой.

Слову «какать» никто меня не учил, взрослые всегда говорили, что нужно говорить «ходить по-большому». Потому что «какать» звучит некрасиво, возможно, это для них слишком образно, а «по-большому» это вроде как неконкретно, неконкретные вещи всегда красивые; например, спросить: «Сколько тебе лет» — некрасиво, а осведомиться о возрасте уважаемого господина — красиво. Никто мне это не объяснял, я говорю «какать» только про себя, у этого слова какая-то яркая, радостная энергия, часто мне просто хочется выкрикнуть: «Я пошел какать!» Это слово не воняет, только веселит.

Я вижу на стене туалета очки. Никто не смог бы их разглядеть, а я вижу две окружности, еле заметно соединенные друг с другом, возможно, это следы от установки водопровода, за этими очками нет глаз, эта оправа не для людей, она создана моим воображением.

Еще есть девушка, танцующая на ветру, ее рваная юбка — кусок отслоившейся штукатурки, многие не увидели бы ее в этом узоре, нужно очень внимательно смотреть.

Есть еще одно пятно, я сначала не мог понять, что это, а потом его края стали шире, и получился человеческий зад, как будто кто-то непонятный развернулся ко мне задом.

Я не должен так думать.

Рисовать на стене я не умел, что бы ни нарисовал, было непохоже. Если бы мир принимал тот факт, что нарисованное мной похоже на что-то совсем другое… Но я все равно не смог бы. Вообще, необязательно рисовать, на стене туалета ничего не надо рисовать; когда на душе спокойно, любое пятно на стене четче рисованного, никто тебя не беспокоит. Стена с отметинами кажется живой, а белая и гладкая — наоборот.

Чистая белая стена слепа, она не может посмотреть на тебя. Но пятна — это совсем другое дело, они, хоть и безглазые, знают, что ты смотришь на них, любой узор, получив возможность чувствовать, оживает.

Пока Кэ Ли бахвалился своей историей про козлиные шарики, у меня появилась мысль — а что, если его еще раз арестуют и посадят? Возможно, выйдя, он станет еще болтливее, а может, превратится в молчуна. Переживания, вызванные бедами и радостями, не отличаются друг от друга. И теми и другими хочется поделиться. Когда я впервые попробовал шоколад (кусочек размером с ластик), то рассказал об этом тридцати с лишним знакомым (некоторым даже дважды). Я будто ощутил вкус счастья, по-настоящему. У шоколада и счастья есть общая черта — быстротечность, от этого не спасает даже следующий кусок.

Если я попаду в новый туалет, то, скорей всего, ничего не увижу; чтобы обнаружить узор, нужно время, душевное спокойствие, сосредоточенность, тогда он бросится тебе в глаза. Ты замедлишься, глаза вдруг загорятся, появится картинка, удивительно, как ты ее раньше не видел. Это как искать воздушный шарик в небе: пока не заметишь его, кажется, что ничего там нет, а потом он становится больше и больше.

Петух Фан Юна

Я целился из рогатки в маленького петуха Фан Юна через наше заднее окно, как вдруг тот запрокинул голову и прокукарекал один раз, всего один. Он только научился этому, и его крик звучал странно, рассекая утро.

Фан Юн стоял во дворе, один, лучи низкого солнца удлиняли его тень. Он стоял лицом к ней, как будто хотел встать против своего силуэта. Когда приближаешься к своей тени, которая намного длиннее тебя, она вдруг укорачивается, а если совсем близко подойти, так и вовсе исчезает. Я как-то пробовал с ребятами, — если встать против нее, она укоротится и в последний момент сольется с тобой.

Я положил в карман трех цыплят, открыл дверь и пошел во двор.

— Эй! Ты пробовал медовую дыню? Вчера моя тетя приехала, привезла несколько штук. Сладкие, аж зубы сводит, — сказал Фан Юн.

— Не пробовал; а зачем твоя тетя приехала в Пекин именно сейчас, тут такой бардак?

— Она похудела, вчера вечером все кашляла; я в том году поймал ежа, ты слышал, как кашляет еж, один в один как моя тетя, я думал, это еж вернулся… Ты во сколько сегодня проснулся? — Он странно посмотрел на меня. Наверняка догадался, что я стрелял из рогатки по его петушку.

Я повернулся посмотреть на наши окна, они были закрыты.

Я ответил:

— Только что.

— Я давно проснулся, почувствовал, что сегодня утром что-то должно случиться, и действительно случилось.

Фан Юн был каким-то другим.

— Я знаю, о чем ты. — Я смотрел на его питомца.

Он ответил:

— Ты тоже видел, это мужчина. Взрослый. Я его не знаю.

Я сказал:

— А, то есть это не про то, что твой петух научился кукарекать.

— Нет, не про это.

Фан Юн самодовольно ждал, когда я спрошу, что же случилось. Я не спросил, достаточно на сегодня того, что петух научился кукарекать. Новых событий не должно быть слишком много, потому что в дни, когда их много, столько дел, что присесть некогда.

— У третьего подъезда соседнего дома лежит мертвец. — Говоря это, Фан Юн все время смотрел на меня. — Первой его увидела старушка, которая собирает мусор. Посмотрела и сразу ушла. Его голова на земле, он уже мертв, не знаю, от чего умер, рядом с ним совсем не много крови. — Он указал на дерево у третьего подъезда. Там действительно лежало тело. Тень дерева надежно укрывала его, поэтому сверху я ничего не видел.

— Так а чего ты не позовешь взрослых?

— Я уже пятерых мертвецов видел, ничего особенного для меня в этом нет, видел бабушку Чэн Юй, которая перерезала себе горло ножницами, это было самое страшное, было очень много крови, всю стену залило, да еще отпечатки окровавленных ладоней на ней, а этот мертвец вовсе не страшный, как будто спит. Я думаю, та старушка тоже подумала, что он спит. Поэтому она глянула на него и пошла дальше. К тому же моя тетя только приехала, она очень сильно кашляет, не хотел, чтобы эта возня ее разбудила. А ты правда слышал, как мой петух закукарекал? Этот звук и не похож совсем на кукареканье, я как услышал, подумал, что какая-то странная птица прилетела к нам на балкон.

— Подожди, давай посмотрим, какие у взрослых будут лица, когда они его увидят, как они будут вопить и причитать. Знаешь, про самоубийц говорят, что они отреклись от народа; вот когда мать Фэн Ляньсуна умерла, один очкарик выкрикивал это ее трупу. Я думаю, мертвые все слышат, просто им все равно. Против того, кому все равно, ничего не сделаешь. Мне кажется, необязательно умирать. Если не знать, что такое боль, все теряет смысл. Мне нравится втирать соль в ранки на коже — боль уходит в соль, когда ты это перетерпишь, становится очень хорошо.

— Не знаю, самоубийство ли это, я раньше его не видел, похоже, он не из нашего дома…

Людей становилось все больше.

Фан Юн оказался окружен взрослыми.

Еще несколько человек подошли к мертвецу под деревом и накрыли верхнюю часть тела старым плащом. Увидев, что тетя с балкона смотрит на него, Фан Юн заговорил с большим возбуждением. Взрослые еще не завтракали и не чистили зубы, от них исходил утренний запах.

Меня никто ни о чем не спрашивал, я ничего и не говорил. Я так и не подошел посмотреть на тело.

Где-то на краю толпы опять закричал петух, Фан Юн вдруг прервал расспросы взрослых и заговорил с еще большим возбуждением:

— Это мой петух, он сегодня впервые закукарекал.

Никто не посмотрел на птицу. Отойдя от него, взрослые начали обсуждать что-то между собой.

В результате обсуждения кто-то пошел за Хун Цзюн, девочкой, которая училась на год младше меня и единственная из тех, кого я знал, умела играть на скрипке. Она была очень красивой, мы давно хотели подойти и демонстративно плюнуть на землю перед ней, но, приблизившись, не могли этого сделать. Впоследствии подумали, что это из-за ее вечной улыбки, мы не смогли бы плюнуть в эту улыбку, вот если бы она смеялась, тогда да. Хун Цзюн слезла с багажника велосипеда и оказалась прямо под взглядами толпы. Мне показалось, она не сможет приблизиться к телу. Кто-то подтолкнул ее, и она, белая как полотно, подошла ближе. Край плаща приподняли, чтобы она посмотрела на мертвеца… Все вокруг тоже смотрели.

Заглянув под плащ, она кивнула взрослым. Она не плакала, просто хотела отойти в сторону, но все тоже отошли, так что она опять оказалась в толпе. Девочка не знала, куда деться от взглядов.

Мне хотелось взять ее за руку и вывести оттуда, спрятать от этих глаз, быть рядом, пока она плачет, и вытирать ей слезы, убежать вдвоем далеко-далеко, навстречу ветру. Но я ничего не сделал. Я возненавидел этого лежащего на земле холодного человека — он принес слишком много горя. Будто образовался запутанный клубок, который никто не смог бы расплести. Я хотел разорвать его, беспорядочно рвать, не обращая внимания на боль в руках.

Смотреть больше было не на что, я положил цыплят в карман и пошел на задний двор.

Там Фан Юн сказал мне, что он не знал, что это был отец Хун Цзюн, и что, только увидев ее, понял, как страшна смерть. Он понял это по ее лицу. Фан Юн все спрашивал меня, почему она не плакала, почему.

Он спросил, почему ее отец, чтобы совершить самоубийство, пришел из восточного района в наш западный.

Я ответил, что не знаю.

Он предположил, что это потому, что он не хотел, чтобы его дочь видела мертвеца.

Я сказал, может быть.

Он ответил, что в конце концов она все равно увидела. Все равно увидела…

Дуань У

Когда я думаю о той зиме, то сразу вспоминаю запах моего тела под хлопковой курткой, который чувствовал через воротник. Запах необычайно знакомый, без начала и конца, он был дальше всего, что я знал, и всего, что мне еще предстояло узнать. Он напоминал мне о боли.

Мы потели, предаваясь варварским, грубым развлечениям. Мальчики повыше играли в лошадей и возили на спине менее крупных одноклассников, сражаясь с такими же парочками. Северная зима, ветер, пыль и пот, смешиваясь, делали нас сильнее. Во время мытья появлялось ощущение, что я становлюсь легче, настолько легким, что, казалось, бледнею от бессилия. Чистый ребенок далеко не так силен, как грязный.

По школьному радио вещали о профилактике менингита, и мы все притихли, услышав новый термин: «…утром и вечером полоскать горло соленой водой, избегать общественных мест… сульфа пиридазин…»; Фан Юн сказал: «Менингит — это как энцефалит, Дуань У из-за этого стал дурачком…»

Я за свою жизнь не встречал никого глупее Дуань У. Каждый день после школы, проходя мимо продуктового магазина, я и хотел, и боялся увидеть его. Он был нечеловечески силен; сопли постоянно текли по губам в рот. Мне всегда казалось, что Дуань У живет в другом мире, я своими глазами видел, как он берет с прилавка сырое мясо и, стоя у разделочного стола, заваленного ножами и костями животных, ест его. Я боялся, что кто-то захочет поиграть с этими ножами, пролить кровь, закричать… Но раз за разом ничего не происходило.

