БАБЬЕ ПОЛЕ

1

Пугающе ранняя выдалась в Налобихе весна 197. . . года. В прошлые весны в эту пору здесь, на высоком обском берегу, снег держался еще по-зимнему синий и хрусткий, бураны переметали дороги, а нынче как проглянуло с чистого неба высокое и сильное солнце, так больше и не пряталось за тучи, неистово светило и грело с утра до вечера. Снег на полях истончился, и на взгорьях рано зачернели проталины. День ото дня они расплывались, захватывая все большее пространство, и скоро снег (это в последних-то числах марта! И где? В Сибири!) сошел совсем. Его жалкие ноздреватые остатки лежали еще по логам да в березовых колках, медленно истаивая. Странно и чужеродно выглядели эти сизые пятна на тяжелой, набухшей весенними соками земле.

Глухо ворочалась под крутым берегом Обь, зияя полыньями, бухая и поскрипывая льдом, — тоже пробовала свою силу. И вдруг на две с лишним недели раньше привычных сроков река тронулась. Льдины сталкивались, крошились, плыли извечным путем в Ледовитый океан. Провожая их с крутояра, люди увидели, что исчезла дымка, висевшая над деревней, мир вроде как раздвинулся во все стороны, стал шире, обозримее. И теперь, когда весенний свет хлынул во все дальние дали, особенно остро почувствовалось, как необъятен он, как велик.

С высокого обрывистого берега, на котором ютилась открытая всем ветрам Налобиха, было видно, как далеко-далеко расстелилась на другой стороне Оби великая тайга: за горизонтом в бледной размытой синеве терялись ее края, недоступные глазу. Когда-то много красного зверя водилось в урманах, но в последние годы тайгу густо заселили леспромхозы, и бывшие охотники обучились валить оскудневший лес бензопилами. Налобихинцев это не очень затронуло: охотничьим промыслом они всерьез не занимались.

Вверх по реке, в семидесяти километрах, стоял краевой центр, дымный рабочий город. За расстоянием город с крутояра не просматривался, но химический комбинат и другие заводы давали о себе знать. Иногда Обь приносила молочно-белые струи, а то наоборот — дегтярно-черные или же зеленые, словно молодая травка. Цветные струи текли сами по себе, не смешиваясь, — река противилась, не принимала их. Благородная рыба извелась, спустилась далеко в низовья, и рыбацкие артели, некогда густо лепившиеся по берегам ниже Налобихи, захирели. Рыбаки подались кто куда, берега задичали.

Впрочем, Налобиха особо не занималась и рыбалкой, она испокон жила хлебопашеством. И если повернуться к тайге и реке спиной, то за деревней, на всхолмленной равнине, можно увидеть пустующие пока пшеничные поля. А далее, за полями, за березовыми колками, сереющими в воздухе застывшим дымом, располагался райцентр — село Раздольное, маленькая местная столица.

Столь ранняя весна озадачила налобихинцев. Не избалованы они были такими подарками природы и не доверяли им. Нормальная смена сезонов приносила обычно неплохие урожаи хлебов, а теперь гадай, чем это обернется — добром или худом.

В природе и на самом деле происходило непонятное. Жаркое солнце быстро прогревало землю. До поздних вечеров курилась волнистая дымка над полями: уходила влага. Председатель налобихинского колхоза «Сибирская новь» Николай Николаевич Постников мучился сомнениями. Как быть: начинать боронить да сеять или дождаться привычных сроков? Почва созрела, в самый бы раз выгонять машины на поля, но может статься, что посеешь, семена проклюнутся, а отзимок придет и побьет всходы. И семена загубить боязно, и ждать уж больше нельзя — на глазах земля сушеет. Не успеешь оглянуться — ветры пыль погонят. Вот и думай, в какую сторону склониться.

Постников был нездешний, из предгорий края. Прислали его сюда три года назад сменить первого председателя Кузьму Ивановича Горева. И хотя Постников считался тут человеком новым, но мужик он был пожилой, дошлый и в председателях не впервые. А еще — рисковый и с богатой фантазией. Предгорный худосочный колхозик, откуда его сюда перебросили, никак из долгов не мог выбраться. Избы у колхозников старые, как говорится, на ладан дышат. Клуб в аварийном состоянии, того и гляди, крыша рухнет. Во время киносеансов люди старались поближе к дверям сесть, чтобы успеть выскочить в случае чего. Надо бы и квартиры для механизаторов построить, и новый клуб позарез нужен был, да не разбежишься — пуста колхозная касса. А полной ей быть не от чего. Местная землица, с песком и галькой, никак не хотела рожать пшеницу. Скот тоже доходов не давал — с кормами в предгорье было туго. И словно в укор самолюбивому Постникову стоял неподалеку, в низине, богатый колхоз. Клуб у соседей — как дворец, правление — каменное, двухэтажное и новые дома — ровными рядами. И все строятся, строятся. Крепкий колхоз, вот люди и оседают. Не то что у него, у Постникова. Его колхозники с завистью на соседей поглядывали. Помани пальцем — убегут. Да что колхозники! Сам Постников завидовал соседу-председателю. И земля-то у того — чернозем, и работать есть кому, и ездит на черной «Волге», а не на обшарпанном «газике» А уж до чего важно держался богатый председатель! На районном совещании позволял себе бросать реплики во время выступлений, и его не одергивали, будто так и надо. Ну а попробуй высунуться Постников — сразу поставят на место. Тебе, мол, лучше сидеть да помалкивать и радоваться, если в докладе лишний раз не помянули.

Как хотелось Постникову выбиться из нужды! Ужом крутился, ища ходы и выходы. Землица с галькой? Так и из этого можно извлечь выгоду. Открыл гравийный карьер, предложил соседу щебень на строительство, на мощение дорог. Тот не отказался, и Постников рад: всё лишние деньги для колхоза. Провернул удачную, ловкую, можно сказать, операцию с мясом. Раздобыл в районе спортивные лицензии на отстрел лосей, сколотил бригаду и благословил на промысел. Охотнички постарались, не подвели своего председателя. Постников потом уговорил колхозников сдать личных бычков по закупочным ценам. За счет них удалось и план по госпоставкам выполнить. А взамен сдатчикам выдал дешевой лосятины. Прокормились лесным зверем.

Прогорел Постников на обыкновенном хрене. Один деятель из потребсоюза присоветовал: ты-де попробуй-ка развести хрен. В городе тертые корешки в баночках нарасхват. Платим мы хорошо, так что дело верное. Постников и ухватился за идею. На опытном поле буйно зазеленела новая для хозяйства культура. Не обманул заготовитель. Хрен принес колхозу хорошие деньги, но они не радовали, потому что зерновые, как на грех, не уродились. Пшеничка на полях стояла низкорослая и реденькая, зато хрен вымахал до неимоверных размеров, хоть показывай экскурсантам. Вот тут-то и началось… Пошли по району усмешки да ухмылки: дескать, Постников — знатный хреновод и так далее. И даже на активе начальник райсельхозуправления, отчитывая Постникова, под смех всего зала употреблял весьма рискованные прилагательные, образованные от названия злополучной огородной культуры. Вскоре Постников оказался в Налобихе, а новый после Постникова председатель еще долго боролся с хреном, который никак не желал искореняться с полюбившегося ему поля.

Обо всем этом Постников помнил и боялся ошибиться. Помаявшись сомнениями, поехал в Раздольное в райком — посоветоваться насчет сроков сева. Надеялся, что там, как в былые времена, скажут, как быть, в общем, сориентируют. Однако его ни в какую сторону не сориентировали, а посоветовали решить вопрос на месте. На месте так на месте. Определимся сами. Но как бы маленько подстраховаться? Выписал агроному десять килограммов говядины и послал в краевую метеостанцию за прогнозом. Наказал: отдашь им мешок без денег, но пусть все сделает по уму.

Метеорологи прогноз агроному дали, а от мяса отказались наотрез. И видимо, не зря. Потому что как над прогнозом ни бились в правлении, ничего уразуметь не могли. Не простаками оказались синоптики. Они составили бумагу умную, в которой поминались циклоны и антициклоны, а также холодные и теплые течения, борющиеся в мировом воздушном океане, но будет ли в Налобихе отзимок или нет — о том сказать удержались.

И тогда Постникову стало ясно, что подстраховку искать больше негде, да и бесполезно. Ведь в случае промаха не пошлешь этот прогноз в район как оправдательный документ: вот, мол, обнадежили погодой и обманули. И самим синоптикам иск не предъявишь. Они люди вольные, материально не ответственные, с них взятки гладки. Знал по опыту: коли уж неурожай — ничто не оправдает, во всем-то ты будешь плохой: там недоработал, там недосмотрел. А если урожай богатый, то пускай особой твоей заслуги в этом нет, просто вовремя упали обильные дожди, когда надо постояло тепло, но будут тебя хвалить на все лады. Даже колхозную художественную самодеятельность и ту похвалят, найдут за что.

Собрал Постников специалистов и, хотя те мялись, очертя голову решил: надо срочно выгонять технику на поля. Осенью зябь поднята плоскорезами. Сейчас надо пустить бороны, за ними — сеялки. И прикатывать. А там как погода рассудит. Либо богатый урожай вырастет, либо колхоз с пустыми закромами останется. Середины не будет…

И затрещали тракторы над талой обской водой.

2

В эти дни на Бабье поле выехало механизированное женское звено знаменитой на весь край Евдокии Никитичны Тырышкиной. Ближние от деревни земли Бабьим полем стали называть в сорок втором году, когда женщины вырастили на нем хлеб, обмолотили и отправили на фронт. Тогда коренной налобихинский председатель Кузьма Иванович Горев, растрогавшись, сказал на митинге: «Ну, милые, кончится война, посередь поля поставим вам золотой памятник. А самих вас больше к тракторам не подпустим. Хлебушек сподручнее добывать нам, мужикам. А вы лучше-ка рожайте и растите нам здоровых ребятишек. Плодите русский народ, потому как сильно его повыкосили враги наши».

В первые годы после победы памятник на поле не поставили: не до памятников еще было. Снимать женщин с тракторов тоже оказалось рановато, и заботливый Горев закрепил за трактористками ближнее поле, чтобы им хоть меньше времени тратить на дорогу. Понимал: побыть дома лишнюю минуту для женщин значит больше, чем для мужчин, да и на душе у них спокойнее, если хоть издали, а видят родные крыши. Так и осталось поле в полном смысле Бабьим. Уходили старые, изработавшиеся трактористки, приходили помоложе, и по сей день женщины Налобихи пользовались своей привилегией, не собирались ее уступать.

Медленно ползли по загонкам пять гусеничных тракторов, верша круг у подножия бесплодного взгорья, поля, списанного и названного в деревне уже Мертвым полем. Черная полоса забороненной земли как бы отрезала его от живых земель. Головной трактор вела сама Евдокия Тырышкина, плотная, немного сутулая женщина, которая заполнила собою, казалось, все пространство кабины. Лицо у про широкое, раздавшееся с возрастом, задубелое на ветрах, и, лишь когда улыбается, расправляются глубокие морщины, и видны бледные полоски незагорелой, будто чужой, кожи. А взгляд у Евдокии прямой, властный, с начальственной уверенностью в себе. Поглядишь на нее и поймешь сразу: не простая она трактористка, есть у нее за душой еще какая-то сила.

Готовить поле к севу Евдокия любила больше, чем саму жатву. Тянет трактор сцепку борон по набухшей земле, и в душе от весеннего обновления просыпается что-то молодое, давнее, почти забытое. Ей кажется, что даже сквозь грохот двигателя внутренним слухом она слышит, как под рыжей прошлогодней стерней, подрезанной осенью безотвальными плугами, дышит земля, готовая принять семена. Все готово цвести и плодоносить, все полно надежд и не думает о дальней осени. Сердце вздрагивает и замирает: вдруг да проглянет впереди нежданная, нечаянная радость. Проглянет и поманит к себе. И хотя догадывается Евдокия, что это взыгрывает в ней хмель весенний, обманчивый, а все равно надеется и ждет, готовая к радости.

Так было с ней в минувшие весны, а в эту весну, пришедшую на удивление рано, в Евдокии тоже что-то сдвинулось и переменилось. Раньше, бывало, от одного вида млеющей в сиреневой дымке земли волна нежности заливала душу, а сейчас была Евдокия задумчива и безучастна ко всему. Руки время от времени машинально тянули рычаги, ноги нажимали на педали как бы сами собой. Казалось, и трактор шел по загонке тоже сам собой, словно понятливый рабочий конь, знающий без понуканий хозяина, куда идти. Вся жизнь Евдокии прошла на этом поле, и нынешняя весна у нее тут — последняя. Осенью уйдет она с поля и не воротится сюда больше. Другие будут засевать поле и убирать урожай. И она уже заранее ревновала поле к другим. Уйдет Евдокия, и следа от нее не останется, будто и не было ее тут вовсе. Разве это справедливо? Она уж подумывала, как бы хорошо оставить заместо себя дочь Юльку. Конечно, не звеньевой, нет, просто в звене, но оставить. Тогда бы и душа нашла успокоение. Мысленно она убеждала Юльку, что растить хлеб — работа почетная. Трактористка в деревне — всегда на виду, да и заработки со счетов не сбросишь, в наше время это вещь не последняя. В этом году дочь заканчивает школу, и хочешь не хочешь, а задумаешься над ее судьбой. Была бы Юлька хоть на год постарше, так еще в прошлом году взяла бы ее к себе. Все-таки мать больше внимания дочери уделит, чем чужие люди, что там говорить. Только бы поняла Юлька материну правоту, послушалась ее совета. А то когда на днях поделилась с дочерью сокровенными мыслями, та насмешливо хмыкнула и, как бы ища защиты, поглядела на отца. Степан сразу перехватил дочерин взгляд, словно его дожидался. Кивнул в простенок, где висели Почетные грамоты жены, сказал хмуро: «Хватит с нас и одной трактористки. А то грамоты некуда будет вешать».

Евдокию не столько обидели слова мужа, к его недовольству она привыкла, сколько больно резанула насмешка дочери и то, что она, будто на сообщника, глянула на отца. Больно и обидно стало, но Евдокия не дала прорваться раздражению, чтобы окончательно не испортить разговор.

«А что, интересно, ты ей предлагаешь? — спросила чужим, надтреснутым голосом. — Чтобы поскорее с глаз долой уехала? В город на хлопчатобумажный комбинат? Не терпится выпроводить? Папаша называется…» — «Выпроводить? С чего ты взяла?» — мрачно удивился Степан. «А с того! — жестко перебила Евдокия. — Ты бы подумал своей головой, где она тут еще устроится? Воспитательницей в детский садик? Там и без нее воспитательниц полно. Девки потому и бегут в город, что деваться некуда. А механизатором — все же и профессия серьезная, и сама при доме останется. Не в городе за глазами».

Степан поморщился и отвернулся. Возразить, как понимала Евдокия, ему было просто нечем. Только и оставалось — отвернуться. Я, мол, при своем мнении, а там как хочешь. Короче, не получилось у нее разговора ни с дочерью, ни с мужем. Если бы хоть одну Юльку уговаривать, а то сразу двоих.

Остановившимся в одной точке взглядом Евдокия следила, как плыла навстречу, покачиваясь, прошлогодняя стерня, и мысленно спорила со Степаном, негодовала. Ведь понимает же он, что жена права, ведь ни одного вразумительного слова не мог сказать против, упрямится. Лишь бы только обозлить жену, сделать ей наперекор. Если бы Юлька пошла в звено, все бы у нее там сложилось капитально. Она — дочь знаменитой трактористки Тырышкиной, с этим нельзя не считаться. Материнская знаменитость, как наследство, досталась бы ей. Вниманием бы Юльку нигде не обошли. Молодая Тырышкина пошла по стопам матери. Это же красиво звучит! Династия и прочее! Вдобавок ко всему Юлька — девка красивая, а красота много значит. Фотокоры стараются на красивых целить свои аппараты. Портреты бы в газетах не переводились. Как этого не понять? Ну, Юлька еще не соображает в таких вещах, умишко у нее детский. А он-то, пожилой мужик, должен бы ума накопить…

Досадливо вздохнула и обернулась.

Сзади, с левого бока, точно привязанные невидимыми тросами, шли тракторы ее звена, вздымая за собой легкие облачки пыли. Следом за Евдокией была, конечно же, неизменная Нинша Колобихина, подруга давняя, закадычная. Нинша всегда за спиной. Это ее место — за подругой, и она уступила бы его одной лишь Юльке, больше никому. В любое время оглянись — она рядом, крикливая, заполошная Нинша, добрая, близкая душа. Так тепло и спокойно от ее соседства.

За Ниншей движется Галка, совсем еще девчонка, года нет, как на тракторе, тихая, стеснительная. Но есть в ней какая-то особенная сила. Тяжело не тяжело, никогда не пожалуется. Молчит да тянет свою лямку. Старательная.

Позади Галки на оранжевом новом «Алтае» — красивая и злая Валентина, баба молодая, разведенная. Может, оттого, что с мужем не ужилась (он уехал от нее в город и там женился), по другим ли еще причинам, но она озлилась на весь белый свет. У нее и красота была какая-то недобрая, холодная. Говорит, а тонкие губы брезгливо подергиваются. Всегда в ней что-то настораживало Евдокию. Она чувствовала к себе глухую неприязнь со стороны Валентины и старалась не обращаться к ней лишний раз. А уж когда никак ее не обойти, то и слова подбирала помягче, и разговаривала с Валентиной осторожнее, не как с другими. Она и этот новый сильный трактор, совсем недавно полученный, отдала отчего-то именно ей, а не Нинше и не Галке. Будто кто-то нашептывал ей на ухо: отдай Валентине, так будет лучше. Может, просто хочется жить поспокойнее, и своими уступками Евдокия интуитивно оберегала себя?

За замыкающим, пятым трактором летели белые речные чайки, покинувшие оскудевшую Обь. Косо падая на крыло, они хватали червей с прикатанной после сеялок земли и взмывали вверх, посверкивая оперением. В этой последней машине сидел Степан, муж Евдокии, единственный в женском звене мужик, тракторист-наладчик. Даже сквозь расстояние, сквозь горящее под солнцем лобовое стекло внутренним зрением видела хмурое, отчужденное, небритое лицо мужа. Таким оно было всегда в последнее время, таким отложилось в памяти, и другим представить уже не могла. Словно за такого и замуж вышла много лет назад, за чужого и колючего.

Евдокии вспомнились прошлые весны, когда кровь еще бродила в ней от весеннего обновления, и горько усмехнулась она над собой. Какие уж могут быть надежды в ее-то сорок девять? Жизнь, можно сказать, прожита, катятся ее годы по наезженной загонке к своему концу, и никуда ей не свернуть, ни в какую сторону, и никакого обновления ей не будет. Пускай радости идут к молодым бабам, им они нужнее, она же свое отрадовалась и отгоревала, с нее достаточно. Конечно, случались у нее и тяжелые дни, как у каждого человека. А разве мало было хорошего, что греет до сих пор? Были радости, были всякие: и личные, женские, и общественные. Правда, личные как-то незаметно угасли в ней, остались лишь общественные. Конечно, широкая известность в крае приятна и даже необходима. Евдокия привыкла, что и на своем колхозном собрании и на разных совещаниях и слетах передовиков в городе она всегда сидит в президиуме. Портреты и хвалебные статьи в газетах тешат самолюбие: чувствуешь свою значимость. Но это однобокие радости, как тепло зимнего костра. Но у костра-то можно повернуться и другой бок погреть, а здесь не повернешься, и уж коли тянет холодком со спины, то и будет тянуть, примораживать. Так уж случилось: давно в разладе она с мужем. Одно у нее утешение осталось — дочь. До Юльки дважды рождались дети, тоже девочки, но не доживали и до месяца. Ох, как боялись Евдокия со Степаном, что останутся одни! Как надеялись и ждали сына или дочь — все равно кого. А когда уж перестали надеяться, появилась наконец Юлька, долгожданный, поздний, а потому особенно любимый ребенок. Берегла ее Евдокия пуще глаза, все-то годы переживала за дочь, ночей не спала, когда Юлька болела. А теперь вот Юлька выросла и на отца чаще поглядывает, на его стороне стоит, больно ранит материнское сердце. Эх, Юлька…

Невеселые мысли оборвал председательский «газик», неожиданно вывернувшийся откуда-то сбоку. Постников приехал не один, с парторгом Ледневым, молодым еще совсем мужиком. Постников невысокий, в распахнутом рыжеватом плаще, который не сходился у него на животе, весь из себя крепкий, как говорят, самовитый. Он и ноги широко расставил, прочно, по-хозяйски утвердил их на земле и по-хозяйски же оглядывал все, что его тут окружало. Леднев, напротив, высокий и худой, в синей куртке, какие носили почти все парни в Налобихе, с блестящими кнопками и замками. Перед плотной фигурой председателя он парнем и казался: не нажил еще солидности.

Дожидаясь, пока остановят тракторы и подойдут люди, Постников стал показывать Ледневу рукой на взгорье, в чем-то с горячностью убеждая его. Досада была на его круглом подвижном лице, потому что парторг не соглашался с ним, ссутулившись в своей молодежной курточке, упрямо мотал головой. Потом председатель отвернулся от парторга, засунул руки в карманы плаща, глядел на приближающуюся Тырышкину. Выжидательно улыбался.

— Ну как, Евдокия Никитична, не прогорим? Раньше всех в районе начали! — зычно проговорил он, чтобы все женщины услышали и как-то отозвались. Вопрос этот его сильно мучил, и ему хотелось какого ни есть, а утешения.

— Погода покажет, Николай Николаич, — уклончиво ответила Евдокия. Последний свой урожай ей хотелось взять побогаче, и она тоже побаивалась. Даже словом опасалась сглазить погоду.

Трактористки поздоровались и замолчали. Нинша Колобихина прислонилась к подруге, но в разговор не встревала. Пусть председатель и звеньевая потолкуют между собой. Красивая Валентина поправила шелковую цветастую косынку и, презрительно сузив длинные, подкрашенные глаза, смотрела, поверх голов председателя и парторга в одну ей ведомую даль. Привычная ее поза. Галка смущенно потупилась. Из нее слова не вытянешь. Степан же стоял позади всех, на отшибе. Лицо безучастное, будто к разговору никакого касательства не имеет.

— Это точно. Она покажет, — согласился Постников унылым голосом и тяжело вздохнул. — Нам бы отсеяться побыстрее. В теплой земле с семенами ничего не случится. А там уж или прогорим, или районную премию отхватим… — Испытующе оглядел невинное, без единого облачка небо и снова обернулся к звеньевой: — Ты вот что, Евдокия Никитична… поднажать бы, пока вёдро стоит. До дождей бы управиться, а? Тракторы у вас светом оборудованы. — Хитровато и заискивающе улыбнулся: — Поняла намек?

— Давай сменщиков. Организуем вторую смену.

Постников невесело хохотнул:

— Сменщиков… Рожу я их, что ли?

— А это уж твое дело, где их взять. Ты — председатель. Хоть роди, — сдержанно улыбнулась Евдокия.

Председатель обескураженно развел руками:

— Да я бы рад родить — не получится. Нету сменщиков, Никитична, нету. Семьдесят тракторов в хозяйстве. Это надо сто сорок механизаторов, если на две смены. А мы на одну-то едва наскребаем. Старшеклассников придется на сеялки сажать, отрывать от школы. — Укоризненно покачал головой. — Председатель… Ты сама член правления, обстановку не хуже меня знаешь. Тракторы и прицепной инвентарь мы купить можем, а людей в Сельхозтехнике не купишь. Не продают их. Вот так-то… — С надеждой поглядел на Евдокию, на других женщин, на молча попыхивающего папироской Степана. — Придется вам, видно, выручать колхоз. Если останемся без хлеба, все вместе горевать будем, не я один. А постараемся — здорово выгадаем. Погода пока за нас. Но положение рисковое…

— Значит, мы должны в две смены надрываться? — громко заговорила Нинша Колобихина. — Рисковое положение… Да оно у нас сроду рисковое. Сроду, как кони, за всех отдуваемся!

— Ну, тебе бы только пошуметь, Колобихина, — устало сказал Постников. — Поругаться бы лишний раз.

— Дак как не ругаться-то? Нас заставляют мантулить в две смены, да еще и слова не скажи!

Постников вдруг подозрительно прищурился.

— Постой, а чего это ты за всех отвечаешь? — негромко, с особой значительностью в голосе спросил он. — За весь коллектив? Может, уже не Тырышкина, а ты звеньевая? Или тебя товарищи уполномочили выступить? Ты за что агитируешь?

Нинша прикусила язык, растерянно заозиралась на подруг. А Постников выждал немного и продолжал уже другим, мирным голосом, мягким и укоризненным:

— С чего ты взяла, Колобихина, будто тебя заставляют? Не хочешь помочь колхозу в трудное время — не надо. Неволить не станем. Другие найдутся, более сознательные. Но мы это запомним… Я никого не заставляю, я только прошу помочь. Мало для тебя колхоз сделал? Хоть раз в чем-нибудь был отказ? Чтоб ты могла обижаться?! — Поглядел на потупившуюся Галку, на равнодушную Валентину, на Степана. — Уж кому-кому, а вашему звену все даем в первую очередь. Можно сказать, в ущерб другим.

— Да я разве говорю, что отказываете? — смущенно оправдывалась Колобихина, но Постников ее перебил:

— Ты ведь даже и не выслушала меня до конца, а сразу в крик. Несерьезно… Мы с парторгом уже все звенья объехали, и никто нигде не скандалил. Люди проявили сознательность. Надо — значит надо. Брагины, так те прямо сегодня во вторую смену останутся. Глядите, обгонят вас мужики. — Трактористки соревновались со звеном Брагиных, и председатель бил на самолюбие. — И еще скажу… Другим я ничего не сулил, а вам обещаю: отсеемся — выделим крытую машину. В город вас на базар свозим. А по осени — комбико́рма в первую очередь. Вот парторг свидетель.

— Ты не покупай нас, Николай Николаич, — поморщилась Евдокия. — Прикинем, что к чему, и решим.

— Прикиньте, — немного успокоился председатель, уловив надежду в словах звеньевой. — А насчет сменщиков — в смысле механизаторов вообще — надо помозговать вместе. Девчат бы на это дело нацелить, а, Никитична?

— Каких девчат?

— Которые пока без дела сидят. И которые школу в этом году заканчивают. Надоело, понимаешь, кадры для хлопчатобумажного комбината выращивать.

— А почему только девчат? — раздраженно спросила красивая Валентина, по-прежнему косясь в сторону. Евдокия даже не взглянула на нее, будто не слышала, а Постников повернулся к Валентине.

— Парни в трактористы идут неохотно. На шоферов, баранку крутить — отбоя нет. Но у нас же не автобаза. Нам механизаторы нужны. Широкого профиля. А девчата, которые захотят после школы остаться в Налобихе, согласятся. Им либо в доярки, либо в механизаторы, больше деваться некуда. Да и должен же кто-то землю пахать, хлеб растить. А то вот Тырышкина осенью уйдет, из других звеньев выйдут на пенсию. Ветераны-то наши. А кто их заменит? Об этом сейчас думать надо.

— Это верно, — проговорила Евдокия с грустью.

— Агитировать девчат. Другого выхода нету, — продолжил Постников. — Давай, Евдокия Никитична, вот с севом закруглимся, соберем молодежь в клубе. С танцами, с буфетом. Дефицит какой-нибудь выбросим — трикотаж, парфюмерию. Ты и выступи перед ними. Наберутся добровольцы — курсы механизаторов откроем. Создадим женские звенья и полегче вздохнем…

Постников замолчал и, повернувшись к трактористкам боком, смотрел туда, куда недавно показывал Ледневу рукой. Очень его та сторона интересовала, даже прищурился и губу покусывал. Там, куда он неотрывно глядел, лежало на взгорье который год уже не паханное, заброшенное людьми Мертвое поле.

Это взгорье Евдокия хорошо знала и помнила еще не мертвым, а благодатным и родящим. До войны там сеяли пшеницу, в войну, да и после, в шестидесятых годах, бывали хорошие по здешним местам, урожаи. На взгорье хоть и не намного, на какую-то сотню метров, но почва лежала к солнышку ближе и хлеба поспевали на неделю раньше, чем везде. Именно оттуда, с самой верхотуры, обычно и начинал колхоз жатву. Туда первыми поднимались старенькие прицепные комбайны «Коммунары», жали на плоской вершине, кругами сходили по пологим склонам вниз, на равнинные земли Бабьего поля. И наверное, по сию бы пору рожало хлеб это поле, потому что председатель Горев давал ему отдыхать, раз в три года засевая травами, да приехала из Раздольного районная комиссия, спросила Горева, отчего это он не каждый год получает зерно с высокого поля. Горев ответил, что наверху плодородный слой очень тонок, под ним песок, и поэтому он дает земле отдых. И тогда Гореву сказали, что земля — не лошадь, она устать не может, и нечего зря разбазаривать ценные посевные площади под никому не нужные травы. На госпоставки, как известно, травы не идут, из них хлеба не испечешь. Стране нужен хлеб, и даже очень. Горев спорил и доказывал, что земля хотя и верно — не лошадь, но она живая и, как все живое, нуждается в отдыхе. Если, дескать, каждый год там сеять пшеницу, то она будет вытягивать одни и те же соки и земля истощится. Травы же берут другие соки, и еще — травы дают почве силу и крепость. Возражения Горева назвали неграмотными и даже вредными, укорили его, что он не читает газет, и велели травы больше не высевать. Ослушаться Горев не мог, стал делать как велели, и поле истощилось. В это время шумело движение за расширение посевных площадей, и Гореву приказали распахать все земли, которые до этого числились залежными и целинными. Земли распахали, и сначала урожаи пошли хорошие, даже невиданные прежде, но скоро с юга налетели черные ветры, тоже до этого здесь невиданные. Ветры сорвали, как сбрили, со взгорья родящий слой почвы, унесли его за Обь. В те годы пострадало много земель, но возвышенным досталось больше всех. Взгорье стало бесплодным, и его, с благословения района, вычеркнули из посевных площадей, списали, словно оно перестало существовать на свете. Но взгорье все-таки существовало. Несколько лет оно стояло голым, курясь под ветром песчаными змейками, а теперь кое-где поросло сероватой пустырной колючей травкой. Туда, на Мертвое поле, и глядел сейчас Постников. Тревожно стало Евдокии от его упорного взгляда.

— А что, товарищи, не рискнуть ли нам? До кучи? — проговорил вдруг Постников отчаянно-легким голосом, и все поняли, о чем он сказал. — Земля, можно сказать, бесхозная, плана на нее нет. Даст центнеров хотя бы по пять, и за то спасибо. Все добавка к общему урожаю. А, как?

Леднев упрямо мотнул кудлатой головой:

— Ни в коем разе. Я же объяснял.

— А мы бы туда перегною подвезли, удобрений, а?

— Удобрений подвезти можно. И перегною тоже. Чтобы гумус поскорее образовался. А пахать — нельзя.

— Зря трусишь, парторг, — с сожалением сказал Постников, глядя не на Леднева, а на Евдокию. Он и говорил для нее, втайне ожидая поддержки. — А то мы бы это поле вспахали и засеяли. И приплюсовали бы к Бабьему. Урожай бы на звено записали.

Евдокия горько усмехнулась:

— Кого мы обманем? Сами себя обманем, больше никого. Давай-ка, Николай Николаич, забудем этот разговор. Будто его не было. А то и наши внуки не увидят хлеба с этого поля. Порисковали в свое время, и будет. Не в карты играем.

Постников ничего не ответил, постоял еще немного, закусив губу, глядя в сторону, потом зашагал к машине, не дожидаясь парторга. Втиснулся в кабину на переднее сиденье, но дверцу за собой не захлопнул. Понимал: от конца разговора у всех осталось тягостное впечатление, и так уезжать нельзя. С трактористками надо расстаться легко, весело, чтобы и работалось им веселее. Надо обязательно пошутить, сгладить нехороший осадок. Торопливо обдумывал: что бы им такое сказать? И тут взгляд его упал на Степана. Будто нарочно он тут стоял.

Крикнул с задором:

— Наладчика-то не обижаете? Вон ведь вы какие языкастые!

— Он у нас смиренный, объезженный! — громко отозвалась Валентина и принужденно рассмеялась.

В ее словах и голосе Евдокия уловила тайную издевку. Недобро покосилась на Валентину. Тебе-то какое дело, язва? Просили тебя высказаться. Своего надо было объездить, не сбежал бы… Не будь рядом Леднева, ох и отчитала бы эту Вальку. Отчихвостила бы по всем правилам, не знала бы куда деться. Но перед ним — неловко. Молодой еще такие вещи слушать.

И без того у Евдокии было сумрачное настроение, а сейчас совсем испортилось. Однако она не выдавала себя, только чуть побледнела и убрала руки за спину, чтобы не видели, как они у нее тряслись. Ссутулилась, глядела в землю.

Леднев, прощаясь, заглянул ей в глаза, как бы винясь за председателя, за Валентину и за себя. Опустил голову и пошел к машине, где Постников нетерпеливо ерзал на своем сиденье.

Когда машина укатила с поля, Евдокия еще некоторое время молчала, собираясь с мыслями. Знала: трактористки ждали, что скажет им звеньевая, а у нее все в голове перепуталось. Надо бы подбодрить Ниншу и Галку, дух поднять, вон какие они кислые. Но как дух поднимешь, если у самой на душе нехорошо? Не передалось бы им ее настроение. Тяжело не тяжело, а надо как-то встряхнуться и встряхнуть остальных.

— Давайте посоветуемся, — заговорила она негромко, как бы прислушиваясь к своему голосу, — сможем, нет осилить вторую смену? — И посмотрела первой на Галку. Девчонка что-то уж очень бледная, вялая. Неловко привалившись к гусенице своего трактора, слушала звеньевую задумчиво. Смутилась под изучающим взглядом. — Галина, ты как, сможешь? — мягко спросила Евдокия.

— Наверно, смогу, теть Дусь. Раз надо…

— Нинша, а ты? — перевела глаза на подругу.

Колобихина горестно сморщилась и вздохнула:

— Куда деваться? Как все, так и я.

Очередь была за Валентиной, но та мечтательно щурилась в солнечную даль, в упор звеньевую не замечала. Вся яркая, призывная — не хочешь, да посмотришь на нее. Шелковая косынка на ее голове трепетала под ветром, переливалась всеми цветами. Светлая прядка волос кокетливо струилась по лбу. Из-под телогрейки высунулся воротничок модной кофточки. И главное, губы аккуратно подкрашены. И под глазами наведена томная синева. Не может на тракторе без помады и теней.

Евдокия подняла на нее глаза.

— Ну а ты, красавица, что скажешь? — Не утерпела-таки, выдала свою злость. Мстительно нажала на слово «красавица». А Валентина даже не шелохнулась. Стояла как на картинке, любуйтесь ею.

— Что ж, молчанье — знак согласия, — сказала Евдокия с усмешкой. — Будем считать «за». Теперь, бабы, давайте подумаем, как нам смены построить. Предлагаю таким образом… Работаем с шести утра и до обеда. Потом — домой, отдыхать. В пять вечера начинаем снова — и до двенадцати ночи. Устраивает распорядок? Выдюжим?

Колобихина пригорюнилась:

— Дак выдюжить-то выдюжим. Это бы ничего. Володька меня дома сожрет. Живьем, паразит, сожрет.

— Объясни ему, что это всего на неделю-полторы.

— Ты будто моего мужика не знаешь. Попробуй объясни ему! Он из мастерских пришел — корми его, пои. Миску щей себе сам не нальет. Ждет, когда жена нальет. Да опять же за ребятней углядеть надо. Будут порскать целыми днями по улицам.

— Ничего, пускай муж похозяйничает. Невелик барин. И еду поварит, и за ребятами приглядит.

— А корову кто подоит?

— Володька и подоит. А то они это за работу не считают. Покрутится — поймет, каково нам достается.

— Много они понимают…

— Поговори по-хорошему. А нет — пригрози: в правление, мол, вызовем, там образумим.

— Он потом меня образумит, дьявол рукастый.

— А ты и испугалась! — засмеялась Евдокия. — Вроде не из пугливых была. Не трусь, в обиду не дадим… Значит решили, — подвела итог Евдокия и махнула рукой Степану, чтобы подошел поближе. — Степан, все слышал?

Неопределенно пожал плечами.

— Как поедем отдыхать, останься, проверь фары и прочее. Заправка и ремонт — все на тебе. Учти! — Сказала голосом ровным, глуховатым, но со строгостью. — Заранее подвези чего надо.

Степан передернул плечами, заметил в никуда:

— У нас один новый-то трактор. Остальные — старые. Ломаться часто будут. Две смены — нагрузка большая.

— А ты ремонтируй! На то и наладчик при нас! — Это она проговорила с напускной веселой строгостью и подмигнула Нинше: вот, дескать, как с ними надо.

Перевела глаза на Галку, на Валентину. Отмякла уже маленько. И вдруг отчаянно взмахнула рукой, будто сбрасывая разом всю тяжесть душевную, остававшуюся еще в ней а улыбнулась тоже — отчаянно, молодо:

— Не тушуйся, бабы! Перетопчемся как-нибудь! Где наша ни пропадала! Надо же выручать колхоз! Кто ж его еще выручит, как не мы? Поехали, бабы, а то солнышко-то вон уж где!

Влезла в кабину, умостилась поудобнее на жестком сиденье, положила руку на рычаг газа и стала ждать, когда задние машины готовно взревут моторами, сотрясая звонкое небо над Бабьим полем, напрягутся в рывке, и тогда, угадав мгновение, она первая тронет с места свой трактор.

«Ломаться часто будут…» — вертелись в голове единственные за весь день слова Степана. С раздражением подумала, что слишком уж мужики к технике повернуты. Тракторы он пожалел. А то, что на этих тракторах живые бабы сидят, не из железа — из плоти и крови — и тоже могут сломаться — Степану и в голову не стукнуло. Да только ли Степану!

Евдокия вдруг усмехнулась над собой. Разжалобилась. Жалобные мысли сейчас только помешают, расслабят. Чего сердце попусту надрывать? Работать надо.

Позади мощно взревели моторы, рев их слился с треском двигателя ее трактора в единый всеобъемлющий грохот, от него дрожало, казалось, не только небо, но и сама земля, и все на свете. С оживших рычагов по рукам электрическим током вливались в самую душу надсадное дрожание и звенящий гул, от них некуда деться в тесной железной кабине, туго набитой железными голосами. Казалось, само сердце прыгало в грудной клетке, не находило себе места. Но Евдокия понимала: так всегда бывает в первые минуты, а потом словно и в ней самой тоже включится что-то железное — терпение, привычка или прибереженные для такого случая силы, но только она уже не станет так болезненно корчиться от тряски и изматывающего грохота — приспособится. И сердце, успокоившись, найдет свое место.

3

С поля Евдокия уходила обычно со Степаном, и в попутчики никто к ним не пристраивался, даже Нинша. Стеснялись: мало ли о чем хотят поговорить муж с женой. Пусть идут сами по себе, у них свои интересы, семейные, не надо им мешать. А никто не знал, что всю дорогу, от поля до дома, Евдокия со Степаном молчат. И только со стороны кажется, что идут вместе. На самом же деле — отдельно друг от друга, не затрагивая один другого ни словом, ни взглядом. Их руки даже случайно не коснутся. Он молчит, и она молчит, будто между ними наперед давно все сказано и в запасе ничего не осталось. Даже заранее знали, что скажет один и как ответит другой.

Но сейчас Степан оставался на поле. Ему надо заправить тракторы, проверить освещение. Дело это не минутное, тут за час не управиться, и Евдокия его, наверное, дожидаться не будет. Поэтому Колобихина вопросительно покосилась на подругу: дескать, может, вместе пойдем?

Евдокия поняла ее и отрицательно помотала головой:

— Ты иди, Нинша, иди. Я еще тут побуду.

Сломала у обочины полевой дороги несколько кустиков прошлогодней полыни, сложила веничек, вымела им скопившуюся в кабине пыль. Много ее тут за день-то накопилось. Не кабина — пылесос. Влажной тряпкой протерла рычаги, щиток приборов, сиденье и спинку, лобовое стекло изнутри и снаружи, фары. Все приятнее будет вечером начинать работу. Неторопливо вымыла соляркой руки, долго вытирала их ветошью — тянула время. Потом, когда уже никого близко не было, подошла к мужу и, став сбоку, наблюдала, как отцеплял он конец шланга у заправочной тележки с емкостью, как отворачивал крышку бака стоящего рядом трактора. Подошла Евдокия по привычке. Не могла с легкой душой взять и отправиться домой, минуя мужа. Ведь не совсем еще чужие.

Ждала: не скажет ли ей Степан что-нибудь, не отзовется ли хоть взглядом на ее появление? Но тот слишком уж был занят своим делом. Лица к жене не повернул, будто ее тут вовсе не было. И Евдокия не обиделась, а лишь легонько вздохнула и медленно двинулась прочь. Она свое сделала: подошла к нему, а то, что он не обратил на нее внимания, дело его.

Однако, отойдя немного, все же оглянулась: не смотрит ли Степан ей вслед? Нет, не смотрит. Размеренно водит ручку насоса вперед-назад. Видно, не показное это у него отчуждение, не старается своим равнодушием досадить жене. Значит, на самом деле далеко они отошли друг от друга. Так далеко, что дальше и некуда…

Евдокия шла тихо, чувствуя гуденье в расслабленном теле и безвольно опустив тяжелые руки. Похоже, сил у нее оставалось ровно столько, чтобы добраться до дому и лечь, забыться. Но заранее знала: дома в ней найдутся еще какие-то силишки, она сразу не ляжет, а посидит еще с дочерью. Откуда только берутся в ней эти силы, из каких глубин? И много ли их еще осталось? Хватит ли на весь сев? Когда Постников заговорил о двух сменах, у нее и в мыслях не было отказаться. Уклонилась от скорого ответа: надо посоветоваться с женщинами, настроить их, уговорить в случае чего. Никогда ни от какой работы Евдокия не отнекивалась. Раз надо, кровь из носу, а сделает. Так уж у нее было заведено, так уж она была воспитана. На две смены сил должно хватить. Должно. Она и себя в работе не пожалеет, и другим спуску не даст. Ну, за Ниншу Евдокия спокойна, Нинша — как ломовая лошадь, эта вывезет. Валентина, та хоть и изозлится вся, а тоже не отстанет. Злость и гордость не позволят. Выдержала бы Галка, что-то бледной она ей показалась. Под глазами синева. Накрашено, нет ли — разве их поймешь? Ну да ничего, девка молодая, выдюжит. В ее годы Евдокия похлеще вкалывала, живой огонь, и только… Тут еще уговаривают, упрашивают. А раньше не очень-то уговаривали. Надо — и весь сказ. Да и сами понимали, что такое «надо». Сознания побольше имели, чем нынешние. Некогда было губы красить…

Пока Евдокия шла полем, поле удерживало ее от заботы о себе. В уме она взвешивала прожитый день и заглядывала в завтрашний, будто на ощупь его пробовала: каким-то он окажется? Но сейчас она приближалась к деревне, впереди маячил крышей родной дом, притягивал к себе все ее думы, и опять встало в глазах хмурое мужнино лицо. Потускнела Евдокия, холодком в душу повеяло. Начала искать в памяти тот день, с которого все пошло у них со Степаном наперекос. И не нашла. Не вдруг это случилось, а постепенно, незаметно, как трава в поле проклевывается.

Началось это где-то в конце пятидесятых годов. Ей — тридцать с небольшим, в самой женской поре и силе была. Кое-какая известность уже появилась. Как же: передовая трактористка. Ее звено, из старых осталась одна Нинша, полторы-две нормы давало. Сил и уверенности у Евдокии было хоть отбавляй. А в то время в крае сильно гремел один механизатор — мужик видный собою, с усами, портреты с газетных страниц не сходили. Евдокия через газету же и вызвала его звено на соревнование. Ох и шум поднялся! Замелькали и ее портреты, а чаще — в паре с усатым механизатором. Степан даже ревновал ее к нему. О работе соревнующихся звеньев сводки по местному радио передавались. Как с фронта! И Евдокия победила!

Это было самое счастливое время в ее жизни. На краевом празднике урожая побежденный усатый механизатор поцеловал ей руку, Евдокии аплодировал сам первый секретарь крайкома партии. Поздравления, цветы, хорошие слова… Слезы в глазах стояли от радости: ей, простой женщине, и такая честь… А потом, в Налобихе, вручили Тырышкиной именной трактор. С завода приезжали представители, митинг был. Переполненная счастьем, Евдокия не заметила, как поскучнел Степан, словно бы оказался пришибленным столь сильной знаменитостью жены. На другой год Евдокию избрали депутатом краевого Совета. Ее уже часто вызывали в город на сессии, на разные совещания и торжества. Уезжала она, а с дочерью оставался Степан. От природы был Степан молчаливый. Он не корил жену, что все заботы по дому и по хозяйству ложились на него, только стал еще молчаливее. Однажды, когда Евдокия собиралась на слет отличников профтехучилищ, не выдержал-таки, хмуро заметил:

— Ты у нас, как космонавт, стала.

— В каком смысле? — не поняла Евдокия.

— Нигде без тебя не обходится.

— Степа, ну раз приглашают…

Он усмехнулся в сторону, ничего больше не сказал.

Евдокии и самой было неловко, что вот она опять уезжает и снова Степану дня три придется одному управляться, но отказаться от приглашения не могла, вошла уже в новую для нее колею. Нравилось, с каким вниманием и почтением относились к ней на подобных выступлениях. Она будет сидеть в президиуме, ловя на себе восхищенные взгляды. Услышит перешептывания: «Это та самая Тырышкина». Потом она расскажет о том, как победила в соревновании призовет молодежь на село и под аплодисменты сядет. Дело не трудное, но приятное.

Реплика мужа задела ее. Иногда она и сама ловила себя на том, что кое-где без нее на самом деле могли бы обойтись, что стала модной трактористкой и приглашают ее скорее ради солидности мероприятия, чем для дела. Но вместе с ней обычно сидели еще несколько человек, вошедших в круг знаменитостей: ткачиха с хлопчатобумажного комбината, фрезеровщик с моторного завода, заслуженная учительница доярка, бригадир леспромхоза — люди занятые, понимающие свою значимость. И, глядя на них, Евдокия думала, что раз они находят время тут присутствовать, значит, это действительно надо, просто она недопонимает и зря сомневается. Спорить с мужем не стала, чувствуя: его не убедить. Молчал и Степан, не вмешивался в общественные дела жены. Лишь когда Евдокии предложили поехать на курсы повышения квалификации и она посоветовалась со Степаном, тот твердо сказал:

— Не поедешь.

— То есть как не поеду? — опешила Евдокия.

— А так. Не поедешь, и все. Пусть пошлют кого-нибудь из холостячек. Скажи: я — женщина семейная. Некогда мне по курсам раскатывать. И так, мол, грамотная.

— Степа, ты как-то нехорошо говоришь…

— А ты хорошо делаешь? — остро глянул на нее Степан. — Собираешься на целый месяц. На кого Юльку бросаешь? А дом? А хозяйство? Ты хоть об этом подумала?

— Подумала, Степа. Конечно, тебе трудно будет…

Степан, перебил ее:

— Значит, пока ты там разъезжаешь, я опять крутись? Нет уж, хватит. Мужики надо мною смеются. Теперь ты где сядешь, там и слезешь. Насиделся я дома. Вот так насиделся, — полоснул себя по горлу ладонью. — Под завязку.

— Ну почему ты такой? Ведь это надо. Не нужны были бы курсы — не создавали бы их. Я же не развлекаться туда еду. Какой ты, оказывается, несознательный у меня. Отстаешь от жизни.