Дуань У так и ел красное и белое мясо по очереди и не позволял тумакам отвлечь себя от трапезы. Мы внимательно наблюдали за ним: я как-то выдумал и рассказал ребятам, что у него есть хвост, это добавило волнения в наши встречи с ним. Нам казалось, что он на самом деле волк.

Я не следовал рекомендациям школьного радио каждый день утром и вечером полоскать рот соленой водой. Просто не мог решить, хочу ли стать как Дуань У. Кроме поедания сырого мяса, он еще при всех справлял нужду… В его жизни определенно была неизвестная мне свобода. Его эксцентричность привлекала всеобщее внимание, люди таращились, забывая закрыть рот. В дальнейшем я так и не встретил ни одного такого же отважного дурачка.

Я решил, пусть моей судьбой распорядится случай, — не полоскал рот и не принимал таблетки. Если мне суждено стать таким, как Дуань У, пусть, а если нет, то и не о чем жалеть.

Одному моему однокласснику не повезло, он был самым умным в классе (Ту Нань говорил, что чем человек умнее, тем проще ему заразиться).

Его очень долго не было в школе, а когда он снова появился, оказался очень толстым и белым, его привела за руку старенькая бабушка. Она разговаривала с другой старушкой, а одноклассник спокойно слушал, изо рта у него длинной тонкой струйкой текла слюна и капала на грудь. Он не стал Дуань У, как мы предполагали, в нашей памяти он навсегда остался таким — большим, белым и до невозможности толстым. С того момента, как впервые увидел его, я навсегда понял для себя следующее: если хочешь кем-то стать, далеко не факт, что это у тебя получится, даже если ты хотел стать дурачком.

Незадолго до того, как мне исполнилось семнадцать, я уехал из города; впоследствии мне рассказывали, что Дуань У влюбился и одну младшекласснику и каждый день после уроков ждал ее у школы. Когда она выходила, он начинал плакать, очень глупо плакать (в конце концов, Дуань У был не таким, как все, и любовь у него была не такая, как у всех). Эта девочка потом перевелась в другую школу.

Прошло больше двадцати лет, но по ощущениям гораздо больше Я вспомнил об этих событиях и людях только потому, что они из настоящих стали не настоящими, и я с трудом могу заставить себя по верить в то, что они существовали на самом деле.

Антенна из дуршлага

Он пришел с другого конца двора и спросил, нет ли у меня резиновой трубки. В тот день солнце беспощадно палило. Он на мизинце показал, какой нужен диаметр. Я ответил, что трубки у меня нет, раньше была, от стетоскопа, из нее я сделал рогатку, которую потерял.

Он расстроился. Я предложил взять что-то другое: у меня была флейта, настроенная на ноту ля, с трещиной посередине. Он сказал, не подойдет.

Мы прошли мимо деревьев к большому мусорному баку в западной части двора. Он начал рыться в нем. Не зная, что именно ищет, он отверг пачку сигарет марки «Бабочка», свиную ногу и абажур с изображением орхидей. Схватив порванный цветастый мячик, он потрогал место разрыва и сказал, что резиновая трубка больше не нужна.

Он смешал полтазика жидкого корма для кур с кукурузной мукой, поместил маленький пластиковый мундштук в трещину на мяче У них было четыре курицы, одну он схватил за лапу, открыл ей клюв и вставил туда мундштук. Дам на мяч как на кузнечные меха, начал заталкивать корм в курицу Я предположил, что курица болеет. Он ответил. что нет. В одной книге описывался метод принудительного кормления пекинских уток, и он решил попробовать на курице.

Под давлением воздуха из мяча бо́льшая часть корма попадала ему на руки и лишь немного — в клюв птице. Он упрямо продолжал выдавливать корм, вытирая руки о перья, а потом ощупывал зоб курицы.

Подошло еще несколько детей, и мы все наблюдали за ним, сидя на корточках. Он сказал, что, если давать курице по полцзиня корма в день, примерно за три месяца она должна набрать три-четыре цзиня веса, а если бы это была утка, она бы набрала еще больше.

Когда курица, не выдержав принудительного кормления, погибла, он, на минуту задумавшись, достал из кармана нож. Он рассказал, что у курицы два желудка и один из них называется зоб — в нем много песка, который помогает переваривать пищу. Потом добавил, что, если во время еды попадется песок, его не нужно выплевывать, лучше проглотить — это полезно. Он вскрыл куриный зоб, и там действительно оказался песок, а также только что скормленная птице жидкая кукурузная смесь. Затем он провел ножом вниз по грудной клетке и животу курицы. Мы подошли ближе и увидели куриное сердце — оно было похоже на коричневую конфету. Положив сердце на ладонь, он сказал, что это единственный орган, который может двигаться, и что оно все еще пульсирует у него в руке, а если мы не верим, можем сами потрогать. Мы по очереди брали сердце в руки, и каждый чувствовал его биение.

Один из органов в районе ребер он не смог назвать, а остальные выложил в ряд на бетонную ступеньку. То, что он обозначил как легкие, было похоже на окровавленные пузыри.

Очень быстро появились муравьи.

Взглянув на разделанную курицу, он сказал, что она не сильно отличается от человека, но голова у кур устроена по-другому, содержимого там совсем чуть-чуть. Он нашел камень, чтобы разбить череп птицы, но мы не захотели смотреть и побежали прочь.

Он жил с дедушкой во втором подъезде, в квартире номер пять, как будто вне времени. С тех пор как мы познакомились, каждое лето он проходил мимо нас, погруженный в свои мысли; однажды он показал мне кусок чернильного камня времен династии Мин и сказал, что, если его съест роженица, это остановит кровотечение. Однажды он налепил фольгу от сигаретной пачки на зубы и открывал рот, чтобы все видели. Зубы блестели, а при движении челюстей раздавалось звонкое металлическое лязганье.

В тот день, после того как хунвэйбины из пятьдесят седьмой школы обыскали квартиру номер два в первом подъезде, где жила Чжан Жэньхуань, их вожак встал в дверях и начал говорить речь. Я узнал в нем Чжао Цяня, что жил во втором подъезде соседнего дома и был на три года старше меня.

Пока он говорил, я безотрывно смотрел на его армейский ремень — настоящий армейский ремень, с железной пряжкой, с пятиконечной звездой и надписью «01.08»[9]. Я давно мечтал о таком ремне, им можно было побить человека. Я все смотрел, не в силах отвести взгляд.

Дома у Чжан Жэньхуань было много разбитых и сломанных вещей, ее бабушка что-то бормотала себе под нос, стоя на коленях среди осколков стекла. Отец, склонив голову, замер на шатающемся квадратном табурете, а ее младший брат взволнованно бегал туда-сюда.

Хунвэйбиновка с маленькими глазками схватила меня за воротник, по возрасту она была где-то как мои старшие сестры. Спросив, к какому классу я принадлежу, она приготовилась ударить меня. Я ответил, что не знаю. Она спросила, из какого я дома. Я сказал, что из девятого. Обругав меня интеллигентским отродьем, она сказала, что дает мне последний шанс — нужно выбить тот табурет из-под ног отца Чжан Жэньхуань.

Я был не против, мне показалось, что ничего особенного в этом нет. Как-то я даже разбил камнем стекло в кабинете директора школы. Единственное, что меня беспокоило, — отец Чжан Жэньхуань мог упасть прямо на меня.

В этот момент мой друг вышел из второго подъезда, к поясу была привязана длинная бамбуковая палка с прикрепленным к верхней части сломанным металлическим дуршлагом, от которого тянулся провод к радиоаппарату в его руках. На голове красовались черные наушники. Крутя регуляторы приемника и внимательно смотря по сторонам, он приблизился к толпе.

Его видели и говорящий речь Чжао Цян, и все мы. Было непонятно, что он слушает, но в наушниках явно что-то звучало. Меня очень заинтересовала его переносная антенна, хоть она и была длинновата, но идея с дуршлагом казалась очень оригинальной: получившееся напоминало антенну-паутинку, о которой я читал в книге. Я подошел спросить, слышно ли что-то. Он ответил, что да, но сигнал немного скачет. Затем снял наушники и дал мне. Я услышал, как поют несколько человек, а еще кто-то читает газетную статью. Он сказал, что его катушка не совсем правильно намотана из-за очень большого количества спаек, а еще воздушный переменный конденсатор слишком мал, из-за чего происходят задержки. (Я тоже собирал детекторный приемник и антенну подключал к оконной раме, а заземление — к батарее.)

В момент, когда пряжка армейского ремня со свистом пролетела между нами, я понял, что моя зависть и стремление получить этот ремень были ошибкой — он никогда не будет моим…

* * *

Утром следующего дня мы одновременно вышли на улицу, каждый с по-разному забинтованной головой. Утренний воздух во дворе наполнился духом трагического героизма. Мы стали центром всеобщего внимания.

Он подошел ко мне и сказал, что те шарики у курицы в районе ребер — яички. У петухов они находятся в брюшной полости. Я не знал, что это такое, и он схватил себя за пах, крепко так схватил. Я сразу понял. Тогда я впервые почувствовал, что такое серьезность и преданность делу науки.

Мы не смогли продолжить разговор о яичках.

Я спросил:

— Кто ты по происхождению?

Поправив повязку и потрогав все еще синеватую щеку, он ответил:

— Мученик.

Весна

1

Яо Нань оторвал подкладку своего ватника, сразу ставшего тонким и легким. Он где-то подобрал еще не оперившегося и не раскрывшего глаза птенца воробья. Птенец был очень горячим, постоянно разевал клюв и крутил головой туда-сюда — мы были в замешательстве.

Весна часто приводит в замешательство — с открытым или с закрытым окном одинаково некомфортно. Стоя во дворе, мы ждали продавца цыплят, который приходил раз в два дня.

Накануне вечером я отпарил руки в горячей воде и, добела отмыв их, намазал все ранки маслом моллюска, и теперь руки покоились в карманах брюк. Отмытые дочиста руки становятся невероятно легкими, в них почти нет сил.

Яо Нань сказал, что для него уборка могил означает приход весны. Он не понимал, зачем в пору цветения идти к мертвым, петь грустные песни, весна вообще очень быстрая, пока все могилы обойдешь, она и закончится.

Воробушек уснул у него в ладони.

Яо Нань спросил: «Зачем убирать могилы перед весенней экскурсией?» Он большую часть года проводил в ожидании этого школьного выезда, неважно куда, — ночь накануне не спал, заранее ставил рюкзак с хлебом и водой в изголовье, ему часто снилось, что он проспал, опоздал на автобус и в слезах стоит на месте сбора один. Каждый раз после того, как ему это снилось, он обижался на всех и решал уехать подальше от этого города и людей, в нем живущих.

Кожа птенца выглядела очень древней, вся в синеватых складках. Если его переворачивали, было видно, как живот при дыхании поднимается и опускается. Новорожденные уродливы и стары, постепенно они молодеют и становятся похожи на птичек — точно так же людские младенцы рождаются маленькими старичками. Если этого птенца подбросить в воздух, он точно упадет и расшибется вдребезги, как кусок грязи.

Почему бы не бросить, ведь если он умрет, падение никак на него не повлияет.

По мнению Яо Наня, уборка могил в этом году получилась особенно захватывающей, было даже не до песен. Множество надгробий оказались сняты, на некоторых нарисовали черные кресты, а на одном написали: «Этот человек умер из-за женщины, он заслужил смерть». Я тоже видел это. Яо Нань добавил, что оставлять надписи на могильной плите бессмысленно, человек ведь уже умер, и что песни петь, что ругать его — все это до него не доходит. «Вот если бы я умер, похоронил бы себя в тайном месте, далеко-далеко, и лежал бы один, как во сне, когда опоздал на весенний выезд».

Птенец опять раззявил клюв и завертел головой. Я предложил Яо Наню дать ему поесть. Тот поднес птицу ко рту и дал ей попить своей слюны.

Яо Нань сказал, что если бы не было весенней поездки, то и весны не было бы. Если весна — это всего лишь слово, то мне оно не нужно, зачем мне то, что нельзя увидеть и к чему нельзя прикоснуться! Подумай, каково слепому: ему становится жарко, и он раздевается, но он же не может увидеть цветы, и даже если потрогает цветок персика, то для него он на ощупь не отличается от петрушки. Дай ему петрушку и скажи, что это цветок персика, разве он сможет представить себе, как выглядит весна? Или дай ему раскаленную лампочку, он обожжется, и тогда в его темной душе станет немного светлее; как думаешь, в душе загорается свет, когда чем-то обожжешься? Если да, то я бы дал ему эту лампочку, сказал бы, что это весна, и, может быть, ему было бы легче представить себе ее.

Я не люблю цветы персика. Когда они опадают, а потом идет дождь, они становятся особенно грязными. Если бы не было цветов персика, я бы не считал дождь чем-то грязным.

Воробушек требовал еще слюны Яо Наня, тот достал из кармана половину черствой потемневшей булочки маньтоу, отломил кусок, пожевал его, а потом открыл рот и позволил птице есть прямо оттуда; птенец ел с большим удовольствием и, глотая, двигал шеей. Я подумал, что он, скорее всего, выживет.

Яо Нань сказал: «Если после нашей весенней поездки занятия отменят, я буду очень рад, а если не будет поездки, то уж лучше пусть уроки не прекращаются. Весной часы идут быстрее; ты заметил, что акация уже зацвела? Нынешнюю весну мы как будто привезли с кладбища, и я хочу сменить ее на другую — пришедшую с озер, травы, влажной земли, ради этого я бы даже написал еще одно сочинение про весну, вы ведь знаете, что мне всегда удаются сочинения, кажется, одно из них читали вслух перед классом. Мой секрет прост: я никогда не пишу так, как велит учитель, но мои сочинения способны заставить учителя забыть все, что он говорил раньше. Они говорят, что у меня хорошее воображение, но я думаю, оно есть у каждого, просто многие боятся думать. Но если не будет весны, я отказываюсь думать. Весна, во время которой не о чем подумать, очень скучная; вы знаете слово „скукота“? Скукота — это то, что происходит сейчас: вы смотрите, как я кормлю маленького упитанного птенца».

В конце концов мы договорились, что завтра пешком отправимся в парк Бэйхай — устроим свою собственную весеннюю поездку. Я, Яо Нань, Сяо Цзяньцзы, Ту Нань, Динь Цзы и воробушек.

Весна была такой же, как всегда. Когда начинается очередная весна, первым делом вспоминаешь ту, что была раньше, непонятно, когда именно, но уже прошедшую.

Парк тоже был таким же, как и всегда, но, когда мы вошли туда, дышалось особенно легко.

У нас не было денег, чтобы взять лодку напрокат, не хватало даже на залог, и мы, наблюдая за катающимися людьми, думали, что их весна более наполненная, чем наша, но у каждого своя весна.

Мы стояли у кромки воды рядом с павильоном пяти драконов и рассматривали свое отражение в воде. Отражение не было похоже на наше представление о себе, на нас не было новой одежды, галстуков, у некоторых сильно отросли волосы. Это отличалось от школьной поездки, все было гораздо менее формальным, мы чувствовали себя свободными и отражались в воде наоборот.

Ту Нань пригоршнями ел цветы софоры. Он затянул ремень потуже, затем залез на дерево и срывал цветы, запихивая их под майку, которая так набилась, что совсем распухла, и, когда мы ели эти цветы из майки, они пахли его потом.

Мы гуляли по парку, постепенно забывая о заботах, и я вспомнил слово, которое сказал вчера Яо Нань, — «скукота». Я почувствовал, что оно звучит как-то по-взрослому, как слово взрослого человека. У стены девяти драконов я вдруг сказал: «Скукота», и все, включая двоих фотографов, проходивших мимо, удивленно обернулись ко мне. Я не смог сдержать смеха, указал на тех драконов и громко закричал: «Скукота!», и мы все вместе побежали, выкрикивая: «Скукота!», носились, смеялись на весеннем ветру, затем забрались на Белую пагоду, смотрели на казавшиеся неподвижными лодки на озере, на маленькие машины и людей и ощущали, как наши сердца становятся больше; мы всему говорили: «Скукота», и это новое, громкое слово разносилось далеко, звуча на всю весну.

2

Когда мы подходили к дому номер девять, ивовые венки на наших головах уже засохли, но выбрасывать их было жаль, мы хотели войти во двор увенчанные ими, чтобы все видели — мы только что вернулись из весеннего дня, мы были на весенней экскурсии, в парке Бэйхай.

Нас переполняла весенняя усталость.

Обратно шли пешком, потратив деньги на автобус на мороженое. Мороженое парило на солнце, мы шли и очень сосредоточенно ели его, в щелку ворот храма Гуанцзи было видно монахов, жгущих книги. Мы немного задержались там, но решили, что огонь в свете дня не так уж красив.

В одном хутуне у входа во двор сидел мальчик, больной эпилепсией, его скрюченная левая рука подергивалась, а из уголка рта текла слюна; проход был темным, а солнечный свет во дворе — ослепительно ярким. Мальчик был почти нашего возраста, на лбу и щеках у него проступали синие жилки. Мы впятером стояли и пялились на него, на его руку, похожую на железный крюк, и на липкую слюну, которая стекала с его губ. Очень внимательно все рассматривали. Он немного подождал, а затем с усилием заругался на нас, слова звучали неразборчиво, и слюна потекла еще быстрее.

С ивовыми венками на головах мы прошли много похожих улиц, которые нам были не очень знакомы. Наш дом находился на окраине города, за ним раскинулись огороды, и там жили крестьяне. Они ели то, что вырастили, разрезали большой баклажан и грызли его сердцевину, их темные лица терлись о белую мякоть, они громко сморкались прямо на зеленые листья. Заметив, что мы наблюдаем, бросали в нас кожуру от баклажанов. Поливая землю, они разговаривали, опершись подбородками о лопату. Их речь была полна кажущегося нам бесполезным энтузиазма.

Когда мы подошли к дому, уже вечерело. Войдя во двор, мы увидели, как Ван Дай гонит бабушку Чжан Ляна к цементному столу для настольного тенниса. В его руках тоже был пучок ивовых прутьев, намного свежее наших венков, как будто только что сорванный. Он сплел несколько прутьев вместе и с треском бил ими старушку, дети, стоявшие вокруг, кричали: «Долой псов-помещиков!» Никто не обратил внимания на то, что наши венки еще источали свежий запах зелени.

Ван Дай заставил бабушку Чжан Ляна по-собачьи ползти по столу для настольного тенниса, ее ножки, сучащие по его поверхности, казались очень маленькими, неуклюжими и смешными. Мы все слышали, как ее толстые ватные штаны терлись о цемент. Ван Дай продолжал бить и подгонять ее.

Она села на стол и сказала: «Ребятки, бабушка устала».

«Долой псов-помещиков!»

От этого выкрика ее седые волосы покачнулись.

Она снова поползла; я задумался, можно ли продолжать называть ее бабушкой Чжан. Она когда-то дала мне три помидора. Пока я их ел, она все шевелила беззубым ртом, и мне казалось, она хочет, чтобы я помог ей прожевать помидор — тот, что был особенно спелым.

Ее губы шевелились и сейчас, она говорила: «Лучше дайте мне умереть».

Ван Дай охаживал ее прутьями, и с каждым ударом поднималось облачко пыли.

Мы отошли друг от друга. Сяо Цзяньцзы, отец которого был кадровым работником, резко снял венок и подался вперед, думая, что избиение бабушки Чжан — это такая акция, доказательство классовой принадлежности. Когда он поднял прутик, я вспомнил того эпилептика, его рот со стекающей струйкой слюны, ругающий нас.

В окнах многих квартир виднелись головы взрослых. Казалось, они не осмеливались смотреть и не открывали окна.

Сяо Цзяньцзы закончил сплетать вместе ивовые прутья и поднял их, готовясь ударить, когда на втором этаже открылось окно — это была его мама, красивая и молодая. Она позвала: «Сяо Цзяньцзы, домой!» Он ответил: «Я еще немного поиграю», тогда она повторила: «Домой!» Ее голос был спокойным, негромким, но все дети оглянулись. Он был холодным, не звонким, но решительным. Сяо Цзяньцзы бросил прут и выбрался из толпы. Он только перешел в третий класс, мы неплохо общались, сегодня он угостил меня мороженым.

Открылось еще несколько окон, взрослые звали детей домой — наступило время ужина.

Я тоже пошел домой и в коридоре четвертого подъезда увидел, как Ван Дай ножницами обстригает бабушку Чжан Ляо. Она сидела на пыльном столе для настольного тенниса, вокруг лежали пряди белых волос. Я снял ивовый венок с головы и выбросил его.

На лестнице меня настигли доносящиеся из кухонь яично-луковые ароматы.

Болезнь

Мы касаемся кожи взрослых, только когда болеем. Они прислоняют свой лоб к нашему, чтобы проверить, чей горячее.

Если заболел, нужно принимать таблетки.

Самые противные таблетки — лакричные. Все дело в том, что у них обманчивосладкий лекарственный вкус. Лекарство должно быть горьким, как, например, полынь — положишь чуть-чуть на кончик языка, и горечь разливается по всему телу.

Тем утром я увидел, как пульсирует мой кровеносный сосуд. Подняв руку, заметил под запястьем жилку, которая ритмично подрагивала, — это была единственная часть моего тела, которая в тот момент двигалась. Она продолжает двигаться, даже когда ты спишь, думаешь или молчишь, бесшумно и незаметно; когда видишь это движение, начинаешь осознавать, что на самом деле никогда не контролировал себя полностью, ты ли это на самом деле? По крайней мере, не до конца, ты — не целостный ты, ведь многое, связанное с тобой, находится вне твоего влияния.

Он сказал, что болен септицемией. Когда человек рассказывает другому, что живет с какой-то болезнью, первое слово, которое приходит мне на ум, — это «философия». Я не знаю, что такое философия, слышал это слово, но не понимаю его значения. Просто кажется, что, когда человек пытается объяснить свою болезнь, это, вероятно, имеет какое-то отношение к философии.

Тогда я сказал: «Ты можешь пойти учиться на философа».