Степан усмехнулся:

— А это еще поглядеть надо. Я отстаю, или ты шибко далеко вперед забежала. Сказал: не поедешь, и все!

Евдокия с удивлением разглядывала хмурое мужнино лицо. Появилось в нем какое-то новое выражение, незнакомое ей.

— Гляди, какой командир выискался, — Евдокия уже начала злиться. Как так: с ней и вдруг не соглашаются. Отвыкла от такого.

— В поле ты звеньевая. Там командуй сколько хочешь. А дома я пока что глава семьи. Вот так-то.

В этот день они серьезно поругались, впервые за их совместную жизнь. Евдокия уехала на курсы, а когда вернулась, Степан с ней уже не разговаривал. Полосатую рубаху и плащ, которые Евдокия привезла мужу в подарок, швырнул к порогу. И началась у них молчанка. На людях, по необходимости, еще перекидывались словами, а дома общались через Юльку. Иной раз Степан сидит тут же, в избе, а Евдокия скажет дочери: «Попроси отца, пусть по воду сходит». Или: «Зови отца ужинать». Вот так и жили, и не раз подумывала Евдокия, что все-таки не в той поездке была причина раздора — трещинка появилась раньше. Ей бы остановиться, приглядеться и подумать, как быть, да все некогда. С утра до ночи в работе, в общественных заботах. О чужих людях беспокоилась, про свою семью подумать было недосуг. А теперь что? Теперь уж живи как есть. С горечью замечала, что Юлька за отца стоит, а поделать ничего не могла. Гадала только: отчего? Может, Степан чаще бывал с нею, оттого дочь к нему и тянется? Или сочувствовала ему, видя, что мать сильнее? Дети ведь всегда на стороне более слабого. А может, понимала его какую-то правоту? Только гадать и оставалось…

Евдокия вздохнула и опечалилась, глядя на близкие крыши родной Налобихи. К давней размолвке с мужем она притерпелась, но нет-нет да и заноет сердце так нестерпимо, что свет немил. Захочется пожаловаться кому-нибудь умному, мудрому, поплакать и избавиться от душевной тяжести. А кроме Нинши не с кем поделиться. Да и как она утешит… Невесело усмехнулась своим мыслям и перешла проселочную дорогу, которая отсекала поле от деревни. Разглядывала крайние дома, высвеченные высоким еще солнцем. Стояли они тут совсем новые, недавно поставленные. Бревна стен не успели потускнеть и тепло золотились свежеошкуренной древесиной, в росных каплях смолы. Кое-где между ними — незаконченные срубы без крыш, с темными провалами дверей и окон. Быстро разрасталась Налобиха, вот уж от яра до проселка дотянулась. Дорогу ей перешагивать нельзя, там — поля. Теперь, наверное, будет строиться вдоль Оби!

Налобиха была не очень старая деревня. Появилась она в начале века, когда российские крестьяне двинулись в Сибирь на богатые пустующие земли. Много переселенцев проехало тут, по высокому берегу Оби. Одни, рассудительные и дальновидные мужики, пробирались дальше, искали места, где и реки спокойнее, и берега более пологие, и ветров больших нет. Другие, поотчаяннее, глянув с высоты в заречные таежные дали, бросали телеги, переправлялись на рыбачьих лодках и, навьючив лошадей скарбом, уходили в черневую тайгу, в глухие урманы, обильные промысловым зверем и птицей, где издревле селились староверы. Шли за охотничьим счастьем, веря, что тайга прокормит.

Долго пустовал высокий, обрывистый берег, но однажды остановился тут обоз переселенцев из-за несчастья: у Тырышкиных пала лошадь. Переночевали. Обоз наутро двинулся дальше, а Тырышкины, Горевы и Ледневы остались. Все они были из-под Мурома, семьи родственные и не захотели бросать Тырышкиных одних, к тому же без тягла. Решили перебиться как-нибудь вместе. Мужики навозили из колков берез, принялись сооружать шалаши. Землица в поле оказалась куда с добром. Паши ее да сей, без хлеба не останешься. Какой еще доли искать? И стали новоселы прирастать к новому месту. Пилили плахи, мастерили плоскодонные лодки, сплавляли на них из-за реки сосновые бревна, заложили дома. Появилась над Обью крохотная деревенька, даже и не деревенька, а займище. Высоко оно стояло над рекой. Снизу, с воды, глянешь — будто в заоблачье висит. Диковатый, завораживающий вид был с крутояра. Далеко видать. Синим морем расстелилась тайга за отливающей сталью полосой реки. Смотришь — и даже озноб пробивает от необычности. Так и кажется, что у самого вырастут крылья за спиной и полетишь над всем этим необъятным простором, где вволю и земли, и воды, и тайги. Слишком много здесь было воли, не могли на нее мужики насмотреться и нарадоваться, души не хватало.

Дорогу по-над Обью переселенцы накатали, и все новые и новые семьи ехали по ней искать счастья в сибирских краях. И по-прежнему рассудительные и осторожные мужики миновали займище стороной, примериваясь душой к тем местам, которые оставили в родной стороне. К займищу же изредка прибивались люди, уставшие от дальней дороги, изверившиеся в удаче. Незаметно займище переросло в деревню, которую новоселы назвали было Надобихой, потому что стоит над Обью, но, оказалось, жители Раздольного, ездившие к реке рыбачить, придумали уже свое название и как припечатали: Налобиха. Везде не иначе как Налобиха да Налобиха. Так и пристало это название, а потом и в бумаги вписали, в волостные. Смирились новоселы с этим именем, тем более что оно как нельзя лучше подходило. Над Обью селений много, но вот таких, как это, усевшееся на самом лбу, поискать надо. Действительно ведь: на самом лбу, отовсюду его видать.

Жила новая деревня и не тужила. Пахала землю, строилась, раздвигалась во все стороны. И шло это до тех пор, пока из Раздольного не прикатило волостное начальство. «Вы что-де, братцы, лесом-то вольно пользуетесь? Он не бесхозный, а принадлежит кабинету его величества. На порубку надо билет справлять, деньги платить. А у вас — воровство». Удивились мужики: «Царь-то эвон как далеко, ажно в самом Питере. На что ему этот лес? Он его и в глаза не видел».

Оштрафовали двоих, и деревня притихла, затаилась. Днем теперь уже никто не плавал за лесом, а все ночью.

К той поре в Налобихе уже сложилось общество из новоселов, и, когда надо было что-то решать: принять ли к себе новую семью или, к примеру, подумать, как возить ребятишек в приходскую школу, — собирался на берегу самочинный сход. А поскольку первыми новоселами были Горевы, Тырышкины, Ледневы и чуть позже Колобихины, то главы этих семейств и вершили на сходе все дела. Последнее же слово всегда оставляли за Горевым — рассудительным, немногословным мужиком. Люди его отчего-то слушались, признавали за ним право сказать конечное слово, хотя в старшие его никто не выбирал, и вообще в Налобихе никакого выборного старосты пока не было. Однако какой ни есть, а сход был, и был Горев, никем не назначенный, но главный в деревне человек.

Потом уж, попозже, приехали и Брагины — семья крепкая, самостоятельная, обосновавшаяся на новом месте тоже крепко и надолго. Построились Брагины в конце деревни, на отшибе. Пятерых сыновей, приехавших с женами, Брагин отделил, помог поставить свое жилье, и уже шесть брагинских домов, вместе с отцовским, возвышались на берегу особняком: вроде бы и в деревне и в то же время отдельно от нее. Похоже, по соседству с Налобихой угнездилась новая деревенька. И никто не мог понять: хорошо это или плохо.

Брагин был хозяин цепкий, корни в новом краю пустил глубоко, и мужики, уважая его хозяйское радение, приглашали на сход в числе первых, прислушивались к его голосу. Так вот, когда волостное начальство укатило к себе в Раздольное, наказав, чтобы налобихинцы выбрали старосту и староста явился бы в волость, Брагин сказал:

— Во, как оно обернулось. Ехали от царя, да к царю и приехали. Выходит, и тут нет воли.

— Дак совсем-то без властей и не бывает, — ответил ему рассудительный Горев, — и не только не бывает, а и нельзя. Власть, она для порядка, чтобы мы меру и совесть знали. Другое дело: какая власть? Вот ежели бы справедливая, которая за мужика, тогда бы еще ничего.

— Про такую я не слыхал, — сказал Брагин.

— Зато я слыхал. Говорят, все к этому идет.

— Может, оно и так… — не сразу согласился Брагин, да и согласился только голосом, а не душой и долго, прищурившись, смотрел в голубую заречную даль, словно высматривал там что-то свое, одному ему видимое, потом продолжил: — Я не против налога. От него, как от смерти, не спрячешься. На краю земли найдет. Да по мне лучше бы так. Я отдаю налог, сколь числится, а больше ты меня не задевай никакими указаниями. В остальном я вольный. Не мешай жить, как душа желает. Я — сам по себе, власти — сами по себе. Один другого не трогает.

Необычного желал Брагин, и многие стали гадать: к чему клонит, чего хочет? Как это — совсем без властей? Горев умно сказал, что без властей не бывает, а здесь хоть и Сибирь, край отдаленный, дикий, но ведь Россия же, стало быть, и власть тут российская. Все земли давно поделены между державами, ни одного кусочка беспризорного не осталось, даже не ищи. Бывает, что далеко до больших властей, но маленькие везде есть, от них никуда не укроешься. Однако и намек Горева про власть, которая «за мужика», тоже озадачил налобихинцев. Какие еще могут быть власти, кроме исконной, царской? Задумались мужики, понимая, что Горев и Брагин еще свое скажут. Одно было ясно: эти два человека в мире не уживутся. И как ни много в Налобихе простора, а им все равно тесно тут будет.

Вот как начиналась Налобиха, особенная эта деревня. Много лет прошло с тех пор. Перемерли старики новоселы, уже их сыновья и дочери постарели, а прошлое помнили, держались за него памятью.

Евдокия медленно шла широкой улицей, разглядывая стоящие на пути дома пристально, с неожиданным для себя интересом. Каждый день из года в год ходила она этой улицей и даже с завязанными глазами могла сказать, где чей стоит дом и каков он с виду. Но за последнее время то ли сильно уставать стала на поле, то ли окружающее настолько примелькалось, что взгляд ее скользил поверхностно, бегло, не останавливаясь на мелочах, отмечая лишь общие очертания строений, по которым она находила дорогу на работу или домой. Каждый дом на пути представляла себе таким, каким он когда-то запомнился, и, проходя мимо, даже не взглядывала на него, видела памятью.

Ее удивило, что отпечатавшиеся в памяти дома не совсем такие, какие есть на самом деле. Оказывается, дома стареют и ветшают, а память остается прежней. Улыбнулась с грустью: незаметно годы текут, ох незаметно!.. Евдокия разглядывала сейчас родную улицу не просто так; сама того не ведая, она что-то искала в порядке строений. И когда глаза остановились на доме Горева — того самого Горева, который когда-то был в числе первых налобихинцев, — и где теперь жил его состарившийся сын, бывший первый председатель Кузьма Иванович, она поняла: нашла то, что искала. И замедлила шаги.

Дом Горевых ей всегда представлялся очень высоким, потому что девчонкой запомнила его таким, а сейчас присмотрелась повнимательнее и покачала головой: очень уж постарел и изменился дом, а она ходила тут каждый день и не замечала этого. Уж и не дом, а ветхая изба по сравнению с теперешними. Таких, как у Горева, изб в Налобихе сохранилось немного, нынче строят с размахом, пятистенники да крестовые. Потемнели и растрескались бревна. Прогнили, обросли зеленым мхом черные плахи крыши. На скатах вздрагивали под ветром сухие кустики прошлогодней полыни; странно было их видеть на крыше, да и сама крыша казалась ниже, чем была раньше, — изба медленно оседала в землю. Сиротливо выглядело жилище, неухоженное, молчаливое, без людских голосов. Слишком много в нем места для одного человека.

Давненько Кузьма Иванович не подправлял, не конопатил свой дом. Может, уж и сил не было, а скорее всего сознавал, что на его недолгий век и этого хватит, в наследство дом оставлять некому. И подумалось Евдокии, что если поговорить в правлении, то избу первого председателя, конечно же, отремонтируют. Для колхоза это особенных трудностей не составит. Да надо ли ремонтировать и для кого? Уйдет Горев из этого мира, и дом останется стоять пустым, с заколоченными окнами, он ненадолго переживет хозяина. Пустые дома умирают скоро.

Она глянула в покосившееся окно, но внутри было сумрачно, никакого движения не уловила. Может, отдыхает Кузьма Иванович, а скорее всего пошел куда-нибудь. Тягостно старому человеку сидеть в одиночестве. Навестить бы его, помочь чем-нибудь, да жаль — времени нет. Надо поспать, чтобы потом не клевать носом в кабине трактора. И, виновато уведя глаза, Евдокия пошла дальше. Навстречу ей надвигалась приземистая, крепкая еще изба, стоявшая неподалеку от горевского дома. Жила здесь Игнатьевна, старуха без роду-племени. Сколько помнит ее Евдокия, всегда-то Игнатьевна была старой старухой, словно такой и на свет родилась. Никогда она в колхозе не работала; получает ли пенсию — бог ее знает. Однако над стайкой сено горбится, куры по двору ходят, поленница дров от зимы осталась. Сказывают, гадает она тайком бабам да девкам. Этим, видно, и промышляет. Вот она какая непростая жизнь: по-разному живут люди, а все в тепле, одетые, сытые. Солнышко греет всем одинаково. В свою бытность председателем Горев Игнатьевну не трогал, хотя время было строгое: живи только так и не иначе. А теперь до старухи вообще никому нет дела. В правлении ее гадание всерьез не принимают. На нее не жалуются, держится тихо, смирно, и ладно. Лишь бы до района не дошло.

Об Игнатьевне Евдокия подумала мельком, походя, мысли снова воротились к Гореву. Заходить нынче к Кузьме Ивановичу она не собиралась, так для какой нужды искала глазами его дом? Чего ждала от вида старых стен, от крыши, которая хотя еще и высоко над землей, а над ней уже, как напоминание о близком конце, качается стенная полынь? Какого отклика в душе дожидалась? Этого Евдокия не знала и прислушалась к себе, но ничто в ней не отозвалось. В душе были усталость и грусть, больше ничего. А ведь в последнее время тянуло ее сюда, значит, была какая-то причина, пока самой неясная.

В сорок втором году Евдокии стукнуло пятнадцать лет, хотя каждый бы ей дал больше. Девка она была рослая, крупная в кости, выглядела гораздо старше своих лет: невеста, и только. Ко всему прочему грамотная — неполная семилетка за плечами, и ее поставили учетчиком. Ездила на коне по полям, вела учет. А потом как-то, на поле же, подошел к ней Горев.

— Слышь, Дуся, как ты смотришь на то, что ежели на трактор тебе сесть? Глянь-ка, кругом одни бабы да пацаны робят. Землю пахать больше некому, а хлебушек растить надо. Без хлебушка бойцу врага не одолеть.

— А что, дядя Кузьма, пойду! — быстро согласилась Дуся. — Батька на войне, вот я заместо него и сяду!

— Заместо него, говоришь? Была бы ты парнем, тогда заместо отца, может, и вышло бы, — негромко сказал Горев. — Отец твой, Никита Александрыч, очень был ладный тракторист. На его тракторе вон Легостаева, а ты при ней будешь на подмене. — Вздохнул и отошел.

Трактористские курсы она закончила скоро. Да и какие тогда были курсы, в тяжелый, отчаянный год. Неделю поездила с Легостаихой, как все называли эту пожилую женщину, рядышком, поглядела, как та управляет, сама посидела на водительском месте, покрутила баранку колесника, а как научилась ровно загонку держать, стала подменять свою наставницу. И ведь пошла у нее работа, еще как пошла-то! На пахоте обгоняла не только мальчишек-одногодков, но и опытных женщин, словно вместе с отцовским трактором получила отцовские силы и умение. Сильная была! Другая женщина едва смену дотянет. Слезет на землю, и ее качает из стороны в сторону, на ногах не стоит. А Дуся свое отработает, да еще за Легостаиху прихватит — азартная на работу оказалась. А после этого отдохнет чуть-чуть и в деревню идет легко, чувствуя в молодом гибком теле неизрасходованные силы, словно и не тряслась на тракторе, а гуляла на поле. Много в ней зрело сил, не знала, куда девать. Горячая кровь распирала, не давала покоя.

Придет домой, поможет матери прибраться по хозяйству, сходит по воду на Обь да и бежит в клуб, где бабы собирались вечерами посидеть вместе, потосковать по мужьям, братьям, отцам и сыновьям. Рассядутся, бывало, по лавкам вдоль стен, поговорят о том, что слышно с фронта, да кто-нибудь и затянет старинную ожидальную, не слыханную в Налобихе прежде песню, робким от своей одинокости голосом, который еще только нащупывает мотив и слова, осторожно пробует их и может оборваться, если его не поддержат. Другие, затаившись, выждав момент, бережно, чтобы не испортить, не помять, поднимут песню, поведут ее дальше легко и чисто. И разгладятся у женщин ранние морщины, высветлятся лица дальней, задумчивой грустью, так что, глядя на них, непонятно: сами ли они поют или только прислушиваются к себе, легонько подтягивая и удивляясь невесть откуда взявшемуся в них полузабытому напеву. Наверное, очень давно матери передали эту песню дочерям на всякий случай, мудро предвидя, что она пригодится, и дочери долго держали ее в себе, берегли для чего-то, не забыли, и вот, когда песня понадобилась, она и вышла на волю, бередя души отболевшей болью давно ушедших из жизни матерей. Притихнут жмущиеся у порога девчонки и парнишки, не по-детски опечалятся, впитывая в себя древний напев, который, может, когда-то и у них в лихой час вырвется наружу, удивляя и тревожа будущих, не знающих горя и печали детей.

А Легостаиха, крепкая, коренастая баба с хриплым, мужицким голосом, с вечной махорочной самокруткой во рту, всегда сощурившаяся от дыма, послушает-послушает тягучие, ноющие, как рана, голоса, часто заморгает набухшими глазами и, не дождавшись конца песни, придушенно крикнет:

— Ну чо мы как на поминках? Давайте-ка, бабы, лучше спляшем да споем веселое! Пускай беда поглядит, какие мы боевые. Напугаем ее, чтоб к Налобихе на дух не подходила! Ну, кто начнет первой? Нету первых? Эх, милые, выть-то мы все горазды. А когда воем, с нами беде легче сладить! — И, никого не дожидаясь, бросит окурок к печке, затопчет сапогом, отчаянно тряхнет крупной головой, как бы разом стряхивая с себя печаль и усталость, тяжело пройдется по скрипучим половицам, раскинув в стороны корявые, с бугристо проступившими венами, измочаленные работой руки. Хрипло, призывно пропоет для зачина любимую частушку:

Все война, война, война,

все одна, одна, одна.

Сама лошадь, сама бык,

сама баба и мужик!

— Ну, будем плясать, нет? Эх, гармониста бы! «Барыню» бы! Поехали, бабы! Поехали, родные! Мы уж без музыки!

Следом за Легостаихой выскочит в круг и Дуся, поплывет перед женщинами лебедем, легко, невесомо, едва касаясь ногами пола, будто по воздуху полетит. Руку с цветастым платочком держит на отлете, другой подбоченится, гибкую спину горделиво выгнет, улыбается всем счастливо — залюбуешься ею. И не только залюбуешься, а и невольно сравнишь их. Одна — тяжелая, нагруженная свалившимися на нее тяготами и бедами, с лихорадочно посверкивающими, утомленными работой и недосыпанием глазами придавленная к земле мужицкой и бабьей работой, правда что — «сама баба и мужик»; горькая частушка словно о самой спета. А другая перед нею — легкая, парящая, не тронутая еще жизнью, устремленная вдаль, вся в ожидании радостей, только радостей, и ничего иного, будто, если и есть на земле тяготы и беды, — они не для нее. У нее же впереди — только светлое.

— Ой, девка! В кого она такая? — качали головами женщины. — Прямо живой огонь. Так и горит.

А Дусе хорошо, отрадно под размягченными взглядами и пожилых женщин, и мальчишек-подростков, косящихся на нее тайно и жадно, как на недоступное, понимающих, что она, их ровесница, неровня им. Она и на самом деле им неровня, она была старше их. Не годами старше, а чем-то другим, не ясным ни им, ни ей самой. Всем телом ощущала Дуся это свое превосходство над ровесниками, поэтому не обращала на них внимания. Она тянулась к старшим своим подругам-женщинам, которых любила и жалела. Ей просветленно думалось, глядя на старших подруг, что неминуемо наши побьют немца, ее отец вместе с другими мужчинами воротится домой и родная Налобиха заживет прежними мирными заботами. Да иначе и быть не может, если женщины день и ночь работают за себя и за воюющих на фронте мужчин, если они цепенеют от ожидания и страха, когда приезжает почтальон из Раздольного, если на постаревших женских лицах не кажется улыбка, а лежит постоянная тревога. Ведь есть же на свете какая-то высшая справедливость, та коренная неизбывная правда, которой живет все живое и на чей праведный суд это живое надеется. С детства жила в ней эта вера в лучшее, в то, что как бы там ни было, а правда всегда справдится.

Она верила, и правда справдилась, хотя не скоро. Кончилась война, вернулись мужчины в Налобиху, да не все. Иные воротились калеками, отец же Дуси вовсе остался в чужой земле. Остался, и не поглядеть ему теперь, какой стала его дочь, не взять у нее свой трактор. Справдилась правда, но слишком долго она добиралась до Налобихи, и слишком дорого она стоила.

Сорок второй год… Как давно это было! И вот сейчас, проходя мимо дома Горева, вспомнила прошлое. Да, теперь она уже не такая, какой была тогда, в далекое время. И уже не Дуся она, а Евдокия Никитична. Иные, помоложе, так те кличут ее просто Никитичной, словно старуху. А может, старуха она уже и есть? За дальними, невозвратными далями осталась прежняя легкая, верящая только в радости Дуся. Теперь вместо нее шла деревенской улицей пожилая, с раздавшимся усталым лицом, отрадовавшаяся выпавшими ей скудными женскими радостями, с опущенными, гудящими от работы руками женщина. Шла тяжело, по-мужицки вразвалку, чувствуя, как грузно ее тело, плотно ступая на землю стоптанными кирзовыми сапогами, и походкой, и всем своим видом похожая на Легостаиху. Но Легостаихи уже давно нет на свете, она свое отработала, отстрадала и ушла. А ведь ушла не бесследно, заслужила она, видно, перед высшей Правдой, чтобы облик ее не выветрился из людской памяти, не пропал из людских глаз, вот природа и оставила тут похожего на нее человека — Евдокию. Лицо, верно, у Тырышкиной немного другое, черты несхожие, а выражением лица и оплывшей фигурой в серой пыльной телогрейке, в серых же штанах и сапогах — вылитая Легостаиха. Вот как: даже не дочь, не сестра, не родственница Евдокия Легостаихе, а похожа на нее, и все тут! Сама того не ведая и не желая, повторила ее Евдокия. Теперь, поймав себя на этой мысли, невесело подумала, что ведь и ее кто-то повторит. Кто же именно-то? Валентина, Галка? Или дочь Юлия?

Дальним зрением заглянула Евдокия вперед, в не прожитые еще годы, когда, может быть, ее уж и на свете не будет, и явственно увидела тяжело идущую с поля другую женщину, похожую на нее, оплывшую от годов и неженской работы свою дочь, и все в ней запротивилось этому. Даже головой замотала, прогоняя видение. Нет, не такой она хотела видеть Юльку, совсем не такой. Разве мало она, мать, переделала на земле тяжелой мужицкой работы, мало перемучилась? Неужели что-то недоделала на этой земле, что теперь дочери придется подхватить материну лямку и тянуть ее дальше? Так нет, никто Евдокию за прошлое не осудит. Того, что она вынесла на своих плечах, и на дочь с лихвой хватит. Хватит да еще и останется для кого-нибудь другого. В общем, она, мать, заработала, чтобы у ее дочери жизнь была светлая и легкая, какую самой прожить не довелось. А ей, матери, за все небольшая нужна награда: чтобы Юлька выросла хорошим человеком, выдать ее замуж за хорошего человека да нянчить внучат. Немного Евдокии надо, не больше того, чего хочется любому пожилому человеку… Евдокия вдруг усмехнулась над собой: «Размякла, рохля. Легкая и светлая жизнь… Где ее такую для Юльки искать-то? Может, и есть такая жизнь, да только не в Налобихе. Тут не легкая, тут вкалывать надо. Да и скучно, поди, жить легко-то. То, что легко дается, легко и забывается. У нее вон трудно шло, так и вспомнить есть о чем. Эх, Дуся, Дуся, стареешь, видно, душой слабеешь. В слезливость потянуло».

Она передернулась, как от озноба, отгоняя от себя мысли, которые навевал ей словно бы другой человек, слабый и уставший, и пошла быстрее. Миновала горевский дом, осталась за спиной изба Игнатьевны, впереди маячил уже собственный дом, недавно отстроенный, под высокой шиферной крышей. Евдокия вплотную приблизилась к калитке, но отворять ее медлила, оценивающе оглядывала свой дом, будто видела его впервые. Новый-то он был новый, пять лет назад перестроенный заново, да как-то невесело глядел на мир чистыми окнами, словно чувствуя: не все в нем ладно. Мох повылазил кое-где из щелей, шевелился под ветром как живой, требовал к себе хозяйского внимания. Лист шифера на крыше оторвало еще в февральскую метель, висел он на одном гвозде, того и гляди, совсем слетит наземь. Где твои глаза и руки, Степан? Мысленно укорила мужа, но и самой неловко было перед домом, есть тут и ее вина, не одного Степана.

Вздохнула и вошла в дом.

В комнатах прибрано, чисто. От свежевымытого пола струилась прохлада, из кухни пахло борщом. Молодец, Юлька, — потеплело на сердце — все-то успела сделать: и уроки, и ужин сготовить. Понимает: родителям трудно, надо помогать.

Юлия встретила у порога в цветастом, выше колен платье, из которого уже выросла и которое носила только дома, тоненькая, гибкая — балеринка, и только. Совсем непохожа Юлия на свою мать. Погляди сейчас на них незнакомый человек, сроду не поверит, что рядом — мать и дочь. Евдокия и сама ловила себя на том, что ничего своего не находит в дочери: ни в чертах лица, ни в фигуре. Глаза у нее не серые, как у матери, а скорее, отцовские — синие, спокойные, какие-то приглушенные.

Юлия поглядела за спину матери на закрытую дверь.

— А где отец? — спросила тихо, и глаза ее как-то сразу потемнели. В ее голосе угадывались одновременно и удивление, и тревога, и осуждение: дескать, ты пришла, а отца нет. Оно едва различалось, это дочернее осуждение, а Евдокия сразу уловила его.

— Он в поле, — тихо ответила, понимая, что оправдывается перед Юлией, и добавила: — Тракторы заправляет. Мы ведь по две смены нынче работать будем. Я вот отдохну маленько да опять пойду.

— Куда ты пойдешь? Ты вон еле пришла, — мягко сказала Юлия, смутившись за свой тон, извиняясь перед матерью и улыбкой и голосом. Поставила на стол тарелку с борщом.

— Что поделаешь… Надо, дочка. Погода не ждет. Ты ведь крестьянка, понимать должна.

Юлия присела к столу, подперла голову ладонями, смотрела, как мать ест. Улыбнулась:

— Какая я крестьянка…

— А кто ж ты? — Евдокия даже ложку отложила.

— Ну как кто?.. В школе учусь.

— Что ж из того, что учишься. Отец твой крестьянин, мать крестьянка. Сама в деревенской школе учишься. Значит, и сама ты из крестьян будешь.

— Из крестьян — это другое дело.

— Ты вроде как стыдишься этого? — с укором спросила Евдокия.

— С чего ты взяла?

— Вижу… А зря. Мы народ хлебом кормим. Хлебороб у нас…

Юлия ее мягко перебила:

— Мама, я знаю, что такое хлебороб. Не надо. Пожалуйста, — просительно улыбнулась. — У нас сегодня в школе Леднев был. С девятиклассниками беседовал, которые на сев идут. Я ему говорю: Андрей Васильевич, а меня возьмете на сеялку? Он глянул на меня: вас? И покраснел, покраснел. Смех, и только.

— Юлька, как тебе не стыдно!

— А он всегда краснеет.

— Глупо это. Давай-ка поговорим о серьезном.

Юлия склонила набок голову.

— О чем?

— Ты ведь выпускница. Пора бы уже определить: что дальше?

— Мам, а тебе когда идти в поле?

Евдокия недоуменно подняла на нее глаза.

— К пяти надо.

— А ты еще даже не отдохнула. Давай вот так сделаем. Ты сейчас ляжешь, а я пойду погуляю. Чтобы не мешать тебе. А про династию механизаторов Тырышкиных поговорим в другой раз. Хорошо? Ну вот, ты же у меня умница! — Юлька потянулась через стол, чмокнула мать в щеку, и та не успела опомниться, как дочь уже шутливо махала ладошкой из дверей. Дробь каблуков по ступеням крыльца — и все стихло.

Евдокия опечалилась. Поговорили, называется… И вот всегда так. Только рот раскроешь, сразу убегает. Прикрикнуть бы на нее хорошенько, усадить на стул — слушай. Не получается… Да и не заставишь слушать насильно. Улетела. А куда? Матери ни слова, ни полслова. А Леднев-то, взрослый, семейный мужик, перед девчонкой краснеет. Ну и дурень… То-то он пред ней, Евдокией, глаза опускал. Совестно, поди. Надо будет высказать ему, чтоб людей не смешил. Парторг все-таки.

Задумалась о дочери. На удивление красивая была у нее Юлька. Об этом Евдокии и женщины говорили, и сама она видела и поражалась. Очень уж неожиданна оказалась для нее дочернина привлекательность: в кого ей такою быть? Сама Евдокия смолоду выглядела пригожей, но красавицей не назовешь: девка свежая, сильная, с проворными руками. Серые глаза ее за много лет выцвели, а раньше они столько таили в себе огня и жизненной силы, что мужики, глядя на нее, понимающе переглядывались. В общем, не красотой она привлекала, а юностью, бойкостью, умелостью в любом деле, и веселая была, такая хозяйка в любом доме нужна. Степан — тоже не из красавцев писаных. Мужик как мужик, пройдешь мимо и не оглянешься. Обыкновенный. Характером он Евдокии поглянулся: молчаливый, работящий. И — совестливый. Не выпивал почти совсем, а это уже само по себе большое достоинство. И вот при таких-то обыкновенных родителях — дочь красавица. Сами, Евдокия и Степан, всю жизнь при тракторах. Руки заскорузли от въевшейся солярки, грубы от металла. Отец и мать в движениях угловаты и неловки, широки в кости, а поглядят на дочь и диву даются: столько плавности в каждом ее движении, во взгляде. Черты лица тонкие, благородные, и вся она какая-то не по-деревенски хрупкая и нежная, даже удивление брало: да их ли это дочь? От их ли плоти? Отец с матерью трактористы, а Юлька на балеринку похожа. Из каких глубин пришла красота такая к их дочери? Или, может, то, что не досталось родителям, вобрала в себя их дочь? Вот тебе и крестьянка…

Поужинав, Евдокия прилегла на диване и лишь теперь поняла, как устала. Пока шла домой, пока ужинала — держалась. Усталость дожидалась ее за спиной, подгадывала свое время и теперь, когда Евдокия расслабилась, навалилась на нее сразу, туго спеленав все тело. Гудели руки и ноги, тяжелые веки смеживались сами собой, но она не засыпала, глядела на край свесившегося со стола Юлькиного рукоделия. Коврик это будет, что ли? Похоже, коврик на стенку. Сбоку видны вышитые шелковистыми нитками диковинные кони о шести ногах, мчащиеся по полю и едва касающиеся копытами высоких трав.

Евдокия и раньше удивлялась этим коням, все хотела спросить дочь: почему они с шестью ногами-то? Где таких видала, в каком табуне? Но забывала спросить. Теперь легонько усмехалась про себя. Сколько помнила, Юлия всегда что-нибудь вышивала. Прибежит из школы, сделает уроки, приберется по дому — и скорее за вышивание. Самый лучший для нее подарок — цветные нитки. Когда Евдокия ездила в город, то, бывало, обегает все галантерейные магазины, ищет для дочери разноцветные нитки, а та прямо-таки не в себе от радости. К щеке их прижимает, целует — дороже ей ничего нет. Вот еще одна матери загадка: откуда эта страсть к рукоделию взялась у Юлии? От кого передалась? В роду Тырышкиных никто вышиванием не баловался, и у Евдокии такого пристрастия не замечалось. Иголку, как всякая женщина, брала в руки — починить какую-то вещь для Степана, для Юлии, для себя. А вышивать — нет, не возникало подобного желания. После трактора вышивать не поманит, да и пальцы у нее давно уже нечувствительны к таким мелким предметам, как иголка. Совсем деревянные стали, не гнутся. Это Юлии в самый раз. Пальчики тонки и проворны. И характером дочь для этого подходяща: терпения надолго хватает. Иной раз за полночь засидится на кухне с рукоделием. Насилу в постель уложишь. Но вышивание вышиванием, а что дальше? Куда пойдет после школы? Опять толком поговорить не удалось. «В другой раз», — вспомнила Юлькины слова. А когда он будет, другой-то раз?

Сон наваливался, и Евдокия, пересилив себя, поднялась, завела будильник на четверть пятого.

4

Тракторы были заправлены, осмотрены, но двигатели их молчали до поры, и тихо было в поле. Евдокия не спешила подавать сигнал к запуску. Чувствовала: надо что-то сказать женщинам веселое перед началом работы, ободрить их своей собранностью. А то вон Колобихина позевывает, лицо мятое, сонное. Не выспалась — это и без расспросов ясно. По рукам заметно — стирала. Валентина, по обыкновению, бесстрастна, глядит мимо звеньевой. Ее Евдокия ни о чем не спросит, да та и не ответит. А если ответит — колкостью. Лучше не задевать. Галка прячет глаза, нахохлилась.

— Как настроение? — спросила Евдокия.

— Ничего, теть Дусь.

Евдокия заглянула в кабину Галкиного трактора, помяла рукой жесткое, засаленное сиденье и поморщилась. Тракторишко старенький, пружины в сиденье давно смялись, не амортизируют. Потрясись-ка смену… Надо сказать Постникову, чтобы сделали подстилки из поролона, все мягче будет. А то как на доске.

Пошла дальше. Наткнулась на насмешливый взгляд Валентины, обошла Валентину стороной, как неживой предмет, а возле Колобихиной остановилась.

— Ну как твой Володька?

Та отрешенно махнула рукой:

— Ой, не говори! Сулился домой не пустить. Придешь, мол, поздно, отпирать не стану. Хоть под заплотом ночуй.

— По-доброму, значит, не договорились?

— С моим-то идолом? — усмехнулась Колобихина. — С ним без бутылки сам черт не договорится.

— Ничего, Нинша, не бери в голову, — опустила тяжелую руку на плечо подруги. — Это он тебя пугает. Пустит, никуда не денется.

Степан стоял в сторонке, возле своего трактора, задумчиво курил. «Надо бы отпустить его отдохнуть», — подумала Евдокия и уже шагнула было к мужу, но ее остановил крик Галки:

— Теть Дуся! Глядите, к нам кто-то едет!

Евдокия обернулась и увидела вдалеке высвеченную закатным солнцем светлую крышу легковой машины, которая пылила по дороге сюда, к Бабьему полю. Позади машины, отстав немного от ее пыльного хвоста, мчался мотоцикл.

— Эт-то что за делегация? — с недоумением проговорила Евдокия, приглядываясь к подъезжающей машине, и сразу же поняла, что никакая это не делегация, а пожаловали Брагины на своих «Жигулях». На мотоцикле же ехал тракторист из брагинского звена Колька Цыганков, мужичонка беспутный, выпивоха. Нигде Колька подолгу не задерживался, отовсюду его выгоняли, а у Брагиных прижился. Интересно, надолго ли?

Из машины неторопливо, с достоинством вышел сам звеньевой Алексей Петрович Брагин, высокий, полный мужчина. Черты лица у него крупны, резки, однако приятны. Аккуратно зачесанные назад волосы черны, густы и лишь на висках слегка седоваты. Мужик самовитый, породистый, ничего не скажешь.

Подбоченясь и покачиваясь с носка на пятку, Алексей Петрович оглядывал со снисходительной улыбкой и тракторы, и стоящих подле них женщин, и само Бабье поле. Умел он себя подать, умел. Не знали бы его здесь, так подумали бы — районное начальство прикатило, не меньше.

Следом за отцом из машины, с водительской стороны, вышел сын Брагина — Сашка. Парень высокий, в родителя, и хотя еще по-юношески гибок, но, чувствуется, наберет солидности в свое время — такой же будет крупный, породистый. Глаза у Сашки черным-черны. Посмотришь в них — и свое отражение увидишь. И еще заметишь в них какую-то дичинку, неспокойные золотые сполохи. Сашка в прошлом году вернулся из армии и работал хорошо. Его портрет красовался на колхозной доске Почета.

На заднем сиденье машины виден был еще и Егор, родной брат Алексея Петровича, широкий, медвежастый мужик, неимоверно сильный, но как ребенок простодушный и молчаливый. Старшего брата он слушался и во всем повиновался.

Евдокию удивил не столько сам приезд Брагиных, как то, что одеты они были в выходные костюмы. И при галстуках. А на ногах не сапоги — дорогие полуботинки. Не скажешь, что с поля едут.

— Здоровы были, соседи! — зычно поздоровался Алексей Петрович, с веселым прищуром оглядывая женщин. — Не разберу: то ли кончаете, то ли еще собираетесь пахать, а?

— А у вас вроде какой праздник? — громко поинтересовалась Евдокия, придирчиво рассматривая гостей и не зная, чего ждать от их неожиданного визита. Одно она понимала: Брагины просто так ничего не делают.

— С чего ты взяла, что праздник?

— Вырядились, как на свадьбу.

— Кто вырядился? Мы? — Брагин с недоумением посмотрел на Сашку, на ухмыляющегося Кольку Цыганкова, заглянул в кабину — на Егора. — Ты чего-то путаешь, Евдокия Никитична. И праздника никакого нету, и никуда мы не вырядились. Мы домой едем. Двенадцать часов отбухали, с пяти до пяти. И решили посмотреть, как вы тут. Намного ли нас обогнали? Все-таки соревнуемся.

— Пахали-то при галстучках? — съязвила Евдокия.

Брагин изобразил на лице удивление, потом раскатисто расхохотался и сказал:

— Вам не верится, что мы с поля, потому что не чумазые, да? Так ведь у нас в звене, Никитична, культура производства. Мы как кончаем работу — сразу к озерку. Вымоемся, переоденемся в чистое и тогда уж — домой. С хорошим настроением. Культура у нас на высоте. Скажи, Николай Ильич? — обернулся он к Цыганкову.

— Только так! — с готовностью подтвердил тот, и лишь теперь Евдокия заметила, что и Колька не в телогрейке, а в стареньком, но пиджачке и тоже при галстуке. Галстук цветастый и новый — пиджачку Колькиному не родня. Наверное, Брагины ему дали, для форсу. И хотя галстук на тонкой Колькиной шее видеть было удивительно, и, чувствовалось, мешал он с непривычки, а вот поди ж ты: при галстуке, и все. Вроде бы даже это и не Колька с вечно не чесанными волосами и мятым, землистым от перепоя лицом, а совсем другой человек — причесанный и побритый. Даже не верилось в такое превращение. Недаром и Брагин его навеличивал: Николай Ильич. Что же он затеял-то? Какой спектакль?

— Ну и как вы поработали? — спросила Евдокия.

— Обыкновенно. Две нормы, — скромно ответил Брагин.

— Только так! — гордо ухмыльнулся Цыганков, которого всю жизнь ругали да гнали с одной работы на другую, а сейчас он чувствовал себя героем, петухом крутился перед женщинами, заглядывал в глаза звеньевому, ловил каждое слово каждый жест.

— Всего-то? — усмехнулась Евдокия, оглядываясь на Колобихину, на Галку. — Мы-то думали: вы не меньше как весь клин закончили. Такие радостные едете. А вы — всего две нормы. Плохо, мужики, плохо. Полторы-то мы до обеда сделали. Сегодня у нас две с половиной будет. — Она маленько прибавила и незаметно подмигнула Нинше, чтобы та не выдавала. — Ишь, удивили чем! Две нормы! А, бабы?

— Ага! Нашли чем хвастать! — выскочила вперед Колобихина. — Галстуками удивили! Женихи!

— А чем не женихи? — улыбнулся Брагин и сделал широкий жест в сторону Цыганкова. — Вот, к примеру, Николай Ильич. Поглядите на него. Холостой мужчина. Хороший тракторист. Зарабатывает — дай бог каждому. Не пьет, — Брагин голосом подчеркнул последние слова и повернулся к Валентине, глядя на нее в упор. — Чем не муж, а, Валентина? Может, подумаешь?

С тонкой усмешкой на накрашенных губах смотрела Валентина на Цыганкова, как глядят на забавную, но ненужную игрушку, и легкое презрение различалось в ее задумчивых глазах.

— Это Колька-то не пьет? — прыснула Колобихина. — Ой, бабы, держите меня! Да он не просыхает!

Брагин посмотрел на Колобихину и укоризненно покачал тяжелой породистой головой.

— Чего ты мелешь? Раньше за ним бывало. Да. — Поднял указательный палец и покачал им в воздухе. — Было до нашего звена. Когда он у нас еще не работал. А теперь вы его выпивши не увидите. Конечно, там в праздник или в выходной если и примет стопку, так это не грех. Какой праздник, если он сухой? А чтобы на людях кто увидел его выпивши сверх меры — это извините. Так я говорю, Николай Ильич?

— Четко! — Цыганков рубанул ладонью. — Все верно!

— Видели? У нас в звене порядки строгие. — И снова повернулся к Валентине: — Не прогадай, девка. Потом жалеть будешь.

— Да вы вроде сватать приехали? — удивилась Евдокия. — Вон, оказывается, в чем дело.

— А почему бы не посватать? — улыбался Брагин. — Чем мы не сваты? Отчего бы нашим звеньям не породниться? Как говорится, наш жених, ваша невеста. Как ты на это, Евдокия Никитична?

Евдокия пожала плечами:

— Тут моей власти нет, Алексей Петрович. Приказать я ей не могу. Как сама скажет.

— От силы до получки продержится ваш жених! — крикнула Нинша.

Брагин сразу же и обернулся к ней, словно ждал этих слов.

— Значит, так. Кто из вас увидит его выпивши — скажите мне. И я ухожу из звеньевых. Сразу!

— Не боишься рисковать-то? — спросила Евдокия.

— Я без работы не останусь. В крайнем случае, к вам трактористом попрошусь. Примете, нет?

— На кой ты нам нужен! — отмахнулась Колобихина.

— Неужто не возьмете, а, Никитична? — смеялся Брагин.

— А зачем? Наладчик у нас есть, а больше не надо. Звено у нас женское. Без вашего брата обойдемся.

— Смотри, Николай Ильич, что делается! — с показной обидой Брагин покачал головой. — Какие нынче женщины самостоятельные стали! Мужчины им не нужны. Может, они скоро совсем без нас обходиться будут? К этому все и идет? Вот жизнь наступит! Бабы по работе будут сами управляться, а нас заставят детишек рожать!

— Придет время, и заставим, — со смешком поддакнула Евдокия.

— Ну, у тебя-то, Никитична, не заржавеет. Ты-то скорее всех заставишь. Поди, и дома сверху?

— А ты приди посмотри!

Степан, молча стоявший поодаль, выплюнул окурок и отошел еще дальше.

— Да-а, — крякнул Брагин, — языкастые. Тут мы с вами соревноваться не сможем. Забьете.

— Да мы и на поле забьем! — крикнула Колобихина. — Хоть в галстуках и туфельках пашите!

— Не рано ли хвастаете?

— Не рано! Осенью увидите!

— А что, если мы победим? Отдадите тогда за Николая Ильича свою Валентину? Как, Валентина, пойдешь?

Валентина лениво улыбнулась:

— В другой раз.

— Что так? Или жених не глянется? Или уж совсем без нас решили обходиться?

— Да уж как-нибудь перебьюсь.

— Видишь, Алексей Петрович, не желает она его, — Евдокия с улыбкой развела руками. — Не получается сватовства.

— Да я сам ее не возьму! — дурашливо крикнул Цыганков. — Сам в чистом, а жена в мазуте! Я уж поищу кого из конторских. Там есть молодые, чистенькие!

— Ну вот и иди к чистеньким! — накинулась на него Колобихина. — Чего к грязным-то привязался?

— Кто привязался? Я, что ли? Шибко нужны! — Цыганков отступил на шаг и презрительно сплюнул.

— Не обессудь, Алексей Петрович, — с показным сочувствием сказала Евдокия, — насильно мил не будешь.

Брагин тоже с нарочитой тяжестью вздохнул:

— Да-а, тут мы промахнулись… Что ж, плакать не будем. Переживем как-нибудь. А все же породниться с вашим звеном надежды не теряем. Мы ведь настырные, Никитична. Подождем маленько да с другого бока заход сделаем.

— Это с какого такого другого? — насторожилась Евдокия, заметив хитрый прищур Брагина.

— Найдем с какого. С тылу ударим… Да ты не пугайся, Никитична. Худого ничего не будет. Не хотите Николая Ильича, другого жениха представим. Чем плох мой сын? — Брагин ладонью показал на Сашку. — Гляди, какой боец! В армии танкистом был. Тракторист классный. Кто о нем плохое слово скажет?

— Отец… — Сашка недовольно поморщился.

— А ты молчи, — строго глянул на него Брагин. Кивнул Евдокии на сына: — Что скажешь?

— Что я скажу… Хороший парень, слов нет. Да только для Валентины-то, однако, молод будет.

— Валентину мы пока оставим в покое, — проговорил Брагин. — Для другого раза, как она сказала.

Евдокия повернулась к Галке:

— Уж не тебя ли сватают?

— Да нет… — Брагин хитро усмехался глазами. — Мы к тебе, Евдокия Никитична, клинья подбиваем. У тебя — дочь, у меня — сын. Глядишь, и породнимся, а?

Сашка вспыхнул, гневно глянул на отца, рванулся было уйти, но отец крепко взял его за локоть.

Колобихина, Галка да и Валентина притихли, глядели на звеньевую. Если это шутки, то Брагины далеко зашли.

Евдокия помолчала, приходя в себя от неожиданности. Заговорила тихо, придушенно:

— Вот что, Алексей Петрович… Я пошутить тоже люблю. Но меру знай. Мою дочь ты не трогай. Она к тебе никакого касательства не имеет. Понял?

— А я и не шучу. Шутки позади остались. Осенью сватов пришлем. По-настоящему, честь честью.

— От ворот поворот дадим.

— Не торопись, Никитична, не торопись, — тихо произнес Брагин. — Твоя Юлия моему сыну очень даже нравится, да и мне она по душе. Может, не совсем ловко я разговор завел, может быть… На меня ты всегда как-то боком глядишь. За что я тебя прогневал — не знаю. Но не о себе нам надо думать — о детях. Чтоб им лучше жилось. Из этого надо исходить. Сашка у меня серьезный, держу строго.

— Давай-ка, Алексей Петрович, кончим этот разговор, — перебила Евдокия. — Вы отработались, а нам еще пахать да пахать. Так что извини! — И, круто повернувшись, пошла к своему трактору.

— Мы к этому еще вернемся! — крикнул вслед Брагин.

Евдокия не ответила, наматывала на маховик пускача сыромятный ремешок, но руки не слушались ее, пальцы срывались.

Брагины постояли, полезли в машину, и вскоре «Жигули» в сопровождении мотоцикла уже пылили в сторону Налобихи.