Услышав эти мои слова, он задумался. Мне показалось, что он мыслями где-то далеко — не во времени, а в смысле свободы, его было невозможно прервать или достать в этом состоянии.

Отметив для себя слово «философия», он начал играть со мной в магнитики. Мы стащили их на стройке метрополитена. Взрослые называли их мозаикой, я сперва тоже их так называл, но потом мне начало казаться, что это звучит слишком напыщенно. Поэтому мы стали называть их магнитиками — так мы придумали свой собственный язык, чтобы защитить себя. Например, шкальный рюкзак превратился в «мешок для навоза», вахтер Лао Сунь в Чубука, деньги в «листья», а полиция — в «хлопушки»… Когда эти слова слетали с губ, наш мир становился отличным от мира взрослых, это ощущение было опорой, которая помогала нам жить и наполняла уверенностью в себе.

Мы играли в «урони один» или «урони два», что было сложнее, чем «поймай все»: после того как плитки перебрасывались с ладони на тыльную сторону руки, нужно было успеть поймать их все, уронив при этом одну или две. Этот навык мы оттачивали изо дня в день.

Помимо собственного языка, мы овладели и другими умениями, которые взрослые считали совершенно бесполезными. Например, играть с магнитиками. в чижика, стеклянные шарики, кидать ножички. Это был еще один способ защитить себя. Конечно, под «собой» я имею в виду не одного человека, а нас, детей.

Он играл очень хорошо и несколько раз победил меня, — заболев, человек становится более сосредоточенным.

Помимо игры в магнитики, мы с ним обменялись словами — «септицемия» и «философия».

Должен признать, что его слово оказало на меня большое влияние. В моих глазах он отличался от обычных больных: у него не поднималась температура, не текло из носа, на нем не было повязок, он просто выглядел немного бледным, и я едва мог воспринять его как больного. Тогда я подумал, что между септицемией и философией должно быть какое-то сходство. Оба эти понятия как будто пустые, недостижимые, и, только когда ты произносишь их, они начинают существовать.

В тот день я почувствовал уважение к мальчику, который страдал от септицемии. Подумать только, именно он, а не кто-то другой, не я и не взрослый заболел этой болезнью.

Нужно признать, что это действительно было чем-то особенным. Он присоединился к нам, находясь в этом ореоле септицемии, наверняка не без причины. Я подумал, что должен проиграть ему в магнитики, — это было проявлением уважения к болезни.

Когда к нам подошел Ван Дачжи, носивший на правой руке хунвэйбиневскую повязку своего бра та. я как раз все проиграл. Он появился из дверей дома, как будто следуя за тенью красной повязки на правой руке — хотел, чтобы все увидели ее. Смотря на нас, он думал о ней. Я понимал, что он чувствует тяжесть этой руки, видит боковым зрением, как она горит красным огнем. Это незнакомое новое ощущение величия, величие должно быть именно таким.

Пока я размышлял, больной мальчик тоже почувствовал это.

Он вытащил из кармана собранные магнитики, затем взял маленькую бутылочку, высыпал из нее несколько белых таблеток, схватил их грязными руками и проглотил, как бобы. Я спросил, правда ли он их проглотил. Он сказал, да. Открыл рот, чтобы показать мне — там ничего нет.

Внезапно у меня возникло желание съесть таблетку, а точнее, я захотел проглотить ее как он. Я ничем не болел, но хотел принять лекарство, прямо сейчас. Я спросил его: «Оно горькое?» Он ответил, что безвкусное. Мне показалось, что он не искренен со мной, ведь лекарство не может быть безвкусным.

Я попросил дать попробовать одну штуку. Он согласился. Опять достал бутылочку и дал мне таблетку. Я. подражая ему, забросил ее в рот и, закинув голову, попытался проглотить. Ничего не вышло, и я выплюнул таблетку. На вкус она и правда была не горькой, даже немного сладкой. Я сказал, как странно, что лекарство сладкое.

Подняв руку еще выше, Ван Дачжи смотрел на нас.

Он убрал таблетки и сказал, что они покрыты сахарной оболочкой, но, когда попадают в живот, начинается отрыжка, похожая на воду с известью, и каждый раз, когда это случается, ему кажется, что внутри день и ночь кипит кастрюля с водой, она никогда не закипает, и накапливается много осадка. Так происходит с его алюминиевым чайником, который с каждым днем становится тяжелее, и когда он станет настолько тяжелым, что его будет невозможно поднять, он умрет. Он добавил, что нам это незнакомо и это и есть болезнь.

Ван Дачжи опустил руку и даже потер тыльной стороной задницу.

Я сказал, что ему обязательно нужно пойти учиться философии, и он спросил почему. Я ответил, что философия и септицемия очень хорошо сочетаются.

Он немного помолчал.

Затем рассказал мне, что раньше хотел стать ушэном[10] и выступать на сцене с алебардой и даже делать сальто. Когда приходилось бы изображать смерть, он бы выпрямлялся и с грохотом падал на землю — такая смерть была более впечатляющей, чем настоящая.

Слово «смерть» его не пугало, так же как и падение с абсолютно прямой спиной. Что он и продемонстрировал, магнитики при этом посыпались на землю.

Ван Дачжи присел и, помогая ему собирать их, спросил, что такое философия. Он поднимал плитки правой рукой, и казалось, будто на ней ничего нет.

Мальчик встал и сказал: «Философия — это наука о жизни и смерти, она связана с миром и с людьми». Я не думал, что философия именно об этом, но его объяснение, скорей всего, было точным.

После его слов мне показалось, что это именно то, что я сам думал о философии. Но если бы он так не сказал, сам я не смог бы это выразить также. В мире есть очень многое, что я не могу выразить, сегодня он открыл мне еще больше, и я впервые проиграл столько магнитных плиток и не расстроился.


У него началась отрыжка. Он попросил меня понюхать, пахнет ли известью. Приблизившись, я ответил утвердительно. В тот момент его болезнь стала гораздо реальнее.

К Ван Дачжи он не обращался. А мне сказал: «У меня дома есть одно кислое лекарство, хочешь попробовать?» Я ответил, что хочу. Он сказал: «Тогда пошли».

В его кармане гремели магнитики, я шагал рядом. Ван Дачжи закричал сзади: «Подождите! Я тоже пойду».

Я люблю Си Сяомэй

— Вот затвор, вот объектив, видоискатель — горизонтальный и вертикальный. Если хочешь установить пленку, подними этот рычаг, открой и посмотри — внутри темно. Если не нажать на затвор, все таким и останется, будет беспросветная черная тьма, как в могиле. Затвор — это вспышка света; щелк — и изображение фиксируется на пленке: человек или дерево. Я считаю, что фотография — это тень, оставленная расхитителем гробниц, который пробрался в захоронение… Доктор Ши в молодости позировала обнаженной, в старом обществе[11] такое снимали на фотоаппарат. Сейчас для пожилой женщины смотреть на свои обнаженные снимки — величайшая трагедия. То, что Линь Дайюй умерла от туберкулеза, — не трагедия, настоящая трагедия — это когда Линь Дайюй становится старой, как матушка Цзя[12]. Все, что я знаю о трагедии, связано с красотой и молодостью… Что?! Ты не знаешь, что такое обнаженка, а фотоаппарат украл, чтобы поиграть с ним? Обнаженка — это тело без одежды, это голая попа. Сейчас я не могу понять одно: зачем доктор Ши сохранила те фотографии своей молодости: чтобы смотреть их самой или показывать другим? Она уже старая, кому она собралась их показывать? Когда она фотографировалась, помимо фотоаппарата, направленного на нее, наверняка были и глаза, которые смотрели на нее, как минимум — глаза фотографа. Мужчина это был или женщина? Говорят, ее муж при японцах был мэром Ханчжоу. Мне труднее всего понять, как женщина, будучи врачом, фотографировалась в стиле ню, разве это можно совместить?.. Она однажды осматривала меня, прижимая холодный стетоскоп к спине и груди, затем велела открыть рот и, сильно нажав на веки, отодвинула их, заподозрив, что у меня энцефалит. — Закончив говорить о докторе Ши, брат передал мне камеру. Затем добавил: — Этот фотоаппарат снимает только пленку типа сто десять, которую теперь уже не найти, так что он бесполезен, устарел, этим фотоаппаратом нельзя фотографировать.

Когда я его брал, не думал об этом, мне казалось, что можно обойтись без пленки, потому что я видел, как взрослые это делают: просто смотрят и нажимают кнопку, и с каждым нажатием как будто все фиксируется.

Когда в тот день Си Сяомэй стояла у ямы с известью, я как раз проходил мимо. Она внимательно смотрела, как гашеная известь пузырится; когда куски извести касаются воды, они распадаются, как будто разжимаются кулаки. Такое я видел: из них выходит белый пар, раздается шипение, а если сунуть туда руку, в течение нескольких дней будет казаться, что она обожжена.

Си Сяомэй подозвала меня — она была очень довольной, показала волдырь размером с финик на своей щиколотке, он был очень гладким.

— У меня крапивница, это аллергическое, незаразное, — сказала она. И добавила: — Хочешь потрогать? Только не лопни его.

Я присел и осторожно провел пальцем по пузырю, так легко, что казалось, я и не дотронулся до него. Она сказала:

— Когда я сплю ночью, боюсь, что он лопнет, и связываю стопы вместе. Хочу посмотреть, как он будет расти. Через какое-то время станет размером с грецкий орех, с жидкостью внутри, и во время ходьбы она будет переливаться, как колокольчик, большой колокольчик. Я теперь только и думаю что об этом пузыре, сегодня я уже показала его семи людям, но никому не позволила дотронуться до него, боялась, что они его лопнут, а тебе можно. Я тебя ждала, мне казалось, что ты скоро придешь с этой стороны.

Я вдруг подумал о том, что при необходимости мог бы подраться за нее. Дин Цзы как-то сказал, что Си Сяомэй дала ему три фантика от ирисок, и что-то во мне сломалось.

Палец, которым я дотрагивался до ее волдыря, потяжелел.

Утром в тот день мы с Си Сяомэй стояли у ямы с известью и тихо разговаривали; весна началась с этого пузыря от крапивницы.

Летом она носила розовые босоножки; ее волосы были особенно черными; она сидела передо мной. Однажды учитель попросил меня пересказать наизусть восьмой урок — «История Ян Цзинъюя», я не выучил его — не любил перечитывать одно и то же и зубрить, так что собирался сказать, что не готов к уроку. Си Сяомэй, сидя передо мной, открыла книгу и, откинув свои черные волосы, положила ее на угол стола, и я начал громко пересказывать, краем глаза посматривая в текст.

Я не просил ее это делать, и впоследствии она никогда об этом не упоминала; наш тайный союз дал мне странное ощущение: она была наполовину моей одноклассницей, а наполовину — членом семьи.