Евдокия запустила трактор, в раздумье постояла у капота и пошла к Степану.

— Слышал, что Брагин-то сказал?

— Слыхал…

— Не нравится мне все это. С ухмылочками да с усмешечками. И главное, уверенный какой. Прет как бульдозер. С чего бы это? Ты тоже хорош. Стоишь, уши развесил. Отбрил бы его как следует за дочь. А то прячешься за бабьей спиной. Мужик называется…

Степан ничего не ответил, только поморщился.

— Ладно, поглядим, что дальше будет… Пойди подремли где-нибудь в копешке. Понадобишься — разбудим, — и зашагала прочь.

Ведя трактор по загонке, Евдокия все думала о Брагиных, о их неожиданном приезде и еще более неожиданном разговоре. Ну, что касается сватовства Валентины, то это они попросту «кино гнали». Неужели Валька такая простушка, чтобы пойти за Кольку Цыганкова? Разве он ей пара, такой замухрышка? Нет мужика, и этот не находка. Судя по всему, для разгона начинали веселый разговор, чтобы потом удобнее перейти к главному. Он не промах, Брагин-то. Вон куда замахнулся, на ее Юлию! Губа у его Сашки не дура! Глазами посверкивал, так и обжигал ими. Неужели у Сашки с Юлией что-то есть? Неужто встречаются? Ведь Брагин ни с того ни с сего не начал бы разговора. Если бы хоть малую надежду не имел. Значит, какая-то надежда у них есть. Намекнули матери, а она теперь думай, докапывайся до истины. И принесла же нелегкая этих гостей на поле. Все настроение испортили. Вечно-то Брагины мутили Налобиху. Никогда не знаешь, чего от них ждать, какого коленца. Вот и терзайся…

К Брагиным у Евдокии была стойкая неприязнь от рассказов отца. Еще в то далекое время, когда старик Брагин сказал на деревенском сходе, что, дескать, я — сам по себе, а власти — сами по себе, мужики задумались над его словами. Догадывались, что Брагин еще и не то скажет. И сказал. Со своими сыновьями он опахал двенадцать десятин земли. Три десятины засеяли пшеницей, а остальную землю оставили про запас. Далеко вперед смотрел старик Брагин. Знал: года через три поле истощится, его бросят, оставят залежью и займут новое. Благо угодья наперед застолблены. И пока Тырышкины с помощью родни справили новую лошадь, земель свободных в округе уже не осталось. Хоть плачь, а паши свои обесплодившиеся две десятины. Брагин Тырышкину и сказал: «А не зевай, Фомка, на то и ярмарка». Началась война с Японией, многих мужиков из Налобихи послали на фронт, а Брагиных эта беда не коснулась. Ни одного сына не взяли. Поговаривали в деревне: откупились. Им было чем откупиться: крепко жили. В четырнадцатом, на германскую, одного, правда, забрили, но он через год тайно появился в Налобихе и прятался в колках, когда наезжало начальство. Так и перебился до семнадцатого года. В конце октября Горев привоз из города большевистскую газету «Голос труда» и зачитал на сходе подробную телеграмму о победе революции.

— Советская власть, — рассказывал Горев, — пока есть в городе, но скоро будет и у нас. Я заходил в Совет, и товарищи мне объяснили, что старым властям подчиняться больше не надо. Скоро к нам приедут уполномоченные. Они проведут митинг и помогут выбрать сельский Совет, который и будет править Налобихой.

— А надолго эта власть-то новая? — спросил Брагин.

— Навсегда, — ответил ему Горев.

— Не знаю, не знаю. Подождать бы нам с уполномоченными-то. Как бы потом не пожалеть. Я вот что думаю. Живут староверы в урманах безо всяких властей и горя не знают. Есть у нас сход — вот и вся власть. А другой нам не надо.

Сход зашумел, загалдел. Брагин переждал шум.

— В общем, предлагаю никого сюда не пускать. Никаких уполномоченных. Сами, мол, разберемся!

— Значит, своим сходом жить? — вопрошали из толпы.

— Своим. Мы сами себе — держава!

Горев укоризненно заговорил:

— Да что же мы от России отделяться-то будем? Немцы мы какие али кто, чтоб отделяться? Мы ведь русские люди и должны жить одной державой, зачем нам свою заводить? Неверно Брагин говорит, я с ним не согласный! Это он за свою землю боится. Советская власть передел сделает по справедливости!

— Никого я не боюсь! — кричал Брагин. — Только, по мне, лучше без чужих властей! Мало мы от них хорошего видели! Предлагаю караульных поставить и никого в Налобиху не пускать! Границу опахать! Столбы полосатые вкопать. И караульных обязательно!

— Да он контра, этот Брагин!

— Не контра, а усердный хозяин!

Еще бы немного — и кинулись бы горевские и брагинские сыновья жерди выламывать из прясел, да Горев воззвал к разуму:

— Давайте мирно решать. Как скажете, так и сделаем!

Однако сход ни к чему определенному не пришел. Осторожные мужики слушали и тех и других, но ни на какую сторону не склонялись — решили выждать.

А утром налобихинцы увидели, что деревню опоясывает черная вспаханная полоса, отчеркивающая деревню от поля, от скрытого березовыми колками Раздольного, от всего на свете. И два свежевыструганных столба стояли с намазанными дегтем косыми полосами. Граница, и только! Часовых не хватало.

Озадаченно глядели мужики на вспаханную полосу и на столбы, догадывались, чьих рук это дело, и скребли в затылках: так и до беды недалеко. Караул они отказались выставлять, не осмелились на это и сами Брагины. И, как видно, правильно сделали. Вскоре приехали из города военные люди выбирать сельский Совет. Председателем выдвинули Горева, а членами Совета — Леднева, Тырышкина, Колобихина и Аржанова.

Брагины, хотя и присутствовали на сходе, промолчали. Ненадолго затихли. Когда в Налобихе стали создавать коммуну, Брагин открыто не высказался против нее, он только против Горева высказался, и то неопределенно. Дескать, хлебнет коммуна горя с таким председателем. У него-де и фамилия от горя идет — Горев. Ненадежная фамилия. Сказал в шутку, всерьез ли — не разберешь.

Приезжий уполномоченный посмеялся над словами Брагина, упрекнул его в отсталости и суеверии. И красноармейцы, сопровождавшие уполномоченного, тоже посмеялись.

— Дак в коммуну то обязательно записываться? Или можно своим хозяйством жить? Наособицу? — простодушно спросил Брагин.

— Это дело добровольное, — усмехнулся уполномоченный. — Любой желающий может вступить. И вы тоже. А нет — живите наособицу. Только с землей придется вас потревожить — лишку прихватили.

На том пока и дело кончилось. Коммунары объединились, стали работать сообща. Брагины остались жить наособицу, и их не трогали — не до них было.

Время стояло тревожное. По Сибири шли белогвардейцы, белочехи и поляки. В городе вспыхнул белый мятеж, и поговаривали, что Советская власть доживает последние дни. Газет не было никаких, налобихинцы в город ездить опасались, от городского Совета не приезжал больше никто, вестей не слали, и по деревне ходили слухи один другого страшнее. Говорили, что всю власть взял адмирал Колчак, что он разбил в горах красный партизанский отряд и теперь Советов больше нет.

И вот однажды в Налобиху прискакали трое верховых в форме старой армии: молодой поручик с тонкими усиками на бледном лице и два солдата с карабинами.

Собрали сход. Поручик не ругал мужиков, не корил за то, что допустили у себя выборный Совет. Он объяснил, что устанавливается правильный порядок и налобихинцам нужно избрать старосту, потому что Совет и коммуна ликвидируются.

Мужики высказались за Горева.

— Вот как? — удивился поручик. — Ведь он же был председателем Совета и коммуны! Впрочем, дело ваше. Пускай старостой будет Горев, раз желаете. Только завтра вы должны отправить в город продовольствие и фураж для доблестной армии верховного правителя. По десять пудов пшеницы с каждого двора. Ну, а остальное вот по этому списку. — И он показал свернутую трубочкой бумагу. — Продовольствие сдадите в главный штаб. Там вам выдадут расписку. Если к концу недели требуемое не поступит, накажем вашего старосту прямо здесь, на площади, — и поручик тонким пальцем показал на землю. — Вопросы будут?

Брагины стояли тут же, на сходе.

— Так это… господин… — начал Брагин нетвердо.

— «Господин поручик» надо говорить.

— Так господин поручик, — покорным голосом спрашивал Брагин, — ну вот пошлем мы вам продовольствие. А потом как?

— Потом мы дадим твердый налог. Когда наша власть окрепнет. А пока вы должны усиленно помогать нашей армии очищать Сибирь от большевистской заразы.

— Это понятно, — гнул свое Брагин, — а после чего будет? Я к тому, что если бы мы вам налог, какой скажете, а вы бы нас самостоятельной деревней считали. Ну вроде как сами по себе.

— Анархизм проповедуете? Не допустим!

— Да какой анархизьм… Мы мужики неграмотные… — испугался Брагин, уже не знал, как выпутаться.

Поручик погрозил ему пальцем.

— В списке значится: подготовить людей для мобилизации. Тут я у вас вижу много парней. Пора и им послужить святому делу, нечего за материны подолы цепляться. И предупреждаю: время военное. Кто уклонится от поставок продовольствия или от службы, будет наказан по закону военного времени. Вам все ясно? — спросил поручик Брагина.

— Все ясно, господин поручик. Мы — понятливые.

— Рад слышать, — усмехнулся тот в тонкие усики.

Тут же, на сходе, составили списки тех, кто подлежит мобилизации в колчаковскую армию. Один список поручик спрятал в накладной карман гимнастерки, другой отдал Гореву для исполнения.

Когда новые власти уехали, Горев с сыновьями стали собираться в дорогу — в заобскую тайгу, где они намеревались прибиться к партизанам, и тут прибежал старик Леднев и рассказал, что за деревней колчаковцев кто-то обстрелял. Двоих, поручика и солдата, убили, другой солдат раненный, ускакал прочь.

— Не видел, кто стрелял-то?

— Не видел. Из-под яра кто-то. Да, верно, не один стрелял.

Уже когда Горевы переплыли на лодке реку и углубились в тайгу, на тропе поджидал их Брагин с сыновьями. У одного из сыновей была перевязана голова, и сквозь повязку проступала кровь. Был он бледный, братья поддерживали его под руки.

— Здорово, староста, — приветствовал Брагин Горева.

— Здорово, — отвечал Горев. — Далеко путь держите?

— Где омута поглубже. А вы?

— К партизанам. Твои парни колчаков-то побили?

— Не знаю, — ухмыльнулся Брагин. — Может, мои, а может и нет. А что?

— Да ничего. Сожгут солдаты деревню.

— Не сожгут. Кто знает, что наши напали?

— Ну дай бог!

— Слушай, Горев, — задумчиво проговорил Брагин, когда Горевы хотели двинуться дальше, — давай-ка отойдем в сторонку да потолкуем. А парни пускай посидят, друг на дружку поглядят.

Отошли, сели на замшелую колодину.

— Вот как оно вышло, — заговорил Брагин, — разные мы с тобой люди, а оба от властей бежим. Не сподручнее нам вместе счастье-то искать? Уйдем в урманы к кержакам, избы срубим, зверовать станем. Вместе-то нас, почитай, девять мужиков будет. Никто не одолеет такую артель, никакой варнак. Власти до нас не скоро доберутся, а и доберутся — отмахнемся. Не впервой… Так что как ни крути, а одна у нас с тобой дорожка.

— Ой, одна ли… — тихонько засмеялся Горев.

— Одна. Что тебя колчаки встренут, что меня — расстрел.

— Это так, но мы ведь с ребятами не от Советской власти бежим, а наоборот — к ней. Прогоним колчаков — домой воротимся.

Брагин нахмурился:

— Колчак не колчак, какая разница? Ты — крестьянин, мужик. Любая власть норовит мужику на загорбок сесть. Кормилец-то он один. Все власти одинаковые, только масти у них разные.

— Нет, не все.

— Не желаешь, значит, артельно?

— Разные у нас дороги.

— Ну, гляди-и-и… — протянул тот со вздохом. — Гляди-и, Горев. Я ведь хотел как лучше.

На том и разошлись. И только в двадцатом вернулись Горевы в Налобиху. Сам Горев получил ранение в бою под знаменитым партизанским селом Солоновкой, поболел недолго и умер. Схоронили его сыновья на деревенском погосте, на высоком обском берегу. Один сын вскоре уехал воевать с Врангелем и белополяками, другой ранен был в руку, остался дома и возглавил вновь созданную коммуну. Звали его Кузьма Иванович. А через год воротились и Брагины. Не ужились что-то с кержаками. В коммуну они не вступили, стали по-прежнему обживаться на отшибе. Дома их колчаковцы все-таки сожгли, и Брагины ставили новые. И едва отстроились, едва дымы пошли из труб, как старик Брагин умер, ненадолго пережив Горева. Похоронили его рядом с Горевым, хотя Кузьма Иванович остался этим недоволен. Они-то с братом над могилой отца звезду прикрепили, а теперь, рядом со звездой, маячил брагинский крест. Так и стояли на высоком обском берегу крест со звездой, и странно было глядеть на их соседство.

А Брагины жили дальше. Пахали и засевали единоличный клин земли. Лошади у них появились, скот. Видать, не без денег воротились из тайги, было на что покупать. И вскоре поднялись, разбогатели. К тому времени в Налобихе появился колхоз, куда вошли все коммунары. Брагины не вступали. Пшеницы государству сдавали мало, поторговывали на стороне, и, когда в двадцать девятом стали составлять списки кулаков, их туда первыми внесли. Уплыли Брагины не по своей воле на барже в Нарым новые места обживать, дикие, гибельные. Много лет не было о них слышно, а в середине лета сорок пятого опять объявились в Налобихе. Приехали на худых лошаденках. В телегах жены да ребятишки, оборванные, голодные. Но у мужиков ордена и медали на линялых гимнастерках — воевали. Поправили осиротевшую было отцовскую могилку и пришли в правление колхоза — проситься в общество.

Посмотрел Кузьма Иванович документы, наградные бумаги — в порядке. Приняли Брагиных в колхоз. Дали им лесу на строительство и в помощь плотников. Фронтовики все-таки, надо где-то жить, старые их дома оказались запятыми. Снова стали Брагины строиться и обживаться. Работали в колхозе крепко, никакой работы не чурались. С техникой в колхозе было худо. Пять колесных тракторов кое-как бегали по полям, а три стояли — сломанные, износившиеся. Вот Брагины и предложили Гореву: «Давай, может, отремонтируем». Из трех собрали два. Горев подумал-подумал: «Ну что ж, коли сделали, работайте на них».

Сели Брагины на тракторы. Машины содержали в порядке, да и сами безотказные, что ни скажешь — сделают безропотно. Чего еще надо? В первое время Гореву советовали очень-то не доверять им. Все-таки Брагины бывшие кулаки.

«Так-то оно так, — отвечал Кузьма Иванович, — да ведь позади у них Нарым и война. Пускай живут, мы не злопамятные».

И Евдокия тоже понимала, что и наказаны они, и награды на войне зря не давали, а все же оставалось в душе что-то такое, самой непонятное. Будто от отца передалось.

Она вела загонку, думая о Брагиных и чутко прислушиваясь к грохоту тракторов, идущих следом. Она всегда их слышала и различала даже кожей лица, руками, каждой жилкой, будто сидел в ней неусыпный сторож, чтобы стеречь сплетение тракторных голосов, а ее освободить от этого, дать ей подумать о другом. Нехорошо ей было. Приезд нежданных гостей нарушил установившийся в душе порядок. И подумалось Евдокии, что это, наверное, сказываются ее годы — все больше и больше тянется она к спокойному, ровному течению жизни; резкие перемены раздражают ее, долго не дают прийти в себя. Надо думать, и к тракторному грохоту можно приспособиться только потому, что он ровный, даже убаюкивающий, а начни мотор капризничать, сбиваться — и хоть плачь. Нет, разные рывки ей уже не под силу. Не молоденькая…

А сзади, из хора железных глоток тракторов, выбыл один голос. И хотя до нее не дошло, что же там такое случилось, за спиной, а рука, опережая неповоротливые мысли метнулась к рычажку газа, и трактор, высоко качнув капотом, замер на бурой стерне.

Евдокия ступила на гусеницу, поглядела назад.

Стояли уже все машины, слабо паря радиаторами. К Галкиному трактору торопливо бежала красивая Валентина, придерживая рукой платок на голове. Туда же трусила по пахоте и Колобихина.

У Евдокии кольнуло под сердцем. Спрыгнув с гусеницы, проваливаясь сапогами в разверзнутой земле, она кинулась к Галкиному трактору, работающему на малых оборотах.

Галка сидела в кабине белая, как стенка, расслабленно откинувшись на жесткую спинку сиденья, уронив на колени руки. Увидев перед собой звеньевую, улыбнулась ей обескровленными губами виновато и растерянно.

— Ты что это, девка? — спросила Евдокия, замирая от нехорошего предчувствия. — Что с тобой?

— Неможется ей, — жестяным голосом ответила за Галку Валентина, сузив на звеньевую длинные, подкрашенные глаза, и, видя, что та не понимает, усмешливо бросила в сторону, в никуда: — Поди, уж забыла, как бабе неможется?

Евдокия тяжело глянула на нее, но ничего не сказала, снова обернулась к притихшей Галке.

— Вот что, девка, — проговорила она мягко, — глуши-ка ты мотор да вылазь.

Галка терла грязной ладошкой повлажневшие глаза. Короткая косичка, выбившись из-под платка, упала ей на плечо. Бантик из розовой капроновой ленточки был на конце косички — вплетен в нее. Странно смотрелся он на серой от пыли мужицкой телогрейке, словно бабочка, залетевшая сюда, в эту железную, подрагивающую клетку кабины. Увидела Евдокия этот бантик, и защипало сухие глаза.

— Вылазь помаленьку, — вздохнула, — какой уж из тебя нынче работник. — Помогла ей спуститься на землю, обняла за плечи, погладила шершавой рукой бледную, испачканную перегоревшим машинным маслом щеку девушки. — Милая ты моя… Сама-то до деревни дойдешь? Ступай отлежись. Мы уж тут как-нибудь выкрутимся. Иди, милая, иди, — и легонько подталкивала ее в спину.

Галка подняла виноватые, мокрые глаза, но и звеньевая, и Валентина с Колобихиной смотрели на нее с жалостью с пониманием, разрешающе кивали головами, и она, сгорбившись, низко опустив голову, потихоньку пошла по перепаханному Бабьему полю к далеким крышам Налобихи.

Подошел Степан. Закурив, стал смотреть ей вслед, жмурясь от едкого дыма.

На него тотчас же накинулась Колобихина:

— Ты-то куда глаза пялишь? Степан? Ну? Отвернись, бессовестный! Стоит таращится! Не видал он, как девка мучается. Заразы вы все бесчувственные! И когда только отольются вам бабьи слезы? В какие времена?

Степан отвернулся.

— А чего ты ему запрещаешь? — громко спросила Валентина, чтобы все слышали. — Пускай смотрит сколько влезет, как баба с поля ковыляет! — И с готовностью отступила в сторону, и руку выбросила вперед, указывая ею на Галку.

Там по черной, парной земле, покачиваясь, брела одинокая фигурка, не поймешь чья: мужская или женская, и чайки, покинув оскудевшую реку, носились над нею, резко, по-бабьи, вскрикивая, вспыхивая в заходящем солнце розовыми молниями. Галка, в сером платке и серой неуклюжей телогрейке с оттопыренной полой, тоже напоминала птицу — нахохлившуюся, ковыляющую с перебитым крылом, отвернувшуюся от неба, в которое ей уже больше не подняться.

— Смотри, Степан, смотри-и-и… — нараспев, полным голосом говорила Валентина, блестя глазами, — может, и твоя дочь скоро вот так же пойдет. Она ведь у вас тоже спелая девка. Пора и ей на трактор. Династию продолжать!

У Евдокии потемнело в глазах. Не зря придушенно сжалось сердце, когда обнимала она Галку. Сама того не ожидая, вместо чужой девушки увидела она в кабине трактора свою Юльку! Увидела дальним зрением, будто заглянула вперед сквозь время, и остолбенела: неужели ее Юлька такой же будет? Да еще теперь Валентина добавила, угодила в самую точку, не промахнулась. Что же это происходит-то? Сердце обмирает и обмирает. То ли уж совсем ослабела душой?

Встрепенулась:

— Ладно… поехали дальше, — сказала, не глядя ни на Валентину, ни на Колобихину. — Степан, садись в Галкин трактор. Чтоб строй не нарушать. Потом доспишь…

5

Евдокия открыла глаза, но некоторое время еще лежала без движения и, глядя в потолок, размытый серыми сумерками, гадала: утро или вечер? Эта ранняя заполошная весна все сбила со своих привычных мест, все позапутала. Скоро светлый день от ночи отличать разучишься. Она ложилась спать и после обеда, и в полночь. Просыпаясь, долго приходила в себя, силясь угадать время суток, хотя это и не имело особого значения, потому что, когда бы она ни проснулась, впереди у нее одно-единственное: идти на поле, к трактору, к своему звену.

Голова со сна еще тяжелая и мысли вялые, полусонные, однако Евдокия все же вспомнила, что нынче — воскресенье, что всем звеном они решили устроить себе отдых — не сеять в этот день. Немного до конца осталось, а без отдыха не дотянуть. Выдохлись бабы. Постников — а с ним Евдокия заранее посоветовалась — согласился: «Выходной так выходной. Но давай так: вечером в клубе соберем молодежь, ты и выступишь. Чтоб день впустую не пропал, а?»

Согласилась. И вот — отдых. Впрочем, какой отдых? С трактора да в свое хозяйство — из огня да в полымя. За полторы недели у них дома накопилась уйма больших и малых дел, требующих женских рук и женского догляда, без которых, видно, нигде не обойтись: ни в поле, ни дома. И женщины должны переделать накопившиеся домашние дела, а потом отключиться от них еще на несколько дней, бывая дома лишь урывками, чтобы поесть, поспать и снова уйти. Скорее бы уж отсеяться, тогда бабы отоспятся вволю. Отоспятся… Евдокия мысленно усмехнулась. Не очень-то в деревне разоспишься. Отсеешься, а там и сенокос на носу, днюй и ночуй на лугах. Надо и сено ставить, и комбайны к жатве готовить, потому что лето быстротечно, жатва подоспеет — оглянуться не даст. Уборочную завершишь, и уж пора зябь поднимать, цепляй безотвальные плуги и опять же — в поле. Отпраздновать урожай как следует не успеешь, опять готовь тракторы и другую технику к весне, к посевной. Круговорот получается. Нет у него ни начала, ни конца, и всегда-то одна страда будет тянуть за собой другую, чередуясь в заведенном природой порядке, а порядок этот вечный. У пахаря над головой чаще бывает небо, чем крыша родного дома. Такая уж у него судьба. И не надо на нее сетовать. Да она на судьбу и не сетует. Просто подумалось без всякого сожаления, что ей выпала именно эта судьба, а не другая. Каждому — своя, единственная.

Сегодня Евдокия была довольна: одолела вместе с Юлией стирку и за это наградила себя: прилегла после обеда подремать, запастись силами впрок. Думала: полежит часик-полтора да и встанет, а уж и смеркаться вроде начинает. Нечего разлеживаться, надо подниматься — у нее осталось еще одно: пойти в клуб, агитировать девок на трактор. Вот еще забота… Пообещала ведь Постникову.

«Твою бы жену на трактор. Протряслась бы, а то поперек себя толще», — подумала с неожиданной злостью.

Морщась от покалываний в пояснице, поднялась с дивана. В комнате и на кухне — пусто. Ни Степана, ни Юлии не видать. Куда ж они подевались? И, накинув платок, вышла на крыльцо.

Там, возле крыльца, на лапочке, сидели Степан с Коржовым и о чем-то негромко разговаривали. Иван Иванович Коржов, мужик пожилой, всегда серьезный, неулыбчивый, работал в колхозе главным механиком. Три года назад переехал он в Налобиху из города со своей многочисленной семьей — у него было четверо детей: трое сыновей и дочь. Дочь Маша уже пединститут закончила, работала в школе, здесь и замуж за Леднева вышла, а парни еще учились: один — в седьмом, другой — в восьмом, третий — в девятом. Коржов частенько приходил к Степану, и они подолгу вели беседы. Вот и теперь сидели они, видать, давненько: много окурков у ног валялось. Повернули к Евдокии головы, прервали свой разговор.

— Поднялась? — спросил Степан равнодушным, без живинки голосом, лишь бы что-то сказать, как-то отозваться на ее появление. Неловко не замечать жену при чужом человеке.

Евдокия не ответила, зевнула, присела на ступеньку.

Угасающий день был теплым и тихим, ветерок едва подувал из степи, но ласково, не поднимая пыли. Сжалилась погода над Налобихой, обошла заморозками. Вот уж скоро и сев закончится, а теплынь как стояла, так и стоит. Хорошо, если бы погода подольше продержалась, чтобы и всходы, когда они проклюнутся, не погубило заморозками. А потом чтоб теплые благодатные дожди упали на землю, и всходы бы дружно пошли в рост, да чтоб, главное, ветры, как в прошлые годы, не подули из казахстанских степей. А то вон край неба что-то очень уж красный, прямо пламенеет весь. Не ветры ли собираются, легкие на помине? Они пострашнее любых заморозков, любой засухи. Заморозок — он лишь одни семена погубит. Пересеять можно в крайнем случае, и если зерно не вызреет, то хоть зеленка скоту будет. Засуха то же самое: не даст хлеба, но хоть соломки на подстилку скоту оставит. Ветер не оставит ничего, все семена вместе с землей выдует, унесет. И не только на этот год лишит урожая, а и на будущие годы. После себя он оставит мертвую, неродящую землю, да уж и не земля это будет, а невесть что. Как то самое Мертвое поле, лежащее по соседству с Бабьим.

Евдокия вздохнула: круглый год ни телу, ни душе покоя нет. Вечно ожидай да переживай за погоду. И чтобы отвлечься от тревожных дум, прислушалась к разговору мужиков.

— Это короткая — вездеход, что ли? — спрашивал Степан Коржова.

— Ну, автомобиль «Нива», для сельской местности. С будущего года серийное производство начнется.

— Слыхал. И что?

— Ты бы хотел такую?

Степан смущенно улыбнулся:

— Оно бы неплохо.

— А куда бы ты на ней ездил? — Коржов весь так и напружинился и даже, кажется, дышать перестал, чтобы не пропустить ответ.

— На ней куда хошь можно. У нее проходимость будет.

— Это понятно, что проходимость, — гнул свое Коржов. — А куда все-таки ездил бы? Ты ведь не рыбак, не охотник.

— Будто, кроме как на рыбалку да на охоту, ездить некуда, — усмехнулся Степан. — В город бы ездил.

— Во! В город! — Коржов с радостью вскинул вверх указательный палец, и его впалые щеки порозовели от возбуждения. — А куда в город? Там много разных мест. Может, в театр?

— По театрам я как-то не шибко…

— На базар? — легким голосом спросил Коржов.

— Можно и на базар.

— Во! Наконец-то! — Иван Иванович снова вскинул палец и с торжественностью подержал его перед Степаном. — Все правильно!

— Да ты чего обрадовался-то? — удивился Степан.

— А то! В газете про «Ниву» написано, что этот автомобиль, дескать, создан для того, чтобы труженик сельского хозяйства, то есть ты, — ткнул в Степана пальцем, — в осеннюю бездорожицу или зимой мог легко попасть к подъезду городского театра. — Коржов проговорил это торжественно, держа перед глазами ладонь, будто читая невидимую статейку, а закончив, с облегчением перевел дух. — Вот что там написано. Я когда прочитал, это, подумал, что не к театру колхозник поедет, а к базару. Там ему интересу больше. Так-то…

Степан развел руками:

— Ну и что? Плохо, если я на базар поеду?

— Да нет, что ты, что ты! Наоборот — хорошо. Ты мясо на базар привезешь, я его, работяга, куплю! Езди на здоровье.

— Непонятный ты мужик, — проговорил Степан. — Все у тебя с подковыркой. Чем я виноватый? Что свое продаю?

— Что три шкуры дерешь, — сказал Коржов в сторону.

— А ты подержи эту скотину — сам не рад будешь, — озлился Степан. — Три шкуры… Я вот на поле горб наломал, а домой пришел, да заместо того, чтоб отдохнуть, за сеном поехал. Сено перекидал на крышу, потом стайку чистил, подстилку менял. Три шкуры… Если бы я не работал, только по базарам бы ездил — другое дело. А тут не только в театр — телевизор посмотреть некогда.

— Да я понимаю, — сказал Коржов, — трудно скотину держать. Это как двойная работа получается: и на поле, и дома. Зато на базар приехал и берешь за мясо сколь хошь. По четыре с полтиной, по пять рублей за килограмм ломишь. А я хоть плачь — денежки тебе отдай. Мне пацанов кормить надо. Без мяса они дохлые вырастут. И вот, Степан какая штука получается. Ты с меня, с работяги, сколь хочешь, столько и дерешь, а я с тобой ничего не могу, поделать. По-твоему, это правильно?

— Дак не бери, если дорого.

— Это ваш обычный совет. Не бери… У нас кто продает, тот и сверху. Вот, скажем, захотел ты купить эту «Ниву». Разводишь скотину — пару коров, пару свиней, овечек штук пять. Куриц — я тех уже не считаю. Урабатываешься на двух работах, зато знаешь: будет машина. А мне как быть, если машину захочу? От станка совсем не отходить? Так на заводе — по сменам. Кончилась смена — иди домой, на твое место другой встанет, ему тоже надо заработать… Почему я к вам переехал? Потому что здесь с моей оравой прожить легче. Овощи — свои. Надо мяса — выписал по рубль семьдесят. Или скотину держи — мясо свое будет.

— Постой, — сказал Степан. — Ты вот теперь тоже деревенский. Корову с телкой взял, пару свиней держишь. Интересно мне: повезешь ты мясо продавать или нет? К холодам, скажем?

Коржов пожал плечами:

— Придется, видно…

— А почем ты его будешь продавать? По рубль семьдесят? Или как все на базаре? Три шкуры будешь драть? Ну-ка, скажи.

— Не в этом дело, Степан.

— Как это не в этом? Ты гляди на него! На базаре свое возьмет, а еще рассуждает! К чему ты клонишь?

— Мне за работягу обидно. Все-то в деревню не уедут. Кому-то надо и на заводе работать. Технику делать. Для таких вот, как мы с тобой. Комбайны, сеялки разные… Я, когда в городе жил, куркулями называл которые мясом торгуют. А теперь сам куркулем стал. Вот какой поворот вышел.

— Дак, значит, и меня ты тоже куркулем считаешь. Считаешь ведь? Считаешь. Только сказать неловко. Ну, тогда я тебе вот что скажу: раз я — куркуль, то твой работяга — лодырь, больше никто, — с запальчивостью говорил Степан. — Он в пять вечера с работы пришел да на диван-кровати полеживает, телевизор посматривает. Никаких больше забот. Вода холодная и горячая — в кранах, печку топите не надо — батареи. А я и за водой сходи, и дров на зиму припаси — везде сам. Вот так-то!

Мужики отвернулись друг от друга, замолчали. Шарили по карманам, ища папиросы, и закурили каждый из своей пачки.

Евдокия усмехнулась:

— Договорились наконец-то. Один — куркуль, другой — лодырь. Совсем хорошо, — и поднялась, разминая затекшие ноги.

— Постой, Евдокия Никитична, — сказал Коржов. — Ты возле большого начальства бываешь, и вообще… Кто из нас прав? Если сказать честно, без обиды?

— Я думаю, где-то посередке правда. А к какому краю, к твоему или Степанову ближе — крепко подумать надо. Да не нашими головами, а которые поумнее. — Вопросительно поглядела на мужа: — Где у нас Юлия? Не знаешь?

— А тебе зачем? В клуб взять хочешь?

— В клуб.

— Без нее сходишь, — сказал, как отрезал. И отвернулся.

Евдокия изумленно посмотрела на мужа. На языке зашевелились злые слова, но при чужом человеке ругаться было неловко. Судорожно перевела дух и помолчала несколько секунд, остывая.

— Степан! — заговорила она спокойнее, стараясь придать голосу как можно больше убедительности, затушевывая неожиданную при постороннем человеке грубость мужа. — Худо получится. Скажут: других пришла уговаривать, а свою дочь даже в клуб не привела. Как обо мне люди-то подумают?

— Не знаю, как о тебе подумают, а Юлию с тобой не пущу.

Коржов поднялся, с неловкостью кивнул и пошел прочь. Понимал: тут не до него. Не до его правды.

— Радуйся, что раньше не переехал! — крикнул ему вслед Степан. — А то бы и твою дочь на трактор сосватали! Вот какие мы тут куркули!

— Не стыдно при человеке-то? — спросила Евдокия, когда Коржов ушел. — Не мог подождать?

— А чего мне стыдиться? Мне стыдиться нечего. Я худого ничего не сказал. Наоборот, своей дочери только добра желаю, не как некоторые матери. Я ей советую поступать в особое училище, а ты пихаешь ее на трактор.

— Куда поступать? В какое особое училище? — с удивлением протянула Евдокия.

— А в это, как его… в училище художественных ремесел.

— Где ж оно есть такое?

— В городе. Я узнавал.

— Значит, ты ей советуешь. А я вроде как в стороне? Спасибо.

— На здоровье, — тотчас отозвался Степан.

— Все-таки где Юлия? — спросила Евдокия.

— Не знаю. Да и знал бы — не сказал.

Евдокия постояла на крыльце и, вздохнув, пошла в дом — переодеваться. Надо было идти на вечер молодежи, будь он неладен…

Скоро она появилась на крыльце в темно-синем строгом костюме, в котором обычно ходила на торжественные собрания. Низкое солнце высветило на груди орден Ленина и медаль «За доблестный труд». На лацкане алел флажок депутата.

В этом парадном костюме Евдокия всегда чувствовала себя строже и подтянутое, даже морщины, кажется, разглаживались сами собой, и выражение лица становилось другим — горделивым и важным.

Степан молча глядел на жену снизу вверх, и она, перехватив его присмиревший взгляд, мысленно усмехнулась. Будь она десять минут назад перед Степаном в парадном костюме, не посмел бы с нею так разговаривать. Конечно, он и до этого знал, кто она и что она, но когда одета по-домашнему — одно, а когда награды и знаки отличия на груди — другое впечатление. Вот что одежда делает с человеком. Евдокия и прежде замечала не раз: зайдет в правление в своем обычном механизаторском одеянии — с ней люди разговаривают просто, как равные с равной, а стоит вот так, как сейчас, одеться — и все уже по-другому. И слова-то подбирают аккуратные, соответствующие ее положению, да и Евдокия чувствует себя стесненнее: лишний раз не рассмеется, не расслабится в крепком слове, будто эта одежда и эти награды стесняют слова и поступки. А ведь так оно и есть. Отчего это?

Быстрым шагом спустилась Евдокия с крыльца и, не глядя на примолкшего мужа, двинулась к клубу.

Возле клуба гремела музыка из ведерного динамика на столбе. Евдокия протиснулась в вестибюль. Там стоял шум и гвалт — мужики штурмовали буфетную стойку. Пенные кружки плыли над головами, трехлитровые банки.

В комнате заведующего клубом ее ждали председатель с парторгом, тоже одетые по-парадному.

— Широко разгулялись, — неодобрительно кивнула Евдокия в сторону буфета. — Как бы вразнос не пошли.

— Особо-то не с чего, — рассмеялся Постников. — Две бочки беды не наделают. Пусть народ отдохнет.

— Тебе виднее. Только вот для мужиков пива подвезли, постарались, будто для них все это устроено. Надо бы выбросить какой-нибудь женский дефицит.

Постников заговорщицки подмигнул:

— После беседы в зале будем продавать сапожки, кофточки, разную косметику. Так что не волнуйся, все учли.

— Тогда нормально… — Евдокия вышла в вестибюль, оглядывалась по сторонам, искала глазами Юлию, но не находила. Она искала ее и позже, когда уже сидела за столом президиума, посередке между Постниковым и Ледневым, и не могла понять, где же сейчас могла быть ее Юлия. Куда она подевалась? Вся молодежь была в клубе, больше ведь и пойти некуда, как только сюда. Не прячет же ее Степан дома. Терялась в догадках. Леднев тоже внимательно глядел в зал, может, высматривал Юлию, но Евдокию о дочери не спросил.

Евдокия часто выступала перед людьми. Где она только не выходила на трибуну: и у себя, в Налобихе, и в райцентре Раздольном, и в краевом центре, и в Москве. Она знала, раз ее просят рассказать о себе, значит, это людям надо, и к выступлениям относилась как к работе: добросовестно и бережно. Начинала она обычно издалека, с сорок второго года, когда впервые села на трактор. Рассказывала, как вместе с другими женщинами выращивала хлеб для фронта, потом переходила к своему теперешнему звену. Но сейчас она должна не только рассказать о своей работе, но и призвать девчат на трактор. И хотя Евдокию нынче что-то останавливало призывать девчат, все-таки она это сделала.

Едва Евдокия села, тут же поднялся Постников.

— Перед вами только что выступила наша знаменитая, всеми уважаемая Евдокия Никитична Тырышкина. Она рассказала вам о почетном труде механизатора. Мы, товарищи, собираемся открыть курсы у себя в Налобихе. Будем готовить механизаторов широкого профиля. Так что милости просим записываться! Может, у кого вопросы есть? Ко мне или к Евдокии Никитичне, не стесняйтесь — спрашивайте. Кстати, Евдокия Никитична, какие у вас заработки в звене?

— Двести, двести пятьдесят, — сказала Евдокия, не вставая.

— Вот видите! — говорил в зал Постников. — На такую зарплату можно одеваться по последней моде. Муж не упрекнет деньгами.

В зале засмеялись:

— Тут почти все незамужние!

— Ну так будете замужними! — весело крикнул Постников. — При такой зарплате и женихи сразу найдутся! — Он улыбался и был доволен, что зал настроен легко, весело, значит, дело будет. — Еще вам должен сказать, товарищи, что хлебороб у нас — самый уважаемый человек, особенно если это женщина. Им все в первую очередь: и квартиры, и места в детский садик, и лучшие товары. После этой беседы будущие хлеборобы смогут приобрести импортные сапожки и другие дефицитные товары. Потребсоюз пошел нам навстречу, так что будете с обновой!

Евдокия слушала председателя и смотрела в зал, переводя глаза с одного ряда на другой, надеялась: вдруг да увидит Юлию — и вздрогнула: с края третьего ряда на нее глядела красивая Валентина. Сначала даже не поверила самой себе. Может, показалось? Пригляделась внимательнее и устало откинулась на спинку стула. Точно: она самая, никто другой. Явилась… А зачем Валентина тут, для какой надобности? Беседу пришла послушать? И так настроение было невеселое, а при виде Валентины совсем испортилось. Она торопливо, словно обжегшись, опустила глаза, но даже кожей щеки чувствовала на себе пристальный Валентинин взгляд, от него нельзя было спрятаться на этом открытом, видном со всех сторон лобном месте.

— У вас что, вопрос? — услышала Евдокия председательский голос, от которого вдруг упало сердце, и заметила: Постников смотрит туда же, на край третьего ряда. Там Валентина высоко тянула руку.

— К Тырышкиной вопрос. Можно?

— Пожалуйста! — Председатель недоуменно пожал плечами: дескать, чего ты ради пришла сюда задавать вопросы своей звеньевой. Могла бы и в другом месте спросить, что тебя интересует. Уловил в этом непонятный вызов Тырышкиной, но рот Валентине не зажмешь. Раз тянет руку, будь добр, дай слово.

Евдокия напряглась, искоса наблюдая, как Валентина, поправив цветастую косынку, поднималась со своего места.

— Вот вы только что призывали девчат на трактор! — громко заговорила Валентина. — А своей дочери вы тоже советуете в механизаторы? Или ей другую работу подыщете? В городе?

В зале стало очень тихо. Сотни глаз уперлись в Евдокию. Ждали: что она ответит? Постников повернулся к Евдокии, глядел на нее с какой-то опаской. Леднев опустил глаза на столешницу, покрытую красным материалом, замер, будто оцепенел, но вдруг поднялся со своего стула.

— Товарищи, — сказал он с укоризной, — так нельзя.

— Почему нельзя? — кричали из зала. — Нам интересно, что Евдокия Никитична советует своей дочери! Тоже в механизаторы или нет?

Леднев ждал, пока все утихнут. Он заговорил, подбирая слова, отставляя их далеко одно от другого. Ему, наверное, было трудно сейчас.

— Когда Евдокия Никитична призывала девушек… в механизаторы, это совсем не значило, что должны идти все подряд. Совсем нет, товарищи. Иначе что же у нас получится? Кто будет работать в библиотеке? В детском садике? В столовой? В школе? Есть же чисто женские специальности. И вообще, есть места, где заменить женщин мужчинами невозможно. Я это вам говорю потому, что нельзя, — он покосился на Постникова, — впадать в крайности. Поймите меня правильно. На мой взгляд, в механизаторы должны идти те девушки, у которых есть тяга к технике. И позволяет здоровье, физическое развитие. А не все подряд… Ну а что касается вашего вопроса, — он прямо взглянул на Валентину, — то я его, извините, считаю неуместным. Таких подковырок Евдокия Никитична не заслужила. Дай, как говорится, бог, чтобы мы с вами столько сделали для народа, сколько сделала она.

Валентина села пристыженно. Отбрил ее Леднев, отбрил как надо, но от этого не легче. Тяжелые руки Евдокии лежали на красной материи стола, они были горячи и подрагивали. Тяжесть стыда придавила Евдокию к стулу, больно и стыдно поднять глаза на людей. Никогда такого с ней не было.

А в зале было тихо. Люди ждали именно ее слов, ничьих других, и Евдокия медленно встала.

— Вот тут меня спросили… советую дочери или нет, — заговорила Евдокия глуховатым, будто зажатым изнутри и выдавливаемым по каплям голосом. — Ну а раз спросили — отвечу. Да. Советую. Хочется мне, чтобы моя дочь продолжила мое дело. Стала бы хлеборобом. А поручиться за нее, — с виноватой улыбкой развела руками, — не могу. Может, будет по-моему, а может, и нет.

— Как звеньевая советуете? Или как мать? — выкрикнула опять Валентина, не вставая и не спрашиваясь. Торопливо выкрикнула, боялась, что перебьют.

— Советую как звеньевая. И как мать, если уж на то пошло… — громко проговорила Евдокия.

Постников вскинул голову:

— Еще вопросы есть?

Теперь Евдокии можно было задавать любые вопросы, она ничего больше не боялась. Валентина вынудила ее сказать то, против чего душа противилась.

Она не слышала благодарностей председателя, вышла из клуба и, помедлив возле дверей, давая глазам привыкнуть к темноте, побрела домой. За спиной гремела музыка — начались танцы. Пускай веселятся молодые. А ведь солгала им сегодня Евдокия, ох как солгала! Ведь она не хотела этих слов! Зачем она их сказала? Путаница какая-то в голове, а ведь еще не так давно все было ясно. Да, она действительно хотела, чтобы Юлия пришла в женское звено, продолжила дело матери. Умом она и теперь этого хочет. А сердцем? Что-то поколебалось в ней, сомнение точит. Вернуть бы последние свои слова, да не воротишь.

Резковатый ветер налетал из степи, холодил лицо, выдувал из души последнее тепло. Горько было и холодно. И домой придет — никто не согреет ее теплым, участливым словом.

Позади послышались торопливые шаги. Кто-то догонял Евдокию, и она, отступив в сторону, вглядывалась в маячивший во тьме силуэт, пока еще не ясный, но на слух определила: женские шажки, нетвердые, словно кто-то спешил в туфельках на высоких каблуках. Уж не Юлька ли? Нет, походку дочери она знала:

— Ой, кто это? — испуганно позвала Евдокия, видя, что спешащий человек направляется прямо к ней.

— Не ждала такую попутчицу? — голос был сбит быстрой ходьбой, звучал прерывисто, но Евдокия узнала: Валентина.

— Ты, что ли? — строго спросила Евдокия, пытаясь разглядеть молочно проступающее во тьме лицо.

— Ну я, — усмехнулась Валентина, шумно, прерывисто дыша. Она, наверное, бегом догоняла ее.

— Чего тебе? — сухо поинтересовалась Евдокия.

— Поговорить охота.

— В клубе не наговорилась? — Евдокия резко повернулась и пошла дальше, но Валентина не отставала.

— Значит, не наговорилась. Там с тобой много не наговоришь. Защитнички рта не дают раскрыть.

Евдокия не отвечала, шагала молча.

— Дочки твоей на вечере что-то не видать было, — начала Валентина вкрадчиво, будто подбиралась к чему-то.

— Какое тебе дело? — оборвала Евдокия, но внутренне сжалась, уловив в голосе Валентины припрятанное до поры жало. Сейчас Валька ужалит. Не зря она начала этот разговор про Юлию, не зря! — Чего ты за чужих детей цепляешься? Своих нарожай да и цепляйся. Ходишь как телка неогуленная, да злобствуешь. Изозлилась вся.

— Это точно, — согласилась Валентина. — Злости во мне ой как много! На весь век хватит… Вот ты говоришь, за чужих детей. А у меня сердце кровью обливается, когда вижу, как ты чужих девчонок агитируешь, а свою бережешь. Даже в клуб не привела. Конечно, чего ей в клубе делать? Она занятие слаще нашла. Поглядела бы ты, как она с Сашкой Брагиным к березняку шла. Так вся и прильнула к нему…

Под сердцем у Евдокии кольнуло, она схватилась рукой за грудь, но не остановилась — только на мгновенье как бы ослепла — и шла на ощупь, с трудом переставляя ноги. Не оборвала Валентину, поверила ей. Та врать не станет, это Евдокия знала наверняка. Да еще вспомнила странный разговор Брагина-отца. И еще раз поверила: правда. Все сходится.

— Так вся и прильнула к нему… — смакуя каждое слово, повторила Валентина, раздосадованная, что звеньевая никак не откликается, будто речь идет не о ее родной дочери. Помолчала и добавила зло: — Поди, и сейчас еще в березнике милуются.

— А ты и позавидовала, — ехидно усмехнулась Евдокия и сказала с сочувствующим вздохом: — Мужика бы тебе. Чтоб за другими не подглядывала. Завистью изошла.

— Да я не подглядывала, — быстро сказала Валентина. — С чего ты взяла? — Но даже в сумерках заметно было: смутилась она. И Евдокия поняла: уязвила она Валентину. Тоже в больное место угодила. Каково тебе? Больно? Вот так-то… Но радости от мести не почувствовала. Горько было.

— Слушай, Валька, — начала Евдокия спокойно, стараясь заглушить в себе горечь и злость, но та перебила:

— Валька на базаре семечками торгует.

Евдокия остановилась, вплотную приблизилась к Валентине, стараясь заглянуть ей в глаза.

— За что ты меня ненавидишь? — спросила в упор. — Чего я тебе худого сделала? Когда я тебе дорогу перешла?

Валентина дышала тяжело и часто сглатывала слюну. Она больше не перебивала звеньевую, смотрела на нес темными, остановившимися глазами и будто собиралась с силами.

— Зачем ты меня все время подкалываешь? — с болью говорила Евдокия. — Может, я когда обидела тебя и сама не заметила? Так ты скажи, чтоб ясность была. А то клюешь меня, а за что — ума не дам.

— Ты помнишь, какая Галка тот раз в кабине сидела? — спросила Валентина тихо. И сама ответила: — Помнишь. Когда я еще сказала, что, мол, пора и твоей Юльке на трактор.

— И что? — Спросила Евдокия настороженно.