Они жили в первом подъезде нашего дома, и я часто видел ее отца с бабушкой, дома и на улице они говорили на шанхайском диалекте, как в черно-белом кино, например в «Тысяче огней». У ее отца было несколько пар лакированных туфель, а брюки он носил не черные или синие, как у всех, а кофейного цвета. Он работал переводчиком, и однажды я увидел, как он в этих брюках разговаривает с советскими специалистами. Его голос был пронзительным, он словно парил над смехом русских. На моей памяти он почти не говорил на путунхуа, и его смех был как будто с иностранным акцентом, он не имел отношения ни к нашему дому, ни к проектному институту, ни к Си Сяомэй. Мне казалось, что ее отец был одиноким и замкнутым, не имел друзей; по воскресеньям он не принимал участие в коллективной уборке.

Я ни разу не заходил к ним домой, просто звал ее, и она выбегала, иногда с карандашом в руке. Она делала закладки для старых учебников из конфетных фантиков, их у нее было меньше, чем у меня, но они выглядели аккуратнее моих, она говорила, что сначала моет их и сушит, поэтому они не пахнут сладостями.

Я сказал, что мне больше не нужны фантики, и предложил ей выбрать любые из них, она радовалась и одновременно немного стеснялась — это напомнило мне «Сон в красном тереме». Один за другим я обменивал фантики на ее счастье, напуская на себя серьезный вид, но внутри меня волнами разливалось ликование. Я часто ходил к мусорным бакам, искал обертки. Однажды мне удалось полностью собрать редчайшие серии — с Микки Маусом и «Белым кроликом». Вернувшись, я не спешил идти к ней, а сначала мыл фантики, осторожно, как будто касался ее волдыря. Я никогда не задавался вопросом, почему это делаю. Влюблен ли я в нее? Тогда я еще не думал об этом, просто хотел видеть, как она радуется.

Какие-то ребята начали обсуждать нас, обзывать меня ловеласом. Однажды, вернувшись домой, я увидел надпись на стене в четвертом подъезде: «Большой Цзоу и маленькая Си — жених и невеста», автором был Фан Юн. Увидев это, я не рассердился, только подумал, не написано ли что-то подобное на стене первого подъезда, где живет Си Сяомэй. В тот день я не принес фантик, вместо этого решил выманить ее из дома треугольной почтовой маркой, надеясь понять по ее взгляду, изменилось ли что-то. Ее взгляд остался тем же. Более того, она выглядела еще счастливее, чем обычно, и в моей голове снова и снова всплывала та фраза: «Большой Цзоу и маленькая Си — жених и невеста». Я чуть не произнес ее вслух. Убежал.

К вечеру восторг спал, и мне стало немного жаль, что она не видела надписи, поэтому, как только наступила ночь, я спустился вниз и повторил ее на белой стене первого подъезда.

Мне было интересно, как она отреагирует, тогда я еще мало что понимал в жизни и в женитьбе, мечтая о том, что мы так и будем день за днем обмениваться фантиками, а свадьба станет логичным завершением этих действий.

Когда Дин Цзы сказал мне, что семью Си Сяомэй отправляют на гору Чжунтяо, я не поверил.

Он сказал: «Ее отец совершил ошибку — как-то вечером во время заграничной командировки с директором Ли у него была самостоятельная активность. Самостоятельная активность недопустима, ее отец вместе с отцом Тун Гэ поедут работать в шахту».

Я не совсем понимал, что все это значит, как Си Сяомэй может куда-то уехать, она живет в первом подъезде, это ее дом, я живу в четвертом, и это должно было длиться вечно. Даже услышав это от нее самой, я не мог представить себе, как все теперь будет.

Когда она сказала, что они собираются переехать, в ее голосе не было ни капли грусти. Она говорила, что они поедут на поезде, через провинцию Хэбэй попадут в провинцию Хэнань. А там горный район, шахты. Затем спросила, бывал ли я когда-нибудь в горах, я ответил, что нет. Но, возможно, там очень интересно: есть дикие звери и охотники. Она согласилась и сказала, что на карте видны горные цепи. Потом она побежала домой и принесла карту: место, которое она мне показала, было коричнево-охристого цвета, так что я невольно вспомнил брюки ее отца.

Я не знал, как лучше попрощаться с ней, поэтому решил взять фотоаппарат без пленки, чтобы сделать снимок. Мне казалось, что наличие пленки не так важно, важен сам процесс фотографирования девушки как знак расставания. К тому же я действительно не понимал, зачем нужна пленка. Я тогда учился в четвертом классе, и это слово мы еще не проходили.

Когда я с фотоаппаратом зашел за ней, она очень обрадовалась и переодела юбку, перед тем как пойти со мной.

На дворе был летний полдень, я фотографировал Си Сяомэй у озера Первого августа. Ее улыбка, сверкавшая ярче солнца, раз за разом проникала в темную коробочку фотоаппарата, который был напрямую связан с моим сердцем. Я снова и снова нажимал на спуск затвора — щелк, щелк, словно мы вдвоем создавали бесконечную коллекцию моментов. Подступал вечер, когда она предложила сфотографироваться вместе. Я согласился. Мы попросили проходившую мимо школьницу сделать снимок на берегу водоема. Мы стояли рядом, и вдруг она взяла меня за руку. Мое сердце застучало быстрее. Улыбка, предназначенная для фотографии, мгновенно исчезла, уступив место легкой грусти. Она уезжает. Уезжает в те коричнево-охристые горы. В этот миг появилось ощущение разлуки.

Мне казалось, она должна была грустить, но нет, она с нетерпением ждала поездки на поезде в горы.

После фотосессии Си Сяомэй внезапно исчезла, они уезжали в спешке; когда я заглянул к ним в окна, квартира уже опустела.

Я думал, что смогу достать фотографии из камеры, но, открыв крышку, не увидел внутри снимков, там вообще ничего не было. Старший брат сказал: «Откуда взяться фотографиям, если ты не вставил пленку?» Тогда я все еще не знал, что такое пленка. Отсутствие фотографий меня не смущало, они все отпечатались в моей памяти, стоило захотеть, и я мог в любую секунду увидеть ее.

Однажды мне пришло письмо от нее; зимним вечером я сидел в своей комнате на четвертом этаже и читал его, а за окном бешено завывал ветер.


Дорогой Диди!

Мы уже год живем на горе Чжунтяо, я окончила начальную школу, а ты?

Здесь плохо. Нет ни диких зверей, ни охотников, по улицам бродят свиньи и собаки, очень грязно. Когда идет дождь, везде грязь — даже в туалете, а еще там опарыши, в первую ночь после приезда я плакала. С тех пор я все время думаю о Пекине, о наших одноклассниках.

Первое письмо, которое я написала тебе, я так и не отправила — порвала.

Мне все чаще кажется, что вы меня забыли, я здесь совсем одна, не понимаю местный диалект, боюсь носить юбку на улице, даже летом. Каждый день утром и вечером я стою у окна и смотрю на небо; сначала мне казалось, что это все — какой-то сон и я вот-вот проснусь, вернусь в Пекин, в наш дам номер девять. А теперь мне кажется, что Пекин — это сон. Все, что было раньше, теперь кажется мне ненастоящим. Я теперь говорю с местным акцентом, на пекинском диалекте говорю только иногда, когда читаю что-то вслух. Не знаю, как так получилось, только после того, как мы уехали, я впервые узнала, что такое настоящая грусть. Каждый день я веду дневник, записываю воспоминания о прошлой жизни, однажды я поняла, что не взрослею, а старею. Я очень тоскую по вам, это тихая, незаметная тоска. Думать о вас — это самое счастливое время моего дня, но я знаю, что все это уже не вернуть. У нас на балконе раньше было осиное гнездо, каждый день осы летали туда-сюда. Однажды его кто-то разрушил. Осы кружили на месте, жужжали, не понимая, что делать. Тогда я подумала: почему они не улетят в другое место и не построят себе новое гнездо? Какой же я была глупой.

Ты все еще собираешь обертки от конфет? Я больше не открываю книги, в которых они лежат, потому что сразу начинаю плакать. Нельзя, чтобы взрослые заметили, я знаю, что они всегда тайком наблюдают за мной, не хочу, чтобы они переживали.

В конце концов я поняла, что меня не могли оставить в Пекине одну: я еще ребенок и должна быть с родителями. Постепенно я привыкла к этому. Вчера я подралась с девочкой старше меня и ругалась с ней на местном диалекте. На пекинском ругаться не получается, слова во рту застревают. Я начинаю отдаляться от той, кем была раньше. Я только что окончила начальную школу и не знаю, что будет дальше.

Я столько ерунды написала, не беспокойся за меня. Сначала я думала, что и это письмо порву, но я очень хочу попросить тебя прислать фотографии, которые мы сделали у озера Первого августа. Мне они очень нужны, не знаю почему. Сейчас на улице сильный ветер, и, похоже, будет снег. Я сильно скучаю по тебе. Ты для меня всегда был как брат или даже ближе.

Ладно, здесь я закончу, главное, по дороге к почтовому ящику не растерять уверенность и смелость.

Си Сяомэй

30 октября 1966 г.


Я не знал, что делать. Я заплакал. Фотографий у меня не было. Хотел написать ей ответ, но не знал, как объясниться. Глубокой ночью я снова открыл фотоаппарат, но чуда не произошло — он был пуст. Отца тогда впервые заперли в «коровнике»[13], дома было очень тихо.

Я понял, что как прежде больше не будет.

На следующий день, проходя мимо ее окон, я увидел, что туда уже заселилась другая семья.

У них была толстощекая дочка, которая говорила со смешным акцентом.

На белой стене в первом подъезде по-прежнему было написано: «Большой Цзоу и маленькая Си — жених и невеста».

Я начал стирать надпись, и со стены посыпалась штукатурка.

В том далеком месте, куда вели эти слова, наверняка шел снег.

Куриная кровь

У меня много летних воспоминаний.

Как-то спорили с соседом насчет того, какой водой лучше мыться, чтобы освежиться, — прохладной или горячей? Так и не разобрались.

На моей памяти отец круглый год мылся холодной водой. Даже в сильные морозы он набирал полванны, забирался туда так, что только нос торчал наружу, — зубы вовсю стучали. Через пятнадцать минут он вылезал, растирался до красноты большим полотенцем — это было одновременно и весело, и пугающе. С его одобрения я тоже один раз попробовал, не испугался, но и не позабавился. Как будто сам усложнил себе жизнь.

Отец быстро перенимал все модные методы оздоровления. В годы Великого голода, когда популярностью пользовались водоросли, он их замачивал; потом, когда стало модно пить морскую воду, тоже начал ее употреблять; затем были чайный гриб, махи руками, засушенный перец, занятия ушу на столбах «мэйхуа» и гимнастика цигун в кровати — все это он пробовал. Сейчас, в возрасте восьмидесяти лет, он все еще может писать кистью как большие, так и маленькие иероглифы, а также поднять тяжелую корзину с овощами. Думаю, в основном благодаря его уверенности в жизни и оптимизму.

Во времена «культурной революции» было популярно делать инъекции куриной крови, я видел, как у медицинского кабинета в очереди стояли мужчины и женщины с курами в руках, ожидая, когда медсестра, вся мокрая от работы, приподнимет крыло курицы, найдет артерию и обработает ее йодом, а затем введет иглу. Испуганная курица в руках хозяина закрывала глаза, не понимая, что ее кровь вот-вот потечет в вену человека. После процедуры птица, символизирующая высокие гуманистические идеалы, неуверенно стояла на полу, наверное думая, почему эти люди не пойдут туда, где есть очаг и кастрюля, не убьют ее, не обдерут перья и не приготовят, чтобы съесть, а вместо этого играют в странную игру с кровью, которая для них важнее, чем суп. И разве человек, в чьих венах теперь течет куриная кровь, не боится, что однажды сам окажется на крыше и начнет кукарекать?