— А то, что не зря я тебя тот раз поддела. Задумалась ты о своей дочери, открылись глаза. Сегодня на вечере как змея под вилами, крутилась. Не завидовала я тебе.

— Ты вот что: выбирай выражения! — раздраженно проговорила Евдокия. — Кто тебе дал право так со мной разговаривать? Ты же девчонка против меня! — По-доброму, надо бы повернуться и уйти от этой нахалки, но Евдокия не ушла. Что-то мешало уйти.

— Обиделась? — легонько рассмеялась Валентина. — Против шерсти погладили? Отвыкла от такого обращения? Кто дал право, говоришь? Есть у меня такое право, есть… Ты сама мне его дала.

— Ну объясни, что за право, — сказала Евдокия. — Интересно мне.

— Малость попозже. Потерпи. Поговорим уж, раз случилось. Давно я хотела с тобой вот так, с глазу на глаз. Много разных слов к тебе накопилось. Я вот приглядываюсь к тебе и понять не могу. Прямо загадка, а не человек. Ну вот хотя бы сегодня… Как ты после всего, после Галки то есть, могла сказать при всех, что советуешь своей дочери идти на трактор? Как у тебя язык повернулся? Или ты не женщина? Или у тебя сердца нет? Ведь ты же посоветовала как мать. Понимаешь, как мать! Одно дело — советует звеньевая Тырышкина, другое — мать!

— Ты вынудила, — захрипшим голосом проговорила Евдокия.

— Неправда! — крикнула Валентина. — Я тебя только спросила. А уж твое дело ответить. Меня никто не вынудит соврать.

— Подожди, Валентина… — Евдокия хотела положить руку ей на плечо, но та отдернулась.

— Не прикасайся ко мне. Слышишь? Ты и меня когда-то сагитировала. Молодая была, глупая. Все деньги хотела заработать, славе твоей позавидовала. Голову затмило. Как конь вкалывала. Все было нипочем. На втором месяце ходила, а виду не показывала. Румянами мазалась, чтоб бледность скрыть. Помню, просквозило меня — горло перехватило. Перед глазами красные круги плыли, а тебе не сказала. Не ушла с работы. Звено боялась подвести. Ты даже не знаешь, что у меня мертвый ребенок родился. Никто не знает. И ни одна живая душа не знает, сколько слез я пролила. Был бы бог, он бы что-нибудь с тобой сделал за все мои слезы…

— Чего ж ты после этого не ушла с трактора? — хрипло спросила Евдокия. — Надо было уйти. Поберечься.

— От чего мне было беречься? Помню, в город у тебя отпрашивалась. По поликлиникам бегала, на приеме у профессора была. Мне там ясно сказали: больше не жди. Не от чего мне было больше беречься, я и осталась.

Они стояли молча одна против другой, будто и слов у них больше не находилось. Холодный ветер стегал их лица. Валентина не поправляла растрепанные волосы, выбившиеся из-под косынки.

— У меня ведь тоже такое было… — заговорила наконец Евдокия. — Дочки рождались, а не жили. Грудные помирали… Кого мне надо было проклинать, а, Валентина? Войну? Немца?

Валентина с горечью усмехнулась:

— Это другое было дело. Война… Ни с чем не считались. Тысячи гибли. Но сейчас-то не война. Неужели ты не понимаешь? Ну ясно: если опять что начнется — сядем на тракторы. Научиться недолго. Но сейчас ведь мир.

— Пока-то мир, — сказала Евдокия. — А не меня бы тебе надо проклинать. Все ту же войну, Валентина. Издали она тебя зацепила.

— Ну, ты это брось. Сколько лет прошло. Привыкли мы все на войну сваливать.

— Чего брось-то! Рождаемость-то после войны какая? Мужиков-то побило.

— Ладно. Хватит. Побалакали, и будет. Война… Ты иди молодым это скажи. Они поверят. А мне уж скоро тридцать. Наслушалась… Знай, Никитична, на тебе мои слезы, ни на ком другом.

— Вот что, Валентина, — проговорила Евдокия, глядя себе под ноги, — шла бы ты из моего звена.

— Гонишь? — с какой-то тайной радостью спросила та.

— Нет, не гоню… Только так лучше будет. И для тебя, и для меня. Собирай себе новое звено и руководи. Трактористка ты опытная, сможешь. Хочешь, поговорю в правлении?

Валентина вдруг легко рассмеялась, так легко, непринужденно и искренне, что Евдокия удивленно уставилась на нее.

— Думаешь, я в звеньевые рвусь? Нет, совсем ты не поняла меня. И не подмазывайся. Скажет она в правлении… Спасибо, да лучше я уж простой трактористкой останусь.

— В моем звене?

— В твоем.

— Значит, не хочешь уходить? А что тебя тут держит?

— Тебя понять хочу. Докопаться охота, какая ты есть на самом деле. Очень мне интересно.

— Ну, коли другой заботы нет, то давай. Изучай меня. Об одном предупреждаю: не суй нос, куда не надо. Не лезь в мои личные дела. Будешь лезть — распрощаемся. Это я тебе очень даже капитально обещаю. Вот так!

Сказав это, Евдокия круто повернулась и скорым шагом пошла домой. Отойдя немного, остановилась и прислушалась. Сзади было тихо. Никаких шагов не слыхать.

Домой Евдокия пришла совсем разбитой. В висках ломило, руки противно тряслись, все тело колотила нервная дрожь. После того, как отстала от нее Валентина, хотелось не думать о минувшем разговоре, успокоиться. Да разве теперь скоро успокоишься? До самого порога мысленно спорила с Валентиной, убеждала ее, жалела, что впопыхах забыла сказать ей то и это. Что толку, после драки-то?

Хлопнула входной дверью резче, чем надо — она все еще жила разговором с Валентиной, и руки плохо слушались ее.

На кухне, возле плиты, торчал Степан, варил что-то. По-бабьи шаркал тапочками по полу. Он мельком глянул на красное, будто спекшееся, лицо жены, отметил этим самым ее приход, но вдаваться в расспросы по своему обыкновению не стал.

— Ужинать будешь? — проговорил равнодушным, неживым голосом. Так спрашивают, когда не очень ждут ответа.

— Нет, — коротко бросила Евдокия, ощущая во рту горечь от высказанных и не высказанных Валентине слов. И огляделась, зорко вбирая в себя все, что было в доме — Юлия вернулась?

Степан отрицательно помотал головой, даже словом не удостоив, и Евдокия тут же ушла в горницу, чтобы не видеть небритого, в колючей седоватой щетине мужнина лица, в котором ей чудилась тайная ухмылка. Степан не то чтобы совсем не брился, он кое-как скоблил бороду раз в неделю, а то и реже, поэтому щетина на его хмуром лице держалась длинная, неряшливая, глаза бы не смотрели. Будто специально не брился — жене досадить.

Евдокия стояла перед зеркалом и разглядывала свое разгоряченное лицо. Давно уж по-настоящему не смотрелась в зеркало, зная: приятного она там мало увидит. Сейчас она подошла к зеркалу только затем, чтобы узнать, какой ее сейчас видел Степан и что он мог про нее подумать. Заметила горестные складки возле рта. Раньше они казались не такими глубокими. А может, не замечала? Эх, Дуся, Дуся, быстро ты стареешь. Всю-то жизнь чертомелила, как лошадь, времени на себя не находилось, а теперь какая-то соплячка, без году неделя на тракторе, а упрекает ее черт-те в чем, говорит обидные слова, будто так и надо.

Она потерла шершавыми пальцами виски. Хватит думать про Вальку. У нее поважнее есть о чем переживать — о дочери. Где ж она есть-то? Неужто еще в березнике? Пойдет теперь по деревне слава. Стыд какой!..

Непослушные пальцы расстегивали пуговицы жакетки, не могли никак расстегнуть, пуговицы выскальзывали, не зацепиться за них никак, словно намыленные. Закончился выходной. Завтра снова впрягаться в две смены. И — до конца сева. Гулко стучали ходики на стене, отсчитывая последние минуты суток. За стенкой осторожно шаркал тапочками Степан. Тоже не спал. Дожидался Юлию.

Она лежала, вспоминая прожитый день, перекладывая его в памяти с одного бока на другой, будто разглядывала со всех сторон, чтобы оценить его окончательно, а сама прислушивалась к беспокойным шорохам за стенкой и к себе самой, пока не услышала наконец то, чего так ждала: внятно скрипнула входная дверь. Евдокия даже вздрогнула от неожиданности и задержала дыхание. Нет, не ошиблась. Дверь скрипнула и умолкла, и сразу же послышались мягкие, таящиеся шаги по коридору.

«Туфли в руках несет», — догадалась Евдокия. Она подождала, слушая, как дочь входит в горницу, как ставит у кровати туфли, как, раздеваясь, зашуршала платьем. И тут Евдокия встала и включила свет.

Юлия стояла перед ней в ночной рубашке до пят и смотрела на мать не испуганно и не растерянно, как можно было ожидать в ее положении, а с усмешливым удивлением.

— Который час? — жестко спросила Евдокия.

Юлия посмотрела на ходики, потом на мать.

— Двенадцать. А что?

— Как это что? Как это что? — Евдокию прямо-таки затрясло от негодования. — Ничего себе! Мать вся переволновалась, а она еще делает удивленное лицо! Еще и спрашивает, как ни в чем не бывало. Вырастила дочку, нечего сказать! Ты пойми: на дворе — полночь. Мне в шестом часу вставать на работу, а я тебя жду.

— Мам, но ведь я не ребенок. Я уже взрослая, — чуть улыбнулась Юлия. Спокойно повесила платье на плечики в шифоньер и опять повернулась к матери — высокая, гибкая, красивая. В лице — никакой вины и раскаяния, только уверенность в своей правоте. И еще — легкая взволнованность, отчего ее щеки порозовели, а глаза стали темны и глубоки. — И вообще, я уже сама могу отвечать за свои поступки. Как-никак скоро школу закончу.

— Вот когда выйдешь замуж и будешь жить самостоятельно, тогда сама будешь отвечать за свои поступки, — перебила Евдокия. — А пока живешь с матерью и будь добра отвечай, когда мать спрашивает. Где ты была?

— Гуляла.

— Где и с кем? — Евдокия стояла перед дочерью, глядела ей в рот, ловя каждое слово.

— Тебе это очень интересно? — Юлия с иронией скривила румяные губки, и глядела на мать снисходительно.

— Мне про родную дочь все знать интересно. С кем ты гуляла? — Евдокия делала ударение на слове «с кем».

В дверь с тревогой заглянул Степан, обеспокоенно глядел то на жену, то на дочь. Раздумывал: вмешаться или нет.

— А ты уйди! Без тебя разберемся! Защитничек явился! — прикрикнула на него Евдокия, и Степан молча скрылся. Евдокия снова обернулась к дочери: — С кем ты гуляла, Юлия? С кем, я тебя спрашиваю? Говори!

— Ну с Сашей… С Брагиным, — проговорила Юлия, сильно покраснев, уводя глаза.

— В березнике были? — надломленным голосом спросила Евдокия, испытующе взирая на дочь, разглядывая ее по особому, внимательно, по-женски, как бы ища в ней что-то.

Лицо у Юлии стало совсем красным, как после бани. Она подняла глаза и выдержала долгий, изучающий материн взгляд.

— А ты следила, что ли?

Евдокия возмутилась:

— Юлия, что это за разговор? Ты с кем разговариваешь? С матерью или с чужой теткой? Еще не хватало следить за тобой. Только и осталось. Люди мне про вас сказали. Видели, как вы в березник шли.

— Ну а раз сказали, чего спрашиваешь?

— Спрашиваю, правда это или нет. Чего же вы так гуляли, что на вас вся деревня любовалась? — Она сознательно сгустила краски, сказав «вся деревня». Злилась на дочь.

— А зачем нам прятаться? Мы не воруем.

Евдокия и замолчала, растерянно уставясь в потемневшие Юлькины глаза. И язык прикусила. Вон как: они не воруют. Сама-то со Степаном встречалась тайно, чтоб никто не видел. Почему? Стыда у людей было больше? Может, и совестливее были, да и исстари так велось: встречаться парню с девушкой тайно, чтоб если не выйдет свадьбы, так девушку не опорочить. А эти гуляют на виду, и хоть бы хны. «Мы не воруем». Вот и весь сказ. То ли уж на самом деле жизнь повернулась новым боком и что раньше считалось неприличным — теперь в порядке вещей?

Юлия разделась, легла, а Евдокия, все глядела на отвернувшуюся к стенке дочь. Поговорили называется. Да это что же такое происходит-то? Кто лежит перед ней в постели, выставив матери спину? Ее кровиночка Юлька или совсем чужая взрослая девушка? И что теперь остается ей, матери, делать? Развести руками? Зареветь в голос? Реви не реви, сама виновата. Мало бывала с дочерью, та и выросла сама по себе. Отец к ней и то ближе. А что отец? Он не передаст ей то, что дочь может получить от матери, больше ни от кого. Исстари велось: мать исподволь, капля по капле, учит дочь уму-разуму, отдает то, что взяла когда-то от своей матери, а та — от бабки. Из самой глуби, не иссякая, переливается в молодую душу древняя мудрость, а теперь эта нить порвалась по ее, Евдокииной, вине. Оттого и отдалилась от матери Юлия. А сознавать это — больно.

— Ты погоди, Юлия, не спи, — попросила Евдокия тихим, печальным голосом. — Давай поговорим. Не углядела, как ты и выросла. Прости уж меня, дочка. Поговорить с тобой толком не получалось. Все с людьми да с людьми. С тобой — урывками…

Юлия шевельнулась на кровати, дала знак — слушает.

— Скоро ты школу закончишь, — продолжала Евдокия, — а куда пойдешь, ты мне не сказала. Не хочешь в звено — неволить не стану. Поступай как знаешь… Отец сказал, будто учиться в город собираешься? Правда, нет?

— Правда, — отозвалась дочь.

— Значит, с отцом решили, а меня даже не спросили? Не посоветовались? Мать для вас пустой звук, — обиженно говорила Евдокия. — Или ты меня уже и за мать не считаешь?

— Тебе же все некогда, — раздраженно отозвалась Юлия и повернулась к матери лицом. — У тебя же все разные дела. А ты хоть раз спросила, чего я хочу? Хоть раз поинтересовалась? У тебя один трактор на уме, больше ничего. А я не хочу! Понимаешь, не хочу на трактор! А ты толкаешь: иди, и все! Династия… Все славы тебе мало. Еще хочется.

— Я хотела, чтоб тебе лучше было.

— Я сама знаю, как будет лучше.

Евдокия опустила голову, вздохнула, молчаливо винясь перед дочерью. Виновата, ничего не скажешь…

— На вышивальщицу решила? — спросила она после некоторого молчания и взглянула на дочь.

— На вышивальщицу, — с вызовом ответила Юлия. — А тебе не нравится? — И села на кровати, обхватив колени руками, с отчуждением глядя на мать.

— Почему не нравится… — осторожно заговорила Евдокия. — Многие девушки вышивают. Только увлечение — это одно, а специальность для жизни — совсем другое.

Юлия иронически хмыкнула:

— По-твоему, вышивальщица — не специальность? Только механизатор — специальность? Ты хотела, чтобы я стала как ты? По твоим стопам пошла? Нет уж, мама, спасибо. У меня совсем другие планы.

— Зачем ты так, Юля? — мягко укорила Евдокия. — Наслушалась отца да и говоришь его словами. Я просто узнать хочу: серьезно ли ты подумала о своем выборе? Не поторопилась? Чтобы потом не жалеть. Выбор — дело ответственное.

— Не беспокойся. Серьезно подумала. А отец ни при чем, ты его не трогай. Он один меня понимает.

— Отец понимает, а я — нет?

— В том-то и дело, что не понимаешь. Ты даже ни одной моей вышивки сроду не смотрела.

— Как это не смотрела, — возразила Евдокия. — Там у тебя еще кони есть такие… с шестью ногами.

Юлия коротко рассмеялась.

— Только это и видела? С шестью ногами…

— Ну да, шестиногие. Я еще подивилась на них. Где это, думаю, моя дочка таких коней видела. В каком табуне?

— Эх, мама! — Юлия тряхнула головой, откидывая на сторону длинные светлые волосы, вскочила с кровати, нашла вышивку и развернула ее перед матерью. — Гляди, видишь — кони-то как скачут? А то, что ног много, так это всегда так кажется, когда кони бегут быстро. Ноги мельтешат перед глазами, и получается впечатление, что их больше, чем есть. Представляешь? В искусстве, мама, свои законы. Ты ведь не понимаешь…

— Где мне понять, — с обидой согласилась Евдокия. — Я училась мало. Время было такое — не до учебы. О куске хлеба думали, не об искусстве. В этом деле я темная.

— Кто же виноват, что другое было время? — с, раздражением перебила Юлия. — А время на месте не стоит. И теперь люди не только о хлебе думают. Так что, кроме тракториста, есть и другие специальности. В том числе и вышивальщица.

— Ладно, делай как знаешь, — махнула рукой Евдокия. — Тебе жить. Я свое плохо ли, хорошо ли, а отжила. Поступишь на вышивальщицу — помогать буду. Учись, раз есть стремление… — Она говорила это, ясно понимая, что так сказала бы на ее месте любая мать и что душевного разговора все-таки не получилось. У каждой осталось недосказанное. Юлия ей отвечала, но в душу к себе не впускала, держала ее на расстоянии.

«Эх, Юлька, Юлька… — подумала Евдокия с грустью, — мало ты видела ласки от своей матери, мать твоя вся на людей растратилась, ничего тебе не оставила». Это немного утешило ее, но тут же поймала себя на мысли, что оправдывается сама перед собой, перекладывает вину на кого-то другого. «На людей растратилась», — мысль красивая, да не совсем это так. Похоже на припасенное впрок утешение. Вспомнилось: иной раз захочется Евдокии приласкать дочь, сказать ей что-нибудь ласковое, а дойдет до дела, и слов не находится. Остановит ее какой-то особенный взгляд Юлии, недоверчивый и чуточку чужой. И слова в горле завянут нерожденные. Это случалось раньше, когда Юлька была еще мала, а теперь ей материны ласки, наверное, не шибко-то и нужны. Теперь у нее в голове другие ласки…

— Ну вот ты уедешь, а как же твой Брагин? — осторожно поинтересовалась Евдокия, мягко так спросила, чтобы не вспугнуть дочь.

Юлия пожала плечиками:

— Подождет, пока вернусь.

— Любит, что ли? — еще спросила Евдокия, ободренная ответом.

— Да, мама, — смущенно ответила дочь и стала укладываться.

«А ты его?» — вертелось на языке, но побоялась спросить. Все, больше дочь ничего не скажет. Больно осознавать, но не было дружбы между нею и дочерью, не было откровенности. Ведь только сейчас, когда она, мать, пристала чуть ли не с ножом к горлу: скажи да скажи, Юлия и сказала про Сашку Брагина. А чтобы самой подойти к матери, поделиться с нею заветным, как должно вестись в хороших семьях, — этого от нее не дождешься. Вот ведь как вышло: от чужого человека про дочь узнала. Стыдобушка, и только… «А ведь Степан-то знал, — ревниво подумала Евдокия, — все знал, да помалкивал. Жене — ни звука, будто это ее не касается. Ну ладно, это мы учтем…»

Утром Евдокия поднялась, когда Степан приготовил уже завтрак: сварил яиц, нарезал хлеба и желтоватого уже сала. Но Евдокия есть демонстративно отказалась, оделась и ушла на поле. И после, когда на поле пришел муж, она его старалась не замечать. Горючее было на исходе, сказала Колобихиной:

— Нинша, передай Степану, пусть за соляркой съездит.

— А сама чего не скажешь?

— Глаза бы не глядели. Видеть не могу.

Нинша покачала головой, отошла. Понимала, что подруга сильно не в духе, но расспрашивать не стала. Вздохнула только.

Евдокия в это утро была молчалива. Не поговорила с женщинами перед сменой, не подбодрила по обыкновению. Влезла в кабину и махнула рукой: дескать, двинулись. Не сказала своего привычного: «Ну, бабы, поехали!» Работала молча, зло.

Два дня не замечала мужа, не разговаривала. На третий день, в обед, к ней подошел Степан. Ели они теперь хотя и из одного котла, вернее, из большого алюминиевого термоса, который привозили из столовой на поле, но сидели поодаль друг от друга: чужие, и только. Степан подошел к жене, глядел на нее, ждал, пока она обратит на него внимание.

— Чего тебе? — холодно спросила Евдокия, не отрываясь от еды.

— Ветер сильный, — сказал Степан.

Евдокия оглянулась и словно проснулась Ветер за последние дни и правда окреп, дул с юга сильный, ровный, и там, в южной стороне, небо желтое от поднятой пыли.

— Я к тому говорю, что надо еще по одному катку цеплять к сеялкам, — хмуро продолжал Степан, — а то все выдует.

«А ведь и на самом деле выдует, — подумала испуганно Евдокия, — чего же это я как слепая стала, ничего не вижу? Злость глаза и уши затмила». Но пока молчала, оглядывая край неба, где наворачивалась ядовитая рыжая пелена, растворяя в себе весеннюю синь. Неприятно было, что мысль о дополнительных катках подавал Степан. Не хотелось с ним говорить, а придется. Дело — прежде всего. Не прицепить сейчас вторые катки — дунет ветер покрепче и землю вместе с семенами поднимет в воздух. Считай, все пропало. Это поняли и Нинша, и Валентина, и Галка. Подняли головы от мисок, выжидающе глядели на звеньевую.

Евдокия отложила ложку. Сказала Степану строго, будто выговаривая:

— Вот что. Гони на машинный двор. Тащи четыре катка.

— Если они там еще остались, — усомнилась Колобихина. — Поди уже все разобрали.

— Кровь из носа, но чтобы четыре катка тут были, — снова сказала Евдокия и отвернулась от Степана, который тут же, не мешкая, направился к своему трактору.

«Наверное, Брагины утащили катки к себе, — со злостью подумала Евдокия. — Эти не оробеют».

Однако катки на машинном дворе были. Никто еще не успел додуматься, даже Брагины, и Степан благополучно притащил четыре катка. Быстро за каждой сеялкой прицепили по второму катку, и теперь, поглядывая в заднее стекло, Евдокия видела, что земля прикатывается лучше, не поднять ее ветрам.

«Молодец, Степан», — мысленно похвалила Евдокия и немного отмякла душой. Понимала, что ему тоже нелегко было к ней подойти, а все-таки подошел, пересилил себя ради дела. Ей захотелось быть с ним помягче. Она уже не отворачивалась при виде его, но слишком уж долго они молчали, слишком уж привыкли к таким отношениям, шли их жизни и дальше в стороне друг от друга по наезженной колее. Колея, накатанная, привычная, как трудно из нее выбраться. Не потому ли на вечере молодежи думала одно, а сказала другое, что не смогла выйти из своей колеи?

Колея… Ей вдруг отчетливо вспомнилось: года за два до войны взял ее отец с собою на луга. Недалеко от Налобихи Обь круто поворачивала на север, спрямляя путь к океану, и там на изломе, быстрина переваливала на другую сторону реки. А на этой стороне при плавном, успокоенном течении берег постепенно понижался и переходил в заливные луга. Каждую весну Обь затопляла луга своею глинистой полой водой и держала их затопленными долго. И лишь когда спадала коренная вода, луга обнажались, посверкивая глазками болот и озер. Солнце принималось отогревать вернувшуюся к свету сушу, и в считанные дни луга начинали ярко зеленеть. Травы, избалованные влагой и теплом, быстро шли в рост. Здесь косили сено для колхозного скота, сюда выгоняли стадо на откорм, а по забокам, возле болот и озер, где косилкой траву не взять, выделялись делянки колхозникам. Отец как раз и ехал посмотреть отведенный ему участок, чтобы прикинуть: начинать косить или подождать. Недавно прошли дожди, и старая дорога, разбитая еще в весеннюю распутицу, совсем раскисла. Колея была глубокая, темнела в ней стоялая вода, чавкали по грязи копыта Мухортухи, колхозной кобылы, выпрошенной отцом у бригадира. Бричка в колее сидела надежно. Отец вполне мог бросить вожжи и не править лошадью, потому что свернуть в сторону было невозможно, колея держала бричку с лошадью в своей власти непоколебимо, людям оставалось только довериться лошади и дороге, сидеть да ждать, когда привезут на место. Отец, однако, сидел неспокойно, косился на срез берега. Талые воды и дожди каждый год обрушивали и обрушивали берег, срез стал уж совсем близко от дороги, в нескольких метрах. Вот отец и поглядывал вбок, на близкий обрыв, под которым в гулкой пустоте искрилась река, а на другой стороне, будто в воздухе, висела синяя, размытая расстоянием полоска леса.

И не зря отец опасливо глядел на близкий срез, не зря умная Мухортуха чутко стригла ушами, переставляя ноги неохотно, словно чувствуя впереди неладное. И вдруг отец торопливо натянул вожжи и дрогнувшим голосом протянул: «Кажись, прие-е-хали…»

Дуся выглянула из-за отцовской спины и увидела: впереди дорога напрямую поворачивала к обрыву, наезжала на самый край и там кончалась, как отрезанная. На краю обрыва предсмертно склонилась к пустоте совсем молоденькая березка, почти прутик, не нарастившая еще на стволике бересты. Она держалась на одном-единственном корешке, остальные — тонкие, бурые, как растопыренные пальцы, — висели в воздухе и, казалось, пытались уцепиться за твердь. Листья била мелкая дрожь. Березка была еще и не там, под обрывом, но уже и не здесь — посередке между жизнью и смертью, потому что единственный корешок еле держался, его бурая мягкая кора от напряжения лопнула, сползла, как кожа, обнажив беззащитную, белую, истекающую соками сердцевину.

Отец спрыгнул с брички и ссадил дочь. Дуся отскочила подальше от обрыва и наблюдала, как отец, взяв Мухортуху под уздцы, тянул к себе, пытаясь свернуть с дороги, отвести от опасного места на расквашенную дождями целину. Лошадь заполошно била ногами, но бричка сидела в колее плотно, передние колеса увязли по ступицу, никак не поворачивались в сторону, да и сил у кобылы недоставало. Отец поднял и переставил бричку, погнал лошадь от обрыва. Дуся обернулась, и вдруг мурашки побежали по спине: будто хрустнула веточка, и по земле поползла, зазмеилась черная быстрая трещинка. И вот земля разверзлась мгновенно, с тяжелым глубинным грохотом… Отец остекленевшими глазами глядел на обвалившийся берег, губы его тряслись.

6

Евдокия простилась с Ниншей и медленно шла одна. Как Нинша ни расспрашивала ее и как ни тяжело было носить в себе неразделенную боль, а ничего подруге не сказала ни о Юлии, ни о Степане — давно научилась молча терпеть боль. Шла согнувшись, глядя себе под ноги, будто что-то ища внизу, а лишь поравнялась с домами Брагиных, то и голову подняла, будто кто-то подтолкнул, и стала глядеть в их сторону. Не праздное любопытство заставляло ее повернуть туда голову, нет, она уже мыслями забегала вперед, к будущему сватовству.

Два брагинских дома стояли как два брата: высокие, крепкие, под железными крышами. Крепко жили Брагины, ничего не скажешь, впрочем, где механизаторы худо живут? Главная сила в любой деревне. Евдокия хотела уже было отвести взгляд, да что-то удержало. Сбоку, за крайним домом, увидела она свежий сруб, еще пока без крыши, с темными проемами вместо окон и дверей, но уже и так было ясно: строили с размахом, и, когда будет готов этот третий дом, он ничем двум другим не уступит, такой же — крестовый.

«А ведь это они для Сашки, — екнуло сердце у Евдокии. — Для Сашки, вот для кого строят Брагины! Выходит, Алексей Петрович собрался отделять сына. Женить решил Брагин Сашку! Иначе зачем его отделять?» Она-то, мать, только-только узнала, что ее Юлия встречается с их сыном, а тут уж все давно решено. Поднимают дом для Сашки и его молодой жены. И ведь уверены, что свое обязательно возьмут.

Она вздохнула и зашагала быстрее. Понимала: ничего ей не изменить, что, скорее всего, так и будет, как замыслили Брагины. Евдокия скорым шагом миновала несколько переулков, и, когда перед нею неожиданно открылся старый домик Горева, она остановилась, будто споткнулась о невидимую преграду. С неосознанной виной посмотрела на ветхое сиротливое строение и вспомнила сыновей Горева, которые не вернулись с войны. Хорошие у него были сыновья, Евдокия их помнила: веселые, светловолосые в отца. Они погибли в первый год войны, и теперь на темной, потрескавшейся стене избы проступали три железные звезды, прибитые пионерами, — единственная память о сыновьях. О Гореве в правлении помнили. По торжественным дням приглашали в клуб, усаживали в президиум. Иногда спрашивали: «Не надо ли чего Кузьма Иванович?» Но разве Горев для себя чего-нибудь попросит? Такие люди жили не для себя и просить для себя не привыкли. Зайти надо, поглядеть: как он там, жив ли? Здоров ли?

Ноги сами повели Евдокию к калитке.

Полузаросшей дорожкой она прошла к крыльцу, постучала в дверь и прислушалась, пугаясь нежилой тишины.

«Вот так помрет когда-нибудь Кузьма Иванович, и никто не узнает», — подумалось Евдокии, но она отогнала от себя эту мысль. Как это: Кузьма Иванович и вдруг помрет? Такого быть не может. Горев — он вечный, без него Налобиху представить себе нельзя. Душа не соглашалась с тем, что Горев может когда-нибудь умереть, и толчками забилось сердце, едва различила в сенях слабое движение, а потом шаркающие, старческие шаги.

Заскрипев, отворилась дверь, и на пороге появился он, Кузьма Иванович, худой серебряный старик.

— Дуся, ты ли это? — удивленно проговорил Горев слабым, глухим голосом, легонько улыбаясь в бороду.

— Я, Кузьма Иваныч. Пришла вот попроведовать.

— Ну заходи, заходи, Дуся. Давненько я тебя не видел.

В горнице было сумеречно, но Евдокия разглядела, что все там прибрано, чистенько и даже пол выскоблен. Пахло сухими травами, развешенными у печи и у порога. На столе — раскрытая книга, и на ней — очки. Видать, прибрался Кузьма Иванович и теперь читал. Над столом — портрет Ленина в красной самодельной рамке, вырезанный из какого-то давнишнего журнала и вставленный в деревянную, покрашенную киноварью рамку. Не оправившийся еще от болезни Ильич выглядел усталым, но в самую душу смотрели его чуть прищуренные глаза. Портрет этот Евдокия видела у Горева еще в детстве и знала, что в памятные дни Кузьма Иванович украшает его полевыми цветами, а когда живых цветов нет — матерчатыми алыми розетками. И Евдокии подумалось, что в бедной горевской избе именно такой Ильич и должен быть: не торжественный, без нынешнего глянца, рабочий Ленин, близкий тому, каким он был в жизни и каким его представлял себе Горев. И что другой портрет не подошел бы к этой крестьянской стене.

Горев аккуратно сдвинул книгу, усмехнулся виновато:

— Нынче сначала по книгам учатся, а потом живут. А у меня все наоборот. Жизнь прожил, а теперь понять хочу: так ли жил… — И спохватился: — Да ты садись, Дуся. Сколько ведь не была!

— Давненько, — согласилась Евдокия. — День-деньской крутишься и никак все дела не переделаешь. — Говорила и разглядывала Горева. Сдал Кузьма Иваныч, сдал. Когда-то высокий и худощавый, стал ниже ростом и высох совсем, будто с годами оседал к земле вместе с домом. Костлявый и седой, в чем душа держится. Одни глаза и жили на его узком лице, глаза зоркие, все видящие и все знающие, от которых ничего в себе не утаишь.

И вдруг Евдокия снова почувствовала себя перед ним молодой, пятнадцатилетней, словно за порогом этого дома оставила остальные прожитые годы, и заробела перед мудрыми глазами старика.

— Все хотела заглянуть к вам, помочь чем-нибудь, да замотаюсь и забуду, — сказала с грустью.

— А чего обо мне заботиться? — отмахнулся Кузьма Иванович. — У тебя своих дел невпроворот. Ты ведь вон как высоко взлетела. И звеньевая, и депутат, и всяко-разно. Опять же — семья. Расскажи лучше, как живешь. Что-то ты невеселая. Задору не вижу.

— Какой уж там задор, — вздохнула Евдокия. — Был, да весь выкипел… Сев нынче больно ранний. Да еще ветер, будь он неладен. Прицепили по второму катку, получше вроде стало. Хоть и семена боязно сильно-то утрамбовывать. А ветры-то желтые, все небо желтое. Откуда они взялись? Раньше таких не было. Прямо страшно, что делается. Как дунет, дунет… землю сдирает и несет.

Горев смотрел в окно и хмурил седые, нависшие на глаза брови. Сочувственно качал головой. Потом сказал:

— Откуда, говоришь? А мы их сами посеяли. Сами, Дуся. Как только там, у соседей, — кивнул на южную стенку, — распахали все земли в степи, так и началось. Да чего у соседей… Вон у нас взгорье не уберегли, а как его теперь называют? — и испытующе поглядел на Евдокию.

— Мертвое поле, — отозвалась та со вздохом.

— То-то и оно, что мертвое. Мы думали, если больше земель распашем, то и хлеба всегда будет больше. А вышло не по-нашему. У старых людей, которые тут до нас жили, земля была свежая, а лишнего хлебушка сроду не водилось. Это я хорошо помню. На базар по нужде вывозили, чтобы продать да купить одежки, керосину, спичек. Землица наша не шибко щедрая, но от урожая до урожая прокормит, обижаться на нее грех. И вот как туговато ни приходилось, а взгорье, которое теперь Мертвым полем зовется, не трогали, под плуг не пускали. Думаешь, глупее нас с тобой старики были? Нет, Дуся, нет, — Кузьма Иванович помотал седой головой. — Старики землю жалели. Там, на пригорке-то, родящий слой совсем тощий, а под ним — гольный песок да глина. Соображали: распашут взгорье, ветер и начешет его, весь родящий слой подымет в воздух, а потом и глину с песком. Ветру только бы зацепиться за какую язвочку, он потом и до других земель доберется. И уж не земля будет, а сплошная язва. Не надо жадничать. Вот как старики-то думали. А мы? Шибко умными себя считаем. Что нам старики? Они ничего не понимали, отсталые были. Даешь пригорки! А мы и рады стараться, нам только крикни. Машины у нас как звери. Любую землю распашут, будь она хоть железная. Ничто перед моторами не устоит. Да только я так думаю, Дуся: страшен трактор, если в нем тракторист без головы. Без соображения хозяйского. Ведь что получилось-то… Наплодили мертвых земель да и принялись плоскорезы изобретать, плуги безотвальные… Мертвое поле… Слова-то какие! Так про землю не то что сказать, подумать страшно. Как только над землей ни изгаляемся, что с нею ни творим, а она словно мать: терпит, страдает, а все же кормит нас, не дает нам пропасть. Кормит детей своих глупых, неразумных. Нам бы не жадничать, а беречь и холить каждый клочок живой земли. А то потом никакие плоскорезы не помогут. Мы ведь не последние тут живем. Тут нашим детям жить, внукам, правнукам. Что они скажут о нас, если землю погубим? Хорошего ничего не скажут. Да и вот он, — Горев кивнул на портрет, — тоже, если б узнал, не похвалил бы.

Может, не все я понимаю, но человека никто, кроме земли, хлебушком не накормит. А земля хоть и терпеливая, а когда-то обидеться может. У нее память есть. Ничего она не забывает. Помнишь, какой урожай был в шестьдесят втором? — вздернул голову Горев.

Евдокия кивнула. Она помнила тот урожай. Когда распахали взгорье и все залежи, вырос в тот год урожай невиданный, каких в Налобихе и старики не помнили. В обычные годы брали по пятнадцать — семнадцать центнеров с гектара, а тут вышло за сорок на круг. Вот какое чудо совершилось всем на удивление. Радовались мужики, ликовало районное начальство, упрекало Горева: дескать, гляди, какая пшеница вымахала и сколько ее, а ты не хотел, упрямился. Радость вскоре, однако, схлынула. Не готова оказалась Налобиха принять такой урожай. Не хватало машин возить зерно от комбайнов на ток, и сами тока были слишком малы. Ссыпали зерно в бурты, а оно в буртах стало гореть, люди не успевали его перелопачивать. Прикатило районное начальство с представителем из партийно-государственного контроля. Гадали: как спасти хлеб? Возить в райцентр Раздольное на элеватор? Но и там захлебывались от большого хлеба. К тому же машин нет. Тут Горев и предложил: давайте, пока не поздно, раздадим зерно колхозникам на сохранение. Не задаром, а так: берешь, к примеру, тонну, так вот центнер тебе за труды, а остальные девять центнеров сдай весной государству под квитанцию. Кузьма Иванович доказывал, что это единственная возможность уберечь урожай, потому что крестьянин не даст зерну пропасть. Всю семью в ладонях заставит пересыпать и сушить, а не даст. На такую меру районное руководство не пошло, да и как пойдешь? Нарушение. День и ночь возили машины и подводы зерно на элеватор и все равно не успевали. Сгорело-таки зерно в буртах. Прикатила комиссия, проверила. Составили акт, что зерно ни к чему не пригодно, и велели его ссыпать под яр. В присутствии той же комиссии. И потянулись подводы к крутому обскому берегу. Вся Налобиха от мала до велика собралась поглядеть на неслыханное святотатство, как сбрасывали хлеб в реку. Мужики — шапки прочь, как на похоронах, старухи крестились. Старые люди не стыдились слез, помня войну и голод. Горестно качая головами, говорили: «Не будет нам прощенья за такой грех».

И пошли неурожаи. А потом потянули с юга черные ветры, они быстренько расправились с нагорьем: содрали с него и унесли родящий слой, а ближние, хорошие земли занесли песком и глиной.

«Это нам за тот грех», — говорили старики.

Да, Евдокия все помнила. И хотя понимала умом, что тот большой урожай не был никаким чудом, просто в тот год все было вовремя: и дожди упали, когда надо, и тепло стояло без заморозков, но отчего-то с тех пор большого хлеба не случается. Земля по-прежнему родит. Зерна хватает, чтоб и государственный план выполнить, и семена засыпать. Но большой хлеб, как в тот раз, не приходит. А напоминанием о шестьдесят втором годе осталось Мертвое поле.

Кузьма и Евдокия молчали, вспоминая каждый по-своему тот нелегкий год. Потом Евдокия сказала негромко, как бы жалуясь:

— Постников-то недавно поглядывал на Мертвое поле. Нельзя ли, говорит, и здесь посеять. Поле-то списанное, что уродится — наше.

— Не давай, Евдокия, — сурово глянул на нее Горев. — Ты депутат, у тебя власть. Не позволяй. Пусть язвы затянутся. На Мертвом поле знаешь сколько лет нельзя пахать? — И, не дожидаясь вопроса, сам ответил: — С сотню лет нельзя. Все нынешние налобихиицы перемрут, а нельзя еще будет. Вдумайся!

— Неужто так долго? — ахнула Евдокия.

— Долго, Дуся, долго. Я говорил со знающими людьми, с учеными. Они говорят, что за один век плодородный слой может даже и не нарасти. Вот так-то. Насмерть стой, а не давай.

Евдокия молча кивала, соглашаясь. Ей было отрадно, что пахать Мертвое поле они все-таки не дали, и теперь Кузьма Иванович ею доволен, глядел на нее по-отцовски ласково, светло.

Она сидела, положив на стол свои жесткие, в ссадинах, изъязвленные соляркой и перегоревшим маслом руки, они были тяжелы и горячи, эти усталые рабочие руки, и Горев глядел на них задумчиво, с тихой грустью.

— Как сама-то живешь? — спросил Горев едва слышно и все глядел и глядел на ее руки.

Евдокия неопределенно пожала плечами:

— Живу…

— А Юлия твоя как? Как-то видел ее: красивая у тебя девка растет, ох красивая!

— Не перехвалите, Кузьма Иваныч, — отмахнулась Евдокия. — Сглазите. Девка как девка.

— Да нет, Дуся, я зря говорить не стану. Такая красота бывает редко. У нас таких я не припомню. Береги свою Юлию. Я вот увидел ее, и мне грустно стало.

— Почему? — испуганно спросила Евдокия, заглядывая Гореву в его светлые глаза.

— А мне всегда грустно, когда большую красоту вижу. Беречь мы ее не научились.

— А куда красивых-то девать? — усмехнулась Евдокия. — На выставку посылать?

— На выставку не на выставку, а только если пойдет в звено, то и все. Быстро спекется.

Евдокия улыбнулась:

— На меня намекаешь?

— На тебя намекать грех, Дуся. Ты когда пошла на трактор? В какой год? Не до красоты было.

— Она с Сашкой Брагиным встречается, — сказала вдруг Евдокия, чтобы перевести разговор. Чувствовалось, старик знал о ее выступлении в клубе, хотя его там и не видела. Забоялась его укоризны, заранее застыдилась.

— А я знаю, — качнул головой Горев.

— Откуда, Кузьма Иваныч? — Евдокия удивилась уже не на шутку. Выходит, Горев зорко за всем следит, никакой мелочи не упускает. Родственников нету, так живет радостями и горестями чужих людей. Горевы — они всегда Горевы…

— Откуда знаю-то? Что тебе с того? Я много кой-чего знаю… Приходят люди посоветоваться, поговорить.

— Ой, Кузьма Иваныч, — загорюнилась Евдокия, — я когда узнала про это, сама не своя была.

— Отчего ж так? — просто спросил старик.

Евдокия в изумлении подняла голову:

— Так Брагины ж!

— Ну а какой в том порок? — Голос у Кузьмы Ивановича будничный, в лице никакого движения. Да Горев ли перед нею? — Чего ты испугалась? Прошлого ихнего? Вернее даже, не нынешних Брагиных прошлого, а их отца? Что заблуждался? Этого не бойся, Дуся. Это на тебе никак не отразится.

— Да я разве за себя тревожусь? Самой мне уже ничего не надо. Об Юлии, чтоб ей лучше!

— И на ней не отразится.

— Кузьма Иваныч, да разве я об этом?

— А тогда об чем? — тот непонятливо вскинул седые брови. — Народ они, Брагины, крепкий, работящий. Пьяниц среди них сроду не водилось. Если бы у нас все так работали, как они, знаешь, какой бы колхоз был? Зря ты так, Дуся, зря… Одним прошлым жить нельзя. Вперед глядеть надо. Ты вот уперлась: не хочу Брагиных, и все. А ну как у Юлии твоей с Сашкой любовь? Помешаешь — и дочери, и себе, и другим хуже сделаешь… Степан-то как насчет Сашки думает? За него или нет?

— А-а, Степан… — Евдокия поморщилась. — Он Юльке во всем потакает. Родней матери хочет быть.

— Любит. Заходил он ко мне. Посоветоваться насчет училища-то. Где на вышивальщиц учат. Разыскали мы с ним это училище.

— Так он заходил советоваться? — удивилась Евдокия.

— А чего особенного?

— Да нет, ничего…

— Ты на Степана зла не держи, — сказал Горев с укором. — Вижу, неладно у вас жизнь идет. Не позавидуешь. А ему очень тяжело. Ты войди в его положение. Легко ли мужику, когда у него жена сильно знаменитая, у всех на виду, а он вроде как сбоку припека. В звене не ты при нем, а он при тебе. Ты над ним начальница.

— Кто же виноват-то?

— А вот не знаю. Над этим надо крепко подумать. — Горев поднялся, разминая спину, прошелся по скрипучим половицам и снова сел, глядя на Евдокию изучающе, будто видел впервые. — Кто, говоришь, виноват? Давай разберемся. Или лучше сказать — попробуем разобраться. Может, что получится… Тут видишь какое дело. Природа мужику силу дала. Как думаешь, зачем? Да затем, чтоб он работал, добывал пропитание для семьи. Чтобы когда надо — защитил своих детей, свою жену и свою землю. У него ведь две опоры в жизни: земля и женщина. Земля — кормит, дает силы, а женщина — продолжает род человеческий. Так? Испокон так было. И сейчас на этом все держится. Я войну в счет не беру. Война есть война. Много она людей — мужиков я имею в виду — в землю уложила, много покалечила телом и душой. Я не о ней, она прошла, хотя до сих пор не заросли кое-где рубцы. Сейчас вроде бы население у нас сравнялось. Половина женщин, половина мужчин. И вот попадаются мужики, которым шибко тяжело руками и головой работать. Они и норовят переложить груз на плечи женщины. Сами стараются себе поменьше взять, а ей дать грузу побольше. От этого вся и беда. Я так считаю. Земля — она всегда должна оставаться землей родящей, а не мертвой. Женщина должна оставаться женщиной, такой, какой ее природа создала. Природа-то ведь не глупая, она просто так ничего не делает. И если уж дала женщине маленькие руки, не такие большие, как у мужика, то не зря. Значит, есть причина. А мы? Рады стараться нагрузить женщину. Давай, бабы, работай! Бери что потяжельше. На трактор лезь, на другую машину — везде тебе дорога! Я вот на твои руки глядел, Евдокия. Они у тебя что у доброго мужика. Сколько ты ими переделала за свою жизнь — сказать страшно. Ты и кормилица, ты и поилица. Мы тебе в ноги должны кланяться за твою работу. Орденов-медалей не хватит, чтоб отблагодарить. Только вот беда: силу вы у мужика взяли, возвысились над ним. Славу узнали, почет. Это штука сладкая, да пьяная, вроде вина. Не опьянеть бы, Дуся.

— Не опьянеем.

— Дай бы бог. Перед мужьями спину теперь не гнете. В разговоре смелые. Другие вы стали, гордые. За все с мужиками расквитались. И вот, Дуся, что я тебе скажу. Какая бы ты ни была знаменитая и заслуженная, как бы высоко ни взлетела, а жалко мне тебя.

— Почему? — спросила Евдокия рассеянно.

— Понимаешь, какое дело. Для мужика на первом месте — работа, потом уж все остальное. Это по природе. Для женщины самое первое, чтоб в семье было хорошо. Так вот счастье у тебя не женское. Мужским счастьем живешь. Поперек природы.

— Так уж получилось, Кузьма Иваныч, — вздохнула Евдокия.

— А Юлию береги. Она по своей природе женщина. Вторая опора. Вспоминай об этом почаще… Мне-то уж недолго тут осталось. Скоро уйду к своим друзьям-товарищам. Все мы, старики, оттуда глядеть будем, как вы живете, хозяйствуете. Мы на вас сзади будем глядеть, а ваши внуки — спереди. Так что не оплошайте тут. С двух сторон с вас спросится. Не повали́те ни ту, ни другую опору, на которых жизнь-то людская держится.

Евдокия быстро глянула на Горева. Он легонько улыбался в бороду. Словно и шутит, и не шутит.

— Вы меня пугаете, — жалобно улыбнулась Евдокия.

— Вас напугаешь, как же…

Горев поднялся, согнувшись, прошелся по комнате и остановился у Евдокии за спиной.

— Нынешние женщины не из пугливых, я знаю, — Погладил ей голову жесткой, костлявой рукой. — Дай бог, чтоб у вас все было ладно.

Евдокия закрыла глаза, а Горев гладил и гладил ее голову, как когда-то в детстве отец. И снова она была маленькой, словно в давнее-давнее время. Ощущала, как разглаживаются морщины на лице, и сама душа разглаживалась, и светло ей было, безмятежно от этих легких прикосновений.

7

Глядя на черную линию загонки, Евдокия озабоченно прислушивалась к грохоту двигателя: что-то в его работе ей не нравилось. Грохот был неровный, с какими-то перебоями. Казалось, вот-вот в его горячем нутре оборвется железная жилка, и он враз захлебнется. Евдокия напряглась, готовая ко всему, мысленно подбадривала слабеющий мотор, будто старалась передать ему в придачу и свою человеческую силу. Она верила: расслабься хоть на мгновение — и трактор неминуемо заглохнет, что он только и держится до тех пор, пока она подталкивает его своей силой.

«Железо и то устает», — подумала с сочувствием о тракторе, как о живом существе, который вот уже сколько дней до глубокой ночи бегает и бегает по Бабьему полю; железной машине нужен отдых и ремонт, ничто без отдыха не может. Надо сразу же после сева гнать его в мастерские да попросить Коржова, чтобы сам посмотрел, что и как. Судя по звуку и по выхлопу, кольца на поршнях залегают. Да пора бы им и залегать, сколько можно! Сколько лет прошло! Ей уж не раз предлагали сменить свой именной ДТ-54 на новую, современную машину, а она все не хочет. И хотя умом понимает: на табличке год выпуска — 1966-й, что десять лет для трактора — срок немалый, а бросить — сил нет. Латает его и латает. Как же — именной. Награда. Отдашь его, и будто вместе с ним уйдут самые светлые дни. На этом тракторе она себя помнила еще сравнительно молодой. Жалко… Да и как-то совестно перед этим неутомимым и послушным работягой. Столько лет вместе — и взять другой трактор. Навроде измены получается. Пугала ее и другая, дальняя мысль, что когда она сама выработает силы, то и ее сменят, отстранят, как никому не нужную, если она так поступит с трактором. Ведь та большая справедливая сила, которою живет все живое, за добро воздает добром, а за худое — худым. Зорко за всеми следит и не забудет этого Евдокииного проступка. Нет уж, надо дотянуть на этом тракторе до самого конца и уйти вместе — так давно решила она. А теперь уж что? Недолго осталось…

Она прибавила газу. Трактор послушно дернулся, побежал скорее. Есть еще силы в нем, есть, до конца сева дотерпит со своими больными поршнями. И в ней самой не все выгорело. Ее сумей раззадорить, она попашет будь здоров! Тепло стало в груди, надежнее. И вдруг тепло это схлынуло.

— Эх, маленько я тебя сглазила, — проговорила она трактору.

Из выхлопной трубы дым выплевывало погуще, чернее, и мотор работал надрывнее, со звоном, будто из последних сил.

Испугалась, маленько убавила обороты. Чего зря мотор рвать? И, выглянув из кабины по привычке назад — посмотреть, как там сеялка и катки, с удивлением остановила взгляд на вершине Мертвого поля. Там поблескивали красными боками два трактора, и к ним с противоположного склона подползали еще два, подняв над собою желтое облако ныли.

«Чего это Брагины-то вылезли? Наверное, закончили свои поля и, чтобы не в объезд, решили ехать через взгорье, так и домой поближе, а заодно и женщин можно подразнить. Наверное, так и есть. Радуется Алексей Петрович: первыми с полей уезжают», — ревниво думала Евдокия.

Снова двинула трактор по загонке, и рука непроизвольно дожимала и дожимала газ. Немного обидно было: стоят на взгорье. Любуйтесь на них, на первых.

Вполглаза поглядывая вперед, на загонку, а вполглаза — вбок и вверх — на брагинские тракторы, посверкивающие на вершине боками, вела свой трактор, зная, что и Колобихина, и Галка, и Валентина тоже смотрят на Брагиных, завидуют. Ее немного сбивало с толку, что стояли тракторы носами не к Налобихе — боком стояли — и не спешили скатываться с бугра на проселок. Фигурки людей виднелись подле кабин, потом они собрались в кучку, словно о чем-то посоветоваться. Евдокию вдруг кольнуло под сердце: нет, не просто так они тут собрались на вершине Мертвого поля… Она остановила трактор и спрыгнула на землю.

Сзади подошел трактор Колобихиной, замер на месте. Нинша выскочила из кабины и тоже уставилась на вершину.

— Чего они там? — спросила Нинша.

— Да вот гляжу и сама не пойму. Уж не пахать ли примериваются? Больно долго стоят.

— Да ты что! — удивилась Колобихина.

— Нас Постников в тот раз не сагитировал. А эти, видно, согласились. В галстуках-то…

Говоря это, Евдокия, прищурившись, глядела на взгорье, пытаясь понять, что там происходит. Два трактора стояли рядом, два — чуть поодаль. Фигурки людей стали расходиться, исчезли в кабинах. Сейчас тракторы тронутся. Точно: передняя машина на вершине взгорья двинулась вперед, и за ней потянулся, относимый ветром, клуб пыли.

— Они что, сдурели, что ли? — всплеснула руками Нинша.

Евдокия резко повернулась к оторопевшей Колобихиной:

— Отцепляй агрегаты! — И кинулась к своему трактору отцеплять сеялку с катками. — Колобихина со мной! Все остальные работают как работали!

Через минуту Евдокия снова была в кабине. Взревел двигатель, и налегке трактор понесся к Мертвому полю. Правой рукой Евдокия чуть тянула рычаг на себя, притормаживая гусеницу, опережая пробкой радиатора ползущие по вершине взгорья тракторы. Рычаг толкнула до отказа вперед. Звенели гусеницы, сливаясь в сверкающий на солнце ручей отполированной стали. Рвалась навстречу земля, а Евдокии казалось, что едет совсем медленно. Она непроизвольно принялась раскачиваться в такт движению, словно это могло ускорить продвижение к цели.

«Надо же… Вчера с Горевым поговорили о Мертвом поле, а сегодня его уж пашут. Как нарочно! И ведь Брагины же там! Голову кладу под топор — Брагины. Вот тебе, Кузьма Иваныч, и работящие мужики». Недаром она их сторонится, недаром в ее душе живет какая-то неприязнь к ним. Самой себе не объяснишь отчего, а душа чувствует: есть за что их не любить. Обязательно что-нибудь выкинут. Какой-нибудь фокус. И вот — пожалуйста. Что теперь ты скажешь, Кузьма Иваныч?

Оглянулась. Следом, не отставая, грохотал трактор Нинши Колобихиной, тоже ДТ-54, правда, немного поновее, чем у нее, Евдокии. А сбоку, высоко подняв радиатор, мчал, обгоняя Ниншу, новый оранжевый «Алтай» красивой Валентины.

«Эта-то куда?» — подумала с удивлением Евдокия, а на сердце потеплело. Не хочет отстать от звеньевой, вместе с ней воевать кинулась. Не утерпела.

Глядя в запыленное лобовое стекло, Евдокия все подергивала и подергивала рычаг на себя, обгоняя пробкой радиатора ползущие по взгорью машины. Надо было обязательно держать чуть наискось, чтобы выскочить перед носом брагинских тракторов. А дальше что? Что будет дальше, Евдокия пока и сама не знала и не хотела знать. Там будет видно.

Пахота у подножия кончилась, ее будто разом обрезали. Впереди уже расстилалась голая, суглинистая земля, кое-где утыканная сухими кустиками прошлогодней полыни и бледной новорожденной степной сорной травкой, еще совсем низкой, еле приметной, которая проклюнулась на свет и не знает, расти ей или не расти на этой скудной, всеми забытой земле.

Высунувшись из кабины сбоку, глядя сквозь дверной проем, Евдокия видела, как гусеницы взрывали беззащитную, не затянутую кожей почву, не укрепленную корнями трав, как фонтанчики сухой рыжеватой глины запрыгали над траками гусениц, отчего сразу стало пыльно в кабине, как наплывали спереди красные тракторы, тянущие за собой пятикорпусные плуги. Уже ясно видны эти сильные, тяжелые машины. Они зло поблескивали под солнцем, синие дымки выхлопов упруго били вверх. Дымки эти тут же относило ветром, пыльные хвосты от плугов тоже сваливало набок и тянуло сюда, пыль уже клубилась в кабине, но трактор продвигался вперед, и теперь Евдокия различала людей в кабинах, угадывала пятна лиц. Лица были обращены в ее сторону. Трактористы видели идущие им наперерез машины и наблюдали за ними, не прекращая своего дела.

Евдокия пощелкала тумблером фар, помигала светом, требуя остановиться, но тракторы не слушались ее, упрямо ползли и ползли вперед, опережая подходящие сбоку машины. Вот тут-то впервые и пожалела Евдокия, что у нее не мощный «Алтай» марки Т-4, уж на нем-то она сейчас наддала бы как следует и выскочила вперед, потому что идущие по своим загонкам пашущие машины двигались вовсе не медленно, как казалось издали, а шли очень даже быстро, оставляя за собой серую борозду, над которой вздымались седые змейки пыли. Плуги посверкивали и казались раскаленными, на них больно было глядеть.

«Вот прут так прут, не угонишься», — зло подумала Евдокия, на ощупь нашаривая рычажок газа и все пытаясь его еще сдвинуть вперед, хотя он и так был прижат до упора, и на большее ее старая машина была не способна.

Всего в десятке метров пропылили перед ее носом брагинские тракторы, и Евдокия, закусив губу, резко потянула на себя правый рычаг, подправляя курс, устремилась вдогонку, но те, словно играючи, гнали и гнали вперед, заметно прибавив скорость, оставляя за собой запах жженой солярки и теплой пыли.

Брагины — а теперь Евдокия уже различала их лица — словно посмеивались над ней, уверенные в силе своих машин, а она упрямо гналась за ними, хотя и видела: расстояние между ней и Брагиными все увеличивается и увеличивается.

Но тракторы все же остановились. Поиграли с Евдокией в догоняшки, помучили ее и остановились. Трактористы спрыгнули из кабин наземь. Припорошенные пылью, улыбались, поджидая преследователей. Сам Алексей Петрович, широко расставив ноги в сапогах, стоял впереди остальных. Будто припечатаны были его ноги к земле, крепко, по-хозяйски уверенно стоял, не сшатнешь.

К нему одному и шла Евдокия, тяжело переваливаясь с ноги, на ногу, не спуская с него глаз.

— Ну здорово, Алексей Петрович, — заговорила она туго натянутым, вибрирующим голосом, едва сдерживая себя. Распаленная погоней, оглушенная грохотом моторов и сумасшедшей тряской, она никак не могла отдышаться. Внутри все дрожало и кипело, в горле пересохло, и голос прорывался наружу хрипло. — Здорово, культурный пахарь, в гробину мать… — и судорожно перевела дух.

— Ты чего лаешься? — Брагин стоял перед ней все в той же позе, широко расставив ноги и подбоченясь, будто приготовился к драке. Крупный рот его осторожно улыбался, а в глазах стыла злость. Он понимал, зачем гналась за ним Тырышкина, а потому выжидание и затаенная тревога были на его крупном лице. Чтобы как-то выиграть время, пока Тырышкина приходит в себя, а если получится, то и обратить все в шутку, он обернулся к стоящим позади него Кольке Цыганкову, к несколько растерянному Сашке и всегда молчащему Егору. Улыбнулся шире, кивнув на Евдокию, за спиной которой маячили Нинша и Валентина.

— Гляди, мужики, что есть-то! Налетели как пираты! Поди, в плен брать будут. За выкуп! — Еще усмехнулся и оглядел женщин. Ясно было: бабы не шутить приехали. И сам построжел лицом: — Ну и что скажете дальше? Кроме того, что облаяли?

— Счас узнаешь, — пообещала Колобихина.

Евдокия уже взяла себя в руки, успокоилась.

— Ты что же, Алексей Петрович, творишь-то? — начала она как можно спокойнее, чтобы не сорваться раньше времени. Боялась она этого — сорваться. А потому голос у нее был негромкий и какой-то подкрадывающийся, мягкий.

Брагин с недоумением поглядел вокруг себя, как бы ища то худое, за которое его корит Тырышкина, и, не найдя ничего, развел руками. И даже густые свои брови поднял — в недоумении же.

— Как что творю? Пашу, как видишь.

— А кто велел тут пахать? — внешне спокойно поинтересовалась Евдокия, стараясь удержать этот тон и не сбиться на ругань, как в самом начале. Ей было совестно. Но пыл сбила, и теперь можно и поспокойнее.

— Как кто? Начальство, конечно.

— Какое начальство? Говори толком. Кто? Главный агроном? Председатель? Или еще кто?

— Ну, допустим, председатель. И что из этого?

— Понятно… — деревянным голосом произнесла Евдокия. — Значит, все же Постников приказал.

— Не сам же я напросился, — усмехнулся Брагин. — У нас еще свой клинышек остался не конченным.

Евдокия его не слушала.

— С Постниковым мы разберемся, — заговорила она окрепшим голосом. — А ты, Алексей Петрович, убирай машины с этого поля.

— Куда? — деланно удивился Брагин, пожав плечами и обернулся к своим, чтобы и те Удивились. — Куда убирать-то?

— Куда хочешь. Это поле пахать нельзя. Неужели ты сам не знаешь почему? Оно же Мертвое!

— Мы сюда удобрения возили, — сказал Брагин. — Председатель велел сначала удобрить, а потом пахать и сеять. Это, говорит, будет у нас экспериментальное поле.

— Убирай, Алексей Петрович, тракторы, — стояла на своем Евдокия. — Скажешь Постникову, что Тырышкина не дала пахать. Со своим звеном приехала и не дала.

— Кто для меня выше начальство: ты или председатель?

— Уезжайте. В правлении разберемся.

— Нет, Евдокия Никитична, — Брагин упрямо замотал головой, — никуда я машины не уберу. Мне председатель приказал, я и делаю. Вот когда ты будешь председателем, тебя буду слушать. Не согласна с председателем — езжай в правление, разбирайся. А мне надо работать.

За спиной Брагина мужики ждали, чем все кончится. Егор стоял спокойно и слушал разговор брата с Тырышкиной равнодушно. Все это для него не в счет. Как велит брат, так и сделает. Сашка — тот смущался такого оборота и прятал от Евдокии глаза. Колька Цыганков вообще не выглядывал из-за спин. Встревать опасался. Боялся он и Евдокии, от которой ему сильно перепадало на собраниях и на правлении, где его обсуждали за пьянку, боялся презрительного взгляда Валентины.

— Нет, Алексей Петрович, сейчас же прекращай пахать, — продолжала Евдокия гнуть свою линию. — Мы же не дадим тебе все равно.

— Да мы что, дети, что ли? — вскипел Брагин. — Столько суперфосфату ухайдокали, столько перегною — и теперь удобрения пропадай? И труд наш тоже пропадай? Нет, не выйдет… — Резко повернулся, зашагал к кабине своего трактора. Оглянулся, энергично махнул рукой и остальным. Те кинулись по кабинам. Машины вразнобой взревели мо горами, напряглись и, врезаясь плугами в сероватую почву, кое-где чуть припорошенную белыми гранулами суперфосфата, двинулись по полю вслед, за головным трактором, в котором с каменным лицом сидел сам звеньевой.

Евдокия и сказать ничего не успела, лишь потерянно проводила глазами тракторы, не зная, как дальше быть. Притихла и Колобихина, она боялась глянуть на подругу. Не послушались Тырышкину Брагины, плевали они на все. Им прикажи, они и саму Налобиху распашут, не то что какое-то там Мертвое поле. Посыплют суперфосфатом и распашут. И скажут: мол, так и надо.

Тракторы шли и шли, а Евдокию била мелкая нервная дрожь. Но она очнулась от оцепенения, кинулась к кабине, больно ударилась коленкой об отполированный, как зеркало, трак, но боль едва ощутила. Подтянулась за скобу, втиснулась в кабину. Нога привычно выжала педаль сцепления, рука толкнула вперед рычажок газа.

Она сейчас ничего не видела, кроме пылящих впереди плугов, отодвигающихся от нее все дальше и дальше. Рывком послала трактор вперед, не зная, догонит Брагиных или нет, и надеясь неизвестно на что. Эх, сил бы ее трактору, но их нет. Колобихина вела свою машину сбоку, чтобы меньше было пыли. Шла Нинша ровно, не отставая и не вырываясь вперед.

«Почетный эскорт мы для Брагиных, не больше», — с горечью подумала Евдокия, нашаривая рычажок газа и стараясь его еще сдвинуть вперед хоть на миллиметр. Руки Евдокии закаменели на рычагах, она задыхалась от пыли, поднятой плутами, но поделать ничего не могла: слишком неравные были силы у ее трактора и бегущих под нагрузкой машин. Зареветь в голос — только и остается. И заревела бы, если бы помогло.

И тут Евдокия увидела, как сбоку выдвигается вперед оранжевый капот трактора Валентины. Стремительно и легко обогнала Валентина Ниншу, обошла ее, Евдокию, и понеслась вперед.

Евдокия, не отрываясь, следила за Валентиной. Вот та догнала задние брагинские машины, вот поравнялась с головным трактором самого Алексея Петровича, обогнала. А что дальше? Что дальше она сделает? И вдруг оранжевый трактор повернул наперерез пашущим трактирам, показав свой бок.

Лязгнуло железо. Оба трактора закрутились на одном месте. Синий дым из их выхлопных труб сразу растаял. Унеслась прочь поднятая плугами пыль, стало светло и тихо. И когда Евдокия поравнялась с ними, то увидела, что тракторы Алексея Петровича и Валентины стояли, сцепившись гусеницами, словно обнюхивали друг друга, и над ними струился горячий воздух, волнисто уходя вверх.

Евдокия спрыгнула на землю, побежала к тракторам. Размахивая руками, что-то кричал Брагин. Слов его Евдокия не разбирала, она видела неестественно белое лицо Валентины, которая как сидела в кабине, так и продолжала сидеть, пораженная случившимся.

А Брагин все кричал и размахивал руками. Его обступили Сашка, Егор, Цыганков.

Евдокия тяжело, враскачку, шагнула к Брагину.

— Доигрался, Алексей Петрович? — спросила она.

— Не знаю, кто из нас доигрался! Радиатор помяли. Тебе отвечать придется. Сорвались как с цепи, понимаешь… — Крупное его лицо было зло, на скулах перекатывались желваки. — Буду требовать, чтобы ремонт сделали за твой счет. Вот свидетели.

— Я тебя просила, Алексей Петрович. Добром просила…

— А кто ты такая, чтоб просить?

— Она депутат! — выкрикнула Колобихина. — А ты — бессовестный! Как будто командированный какой. Вспахал, а там хоть трава не расти!

— Начальства много стало. Не знаешь, кого и слушать, — сказал Брагин. — Не разберешься, кто главнее.

— Все ты знаешь, Алексей Петрович! — кричала Колобихина. — Не прибедняйся! Просто слабо было тебе отказаться от лишней копейки! Ему приказали, он и рад. Глаза копейкой застило!

— Ты, теть Нина, не шуми, — баском сказал Сашка. — Оскорблять тебе никто не позволит.

— Ух ты какой! — удивилась Колобихина. — Еще опериться не успел, а туда же. Не позволит он. А чего ж ты позволил отцу землю уродовать? Ты не знал, что нельзя ее пахать?

Евдокия повернулась к Сашке:

— Это Мертвое поле. На него нет плана. Постников сначала нам предложил, мы отказались. А твой отец клюнул на это дело. Не отказался. Захотел неплановым хлебушком разжиться. А что земля погибнет — ему плевать. Нехорошему тебя отец учит.

Брагин молчал, гоняя желваки по скулам, разглядывал помятый капот, скреб ногтем царапины. Егор с Колькой Цыганковым тоже молчали, ждали, что прикажет звеньевой.

— Ну, в общем, сделаем так… — ни на кого не глядя, проговорил Брагин. — Я сейчас еду в правление. Доложу председателю, и пусть разбираются. Пускай начальство поглядит, что вы сделали с новой техникой… Пускай комиссию собирают.

— Давай езжай, — сказала Евдокия. — Мы здесь подождем. Пока тракторы не уберете со взгорья, никуда не уйдем.

Брагин полез в кабину. Умостился на сиденье, глянул на стоящих без движения Сашку, Егора, Кольку.

— Ждите, я скоро вернусь!

Он очень волновался, Брагин. Иначе не полез бы в кабину, не запустив двигатель. Махнул Цыганкову рукой, и тот рванул ручку пускача, завел трактор.

Брагин попятил трактор назад, со скрежетом отцепляясь от машины Валентины, развернулся на одной гусенице, взбуровив круг земли, и покатил к Налобихе, на ходу поднимая плуги.

Евдокия сказала оставшимся брагинцам:

— Вот что, мужики. Отгоните свои тракторы вон туда, вниз. Нечего тут маячить. Пахать все равно не придется.

Сашка пожал плечами, ничего не ответил. Отвернулся. Все-таки ему, наверное, было не по себе. Колька Цыганков сделал вид, что к нему это не относится. Егор же медленно прогудел:

— А это как нам Алексей скажет. Будем пахать, не будем пахать, не знаю. Алексей велел тут ждать.

— Ну бог с вами, ждите, — махнула рукой Евдокия.

Мужики постояли, взяли из кабин телогрейки и пошли вниз, где ветер был потише. Там и легли на телогрейки.

— Пошли-и… — пропела им вслед Колобихина, а когда мужики прилегли, озабоченно взглянула на подругу: — Чо ж теперь будет-то, Дуся? Вальке нагореть может. Это надо ж, какая отчаянная. Наскочила на Брагина. Я б побоялась…

— Ничего ей не будет. Скажу, сама ей так наказала.

— А тебе?

— Мне? Не знаю. Да разве в этом дело, Нинша? Мы ведь правильно сделали, что не дали пахать Мертвое поле? Сама как считаешь, правильно или нет?

— Правильно-то правильно… — вздохнула Нинша.

— Ну и все. Не дали уродовать землю, а остальное — ерунда. Попадет, не попадет — не в этом дело. Иначе Брагина и не остановить. Да и где наша не пропадала! Ой, — вдруг спохватилась она, — сколько времени потеряли из-за этих охламонов. Солнышко уж вон где! Вот что, Нинша, вы гоните тракторы на свои загонки, ставьте их там и ступайте отдыхать. А я еще тут… — и пошла к Валентининому трактору.

Та сидела в кабине растерянная, лицо — в красных пятнах.

— Ну, чего распереживалась?! — добродушно прикрикнула на нее Евдокия. — Ты все правильно сделала. Так их, чертей! И не шибко беспокойся. В случае чего, скажу, что сама тебе велела.

— А мне защитники не нужны, — расцепила Валентина спекшиеся губы. — Сама сделала, сама и отвечу.

— Когда придется отвечать — все ответим. Дело общее, — глухо сказала Евдокия. — А теперь поезжай вниз, на свою загонку. Ставь трактор и иди отдыхай. Сегодня, наверно, позже начнем вторую смену.

Валентина молча вылезла из машины, стала возиться с пускачом. Капот спереди был погнут, исцарапан. Она с жалостью его оглядывала. Потом завела двигатель, и скоро трактор побежал вниз.

«Ну и язва, — подумала Евдокия. — Язва, а смелая…»

Колобихина стояла рядом, глядела вслед пылящему оранжевому трактору, а свой заводить не спешила.

— А ты чего ждешь? — спросила ее Евдокия.

— Я с тобой останусь.

— Не дури, Нинша. Сегодня еще мантулить да мантулить. Без отдыха чего ты наработаешь?

— А-а, не впервой.

— Гляди сама… — махнула рукой и только сейчас поняла, как устала. Сил не было уговаривать.

Внизу, у подножия склона, поднимался жиденький дымок.

— Костер жгут, — сказала Колобихина.

— Надо и нам отдохнуть. Да и колотит всю…

Они зашли на подветренную сторону трактора и, подстелив телогрейки, легли. Пахло полынью и нагретой землей, и так хорошо лежать, глядя в синее небо. Лежать и ни о чем не думать и чувствовать, как медленно, капля по капле, возвращаются силы, будто из земли идут. И еще подумалось Евдокии, что будущей весной вспомнит, как лежала она на теплой земле, глядя в небо. Останется в ней ощущение тишины и покоя.

Колобихина вдруг рассмеялась.

— Ты чего? — не поднимая головы, спросила Евдокия.

— Да смешно, как ты воюешь с ними. С родней-то будущей.

— Смешного мало, — проговорила Евдокия. — Дочь-то всего одна. Вот и переживаю за нее, мучаюсь. Было бы хоть двое… Ты счастливей меня, Нинша, у тебя трое.

— Нашла счастье, — хохотнула Колобихина.

— Счастье, счастье, Нинша. Ты сама этого не понимаешь. У меня Юлия одна, и с ней не могу общий язык найти. Будто совсем мы с ней разные люди. И думаем по-разному. Вот как все вышло. И знаешь, что я подумала? Когда уйду с трактора, здесь вместо меня Галка останется.

— Галка? — Колобихина удивленно скосила на подругу глаза.

— Галка, — сказала Евдокия со вздохом. — Хорошая девчонка, работящая. И землю любит. Поверь мне, о ней мы еще услышим. Она нас с тобой перещеголяет. Я о Гале в последнее время много думаю. И знаешь, отношусь к ней как-то… ну, как к дочери, что ли… Родность какую-то к ней чувствую. Будто дочь она мне. Не по крови, по духу.

— Ой, не жалей, что у тебя их мало. С моими, троими, попробуй-ка сладь… Да был бы еще мужик путевый, а то горе, не мужик. Что он есть, что его нет. Никакого толку… Пошлю я его, однако, к такой-то матери. Буду жить одна.

Евдокия встрепенулась:

— Да ты что, Нинша? А дети? Какой ни есть, а отец.

Колобихина мрачно усмехнулась:

— Не отец, названье одно. Запился ведь совсем.

— Где они ее берут, проклятую? Шофера, что ли, из города везут?

— Какая разница, где берут… Свинья грязь найдет. Вчера мы кончили где-то в половине двенадцатого? Ну нот, прихожу домой, а Володьки еще нету. Минут через десять является пьяным-пьянехонек. Я его ругать, а он еще и злится. Чего, дескать, пилишь, такая-рассякая. Отлаял как следует… — Колобихина приподнялась на локте. — У меня когда смена кончается, бегу домой сломя голову. Надо печку затопить, ужин сготовить, проверить, сделала ли ребятня уроки. Орет скотина — подоить, накормить надо. И все я. Да и как я после работы не домой пойду, а еще куда-то? А, Дуся? Ведь у меня семья. Мне не то чтобы перед людьми стыдно, перед собой совестно. Перед ребятишками. В голове у меня не укладывается, чтоб еще куда-то пойти. А Володьке — хоть бы хны! Будто ни дома, ни семьи, никого нету! Закончил смену и пошел себе пить с друзьями-товарищами. И вроде так и надо! У тебя хоть не пьет.

— Не пьет, а радости от него тоже мало, — сказала Евдокия.

— Твой хоть не ругается. А этому поперек слова не скажи. А скажешь, отматерит, сама виноватой и останешься. Вот мой отец, помню, минуты не мог без дела сидеть. Придет из конюшни и что-нибудь по дому делает. Там починит, там подправит. Обутки всем нам шил. Сроду в лавке не брали. Уважали мы его, ребятишки. Строгий он был и хозяйственный. Весь дом на нем держался. Мать чуть чего все говорила: «Надо отца спросить». А этот? Когда и трезвый явится, нажрется да скорей на диван. Устал он сильно в своих мастерских…

Высоко-высоко в небе парил коршун, высматривая добычу. Огромное небо беспредельно раскинулось над Бабьим полем. Ни облачка, только этот коршун, будто соринка в глазу. И не укладывается в голове, что все это останется после нее, Евдокии. Хоть бы травинкой здесь прорасти, на родном поле…

— Ты слушаешь, Дуся? Ну и вот. Я ему: «Ты бы, Володя, хоть крылечко подладил. Доска вон хлябает. Сама едва не упала. Того и гляди, кто из ребят нос разобьет». А он: «Я и так устал, целую смену вкалывал. Имею право отдохнуть или нет?» Будто я на поле в куклы играла. Ляжет и лежит себе, никак его не растеребишь. И дети его не уважают. Глядят как на постояльца. Да и за что такого отца уважать, если он себя сам не уважает? Срамота, и только… Уж лучше одной, без мужика жить. Одна, так и знаешь, что одна, надеяться не на кого, только на себя. Труднее, конечно, зато не клята, не мята. Сама себе хозяйка: встала и пошла…

Евдокия качала головой, соглашаясь, и Колобихина, видя живое участие подруги, продолжала уже увереннее:

— Ну вот я — замужняя. Замужем. Значит, за мужем, за его спиной, а не спереди и не сбоку. Так ведь? Раньше, в старину, говорили: «За мужем, как за каменной стеной». Муж — он впереди жены, он обо всем должен думать: о жене, о ребятишках, о доме, о том, как жить дальше. Так должно быть по-хорошему-то, Дуся? Или нет? Или я от мужа сильно много хочу?

— Так, — подтвердила Евдокия, грустно улыбаясь.

— А почему у меня все шиворот-навыворот? Почему я сама обо всем должна думать, заботиться о каждой мелочи? Даже о доске, которая хлябает, и то я должна беспокоиться? Почему Володька отстранился от всего? Почему ему водка милее дома и семьи? Почему она ему всех заменила? Ой, да только ли у меня так? У тебя Степан хоть и не пьет, а хозяин в доме ты, Дуся. Ты хозяин, а не Степан. Почему это? И у других баб, погляжу, то же самое. Бабы хозяева стали. Мужики от всего отстранились. Отчего это, Дуся? Почему у мужиков совести то не стало? Куда она вся от них подевалась? — Колобихина замолчала, шумно перевела дыхание и глядела на подругу выжидающе.

Задумчиво улыбаясь. Евдокия пожала плечами:

— Не знаю, Нинша, не знаю. Тут столько всяких «почему», что одному человеку не ответить. Головы не хватит. Наверное, мы и сами, Нинша, виноваты. Расповадили их, много на себя забот взяли. А им совсем мало оставили.

— Да как на себя не возьмешь, если на мужика надежды нету? — перебила Колобихина. — Вот дома надо чистить стайку. Корова уж хребтом крышу подпирает. И пока я сама вилы не возьму, пока не скажу: пошли, мол, он не пойдет. У него и в голове не стукнет. Дак как же на себя не брать? Что получится-то? Тогда вообще полный развал будет.

— Все верно. Нинша, верно. Если еще и мы вожжи отпустим — не знаю, что будет. А вот раньше, до войны, жить труднее было, а мужики были другие. Правда, я маленькая была, не шибко соображала, но отца помню. Он у нас мужик работящий был. Вечно в трудах и заботах. Да что отец! Шаромыг теперешних у нас в Налобихе не водилось. И пьяниц не было. Конечно, люди и тогда выпивали, но чтобы как нынче, чтоб себя не помнили, такого представить себе не могу. Во всяком случае, правлений из-за пьяниц никогда не собирали. На партсобраниях о них не говорили. А теперь? Редкое собрание обходится без того, чтобы кого-то не песочили за пьянку. Ну и вот: жизнь тяжельше была, техники не хватало, а мужики были совестливее. И ответственность знали. В этом ты права.

— То ли война их испортила, — задумчиво проговорила Колобихина, — то ли что другое.

— Конечно, и война виновата. — согласилась Евдокия. — Там им не сладко пришлось.

— А бабам сладко было? — усмехнулась Нинша. — Тебе сладко было?

— И нам не сладко было. Это уж точно, — поддакнула Евдокия. — Да только после войны мужики передых себе решили сделать, а для нас отдыху до сих пор нету. Вообще-то обо всех мужиках так нельзя говорить, что они в стороне. Есть ведь хорошие хозяева и семьянины хорошие. Возьми того же Коржова.

— А мне от этого легче, что есть хорошие мужики? — перебила Колобихина. — Или моим детям легче? Нет, пошлю я его, однако, к чертовой матери. Пусть катится на все четыре стороны. Пусть хоть зальется тогда.

— Решай сама, Нинша. Да сильно-то не спеши. Выгнать всегда успеешь. Может, одумается? Я как-нибудь поговорю с ним. Без людей. Вдруг совесть и заговорит.

— Он ее давно пропил. Совесть-то свою.

— Ну, твой пьет, мой — нет. А жить — не легче. Мне что: тоже своего Степана выгнать? Знаешь, Нинша, мы, наверно, тоже в чем-то виноваты. Не ангелы. Характеры у нас тоже дай бог… А вот если взять да подойти по-хорошему. Так, мол, и так, Володя или Степа. Живем мы как кошка с собакой. Мучим друг друга. Скажи, какой бы ты хотел меня видеть? Что тебе в моем характере не глянется? Объясни мне, может, пойму и как-нибудь исправлю. Ведь не враги же мы с тобой. И женились вроде по любви. Ну если и не по любви, то нравились друг другу. Куда все это девалось?

— Ты так говорила со Степаном? — спросила Колобихина.

Евдокия помотала головой:

— Нет. Сидит во мне какая-то зараза, упрямится. Накричать — это пожалуйста. А ласковое слово сказать — меня нету. Язык не поворачивается. Гордость или упрямство — черт его знает…

— Вот и у меня тоже, — сказала Колобихина. — Привыкла ругаться. Это вроде так и надо.

— А если так, — продолжала Евдокия. — Пришел твой Володька пьяный, а ты к нему с лаской? Уложила, раздела. Протрезвился — ни словом не попрекнула. И все с лаской… Как он прореагирует?

— Испугается, — рассмеялась Колобихина.

— Значит, когда ты на него собачишься — это нормально. А по-хорошему испугается? Мол, что-то задумала? Вот и беда-то наша, что не хотим уступить друг другу. Гордость свою унизить. Уперлись, как быки, рогами в стенку и прем… А кому лучше? Нам? Нет. Им? И им плохо. Надо что-то делать, Нинша. Нельзя так больше. Жизнь-то короткая. Холодно одной-то.

— Холодно, — вздохнула Колобихина.

Женщины замолчали, задумались каждая о своем, и в этой хрупкой тишине проклюнулся гул далекого трактора.

Колобихина подняла голову. Евдокия встала, вглядываясь в даль. От Налобихи пылил одинокий трактор.

— Никак, Брагин? — спросила Колобихина.

— Он, больше некому, — отозвалась Евдокия. — Одни едет. Без комиссии и без начальства. Культурный пахарь…

— Как думаешь, что ему там сказали?

— Не знаю. Но раз один, значит, ничего у них не выгорело.

— А вдруг какую записку от председателя везет?

— Хоть две записки. Пахать не дам. Под трактор лягу, а не дам.

— Почему ты одна-то ляжешь? — обиделась Колобихина. — Я тоже лягу. Меня-то не считаешь за человека?

— Ну, значит, обе ляжем, — рассмеялась Евдокия. Отряхнула телогрейку, накинула на плечи и стала ждать Брагина. Колобихина стала рядом, с тревогой глядела на приближающуюся машину, которая миновала подножие склона и уже лезла сюда, на вершину.

Гул трактора услышали и брагинцы, что жгли костер с другой стороны склона. Пришли к своим машинам и тоже глядели на приближающийся трактор звеньевого, тоже ждали.

— Держись, Нинша, — шепнула Евдокия, блестя глазами. — Сейчас воевать будем. Под трактор кидаться.

— Кидаться, так кидаться, — отозвалась верная Нинша, и придвинулась к подруге вплотную, и обняла ее, чтобы та чувствовала: Нинша рядом и никуда не уйдет, не бросит подругу.

Однако Брагин прогрохотал на своем тракторе мимо женщин и, не останавливаясь, махнул рукой своим, чтобы заводили тракторы и ехали за ним. Машина сползла со взгорья и побежала дальше — на брагинские поля. Егор, Сашка и Колька Цыганков, не глядя на женщин, запустили двигатели, залезли в кабины и поехали вслед за своим звеньевым.

— Свой клинышек кончать поехали! — с легкостью рассмеялась Колобихина. — Не выгорело у них!

— Не выгорело, — проговорила Евдокия, чувствуя, как сваливается гора с плеч, как спадает нервное напряжение, и с шумом перевела дух. — Победили мы, Нинша! И еще победим, вот увидишь!. И урожай у нас будет выше, чем у Брагиных, и хлеба соберем больше! Я скорее сдохну, чем после всего этого дам Брагиным обойти себя! Не бывать этому, Нинша! — Она обняла Колобихину за плечи и смотрела, как уменьшаются на глазах уходящие тракторы, и радость будоражила Евдокию. Они отстояли землю, и земля откликнется на заступничество, потому что земля жива и благодарна и у нее есть память. В это Евдокия верила свято.

Брагины больше не показывались на Мертвом поле. В правление Евдокия пока не заходила, и только через два дня, когда звено закончило сев и прикатку, когда технику поставили на машинный двор, Евдокия пришла к председателю.

Постников сидел в кабинете один, читал какую-то бумагу. На Тырышкину он глянул мельком и с досадой. Бумагу отложил не сразу, а спустя некоторое время.

— А-а, партизанка явилась, — проговорил без особой радости.

— Это почему «партизанка»?

— Будто сама не знаешь. На Брагина наскочили трактором. Радиатор помяли. Это как называется?

— Не знаю, как это называется. А вот когда пашут землю, на которую нет плана, это называется авантюризмом. Это я знаю точно. Может, еще и похлеще называется. Я сейчас пойду к Ледневу и как коммунист и член бюро буду требовать, чтобы было собрание. Вот там и поговорим и о партизанщине, и обо всем остальном.

Постников вяло отмахнулся:

— Ты не шуми, не шуми. Чуть чего, сразу бюро, собрание… Без собрания не разберемся, что ли?

— Так не я же этот разговор затеяла, — сказала Евдокия, остывая. — Не я посылала Брагина на авантюру.

— Ну, будет тебе. Авантюра, авантюра… Грамотные какие все стали. Как у вас там на поле? Закончили?

— Закончили, Николай Николаич. Посеяли, прикатали.

— Ну молодцы! Как думаешь, урожай будет?

— Кто его знает, — осторожно сказала Евдокия. — Как погода. Сейчас бы теплый дождик, да хоро-о-ший, а то вон какой ветрище. Сушит землю. Дождик был бы — спасение.

— Да-а, — Постников поскреб в затылке. — Дождь позарез нужен. А с катками вы ловко придумали — по два. Мы потом всем дали такое указание. А с Мертвым полем — бог с ним, забудем.

Евдокия вздохнула:

— Забывать его никак нельзя, Николай Николаич. Ты вот что: пошли-ка Брагиных. Пускай заровняют, где напортили. А осенью надо удобрении подвезти, разбросать. Да под снег каких-нибудь трав посеять. Без техники. Из лукошка, как в старину.

— Ладно. Подключим к этому делу агронома. Пусть подумает, как лучше лечить землю. Что-нибудь придумаем… Ну а за работу спасибо вашему звену. Выручили колхоз.

— Спасибом не отделаешься. Машину в город обещал?

— Обещал. Съездите, пока междупарье. А то ведь сенокос скоро. В общем, давайте. Я скажу Коржову, чтоб машину готовил. Договорились, Евдокия Никитична?

— Договорились.

Евдокия вышла.

К правлению подъезжал на мотоцикле Леднев. Увидев Евдокию, подошел, улыбаясь.

— Как у вас, Евдокия Никитична, все в норме?

— Закончили, слава богу.

— Ну и порядок, — он загадочно улыбался, будто ждал еще каких-то ее слов, какого-то продолжения.

Евдокия спросила:

— О происшествии на Мертвом поле знаете? Докладывали?

— Знаю, все знаю. На Брагине лица не было. Как пираты, говорит, налетели. Трактор побили… Все вы правильно сделали, Никитична. К вам — никаких претензий. А Постников жалеет, что затеял эту историю. Но я думаю, надо это дело спустить на тормозах. Без огласки. А то и его начнут теребить, и вас, и всех. А люди и без того замотались. Надо хоть малость отдохнуть перед сенокосом. Согласны, Евдокия Никитична?

— Ладно, шут с ними. Только Мертвое поле пусть не трогают.

— Это само собой… Так и решим для себя… — Леднев что-то мялся. И вдруг спросил: — Евдокия Никитична, а правда, что Юлия будет поступать в училище на вышивальщицу?

Евдокия опешила:

— А что?

— Ничего. Просто интересно.

— Андрюша, а правда, что ты перед ней глаза опускаешь? И краснеешь? — спросила Евдокия.

Она думала, что он засмеется или рассердится. Леднев не рассмеялся и не рассердился. Покраснел. Опустил глаза и молчал некоторое время, как бы раздумывая, что ответить, и выражение его лица было невеселое, какое-то тоскливое. И лукавое, насмешливое сползло само собой с лица Евдокии. Жаль ей его стало. Как они живут с дочкой Коржова, хорошо, плохо ли — о том она не знает, да и знать ей не надо.

А Леднев нахмурился и, глядя в сторону, сказал тихо:

— Правда, Евдокия Никитична.

— Андрюша, да ты сдурел, что ли? Ты что говоришь-то?

Он улыбнулся как-то вымученно.

— Как есть, так и говорю. Да вы не пугайтесь. Я же — тайно. И зла никому не сделаю. Я же все понимаю… Не надо обо мне плохо думать… А про Юлию я спросил… В общем, пусть поступает, куда душа лежит. Чтоб ей лучше было. И не судите меня. Ладно?

Ответила ему глазами — дескать, ладно — и пошла прочь, растерянная, потрясенная откровенностью Леднева. Жалела, что задала ему свой вопрос. Лучше бы ни о чем не спрашивала, спокойнее было бы.

8

При въезде в город машина остановилась. Шофер Пашка заглянул в кузов, весело спросил:

— На какой вас базар? На старый или на новый?

— На тот, который побойчее! — крикнула Колобихина.

— Давай на старый! — приказала Евдокия.

Старый базар она знала давно и любила на нем бывать. Еще девчонкой ездила на подводе с отцом и матерью на этот городской рынок, и какой это был для нее праздник! Старый базар был на самом деле очень старый, старинный, невесть в какие давние года обосновавшийся в бывшем центре города, неподалеку от реки. Стояли на огороженной площади старинные, еще купеческие лабазы затейливой кладки из красного кирпича с округлыми окнами, на которые под вечер опускались тяжелые жалюзи. Там и сям разбросаны бревенчатые, старой рубки павильоны, разные лавки, а также длинные, под навесом, торговые ряды, где продавалась всякая всячина, свезенная охотниками, рыбаками и крестьянами из окрестных сел и деревень.

Шумное и веселое это было место, в глазах рябило от многоликой толпы, от лесной, речной и иной крестьянской снеди, горами выложенной на прилавки, наваленной в телеги, развешанной там и тут, покупай — не хочу! Бродил по базару цыган с медведем. Кудлатый медведь как заведенный кланялся направо и налево, протягивал к зевакам лапу, просил угощение. Встретили они и бородатого старичка с морской свинкой. За копейку свинка вытаскивала зубами из ящика билет с предсказанием будущего. Сколько всяких чудес водилось на том незабываемом базаре! До сих пор ей помнится, как покупал отец сахарных петухов на палочке, как под широким зонтом над тележкой пили они газированную воду. Красиво написанная табличка обещала: «Газ — вода на льду, сироп на сахаре». Таинственна и сладка была эта вода! У расторопной лоточницы брали мороженое в вафельках. Все это была невидаль для Налобихи, и Дуся, теребя отца за рукав, просила купить ей и то, и другое, и третье. Как давно это было!

Знала Евдокия и послевоенный базар, небогатый и опасный. Налобихинцы побаивались туда ездить, слишком много сновало там ворья, спекулянтов, ширмачей. Страшные слухи ходили о том базаре. Но как ни пугали налобихинцев жуткие рассказы, а волей-неволей приходилось ездить туда, нужда заставляла. Одежонку детям только на рынке можно было выменять на кусок сала или на десяток яиц, больше негде.

Много было на послевоенном базаре инвалидов, калек: безруких, безногих, всяких. Одни, сидя прямо на земле и выставив на обозрение обрубки рук и ног, пели жалобную песню про бойца, которому на войне оторвало ноги, и теперь он боится возвращаться к молодой, красивой жене. Другие торговали зажигалками, что-то меняли, спекулировали. Некоторые играли в три карты. Сидя на коленях перед табуреткой и жонглируя тремя листиками, ловко перетасовывали их одной рукой, зазывали бархатными голосами:

Итак, товарищи фраера, начинается новая игра!

В нашем банке разыгрываются:

брошки, сережки, губные гармошки,

подтяжки из Берлина, таблетки сахарина!

Налетай, кто хочет разбогатеть!

Иные, из деревенских простаков, налетали и отходили с пустыми карманами, так и не разбогатев. Обманывали их нагло, с шутками-прибаутками. А начни обобранный мужик возмущаться, как его тут же обступали угрюмые личности, и дай бог унести ноги подобру-поздорову. Так было.

Потом, через годы, стало поменьше жулья, исчезли с базара калеки и инвалиды, будто кто вымел их. Жизнь день ото дня улучшалась, каждую весну объявляли о снижении цен, и на базаре стало поспокойнее. Налобихинцы уже ездили туда безбоязненно. Евдокия со Степаном нет-нет да и тоже подавались в город продать то картошку, то мясо, прикупить кое-что из вещей, которых в деревенском магазине не сыщешь. Однако в последние годы Евдокия попадала сюда редко, продавать она уже стеснялась. Как так: она — известный в крае человек, газеты ее портреты печатают, по телевидению ее показывают — и вдруг за прилавком базара — мясом торгует! Неловко перед людьми, пусть городскими, незнакомыми, но ведь слыхали, же они о ней, о знаменитой трактористке, а значит, и знали ее. Неловко — одно. Другое — торговать стало нечем. Картошки в последние годы сажали немного, ровно столько, чтобы хватило себе и скотине. Лишнего мяса тоже не водилось. Держали раньше двух коров, и если появлялся бычок, его откармливали и глубокой осенью, по снегу, а то и перед самым Новым годом кололи и везли на продажу. А на этот раз бычок благополучно пережил зиму, потому что осенью одна из коров объелась клевера, ее пришлось срочно забить, и мяса хватило до сих пор, даже еще немного осталось — присоленного. Так что и с бычком можно было бы погодить до холодов, и корову дойную жалко, но раз Юлия твердо нацелилась на учебу в городе, то от скотины приходилось избавляться — ухаживать за ней некому. Вот и решили без лишних хлопот пустить всю живность на мясо. К тому же Юлии в город надо будет денег дать, посылать каждый месяц придется, пускай питается и одевается не хуже других. И вообще, удобнее деньги положить на книжку — они есть не просят. Так что ехали на базар всей семьей продать мясо, отдохнуть, хлебнуть городских удовольствий — и снова впрягаться в работу — впереди маячил сенокос.

Года два Евдокия не была на старом базаре. И когда машина остановилась и все стали спускаться из кузова на землю, Евдокия глянула вокруг и ничего не поняла. Его просто не было, памятного с детства торжища. Исчезли каменные купеческие лабазы, затейливые павильоны и крытые торговые ряды с резными карнизами, потемневшими от дождей и ветров. Все старинные постройки исчезли. Евдокии даже показалось, что ее привезли не туда, куда она просила, а совсем на другое, незнакомое место, потому что вокруг лежала залитая асфальтом площадь и на площади, в самой середине, высилось огромное белое строение с колоннами у входа. Там толпился народ, входил и выходил, а на фасаде виднелись крупные золоченые буквы: «Колхозный рынок».

— Вот те на… — только и произнесла Евдокия, беспомощно озираясь по сторонам.

— Ты чо, девка? — рассмеялась Колобихина. — Однако, не была в новом-то базаре? — и потащила подругу к широким, настежь распахнутым дверям.

Внутренность здания поразила Евдокию еще больше. Это было высокое, просторное помещение с большими окнами, а потому светлое. Стены и внутренние колонны, поддерживающие потолок, украшены белым поблескивающим кафелем. Куда ни погляди, везде между рядами краны с холодной и горячей водой над белыми раковинами, фонтанчики для питья. Даже пол и тот выложен разноцветной плиткой. Не базар — дворец! Вот где торговать-то! Хоть зимой, хоть летом приезжай. Тепло, светло, и мухи не кусают. Благодать!