Я переживал. Мой петух принес мне честь и славу в дворовых птичьих боях. Он был настоящим героем, и я не хотел, чтобы кровь героя оказалась в теле обычного человека (хотя я никогда не считал отца обычным человеком, но мне все равно было важно сохранить кровь и дух петуха неприкосновенными). В последнее время купить домашнюю птицу на рынке становилось все труднее и труднее. Казалось, что кровь половины людей на улице теперь смешана с куриной. Это все взрослые придумали. Дети любят кур больше, но им даже в голову не пришло бы установить с ними кровную связь.

Однажды, пока я был в школе, моего петуха одолжили соседям. У отца Сюй Фэна была хроническая диарея. Мы договорились, что одолжат только один раз. Вернувшись, я увидел петуха в гнезде. Когда я поднял его, он был легким, как лист бумаги, и дрожал. Под крыльями виднелись желтые следы йода — кровь героя пошла на лечение поноса. Он больше не пел на заре и не рвался в бой. Петушиные сражения во дворе превратились в восстановительные процедуры для бальных птиц — сколько воинов погибло от рук взрослых!

Я спросил у Сюй Фэна, выздоровел ли его отец. Он ответил, что нет, зато появился другой симптом — отец стал часто злиться. Сюй Фэн сказал, что его раньше никогда не били, но после инъекции куриной крови, из-за мелочи, связанной с нарезанием редьки, отец ударил его и даже начал размахивать ножом. Сюй Фэн предположил, что, наверное, это из-за того, что мой петух был слишком воинственным. Я точно не знал. Сюй Фэн тогда спросил, почему не взяли кровь курицы-несушки — тогда все стали бы добрее. Я ответил, что так нельзя, иначе потеряется революционный дух, петушиная кровь — это кровь революции, и не каждый может ее принять. Мой отец не смог, иначе ножом махал бы он.

Я помню, мы с ним тогда долго обсуждали пользу и вред инъекций.

В какой-то момент люди перестали колоть себе куриную кровь, но не потому, что послушали тех, кто говорил, что это вредно, — просто мода прошла.

По радио передавали: «Мясные куры вырастают за семь месяцев, съедают пятьдесят цзиней корма и приносят прибыль в размере шести юаней».

Кур теперь использовали только для еды — связь между ними и людьми утратилась, и пришло одиночество.

Мой район

Мы живем в районе Янфандянь; спрашивать о том, почему он так называется, глупо, я и не думал об этом, — некоторые названия улиц и районов мне не очень нравятся, а многие — не нравятся совсем. Ведь когда тебя здесь еще не было, это место уже так называлось, ты появился — ничего не изменилось, почему оно носит это название — непонятно, сколько оно еще будет его носить — тоже непонятно, ты живешь тут как гость.

«Я живу в Янфандянь», — произнося это, задумываешься, району-то ведь все равно, живешь ты в нем или нет, приезжаешь сюда или уезжаешь в другое место. Но с домом номер девять все было иначе: как только его достроили, он сразу стал нашим, у нас была крапивница от свежей краски в комнатах, те следы в подъезде оставлены нами, с нами связаны запах дома и его вид.

Когда пришел большой Ци с новостями, мы как раз увлеченно играли в «слона». Была зима, мы все ощущали запах пота, но, как ни странно, только собственного, не чужого. Было морозно, и запах пота приобретал некую ценность: иногда опустишь голову, а из-под воротника доносится он, такой родной, но этого не объяснишь другим — не поймут.

Большой Ци сказал: «Сегодня обнаружили могилу принцессы[14]. Копали тоннель метро, вот и нашли ее, внутри было очень много всего: шелка и сокровища, очень яркие и красивые, как будто театральные костюмы, с золотыми и серебряными нитями. Однако краски совсем выцвели, как будто выгорели на солнце, и от порыва ветра все превратилось в пыль. Рабочие разом замерли, как будто их руки, касавшиеся сокровищ, могли рассыпаться от одного движения… Как только открыли саркофаг, ветер стих, и стало очень светло, лицо принцессы было бледным и невероятно красивым, будто выточенным из нефрита. Из гроба доносился тонкий аромат. Ее глаза были открыты, смотрели загадочно, тая в себе легкую улыбку. Рабочие остановились, не зная, что делать. Принцесса до сих пор лежит в гробу…»

Уже смеркалось, и нам нужно было идти домой ужинать, однако мы этого не сделали. Всемером мы перелезли стену двора и, срезав путь, побежали к захоронению, его так и называли — могила принцессы, располагалось оно в паре километров от нашего дома.

Совсем стемнело, нашими ботинками с хлопковой подошвой мы отбивали что-то похожее на марш. Мы молчали, каждый думал о своей принцессе. Этим зимним вечером одна за одной показывались звезды, и мы шли посмотреть на принцессу — разве бывает что-то интереснее? Она уже умерла, на самом деле умерла, но это ведь настоящая принцесса! Там, где есть принцесса, должна быть и какая-то история. Если в нее попасть, ты как будто окажешься в другом мире, сплетенном из слов, обычному человеку такое не под силу.

Эта история, как спектакль, проигрывается другим миром для тебя, стоит только подумать об этом. Год за годом он не устает от этого представления. Я в самом деле мечтаю стать частью этой сказки, которую рассказывает беззубая бабушка или слепой в темных очках — не так важно, кто именно, главное — быть в ней.

Надеюсь, принцесса не превратится в пыль, как ее сокровища. Если она исчезнет, что останется, кусочки белого нефрита? Осколок фарфоровой чашки? Старые фотографии? Старые фотографии хранятся дольше, чем кусочки нефрита. Я видел, как после обыска в доме доктора Ши на полулежали старые фотографии. В молодости она была такой красивой, просто не узнать. Те старые снимки затоптали, на лицах были следы ног, но они все равно продолжали улыбаться — улыбкой, на которую кто-то наступил.

Наше прерывистое дыхание наполнило ночь беспокойным ожиданием. Мы не смели и мечтать о том, что нас ждало, я и представить себе не мог, что когда-нибудь увижу настоящую принцессу, принцессы ведь давно исчезли, а если какая-то осталась, то она теперь зовется «товарищ такая-то». Белая как нефрит мертвая принцесса — это очень увлекательно, она умерла принцессой, ее уже не назовешь товарищем, она не отзовется, поэтому она еще более взаправдашняя, чем живая принцесса, и мы вот-вот увидим ее.

* * *

Придя туда, мы увидели, как большой экскаватор копает землю под тусклым зимним светом фонаря. Так получилось: на месте, называемом могилой принцессы, не было того, что мы ожидали увидеть. Ничего не было — ни принцессы, ни нефрита. Только свежевскопанная влажная глина под ногами. Это место выглядело как обычная стройплощадка. Экскаватор продолжал копать, и никто кроме нас в этот момент не смотрел на него. Правда, смотреть было не на что: просто экскаватор, а мы хотели увидеть человека, хоть и умершего, но все же более интересного, чем машина, которая, в отличие от человека, никогда и не была живой… Кто, черт возьми, придумал заменить принцессу машиной и показывать ее нам, зачем нам смотреть на жалкий экскаватор? Мы очень расстроились и стали швыряться грязью в экскаватор, но он как ни в чем не бывало продолжал работать. Он не чувствует боли, он даже не представляет, что такое боль. Разве что-то, что не может почувствовать боль, способно понять горе другого человека? Машина может быть способна на это? Нет? Рука Фан Юна, швырявшая грязь, замерла. Он схватил обломок старой доски, но не стал его бросать. Мы пошли домой.

Я шагал опустив голову и не чувствуя запаха своего пота; мы растеряли весь пыл.

Если бы мы шли задом наперед, могли бы вспомнить, как представляли себе принцессу, эти фантазии уже слились с деревьями и деревянными ограждениями по краям дороги. Но, идя вперед, мы видели только экскаватор. Тогда мы начали идти задом наперед и болтать друг с другом; первым заговорил Фан Юн. Он сказал: «Мы поднялись на очень высокую гору и увидели принцессу, которая лежала в глубокой яме. Кто-то поставил вокруг нее свечи. Ее лицо слегка поблескивало в свете свечей, как будто она была жива. В тот момент на строительной площадке не было никого кроме нас, рабочие ушли обедать. Мы сидели на земле и смотрели на принцессу. В небе было всего семь звезд, остальные скрылись, луны не было. Когда мы встали каждый под свою звезду, принцесса вдруг заговорила. Она попросила нас забрать ее и спрятать. Она сказала: „Когда я скажу вам закрыть глаза, вы все их закроете, и тогда я буду спрятана в ваших взглядах. Когда вы снова откроете глаза, останется только круг свечей“. Мы поступили так, как она сказала, и, когда открыли глаза, ее уже не было. Оставался только круг горящих свечей. Теперь принцесса скрылась во взгляде каждого из нас. В каждом из наших глаз теперь присутствует часть принцессы, а в наших сердцах — она вся, целиком».

Мы шли, слушая историю, сочиненную Фан Юном. Она так увлекла нас, что каждый начал мечтать, добавляя свои детали. Вскоре кто-то придумал, что принцесса должна воскреснуть. Мы решили, что во время наших встреч принцесса будет появляться, стирать нам одежду и развлекать нас пением и танцами. Я понял, что в тот день мы так или иначе вплели нашу историю в сказку о Белоснежке, ведь мы ходили посмотреть на принцессу и нас было семеро. Теперь наши жизни было тесно связаны со сказкой.

Не желая возвращаться домой, мы стояли у входа во двор и придумывали продолжение истории. Наверху, в зимнем небе, мерцали звезды, наше тихое воображение излучало тепло.

Доска, найденная Фан Юном, была доказательством того, что все это случилось на самом деле. С каждым новым пересказом и дополнением история о могиле принцессы становилась все ярче и живописнее, и мы были ошеломлены тем, что слышали.

Одни рассказывали, что в ту ночь свечи поднялись из-под земли, а еще что семь демонов разорвали принцессу на части и всю ночь на строительной площадке было слышно, как они пожирают ее плоть. Другие — что ее драгоценности были пропитаны ядом и, если их надеть, немедленно умрешь. Говорили, что красота принцессы была опасной: один извращенец ночью набросился на нее, и нижняя часть его тела начала разлагаться. Называли и имя того человека — он возил уголь. Нам казалось, что его, всего покрытого черной пылью, специально выбрали для этой роли как своего рода месть за неземную красоту принцессы.

Мы не ожидали, что, пока одни сочиняют сказки, другие выдумывают истории о демонах и поедании плоти. Взрослые поистине отвратительны.

С каждым днем все больше народу стало приезжать смотреть на захоронение, автобусы были переполнены, многие шли пешком. В те дни толпы людей двигались вдоль западной улицы Чанъань, чтобы увидеть тело принцессы. Побывавшие там уносили с собой свои собственные истории о ней. Больше всего нас поразило то, что слово «экскаватор» не прозвучало ни разу. Мы почти поверили, что не были там на самом деле и что наши истории, наоборот, настоящие.

Большой Ци снова пришел и сказал, что заходил на стройку после обеда — никого уже не было, потому что повесили плакат «Не будь благочестивым потомком феодальной знати». По его словам, этот плакат был приклеен к экскаватору — так мы наконец услышали это слово.

Ребенок из кувшина

Когда я был маленьким, больше всего любил три типа магазинов: радиотовары, книжный и комиссионный. Мне вечно не хватало на проезд, и я ходил пешком. В те времена, как и сейчас, у начальных классов в субботу днем не было уроков, и мы шли гулять. Путь от Военного музея до Сидань занимал у нас больше часа. Каждый раз мы напоминали друг другу о том, что нельзя позволять незнакомцам трогать нас за голову. Взрослые пугали нас, что на улицах детей одурманивают и похищают. Метод был такой: руки смачивали галлюциногенным веществом и хлопали ребенка по голове. После этого мир сужался до размеров улицы за спиной злодея, по обеим сторонам бушевали волны, и ты не мог ничего сделать, кроме как последовать за ним. Похищенных детей обычно продавали тем, кто зарабатывал на жизнь уличными представлениями, те вырезали им язык и помещали тело в глиняный кувшин, а голова оставалась снаружи. Каждый день жертв подкармливали, их тела продолжали расти, заполняя сосуд. Потом уродцев выставляли на потеху людям. Таких детей называли детьми из кувшина.

Наслушавшись этих россказней, я твердо уверился, что однажды злодеи меня похитят и я стану таким ребенком из кувшина. Пройдет время, и я увижу в толпе зрителей своих маму и папу, мы почувствуем друг друга, и я выберусь из этого ада.

Этого не случилось. На улице мы часто наблюдали за взрослыми, но они никогда не обращали на нас внимания. Внешность некоторых мы находили подозрительной, других избегали, и каждый раз это превращалось в воображаемое приключение, после которого мы благополучно возвращались домой.

Со второго по шестой класс я часто гулял по улицам, иногда возвращался домой с наушниками или книгой. В комиссионный я ходил посмотреть на старые вещи: громоздкие напольные часы, расписные табакерки, скрипки без струн, деревянные радиоприемники с лампой «кошачий глаз», карманные часы, кожаные куртки, пропахшие камфорой, кальяны, ковры. Там продавалось очень много всего, у каждой вещи была своя необычная история, они все оказались в беде, как дети из кувшина.

Иногда кто-то подходил к прилавку, чтобы продать свои вещи. Например, открывал крышку часов, и человек за прилавком, надев специальный монокль, осматривал их и говорил: «Куплю за XX юаней, под залог — за XX юаней». Если посетитель не спешил, он оставлял часы на комиссию, если спешил, то соглашался: «Продаю!» Всегда найдется тот, кому срочно нужны деньги. Он оставлял часы, пересчитывал монеты и торопливо уходил.

В то время в Пекине, по рассказам, существовала особая категория людей, которые зарабатывали на комиссионных магазинах. Зайдя в один, они замечали какую-то хорошую вещь с заниженной ценой, покупали ее и перепродавали в другой. Иногда таким образом можно было заработать восемь — десять юаней. Конечно, для этого требовались исключительное чутье и богатый опыт.

Когда я уезжал в деревню[15], комиссионки ломились от вещей. В то время многие чиновники примыкали к Школам кадровых работников или к «Третьему фронту»[16]. Все, что можно было продать, тащили к скупщикам. К тому же что-то изымали при обысках, поэтому магазины были переполнены. Больше всего места занимали диваны и рояли. Я видел треугольный рояль за сто восемьдесят юаней. Видел и старика, который нанял грузовую тележку, чтобы привезти пару кожаных диванов, за которые ему предложили всего пять юаней. Старик сказал, что этого не хватит даже на оплату тележки, но все равно согласился.

Отец тоже должен был уехать, по всему дому валялись веревки и картонные коробки. Перед отъездом он попросил меня заняться стопкой старых тяжелых иностранных книг в переплетах. Я на велосипеде отвез их в букинистический магазин на Сидань. Передо мной стояла женщина с девочкой моего возраста — они сдавали книги. Книг было очень много, принимающие их проверяли и говорили, какие возьмут, а какие — нет. Там было много собраний сочинений, я запомнил, что комплект «Императорской энциклопедии эпохи Тайпин» взяли по пять фэней за том. Девочка казалась растерянной и застенчивой, как будто они занимались чем-то постыдным. Некоторые книги не взяли, но сказали, что могут принять как макулатуру. Женщина подумала немного и решила не сдавать их. Она снова перевязала книги и попросила меня помочь ей отнести их к выходу. Я помог ей погрузить книги на велосипед, и она подарила мне одну. Уходя, девочка взглянула на меня, и ей как будто стало легче, когда она поняла, что я тоже пришел сдавать книги. Мне досталась «Двадцать тысяч лье под водой» Жюля Верна — книга, которую в то время читать не следовало.

Когда очередь дошла до меня, приемщик посмотрел на стопку книг на иностранных языках и сказал, что примет их только как макулатуру. Перед уходом отец велел мне: «Продай, неважно за сколько». Но я думаю, он не предполагал, что их придется сдать в утиль. Я сказал: «Хорошо!» Приемщик взял книгу и с громким треском сорвал с нее красивый переплет. Я спросил: «Зачем вы это делаете?» Он ответил: «Такой переплет увеличивает вес, его нельзя оставлять!» Одну за другой он срывал обложки с изящно оформленных книг, а потом укладывал раздетые книги на весы. Я собрал все переплеты (за две связки книг я получил один юань двадцать пять фэней). На самом деле они мне были не нужны, но я чувствовал, что переплеты заслуживают находиться в каком-то достойном месте, а не валяться на складе, где их будут топтать многочисленные ноги.

Отец отреагировал на вырученную сумму крайне спокойно, будто книги действительно столько стоили. Он разрешил мне оставить деньги себе, а обложки забрал. В этот момент у него было такое выражение лица, будто он забирал обратно своего ребенка из кувшина.

На те деньги я потом купил в комиссионном магазине две вещи. Одной из них была настольная лампа в виде дракона из красного дерева. Ее венчал расписанный вручную шелковый абажур в виде шестиугольной башни, а у самой лампочки было приделано фарфоровое блюдце для нюхательного табака. Мне понравился этот дракон, и я купил лампу за один юань. Второй вещью был небольшой деревянный шкафчик. В нем, за дверцей, находились маленькие выдвижные ящички. Несмотря на крошечный размер, шкафчик был оснащен всем необходимым; его ручки и угловые накладки были выполнены из меди. Я отдал за него шесть мао.

Спустя много лет лампа и шкафчик пропали, может быть во время переезда в деревню, а может, до сих пор спрятаны в родительской квартире — я не искал.

Сорванцы

1

Наша семья переехала в Янфандянь в 1960 году; вокруг дома со всех сторон зеленели огороды, среди которых виднелись стелы из белого камня, стоящие на спинах черепах (в народе их называли Черепахами, несущими стелы). Надписи на них были высечены очень высоко, и, чтобы прочитать, приходилось задирать голову; правда, большую часть иероглифов мы все равно не знали, да и знаки препинания там отсутствовали. Но мы все равно старались прочитать эти надписи, чтобы продемонстрировать рвение в учебе. Несколько ребят читали вслух, заменяя незнакомые иероглифы на неопределенные местоимения: «что-то», «кто-то» и так далее. Получалось примерно так: «Кто-то установил какую-то стелу в память о чем-то». Иногда им не удавалось прочитать ни одного иероглифа, тогда вся строка звучала как: «Что-то что-то что-то» — никто не отлынивал. Я с теплотой вспоминаю детей, стоящих у подножия стелы, хором повторяющих: «Что-то что-то».

Такие сцены можно наблюдать и сейчас. На днях я ехал в автобусе, и один ребенок, как и мы когда-то, с увлечением пытался читать вывески. И тоже находил замену незнакомым иероглифам: «какая-то закусочная, магазин чего-то, что-то что-то что-то». Затем он прочитал: «Туалет нутрии» вместо «Туалет внутри». Автобус сотрясся от хохота.

Когда я учился в шестом классе, началась «культурная революция». Все стелы опрокинули на землю, и надписи на них можно было не только рассмотреть, но и потрогать.

Когда проводишь пальцем по иероглифам, кажется, что сам начинаешь красиво писать. Воспроизведение откидной черты вправо дарило ощущение свободы, а вертикальные черты требовали сосредоточенности и осторожности. Обидно, что эти иероглифы нельзя было взять с собой домой — они навсегда приросли к камню, неотделимые от него.

Один из ребят по кличке Коп предложил скопировать надписи со стел: взять лист бумаги, положить его на стелу и тереть поверхность грифелем карандаша, пока не проявятся иероглифы. У нас получилось. Несколько дней мы делали оттиски, к нам присоединилось много детей. Процесс перенесения надписи с камня на бумагу доставлял нам огромное творческое удовольствие, иероглифы были один в один как на стеле.

Мы увлеченно продолжали, пока однажды кто-то не разрушил иероглифы молотком, только после этого мы прекратили работать над нашим проектом. Надписи были расколоты и уничтожены, некоторые все еще сохраняли едва различимые очертания, другие же полностью утратили даже очертания, можно было прочитать лишь: «Что-то, что-то, что-то, что-то, что-то, что-то».

2

Уличные парикмахеры обычно оповещали клиентов о своем появлении с помощью специальной «зазывалки». Из книги Цзинь Шоушэна «Жизнь в старом Пекине» я узнал, что представлял из себя этот предмет во времена династии Цин. Тогдашние «зазывалки» по виду напоминали камертоны, от звука которых дрожали конечности.

Точильщики ножей дудели в латунную трубу, что было совсем не похоже на щелкающее журчание связки из железных пластинок, которой они пользуются для привлечения внимания в наши дни. Труба воспроизводила две ноты, в записи этот звук слышался как «ба-ба-а-а», что на сленге означало «дерьмо».

Когда точильщик ножей забредал во двор, дети приходили в восторг. Не столько из-за возможности наблюдать, как он с громким лязгом точит ножи и ножницы, сколько из-за его трубы: когда он подносил ее к губам, ребятня отбегала и хором кричала: «Что ты ешь?!» И труба отзывалась: «Ба-ба» (то есть «какашки»).

Какое удачное совпадение! Дети радовались, бегали, хлопали друг друга по плечам, как будто выиграли, перехитрив точильщика. Если точильщик сердился, оборачивался и делал вид, что собирается погнаться за ними, они веселились еще больше, разбегались по сторонам и издалека поджидали, когда он снова соберется дудеть. Некоторые точильщики из-за этого переставали пользоваться трубами.