Частники торговали на длинных столах, крытых алюминиевыми листами, в центральной части зала, тут размещалось несколько таких рядов. По бокам же, вдоль стен, расположились магазинчики, лавки, в которых можно купить нужную в хозяйстве мелочь, одежду и даже мебель. Такого Евдокия еще не видывала. Чудо — не базар. Его базаром и язык не поворачивается называть. Рынок — и не иначе. Культура! Теперь она понимала, отчего площадь вокруг рынка была свободна от всяких торговых точек. Все павильоны, лавки, палатки, магазины и магазинчики уместились под широкой крышей колхозного рынка. Всем тут места хватило, словно этот огромный рынок заглотил их.

Евдокия пригляделась к рядам, где торговали частники со столов. Один ряд шел овощной. На прилавке лежали кочаны ранней капусты, пучки зеленого лука, укропа, парниковые огурцы. В эмалированных ведрах — прошлогодние соленья: помидоры, огурцы, квашеная капуста, моченая брусника, клюква. Два других ряда — длиннющие, сразу и не охватишь глазом — завалены привозными фруктами: яблоками, грушами, гранатами, сушеным урюком, изюмом. Подходи, бери, сколько душе угодно. Рядом со своим нежным товаром стояли торговцы — усатые, с жаркими, нездешними глазами, парни молодые, крепкие, одетые модно и дорого, в круглых, с большими козырьками кепках. И когда Евдокия шла вдоль ряда, разглядывая невиданные в таком количестве южные фрукты, торговцы наперебой подзывали ее к себе, нахваливали свой товар и предлагали купить. Но Евдокия косилась на самодельные таблички, выставленные тут же на прилавках: «4 руб.», «5 руб.», — и удивлялась про себя таким ценам, и многозначительно покачивала головой.

— Неужто берут у них? — тихо спросила она Колобихину.

— Кабы не брали, они бы тут не стояли. Не летали бы сюда за тыщи верст, — снисходительно усмехнулась Нинша. — Для детей берут, для больных. А у кого деньги лишние, то и для себя. Вот, скажем, у меня болел бы ребенок. Неужто бы я не купила ему пару яблок или гранатов? Да хоть сколько стоит, все равно взяла бы. Больше-то купить негде, кроме как у них. Вот они и пользуются, дерут с нашего брата три шкуры. А у денег глаз нету. Чего ты удивляешься? Ты бы к овощному ряду подошла, поприценялась. Там капуста квашеная и то по рублю за килограмм. А огурцы соленые и помидоры по полтора да по два рубля. Наши, свои стараются содрать побольше, а чего ты от них хочешь? — кивнула она на торговцев фруктами. — Вот так-то, Дуся.

— Это точно, глаз у денег нету, — согласилась Евдокия и отошла от прилавков подальше, словно ее против воли могли заставить что-то купить. — А молодые все эти торгаши-то, — сказала она. — Отпуск тут постоят и денег загребут.

Колобихина глянула на нее с насмешкой:

— Какой отпуск? Ты как с луны, Дуся!

— Неужто они не работают?

— Дураки они, что ли, работать! — хохотнула Колобихина. — Да они тут зимой и летом одни и те же стоят. Работать… ну и скажешь же… Вон у них какие тут условия труда. Позавидуешь. То-то они и гладкие такие, не сильно перетрудились. А чего им? Поторговывай да денежки складывай в карман или в мешок… не знаю куда. Это мы с тобой пластаемся на поле, а они — не-е-ет, умнее нас с тобой. Умеют жить.

— Так это что же… это кто ж они такие? Купцы, что ли какие новые? — спросила Евдокия.

— А как хошь, так и называй. Им все одно.

— И разрешают им?

— Вон какой дворец для них отбухали. А их тут погляди сколь. С капустой да с помидорами одни бабки стоят, да и против этих их капля в море. Вот тебе и «разрешают».

Евдокия только покачала головой и ничего больше не сказала. Она верила Колобихиной. Нинша на базаре бывает чаще, знает больше. Умом верила, а понять душой никак не могла. Да и как можно понять такую непостижимую для нее вещь: молодой парень возит фрукты по сибирским городам, торгует ими на базаре и просит за них сколько хочет. Он сам и цену устанавливает, словно какой купец, да купец он и есть, никто больше. И это-то — в наше время. Как ей его понять, когда она, сколько помнит себя, всегда-то работала. Вечно она в работе — круглый год, а годы катились один за другим без остановки. Она хлебушек выращивает и этого же купчика кормит, может, и выкормила его своим хлебом? Как ей понять, когда у нее в звене бабы на тракторах в тряских кабинах? Когда их мочит дождь, сечет ветер и снег? Стоит перед ней молодой парень, такой же, как и многие другие парни из Налобихи, только лицом смуглее да одет помоднее, щеголеватее, стоит, протирает тряпочкой яблоки, чтоб блестели получше, и улыбается призывно. И ему нисколько не совестно, что живет он только для самого себя, что наживается на трудностях простых людей… Милиционер прошел мимо него, равнодушно поглядел на груду яблок — и дальше. Еще и защитит этого купца, если кто обидит.

И подумалось Евдокии: в колхозе иного парня вызывают на правление только за то, что прогулял. Стыдят его, бедного, честят на чем свет стоит, и он готов от стыда сквозь землю провалиться. Вкалывает потом как проклятый, работой замаливает свой грех. А этот стоит себе, будто так и надо. Или уж только обличием усатый торговец похож на других людей, а нутро у него совсем другое? Глаз он от стыда не прячет, наоборот, самодовольствие на лице. А вот она, Евдокия, в кои-то годы вырвалась на базар, и не потому, что решила нажиться, просто иначе нельзя, приспичило, так ей и то стыдно. И Юлия вон идет сзади, глаза в пол уперла, ей тоже совестно, что родители станут торговать мясом. А этим хоть плюй в глаза…

Они прошли в дальний конец рынка, где возле пустых алюминиевых прилавков стоял народ с сумками, ожидающе глядя по сторонам, и Евдокия поняла: ждали мясо. И пока налобихинцы стаскивали туши в конторку, к ветврачу, люди кинулись устанавливаться в очередь без шума и ругани. Видать, здесь давно образовалась очередь, каждый знал, за кем становиться.

Евдокии со Степаном выдали белые халаты, весы с гирями. Евдокия хотела взять халат и для Юлии, надеясь, что дочь будет помогать, но та, брезгливо скривив губы, вышла из весовой.

Степан принес (ему помогали мужики) тушу с лиловыми печатями, тушу положили на огромную чурку.

Подошел рубщик, тщедушный, с бегающими глазами мужичонка, в грязном халате, весь какой-то мятый. Опытно определил, что главная тут Евдокия, и заискивающе улыбнулся ей.

— Как рубить будем, хозяйка? — спросил тихо, со значением.

— Первый раз, что ли?

— Да нет, не первый. — Он усмехнулся. — А только я по-всякому могу разрубить. В общем, килограммчика полтора, и всё будет по путю.

— Мы заплатили за рубку. Вот квитанция.

— Ты за какую рубку заплатила, дорогуша? За обнакновенную. А я тебе хитро порублю. — Он подмигнул сизым глазом. — Со всеми потрохами за первый сорт продашь. Без отходов.

— Катись-ка ты, дядя, — проговорила Евдокия, с ненавистью глядя в мятое лицо рубщика.

Тот пожал плечами.

— Хозяин — барин, — и, воткнув топор в чурку, стал закуривать.

— Ты чего? — глянула на него Евдокия.

— Как чего? Видишь — курю. Положено.

— Степан, давай руби! — велела Евдокия.

Тот молча высвободил топор, поплевал на руки, принялся рубить.

Очередь нетерпеливо загомонила.

Рядом расположились Нинша с Володькой, Галка и Валентина с родителями, и возле всех стояли очереди.

— Почем нынче мясо-то? — крикнула Евдокия Колобихиной. Та растерянно заозиралась. Спросить не у кого. Больше с мясом никого нет, только налобихинцы. Не у очереди же спрашивать. У очереди и продавца интересы разные. Одним хочется продать подороже, другим — купить подешевле. Колобихина крутилась и туда и сюда, не знала, как быть.

— Товарищи, почем нынче мясо? Кто знает? — спросила Евдокия у очереди, но люди, удивленные непривычным здесь обращением «товарищи» и простодушием продавца, неловко молчали.

Рубщик затоптал окурок и не выдержал, подошел.

— Не скупись, хозяйка. Полтора кило — и всё по путю. И верную цену скажу. Не прогадаешь, — зашептал он.

— А я и не выгадываю! — громко и весело крикнула Евдокия. — Зачем мне выгадывать? Я наживаться на народе не собираюсь. Как вон те купцы! — кивнула она на фруктовые ряды. — Лишнего не возьму! Так почем же мясо-то? Неужто никто не знает?

— Так по три с полтиной продают, — подалась вперед какая-то старушонка, которая все это время жалась к прилавку, боясь, что ее выдавят, цепко держась сухими, крючковатыми пальцами за край гнутого алюминиевого листа. — По три с полтиной, матушка!

— По три с полтиной так по три с полтиной! — громко отозвалась Евдокия, чтобы не только очередь слышала, но и Колобихина, и другие налобихинцы.

— Кооперативное мясо и то по четыре продают, — мстительно сказал рубщик, в сердцах сплюнул и отошел. Стоя возле овощного ларька в обществе троих таких же мужиков в грязных спецовочных халатах мышиного цвета, он, видимо, рассказывал им про Евдокию, потому что все они с интересом на нее глазели.

«Смотрите, — с непонятной для самой себя злостью и возбужденностью думала Евдокия, — не видали такого чуда? Честный человек для вас невидаль? Вот так-то!»

Торговля шла бойко. Люди брали помногу, по пять-шесть килограммов сразу, и Евдокия гадала: то ли уж она и вправду так занизила цену, что люди спешили набрать побольше, пока хозяйка не хватилась, то ли уж очень редко колхозники в эту пору возят сюда мясо, так редко, что, когда оно есть, покупают впрок, чтобы лишний раз не давиться в очереди. А очередь к ней стояла большая, до самых фруктовых рядов.

Когда Евдокия справлялась о цене у очереди, Нинша сделала подруге испуганные глаза, показывала ей, чтобы не глупила, но Евдокия нарочно не замечала тайных знаков, и Колобихина, отрешенно махнув рукой, тоже принялась торговать по той же цене. Просить больше, чем звеньевая, казалось неудобным. Бросая на весы кусок мяса, Нинша сердито взглядывала на Евдокию, которая торговала слишком уж весело, будто невесть какие барыши наживала. «Надо же… спросила цену у первого попавшегося да и рада-радешенька. Простодырая же ты, Дуська, ох простодырая! Мало того что сама будет в убытке, так и всех остальных наказала. Теперь даже полтинник не набросишь. Испортила, можно сказать, всю торговлю».

А Евдокия и правда торговала весело, бойко, и лицо у нее было до того довольное, до того счастливое… Очередь торопила, и она едва успевала поворачиваться и скоро устала. Мясо взвешивать было нетрудно. Куски Степан отрубал большие, клади их на весы да гирями уравновешивай. Ни отрезать, ни добавлять не надо, сколько в куске есть — и ладно. Но вот брать деньги, считать их и давать сдачи несподручно. Руки у нее в крови, липкие, приходилось ими лазать в карман халата, искать сдачу. Юльку попросить, что ли? Дочь стояла возле промтоварного ларька, рассматривала цветастые платья.

— Юля! Ну-ка иди сюда! — позвала Евдокия.

Дочь нехотя подошла.

— Помоги, дочка. Рассчитывайся с покупателями.

— Да ну… — недовольно поморщилась и снова отошла.

Степан тоже попытался ее уговорить, даже слушать не стала. Наблюдала издали, как крутятся отец с матерью. Она, видите ли, стесняется. «А чего стесняться? Свое продаем и берем по-божески», — с досадой думала Евдокия.

Степан едва успевал рубить. Вспотел весь. Воткнул в чурку топор, сел покурить.

И тут Евдокия заметила: к Юльке подошел молодой торговец, широко улыбаясь, что-то говорил ей, вертя в руках крупное красное яблоко, блестящее, словно отполированное. Похоже, угощал. Но Юлька презрительно смотрела мимо яблока, мимо чернявого парня. А он не отставал, плавился в улыбке и что-то говорил, говорил.

«Вот черти, нигде-то они не оробеют».

Евдокия строго кивнула Степану. Тот бросил окурок и, вытирая руки о полы халата, пошел к Юльке.

— Ну-ка пойдем, — сказал он дочери хмуро. — Поможешь матери.

— Не буду я с деньгами возиться, — поморщилась Юлька.

— Думаешь, нам с матерью больно охота?

— Я лучше здесь побуду.

Степан разозлился, взял ее за руку, потянул. Усатый торговец все улыбался.

— Эй, дорогой, зачем уводишь? Дай поговорить!

— Я т-те поговорю, — зло повернулся к нему Степан и потянул Юльку сильнее. — Пойдем, нечего тут развлекать всяких.

— Да нужен он мне, — покраснела Юлька и пошла за отцом.

Степан взялся за топор, а дочери сказал:

— Помогай.

Юлька помялась-помялась и, краснея, стала рассчитываться с покупателями. Всем своим видом показывала, как неприятно ей это занятие, губки кривила.

Торговец постоял-постоял, подбрасывая на ладони яблоко, и пошел восвояси, к своему месту. Другие торговцы, его соседи, рады развлечению, подмигивали ему, кричали что-то на непонятном гортанном языке и поглядывали на Юльку.

Обернувшись за кусками мяса, Евдокия сказала Степану:

— Вот и отпускай ее одну в город. Видишь, как липнут? Матери и отца не боятся. А что будет без нас?

Степан промолчал.

Мясо наконец распродали. Евдокия поглядела на часы и удивилась: трех часов не прошло — и кончено дело. Очередь нехотя расходилась.

Последней взяла пожилая, интеллигентного вида женщина.

— Еще привозите, — сказала она Евдокии приветливо.

Евдокия невесело рассмеялась:

— Нет, милая, больше не привезу. Больше везти нечего. — И развела руками: — Все продала.

— Как все? — не поняла та.

— А так. Были бычок и корова — закололи. Теперь у нас пустая стайка. Даже кур и тех не держим. Всех извели подчистую.

— Ну так заведете новых.

— Нет, хватит. Держать их больно тяжело. Мы с мужем оба трактористы, а дочка уезжает учиться, некому помогать. Скотина, она знаете сколько заботы требует? И накорми ее вовремя, и напои, и подои, и почисть за ней.

Женщина, недоумевая, ушла, а Евдокия, упомянув про кур. Тут же и вспомнила: надо купить сотню-полторы яиц. Смешно сказать: деревня в город стала за яйцами, за сметаной да за маслом ездить, а так оно и есть. В налобихинских дворах многие извели не только скотину, но и птицу. Пока дети маленькие — держат, а дети выросли — и корову долой. Со скотиной ни минуты свободной не бывает, телевизор посмотреть некогда. Да и чего мучиться? Город не так уж и далеко. Автобус ходит регулярно. А у многих собственные машины, мотоциклы. На своем-то транспорте еще сподручнее. Съездил да купил чего надо. Без мучений, без хлопот. Смех-то смехом, а в Налобихе нынче попробуй купи яиц, сметаны, масла или молока. Не купишь. Мяса можно в колхозе выписать, а вот остального Евдокия на полках деревенского магазина не припомнит. Все эти продукты легче в городе купить, чем в деревне.

Налобихинцы, распродав мясо, не спешили ехать домой, метались по рынку, покупая и то и другое, все заполошные, растрепанные. Оторвавшись от промтоварных рядов, волочили за собой огромные сумки, набитые обновами для себя и родни.

Подошла запыхавшаяся Колобихина, на Евдокию не глядела.

— Ты чего, Нинша, такая? — рассмеялась Евдокия.

— А ну тебя, — отмахнулась Колобихина. — Говорят, нынче мясо-то скотское по четыре с полтиной да по пять продают. Одни мы как полоумные по три с полтиной отдали. Смех, и только…

— Не переживай, Нинша, — весело обняла ее Евдокия. — Все деньги не заработаешь и не выторгуешь. Будь шире. Зато видишь, сколько у нас времени осталось? Веселиться будем!

Колобихина вывернулась из-под ее руки.

— Да ну тебя… Будто я цены придумала… — Вздохнула, отмякая, с укором покосилась на подругу. — Ох, Дуська, Дуська… И в кого ты такая простодырая? Будто не на земле живешь, а в небесах витаешь. Греха с тобой не оберешься.

— Ну, будет, — строго остановила ее Евдокия. — Где мужики-то?

Колобихина огляделась:

— Только что все возле машины стояли.

Колхозный грузовик дожидался их под чахлыми деревцами возле скверика, где не так жарко. Пашка дремал в кабине.

Его растолкали.

— Мужиков не видел? — спросила Евдокия.

— А вон в забегаловку пошли. — Пашка кивнул на обшарпанную дверь в полуподвале соседнего дома. Вывески там никакой не разглядеть, но, судя по часто хлопающей двери, по кучкам мужчин, входящих и выходящих, там и есть забегаловка.

— От змей! — удивилась Колобихина. — Ну не змей ли? Только отвернулась, а он рад-радешенек, нырнул. Да еще и других за собой уволок. Ну-ка пошли, Дуся, попрем их оттедова. Совсем никакой совести нету.

— Да ты что, Нинша! — остановила ее Евдокия. — Еще не хватало, чтобы за своим мужиком в забегаловку ходила. Много чести будет. Они, вишь, пошли продажу отметить, а мы хоть пропади. А мы что, рыжие, что ли? Давайте и мы это дело отметим? Где Галка с Валентиной? Не видела?

— А вон стоят.

— Зови их сюда.

— Слышите, девки, — обратилась к ним Евдокия. — Мужики в забегаловку пошли, продажу отметить. Давайте и мы тоже!

— В забегаловку? — поморщилась Колобихина. — Гнилушку с ними пить? Там у них дым, грязь, матерятся.

— Зачем нам в забегаловку? — рассмеялась Евдокия, молодо блестя глазами. — В забегаловку пускай наши мужики бегают. А мы пойдем в ресторан. В самый лучший!

— С ума сдурела, — растерялась Колобихина.

— А чего? Не такие, что ли?

— Да я там сроду не была. Боязно что-то. Ресторан ведь…

— Не была — так будешь. Пошли, девки, в ресторан. Праздновать так праздновать. Юлька, и ты пошли!

Пашка, раскрыв рот, глядел на женщин из кабины.

— Слыхал? — спросила его Евдокия. — Мужики воротятся, пускай нас здесь ждут. Мы в ресторан поехали.

— Теть Дусь, пусть он нас довезет, — зашептала Галка.

— Еще чего! — смеялась Евдокия. — Не ездили мы на его тарантайке по городу! На такси поедем. Кидайте сумки в кузов. Пашка покараулит. Все равно делать нечего.

— Может, меня с собой возьмете? — ухмылялся Пашка.

— Без вашего брата обойдемся!

К подъезду рынка подкатила «Волга» с шашечками на боках. Евдокия подождала, пока из нее выйдут люди, пока выгрузят из багажника реечные ящики с фруктами, и махнула шоферу рукой.

— Дорого ведь, — замялась Колобихина.

— Не дороже денег. Садись.

Евдокия распахнула заднюю дверцу, затолкала туда робеющую подругу, посадила с нею рядом Галку и Юлию.

— Все не войдете, — сказал шофер.

— Я не поеду, — проговорила Валентина.

— Что так? Сейчас еще машину найдем.

— Мне нужно в одно место зайти, Евдокия Никитична, — смущенно проговорила Валентина. — Понимаете, надо. Не обижайтесь.

— Ну гляди сама. — Евдокия уселась на переднее сиденье, небрежно бросила водителю: — В «Центральный»!

В ресторане Евдокия по-хозяйски заняла столик и попросила принести меню.

— Что будем пить? Шампанское? — И, видя, как растерянно и стыдливо озирается Колобихина, как мнется Галка, сказала: — Значит, так. Берем бутылку шампанского. Юльке — лимонаду, потому что еще мала вино пить. Ну и поесть надо.

Подошел официант, тонкий, улыбчивый парень, весь прилизанный. Услужливо согнулся с блокнотиком в руке.

— Нам шампанского, — сказала ему Евдокия, откинувшись на спинку кресла. — Яблоки есть? Яблок и чего-нибудь горячего.

— Фирменный бифштекс, — учтиво отозвался официант.

— Только поживее, — потребовала Евдокия.

Через минуту на столе появилась запотевшая темная бутылка с серебряным горлом.

Официант услужливо спросил Евдокию:

— Прикажете открыть? Или сами желаете?

— Открой. Поухаживай за нами.

Хлопнула пробка. Евдокия глядела, как официант разливал по фужерам вино. Дочери она велела налить лимонаду и небрежным кивком отпустила официанта.

— Ну, бабы, за все хорошее. Поехали!

Выпили, закусили яблоками.

Колобихина уже не оглядывалась по сторонам, а размягченно улыбалась, влюбленно глядела на подругу.

— А наши-то в подвале гнилушку пьют.

— Пускай пьют. Так им и надо, — смеялась Евдокия. — Ишь какие! Без нас вздумали отпраздновать. Не на тех напали! Вот так, Нинша, с ними и надо. Они гнилушку пьют, а мы — шампанское.

— Ой и боевая ты, Дуська!.. И в кого ты такая? — качала головой немного опьяневшая Колобихина. — Я бы сроду не насмелилась. Это ж надо — в ресторан…

— Почему бы ты не насмелилась? — строго спросила ее Евдокия. — Ты что, иждивенка какая-нибудь? Нет, ты сама работаешь. Ты трактористка, Нинша. Ты людей хлебом кормишь. Где твое классовое достоинство? Где твоя хлеборобская гордость? Кого тебе бояться? Мужики вон все себе позволяют, а ей, видите ли, неловко. Да если хочешь знать, нам больше положено, чем им. Мы на двух работах работаем. На работе и дома. На нас и колхоз и семья держится.

— Это правда, — пригорюнилась Колобихина. — Мы и дома, и везде, знай себе, вкалываем, да еще глядим, чтоб мужик совсем не запился. Все на нас держится. Слышь, Дуся, верно, нет ли, говорят, на уборке всех баб у нас на комбайны посадят. Не слыхала таких разговоров?

— Видно, так оно и будет, — вздохнула Евдокия и, отрешась от всего грустного, махнула рукой: — Давайте за нас, за женщин!

— За нас, за нас! — подхватила Колобихина. — За них пить не будем. Ну их подальше.

— Не будем, — согласилась Евдокия. — За себя они сами выпьют. Уж в чем в чем, а в этом деле они не обробеют.

— Гнилушки в подвале.

— Но-о…

Чокнулись, выпили.

Евдокия отставила фужер и строго поглядела на дочь:

— Чтоб в ресторан ни-ни. Поняла? Ты на нас не смотри.

— Да знаю, — сказала Юлия.

— Хорошо, что знаешь. Только и напомнить не грех. Будешь сама зарабатывать, тогда другое дело. Кавалеры пригласят — не ходи. Самое пропащее дело.

— Ну хватит тебе, — поморщилась Юлия.

— И правда. Чего ты на нее напала? — вступилась Колобихина.

— Я не напала. Я на всякий случай. Не хотела, чтоб она здесь, в городе, оставалась. Лучше б при мне была, но мешать не буду. — Повернулась к дочери. — Учись, Юлия, да с умом живи. Все. Больше ничего тебе не скажу. Это мои последние слова.

— Ой, поди, пора! — спохватилась Колобихина. — Мужики там нас заждались. Ругаются, поди.

— Подождут. Мы же веселиться приехали. Подставляйте-ка свою посуду. Сейчас нам горячее принесут.

— Благодать… — размягченно улыбалась Колобихина. — Поела, встала и пошла. Посуду мыть не надо. Как барыня. Живут люди…

— Не завидуй.

— Да я разве завидую? С чего ты взяла?

Заиграла музыка. Хорошо было сидеть, разомлев от хорошего вина и разговора, да надо подниматься. Евдокия подозвала официанта, рассчиталась.

— Встали, — скомандовала и поднялась первая.

Мужики стояли кучкой возле Пашкиного грузовика, глядели, как женщины, не спеша, выходили из такси.

— Ой, чо счас буди-ит… — прошептала Колобихина. — Он меня при всех отлает.

— Не пикнет, — шепотом же отозвалась Евдокия.

Мужчины изучающе оглядывали женщин, понимающе переглядывались. Степан — тот улыбался отстраненно и снисходительно, как человек, которого ничем уже не удивишь. Володька же ухмылялся удивленно и несколько растерянно. Его жена впервые выкинула такой фокус, и он не знал, как себя вести, что сказать. Наедине-то он нашелся бы, но кругом были люди — постеснялся.

— Вот так, мужики! — назидательно сказала Евдокия. — Мы малость загуляли. Так что терпите.

— Много ль пропили-то? — спросил Володька.

— А не считали, — засмеялась Евдокия. — Чего нам считать? Деньги сами зарабатываем. Уж пить так пить. Мы еще и кавалеров угощали. Коньяком, — раззадоривала мужиков Евдокия. — Потому как ваш брат нынче не угостит: сам ждет, когда его угостят. Вот так-то.

— Может, еще и танцевали? — хмыкнул Володька.

— А как же! — смеялась Евдокия. — На то и ресторан. Ты бы видел, как один прилип к твоей Нинше. Ну прямо влюбился! На один танец да на другой приглашает. А сам из себя вежливый такой мужчина, обходительный. И по виду — не пьяница.

Колобихина вспыхнула:

— Дуська! Сдурела!

— А чего особенного? Пусть знает. А то они думают, что мы совсем никудышные, никому не нужны. А в ресторане вон как за нами увивались! Так-то, мужики!

Когда выехали за город, Евдокия вдруг крикнула, ломая напряженную тишину:

— Чего приуныли, бабы? Споем, а? — И первая затянула:

А выходила я, молода, на быстру речку…

Колобихина прыснула в кулак, покосилась на ошарашенного мужа и стала подпевать. Галка тоже пела.

Мужики переглянулись и стали закуривать.

9

Гул моторов низко повис над обской поймой, над парным травостоем лугов, таким сочным, что кажется, сожми в горсти пучок травы — и потечет из нее темно-зеленый густой сок.

Высокое сильное солнце стояло над влажными после дождя лугами, высвечивало каждую в отдельности травинку в росе. Не высохшие еще озерца ослепительно отсвечивали, и так светло и радостно было вокруг от щедрого солнца, от густого духа скошенных трав, от проносившихся над тракторами вспугнутых уток, с поджатых лапок которых падали сияющие капли, от всей этой луговой благодати, веселящей глаз, что сладко ныло под сердцем. И когда трактор резко клюнул носом, проваливаясь, когда гусеницы зачавкали в болотной жиже, Евдокия не сразу сообразила, в чем дело, только сердце екнуло от испуга. Но она тут же приникла к лобовому стеклу, разглядела впереди среди стеблей травы темную, стоялую воду. Так вот оно что: в болотце заехала. И как она могла промахнуться? Глядела вроде внимательно. Наверное, все-таки расслабилась, любуясь окружающей благодатью, отдыхая душой, и не сразу выделила этот, по-особенному зеленый, сочнее других, травяной островок. Болотце, правда, оказалось небольшое, круглое, как блюдце, через неделю-другую оно иссохнет при такой жаре, а пока что надо побыстрее выбираться из него.

Евдокия отключила муфту косилки, чтобы не порвать ножи, когда косилка пойдет наперекос, и прибавила газу, выглянув из кабины, видя бурлящую под гусеницей воду, перемешанную с черным вязким илом, с выдранными белыми, как молодые луковицы, корнями трав. Она чутко прислушивалась к грохоту двигателя. Как он там, вытянет, нет? Мотор ревел, гусеницы с визгом вращались, будто кипела вода под ними, но вращались вхолостую, тракам не за что было зацепиться. И Евдокия, привстав со своего сиденья, напрягшись, ждала, когда трактор выползет к недалекому бережку.

Траки все же нащупали под собой твердую почву, уцепились, мотор взревел что есть силы и стал медленно выдыхаться, придушенно смолкая. Кажется, еще немного и он задохнется совсем, и, потеряв скорость, трактор осядет в трясине.

Евдокия торопливо убавила газ, не дав упасть оборотам двигателя, переключила скорость на первую передачу и медленно стала добавлять газ, чувствуя каждой жилкой тела, как ослабел мотор, и вдруг различила в работе двигателя еле заметный еще, скребущий звук, который, прорезаясь, слышался все явственней. У Евдокии даже под сердцем кольнуло, словно и сердце приостановилось и ждало: что же дальше? «Стук всегда наружу выйдет», — вспомнила прибаутку слесарей-ремонтников. И когда трактор выполз из болотца, когда Евдокия, встав на гусеницу, помахала Колобихиной, чтобы объехала бочажок, то прежде, чем снова включить муфту косилки и двинуться по своей загонке дальше, решила опробовать двигатель.

Осторожно прибавила обороты на холостом ходу, но вроде все было нормально. Двигатель гремел ровно, синие выхлопы из трубы ровными толчками били в небо. Никакого скрежета, никакого стука в цилиндрах. Неужели ей показалось? Вообще-то у страха глаза велики, но она не очень и удивилась бы, застучи двигатель. Машину после сева ремонтники смотрели, кое-что подладили, но по мелочи. А по-хорошему, трактору нужен капитальный ремонт, второй за его жизнь. Евдокия говорила об этом Коржову, а Иван Иванович лишь посмеялся: «Его осталось выкрасить да выбросить». И даже Леднев, к которому пошла Евдокия, так и не уговорив Коржова, не утешил ее: «Мы твой трактор, Никитична, осенью на постамент поставим. Пусть стоит как памятник».

Вот и поговори с ними. Богатые сильно стали — живые тракторы поднимать на постаменты. Раньше бы так не сказали. Впрочем, бог с ними… До осени трактор как-нибудь дотянет, а больше ей и не надо. Вместе с трактором уйдут они на покой.

Она погоняла двигатель на холостых оборотах, включила муфту косилки, и трактор, словно отдохнувший конь, побежал дальше как ни в чем не бывало.

Евдокия успокоилась, посмотрела вокруг — на цветущие луга, на сваленные травы, уже подвялившиеся на солнце, — и улыбнулась. Быстро время летит. Оглянуться не успеешь — и осень придет, не запоздает. Кажется, еще вчера сошел снег с полей, а уж и сев закончился. Междупарье просочилось, как вода сквозь пальцы, уж и сенокос в полном разгаре. Промежуток между севом и сенокосом выпал из памяти Евдокии, словно и не было его, а рядышком встали две страды: весенняя и летняя, сенокосная, будто продолжая друг друга без всякого перерыва. Да так оно, видно, и было. Спроси сейчас Евдокию, что делала она в то нерабочее, спокойное время, она толком и не припомнит. Только и осталось в памяти, как съездила на рынок да проводила Юльку на учебу в город. Но эти два события стояли особняком. Остальное время занималась разными мелочами — и дома, и в конторе, мелочи не запоминаются. И как бы то ни было, а сомкнулась за спиной весна с летом. Скоро подберется и главная страда — жатва. До зимы время добежит быстро. Потом снегозадержание, подвозка кормов. Завершится годовой круг скоро. Сама не поймешь, когда он только успел. Сколько уж миновало их, похожих один на другой кругов жизни! Она их не считала, некогда оглянуться, а время — оно все помнит, всему ведет счет. Наматывает оно Евдокии годы и наматывает, и однажды удивится она старости, как неожиданности.

Уже две недели прошло, как Юлька в городе, а писем от нее нет. Хорошо ли ей там, плохо ли? Хоть бы черкнула матери открытку. Обида брала на дочь и не только за то, что не пишет. Евдокия после ее отъезда стала чувствовать в душе пустоту. Жила Юлькой, ее будущим, а дочка укатила себе, опустошила материнское сердце. Раньше Евдокия подумывала: вот завершит она свой последний рабочий круг и глубокой осенью, после того, как поднимут зябь, когда год будет подчищен, уйдет из механизаторов. Возможно, даже выйдет на пенсию. У нее большой механизаторский стаж, здоровье уже не то, а для женщин-трактористок большие льготы. И ей через время виделось, как она возится с внучатами, и сразу светлело на душе, будто какой огонек загорался впереди и манил к себе. Как же без внуков-то? Она себе такое и представить не могла, в голове не укладывалось. Без дела она не привыкла и сидеть на пенсии сложа руки не сможет, внуки нужны, чтобы заботиться о них. Да вообще на внуков поглядеть любопытно, а через них заглянуть и в будущее, в те годы, когда ее самой на земле уже не будет. Без внуков же ей вперед не заглянуть, ведь у нее одна лишь память останется. Память же только назад смотрит, в будущее ей пути заказаны. Нет, как ни думай, а внуки согреют старого человека хотя бы тем, что будешь знать: твой род не заглох, не выветрился, а продолжается и будет продолжаться без тебя, а значит, и сама не ушла бесследно, раз твоя кровь осталась в будущих людях. А кому передашь то, что накопилось в тебе за долгие годы? На том свете это никому не пригодится. А ведь она, Евдокия, помнит старые песни и сказки, которые ей пели и сказывали дед с бабкой. Она помнит их наставления, как жить, чтобы было хорошо тебе и людям. Это надо передать внукам, вот тогда и протянется ниточка из глуби, от покойных стариков к будущим людям. Это не ею выдумано, так испокон велось и ведется. А вот Юлия уехала, и гадай: то ли она выучится да вернется домой, в Налобиху, то ли выйдет в городе замуж — и поминай как звали. Будет по праздникам навещать отца с матерью, и другие люди будут нянчить Юлькиных детей. Дай бог, попадутся люди хорошие, выучат их доброму. Но куда Евдокии девать свое? Кому передать накопленное? Некому…

Косила Евдокия, а сама думала про дочь, в который раз перемалывая одно и то же, а никакого просветления не было. Впереди как в потемках, и никакого огонька не видать. Засветился было огонек и погас.

А под вечер, когда солнце уже закатывалось, когда делала Евдокия последний заход перед тем, как заглушить машину и пойти к общему табору на берегу реки, где светлели палатки, горел костер и варилась уха из наловленной ребятишками рыбы, трактор сломался. Мотор перед этим зачихал, посылая в остывающее небо густые, сажевые хлопки дыма, машина судорожно задергалась, рев двигателя упал и задавленно замолк.

Евдокия вылезла из кабины на гусеницу, постояла и спрыгнула в траву. Озабоченно глядела на замолкший двигатель, внутри которого еще что-то жило, пощелкивало и попискивало.

Подошел Степан. Ни о чем не спросив жену, даже не взглянув на нее, стал оглядывать мотор, облокотившись на капот.

— Как думаешь, что с ним? — спросила Евдокия, почти догадываясь, какая произошла поломка.

Степан пожал плечами:

— Разберем — узнаем…

Полез под сиденье, вытащил оттуда гремящий ящик с инструментами, положил на траву и закурил, не сводя глаз с двигателя, как бы прицеливаясь, с чего начать. Торопливо затянулся несколько раз, затоптал окурок и нетерпеливо шагнул к мотору.

Евдокия стояла тут же, ждала. И пока Степан отворачивал гайки, ловила каждый его взгляд, подавала ему то один ключ, то другой, хотя он ничего не просил. Сама угадывала, что ему надо, понимая: главный сейчас тут — Степан, и лишь от него зависит, оживет ее трактор или нет.

Солнце ушло за высокий яр берега, отстрадовав свое время, когда Степан добрался до дымящегося, маслянисто отсвечивающего нутра двигателя. При блеклом свете карманного фонаря Степан рассмотрел то, ради чего разбирал двигатель, и так сумрачно присвистнул, что у Евдокии, выглядывающей из-за спины мужа, обреченно сжалось сердце.

— Шатун порвало, — выдохнул он наконец.

Степан держал в руках еще теплый, в парящей солярке, поршень с обломленным шатуном, где на сломе, ничем не испачканном, сахарно поблескивала крупитчатая структура лопнувшего металла. Держал и как бы взвешивал его, соображая, что с ним делать дальше. Но ничего не придумал, бросил его к инструментальному ящику и стал вытирать руки о траву.

Евдокия проследила взглядом, как падал шатун, как звякнул об угол ящика, подняла на Степана глаза:

— Что будем делать?

— Не знаю. Запасного шатуна у меня нету.

— Надо съездить в мастерскую, — тихо сказала она.

— Днем надо ремонтировать. Чего я в потемках-то увижу? Может, задиры в гильзе.

— Надо сейчас съездить. Утром трактор должен работать.

Степан усмехнулся:

— Ну, если по щучьему велению…

— Да нет, не по щучьему. Ремонтировать надо. Возьми коня, да и трогай. Я тебе помогать буду. Ну, Степан?

— На ночь-то глядя?

— Ну, давай я сама съезжу. А? Надо, Степан. Пойми. Очень тебя прошу. Первый раз, может, так прошу…

Мягкий, просительный тон жены удивил его. Степан заколебался, не в силах отказать. Стала бы требовать — уперся бы, и делу конец. А когда по-человечески — отказать язык не поворачивался.

— Дак съездить-то можно. Только когда я обернусь? Мастерские заперты. Это к Ивану Ивановичу надо идти, будить…

— А ты поспеши, Степанушка, я подожду.

Степан раздумчиво поскреб в затылке и побрел искать коня к прибрежному тальнику, уже растушеванному сумерками. Затих шелест травы под его сапогами.

Подошла Колобихина от костра. Со света она долго всматривалась в подругу.

— Ну ты чо, поломалась?

— Поломалась, Нинша, — вздохнула Евдокия. — Шатун порвало. Вот послала Степана к Коржову. Привезет — начнем ремонтировать. До утра надо успеть.

Колобихина всплеснула руками.

— Да ты в уме? Ночью мужика в деревню отправила.

— Шатун-то нужен…

— Да ты куда так торопишься-то? Неужто дня бы не хватило? Ну ты даешь… Он ведь не поужинал даже. О-о, какая ты есть-то!

— Я даже и не подумала об этом, — искренне проговорила Евдокия и застыдилась, только теперь сообразив, как нехорошо сделала. Пристала к мужу: иди, и все. Он голодный и ушел. Как он будет впотьмах добираться? Дорога-то возле обрыва. Не дай бог конь испугается или еще что. Ночь есть ночь. И что за морочь на нее нашла? Хоть беги догоняй. Правда что, совсем без ума стала.

— Трактор она пожалела, — укоризненно говорила Колобихина, качая головой, — а живого человека ей не жалко Твой ведь он мужик, не чужой. Ох и бабы пошли… бьют нас, да мало. Чего стоишь, как неживая? Покличь его, пускай хоть ухи похлебает. Тоже ведь цельную смену пластался, не на травке разлеживался.

— Ой и правда, Нинша, надо позвать. Совсем ума решилась… — Евдокия сложила ладони рупором. — Степан! — крикнула она в сторону темных зарослей тальника. Помолчала, прислушалась — никто не отозвался. Повернулась к нависшему над лугами береговому взгорью: — Степа-а-ан! Степа-а-а!

— Так он уехал, теть Дусь, — сказала подошедшая на голос Галка. — На коне уехал. Я видела.

— Эх, Дуська, Дуська, — вздохнула Колобихина. — Сердце у тебя мохом обросло, закаменело… Ладно, пошли к костру. Ужинать зовут.

Но Евдокия не двигалась, ждала. Боялась, что Степан отзовется, а она не услышит. И Колобихина, подхватив Евдокию за рукав, потащила за собой.

— Пошли, пошли. Чего теперь ждать? Ничего не выстоишь. Надо было раньше думать.

После ужина Евдокия посидела вместе со всеми у костра, а сердце так нехорошо щемило, и она не выдержала, побрела во тьму, щупая ногами дорогу. Трава уже приняла росу, голенища сапог посвистывали о мокрые листья трав, сапоги скользили по влажной тропе, но она шла и шла.

«Неужто я и вправду такая бессердечная стала? Колобихина и та меня корит», — подумала Евдокия, и вдруг ей стало Степана жаль, будто Нинша разбудила в ней дремавшую жалость к мужу. Евдокии вдруг представилось, что Степан больше не воротится, и тоска сжала сердце так нестерпимо… Вот ведь как бывает: живешь с человеком бок о бок много лет, никаких радостей от него не видишь, кажется, надоели друг другу хуже горькой редьки, а подумаешь, что останешься без него — сразу и жалость одолевает, и так горько становится, свет не мил. И не помнишь уже худое, оно забывается сразу, напрочь, вспоминаешь одно хорошее, будто всю жизнь так и было. Что это такое? Привычка? Или еще что-то?

Евдокия медленно поднималась по крутому взвозу, переставляя ноги на ощупь, потому что ничего не видела. Перед ней плотным сгустком тьмы, застелившим все впереди, навис высокий обский берег. Вершина берега смутно угадывалась и была так высока, что казалось: едва различимая, размытая синева неба с не вызревшими еще бледными звездами лежала на самой вершине берега.

Склон был крутой, и Евдокия скоро выдохлась. Сердце зачастило и стучало гулко, отдаваясь в висках, колени подгибались.

«Куда же это я иду-то?» — подумала Евдокия и невесело усмехнулась над собой. Но она маленько хитрила, она знала в себе удивительную способность: иногда, не задумываясь, сделает что-то, а потом окажется, что так и надо было. А потому она медленно поднималась вверх, часто отдыхая, прижав левую руку к груди, как бы не давая ошалело колотящемуся сердцу вырваться из-под ребер.

Совсем уже выбившись из сил, поднялась наконец Евдокия на высокий, ровный берег и, пройдя еще немного вдоль него, остановилась у края, тяжело переводя дух.

Луна выкатилась ясная, как льдинка с истаявшим краешком. Звезды набрали силу; спелые и крупные, они испускали тревожный мерцающий свет. Далеко внизу, на лугах, будто брошенная в траву горсть светлячков, догорали костры. Далеко ушла Евдокия в такое позднее время. Вон уж за рекой, в дальней дали, небо чуть приоткрылось, и в бледную щелочку проглядывает нарождающийся день. Один день не успел уйти, другой уж торопится на смену. Каким-то он будет?

Евдокия постояла, отдыхая, и пошла по дороге в сторону Налобихи, где стояла плотная, всепоглощающая темень, без единого огонька. В степи вскрикивали ночные птицы, пугая и навевая тоску, а она все брела и брела, вглядываясь вперед, вслушиваясь, надеясь услышать хотя бы скрип телеги, на которой должен возвращаться Степан, и волновалась. Как ждала она сейчас Степана, как хотела встретить его! Неплохой он мужик, если уж разобраться. Что ни попросишь — сделает. И никогда не попрекнет. Вот и сейчас уехал добывать шатун. Голодный, усталый, а не пожаловался. Раз надо — значит, надо. Безотказный. Чего еще она от него хочет? Чтоб поласковее был? Так это и от нее самой зависит. Самой надо быть ласковее… Всколыхнулась жалость к Степану, и даже больше, чем жалость, что-то давнее и забытое проснулось в ней. И она даже взволновалась, как в давние, молодые годы. То ли ночь и одиночество тому виной, то ли что иное, но она вдруг вспомнила те свои годы, когда жизнь казалась легкой и светлой, когда ожидала одних только радостей и умела краснеть под взглядом Степана. Были ли они, эти времена, не приснились ли ей? Были, да так далеко укатились в невозвратные дали, что, должно статься, и не с ней это происходило, а с кем-то другим, словно чужим умом это помнила, холодным и рассудочным.

И снова она усмехнулась над собой. Жаль стало себя. Жить оставалось немного, жизнь, можно сказать, прожита, а что светлого было у нее в дальних временах? Ожидание радостей, которое само по себе было ощущением счастья? Были радости, были, да затерялись они, одна горечь осталась от них, как дым затухающего костра. На душе — одиноко и холодно. Степан с нею слова лишнего не скажет, чужой и чужой. Юлька, кровь ее и плоть, уехала слишком уж спокойно, будто только и ждала, как бы поскорее вырваться от матери. Как же это так получилось, что жизнь покатилась под горку, к последним своим годам, а у нее сердце тепла не накопило? Холодно в душе, как зимой в нетопленной избе, и неуютно. Кто виноват?

Евдокия вдруг вздрогнула и непроизвольно шагнула назад. Она стояла возле обрыва, у самого среза, за которым далеко внизу тускло светилась река. Она узнала это место с редким, худосочным кустарником обочь дороги, узнала глазами и памятью. И увидела покачивающийся кустик на одном-единственном корешке… И поразилась: зачем и как она сюда пришла? Почему ноги привели ее именно сюда, хотя дорогу накатали новую, дорога теперь далеко огибает старый обвал?

Смутно и непонятно в душе. Страх скоро унялся, а сосущая тревога осталась. Глядя за реку, на светлое пятнышко зарождающегося дня, который пока еще далеко-далеко от Налобихи, в других землях, светит другим людям, но вот придет и сюда, Евдокия вдруг отчетливо поняла, что хотя и доживает жизнь, а счастья она не нажила, потому ей холодно и неуютно. И это стало ей понятно лишь сейчас и тут, перед чертой обрыва, к которому она, не желая того, подошла и глянула вниз. Стоит она одна-одинешенька, некому пожалеть ее. Какая злая сила распорядилась, что при живом муже и при живой дочери осталась она одна? И что делать дальше? То ли попробовать связать порванную ниточку между нею и Степаном, то ли уж жить как живется, отпустив вожжи и надеясь, что куда-нибудь да вынесет? Так и жить по колее? Нет, жизнь пошла под уклон, и чем дальше, тем скорее. Оттого и захотелось человеческого тепла, сердечности, ласкового слова. Старость теплоту любит по-особенному. Был бы мудрый третий человек, подошел бы к Евдокии и Степану, подтолкнул бы их друг к дружке: милые вы мои, что же вы творите? Кто вас порознь согреет? Да никто не подойдет, нет такого третьего человека…

Обострившимся в тишине слухом уловила Евдокия далекий звук, похожий на конское фырканье, и вся встрепенулась, глядя в густой сумрак, даже дыхание задержала, ждала: не скрипнет ли колесо телеги, не звякнет ли подкова о случайный камень. Навстречу ей и на самом деле что-то двигалось. Она угадала силуэт лошади и на ней верхом человека. Оказывается, Степан не на телеге ехал, а верхом. Так ведь быстрее. А она ждала, что он будет на телеге. Не дает ей покоя та давняя телега в колее.

Замирая от волнения и неловкости перед Степаном, которых давно не испытывала, Евдокия метнулась к дороге, боясь, что Степан проедет мимо нее, не заметив.

Конь испугался, захрапел, шарахнулся в сторону. Степан коня не остановил, он лишь обернулся и молча вглядывался во тьму, пытаясь понять, чего испугалась лошадь. Наверно, он и сам боялся, потому что низко пригнулся к лошадиной шее, почти лежал.

— Степан! — с отчаянием позвала Евдокия, опасаясь, что муж сейчас ускачет и она останется одна в ночной степи.

Было видно, как Степан распрямился на лошади, что-то глухо заговорил, успокаивая испуганное животное, похлопывал ладонью по шее, но подъезжать к Евдокии не спешил, настороженно вглядывался в идущую к нему одинокую фигуру.

— Степан, это я! — крикнула Евдокия снова, и пока она подходила ближе, лошадь беспокойно поворачивала голову в ее сторону, тряся гривой и похрапывая, нервно переступая с ноги на ногу.

— Ты, что ли? — сильно удивился Степан.

— Я, Степа, — смущенно рассмеялась Евдокия.

— Да к ты куда идешь-то? Что случилось?

— Ничего не случилось. Тебя встречать шла. Что-то тревожно мне за тебя стало, вот и пошла.

— Гляди, какая забота, — Степан усмехнулся в темноте. — Сроду бы не подумал. — Он спрыгнул с лошади, пошел рядом.

Евдокия понимала, что Степан обижается на нее. И как не обидеться? Голодным, да еще ночью, отправила его в деревню искать запчасти, а теперь ему придется еще ремонтировать ее трактор. Кто знает, сколько он провозится? Тут любой обидится. Другой бы мужик на его месте сказал ей пару ласковых, а этот еще терпит. Только и всего, что усмехнулся на ее слова.

Степан шел молчком, и она не лезла к нему с разговорами. Брела рядом тихая, задумчивая, опустив голову, всем своим видом винясь перед мужем.

Так молча и дошли до стана.

Костры здесь уже потухли, тлели головешки. Все спали. Полуночников встретила верная Нинша, накормила Степана ужином.

Чуть позже Степан подогнал свой трактор к машине Евдокии, направил фары на вскрытый мотор, убавил обороты до негромкого бархатистого рокота и взялся за инструменты.

Евдокия стояла у него за спиной, покорная и тихая, ожидая, что муж попросит ее чем-нибудь помочь, но он ни о чем не просил. Сам нагибался к инструментальному ящику за ключом, сам складывал замасленные детали на подостланную тряпицу.

— Ты не устал, Степан? — спросила она осторожно.

Он не ответил, позванивал ключом о металл. Фары высвечивали его согнутую спину. В желтоватом свете дымилась роса на травах.

— Ты, конечно, на меня сердишься, — заговорила она снова, не обидевшись, что он не ответил ей. — Только ведь я загадала, Степа. Потому и мучаю тебя.

— Что ты загадала? — спросил он неживым, без всякой интонации голосом, не обернувшись к ней, будто спиной спросил.

— Работаю, пока трактор ходит. Хочу до осени дотянуть на нем. Новый брать нет смысла. Чтоб сразу и мне, и ему уйти. Обоим, в общем. Вот и переживаю, чтобы до осени доработать.

— Куда уйти? — донеслось из-под капота.

— Из механизаторов. Тяжело мне стало. Все же вот-вот полсотни стукнет. Можно на пенсию оформляться. Нам ведь льготы… А трактор мой спишут.

— Да? — отозвался Степан, а минуту спустя добавил: — Шла бы ты спать. Не люблю, когда над душой стоят.

— Я думала, тебе веселее со мной, — сказала Евдокия. Спать она очень хотела, но уйти в палатку было совестно. Степан работает, а она спать будет… Нагребла ногой скошенной травы, бросила сверху телогрейку и прилегла, слушая, как убаюкивающе рокочет Степанов трактор, видя, как сам Степан сгибается и разгибается, и огромная тень его прыгает по травам, по росной, парящей луговине. Ей вдруг подумалось, что именно затем ходила она встречать мужа, чтобы он немного отмяк. Она для себя, видно, еще раньше решила помириться со Степаном, сблизиться. Сама себе в этом не призналась, а внутренне готова была сделать первый шаг навстречу. Боялась, что к застарелой размолвке прибавится новая обида, вот и пошла. Конечно же, ее молчаливую повинность Степан заметил, хотя вида не показал. Правота, как у любого обиженного человека, была на его стороне. Он это сознавал, но, как показалось Евдокии, совсем не смягчился, а оставался тем же спокойным и холодным, безучастным к ней.

И, подумав об этом, Евдокия печально улыбнулась. Конечно, она жестоко поступила с мужем, но ведь пошла же его встретить и уже одним этим, без всяких слов, винилась перед ним, первая делала шаг к сближению. Почему он этого не ценит? Неужто ему самому не опостылела такая жизнь? Ведь не совсем закаменело и его сердце, чтобы не отозваться на ее шаг…

С этими неспокойными мыслями Евдокия ушла в сон.

Разбудил ее рев трактора, такой надсадный, неистовый, словно что-то выдирали из его железного нутра. Но Евдокия хотя и спросонья, а сразу узнала голос своего ожившего трактора. Двигатель ревел на самых высоких оборотах, поднявшись до звенящего воя, а потом стал медленно сбавлять обороты, перешел на спокойный рокот и вскоре вовсе замолчал. Замолк и другой трактор. Фары погасли, и стало непривычно тихо.

Уже светало. Над лугами и рекой висел легкий туман. Было зябко.

Шурша сапогами по влажной траве, подошел Степан.

— Сделал, — коротко выдохнул он и все стоял, глядел на жену, не зная, как быть дальше. То ли уйти, то ли остаться.

— Спасибо тебе, Степа, — сказала Евдокия мягко. — Ложись отдохни. Еще есть время, — и с готовностью подвинулась на телогрейке.

Степан устало опустился рядом. Лег на спину, положив руки под голову, молча смотрел в небо.

Евдокия тоже глядела вверх на очищающееся от тумана бледное небо, на выцветающие уже звезды, истаивающие, как капли росы. Неожиданно ее взгляд уловил яркую, необычную звездочку, которая тихонько плыла по небосводу, рассыпая вокруг себя лучистый свет.

— Спутник, — обрадовалась Евдокия тому, что не так холодно и безжизненно стало в небе, что появилась в нем эта живая точка, на которой можно остановить глаза. — Может, там космонавт. Летит себе. Поглядывает вниз…

— Пускай летит, — равнодушно отозвался Степан и зевнул. — Давай подремлем, а то подниматься скоро.

— Ты поспи, а я просто полежу.

Зябко поежилась, придвинулась к Степану ближе, погладила ладонью его небритую щеку.

— Ох, Степа, Степа… Жизнь-то проходит, а мы все дуемся друг на друга. Будто сто лет у нас впереди. Будто вторую жизнь жить собираемся… Слышь, — проговорила дрогнувшим голосом. — Погладь мои волосы. Раньше, бывало, ты любил их перебирать. А я притихну, и сладко так, лежу, не шелохнусь, — и стянула с головы платок.

Степан приподнял голову, глядел на жену, соображал что-то. Потом его рука как бы нехотя коснулась ее волос, пальцы стали лениво перебирать пряди, да не с той нежностью и лаской, как в те далекие годы, когда все у них было ладно. И волосы у Евдокии были уже не те, не шелковистые и густые. Седина в них светилась. «Было, да сплыло», — подумала она, и предутренние звезды раскололись в ее глазах на мелкие, слепящие осколки. Он удивленно встрепенулся.

— Плачешь, что ли? — утер жене глаза теплой, пахнущей соляркой ладонью и поглядел на ладонь. — Гляди-ка, чо есть… слезы. Я думал, ты и плакать не умеешь.

— Холодно мне, Степа, — проговорила Евдокия с глубоким, судорожным вздохом. — Вся душа выстыла.

— Думаешь, мне тепло? — задумчиво отозвался Степан.

— Вот до чего дожили, — продолжала Евдокия тихим, скорбным голосом. — Сколько лет прожили, и сказать друг другу нечего.

— А кто виноват, что у нас так? — спросил Степан с легким раздражением. — Об этом ты думала?

— Думала, Степа, думала. А ты?

— И я думал.

— Что же ты надумал?

— А-а, — с хриплым вздохом отозвался он. — Чего зря душу бередить…

— Помнишь, как мы познакомились? — начала она, все так же печально и задумчиво улыбаясь в небо. — Ты тогда боево-о-ой был. Ладный был парень. Фронтовик с медалями. Девки по тебе сохли…

— А ты? — живо перебил Степан и приподнялся на локте, заглядывая ей в лицо.

— А я не сохла, нет. Я спокойная была. Гляжу, парень хороший, руки, ноги на месте. Работящий и не пьяница. Вы ведь, фронтовички, сильно гуляли первое время, а ты себя соблюдал. Сразу работать пошел и дом принялся строить. Вот и приглянулся мне. Сказала я тогда сама себе: дескать, как вы там, девки, его ни завлекайте, а Степочка мой будет, ничей больше. Настырная я была.

— А мне тогда другая нравилась, — сказал Стенай. — Эвакуированная. Помнишь?

— Помню, — улыбнулась Евдокия. — Беленькая, тонконогая. Маша. Льнул ты к ней. И она к тебе вроде тянулась, да не отдала я ей тебя. Ты мне самой нужен был. Помнишь, в клубе-то? Танец начинается, все девки вдоль стен жмутся, ждут, когда их пригласят, фасонят. А я сама к тебе подхожу и беру, как бычка за веревочку. Глаза испуганные, а все равно идешь, никуда не деваешься.

— Я даже боялся тебя одно время. Стоишь, глазищами на меня зыркаешь, даже внутри нехорошо делается. Я к Маше собираюсь подойти, а ты посмотришь, и ноги сами к тебе ведут. Как присушенный был. Ты, случаем, к Игнатьевне не бегала?

Евдокия легонько рассмеялась:

— Нет, к Игнатьевне я не бегала. Просто я сильнее тебя была. И смелее. Нравиться ты мне нравился, а не любила. Потому, наверное, и смелая такая была.

— Я уж потом понял, что не любила, — тихо проговорил Степан, покусывая травинку. — Когда ты себе свою фамилию оставила.

— Жалко мне было бросать свою фамилию, — смущенно улыбнулась Евдокия. — Меня ведь уже маленько знали. Фотография моя в районной газетке появилась, заметка. Теперь-то понимаю, что это глупость была, а тогда пе-ет… думала, если фамилию сменю, то и знать меня меньше будут. Аржанова-то никто не знал. Ты ведь не знаменитый был. Вот и боялась, дурочка.

— Ну, теперь-то у тебя славы хватает, — усмехнулся Степан. — Много у тебя ее накопилось, под завязку. Поди, не знаешь, куда и девать. Ты даже Юльку на свою фамилию записала. Тоже боялась, не знаменитой будет. Без славы останется.

Евдокия не ответила, а Степан, чувствуя свою правоту, продолжал с горечью:

— Не любила ты меня, вот в чем все дело. Любила бы, так и фамилию не пожалела бы. Смех: муж с женой на разных фамилиях. Такого у нас в деревне сроду не было. Все люди как люди, одни мы с тобой особенные. Первое время, как мы поженились, мужики подсмеивались. Дескать, замуж вышел.

— Фамилия — это формальность, — сказала Евдокия.

Степан отрицательно помотал головой:

— Может, у кого и формальность, а у нас нет. У нас-то получилось, что я, по сути, замуж вышел. Ты меня выбрала и взяла на свою фамилию. Разве не так? Чего молчишь, сказать нечего? И не обидно было бы, если б хоть любила, а то нет. И другой жизнь испортила, и мне, и себе. Маша-то сразу уехала. Вот как получилось, Дуся. Вот чем твоя смелость-то обернулась. Стали жить. И чего хорошего видели? Дети умирали. Юльку вон сколько лет ждали. Уж и не верилось, что у нас ребенок будет. Все это неспроста. Скажи честно: ты кого-нибудь любила? Нет. Не любила. Ты себя больше всех любила. На других у тебя любви не оставалось. И меня ты без любви взяла.

— Бедненький… Его взяли. Девка взяла да на себе женила. Эх, Степа, Степа… Слушать стыдно. Да если уж ты был такой беспомощный, если сам не знал, чего хотел, то с тобой только так и надо было. Брать за ручку да вести. Моя бы власть, я бы многих мужиков на фамилии жен переписала. Погляди на Ниншу Колобихину. Баба мечется как заполошная. И ребятишек-то успевает накормить да обстирать, да уроки проверить. Работа у нее — не бумажки на столе перекладывать, сам видишь, как пластается. И везде-то она успевает, обо всем-то у нее душа болит. Кто у них главный в семье? Ясное дело, Нинша. Потому что на Володьку где сядешь, там и слезешь. Две с половиной сотни Нинша заколачивает, а денежки эти даром не даются. Здоровьишко у нее едва-едва, а не уходит на легкую работу. Понимает: деньги нужны, ребятишек надо в люди выводить. А Володька? Сидит себе в мастерских на тарифе. Сто сорок получает и то половину пропивает с дружками. Вот тебе и глава семьи! Какой толк, что Нинша на его фамилии? А раз она получает больше, раз на ней вся семья держится, то, по-хорошему, на нее бы и ребятишек переписать. Надоело нам, Стена, в подневольных ходить. Охота пожить по-человечески. Чтоб зарабатывать как следует и не зависеть от мужа. Чтоб равноправие было полное.

— Что-то твое равноправие не сильно тебя радует, — сказал Степан. — Глаза высохнуть не успели.

— Не у всех же так, как у нас с тобой. Может, Юльке повезет больше, чем мне. Муж ее будет больше уважать и жалеть.

— Жалеть… — хмыкнул Степан. — Меня ты много жалеешь?

— Ну вот, сразу «меня». Все на себя переводишь. Я жду, когда ты меня пожалеешь, а ты сразу «меня». Хочется, чтоб самого погладили.

— Наверно, и тут равноправие нужно, — сказал Степан. — Надо друг друга жалеть, тогда лучше будет.

— Эх, Степан… Я сегодня к тебе всей душой. Надоело мне так жить. Помириться, думаю, надо. Чего нам мучить друг друга на старости лет? А вместо этого мы с тобой опять чуть не поругались.

— Да почти поругались, — усмехнулся Степан.

— Вот я и говорю. Наверно, столько мы злости накопили, что и не помиримся, пока не выскажем. И один другому не уступим ни одним словом. Ладно… Надо вставать. За трактор спасибо тебе. Выручил ты меня крепко.

Евдокия поднялась и зябко поежилась. Туман рассеялся, звезды выцвели, за рекой мягко розовела заря. Еще один день начинался. Солнечный день будет, погожий.

Потянула из-под Степана свою телогрейку.

— Постой, — сказал тот и все лежал, чего-то медлил.

— Ну? — спросила Евдокия.

— Я вот что подумал… Машину бы нам купить. «Жигуленка».

— Машину? — удивилась Евдокия. — Зачем?

— Машина всегда пригодится. В город хотя бы ездить. К Юльке в гости. Свободное время выдалось — сели, поехали. Попроведовали, увезли ей чего-нибудь — и назад. На своей машине удобно.

— А что, это дело, — сказала Евдокия задумчиво.

— Конечно, — загорячился Степан. — Ты попроси, чтоб выделили.

— Попрошу, — пообещала Евдокия и все глядела на оживившегося мужа. — Ну а больше ты мне ничего не скажешь?

— Не дави ты на меня, Дуся. Давай постепенно…

Она улыбнулась:

— Может, и познакомимся заново?

— Я не против. Только на педаль не жми. Не газуй сильно…

— Давай попробуем так, — согласилась она.

10

На луга прикатил Пашка.

— Евдокия Никитична, в правление вызывают.

Трясясь в кабине грузовика, Евдокия гадала: что за срочное нынче собирается правление? Всего неделю назад обсуждали ход заготовок кормов — и вот снова заседание. Что же там стряслось, если ее отрывают от работы в такое жаркое время? Не терпелось узнать. Покосилась на Пашку, ворочавшего баранкой.

— Какие новости в деревне?

— Налобиха на старом месте стоит.

— И то ладно.

Отвернулась от Пашки, стала глядеть в заречную даль. Тайга всегда манила ее к себе. А побывать там не пришлось. Все некогда…

Выйдя из машины и уже собираясь ступить на крыльцо конторы, Евдокия вдруг остановилась в изумлении: сбоку от крыльца качался пьяным-пьянехонький Колька Цыганков. Вот тебе и Николай Ильич! Вот тебе и пахать при галстуке!

Галстука на этот раз на Цыганкове не было, он оказался даже без пиджака, в мятой и настолько грязной рубахе, будто не на ногах добирался до конторы, а катился на боку.

— Николай Ильич, ты ли это? — язвительно спросила Евдокия.

— Но-о. Не узнаешь, чо ли? — Колька поднял на нее осоловелые глаза.

— Да как тебя узнать-то? По лицу навроде как ты. А потом думаю, какой же это Николай Ильич, если он без галстука? Раз без галстука, значит, думаю, не он.

— Галстук… — зло рассмеялся Колька. — Я его и гробу видел. — Грязной, растопыренной пятерней он стал скрести себе шею, будто сдирал с себя невидимый галстук. Рванул на груди рубаху, посыпались пуговицы. — Надоело, Никитична, силов нету! Без перекуров вкалывал! Там не выпей, там не закури, там слова не скажи! Да я что, не человек? Должен я хоть раз душе волю дать?

— Выгонит тебя Брагин, — сказала Евдокия, непроизвольно подначивая Цыганкова. Совестно было перед собой признаться, а почему-то она испытывала удовольствие от такого оборота дела.

— Да я сам уйду! Выгонит он меня. Надоело в глаза заглядывать. Того и гляди, хвостик вырастет. Вилять им начну. В гробу я таких благодетелей видел!

— Ну а куда пойдешь? Все прошел вдоль и поперек. В нашем бабьем звене только и не был. В конюхи, разве?

— А хоть в конюхи! Перед конями не надо пришибленным ходить. В морды им заглядывать не надо. Кони — народ добрый!

В кабинете председателя собрались не только члены правления, но и специалисты. Постников сидел за своим столом хмурый, рассеянно барабанил пальцами по столешнице. Леднев читал какую-то бумагу, и лицо у него было скорбное. У окна сидел Брагин. Покосился на вошедшую Евдокию и сразу увел глаза.

— Ну так что, Алексей Петрович, — спросила Евдокия с ехидством, которое прорывалось в ней помимо воли. — Сдаешь звено-то?

Постников поглядел на нее с недоумением и тут же вопросительно перевел глаза на Брагина, сидящего молча и безучастно.

— Как это, сдаешь звено? Что это значит?

Леднев оторвался от бумаги, уставился на Брагина.

— А проспорил нам Алексей Петрович, — пояснила Евдокия. — Он сказал, что если хоть раз Цыганкова пьяным увидим, то сам уйдет из звеньевых. — Обернулась к совсем поскучневшему, потерявшему всю свою представительность Брагину: — Было, Алексей Петрович, нет?

— Да забирайте вы от меня это звено, — вяло махнул рукой Брагин. — Одна морока. Трактористом работаешь, так за себя одного и отвечаешь. А тут возишься со всякой дрянью, человека из него хочешь сделать, а получается… — кивнул за окно, где Колька что-то кричал и размахивал руками. — Вот она, благодарность. Полюбуйтесь. Освободите от звеньевых — только спасибо скажу.

Постников заметил строго:

— Нет, Алексей Петрович, из звеньевых мы тебя не отпустим. Выдумал тоже. Если из-за каждого пьяницы бросать звено, то мы так совсем без звеньевых останемся. Работай и не выдумывай. — Хлопнул ладонью по столу, как бы ставя печать. После этого он взглянул на Евдокию:

— Был я на твоих полях. Проплешин много. Повыдувало.

— Ветер, — вздохнула Евдокия.

— Ветер, — согласился Постников и опять посмотрел на Брагина: — А у тебя, Алексей Петрович, еще хуже. Процентов на пятнадцать поля голые. Хоть плачь.

Брагин тяжело качнул головой.

— Ветры сделали свое дело, — продолжал Постников. — А ведь и посеяли рано, влагу не упустили. Какие всходы были! Не ветры, так центнеров по двадцать пять взяли бы. С гарантией взяли бы. А теперь остаемся при своих интересах. Урожай ожидается средненький, а если честно — неважный. Да что вам рассказывать, сами все понимаете. Но самое главное — помощи в этом году нам ждать неоткуда. Не дадут нам ни механизаторов из других областей, ни шоферов с машинами. В райкоме нам с парторгом напрямую сказали: дескать, урожай в нашей зоне слабенький ожидается. Механизаторов и технику пошлют туда, где хлеба лучше. А вы, дескать, обходитесь своими силами. Так, парторг, я ничего не напутал?

— Все верно, — сказал Леднев, откладывая бумагу.

— Как видите, положение серьезное, — заговорил снова председатель. — А для нас оно усугубляется еще и тем, что за последние годы мы расширили посевные площади. Когда распахивали — на помощь рассчитывали. А теперь никакой помощи со стороны не будет. К тому же нас нацеливают провести уборку быстро и без потерь. За качество спросят серьезно. Я на этом специально заостряю ваше внимание. Мы вас и собрали, чтобы посоветоваться, обдумать сообща, как строить уборку. Пусть каждый подумает и выскажет свои соображения.

— Может, главного механика послушаем? — спросил Леднев. — Иван Иваныч, доложи, как у тебя с ремонтом комбайнов. По-моему, вы медленно разворачиваетесь. В чем дело?

— Слесарей не хватает. Не управляемся, — заговорил Коржов. — С запчастями опять же беда. Такой ерунды, как болтов, и то не сыщешь. Был бы прутковый металл, сами на станке кое-чего нарезали. А металла один пруток остался. Не знаю, что с ним делать.

— Эту песенку я каждый день слышу, — поморщился Постников. — Везде людей не хватает, не у тебя одного. Где их взять, людей-то? Ты мне подскажи. Людей ему надо… — Постников привстал, глянул в окно, невесело усмехнулся: — Вон ухарь ходит. Возьмешь к себе?

Коржов посмотрел на улицу.

— Давайте.

— Алексей Петрович, — повернулся Постников к Брагину, — отдашь ему Цыганкова в помощники?

— С полным удовольствием.

— Ну вот, Иван Иванович, считай, что Цыганков — твой, — сказал Постников устало. — Доволен? Все, больше никого не дам. Итак, с кадрами для мастерских вопрос утрясли.

Коржов обескураженно посмотрел на Постникова, на ухмыляющихся втихомолку агрономов, спросил:

— А с металлом как?

— Вот этого я не знаю. Выбивать будем, но… пока — глухо.

— А из чего болты резать? Время-то идет.

Постников вдруг оживился:

— Слушай, Иван Иваныч… а этот… твой друг… ну, хозяйственник на заводе, нас не выручит?

— Можно попробовать. Только с пустыми руками… — Коржов замялся. — Неловко ехать. Сами понимаете…

— Ладно, — озаботился председатель. — После совещания останься. Придумаем что-нибудь… — Тяжело перевел дух, оглядывая собравшихся. Заговорил строго: — На сегодняшний день мы имеем пятьдесят шесть комбайнов и сорок одного механизатора. В период уборки комбайны должны работать все до единого. С полной нагрузкой. Чтобы дней за двадцать свалить и подобрать хлеба. Вопрос ко всем: где нам взять механизаторов? Как выходить из положения?

— А шефы ничего не обещают? — спросила Евдокия.

— Если машин пять недели на две выбьем, и то хорошо, — проговорил Леднев. — А комбайнеров не будет совсем.

— У кого какие предложения? — подал голос Постников. — Ни у кого ничего нет?

— Так где взять комбайнеров? — сказала Евдокия. — Они на дороге не валяются.

— Это правда. Не валяются, — с каким-то торжеством согласился Постников. — Выход у нас один. Надо садить на комбайны женщин. Я имею в виду домохозяек, кое-кого из конторы, учителей. В общем, предлагаю провести такого рода мобилизацию. Что для этого надо? Надо срочно открывать курсы на базе нашего филиала. Чтобы к уборке женщины могли работать на комбайнах. Вот такие дела. Как вы на это смотрите? Кто хочет высказаться? Никто не хочет? Все согласны? Добавлю: это для нас единственный выход. И мы, члены правления и специалисты, должны проявить полную сознательность. Лично я свою жену пошлю на эти курсы. Парторг пошлет, — кивнул в сторону Леднева. — И вы так же должны поступить.

— Твоя Варвара на комбайн не влезет, — засмеялась Евдокия. — Сиденье для нее узко будет.

— Попросим сварщиков, сделают пошире. — мрачно обронил Постников. — Я что хочу сказать: мы должны подать пример. Наши жены первыми должны записаться на курсы и потом работать. Чтоб народ не говорил: дескать, других женщин посадили на комбайны, а своих пожалели. Чтоб честно было.

— Больно уж все это неожиданно, — негромко проговорил Брагин. — Не знаю, Николай Николаич, что и сказать. Жена у меня сроду боялась всякой техники. Какой из нее комбайнер? Подумать и то смешно. Лично я не знаю…

Постников вдруг озлился:

— А что ты знаешь? Тебе бы на моем месте посидеть, ты бы не так заговорил. Ты бы пятый угол искал. Ты бы жену не пожалел, нет. Ты бы метался как… — Досадливо поморщился. — Да я что, о себе думаю, что ли? Мне, что ли, это надо? Уборка на носу. Провалим уборку — по голове не погладят. Снимут головку-то. С меня — в первую очередь. Как с председателя. И не спросят, хватало комбайнеров или нет… Ну хорошо, ты — против. Но давай предлагай что-нибудь. Говори, я послушаю. Я буду рад, если что-нибудь другое придумаем. Давай, Алексей Петрович!

Брагин поерзал на стуле, промолчал.

— Молчишь. Ты молчишь, он молчит, все молчат. А дело — ни с места: В общем, так. Научится твоя жена не хуже других. В случае чего, ты ей и поможешь. Сам механизатор широкого профиля. Зря боишься.

— Да я не боюсь. Просто знаю свою жену. А может, так договоримся, Николай Николаич, я в уборку лично два плана даю, а мою жену не трогают?

— Два плана ты и так будешь давать, — перебил Постников. — Без всяких условий. Не понравилось мне, как ты говоришь, Алексей Петрович. Если уж посылать жен, то всех, чтоб никому не обидно было. Всех жен членов правления. И специалистов. Сознательность надо иметь. Не от хорошей жизни мы это затеваем. От нужды.

— Правильно, всем так всем, — поднялся Коржов. — У меня жена тоже к технике касательства не имела. Но раз такое дело, пускай овладевает. А я, как механик, возьму над ней шефство. Чтоб работала на комбайне не хуже, чем у плиты. — Все засмеялись, а Коржов, даже не улыбнувшись, продолжал: — А над дочерью пускай зять шефствует — Андрей Васильич. И вообще, пускай каждый возьмет шефство над женой.

Постников показал пальцем на Коржова:

— Гляди, Алексей Петрович, рабочий класс тебе пример кажет.

— Я и без примера знаю, как жить.

— Значит, не хочешь, как все?

— Не хочу!

— Не пойму я тебя, Алексей Петрович, — не выдержала Евдокия. — Слушаю и никак не пойму. Другие женщины, значит, пускай вкалывают на уборке, а твоя нет? Чем она лучше нас? Мы ведь работаем, не жалуемся. А тоже женщины.

— А действительно, — заговорил Леднев, внимательно глядя на Брагина, — чего ты уперся? Что тебя не устраивает? Может, дома малые детишки? Не с кем их будет оставить? Так детей малых у вас в доме вроде нет. Второе. Боишься, Алексей Петрович, что готовить обеды некому будет? И это напрасно. Колхозная столовая будет специально готовить обеды на дом. Приходи и бери что хочешь. Питание на полевых станах обеспечим в лучшем виде. Так что голодным не останешься, это я тебе гарантирую.

— Дело не в еде, — буркнул Брагин.

— А в чем? — поглядел на него Леднев. — Открой нам свой секрет. Может, еще какая нужда, так постараемся помочь.

— Сказать? — спросил Брагин.

— Конечно.

— Мне не глянется, когда от женщины соляркой воняет, — проговорил Брагин, с вызовом глядя на Леднева. — Вот моя причина.

Евдокия почувствовала, что бледнеет, но отвечать на выпад Брагина не стала, только с презрением отвернулась.

— А ты нахал, Алексей Петрович, — заметил Леднев, с интересом рассматривая угрюмое лицо Брагина.

Леднева перебил Коржов.

— А от тебя, Алексей Петрович, соляркой не воняет?

— Я мужик, — отозвался Брагин, не поднимая головы.

Леднев пристально изучал Брагина, и какой-то устоявшийся интерес был в его лице.

— Мне кажется, тут дело не в солярке, — заговорил он с особой значительностью, не сводя с Брагина глаз. — Тут совсем другим пахнет. Позволь мне задать один нескромный вопрос. Сколько у тебя на сегодняшний день крупного рогатого скота, свиней, овечек и прочей живности?

Брагин вскинул голову:

— Разве их запрещается держать?

— Держи! Ради бога. Сейчас это приветствуется. И на нас тебе пожаловаться грех. В комбикормах тебе не отказываем. Просто ты жену потому не хочешь отпускать, что со скотиной возиться будет некому. Вот в чем все дело. Живи, богатей, да знай совесть. Не ставь свое личное поголовье выше общественных интересов. Тогда все будет в норме. Тогда будет по-советски.

— Ясно, — сказал Постников. — Итак, кто за то, чтобы мобилизовать женщин на уборку? — И первый поднял руку.

Руки подняли все, кроме Брагина.

— Ты, значит, при своем мнении остался? — поинтересовался Постников у Брагина.

— При своем.

— Гляди, тебе виднее, — пообещал Постников и закрыл совещание. Люди стали расходиться из кабинета. Евдокия осталась поговорить с председателем о машине. Остались еще Коржов и Леднев, но при них заводить разговор Евдокия стеснялась и стала ждать, когда те решат свои дела и уйдут.

— Ну, как быть с твоим другом-то? — спросил Постников Коржова. — Что ему, мяса? Килограммов десять выпишу, больше не смогу. Фонды срезали, сами живем впритирку.

— Да у него-то мясо есть, — сказал Коржов. — Обеспечивают. Ему надо что-нибудь другое. Поделикатнее.

— Меду? — усмехнулся Постников. — Давай, Иван Иванович, так сделаем. Увезешь килограммов десять меду и штуки три рамки. С сотами. Я думаю, это будет как раз… Эх, черт, рыбки у нас нет. Копчененькой. Ходовая штука. Все двери открывает. — Взглянул на Леднева: — Слушай, Андрей Васильич, на реке живем, а рыбы не имеем. Не заняться ли нам этим делом? В междупарье? Сбить бригаду, коптиленку маленькую открыть, а?

— Какая тут рыба…

— В низовьях-то есть. Ловят люди.

— В принципе можно.

— Подспорье будет. И для столовой рыбка хорошо, и для такого случая, — кивнул на Коржова, — в самый раз. А то в Сельхозтехнику за запчастями ехать надо? Надо. Рыбка нужна. В потребсоюз тоже что-то надо везти. Иначе добрых товаров в магазин не выбьешь. Еще бы знаешь что хорошо? Облепихой бы заняться. Посадить немного и масло гнать. О-о, это вообще. Зажили бы. Флакончик масла — и больше ничего не надо. Люди с ума посходили. Всем масло надо.

— Боюсь, основным делом некогда будет заниматься. — улыбнулся Леднев. — Если промыслы откроем. Да и по-делячески это.

— С умом надо, с умом… — проговорил Постников, мечтательно щурясь. — Вон в предгорном совхозе форель разводят. Речушка какая-то у них там, проточный пруд. В общем, рыба есть. Знаешь, как живут! Все начальство у них крутится. Вроде бы мелочь — форель, не главное занятие. Главное-то зерно, как и у нас. А форель всех как магнитом тянет. Там рыбалочку, уху на берегу организовали кому надо — и все в норме. Умеют люди… — Взял со стола листок бумаги, черкнул на нем, подал Коржову. — Получай на складе и езжай. И без металла не возвращайся. Понял? — Проводил взглядом Коржова до порога, сказал невесело: — Вот так-то, Андрей Васильич. С пустыми руками нынче ни шагу.

— Не от хорошей жизни, — негромко проговорил Леднев. — Вот сейчас женщин будем мобилизовать. Тоже не от больших радостей. Честно говоря, мне как мужику стыдно. Да и вообще…

— Это временно, — легким голосом отозвался Постников. — На месяц от силы. Ничего с ними за это время не случится. Работает же Евдокия Никитична, другие женщины работают. Профессионалы, не временные — и ничего. А вообще-то, Андрей Васильич, если хочешь знать, скажу тебе откровенно. Как председатель, как руководитель. Если бы у меня механизаторы были женщины, горя бы не знал.

— Вот как? — удивился Леднев. — Это почему же?

— С женщинами работать легче. Женщины в работе гораздо аккуратнее. Если уж пашут, так пашут. Огрехов у них не найдешь. — Глянул на Евдокию. — Так, Никитична? — И сам ответил: — Так. Всходы у них самые высокие. В женском звене урожай будет повыше, чем у мужчин.

— Не сглазь, Николай Николаич, — улыбнулась Евдокия.

— Опять же — исполнительные, — продолжал Постников, не обратив внимания на слова Тырышкиной. — Если что им скажешь, то можешь быть спокоен — сделают. Совестливые они. Технику посередь поля не бросят. Следят за техникой, жалеют — дай бог каждому. Сколько лет Тырышкина на одном тракторе работает? Иные мужики по два раза сменили, а она все на одном. По ремонту у нее всегда экономия. Почему? Да потому что не рвет машину зря. Обходится с нею мягко, по-женски. Так или нет?

— Ну, допустим, — качнул головой Леднев.

— А насчет пьянок? Хоть раз случилось, чтобы женщина из-за пьянки не вышла на работу? Неловко мне в глаза хвалить звено Тырышкиной, да приходится. Золото — не звено. А мужики? — протянул руку в сторону окна. — Вон архаровец. Залил шары, и ему хоть трава не расти. А-а, что говорить…

— А бюллетени? — спросил Леднев. — Ты больничные бюллетени трактористок, глядел, нет?

— А в чем дело?

— По бюллетеням они тоже обгоняют мужчин.

— Ну, болезнь — дело такое… Все болеют… Ладно, потом доспорим. Некогда сейчас, — смял разговор Постников и обернулся к Евдокии: — У тебя, Никитична, что ко мне? Вижу, есть что-то.

— Да насчет машины, Николай Николаич, — засмущалась Евдокия. — Надумали мы со Степаном легковушку купить.

— Ку́пите. Осенью выделят для передовиков жатвы, и дадим в первую очередь. Какой разговор… Можешь строить гараж.

Евдокия поднялась, радуясь, что все так быстро утряслось, но Постников удержал ее:

— А теперь у меня к тебе дело. Ты, может, новые-то женские звенья возьмешь под свое крылышко, Никитична? Звеньевые у них будут свои, а ты как бригадир над ними? На период уборки.

— Можно, — согласилась Евдокия.

— Ну вот и хорошо, — с облегчением сказал Постников. — Прикинь сама, кого можно в звеньевые. Тебе ведь с ними работать.

— Прикину.

— Да, как у тебя дочь-то? Поступила?

— Поступила. Телеграмму прислала. На днях вернется. До сентября тут будет.

— Что ж, пускай учится. Конечно, лучше бы в сельскохозяйственный, но ладно… Пусть до сентября поможет, поработает на уборке. Их ведь все равно куда-нибудь на свеклу или на капусту пошлют, так лучше — дома. Мы справку ей дадим. Мы учили их, выпускников, деньги на них тратили. Должна быть отдача?

— Должна.

— У нас каждая пара рук на вес золота. Да и когда все увидят, что твоя Юлия тоже работает, это будет как наглядная агитация. Как живой пример. Жаль, с династией не получилось. Ну да кому-то надо и знамена вышивать. Верно? Держись веселее, Никитична. А насчет машины не сомневайся. Готовь деньги. Да пускай Степан зайдет. Досок на гараж выпишу, пока есть.

11

Из города Юлия вернулась не такой, какой уезжала. Сильно она там изменилась. Всего месяц Евдокия не видела дочь, а за это время Юлия вроде бы подросла, стала выше и стройнее. Появились в ее движениях неторопливая мягкость и особенное изящество, которые и прежде поражали мать, но тогда это проскальзывало моментами, теперь же утвердилось окончательно. Казалось, Юлия хорошо знает за собой удивительное свойство все делать красиво и внимательно за этим следит.

Может быть, взрослили Юлию ее теперешняя одежда и этот парик, будь он неладен; уезжала она в платье, а воротилась в длиннополой юбке, в узкой огненно-красной кофточке с цветами и новомодных туфлях. Даже Колобихина, встретив ее на улице, едва признала. Да что там Колобихина, сами отец с матерью едва узнали дочь. Сперва, как Юлия вошла в дом, Евдокия глянула на нее и остолбенела: вроде бы и дочь стояла перед ней и в то же время не она, а незнакомая городская красавица, схожая с Юлией чертами лица. И не столь новая одежда поразила Евдокию, как волосы Юлии. Они были у нее невиданного цвета: седые не седые, дымчатые не дымчатые, не поймешь какие.

Разинула рот Евдокия, глазела на дочь, не в силах слова вымолвить. Потом опомнилась, позвала Степана:

— Отец, глянь-ка, кто к нам приехал!

Вошел Степан и тоже оторопел.

Одежда и парик этот, конечно, взрослили Юлию, но и без них было видно: девка-то уж совсем невестой стала. Однако не внешний вид и взрослость дочери обеспокоили Евдокию. Вперед ее Юлия живет, не назад время идет. И что модной стала ее дочь, тоже не особенно опечалило Евдокию. Девка молодая, красивая, пусть одевается, как ей нравится. Непривычно для Налобихи одета? Ну так что ж, мода такая в городе. Самой ей в молодости не пришлось поносить красивых, дорогих вещей, ситцевым платьям рада была, так хоть дочь поносит. Пускай себе одевается, она у отца с матерью одна, ничего для нее не жалко. Другое смущало Евдокию: слишком уж радостная вернулась Юлия, вся так и светилась, будто невесть что ей в городе посулили. И уже казалось Евдокии, что дочь охладела к родному дому, чистоту в избе поддерживает не так истово, как прежде, и душой была уже не здесь, а в городе, в новой своей жизни.

Виду Евдокия не подавала, что сердится на дочь, а про себя думала: вон как рада, что уезжает от отца с матерью, что отделилась. Так рада — дальше некуда. И когда Юлия улыбалась своей безотчетно-счастливой улыбкой, Евдокия втайне злилась: хоть бы матери-то не выказывала своей радости, не расстраивала бы.

Как-то за ужином не утерпела, сказала с прорвавшимся упреком:

— Совсем ты чужая стала, Юлия, из дому глядишь.

— С чего ты взяла? — улыбнулась Юлия, но улыбка у нее была такая виноватая, и Евдокия подумала, что дочь и сама это понимает.

— Да уж вижу! Чего тебе там такого наобещали? Ждешь не дождешься, когда из дому вырвешься.

— При чем тут «наобещали»? Ты, мама, как скажешь… Я же учиться поступила. Хочется поскорее на занятия. Неужели непонятно?

— Хвалили твои вышивки-то?

Юлия заулыбалась:

— Еще как! Они как увидели мое «Поле», глаза вытаращили. Все преподаватели сбежались посмотреть.

— Это где кони-то шестиногие?

— Да. Это самое. «Поле» называется.

— А не ругали, что у коней столько ног?

Юлия снисходительно поглядела на мать:

— Они же понимают, что такое искусство. Не как некоторые… Ахают, охают, будто сроду такого не видали. У других девчонок, которые вместе со мной поступали, вышивки так себе. На уровне начинающих любителей. Одна носовой платочек представила. На нем цветочек вышит. Другая маленькую подушечку привезла, крестиком вышитую. Думочку. Прямо смех! А у меня — картина. Можно сказать, произведение искусства.

— Ну уж прямо-таки и искусство, — не поверила Евдокия.

— В чем и дело, что искусство! Мне преподаватели так и сказали. Собрали всю нашу группу и говорят: смотрите, как надо работать. Вот где искусство! Ты бы видела, какие лица были у наших девчонок! Одна подошла ко мне что-то спросить и на «вы» обращается. Представляешь? Она мне ровесница, а обращается как к старшей. А старенькая учительница, она у нас завуч, сказала, что сколько преподает, а подобного не видела. Погладила меня по голове и говорит: ты талантлива, девочка, береги себя. Вот так-то, мама. Ты думала, твоя дочь просто так? Не-ет, ты обо мне еще услышишь. Я еще не то вышью!

— Ой, расхвасталась, — смеялся Степан, влюбленно глядя на дочь.

— И ничего не расхвасталась, — покраснела Юлия. — Как было, так и рассказываю. Сама не ожидала, что всем понравится.

— Ну и кем вы будете, когда кончите учиться? — спросила Евдокия. — Где работать будете?

— Многие пойдут в ателье. Мастерами художественной вышивки. Ну там цветочки какие-нибудь вышить на блузке или платье заказчика. Другие — на вышивальные фабрики, в мастерские. В общем, кто куда. Загадывать трудно.

— А ты? — спросил Степан.

— Я ни в ателье не пойду, ни на фабрику. У меня совсем другие планы. Совсем другие… — Юлия сощурилась, смотрела на отца, а видела, казалось, сквозь него. Далеко-далеко смотрела в одной ей видимую даль. — Я дальше учиться буду. Я хочу быть художником. Только не красками писать, а нитками. Понимаете? — Взглянула на отца, на мать. — Нитками можно здорово писать. У них огромные выразительные возможности. Жалко только, с нитками мало работают и в основном по мелочам. Разные безделушечки вышивают. Вроде тех думочек, которые на диван кладут. Я вот думала уже, что траву на моем «Поле» можно было подать совсем по-другому. Не гладью, как у меня, а объемно. Понимаете, нет? Ну как бы вам это объяснить. — Юлия руками плавно описала в воздухе круг и со всех сторон стала подправлять его растопыренными пальцами, будто лепила невидимый шар. — Из ниток можно создать объемную, почти настоящую траву и даже расчесать ее как угодно. Интересно, правда ведь? А нитки наложить разных оттенков, чтобы поле было многокрасочное, чтобы оно жило. Если взять нитки тонкие, шелковистые и наложить их не слишком густо, не как ворс на ковре, то от легкого движения воздуха они будут играть. Посмотришь, словно живая трава под ветром колышется. И ковыли серебрятся. Здорово ведь? Эх, жалко, недавно я это поняла, а то бы и гривы сделала коням такие, чтобы гривы развевались у них. Из золотистых тонких нитей. Тогда бы вообще все ошалели у нас в училище… Ну чего вы смеетесь?

— Мы не смеемся, — сказала Евдокия. — Бог с тобой.

— Я же вижу. Не верите? Это все потому, что у нас никто по-настоящему с нитками не работает. А потому и отношение такое… несерьезное. Знаете, как я начну новую работу? С комбинированным наложением ниток. Где — гладью где — объемно, а где — ковровым ворсом. Сказать, какую картину хочу? — Юлия повела перед собой рукой и сощурилась, глядя в свое далеко. — Представьте поле… лето… июнь. Трава по колено, ромашки… в общем, луговое разнотравье. Богатое такое… И вы идете. За руки взялись и идете. А сами молодые-молодые. И счастливые. У тебя, мама, волосы будут струиться. Я подберу оттенок. Вообще-то композицию я еще не продумала до конца. Я пока эту картину чувствую. От нее у меня пока только настроение. Но я ее сделаю. Вот увидите…

Евдокия глядела на дочь, слушала ее и изумлялась: где всему этому научилась Юлька? И этим словам, и плавным гибким движениям рук? И откуда у нее мечтательный прищур глаз, когда кажется, что она видит такое, чего, кроме нее, никто не увидит? И эта уверенность? Откуда все это к ней пришло, из каких тайных глубин?

«Да я ли ее родила?» — думала Евдокия в который уже раз. Она вдруг вспомнила разговор с Постниковым о Юлии и мысленно усмехнулась. Постников-то, наивная душа, про династию молол, жалел, что не пошла в сельскохозяйственный. Эх, Николай Николаич, посидел бы ты сейчас вот тут, послушал бы Юлькины речи, поглядел бы на нее и понял, что Юлькин ум совсем в другую сторону повернут. Она, мать, и то этого сообразить не могла сколько времени, только теперь и поняла. И даже по виду: какой из Юльки механизатор? Гибкая, тоненькая, дунет ветерок — и унесет. А руки белые, хрупкие, очень уж они у нее нежные. Не рычаги ими ворочать, а тонкую иглу держать. Что ни говори, а Юлия совсем из другой породы. Пусть учится своему вышиванию. Если поможет на уборке — и то хорошо. Надо поговорить с ней — обещала Постникову.

Евдокия хотела тут же и спросить Юлию: как она смотрит, если поработает до сентября, но повернулась почему-то к Степану.

— Я говорила с Постниковым насчет машины.

— И что он? — Степан весь так и потянулся к ней.

— Пообещал твердо. Осенью, говорит, в первую очередь.

— Нормально, — повеселел Степан. — К Юлии в город будем ездить.

— Зайди к Постникову. Он досок выпишет на гараж, — сказала Евдокия и поглядела на дочь. — Ты, Юлия, до сентября-то дома будешь или как?

— А что, мама?

— Может, подсобишь на уборке? До занятий…

Юлия опустила голову.

— Нет, мама. Не смогу.

— Почему не сможешь? Неужели будешь сидеть сложа руки?

— Я скоро поеду.

— Куда ты поедешь? Зачем так рано?

— Понимаешь, надо. Поработаю в библиотеке. Я ведь так отстаю от городских девчонок. В смысле теории. Мне надо их догнать и перегнать. Поживу в общежитии, позанимаюсь. В общем, мне надо ехать. Ты только не обижайся, мама.

— Успеешь еще и назанимаешься. И в общежитии наживешься.

— Нет, мама, нет. Мне надо ехать. Надо. Понимаешь? Нельзя не уехать. Если останусь, все пропадет! — Юлия говорила с отчаянием, щеки ее порозовели от волнения, и Евдокия удивилась ее упорству: что с ней? Чего она боится?

— Почему все пропадет? Что ты такое говоришь-то?

Юлия совсем покраснела.

— Ну мама… Раз говорю, значит, знаю, о чем говорю. Я бы поработала с удовольствием, если бы смогла. Но не могу. Мне надо ехать обратно. И чем скорее, тем лучше.

— Ты что-то скрываешь, девка, — встревожилась Евдокия.

— Да ничего особенного. Успокойся. Надо, и все.

— Я же вижу. Скрываешь.

— Ой, да что тут скрывать! Я же сказала: если сейчас не поеду обратно, учеба может сорваться. Саша вот тоже не хочет, чтобы я ехала в город. Давай, говорит, поженимся, а потом езжай.

— Еще чего! — воскликнула Евдокия. — Ты его больше слушай. Он тебе наговорит. Какой скорый выискался.

— Не соглашайся, — предостерег Степан. — И шибко не верь. Нашему брату верить очень-то тоже…

— Вот-вот, — поддакнула Евдокия, — не позволяй ему лишнего. Ты взрослая девушка.

— Мама, я все знаю про взрослую девушку. Но лучше мне поехать. Я чувствую, так будет лучше.

— На себя, что ли, не надеешься? Голова, слава богу, на плечах есть, — сказала Евдокия. — Будь построже с ним.

— Все гораздо сложнее.

— Ну не знаю, — вздохнула Евдокия. — Неужели не можешь себя в руки взять? В городе парней не меньше. Надо соображение иметь, тогда все будет как у людей.

Степан вдруг засомневался.

— Как же быть-то? — неуверенно спросил он жену. — Может, правда ей лучше поехать? Раз ей так сердце подсказывает…

— Глупости, отец! Неужели она такая безвольная? По мне, так пусть бы здесь поработала до занятий, чем по общежитиям скитаться. Все хоть на глазах. А в городе — неизвестно что. Да и все равно их пошлют куда-нибудь на свеклу. Студентов всегда посылают. А у нас бы поработала, справку бы ей дали. Нет, я против, чтобы она сейчас ехала.

Степан виновато посмотрел на дочь:

— А что, Юлия, может, правда, останешься, поработаешь? Мать верно говорит. При доме будешь. Да и мы хоть на тебя поглядим. А то уедешь и когда еще вернешься. У нас роднее тебя никого нету. Плохо нам без тебя…

— Ты хочешь, чтобы я осталась?

— Так лучше будет. Да и мать просит.

Юлия опустила голову, задумалась.

— Я подумаю, — проговорила она неуверенно.

— Подумай, дочка.