Как-то один точильщик, порядком устав от этих шалостей, решил отыграться. Он пришел во двор и начал нарочно делать вид, что собирается дунуть в трубу. Малыши несколько раз выкрикнули привычный вопрос, но он так и не дунул. После нескольких попыток дети перестали кричать. Тогда он неожиданно выкрикнул: «Кто я вам?!» — и тут же протрубил ответ: «Ба-ба» (то есть «папа»). Никто не рассмеялся, наоборот, все почувствовали себя обманутыми и обиженными. Они решили, что проиграли в этой игре, и больше ее не затевали. Дела того точильщика с тех пор пошли хуже: взрослые посчитали, что он зашел слишком далеко, и перестали к нему обращаться.

3

В подвале было много труб, летом из них сочилась вода, и на поверхности проступали капли, падавшие на пол и оставлявшие желтые следы. Еще там хранилось множество лопат, кирок и каких-то мешков. Под этими мешками ползали мокрицы — медлительные насекомые, которых легко можно было раздавить.

Еще там жили дикие кошки, злые и бесстрашные: даже днем они спокойно разгуливали по подвалу. Мы чувствовали себя неуютно, когда видели их — казалось, по телу пробегает странный зуд, будто и у нас начинает расти шерсть.

Один мальчик, часто бывавший в подвале, знал расположение всех выключателей. Когда он включал свет, раздавался щелчок, темнота рассеивалась и хорошо знакомые лица становились загадочными.

В одном из помещений валялось множество бумажных пакетиков размером меньше конвертов, но больше игральных карт. Когда мы их нашли, радости не было предела. Сперва мы использовали их как ставки в игре на выбивание косточек абрикоса, потом начали карандашом писать на них ругательства и передавать друг другу. Один из ребят, получив пакетик с надписью «Такой-то — выродок», не растерялся и написал на другом пакетике послание в несколько строк (даже сейчас я не назвал бы это стихотворением):

Обзываешь, а мне плевать — американский солдат имел твою мать.

Мать твоя шлюха, это все знают, — не только солдаты ее посещают.

Посещают, может, и твою сестру — хоть ей эта слава и не по нутру.

Не по нутру никому такая слава — найди себе другую забаву.

Это было мое первое знакомство с анадиплосисом.

Когда нам надоело обзываться, кто-то предложил надувать пакетики и топать по ним ногой, чтобы раздавался громкий «бах!». Всем очень понравилась идея, и подвал на какое-то время наполнился бахами и поднявшейся пылью.

На каждом пакете было написано «принимать внутрь» (тогда мы не знали, что это означает, скорей всего, эти пакеты использовали для лекарств).

Для пущего эффекта, перед тем как наступить, все громко кричали «принимать внутрь!», а потом с силой топали. Пакет взрывался, и от удара пятка слегка немела.

«Принимать внутрь!» — «Бах!», «Принимать внутрь!» — «Бах!». Нас так воодушевили этот короткий лозунг и резкий звук, что мы начали соревноваться, стараясь превзойти друг друга. Иногда кто-то плохо закрывал пакет, и тогда вместо громкого «бах» раздавалось слабое «пах» — оно именовалось «шептуном» и судьями не засчитывалось.

«Принимать внутрь!» — «Бах!» Этот звук эхом вырывался за пределы подвала, а вместе с ним и кружившие в воздухе по двору обрывки бумаги. Громкие «бах!» звучали без остановки. Взрослые встревоженно высовывали головы из окон, ошеломленно смотрели на происходящее, не понимая, что случилось и почему дети снова и снова кричат «Принимать внутрь!».

4

Путь из школы домой проходил мимо стройки. Один из рабочих концом бамбуковой палки выбивал коноплю для изготовления пакли. Он складывал обработанные волокна в кучу, готовясь смешать их с известью. Другой рабочий гнул проволоку ровно такой толщины, которая годилась для рогаток.

Дальше был огород, где жила злая собака. Мы научились делать вид, что наклоняемся за камнем, но это не всегда помогало — собака бросалась в погоню, и оставалось только удирать со всех ног.

На одной софоре было много гусениц — «висельников», и, когда мы брали их в руки, становилось прохладно и щекотно. Как и гусеницы шелкопряда, они питались листьями, так что объеденная ими крона издалека напоминала дырявую рыболовную сеть. На таких деревьях всегда было полно воробьев, придирчиво выискивающих самых вкусных жертв.

Иногда мы вскладчину покупали эскимо, снимали с него обертку, на солнце оно начинало испускать пар, будто было горячим. Тот, кто ел первым, откусывал большой кусок, выплевывал его на ладонь и передавал мороженое дальше. Если кто-то ел слишком быстро, то кричал: «Мозг замерз!»

На цементных ступеньках было очень удобно играть в карты. Как-то раз мы играли, а один из мальчишек карандашом принялся рисовать самолеты, военные корабли и другие виды боевой техники, имитируя при этом звуки жестокого сражения. Высокие ноты означали скорость, а для взрывов использовалось затухающее эхо. Нарисовав целый полигон, он добавил фигурку в генеральской фуражке и погонах, рядом подписал «Главнокомандующий» и свое имя. Он так увлекся, что кричал не «Смирно!», а «Стой смирно!» и продолжал: «Докладывай!» Он очень заважничал и отказался играть с нами. Тогда мы начали дразнить его:

Докладываю, командир!

Твоя жена на Тайване штаны потеряла,

Ходит в одних трусах,

Всем показывает свой зад.

Затем достали карандаши, нарисовали кучу бомб и под аккомпанемент «взрывов» вымарали его оружие до серого пятна, а под именем добавили: «Мой сынок».

Он спрятался за кучей земли и устроил засаду мне и другому мальчишке. Мы начали бросаться камнями и кричать «Вперед!» и «Держись!». Мой камень попал ему в голову, полилась кровь. Мы с моим приятелем сильно испугались. Подбежав, мы увидели, что кровь ручейком струится из-под его зажимающих рану пальцев. Он не плакал, но утверждал, что этот камень кинул я. Я отыскал на земле грязную карту с изображением короля червей и приклеил ее к ране. На картинке был человек с мечом, и теперь на этом мече выступила кровь. Вдруг я почувствовал себя беспомощным и заплакал.

Однажды в те же летние каникулы, наигравшись, я вернулся домой, открыл дверь и увидел того мальчика — он сидел за моим столом и ел виноград. Подумав, что перепутал квартиры, я огляделся — это был мой дом. На вопрос, как он сюда попал, мальчик ответил, что ключ от его балкона подходит к моей двери. Я проверил — так оно и было.

Иногда я вспоминаю, как он сидел за столом у меня дома и спокойно ел виноград, как будто был членом нашей семьи.

5

У нас во дворе были братья-близнецы, которых все постоянно путали: они носили одинаковую одежду, и голоса их тоже звучали одинаково. Когда больше никто не гулял, они играли вдвоем в шарики, «треугольник», салки. Казалось, будто кто то играет сам с собой. Братья ссорились, ругались, толкались, будто своей же рукой хватали себя за воротник рубашки. Возникало ощущение, словно один человек разделился на две части, и они дрались друг с другом. Как ни посмотри, это походило на галлюцинацию — ты не мог воспринять их одним человеком, но и как двух человек воспринимать их тоже было невозможно. Какое-то время мы ломали голову над этой загадкой.

Была такая игра — «хлопни черепашку». На листе пергамента с помощью иглы прокалывали кон тур черепахи, складывали из бумаги пакетик и наполняли его известковым порошком. Потом с пакетиком в руке подходили к жертве, притворяясь, будто приветливо похлопывают ее по спине. Особенно хороню отпечаток было видно на синей одежде. Самое увлекательное — хлопнуть так, чтобы жертва ничего не заметила. Все вокруг умирали со смеху, а если ребенок, не подозревая, приносил белую черепашку в класс или домой, это считалось победой.

Оставить отпечаток черепашки на одном из братьев-близнецов было очень непростой задачей: они, словно четырехглазый человек, одной нарой глаз всегда следили за собственной спиной — незаметно не хлопнуть, а если и удавалось, второй близнец тут же замечал это и стряхивал порошок. Из-за этого игра переставала быть интересной, и постепенно мы бросили попытки. Спины близнецов, избавленные от следов порошка, были чистыми, но будто заброшенными и одинокими.

Однажды я скучал, лежа на подоконнике и глядя в окно, и вдруг увидел, как эти двое, каждый с черепашьим пакетом в руке, играя в стеклянные шарики, украдкой хлопали друг друга по спине. На их спинах уже отпечаталось по несколько белых черепах, и каждый веселился, не подозревая о замысле другого. Я наблюдал, как они радовались своим мелким пакостям, — казалось, что-то между ними разладилось и они перестали быть единым целым. В тот день я наконец смог отличить одного от другого.

6

Семена клещевины гладкие и похожи на маленькие глазки, под их твердой оболочкой — масло. Мы сажали их в землю, и к осени растение вырастало выше нас. Из его хрупких полых зеленых стеблей получались отличные снаряды для рогатки. Поверхность земли была усеяна семенами в колючей оболочке, которая, высохнув, легко трескалась.

Несъедобные семена можно было отнести в лавку и обменять на вкусные соевые лепешки, их поедание напоминало процесс наслаждения пирожными из слоеного теста — после на ладонях оставался масляный след.

Той весной мы насобирали больше двадцати семян клещевины и посадили на пустом участке земли прямо у дома. Рядом была сточная канава, ее черный ил служил удобрением, почву мы рыхлили с помощью куска жестяного листа.

Через три дня после посадки мы выкопали семена, чтобы взглянуть на них: во-первых, боялись, что они пропали, а во-вторых, хотели увидеть, начали ли они прорастать. Все было в порядке, кажется, только одно семечко не удалось найти. Мы даже переселили два муравейника, опасаясь, что муравьи утащат наши семена.

Пробившиеся сквозь землю ростки качались на ветру. Их оказалось всего десяток с небольшим, хрупких и нежных, — забрать их домой было невозможно, и мы очень переживали. Тем летом мы были похожи на надоедливых родителей, которые беспокоятся по каждому поводу.

Каждый день мы приходили проверять растения, а прежде чем уйти, поливали землю мочой. Считалось, что это помогает улучшить питательные свойства почвы. Поливали мы часто, иногда даже задерживали утреннюю мочу, чтобы принести сюда. Со временем земля пропиталась знакомым запахом, и мы знали, что чем сильнее этот запах, тем лучше растениям.

Они росли так быстро, что к летним каникулам стали едва ли не выше нас; их ветви были крепкими, а листья напоминали огромные лица. Теперь им уже не требовался особый уход, и по неосторожности можно было порезаться острым листом. Растения стали такими сильными, что мы почувствовали: они больше не нуждаются в нашей заботе. Клещевина казалась выше нас, она стала более независимой и зрелой, и, чтобы увидеть ее полностью, приходилось задирать голову. Это угнетало: растения проросли в наши сердца, но теперь стали чужими.

Мы больше не ходили туда каждый день, одна порция мочи под огромным кустом казалась незначительной. Растения сами росли и зеленели в любую погоду.

После начала учебного года клещевина с каждым днем становилась все желтее, а семена на ветках, как отличники, подготовившиеся к уроку, ждали, когда их соберут. Но мы не приходили: это была осень 1966 года, и все больше одноклассников занимались обысками, расклеиванием листовок, созданием организаций, общенациональным движением, уличными демонстрациями… До клещевины никому не было дела.

Загрузка...