— А насчет Сашки много в голову не бери, — с легкостью заговорила Евдокия, радуясь, что дочь уже наполовину согласилась. Понимала, что в этом ее согласии немалая заслуга Степана. Сказала ему про машину, он встал на ее, Евдокиину, сторону. — С Сашкой держи себя строго, и все будет ладно. Вот увидишь. А в город в сентябре поедешь. Другие на свеклу или на капусту, а ты со справкой, останешься заниматься. В библиотеке. И догонишь их всех. — Евдокия говорила, убеждала дочь, что так будет Правильнее. И вдруг замолчала, подумав, что не столько Юлию убеждает, сколько себя. И пожалела, что зашла в тот раз к Постникову поговорить о машине. Черт дернул с этой машиной. Степану-то душу нечем занять. Вот и ищет себе забаву. Приспичило ему…

12

В этот последний предуборочный день, суматошный и тревожный, Евдокия с раннего утра была на ногах. Чуть свет она отправилась на свое Бабье поле. И хотя она там побывала совсем недавно, с завязанными глазами знала, где и какая уродилась пшеница, и заранее спланировала, как пустить комбайны от Мертвого поля, но не могла не прийти снова. Ей казалось, что именно здесь и именно сейчас она поймет или вспомнит что-то такое, чего до сих пор не учла, и, пока есть время, исправит упущенное. Однако на ум ничего нового не приходило. Все было проверено-перепроверено, обо всем думано-передумано.

Она постояла на пыльной дороге возле тихо позванивающего, поспевающего поля, растерла в ладонях колос, по привычке сосчитала зерна, ссыпала их с ладони в рот и медленно пошла в деревню, перебирая в памяти все, что должна еще сегодня сделать. День обещался быть трудным: надо так много успеть, что, кажется, убери этот день, и как ни готовилась к своей последней жатве загодя, а не хватит именно этого дня.

После заседания партбюро, где все сидели как на иголках, потому что у каждого были неотложные дела, Евдокия побежала на линейку готовности. Комбайны стояли уже принятые уборочной комиссией, сверкали на солнце красной краской. Между ними бродили механизаторы и слесари вместе с сосредоточенным и важным Коржовым, смазывали цепи, шестерни и проверяли еще раз, на всякий случай, узлы. На сожженной бензином и соляркой траве лежали сваленные в кучу транспаранты и полотнища с призывами. Их слесари прикрепят к комбайнам, чтобы к завтрашнему дню машины выглядели празднично.

Евдокия попросила Ивана Ивановича открыть инструментальные ящики, тоже на всякий случай. Основные ключи были везде, и это ее порадовало. Посоветовала Коржову наполнить масленки и заспешила обратно в правление, где ее ждали новоиспеченные женщины-звеньевые. С ними Евдокия просидела долго, рассказала, кто и за кем пойдет, потом все вместе прослушали беседу по технике безопасности, расписались, и Евдокия отпустила звеньевых отдыхать, потому что выезд на поле намечался рано, в семь утра.

Сама же она еще долго просидела в конторе, утрясая разные неувязки. Оказалось, горючее на Бабье поле еще не завезли, и она побежала на заправку, проследила, как наконец наполнили бочки и увезли. Крутилась словно заведенная целый день и домой пошла поздно, заставляя себя не думать больше о делах, потому что начни она копаться в памяти и обязательно вспомнит еще какую-нибудь мелочь. А мелочи все никогда не переделаешь.

Уже смеркалось, в домах засветились огни. Недавно прошло деревенское стадо, пахло взбитой копытами пылью и парным молоком. Евдокии с грустью подумалось, что придет она сейчас домой, заглянет по привычке в стайку, а там пусто. Сколько себя Евдокия помнит, всегда они держали корову, и теперь без нее душе неуютно, чего-то недостает. Если бы Юлька не уезжала, не продали бы корову. Без дочери для кого ее держать? Не для кого, да и ухаживать за коровой некогда. Подумала о дочери и вздохнула. Хоть на уборку осталась Юлия, и то ладно. Рядом с матерью завтра выедет на поле.

Во многих домах света не было, и Евдокия понимала отчего. Люди пораньше легли спать. Завтра вставать рано… У Горева тоже окна темны. Придет поутру старый бывший председатель проводить комбайнеров, каждый год приходит. Давно чужими радостями и волнениями живет, своих не осталось.

Проходя мимо дома Игнатьевны, Евдокия глянула на окна. Там, за шторками, горел свет. Ну, этой-то вставать рано некуда. Ни пахать, ни сеять, ни урожай убирать — ничего не надо. Все за нее другие сделают. Без хлебушка она не останется. Вот жизнь! Благодать! Нинша Колобихина говорила, будто видела, как в сумерках от нее красивая Валентина вышла. Крадучись вышла, оглянулась по сторонам, не заметил ли кто, — и в проулок. Неужели и вправду умеет предсказывать или только обманывает бедных девок? Интересно бы узнать. И вообще взглянуть, как у нее в избе, у этой гадалки.

Евдокия уже миновала было дом Игнатьевны, но неожиданно для самой себя вернулась, шагнула к калитке. Потянула на себя дверцу, та распахнулась бесшумно, даже не скрипнула. Смазывает хозяйка петли, что ли? Вошла на крылечко, прислушалась — тихо в избе. Вроде никого из гостей У нее нет.

Легонько постучала в дверь.

Игнатьевна отворила скоро, будто ждала за дверью. Но когда разглядела, кто такой к ней пожаловал — опешила. Так и стояла перед гостьей истуканом, не знала, что сказать и что делать.

— Здравствуй, Игнатьевна, — усмешливо проговорила Евдокия. — Чего в дом-то не приглашаешь? Или не меня ждала?

— Жданный-нежданный, а все одно гость, — отозвалась наконец Игнатьевна. И заглянула за спину Евдокии. — Одна ли, че ли?

— А с кем же мне еще быть?

— Мало ли с кем. Может, думаю, комиссия какая.

— Чего ты комиссии боишься? Или грех есть? — Евдокия прошла в избу и огляделась. В горенке прибрано, чисто. Пучки сухих трав висят у порога и над русской печью, источая горьковатый запах поля. Обернулась к застывшей в ожидании старухе. — Говорят, девки к тебе по вечерам бегают. Правда, нет?

— Бывает, что и заходят, — не стала отказываться Игнатьевна. — Не выгонишь ведь. Ты вот, Евдокия Никитична, ноне пришла. Ладно ли будет, если я тебя за порог выставлю? По-людски? А то что вечером, дак оно и понятно. Днем-то когда? Днем все занятые. Обратно, ведь и ты не светлым днем пришла, а затемно, как все.

— Я другое дело, — сказала Евдокия. — Шла мимо да решила поглядеть, как ты живешь. Ни разу у тебя не была. Интерес взял.

— Заботу, стало быть, проявляешь?

— Заботу не заботу, а знать должно. В нашей деревне все-таки живешь, стало быть, мы за тебя отвечаем. — Говоря это, Евдокия внимательно оглядывала горницу. Горница как горница. В углу телевизор под белой дорожкой. Высокая старинная кровать с горкой подушек. Обеденный стол под клеенкой, табуретки. В простенке между окном и телевизором фотографии в деревянной рамке: родственники Игнатьевны, то ли живущие в других краях, то ли уж помершие. Все как у людей. Зайдет нездешний человек и сроду не догадается, что тут гадалка живет.

— Икон я что-то у тебя не вижу, — сказала Евдокия.

— А на что они тебе, иконы-то? — спросила Игнатьевна. Стояла она посреди комнаты, не садилась сама и не приглашала гостью, думая, наверное, что разговор слишком-то не затянется. По виду совсем обыкновенная старуха, одетая в серенькое, старушечье. Пройдешь мимо нее на улице — внимания не обратишь, если случайно в глаза не заглянешь. Глаза у нее острые, умные, как бы самостоятельно живут на ее худом, морщинистом лице. Ни одного движения не пропустят; иссиня-черные, глаза ее в самую душу глядят, голым себя чувствуешь под их твердым, цепким взглядом.

— Мне-то они не нужны, — сказала Евдокия. — Представлялось так: зайду, а у тебя полна изба икон. Думаю, как же гадать, если икон нету. А у тебя их не видно.

— Обхожусь, стало быть, — проговорила Игнатьевна настороженно. Все она чего-то ждала, какого-то подвоха. Следила за каждым движением гостьи.

— Неверующая, что ли? — искренне удивилась Евдокия.

— А ты меня не пытай, — сказала Игнатьевна с легким раздражением, — я ведь не спрашиваю тебя, во что ты веришь. У нас у каждого своя вера. Верит человек, и ладно. Вера у человека в душе, а не на стенках.

— Да я это к тому, что не разберусь, кто тебе ближе: бог или, может быть, совсем наоборот? Может, ты какая-нибудь чернокнижница или вроде этого?

— Ты не задумывайся, — сурово молвила старуха. — На что тебе об этом задумываться? Моя вера во мне, никому до нее дела нету. Ты вот что, Евдокия Никитична, пришла-то по делу или как?

— Поглядеть хочу, как гадаешь. Любопытство взяло, — принужденно засмеялась Евдокия. Чувствовала она себя неловко. И на самом деле, все странно и необъяснимо получилось. Ни с того ни с сего взяла и зашла. И стоит теперь посреди избы, загадки старухе загадывает, пугает ее. Нелепость какая-то. Но Евдокия хоть и ругала себя, а подспудно сознавала: неспроста она появилась здесь. Так просто она ничего не делала, догадалась, зачем ноги привели ее в избу к Игнатьевне.

— Поглядеть, как гадаю? — с пристальным интересом глянула на нее старуха своими острыми глазами. И вроде даже успокоилась.

— Говорю, любопытство взяло. Никогда не видела.

— Ты зря пришла. Я уж давно не гадаю. Сами не велите.

— А призналась, что девки ходят, — сказала Евдокия, глядя на старуху с хитрецой.

— Ходят. Я и не отпираюсь. Ходят.

— Зачем они к тебе ходят? Если не гадать?

— Всяк со своим приходит. Когда радость — ко мне не идут. С горем идут, когда печаль на сердце. Душу облегчить, ласковое слово услышать. За этим идут.

— Не хитри, Игнатьевна. Неужто я такая дура, что поверю? Ладно, ты не бойся. Никому не скажу. Покажи…

Старуха заколебалась:

— Ой, даже не знаю, что тебе и сказать. Давно уж не гадала. Не знаю, где у меня что и лежит.

— А ты поищи, — посоветовала Евдокия, — авось и найдешь.

Вздыхая и охая, Игнатьевна полезла на русскую печь под занавеску, нашла там кожаный засаленный мешочек. Развязала высыпала на стол цветастую фасоль.

— Я ведь не заперлась. Кто зайдет, подумает, гадаю тебе. Запереться, что ли? — спросила вдруг старуха.

— Запрись, — как бы с безразличием согласилась Евдокия, а сама подумала, что и вправду интересная выйдет картина если кто зайдет и увидит ее при гадании.

Игнатьевна накинула в сенцах крючок, вернулась и села к столу. Евдокия тоже присела на табуретку напротив старухи, глядела на поблескивающие фасолины.

Игнатьевна посидела некоторое время молча, как бы задумавшись, потом худыми, костистыми пальцами перемешала кучку и, не снимая ладоней с фасоли, спросила:

— На кого гадать-то? На тебя, что ли?

— Зачем на меня? Просто гадай.

— Просто не гадают, — усмехнулась ей в глаза Игнатьевна. — Надо на живую душу. Давай уж на тебя.

— Нет, — помотала головой Евдокия. — На меня не надо. Я свое, можно сказать, отжила. Что было — знаю, а что будет — мне неинтересно.

Старуха усмехнулась, остро глянула на Евдокию и стала что-то шептать про себя.

— Колдуешь, никак? — спросила Евдокия с подозрением.

— Человека того вспоминаю, на кого гадаю. Давно не видела.

— Это обязательно?

— А как же. Мне надо его хорошо вспомнить. И лицо, и голос, и походку. Иначе не получится.

Потом старуха разделила фасоль на маленькие кучки и стала перекладывать фасолины с одного места на другое. Тонкие губы ее легонько шевелились, а глаза бегали по фасолинам, отыскивая в них что-то одной ей ведомое, и Евдокии подумалось, что у старухи хорошее зрение, без очков видит.

— Дальняя дорога ей лежит. Шибко дальняя, — сказала Игнатьевна.

— Кому ей-то?

— Которой гадаю. Разлука и дальняя дорога. Она у тебя че, уезжает куда или как? — Игнатьевна в упор взглянула на Евдокию.

— Кто уезжает?

— Твоя Юлия-то.

— Ты что, на нее?

Старуха усмехнулась:

— Эх, Евдокия Никитична, не умеешь ты хитрить. Всю-то тебя насквозь видно. Ты как только на порог ступила, я тебя сразу и поняла. Не поглядеть, как живу, ты пришла, а на дочь погадать. Сомнения тебя гложут. Уж в людях-то я, слава богу, разбираюсь. Не понимала бы в людях, так не ходили бы ко мне. Вот взять тебя. Зашла ты бойко, а в глазах у тебя сидело темненькое зернышко. Вижу, покоя у тебя нету, вся душа извелась.

— Больно глубоко ты видишь, — сказала Евдокия насмешливо. — Значит, говоришь, на мою дочь гадала?

— На нее.

— И что это за дальняя дорога? Она в город уезжает учиться. Это недалеко. Наведываться будет, и мы к ней ездить будем. Откуда же разлука-то? Ты чего-то путаешь.

— Да вот же. — Старуха потрогала пеструю фасолину. — Нечаянная дальняя дорога ей выпадет. Куда-то далеко уедет.

— Врешь ты все, — устало произнесла Евдокия. — Врешь, Игнатьевна, врешь. Ни одному твоему слову не верю.

Старуха поджала губы.

— Это твое дело, верить или нет. Я тебя не неволила. И к себе не звала. Ты сама пришла. Попросила погадать, можно сказать, на грех навела, да меня же и оскорбляешь. Нехорошо получается. И по-вашему — нехорошо, и по-людски — худо.

— На какой это грех навела?

— Вот те раз! Я же тебе сразу сказала, что давно не гадаю. А ты меня приневолила. Согрешила из-за тебя. Узнают, так оштрафуют ни за что ни про что.

Евдокия поднялась.

— Слушай, Игнатьевна, а ты не можешь на погоду погадать? Будут дожди или нет? Сухая будет осень или наоборот? — спросила Евдокия с хитрым прищуром.

— Это у вас по радио гадают, — усмехнулась старуха.

— А ты нет?

— Нет.

— Жалко… Ну ладно. Поглядела, любопытство сбила. Прощай.

Калитку Евдокия затворила за собой осторожно и огляделась по сторонам: не видел ли кто? И тут же подумала, что так же и девки уходят от Игнатьевны, осторожно затворяя калитку и воровато оглядываясь по сторонам. Стыдоба… Черт занес… Выкручивалась, молола всякую чушь про погоду. Ослабела душой.

Степан не спал. Сидел на крылечке, курил.

— Где ж ты так долго-то? — спросил, мерцая огоньком папироски.

— Да все дела… — вяло отозвалась Евдокия и вдруг вспомнила ехидную усмешку Игнатьевны. «На меня не надо, на кого-нибудь другого». А на кого другого-то? На Ниншу, что ли, Колобихину? Ясно, что подталкивала гадать на дочь. Старуха не дура, сообразила. Гадко стало на душе и от своего визита, и что утаила от мужа, где была. Не скажешь же, что заходила к Игнатьевне с тайной надеждой погадать на Юлию. Вот и погадала. Одна слабость тянет за собой другую.

13

На высоком обском берегу, на поляне с худосочной, желтой, изъеденной горючим, изрытой колесами и гусеницами травой, на том самом месте, открытом и вольном, где первые поселенцы облюбовали место для деревенского схода, собралась вся Налобиха от мала до велика.

Перед выстроенными в ряд комбайнами, украшенными полотнищами с лозунгами и призывами, стоял стол, накрытый ради торжественного случая красной материей, с графином и стаканом. Возле стола, как бы в президиуме, были Постников, Леднев, Брагин, Тырышкина и другие члены правления. За их спинами, смущенно переминаясь с ноги на ногу, томились от всеобщего внимания механизаторы, среди которых были женщины в новых, не обмятых еще комбинезонах, сидевших на женщинах мешковато, чего они тоже сильно стеснялись. Налобихинцы заполнили площадку перед столом, слушали речь председателя.

— Сегодня на этом торжественном митинге, — громко говорил Постников, глядя в бумажку, которую он держал перед собой, — мы провожаем в поле не только заслуженных комбайнеров, мастеров своего дела, но и начинающих, если можно так сказать, хлеборобов, наших замечательных женщин! — Постников маленько запинался, близоруко вглядывался в бумажку, отчего народ посмеивался. — Страда нынче ожидается нелегкая, и мы надеемся, что наши женщины не подведут нас, помогут убрать трудный урожай. Это нелегкая, но почетная обязанность, товарищи. Поздравим наших дорогих женщин, — возвысил голос Постников, поднеся бумажку к самым глазам, — с этим знаменательным днем. С первой в их жизни страдой! — сунул бумажку в карман пиджака, с облегчением перевел дух и захлопал в ладоши.

Налобихинцы и механизаторы поддержали председателя, нестройно зааплодировали.

Евдокия глядела в толпу жителей, ища знакомые лица. Там, в плотной толпе, мелькали белые рубашки и галстуки пионеров. Ребятишки были с букетами полевых ромашек и ждали знака, когда подносить хлеборобам цветы. Среди стариков и старух увидела Евдокия и Горева. Его худое, с узкой седой бородкой лицо было строгим. В руке он тоже держал букетик. И когда пионерам наконец подали знак, когда они, высыпав из передних рядов налобихинцев, устремились к механизаторам, тогда к ней и подошел Горев и протянул свои цветы, которые, оказывается, предназначались для нее.

— Не обессудь, Дуся, что с полынью мой букет-то, — глухо проговорил Горев и сразу же уступил место пионерам, им тоже не терпелось вручить цветы знаменитой трактористке.

— Спасибо, Кузьма Иваныч! — растроганно крикнула ему вслед Евдокия, не понимая, о какой полыни он говорил, и стала разглядывать его букетик, где среди ромашек оказались и две веточки с желтоватыми, в пыльце, пупырышками горькой степной полыни. Зачем он вложил их в букет? Для какой загадки?

Она подняла глаза, ища Горева, но не нашла и вздохнула, сама не зная отчего.

После Постникова говорили механизаторы. Они смущались, путались в словах и, закончив, поскорее ныряли за спины, будто боялись, что их еще заставят говорить много раз слышанные и, по существу, ненужные слова. Должна была выступить и Евдокия, но она отказалась. Зачем повторяться? И так все понятно. Постников глянул на нее укоризненно: как так, знаменитость — и не хочет выступить перед земляками. Однако упрашивать не стал, объявил Леднева, который был в механизаторском комбинезоне.

— Товарищи! — заговорил парторг. — Я сам сажусь на комбайн. Потому что мое место — среди вас, на поле. Я призываю всех, а коммунистов в первую очередь, провести уборку быстро и без потерь. Все, товарищи. Остальное скажем не словами, а делами!

Обернувшись, Евдокия нашла взглядом Юлию. Она задумчиво перебирала в руках ромашки, тонкая, гибкая даже в комбинезоне. Как ни странно, простой рабочий наряд не огрубил ее, а наоборот, подчеркивал стройность и молодость. Подле Юлии стоял Сашка Брагин, с улыбкой говорил ей какие-то неслышные отсюда слова, а Юлия, опустив голову, слушала его.

Наконец из репродуктора на столбе грянул походный марш. Механизаторы, как по команде, бросились к комбайнам. Затрещали моторы, пуская в небо сизые клубы дыма. Сашка сунул Юлии в руки свой букетик и тоже убежал. Юлия, с цветами, полезла на мостик своего комбайна. Там, наверху, она положила цветы рядом с сиденьем, уселась и стала давить на педаль стартера, от напряжения морща лицо.

Евдокия смотрела на нее уже с мостика своего комбайна, улыбалась ободряюще. Ох, как хотелось ей быть с дочерью, помочь ей отрегулировать двигатель, но неловко кругом люди, да и сама Юлия ни за что на свете не захочет показаться несамостоятельной. Двигатель у нее заработал устойчиво, сама сумела. И кивнула матери: мол, все в порядке. Евдокия ответно качнула головой: поняла. Перегнувшись через поручень, посмотрела назад, на весь строй комбайнов: все ли там в норме, можно ли трогать? Кажется можно. И медленно отпустила педаль сцепления.

Сразу же взревели двигатели всех машин, и комбайны, все как один яркие, огненно-красные, на высоких рубчатых колесах, медленно тронулись за флагманским, за Евдокией Тырышкиной, покачиваясь на тугой резине.

Длинная грохочущая колонна выезжала из деревни, высоко подняв над собою облако пыли и дыма, оно растягивалось, отставало, уплывая в синее Заобье. За комбайнами еще некоторое время шел народ, бежали ребятишки, провожая до края деревни матерей и отцов, махая им руками. Удачной вам страды!

Когда крыши Налобихи остались позади, машины, прибавив ходу, растеклись по полевым дорогам. Леднев с новой бригадой поехал на самые дальние поля, Брагины — на свои угодья, а Евдокия с женщинами — на Бабье поле, туда, где когда-то первый налобихинский председатель Горев обещал поставить золотой памятник.

Скоро женские агрегаты подошли к подножию Мертвого поля и, не поднимаясь на склон, остановились, ждали от бригадира команды. А Евдокия глядела на Мертвое поле, задумавшись.

Высоко стояло Мертвое поле, возвышаясь над всей округой, и на его плоской, как стол, вершине гулял ветер, куря бурой пылью, расчесывая скудную сероватую травку, которая росла тут редко, питаясь неизвестно какими соками, и не могла затянуть своей зеленой кожей убитую людьми землю. И подумалось Евдокии что не на Бабьем поле, а здесь, на высоком столе Мертвого поля, на котором не увидят люди хлеба много-много лет, поставить бы памятник. Памятник убитой земле. Чтоб у каждого, кто на него глядел, сжималось сердце от боли и вины перед землей и перед теми, кому здесь жить дальше. Но нет, никогда тут памятника не поставят. Человек не любит увековечивать свои проступки. Наоборот, было бы в силах, так срыл бы начисто все взгорье, чтоб не мозолило глаза, не напоминало о былом. Раз-де глаза не видят, то и ничего не было. Старики, которые все помнят, перемрут — и забудется…

Она хотела уже отвернуться от Мертвого поля, чтобы напрасно не травить душу, но ее внимание привлекло какое-то мелькание вверху. Подняла голову выше и увидела: над взгорьем, под легкими, прозрачными облаками, застывшими и тоже неживыми, кружились во́роны. Черные птицы, посверкивая опереньем, то опускались низко, к пустому, курящемуся пылью столу взгорья, то, почти не шевеля крылами, взмывали вверх, подхваченные порывами встречного ветра, совершая снова свой мрачный, безмолвный круг над Мертвым полем. Кружили и кружили они, косо падая вниз, как на добычу, и взлетая. Чего они искали там, где и искать нечего? И подумалось Евдокии, что Мертвое поле — само по себе памятник. А природа, матерь всего живого, послала сюда этих вещих птиц, спутников тоски и печали, кружить над мертвой землей в назидание людям: глядите и скорбите!

Комбайны сзади засигналили, отрывая Евдокию от раздумий. Что ж, надо думать о живом. Евдокия стала оглядывать стоящие позади машины. Кто за кем поедет, было давно распределено. За Евдокией, конечно же, — Юлия. Нинша Колобихина, красивая Валентина и Галка — сами теперь звеньевые и поведут за собой тех женщин, которые впервые сели за штурвалы. Нинша теперь в хвосте. А за Юлией стоял комбайн Варвары, жены Постникова. Упросил Евдокию председатель поставить к себе поближе. Варвара маячила на мостике, как монумент, заполнив собою все пространство, отведенное для комбайнера.

«Влезла-таки, никуда не делась», — добродушно улыбнулась Евдокия, еще раз оглядывая стоящие позади комбайны. Агрегаты работали на небольших оборотах, казалось, подрагивали от нетерпения, готовые рвануться с места. Женщины глядели на своего бригадира: чего она медлит? Еще миг, и все придет в движение. Сердце Евдокии наполнилось радостью и тревогой, как всегда перед самым началом. Она взмахнула рукой, прокричала весело и отчаянно:

— Ну, бабы, поехали-и-и!

И повинуясь этому ее взмаху руки, мощнее взревели моторы, закрутились мотовила, подминая к ножам тугие стебли пшеницы, комбайны стронулись с места и пошли, пошли, забирая в ширь Бабьего поля, рассредоточиваясь, растягиваясь в длинную грохочущую цепь. Пошли один за другим вдоль подножия Мертвого поля, оставляя за собой первые валки.

Урожай оказался не так уж и плох, лишь местами серели проплешины: хлеб там стоял низкий и редкий, хедер приходилось опускать так низко, что из-под жатки вздымалась пыль, все заволакивая собою. И Евдокия тотчас оглядывалась: как другие? Как ее Юлия? Но и Юлия и другие шли нормально, и никто пока не порвал ножей. Очень опасалась Евдокия за Юлию, что она будет вести комбайн неровно, и тогда идущие следом начнут вилять, равняя ее огрехи, но боялась она зря. Дочь вела загонку прямо, словно по шнуру. Оборачиваясь назад, Евдокия видела лицо дочери и думала, что Юлия, наверное, боится подвести мать и старается особенно. Теплое чувство благодарности подступило к сердцу. Молодец, Юлька! Пусть все смотрят, как работает молодая Тырышкина.

Валили пшеницу до самого заката, и лишь когда низкое солнце, пронзив дальний березник, коснулось своим краем загустевшего горизонта, Евдокия остановила комбайн.

— Все! На сегодня хватит! — крикнула она Юлии и заглушила двигатель.

Подтягиваясь к головной машине, другие комбайны тоже останавливались, вхолостую вращали мотовилами и замолкали.

Женщины тяжело спускались с высоких мостиков, оглушенные грохотом, с серыми от пыли лицами, и подходили к Евдокии. Переваливаясь с боку на бок, последней пришла Варвара Постникова, Дышала она надсадно и сразу мешком свалилась на стерню.

— Ну как, Варвара Дмитриевна, — весело спросила Евдокия. — Не растрясло тебя там?

— Провались оно все, — вяло отозвалась Варвара. — Помру, однако, бабы. Не выдюжу больше.

— Как это не выдюжишь? — с нарочитой строгостью накинулась на нее Евдокия. — Только еще косить начали, а она не выдюжит. А кто валки подбирать будет?

— Ой нет! До дому бы добраться. Не поднимусь завтра.

— Ничего, — смеялась Евдокия. — Поднимешься. Это попервости трудно, а потом привыкнешь, втянешься. Зато, когда уборку закончим, знаешь какая у тебя фигура будет? Как балеринка станешь. Утрешь нос своему Николаю Николаичу!

Во время работы Евдокия видела: валки у всех ложатся ровно, тянутся далеко-далеко, словно проведенные по линейке. Сейчас она прошлась по полю и еще раз убедилась: хорошо женщины косят. В местах, где пшеница была очень низкой, огрехов Евдокия нашла немного: аккуратно работали женщины, ничего не скажешь. Скорость в первый день бригадир задала небольшую и сделала это сознательно. Пусть привыкнут, втянутся новички, научатся косить на малой скорости, а постепенно ее можно будет увеличить.

— Молодцы, — похвалила всех Евдокия. — Первый блин, а не комом!

Довольна она была и Юлией: не отстает от других, старательно работает. Вот что значит Тырышкина.

По дороге домой Евдокия присматривалась к дочери: как она? Но Юлия держалась бодро, блестела глазами, ей что, она молодая, отдохнула маленько — и опять свежая.

Все же спросила:

— Устала, дочка?

— Не очень. Только руки болят. И голова кружится.

— Это пройдет, — сказала Евдокия. — Потерпи. Зато лучше узнаешь, как он, хлеб-то, достается.

— Думаешь, я не знаю? По тебе знаю, по отцу.

Евдокия улыбнулась:

— Это не то. Вот когда на себе прочувствуешь — другое дело. Да и пригодится тебе это.

— Пригодится, — согласилась Юлия. — Знаешь, что жалко? Запахи нельзя перенести на картину. Скошенный валок, оказывается, как-то по-особенному пахнет. Теплой землей, травяным, соком и еще чем-то свежим-свежим. Никак его передать не могу, этот запах… Мам, а ты, наверно, думаешь, что я ничегошеньки в деревенской жизни не знаю, да? Ну, в смысле мало бывала в поле? Это ты напрасно. Я ведь все-таки деревенская… — Рассмеялась. — Одна девчонка там, из училища, ездила за город и рассказывает: «Воздух — как лимонад». Представляешь, сравнение! Чисто городское сравнение. Я сама лимонад люблю, но сказать, что в лесу или в поле пахнет лимонадом, — нехорошо. Даже неуважительно к природе. Лимонад — это же искусственное. Эссенции разные, в общем химия. А в природе — все естественное.

— Ты тоже будешь городской, — сказала Евдокия с грустью.

— Ну и что ж, деревню-то я все равно буду помнить. И приезжать в Налобиху буду часто. В одной книжке я прочитала, что для художника очень важны корни.

— Какие корни?

— Ну вот если я из деревни, то и должна ее любить, помнить. Ею жить. И она будет питать мое творчество. Понимаешь?

— А еще не хотела оставаться, — укорила Евдокия. — Рвалась поскорее уехать. Теперь не жалеешь?

— Это другой разговор, — помолчав, ответила Юлия. — Не будем об этом, мама. Ведь решили…

Вечером Юлия не пошла в клуб. Поужинала и прилегла на кровать с книгой. «Все-таки устала», — подумала Евдокия. И когда дочь уснула, взяла книгу. Прочитала на обложке: «Психология творчества». Подумала: «Глубоко девка копает». И вздохнула: «Может, и правда в большие люди выйдет…»

Дни стояли теплые, ведренные. Бабье поле желтело аккуратно уложенными валками. И с каждым днем все меньше и меньше оставалось нескошенной пшеницы. Женщины в работу втянулись, даже Варвара и та жаловалась больше по привычке. Новички все загорели, только Юлию отчего-то загар не брал. Лицо ее оставалось бледным. Работала она молча и с какой-то отчаянностью. По вечерам она брала книгу и ложилась. Стала молчаливее и задумчивее. Один раз только и сходила в клуб на новый фильм. А то все читала, делала в блокноте какие-то наброски карандашом.

Однажды после ужина присела к столу с вышивкой и как-то по-особенному притихла. При каждом шорохе взглядывала на дверь, и лицо ее делалось испуганным, тревожным. Она словно обмирала от скрипа половиц, от случайных голосов на улице, доносившихся в дом.

Евдокия глядела-глядела на дочь, спросила:

— Ждешь кого, что ли?

Юлия покраснела:

— Знаешь, мама, меня сегодня сватать придут.

— Да ты что! — опешила Евдокия.

— Придут, мама.

— Ну и как ты? Что-то я у тебя радости не вижу.

Юлия улыбнулась виновато:

— Я сама не знаю, что со мной…

— Ты же говорила, любишь.

— Люблю, — вздохнула Юлия, — а только лучше бы подождать. Я ведь пока не знаю, как у меня дальше сложится. Этого я и боялась.

— Гляди сама. Если считаешь, что рано, то и торопиться не надо. Никто не неволит. Что ж ты Сашке не сказала? Так, мол, и так: давай подождем маленько.

— Я говорила, а он — ни в какую. Не хочет ждать.

— Ну и откажи.

— Наверно, не смогу.

— Решай как тебе лучше. А вообще-то… раньше я против Сашки была. Не глянутся мне Брагины. Ничего с собой поделать не могу. Потом подумала-подумала и уж на него согласная стала. Парень неплохой, собой видный. Небалованный. Чем, думаю, не муж? Хоть внуки в Налобихе останутся, не на чужой стороне. Настроилась я на твоего Сашку, притерпелась, а ты — вон что… Опять переиначиваешь. Видать, не сильно-то и любишь. Когда любят не задумываются, как впереди будет. Словно в омут головой кидаются.

— Ну, кинусь. А мои мечты? — спросила Юлия. — Не знаю, мама. Ничего я не знаю. Надо было мне уехать…

Пришел Степан. Он заправлял комбайны на поле, чтобы утром, не теряя времени, можно было начинать работу. Поужинал и хотел ложиться спать, но Евдокия его придержала:

— Посиди с нами, отец. Гости будут.

— Какие гости? На ночь-то?

— Сваты.

И тут на крыльце послышались тяжелые шаги. В дверь постучали не робко и просительно, а требовательно настойчиво.

Юлия вскочила, покраснела.

Евдокия пристально взглянула на нее, но ничего больше сказать не успела. Вошел Постников, за ним Брагин с Сашкой. Все одетые празднично: в костюмах и при галстуках.

— Ну, хозяева, встречайте гостей! — громко, весело проговорил Постников с какой-то натужностью в голосе. Со значительностью глянул на Юлию, отчего та покраснела еще гуще и сразу же ушла в спальню, задернув за собою занавеску.

— Проходите, коли пришли, — ровным голосом сказала Евдокия, не зная, как себя вести. Если сватам ответить согласием, то один прием, а коли им придется ответить отказом, то другой. И поскольку Юлия сама не знает, как быть, то как же ей, матери, обходиться с гостями? И что говорить?

Постников прошел в комнату первым, сел к столу основательно, надолго. Брагин, чуть помешкав, опустился с ним рядом и ничего пока, кроме «здравствуйте», не сказал, полностью полагаясь на председателя. Сашка устроился подле них на краешек стула. Был он сильно смущен и прятал глаза.

Евдокия и Степан сели напротив гостей. Выжидательно молчали.

— Как, Евдокия Никитична, идет косовица? — спросил Постников для разгона.

«А ты будто не знаешь», — мысленно усмехнулась Евдокия, а вслух ответила:

— Нормально. Дня через два кончим. И начнем подбирать.

Увидеть председателя в роли свата она никак не ожидала и даже немного растерялась. Однако и самому Постникову не совсем ловко было прийти сюда с Брагиным. Он это понимал, и потому в его лице не замечалось обычной его уверенности. Наоборот, он немного заискивал перед Евдокией; и голосом заискивал, и улыбкой. Помнил ведь выходку Брагина на правлении, когда тот специально для Тырышкиной ляпнул, что-де не нравится, когда от женщины соляркой пахнет. А вот взять бы сейчас да и сказать: что, мол, ты, Алексей Петрович, пришел к женщинам, от которых соляркой пахнет? Не противно ли тебе? Покрутился бы Брагин, как змей под вилами. Интересно, как ему удалось уговорить Постникова? Свою жену Брагин на уборку не пустил, дома она отсиживается, скотину для базара откармливает. И вот на тебе: председатель после всего этого сватом пришел. Может, Сашку пожалел? Понимал, что без него Евдокия с Брагиным разговаривать не станет, и пришел, жалеючи Сашку?

— А моя Варвара как? — с улыбкой спросил Постников. — Норму выполняет, нет?

— У нас все выполняют, — ответила Евдокия. — Поглядим, что на подборке валков будет. Там труднее…

Постников помолчал, но помолчал не просто так, а глубокомысленно, со значением, как бы отсекая малозначащий и иссякший уже разговор, готовя себя и всех присутствующих к тому главному, ради которого собрались они за этим столом.

— Вот какое дело привело нас к вам, дорогие хозяева, — начал Постников новым, торжественным голосом. — Слыхали, что вы красным товаром богаты. Зашли прицениться. Авось сторгуемся. Как говорится, ваш товар, — повел рукой в сторону спальни с затаившейся там Юлией, — наш купец, — кивнул на Сашку, который сидел настороженный, опустив глаза в пол, и над верхней его губой поблескивали капельки пота. — Как вы на это смотрите. Евдокия Никитична?

И хотя в первую очередь Постников спросил ответ не у Степана, никого это не удивило. Ни самого Степана, ни Брагиных, ни Евдокию. Все знали: глава семьи — Евдокия, и как она скажет, так и будет. А потому все глядели на нее, ждали ее слова.

Евдокия отвечать не спешила. Опустив голову, думала: что ответить? «Да» не скажешь, «нет» — тоже. Значит, надо оттянуть сговор, выиграть время, а там пускай Юлька глядит сама. Ответ у Евдокии уже сложился, и она молчала уже для приличия. В таком деле скорый ответ, каким бы он ни был, всегда нежелателен.

— Ну так как, Евдокия Никитична, — напирал Постников. — Сговоримся? Ваша голубка сизая и наш ясный сокол! Хорошая пара будет. Всем на радость.

Евдокия усмехнулась:

— Голубка-то сизая только с комбайна слезла.

Постников, улыбаясь, возразил:

— Ну и что из того? Наш сокол тоже не с неба спустился. Работает парень — будь здоров. За кого попало я сватать не пришел бы, понимать должна. Ты отвечай по существу.

— По существу… — с легким раздражением проговорила Евдокия. — Собрание у нас тут, что ли? Может, стол-то красным застелить, графин с водой поставить да президиум выбрать? И решать голосованием? По существу…

— Хотя бы ближе к делу, — сказал Постников.

— Ох, Николай Николаич, разговор уж больно не ко времени затеяли. Страда идет — продыху нет, а вы со сватовством. Неужто подождать нельзя? Ведь не горит.

— А чего ждать? Страда любви не помеха. Я же не предлагаю завтра свадьбу играть. Гулять примемся, когда с урожаем управимся. А пока сговориться надо, чтоб помаленьку готовиться.

Евдокия вздохнула:

— Даже не знаю, что и сказать. Юлия-то ведь у нас учиться поступила. Что это за семейная жизнь будет, когда он — здесь, а она — там. Давайте все же подождем.

— Учеба не помешает, — подал голос Брагин, не глядя на Евдокию. — Пускай учится на здоровье. Мало ли нынче семейных учится… Это ничего. Ты-то, отец, как думаешь? — спросил он Степана, сидевшего тихо и вроде бы не принимавшего участия в разговоре.

— А я что? — проговорил Степан. — Коли любят друг друга, поперек дороги им не встану. Если есть взаимная любовь, ничто не помешает. Ни работа, ни учеба. Надо саму Юлию спросить. А то мы тут торгуемся, а ее не спрашиваем, будто не ее дело.

— Ее мы спросим, — закивал головой Постников. — Обязательно спросим. Но ведь прежде надо с родителями обговорить дело. Это не нами придумано, так заведено. Ты свое слово скажи, отцовское слово. О тебе речь.

— А мое слово простое. Коли любят друг друга, я согласен. Пускай женятся и живут, — проговорил Степан, ощущая щекой прямой, недобрый взгляд жены.

— Вот это дело! Это уже кое-что! — весело воскликнул Постников. — Не обижайся, Евдокия Никитична, но мужик, он и есть мужик! Всегда живее соображает. А ты что-то крутишь. То тебе уборка, то учеба. Каково твое материнское слово? Ну-ка, выдай нам.

— Мое слово такое — обождать, — сказала Евдокия.

— Юлия! — позвал Постников. — Покажись гостям!

Опустив голову, Евдокия поглаживала пальцами узоры на скатерти стола, сидела отстраненно и, когда дочь в своем городском наряде вышла из спальни, не повернула к ней головы.

— Ох, ясное море! — воскликнул Постников. — Хоро-ша-а… — Обернулся к Сашке: — Ну, парень, у тебя губа не дура!

А Юлия и на самом деле была хороша, мила в своем смущении. Несмело подняла глаза на отца, на мать.

— Вопрос серьезный, — сказал ей Степан, не обсказывая обстановку, зная, что каждое слово она слышала. — Сама-то как? Пойдешь за него? — указал глазами на онемевшего Сашку, который, не моргая, уставился на Юлию и не мог отвести глаз.

— Хорошенько подумай, доченька, — заговорила Евдокия, боясь, как бы дочь не ответила раньше ее слов. — Тебе жить. Все взвесь ладом, чтобы потом локти не кусать.

— Чего ей локти кусать? — с обидой проговорил Брагин. — Мне, как отцу, неловко его хвалить, но люди о нем ничего худого не скажут. Непьющий, работящий. Дом ему отстроили честь честью. Не на пустое место жену приведет. Такие женихи не валяются на дороге. Понимать надо.

— А такие невесты? — спросила Евдокия. — Валяются?

— Перестаньте, — недовольно сказал Брагин. — Хорошая пара, один другого стоят.

— Ну так как, Юлия? — снова спросил Степан.

— Если сомневаешься, не спеши с ответом, — посоветовала Евдокия. — Можно и подождать. Тут жизнь решается.

— Я согласна, — тихо произнесла Юлия, опуская глаза.

— Ты хорошо подумала, дочка? — строго взглянула на нее мать.

— Согласна, — тихо повторила Юлия.

— Ну вот и решили! — весело воскликнул Постников и с облегчением перевел дух. — Истомился весь. Шуточное ли дело — сватать. Проще колхозное собрание провести. Теперь это дело надо отметить. Давай, Алексей Петрович, что у тебя там?

Брагин вынул из кармана пиджака бутылку коньяка и поставил на стол, стукнув донышком.

Уже ночью, когда гости ушли, Евдокия вызвала Степана во двор.

Сели на ступеньку крыльца.

— Чего ж ты, Степан, так старался за Брагиных? Не знал, как быстрее от дочери избавиться? — с горечью спросила Евдокия.

— При чем тут Брагины? Я не за них, за Юлию.

— За Юлию он старался… Ей-то лучше было бы подождать. Какая учеба будет? Замужней-то? А если ребенок появится? Ты же видел, как я себя вела, надо было поддержать меня.

— Чего ж ты не предупредила меня? Намекнула бы как-нибудь.

— Я тебе подавала знаки.

— Не заметил… — Степан расстроился. — Вот беда-то… Зачем сама Юлия то согласилась? Сказала бы Сашке: подождем.

— Не знаю… И не хотела, а согласилась. У нас, у женщин, бывает так. Думаем одно, а говорим другое.

14

Широко загуляла Налобиха!

Праздник урожая, проведенный колхозом пышно, с торжественными наградами победителям, с концертом художественной самодеятельности, давно закончился, но деревня как взяла на нем разбег, так и не могла остановиться. Улицы были полны народу, никому не сиделось дома, всех на люди тянуло. Из динамика над клубом допоздна гремела музыка, веселилась нарядная молодежь. С магазина сняли запрет на спиртное, шла бойкая, бесперебойная торговля. Бери сколько душе угодно! И деревня вольно гуляла, махом наверстывая то, чего не могла себе позволить в страдные дни: пила, плясала и шумела за весь прожитый год сразу.

Но, конечно же, не все бесшабашно веселились, давая душе полный простор. Степенные, пожилые люди, отдав празднику должное, начинали готовить к зиме свое личное хозяйство, пора было и о нем задуматься. Утепляли дома, стайки для скота, пилили дрова, подвозили с забок сено. Коржов расширял стайку: собирался взять третью корову. Володька Колобихин возил на своем новеньком «Урале» мужиков в низовья Оби — рыбачить. Держись, рыбнадзор! А Степан не мог налюбоваться на свою лимонного цвета «Ниву». Он не столько ее обкатывал, сколько вылизывал. Ставил с утра перед домом и с тряпочкой ползал возле нее, протирал, чистил, пылинки смахивал, а вечерами вдумчиво изучал инструкцию.

Погода в этом году стояла все-таки хорошая, грех жаловаться. Заморозки, которых так боялись весной, не побили всходов, обошли Налобиху стороной. И тепло стояло, и дожди упали в свое время. Летом, правда, набегали ветры, так здесь без ветров ни одно лето не обходилось, всегда они тут шумели. Место высокое, ровное, степное, и лесов нет на этой стороне Оби; уборка прошла в сухое время, из-за непогоды ни разу не простаивали, хлеб в валках дозрел хорошо, не запрел. Да и осень началась ведренная, неторопкая. Природа будто ждала, пока люди уберут с полей, с пашен все, что надо убрать, подвезут с лугов сено, сделают большую и малую предзимнюю работу, которая требует сухой погоды, и тогда уж можно будет послать ненастье, без которого земле тоже нельзя.

Осенние дожди пришли скоро, не замешкались и не поторопились с приходом. Сначала крупно и щедро лило несколько дней кряду, смывая отовсюду летнюю пыль, утоляя жажду отощавшей от родов земли. Ветер разгонял тучи, принимался срывать листья с деревьев, на глазах раздевал желтые березники. Ветры, обессилев, утихали, снова наползали тучи, обкладывая все небо, и снова начинало лить.

Евдокия вся испереживалась: уехала Юлия, неделя уж прошла, а от дочери ни слуху ни духу. Хотела послать Степана в город, узнать, как она там, что с ней. И тут неожиданно пришло письмо.

«Мамочка, родная! Ты, конечно, удивишься, получив это письмо. Я сейчас очень далеко от Налобихи, аж в самой Прибалтике. Понимаешь, мое «Поле» было на выставке. В общем, меня заметили и пригласили сюда в училище прикладных искусств. Здесь очень хорошие и давние традиции вышивки. Какие тут прекрасные вещи делают, знала бы ты! Я прямо обалдела! Я ведь вслепую работала, интуитивно. И не знала, что где-то вышивку очень любят и ценят. В общем, я счастлива, мама! Не сердись на меня, что ничего не сообщила и уехала. Понимаешь, все так складывалось, все было против того, чтобы я занялась любимым делом. Но я решилась наперекор всему. Я буду художником! Не осуждай меня. Твоя дочь Юлия».

На площади перед правлением мокнул на кирпичном постаменте Евдокиин трактор. Да уж и не трактор, а памятник. Когда его сюда ставили, Иван Иванович велел было снять с него двигатель, электрооборудование, но Евдокия не дала. Она и слышать не хотела, чтобы «раскулачили» ее кормильца. Пошла к Ледневу, и тот попросил Коржова все оставить, как есть. Тем более и детали эти никому не нужны: старые, изработанные. Евдокия покрасила свою машину в последний раз, водя кистью по-особенному тщательно, замазывая каждую выбоинку. Понимала: не для работы готовила трактор, а для всеобщего обозрения, и пусть он будет нарядным.

Евдокия подняла голову, разглядывая свой бывший трактор, устремивший мокрые стекла фар к низкому небу.

…Она вдруг передернулась, словно от озноба, и непроизвольно потянулась взглядом в сторону Бабьего поля. И сквозь дома, сквозь мелкий дождь дальней памятью увидела, как идут тракторы один за другим, подрезая безотвальными плугами корни трав, как глядят в мокрые лобовые стекла ее бывшие подруги. На воле сечет нудный дождь, там холодный и сырой ветер, а в кабине тепле от двигателя. Уютно рокочет мотор, покачивает, потряхивает тебя на неровностях, и так сладко думается под привычные звуки работы. И на душе покой. Подрагивают руки на рычагах, машина слушается каждого твоего движения, теплая, живая, к которой так привыкла.

Евдокия потерла рукавом плаща затуманившееся лобовое стекло, поглядела по сторонам. Никого не видать. Даже у правления — ни души. Словно специально для нее.

«Решайся…»

Она снова увидела машины своего бывшего звена, медленно ползущие вдоль склона, и живо представила, как все удивятся, увидев ее за рычагами трактора-памятника. Нинша — та, как всегда, закричит заполошно: «С ума сдурела девка! Вот учудила так учудила! И в кого ты у нас такая отчаянная?» Галка протянет: «Ой, теть Ду-у-усь…» А Степан не удивится: такая уж у него жена — особенная, ни на кого не похожая.

Когда Евдокия сняла боковину капота, вспомнила: ремешок пускача лежит дома. Взяла себе на память. Но не бежать же за ним домой. Либо сейчас, либо никогда. Надо что-то придумать. Поясок от плаща подойдет? Затянула на одном конце узелок, чтобы держался на прорези маховика, намотала на маховик, подумав: «Голь на выдумки хитра». Набрав в грудь воздуха, дернула за поясок…

Загрузка...